Текст
                    

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ АНАТЭМА

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ АНАТЭМА Избранные произведения КИЕВ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ «ДНШРО» 1989
ББК 84Р7 А65 В книгу выдающегося русского писателя (1871—1919) вошли рассказы разных лет, повести «Иуда Искариот» и «Жизнь Василия Фив ейского», роман «Дневник Сатаны», а также пьесы *Анатэма» и •Жизнь Человека», Послесловие Т. Г. СВЕРБИЛОВОЙ Редактор О. Ю. ПЕТРЕНКО 4702010101—121 М205(04)—89 ISBN 6-308-00389*0 © Составишь, послесловие, художественное оформление. Издательство «Дн1иро», 1689,
РАССКАЗЫ
БАРГАМ ОТ И ГАРАСЬКА Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Бергамотова, в своей официальной ча- сти именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофи- циальной — попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь, по отно- шению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны харак- теризовавшиеся прозвищем «пушкари — проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и дели- катному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком по- мещения давно уже покинули землю, занолнеиную мозгля- ками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громоглас- ный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, про- ходя в душу Бергамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходи- ли до места назначения в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его кус- ком мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительней; для пушкарей же — наиболее за- интересованных в этом вопросе лиц —он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого по- чета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе не- многие истины, добытые путем житейского опыта и, без- условно, господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солид- 6
ностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное,— Баргамот об- ладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, Кустарями-портными и иных свободных профессий пред- ставителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и по- недельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредствен- ное участие жены, растрепанные, простоволосые, растас- кивающие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколе- бимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка. Гаков был Баргамот в области международных отноше- ний. В сфере внутренней политики он держался с немень- шим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и ко- торая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дрях- лости и страха за свое существование, когда Баргамот во- рочался,— могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачи- тельный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздей- ствия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа, как человека степенного и непью- щего, а с другой — вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и свотой, на которую только и способны слабые женщины. Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посад- ской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в цер- ковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Бар- гамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, раз- литое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно 7
спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось даже де- лать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем недоволь- ство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пиши, а разговляться-то когда еще! у — Тьфу! — плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, пре- зентованные местным лавочником, но и они откладывались «до разговленья». Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благо- образные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный. «Стой тут из-за вас, пьяниц!» —резюмировал он свой размышления и еще раз плюнул — сосало под ложечкой. Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестил- ся. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он не то- ропясь со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ва- нюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец пре- поднесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчик!» — ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде роди- тельской нежности поднимается со дна его души. Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое 8
бормотанье. «Кого это несет нелегкая? > — подумал Бар- гамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой,— его только недо- ставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомне- ния. Его псиведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины ули- цы, по которой он имел обыкновение шествовать, был при- тиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредото- ченно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська пока- чивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем гово- рят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные от- ношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия. — Фонарь. Тпру! — кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими не- сколько фамильярный оттенок. — Стой, дурашка, куда ты?! — бормотал он, откачива- ясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверх- ность.— Вот, вот!..— Гараська, уже наполовину скользнув- ший вдоль столба, успел удержаться и погрузиться в за- думчивость. Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь,— в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, перено- чует в участке — и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Ста- нет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово 9
живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют,— толпа хо- хочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Га- раська ругал так фантастически реально, что тот, не нежи- мая даже всей соли Гарасысиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли. Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существо- вание. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибАет ребят, после чего от них слышится спирт- ный запах,— от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под ку- сточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, 1де его не бил только ленивый,— было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Пред- полагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвен- ных улик. На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успев- шей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещест- венные знаки вещественных отношений к алкоголю и кула- ку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения. Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался. — Наше вам! Бергамоту Баргамотычу!.. Как ваше дра- гоценное здоровье? — Галантно он сделал ручкой, но, по- шатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб. — Куда идешь? — мрачно прогудел Баргамот. — Наша дорога прямая... — Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, от- правлю. — Не можете. Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок. — А вот в участке поговоришь! Марш! — мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, ie
настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, оче- видно, уже не первым руководителем Гараськи на тер- нистом цуги добродетели. Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление н некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувство* вал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота че- сались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало era Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверен- ность и даже дерзость с кротостью. У него, очевццно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом: — А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день? — Уж молчал бы! — презрительно ответил Баргамот.— До свету нализался. — А у Михаила-архангела звонили? — Звсжили. Тебе-то что? — Христос, значит, воскрес? — Ну, воскрес. — Так позвольте...— Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Га- раськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз,— потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. < Новую шутку, долж- но быть, выдумал >,— решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи. — Что ты, очумел, что ли? — ткнул его ногой Баргамот. Воет. Баргамот в раздумье. — Да чего тебя расхватывает? — Яи-ч-ко... Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и под- нял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. 11
Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее. — Я... по-благородному... похристосоваться.,, яичко, а ты...— бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Барга- моту, было жаль. — Экая оказия,— мотал головой Баргамот, глядя на ва- лявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот чело- век, как брат родной, кровно своим же братом обиженный. — Похристосоваться хотел... Тоже душа живая,— бор- мотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его.— А я, тово... в участок! Ишь ты! г Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи. — Ну...— смущенно гудел он.— Может, оно не разби- лось? — Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод! — А ты чего же? — Чего? — передразнил Гараська.— К нему по-благо- родному, а он в... в участок. Может, яичко-то у меня послед- нее? Идол! Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли руга- тельства Гараськи: всем своим нескладным нутром он ощу- щал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдален- ных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило. — Да разве вас можно не бить? — спросил Баргамот не то себя, не то Гараську. — Да ты, чучело огородное, пойми... Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его не- сколько проясневшем мозгу вырисовалась целая пер- спектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости при- нятого им решения, заявил: — Пойдем ко мне разговляться. 12
— Так я к тебе, пузатому черту, и пошел! — Пойдем, говорю! Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пас- сивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Бер- гамотом, шел — и куда же? — не в участок, а в дом к само- му Бергамоту, чтобы там еще... разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль — навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от не- обычности положения, зато лыжи находились в самом дур- ном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и пу- таясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участ- ке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном. — Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить,— поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот! — Да нет, не то я говорю...— мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык... Пришли наконец домой,— и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде не- обычайной пары, но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягко- сердечию живо смекнула, что надо делать. Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убран- ным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю про- валиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно дела- ет вид, что не замечает этого, конфузится и больше проли- вает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська. — Иван Акиндиныч, а что же вы Вднятке-то... сюрпри- зец? — спрашивает Марья. — Не надо, потом...— отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы,— но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи. 13
— Кушайте, кушайте,— потчует Марья.— Герасим... как звать вас по батюшке? — Андреич. — Кушайте, Герасим Андреич. Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жа- лобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Де- тишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянностью и жалкою миной смот- рит на жену. — Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте,— успо- каивает та беспокойного гостя. — По отчеству... Как родился, никто по отчеству... не называл... 1898 ПЕТЬКА НА ДАЧЕ Осип Абрамович, парикмахер, поправил на груди посети- теля грязную простынку, заткнул ее пальцами за ворот и крикнул отрывисто и резко: — Мальчик, воды! Посетитель, рассматривавший в зеркало свою физионо- мию с тою обостренною внимательностью и интересом, ка- кие являются только в парикмахерской, замечал, что у него на подбородке прибавился еще один угорь, и с неудовольст- вием отводил глаза, попадавшие прямо на худую, малень- кую ручонку, которая откуда-то со стороны протягивалась к подзеркальнику и ставила жестянку с горячей водой. Ког- да он поднимал глаза выше, то видел отражение парик- махера, странное и как будто косое, и подмечал быстрый и грозный взгляд, который тот бросал вниз на чью-то голову, и безмолвное движение его губ от неслышного, но выра- зительного шепота. Если его брил не сам хозяин Осип Абра- мович, а кто-нибудь из подмастерьев, Прокопий или Ми- 14
хайла, то шепот становился громким и принимал форму неопределенной угрозы: — Вот, погоди! Это значило, что мальчик недостаточно быстро подал воду и его ждет наказание. <Так их и следует»,— думал посетитель, кривя голову набок и созерцая у самого своего носа большую потную руку, у которой три пальца были оттопырены, а два другие, липкие и пахучие, нежно при- касались к щеке и подбородку, пока туповатая бритва с неприятным скрипом снимала мыльную пену и жесткую щетину бороды. В этой парикмахерской, пропитанной скучным запахом дешевых духов, полной надоедливых мух и грязи, посети- тель был нетребовательный: швейцары, приказчики, иногда мелкие служащие или рабочие, часто аляповато-красивые, но подозрительные молодцы, с румяными щеками, тонень- кими усиками и наглыми маслянистыми глазками. Невда- леке находился квартал, заполненный домами дешевого разврата. Они господствовали над этою местностью и при- давали ей особый характер чего-то грязного, беспорядоч- ного и тревожного. Мальчик, на которого чаще всего кричали, назывался Петькой и был самым маленьким из всех служащих в заве- дении. Другой мальчик, Николка, насчитывал от роду тремя годами больше и скоро должен был перейти в подмастерья. Уже и теперь, когда в парикмахерскую заглядывал посе- титель попроще, а подмастерья, в отсутствие хозяина, ле- нились работать, они посылали Николку стричь и смеялись, что ему приходится подниматься на цыпочки, чтобы видеть волосатый затылок дюжего дворника. Иногда посетитель обижался за испорченные4 волосы и поднимал крик, тогда и подмастерья кричали на Николку, но не всерьез, а только для удовольствия окорначенного простака. Но такие слу- чаи бывали редко, и Николка важничал и держался, как большой: курил папиросы, сплевывал через зубы, ругался скверными словами и даже хвастался Петьке, что пил вод- ку, но, вероятно, врал. Вместе с подмастерьями он бегал на соседнюю улицу посмотреть на крупную драку, и когда воз- вращался оттуда, счастливый и смеющийся, Осип Абрамо- вич давал ему две пощечины: по одной на каждую щеку Петьке было десять лет; он не курил, не пил водки и не ругался, хотя знал очень много скверных слов, и во всех этих отношениях завидовал товарищу. Когда не было посе- тителей и Прокопий, проводивший где-то бессонные ночи 15
и днем спотыкавшийся от желания спать, приваливался в темном углу за перегородкой, а Михайла читал «Мос- ковский листок» и среди описания краж и грабежей искал знакомого имени кого-нибудь из обычных посетителей, Петька и Николка беседовали. Последний всегда становился добрее, оставаясь вдвоем, и объяснял «мальчику», что зна- чит стричь под польку, бобриком или с пробором. Иногда они садились на окно, рядом с восковым бюстол женщины, у которой были розовые щеки, стеклянные удив- ленные глаза и редкие прямые ресницы,— и смотрели на бульвар, где жизнь начиналась с раннего утра. Деревья бульвара, серые от пыли, неподвижно млели под горячим, безжалостным солнцем и давали такую же серую, не охлаж- дающую тень. На всех скамейках сидели мужчины и жен- щины, грязно и странно одетые, без платков и шапок, как будто они тут и жили и у них не было другого дома. Были лица равнодушные, злые или распущенные, но на всех на них лежала печать крайнего утомления и пренебрежения к окружающему. Часто чья-нибудь лохматая голова бес- сильно клонилась на плечо, и тело невольно искало просто- ра для сна, как у третьеклассного пассажира, проехавше- го тысячи верств без отдыха, но лечь было негде. По дорож- кам расхаживал с палкой ярко-синий сторож и смотрел, чтобы кто-нибудь не развалился на скамейке или не бросил- ся на траву, порыжевшую от солнца, но такую мягкую, та- кую прохладную, , Женщины, всегда одетые более чисто, даже с намеком на моду, были все как будто на Одно лицо и одного возраста, хотя иногда попадались совсем старые или молоденькие, почти дети. Все они говорили хриплыми, резкими голосами, бранились, обнимали мужчин так про- сто, как будто были на бульваре совсем одни, иногда тут же пили водку и закусывали. Случалось, пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину; она падала, поднималась и снова падала; но никто не вступался за нее. Зубы весело скалились, лица становились осмысленнее и живее, около дерущихся собиралась толпа; но когда приближался ярко-синий сторож, все лениво разбредались по своим местам. И только побитая женщина плакала и бессмыс- ленно ругалась; ее растрепанные волосы волочились по песку, а полуобнаженное тело, грязное и желтое при дневном свете, цинично и жалко выставлялось наружу. Ее усаживали на дно извозчичьей пролетки и везли, и све- сившаяся голова ее болталась, как у мертвой. Николка знал по именам многих женщин и мужчин, рас- 16
сказывал о них Петьке ^грязные истории и смеялся, скаля острые зубы. А Петька изумлялся тому, какой он умный и бесстрашный, и думал, что когда-нибудь и он будет такой же. Но пенса ему хотелось бы куда-нибудь в другое место... Очень хотелось бы. Петькины дни тянулись удивительно однообразно и по- хоже один на другой, как два родные брата. И зимою и ле- том он видел все те же зеркала, из которых одно было с тре- щиной, а другое было кривое и потешное. На запятнанной стене висела одна и та же картина, изображавшая двух голых женщин на берегу моря, и только их розовые тела становились все пестрее от мушиных следов, да увеличива- лась черная копоть под тем местом, где зимою чуть ли не весь день горела керосиновая лампа-молния. И утром, и ве- чером, и весь божий день над Петькой висел один и тот же отрывистый крик: «Мальчик, воды!», и он все подавал ее, все подавал. Праздников не было. По воскресеньям, когда улицу переставали освещать окна магазинов и лавок, па- рикмахерская до поздней ночи бросала на мостовую яркий сноп света, и прохожий видел маленькую, худую фигурку, сгорбившуюся в углу на своем стуле, и погруженную не то в думы, не то в тяжелую дремоту. Петька спал много, но ему почему-то все хотелось спать, и часто казалось, что все вокруг него не правда, а длинный неприятный сон. Он часто разливал воду или не слыхал резкого крика: «Мальчик, во- ды!», и все худел, а на стриженной голове у него пошли не- хорошие струпья. Даже нетребовательные посетители с брезгливостью смотрели на этого худенького, веснушчато- го мальчика, у которого глаза всегда сонные, рот полуот- крытый и грязные-прегрязные руки и шея. Около глаз и под носом у него прорезались тоненькие морщинки, точно проведенные острой иглой, и делали его похожим на соста- рившегося карлика. Петька не знал, скучно ему или весело, но ему хотелось в другое место, о котором он ничего не мог сказать, где оно и какое ойо. Когда его навещала мать, кухарка Надежда, он лениво ел принесенные сласти, не жаловался и только про- сил взять его отсюда. Но затем он забывал о своей просьбе, равнодушно прощался с матерью и не спрашивал, когда она придет опять. А Надежда с горем думала, что у нее один сын — и тот дурачок. Много ли, мало ли жил Петька таким образом, он не знал. Но вот однажды в обед приехала мать, поговорила с Оси- пом Абрамовичем и сказала, что его, Петьку, отпускают на 17
дачу, в Царицыно, где живут ее господа. Сперва Петька не понял, потом лицо его покрылось тонкими морщинками от тихого смеха, и он начал торопить Надежду. Той нужно было, ради пристойности, поговорить с Осипом Абрамови- чем о здоровье его жены, а Петька тихонько толкал ее к двери и дергал за руку. Он не знал, что такое дача, но пола- гал, что она есть то самое место, куда он так стремился. И он эгоистически позабыл о Николке, который, заложив руки в карманы, стоял тут же и старался с обычною дер- зостью смотреть на Надежду. Но в глазах его вместо дер- зости светилась глубокая тоска: у него совсем не было ма- тери, и он в этот момент был бы не прочь даже от такой, как эта толстая Надежда. Дело в том, что и он никогда не был на даче. Вокзал с его разноголосою сутолокою, грохотом прихо- дящих поездов, свистками паровозов, то густыми и серди- тыми, как голос Осипа Абрамовича, то визгливыми и то- ненькими, как голос его больной жены, торопливыми пас- сажирами, которые все вдут и вдут, точно им и конца не- ту,— впервые предстал перед оторопелыми глазами Петысн и наполнил его чувством возбужденности и нетерпения. Вместе с матерью он боялся опоздать, хотя до отхода дач- ного поезда оставалось добрых полчаса; а когда они сели в вагон и поехали, Петька прилип к окну, и только стри- женная голова его вертелась на тонкой шее, как на метал- лическом стержне. Он родился и вырос в городе, в поле был первый раз в своей жизни, и все здесь для него было поразительно ново и странно: и то, что можно видеть так далеко, что лес ка- жется травкой, и небо, бывшее в этом новом мире удиви- тельно ясным и широким, точно с крыши смотришь. Петька видел его с своей стороны, а когда оборачивался к матери, это же небо голубело в противоположном окне, и по нем плыли, как ангелочки, беленькие, радостные облачка. Петь- ка то вертелся у своего окна, то перебегал на другую сто- рону вагона, с доверчивостью кладя плохо отмытую ручон- ку на плечи и колени незнакомых пассажиров, отвечавших ему улыбками. Но какой-то господин, читавший газету и все время зевавший, то ли от чрезмерной усталости, то ли от скуки, раза два неприязненно покосился на мальчика, и Надежда поспешила извиниться: — Впервой по чугунке едет — интересуется... — Угу!..— пробурчал господин и уткнулся в газету. Надежде очень хотелось рассказать ему, что Петька уже 18
три года живет у парикмахера и тот обещал поставить его на неги, и это будет очень хорошо, потому что женщина она одинокая и слабая и другой поддержки на случай бо- лезни или старости у нее нет. Но лицо у господина было злое, и Надежда только подумала все это про себя. Направо от пути раскинулась кочковатая равнина, тем- но-зеленая от постоянной сырости, и на краю ее были бро- шены серенькие домики, похожие на игрушечные, а на вы- сокой зеленой горе, внизу которой блистала серебристая полоска, стояла такая же игрушечная белая церковь. Когда поезд со звонким металлическим лязгом, внезапно усилив- шимся, взлетел на мост и точно повис в воздухе над зер- кальною гладью реки, Петька даже вздрогнул от испуга и неожиданности и отшатнулся от окна, но сейчас же вер- нулся к нему, боясь потерять малейшую подробность пути. Глаза Петькины давно уже перестали казаться сонными, и морщинки пропали. Как будто по этому лицу кто-нибудь провел горячим утюгом, разгладил морщинки и сделал его белым и блестящим. В первые два дня Петькина пребывания на даче богат- ство и сила новых впечатлений, лившихся на него и сверху и снизу, смяли его маленькую и робкую душу. В противо- положность дикарям минувших лет, терявшихся при пере- ходе из пустыни в город, этот современный дикарь, выхва- ченный из каменных объятий городских громад, чувствовал себя слабым и беспомощным перед лицом природы. Все здесь было для него живым, чувствующим и имеющим волю. Он боялся леса, который покойно шумел над его головой и был темный, задумчивый и такой страшный в своей бес- конечности; полянки, светлые, зеленые, веселые, точно пою- щие всеми своими яркими цветами, он любил и хотел бы приласкать их, как сестер, а темно-синее небо звало его к себе и смеялось, как мать. Петька волновался, вздрагивал и бледнел, улыбался чему-то и степенно, как старик, гулял по опушке и лесистому берегу пруда. Тут он, утомленный, задыхающийся, разваливался на густой сыроватой траве и утопал в ней; только его маленький веснушчатый носик под- нимался над зеленой поверхностью. В первые дни он часто возвращался к матери, терся возле нее, и когда барин спра- шивал его, хорошо ли на даче,— конфузливо улыбался и отвечал: — Хорошо!.. И потом снова шел к грозному лесу и тихой воде и будто допрашивал их о чем-то. 19
Но прошло еще два дня, и Петькашступил в полное согла- шение с природой. Это произошло при содействии гимна- зиста Мити из Старого Царицына. У гимназиста Мити лицо было смугло-желтым, как вагон второго класса, волосы на макушке стояли торчком и были совсем белые — так вы- жгло их солнце. Он ловил в пруде рыбу, когда Петька уви- дал его, бесцеремонно вступил с ним в беседу и удивительно скоро сошелся. Он дал Петьке подержать одну удочку и потом повел его куда-то далеко купаться. Петька очень бо- ялся идти в воду, но когда вошел, то не хотел вылезать из нее и делал вид, что плавает: поднимал нос и брови кверху, захлебывался и бил по воде руками, поднимая брызги. В эти минуты он был очень похож на щенка, впервые попавшего в воду. Когда Петька оделся, то был синий от холода, как мертвец, и, разговаривая, ляскал зубами. По предложению того же Мити, неистощимого на выдумки, они исследовали развалины дворца; лазали на заросшую деревьями крышу и бродили среди разрушенных стен громадного здания. Там было очень хорошо: всюду навалены груды камней, на ко- торые с трудом можно взобраться, и промеж них растет молодая рябина и березки, тишина стоит мертвая, и чу- дится, что вот-вот выскочит кто-нибудь из-за угла или в растрескавшейся амбразуре окна покажется страшная-пре- страпшая рожа. Постепенно Петька почувствовал себя на даче как дома и совсем забыл, что на свете существует Осип Абрамович и парикмахерская. — Смотри-ка, растолстел как! Чистый купец! — радо- валась Надежда, сама толстая и красная от кухонного жа- ра, как медный самовар. Она приписывала это тому, что много его кормит. Но Петька ел совсем мало, не потому, чтобы ему не хотелось есть, а некогда было возиться: если бы можно было не жевать, глотать сразу, а то нужно же- вать, а в промежутке болтать ногами, так как Надежда ест дьявольски медленно, обгладывает кости, утирается перед- ником и разговаривает о пустяках. А у него дела было по горло: нужно пять раз выкупаться, вырезать в орешнике удочку, накопать червей,— на все это требуется время. Те- перь Петька бегал босой, и это в тысячу раз приятнее, чем в сапогах с толстыми подошвами: шершавая земля так ласково то жжет, то холодит ногу. Свою подержанную гим- назическую куртку, в которой он казался солидным масте- ром парикмахерского цеха, он также снял и изумительно помолодел. Надевал он ее только вечерами, когда ходил на плотину смотреть, как катаются на лодках господа: наряд- 20
иые, веселые, они со смехом садятся в качающуюся лодку, и та медленно рассекает зеркальную воду, а отраженные деревья колеблются, точно по ним пробежал ветерок. В исходе недели барин привез из города письмо, адресо- ванное «куфарке Надежде», и когда прочел его адресату, адресат заплакал и размазал по лицу сажу, которая была на переднике. По отрывочным словам, сопровождавшим агу операцию, можно было понять, что речь идет о Петьке. Это было уже ввечеру. Петька на заднем дворе играл сам с собою в «классики» и надувал щеки, потемну что так пры- гать было значительно легче. Гимназист Митя научил этому глупому, но интересному занятию, и теперь Петька, как истый спортсмен, совершенствовался в одиночку. Вышел барин и, положив руку на плечо, сказал: — Что, брат, ехать надо! Петька конфузливо улыбался и молчал. «Вот чудак-то!» — подумал барин. _— Ехать, братец, надо. Петька улыбался. Подошла Надежда и со слезами под- твердила: — Надобно ехать, сынок! — Куда? — удивился Петька. Про город он забыл, а другое место, куда ему всегда хо- телось уйти,— уже найдено. Л — К хозяину Осипу Абрамовичу. Петька продолжал не понимать, хотя дело было ясно как божий день. Но во рту у него пересохло и язык двигался с трудом, когда он спросил: — А как же завтра рыбу ловить? Удочка — вот она... — Что же поделаешь!.. Требует. Прокопий, говорит, за- болел, в больницу свезли. Народу, говорит, нету. Ты не плачь: гляди, опять отпустит,— он добрый, Осип Абра- мович. Но Петька и не думал плакать, и все не понимал. С одной стороны был факт — удочка, с другой призрак — Осип Абрамович. Но постепенно мысли Петькины стали прояс- няться, и произошло странное перемещение: фактом стал Осип Абрамович, а удочка, еще не успевшая высохнуть, превратилась в призрак. И тогда Петька удивил мать, рас- строил барыню и барина и удивился бы сам, если бы был способен к самоанализу: он не просто заплакал, как плачут городские дети, худые и истощенные,— он закричал громче самого горластого мужика и начал качаться по земле, как те пьяные женщины на бульваре. Худая ручонка его 21
сжималась в кулак и била по руке матери, по земле, по чем попало, чувствуя боль острых камешков и песчинок, но как будто стараясь еще усилить ее. Своевременно Петька успокоился, и барин говорил ба- рыне, которая стояла перед зеркалом и вкалывала в волосы белую розу: — Вот видишь, перестал,— детское горе непродолжи- тельно. Но мне все-таки очень жаль этого бедного мальчика. — Правда, они живут в ужасных условиях, но есть люди, которым живется и хуже. Ты готова? И они пошли в сад Дипмана, где в этот вечер были на- значены танцы и уже играла военная музыка. На другой день, с семичасовым утренним поездом, Петь- ка уже ехал в Москву. Опять перед ним мелькали зеленые поля, седые от ночной росы, но только убегали не в ту сто- рону, что раньше, а в противоположную. Подержанная гим- назическая курточка облекала его худенькое тело, из-за ворота ее выставлялся кончик белого бумажного воротнич- ка. Петька не вертелся и почти не смотрел в окно, а сидел такой тихонький и скромный, и ручонки его были благо- нравно сложены на коленях. Глаза были сонливы и апатич- ны, тонкие морщинки, как у старого человека, ютились около глаз и под носом. Вот замелькали у окна столбы и стропила платформы, и поезд остановился. Толкаясь среди торопившихся пассажиров, они вышли на грохочущую улицу, и большой жадный город равнодушно поглотил свою маленькую жертву. — Ты удочку спрячь! — сказал Петька, когда мать дове- ла его до порота парикмахерской. — Спрячу, сынок, спрячу! Может, еще приедешь. И снова в грязной и душной парикмахерской звучало отрывистое: «Мальчик, воды!», и посетитель видел, как к подзеркальнику протягивалась маленькая грязная рука, и слышал неопределенно угрожающий шепот: «Вот, пого- ди!». Это значило, что сонливый мальчик разлил воду или перепутал приказания. А по ночам, в том месте, где спали рядом Николка и Петька, звенел и волновался тихий го- лосок и рассказывал о даче, и говорил о том, чего не бывает, чего никто не видел никогда и не слышал. В наступившем молчании слышалось неровное дыхание детских грудей, и другой голос, не по-детски грубый и энергичный, произ- носил: — Вот черти! Чтоб им повылазило! 22
— Кто черти? — Да так... Все. Мимо проезжал обоз и своим мощным громыханием за- глушал голоса мальчиков и тот отдаленный жалобный крик, который уже давно доносился с бульвара: там пьяный муж- чина бил такую же пьяную женщину. Сентябрь 1899 е. БОЛЬШОЙ ШЛЕМ Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, чет- вергам и субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить на долю всяким случай- ностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно счи- талось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и в воскресенье. Размещались они так: толстый и горячий Масленников играл с Яковом Иванови- чем, а Евпраксия Васильевна со своим мрачным братом, Прокопием Васильевичем. Такое распределение установи- лось давно, лет шесть тому назад, и настояла на нем Ев- праксия Васильевна. Дело в том, что для нее и ее брата не представляло никакого интереса играть отдельно, друг против друга, так как в атом случае выигрыш одного был проигрыш для другой, и в окончательном результате они не выигрывали и не проигрывали. И хотя в денежном от- ношении игра была ничтожная и Евпраксия Васильевна и ее брат в деньгах не нуждались, но она не могла понять удовольствия игры для игры и радовалась, когда выигры- вала. Выигранные деньги она откладывала отдельно, в ко- пилку, и они казались ей гораздо важнее и дороже, чем те крупные кредитки, которые приходилось ей платить за до- рогую квартиру и выдавать на хозяйство. Для игры соби- рались у Прокопия Васильевича, так как во всей обшир- ной квартире жили только они вдвоем с сёстрой,— суще- ствовал еще большой белый кот, но он всегда спал на кресле,— а в комнатах царила необходимая для занятий 23
тишина. Врат Бвпраксии Васильевны был вдов: он потерял жену на второй год после свадьбы и целых два месяца после того провел в лечебнице для душевнобольных; сама она бы- ла незамужняя, хотя когда-то имела роман со студентом. Никто не знал, да и она, кажется, позабыла, почему ей не пришлось выйти замуж за своего студента, но каждый год, когда появлялось обычное воззвание о помощи нуждаю- щимся студентам, она посылала в комитет аккуратно сло- женную сторублевую бумажку «от неизвестной». По воз- расту она была самой молодой из игроков: ей было сорок три года. Вначале, когда создалось распределение на пары, им осо- бенно был недоволен старший из игроков, Масленников. Он возмущался, что ему постоянно придется иметь дело с Яковом Ивановичем, то есть, другими словами, бросить мечту о большом бескозырном шлеме. И вообще они с парт- нером совершенно не подходили друг к другу. Яков Ивано- вич был маленький, сухонький старичок, зиму и лето хо- дивший в наваченном сюртуке и брюках, молчаливый и строгий. Являлся он всегда ровно в восемь часов, ни мину- той раньше или позже, и сейчас же брал мелок сухими паль- цами, на одном из которых свободно ходил большой бриль- янтовый перстень. Но самым ужасным для Масленникова в его партнере было то, что он никогда не играл больше че- тырех, даже тогда, когда на руках у него имелась большая и верная игра. Однажды случилось, что как начал Яков Иванович ходить с двойки, так и отходил до самого туза, взяв все тринадцать взяток. Масленников с гневом бросил свои карты на стол, а седенький старичок спокойно собрал их и записал за игру, сколько следует при четырех. — Но почему же вы не играли большого шлема? — вскрикнул Николай Дмитриевич (так звали Масленникова). — Я никогда не играю больше четырех,— сухо ответил старичок и наставительно заметил.— Никогда нельзя знать, что может случиться. Так и не мог убедить его Николай Дмитриевич. Сам он всегда рисковал и, так как карта ему не шла, постоянно проигрывал, но не отчаивался и думал, что ему удастся отыграться в следующий раз. Постепенно они свыклись со своим положением и не мешали друг другу: Николай Дмитриевич рисковал, а старик спокойно записывал про- игрыш и назначал игру в четырех. Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и 24
то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обижен- ных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой Николай Дмитриевич. Он иногда запазды- вал и входил в то время, когда бее уже сидели за разложен- ным столом и карты розовым веером выделялись на его зе- леной поверхности. а Николай Дмитриевич, краснощекий, пахнущий свежим воздухом, поспешно занимал свое место против Якова Ива- новича, извинялся и говорил: — Как много гуляющих на бульваре. Так и идут, так и вдут... Евпраксия Васильевна считала себя обязанной, как хо- зяйка, не замечать странностей своих гостей. Поэтому она отвечала одна, в то время как старичок молча и строго при- готовлял мелок, а брат ее распоряжался насчет чаю. — Да, вероятно,— погода хорошая. Но не начать ли нам? И они начинали. Высокая комната, уничтожавшая звук своей мягкой мебелью и портьерами, становилась совсем глухой. Горничная неслышно двигалась по пушистому ков- ру, разнося стаканы с крепким чаем и только шуршали ее накрахмаленные юбки, скрипел мелок и вздыхал Николай Дмитриевич, поставивший большой ремиз. Для него нали- вался жиденький чай и ставился особый столик, так как он любил пить с блюдца и непременно с тянучками. Зимой Николай Дмитриевич сообщал, что днем морозу было десять градусов, а теперь уже дошло до двадцати, а летом говорил: — Сейчас целая компания в лес пошла. С корзинками. Евпраксия Васильевна вежливо смотрела на небо — летом они играли на террасе — и, хотя небо было чистое и верхушки сосен золотели, замечала: — Не было бы дождя. А старичок Яков Иванович строго раскладывал карты и, вынимая червонную двойку, думал, что Николай Дмитрие- вич легкомысленный и неисправимый человек. Одно время Масленников сильно обеспокоил своих партнеров. Каждый раз, приходя, он начинал говорить одну или две фразы о Дрейфусе. Делая печальную физиономию, он сообщал: — А плохи дела нашего Дрейфуса. Или, наоборот, смеялся и радостно говорил, что неспра- ведливый приговор, вероятно, будет отменен. Потом он стал приносить газеты и прочитывал из них некоторые места все о том же Дрейфусе. 25
— Читали уже,— сухо говорил Яков Иванович, но парт- нер не слушал его и прочитывал, что казалось ему инте- ресным и важным. Однажды он таким образом довел остальных до спора и чуть ли не до ссоры, так как Евпрак- сия Васильевна не хотела признавать законного порядка судопроизводства и требовала, чтобы Дрейфуса освободили немедленно, а Яков Иванович и ее брат настаивали на том, что сперва необходимо соблюсти некоторые формальности и потом уже освободить. Первым опомнился Яков Ивано- вич и сказал, указывая на стол: — Но не пора ли? И они сели играть, и потом, сколько ни говорил Николай Дмитриевич о Дрейфусе, ему отвечали молчанием. Так играли они лето и зиму, весну и осень. Иногда слу- чались события, но больше смешного характера. На брата Евпраксии Васильевны временами как будто что-то нахо- дило, он не помнил, что говорили о своих картах партнеры, и при верных пяти оставался без одной. Тогда Николай Дмитриевич громко смеялся и преувеличивал значение про- игрыша, а старичок улыбался и говорил: — Играли бы четыре — и были бы при своих. Особенное волнение проявлялось у всех игроков, когда назначала большую игру Евпраксия Васильевна. Она крас- нела, терялась, не зная, какую класть ей карту, и с моль- бою смотрела на молчаливого брата, а другие двое парт- неров с рыцарским сочувствием к ее женственности и бес- помощности ободряли ее снисходительными улыбками и терпеливо ожидали. В общем, однако, к игре относились серьезно и вдумчиво. Карты давно уже потеряли в их гла- зах значение бездушной материи, и каждая масть, а в масти каждая карта в отдельности, была строго индивидуальна и жила своей обособленной жизнью. Масти были любимые и нелюбимые, счастливые и несчастливые. Карты комби- нировались бесконечно разнообразно, и разнообразие это не поддавалось ни анализу, ни правилам, но было в то же вре- мя закономерно. И в закономерности этой заключалась жизнь карт, особая от жизни игравших в них людей. Люди хотели и добивались от них своего, а карты делали свое, как будто они имели свою волю, свои вкусы, симпатии и капри- зы. Черви особенно часто приходили к Якову Ивановичу, а у Евпраксии Васильевны руки постоянно полны бывали пик, хотя она их очень не любила. Случалось, что карты капризничали, и Яков Иванович не знал, куда деваться от пик, а Евпраксия Васильевна радовалась червям, назначала 26
большие игры и ремизилась. И тогда карты как будто смея- лись. К Николаю Дмитриевичу ход или одинаково все масти, и ни одна не оставалась надолго, и все карты имели такой вид, как постояльцы в гостинице, которые приезжают и уезжают, равнодушные к тому месту, где им пришлось про- вести несколько дней. Иногда несколько вечеров подрод к нему ходили одни двойки и тройки и имели при этом дерзкий и насмешливый вод. Николай Дмитриевич был уверен, что он оттого не может сыграть большого шлема, что карты знают о его желании и нарочно не идут к нему, чтобы по- злить. И он притворялся, что ему совершенно безразлично, какая игра у него будет, и старался подольше не раскрывать прикупа. Очень редко удавалось ему таким образам обма- нуть карты; обыкновенно они догадывались, и, когда он раскрывал прикуп, оттуда смеялись три шестерки и хмуро улыбался пиковый король, которого они затащили для ком- пании. Меньше всех проникала в таинственную суть карт Ев- праксня Васильевна; старичок Яков Иванович давно выра- ботал строго философский взгляд и не удивлялся и не огор- чался, имея верное оружие против судьбы в своих четырех. Один Николай Дмитриевич никак не мог примириться с прихотливым нравом карт, их насмешливостью и непосто- янством. Ложась спать, он думал о том, как он сыграет большой шлем в бескозырях, и это представлялось таким простым и возможным: вот приходит один туз, за ним ко- роль, потаи опять туз. Но когда, нодаый надежды, он са- дился играть, проклятые шестерки опять скалили свои ши- рокие белые зубы. В этом чувствовалось что-то роковое и злобное. И постепенно большой шлем в бескозырях стал самым сильным желанием и даже мечтой Николая Дмит- риевича. Произошли и другие события вне карточной игры. У Ев- праксии Васильевны умер от старости большой белый кот и, с разрешения домовладельца, был похоронен в саду под липой. Затем Николай Дмитриевич исчез однажды на целых две недели, и его партнеры не знали, что и думать и что делать, так как винт втроем ломал все установившиеся привычки и казался скучным. Сами карты точно сознавали это и сочетались в непривычных формах. Когда Николай Дмитриевич явился, розовые щеки, которые так резко отделялись от седых пушистых волос, посерели, и весь он стал меньше и ниже ростом. Он сообщил, что его стар- ший сын за что-то арестован и отправлен в Петербург. Все 27
удивились, так как не знали, что у Масленникова есть сын; может быть, он когда-нибудь и говорил, но все позабыли об этом. Вскоре после этого он еще один раз не явился, и, как нарочно, в субботу, когда игра продолжалась дольше обык- новенного, и все опять с удивлением узнали, что он давно страдает грудной жабой и что в субботу у него был сильный припадок болезни. Но потом все опять установилось, и игра стала даже серьезнее и интереснее, так как Николай Дмит- риевич меньше развлекался посторонними разговорами. Только шуршали крахмальные юбки горничной Да неслыш- но скользили из рук игроков атласные карты и жили сво- ей таинственной и молчаливой жизнью, особой от жизни игравших в них людей. К Николаю Дмитриевичу они были по-прежнему равнодушны и иногда зло-насмешливы, и в этом чувствовалось что-то роковое, фатальное. Но в четверг, 26 ноября, в картах произошла странная перемена. Как только началась игра, к Николаю Дмитрие- вичу пришла большая коронка, и он сыграл, и даже не пять, как назначил, а маленький шлем, так как у Якова Ивано- вича оказался лишний туз, которото он не хотел показать. Потом опять на некоторое время появились шестерки, но скоро исчезли, и стали приходить полные масти, и прихо- дили они с соблюдением строгой очереди, точно всем им хотелось посмотреть, как будет радоваться Николай Дмит- риевич. Он назначал игру за игрой, и все удивлялись, даже спокойный Яков Иванович. Волнение Николая Дмитриеви- ча, у которого пухлые пальцы с ямочками на сгибах потели и роняли карты, передалось и другим игрокам. — Ну и везет вам сегодня,— мрачно сказал брат Ев- праксии Васильевны, сильнее всего боявшийся слишком большого счастья, за которым идет такое же большое горе. Евпраксии Васильевне было приятно, что наконец-то к Ни- колаю Дмитриевичу пришли хорошие карты, и она на слова брата три раза сплюнула в сторону, чтобы предупредить несчастье. — Тьфу, тьфу, тьфу! Ничего особенного нет. Идут кар- ты и идут, и дай бог, чтобы побольше шли. Карты на минуту словно задумались в нерешимости, мелькнуло несколько двоек со смущенным видом — и снова с усиленной быстротой стали являться тузы, короли и дамы. Николай Дмитриевич не поспевал собирать карты и назначать игру и два раза уже засдался, так что пришлось пересдать. И все игры удавались, хотя Яков Иванович упорно умал- чивал о своих тузах: удивление его сменилось недоверием 28
ко внезапной перемене счастья, и он еще раз повторил не- изменное решение — не играть больше четырех. Николай Дмитриевич сердился на него, краснел и задыхался. Он уже не обдумывал своих ходов и смело назначал высокую игру, уверенный, что в прикупе он найдет что нужно. Когда после сдачи карт мрачным Прокопием Васильеви- чем Масленников раскрыл свои карты, сердце его заколоти- лось и сразу упало, а в глазах стало так темно, что он покач- нулся — у него было на руках двенадцать взяток: трефы и черви от туза до десятки и бубновый туз с королем. Если он купит пикового туза, у него будет большой бескозырный шлем. . — Два без козыря,— начал он, с трудом справляясь с голосом. — Три пики,— ответила Евпраксия Васильевна, которая была также сильно взволнована: у нее находились почти все лики, начиная от короля. — Четыре черви,— сухо отозвался Яков Иванович. Николай Дмитриевич сразу повысил игру на малый шлем, но разгоряченная Евпраксия Васильевна не хотела усту- пать и, хотя видела, что не сыграет, назначила большой в пиках. Николай Дмитриевич задумался на секунду и с не- которой торжественностью, за которой скрывался страх, медленно произнес: — Большой шлем в бескозырях! Николай Дмитриевич играет большой шлем в бескозы- рях! Все были поражены, и брат хозяйки даже крякнул: — Ого! Николай Дмитриевич протянул руку за прикупом, но по- качнулся и повалил свечку. Евпраксия Васильевна под- хватила ее, а Николай Дмитриевич секунду сидел непод- вижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и медленно стал валиться на левую сторону. Па- дая, он свалил столик, на котором стояло блюдечко с на- литым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую ножку. Когда приехал доктор, он нашел, что Николай Дмит- риевич умер от паралича сердца, и в утешение живым ска- зал несколько слов о безболезненности такой смерти. По- койника положили на турецкий диван в той же комнате, где играли, и он, покрытый простыней, казался громадным и страшным. Одна нога, обращенная носком внутрь, оста- лась непокрытой и казалась чужой, взятой от другого че- ловека; на подошве сапога, черной и совершенно новой на 29
выемке, прилипла бумажка от тянучки. Карточный стол еще не был убран, и на нем валялись беспорядочно разбро- санные, рубашкой вниз, карты партнеров и в порядке ле- жали карты Николая Дмитриевича, тоненькой колодкой, как он их положил. Яков Иванович мелкими и неуверенными шагами ходил по комнате, стараясь не глядеть на покойника и не сходить с ковра на натертый паркет, где высокие каблуки его изда- вали дробный и резкий стук. Пройдя несколько раз мимо стола, он остановился и осторожно взял карты Николая Дмитриевича, рассмотрел их и, сложив такой же кучкой, тихо положил на место. Потом он посмотрел на прикуп: там был пиковый туз, тот самый, которого не хватало Ни- колаю Дмитриевичу для большого шлема. Пройдясь еще не- сколько раз, Яков Иванович вышел в соседнюю комнату, плотнее застегнул наваченный сюртук и заплакал, потому что ему было жаль покойного. Закрыв глаза, он старался представить себе лицо Николая Дмитриевича, каким оно было при его жизни, когда он выигрывал и смеялся. Особен- но жаль было вспомнить легкомыслие Николая Дмитрие- вича и то, как ему хотелось выиграть большой бескозырный шлем. Проходил в памяти весь сегодняшний вечер, начиная с пяти бубен, которые сыграл покойный, и кончая этим беспрерывным наплывом хороших карт, в* котором чув- ствовалось что-то страшное. И вот Николай Дмитриевич умер — умер, когда мог наконец сыграть большой шлем. Но одно соображение, ужасное в своей простоте, потряс- ло худенькое тело Якова Ивановича и заставило его вско- чить с кресла. Оглядываясь по сторонам, как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков Иванович громко сказал: — Но ведь никогда он не узнает, что в прикупе был туз и что на руках у него был верный большой шлем! Никогда! И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не по- нимал, что такое смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени бессмысленно, ужасно и непоправимо. Никогда не узнает! Если Яков Иванович станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты, Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете никакого Нико- лая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна се- кунда чего-то, что есть жизнь,— и Николай Дмитриевич увидел бы туза и узнал, что у него есть большой шлем, а теперь все кончилось и он не знает и никогда не узнает. зо
— Ни-ко-гда,— медленно, по слогам, произнес Яков Ива- нович, чтобы убедиться, что такое слово существует и имеет смысл. Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от жалости к тому, кто ни- когда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как то же страшно и бессмысленно жестокое будет и с ним и со всеми. Он плакал — и играл за Николая Дмитриевича его картами, и брал взятки одна за другой, пока не собралось их три- надцать, и думал, как много пришлось бы записать, и что никогда Николай Дмитриевич этого не узнает. Это был пер- вый и последний раз, когда Яков Иванович отступил от своих четырех и сыграл во имя дружбы большой беско- зырный шлем. — Вы здесь, Яков Иванович? — сказала вошедшая Ев- праксия Васильевна, опустилась на рядом стоящий стул и заплакала.— Как ужасно, как ужасно! Оба они не смотрели друг на друга и молча плакали, чув- ствуя, что в соседней комнате, на диване, лежит мертвец, холодный, тяжелый и немой. — Вы послали сказать? — спросил Яков Иванович, громко и истово сморкаясь. f — Да, брат поехал с Аннушкой. Но как они разыщут его квартиру — ведь мы адреса не знаем. —- А разве он не на той же квартире, что в прошлом году? — рассеянно спросил Яков Иванович. — Нет, переменил. Аннушка говорит, что он нанимал извозчика куда-то на Новинский бульвар. — Найдут через полицию,— успокоил старичок.— У не- го ведь, кажется, есть жена? Евпраксия Васильевна задумчиво смотрела на Якова Ивановича и не отвечала. Ему показалось, что в ее глазах вцдна та же мысль, что пришла и ему в голову. Он еще раз высморкался, спрятал платок в карман наваченного сюрту- ка и сказал, вопросительно поднимая брови над покраснев- шими глазами: — А где же мы возьмем теперь четвертого? Но Евпраксия Васильевна, не слыхала его, занятая соображениями хозяйственного характера. Помолчав, она спросила: — А вы, Яков Иванович, все на той же квартире? 1899 г. 31
РАССКАЗ Ж О СЕРГЕЕ ПЕТРОВИЧЕ Ж 1 В учении Ницше Сергея Петровича больше всего порази- ла идея сверхчеловека и все то, что говорил Ницше о силь- ных, свободных и смелых духом. Сергей Петрович плохо знал немецкий язык, по-гимназически, и с переводом ему было мисто труда. Работу значительно облегчал Новиков, товарищ Сергея Петровича, с которым он в течение полу- тора учебных лет жил в одной комнате и который в совер- шенстве владел немецким языком и был начитан по фило- софии. Но в октябре 189-го года, когда до окончания перево- да «Так сказал Заратустра» оставалось всего несколько глав, Новиков был административно выслан из Москвы за скандалы, и своими силами Сергей Петрович подвинулся вперед очень мало, но не сожалел об этом и вполне удов- летворялся прочитанным, которое он целыми страницами знал наизусть и притом по-немецки. Дело в том, что в пере- воде, как бы он ни был хорош, афоризмы mhojo теряли, становились слишком просты, понятны, и в их таинственней глубине как будто просвечивало дно; когда же Сергей Пет- рович смотрел на готические очертания немецких букв, то в каждой фразе, помимо прямого его смысла, он видел что- то не передаваемое словами, и прозрачная глубина темнела и становилась бездонною. Иногда ему приходила мысль, что, если на свете явится новый пророк, он должен говорить на чужом языке, чтобы все поняли его. Конца книги, един- ственной из сочинений Ницше, которую оставил Новиков, он так и не перевел. Сергей Петрович был студент третьего курса естествен- ного факультета. В Смоленске у него жили родители, братья и сестры, из которых одни были старше его, другие моло- же. Один брат, самый старший, был уже доктором и хорошо зарабатывал, но помогать семье не мог, так как обзавелся уж собственной семьей. Существовать Сергею Петровичу приходилось на пятнадцать рублей в месяц, и этого ему хва- тало, так как он обедал бесплатно в студенческой столовой, не курил и водки пил мало. Когда Новиков еще не уезжал, 32
они пили очень много, но это ничего не стоило Сергею Пет- ровичу, потому что все расходы по пьянству брал на себя Новиков, у которого постоянно имелись дорогие уроки по языкам. Раз по вине того же Новикова, любившего в пьяном виде сидеть на деревьях бульвара, куда влезал за ним и Сер- гей Петрович, мировой судья приговорил обоих товарищей к десяти рублям штрафа, и штраф уплатил Новиков. При простоте товарищеских отношений это было вполне естест- венно и ни в ком не возбуждало сомнений, кроме самого Сергея Петровича. Но отсутствие денег было фактом, с ко- торым приходилось мириться. Существовали и другие факты, с которыми приходилось мириться, и когда Сергей Петрович глубже вглядывался в свою жизнь, он думал, что и она — факт из той же катего- рии. Он был некрасив,— не безобразен, а некрасив, как целые сотни и тысячи людей. Плоский нос, толстые губы и низкий лоб делали его похожим на других и стирали с его лица индивидуальность. К зеркалу он подходил редко и даже чесался так, на ощупь, а когда йодходил, то долго всматривался в свои глаза, и они казались ему мутными и похожими на гороховый кисель, в который свободно про- никает нож и до самого дна не натыкается ни на что твер- дое. В этом отношении, как и во многих других, он отли- чался от друга своего Новикова, у которого были зоркие, смелые глаза, высокий лоб и правильно очерченный, краси- вый овал лица. И высокое туловище, когда на нем приходи- лось носить такую голову, казалось Сергею Петровичу не достоинством, а недостатком, и, быть может, потому он гор- бился, когда ходил. Но самым тяжелым для Сергея Петро- вича фактом казалось то, что он был неумен. В гимназии учителя считали его прямо тупым и в младших классах открыто высказывали это. По поводу одного его нелепого ответа батюшка назвал его «бестолочь смоленская и моги- левская», и хотя прозвище и не привилось к нему, а стало нарицательным для всякого тупого ученика, Сергей Петро- вич не забыл его происхождения. И изо всего, кажется, класса он один оставался до конца без прозвища, если не считать имени «Сергей Петрович», которым величали его все: учителя, гимназисты и сторожа. Не было в нем ничего такого, на что можно было бы привесить остроумную клич- ку. В университете товарищи, очень вообще любившие рас- пределять друг друга по уму, Сергея Петровича относили в разряд ограниченных, хотя никогда не высказывали этого ему прямо в лицо, но он догадывался сам по одному тому, 2 Л. Андреев 33
что никто никогда не обращался к нему с серьезным вопро- сом и разговором, а всегда с шуткою. Стоило в то же время появиться Новикову, разговор тотчас переходил на серьез- ные темы. Вначале Сергей Петрович безмолвно протесто- вал против общего признания его ограниченным человеком и пытался сделать, сказать или написать что-нибудь умное, но, кроме смеха, ничего из этого не выходило. Тогда он убе- дился сам в своей ограниченности и убедился так крепко, что, если бы весь мир признал его гением, он не поверил бы ему. Ведь мир не знал и не мог знать того, что знал Сергей Петрович о себе. Мир мог услыхать от него умную мысль, но он мог не знать, что мысль эта украдена Сергеем Петрови- чем или приобретена после такого труда, который совер- шенно обесценивал ее. То, что усваивалось другими на лету, ему стоило мучительных усилий и все-таки, даже врезав- шись в память неизгладимо, оставалось чужим, посторонним, точно это была не живая мысль, а попавшая в голову книга, коловшая мозг своими углами. Особенное сходство с книгой придавало то обстоятельство, что всегда рядом с мыслью стояла ясная и отчетливая страница, на которой он ее про- чел. Те же мысли, при которых не показывались страницы и которые Сергей Петрович считал поэтому своими, были самые простые, обыкновенные, не умные и совершенно по- ходили на тысячи других мыслей на земле, как и лицо его походило на тысячи других лиц. Трудно было помириться с этим фактом, но Сергей Петрович помирился. В сравнении с ним другие маленькие фактики — отсутствие талантов, слабая грудь, неловкость, безденежье — казались неважными. Незаметно для самого себя Сергей Петрович сделался меч- тателем, наивным и неглубоким. То он представлял себе, что он выигрывает 200 000 руб. и едет путешествовать по Европе, но дальше того, как он сядет в вагон, он ничего пред- ставить не мог, так как у него не было воображения. То он думал о каком-то чуде, которое немедленно сделает его красивым, умным и неотразимо привлекательным. После оперы он представлял себя певцом; после книги — ученым; выйдя из Третьяковской галереи — художником, но всякий раз фон составляла толпа, «они»,— Новиков и другие,— ко- торые преклоняются перед его красотою или талантом, а он делает их счастливыми. Когда длинными, неуверенными шагами, опустив голову в выцветшем картузе, Сергей Пет- рович шел в столовую, никому в голову не приходило, что этот невидный студент с плоским ординарным лицом в на- стоящую минуту владеет всеми сокровищами мира. В сто- 34
ловой он сжимался, наскоро проглатывал легонький обед и старался смотреть в сторону, когда проходил знакомый студент и глазами отыскивал свободное место. Он боялся таких встреч, так как никогда не знал, о чем говорить, а молча испытывал неловкость, Часто повторявшиеся мечты стали приобретать тень реальности, но чем ярче станови- лось представление того, чем мог и чем хотел бы быть Сер- гей Петрович, тем труднее становилось мириться с суровым фактом — жизнью. Так же незаметно совершался разрыв с миром живых людей, и менее всех подозревал о нем Сергей Петрович. С привычкой к общественности, вынесенной из гимназии, он принимал участие во всех студенческих организациях и аккуратно посещал собрания. Там он слушал ораторов, шутил, когда с ним шутили, и потом ставил на клочке бума- ги плюс или минус, а чаще уклонялся от голосованья, так как не мог в такое короткое время решить, на какой стороне справедливость. Но в общем его решения всегда сходились с мнением большинства и терялись в нем. Ходил Сергей Петрович и в гости и всякий раз при этом напивался с свои- ми хозяевами и другими гостями. Тогда он пел вместе с ними глухим, рыкающим басом, целовался и ездил к жен- щинам. Это были единственные женщины, которых он знал, и то только пьяный. Трезвому ему они внушали отвращение и страх. Других женщин, чистых и хороших, он не искал, так как был уверен, что ни одна не полюбит его. Были у него знакомые курсистки, и он краснел, кланяясь им на ули- це при встрече, но они никогда не говорили с этим ограни- ченным и некрасивым студентом, хотя знали, как и все, что его зовут Сергеем Петровичем. Таким образом, он не принадлежал, по виду, к студентам-одиночкам, проводив- шим глухую, никому не ведомую жизнь и появлявшимся только на экзаменах с массою писанных конспектов и с растерянным лицом, но в действительности у него совер- шенно отсутствовала живая связь с людьми, делающая общество их приятным и необходимым. И он не любил ни одного из тех, с кем шутил, пил водку и целовался. Когда Сергей Петрович не мечтал и не занимался делом, он читал много и без разбору и только для того, чтобы про- гнать скуку. Читать он не любил: серьезных книг — по- тому, что многого в них не понимал, романов — потому, что одни были слишком похожи на жизнь и печальны, как и она, другие же были лживы и неправдоподобны, как его мечты. Он мог мечтать о том, чтобы выиграть миллионы, 2* 35
но, когда он читал о таком случае в книге, ему становилось смешно и обидно за свои мечты. Правдивыми ему казались русские романы, но больно было читать их при мысли, что он один из таких же маленьких, источенных жизнью людей, о каких пишутся эти толстые и унылые книги. Но были два романа — оба переводные,— которые он любил читать и перечитывать. Один из них он любил читать в дни печали и уныния, когда тоскливо плачущая и тяжело вздыхающая осень смотрела в окна и в душу, и стыдился говорить о нем. Это был «80 000 верст под водой» Ж. Верна. Его привле- кала к себе могучая и стихийно свободная личность капи- тана Немо, ушедшего от людей в недоступные глубины океана и оттуда надменно презиравшего землю. Другою книгою была «Один в поле не воин» Шпильгагена, и он лю- бил говорить о ней с товарищами и радовался, когда и они восторженно склонялись перед благородным деспотом Лео. Впоследствии, по совету Новикова, заметившего любовь Сергея Петровича к великим людям, он стал читать их био- графии и читал с интересом, но каждый раз при этом ду- мал: «он был не такой, как я». И чем больше узнавал он великих людей, тем меньше становился сам. Так жил Сергей Петрович до двадцати трех лет. На пер- вом курсе он провалился по физике и с тех пор начал уси- ленно работать, а так как на естественном факультете ра- боты много, то время проходило незаметно в железных объятиях труда. Понемногу притупилась острота печаль- ных размышлений о незадавшейся жизни, и Сергей Петро- вич стал привыкать к тому, что он обыкновенный, не умный й не оригинальный человек. Мозг Сергея Петровича стоял на той грани, которая отделяет глупость от ума и откуда одинаково хорошо видно в обе стороны: можно созерцать и высшее благородство могучего интеллекта и понимать, какое счастье дает он своему обладателю, и видеть жалкую низость самодовольной глупости, счастливой за толстыми черепными стенами, неуязвимой, как в крепости. И теперь он чаще смотрел в эту сторону и видел, что существует мно- го людей, которые хуже его, и вид этих людей доставляет ему радость и успокоение. Сергей Петрович стал меньше читать и больше пить водки, но пил ее не по многу за раз, как делал раньше, а по рюмкам перед обедом и перед ужи- ном, и так ему нравилось больше, потому что было только приятно и весело и отсутствовали болезненные ощущения похмелья. Летом, в Смоленске, у него случился первый в жизни любовный роман, очень смешной для всех окружаю- 36
щих, но для него приятный, поэтический и новый. Героиней его была девушка, приходившая в их сад полоть гряды, не- красивая, глупая и добрая. Сергей Петрович не знал, за что она полюбила его, и чувствовал к ней легкое презрение за ее любовь, но ему нравились и таинственные свидания в темном саду, и шепот, и страх. Когда осенью он уезжал в Москву, она плакала, а он сознавал себя как будто новым — гордым и довольным собою, так как и он оказался не хуже других: и у него есть настоящая женщина, которая любит его без денег и плачет от разлуки. Как и многие другие, Сер- гей Петрович не думал, что он живет, и перестал замечать жизнь, а она текла, плоская, мелкая и тусклая, как болот- ный ручей. Но бывали мгновения, когда он точно просыпал- ся от глубокого сна и с ужасом сознавал, что он все тот же мелкий, ничтожный человек; тогда он по целым ночам меч- тал о самоубийстве, пока злая и требовательная ненависть к себе и к своей доле не сменялась мирною и кроткою жа- лостью. А потом жизнь снова овладевала им, и он еще раз повторял себе, что она — факт, с которым нужно мириться. В это именно время, когда полное примирение с фактами становилось возможным и близким, он сошелся с Новико- вым. Товарищи не понимали этого странного сближения, так как Новиков считался самым умным, а Сергей Петро- вич — самым ограниченным из земляков. Под конец они стали думать, что самолюбивый и тщеславный Новиков хо- чет иметь при себе зеркало, в котором отражался бы его блестящий ум, и смеялись тому, что зеркало он выбрал такое кривое и дешевое. Уверения Новикова, что Сергей Петрович вовсе не так глуп, как кажется, они считали вы- ражением того же самолюбия. Возможно, что это было и так, но Новиков был настолько сдержан и тактичен в про- явлениях своего превосходства, что Сергей Петрович по- любил его. И это был первый человек, которого он любил, и первый друг, которого дала ему жизнь. Он гордился Но- виковым, читал те книги, которые читал тот, и покорно следовал за ним по ресторанам, лазил на деревья и думал о своем счастье, позволившем ему быть другом человека, ко- торый судьбою предназначен для великих дел. С почтитель- ным удивлением следил он за работой его кипучего ума, остав- лявшего за собою, как версты, философские, исторические и экономические теории и смело стремившегося вперед, все вперед. Жалкою трусцою плелся за ним Сергей Петрович, пока не увидел, что с каждым днем отстает все больше. И это был тяжелый день, когда Сергей Петрович, хотевший 37
утопить свое «я» в чужом, глубоком и сильном «я», понял, что это невозможно, и что он так же умственно далек от свое- го друга, с которым жил, как и от тех великих, о которых он читал. И помог понять это Ницше, которого ему открыл тот же Новиков. II Когда Сергей Петрович прочел часть «Так сказал Зара- тустра» , ему показалось, что в ночи его жизни взошло солн- це. Но то было полуночное, печальное солнце, и не картину радости осветило оно, а холодную, мертвенно печальную пустыню, какой была душа и жизнь Сергея Петровича. Но все же то был свет, и он обрадовался свету, как никогда и ничему не радовался в жизни. В это недавнее время, о ко- тором идет речь, в России о Ницше знали только немногие, и ни газеты, ни журналы ни слова не говорили о нем. И это глубокое молчание, которым был обвеян Заратустра, делало его слова значительными, сильными и чистыми, как будто они падали к Сергею Петровичу прямо с неба. Он не знал и не думал о том, кто такой Ницше, много ему лет или мало, жив он или умер. Он видел перед собою только мысли, облеченные в строгую и мистическую форму готических букв, и это отрешение мыслей от мозга, их создавшего, от всего земного, сопровождавшего их рождение, создало им божественность и вечность. И как пламенно верующий юный жрец, к которому спустилось долгожданное божество, он таил его от посторонних взглядов и испытывал боль, когда к божеству прикасались грубые и дерзкие руки. То были руки Новикова. Иногда вечером, после совместного перевода нескольких глав, Новиков начинал говорить о прочитанном. Он сидел за своим столом, как за кафедрой, и говорил звучно, ясно и раздельно, отчетливо выговаривая каждое слово, ставя ло- гические ударения и короткими паузами отмечая знаки препинания. Крупная голова его, коротко остриженная и похожая на точеный шар, но с резкими выпуклостями лба, крепко и неподвижно сидела на короткой шее; лицо его всегда оставалось бледно и при сильном волнении только оттопыренные уши пылали, как два кумачных лоскута, прицепленных к желтому бильярдному шару. Говорил он о предшественниках Ницше в философии, о связи его уче- ния с экономическими и общественными течениями века и утверждал, что Ницше скакнул на тысячу лет вперед со 38
своим основным тезисом индивидуализма «я хочу». Иногда он смеялся над туманным языком книги, в котором ему чувствовалась деланность, и тогда Сергей Петрович делал слабые попытки возражать. То, что говорил Новиков, ка- залось ему очень умным, таким, до чего он сам не дойдет никогда, но не согласным с истиной. И он чувствовал, что яснее и ближе понимает слова Заратустры, но, когда он начинал растолковывать их, выходило плоско и жалко и совсем непохоже на то, что он думал. И он умолкал, чувст- вуя злобу к своей голове и языку. Но случалось, что Нови- ков увлекался красотою ритмической речи Заратустры и подпадал под влияние недосказанного. Тогда он декламиро- вал свбим ясным и сильным голосом, и Сергей Петрович благоговейно слушал, склонив некрасивую плоскую голову, и каждое слово выжигалось в его сонном и тяжелом мозгу. Сергей Петрович не заметил того момента, когда в нем кончилось спокойное созерцание фактов и тупая тоска ми- рящегося с ними. Было похоже на то, как будто к порохово- му бочонку приложили огонь, а долго ли тлел фитиль, он не знал. Но он знал, кто зажег его. Это было видение сверх- человека, того непостижимого, но человечного существа, которое осуществило все заложенные в него возможности и полноправно владеет силою, счастьем и свободою. Стран- ное то было видение. Яркое до боли в глазах и сердце, оно было смутно и неопределенно в своих очертаниях; чудес- ное и непостижимое, оно было просто и реально. И при яр- ком свете его Сергей Петрович рассматривал свою жизнь, и она казалась совсем новою и интересною, как знакомое лицо при зареве пожара. Он глядел вперед себя и назад, и то, что он видел, походило на длинный серый и узкий ко- ридор, лишенный воздуха и света. Позади коридор терялся в серых воспоминаниях безрадостного детства, впереди утопал в сумраке такого же будущего. И на всем протя- жении коридора не виднелось ни одного резкого, крутого поворота, ни одной двери наружу, туда, где сияет солнце и смеются и плачут живые люди. Крутом Сергея Петровича плывут по коридору серые тени людей, лишенных смеха и слез, и безмолвно кивают своими тупыми головами, над ко- торыми так безжалостно насмеялась жестокая природа. Пока Новиков не уезжал из Москвы, Сергей Петрович каждый день производил одну и ту же работу и сравнивал себя с товарищем, на котором ему чудился отблеск сверх- человека. Он наблюдал его лицо, движения и мысли и крас- нел, когда Новиков ловил на себе его тупые, но вниматель- 39
ные взгляды. Позднею ночью, когда Новиков уже спал, Сергей Петрович прислушивался к его тихому и ровному дыханию и думал, что и дышит Новиков не так, как он. И этот спящий человек, которого он раньше любил, казался ему теперь чуждым и загадочным, и загадкою было все: и глу- бокое дыхание его, и мысли, скрытые под выпуклостью черепа,и рождение его и смерть. И непонятно было, что под одною крышею лежат два человека,и у каждого из них все свое, отдельное, непохожее — и мысли и жизнь. Сергей Петрович не почувствовал горя, когда Новикова выслали из Москвы. Те двадцать четыре часа, которые про- вел с ним Новиков, укладывая вещи и ругаясь, прошли незаметно, и товарищи оказались на вокзале. Они были трезвы, так как денег хватило только на дорогу. — А я напрасно дал вам Ницше, Сергей Петрович,— сказал Новиков с той чопорной вежливостью, которая была одной из странностей их совместной жизни и не покидала их даже в пьяные минуты на деревьях бульвара. — Почему, Николай Григорьевич? Новиков промолчал, и Сергей Петрович добавил: — Я едва ли буду читать его. Для меня довольно. Прозвучал третий звонок. — Ну, прощайте. — Будете писать? — спросил Сергей Петрович. — Нет. Я не люблю переписки. Но вы пишите. После минутной нерешимости они поцеловались, неловко, не зная, сколько нужно поцелуев, и Новиков уехал. И, остав- шись один, Сергей Петрович понял, что давно желал и ожи- дал этого дня, когда он останется с Ницше один и никто не будет мешать им. И действительно, с этой минуты никто не мешал им. III С внешней стороны жизнь Сергея Петровича резко изме- нилась. Он совсем перестал ходить на лекции и практи- ческие занятия и бросил на полку начатое для зачета со- чинение «Сравнительная характеристика углеводородов жирного ряда и углеводородов ароматического ряда». Това- рищей он также перестал посещать и появлялся только на собраниях и то ненадолго. Однажды студенты поехали боль- шой компанией к женщинам и встретили там Сергея Петро- вича, и, что было удивительно, совершенно трезвого. Как и раньше, он краснел, когда над ним стали шутить, и когда 40
выпил, то пел и говорил заплетающимся языком о каком-то Заратустре. Кончилось тем, что он стал плакать, а потом буянить, назвал всех идиотами, а себя сверхчеловеком. После этого случая, над которым много смеялись, Сергея Петровича на некоторое время совсем утеряли из виду. С тех пор как Сергей Петрович появился на свет, ни разу голова его не работала так много и так упорно, как в эти короткие дни и долгие ночи. Бескровный мозг не повиновал- ся ему и там, где он искал истины, ставил готовые формулы, понятия и фразы. Измученный, уставший, он напоминал со- бою рабочую лошадь, которая взвозит на гору тяжелый воз, и задыхается, и падает на колени, пока снова не погонит ее жгучий кнут. И таким кнутом было видение, мираж сверхчеловека, того, кто полноправно владеет силою, счастьем и свободою. Минутами густой туман завола- кивал мысли, но лучи сверхчеловека разгоняли его, и Сергей Петрович видел свою жизнь так ясно и отчетливо, точно она была нарисована или рассказана другим человеком. Это не были мысли строго последовательные и выраженные сло- вами,— это были видения. Он видел человека, который называется Сергеем Петро- вичем и для которого закрыто все, что делает жизнь счаст- ливою или горькою, но глубокой, человеческой. Религия и мораль, наука и искусство существовали не для него. Вме- сто горячей и деятельной веры, той, что двигает горами, он ощущал в себе безобразный комок, в котором привычка к обрядности переплеталась с дешевыми суевериями. Он нс был ни настолько смел, чтобы отрицать бога, ни настолько силен, чтобы верить в него; не было у него и нравственного чувства, и связанных с ним эмоций. Он не любил людей и не мог испытывать того великого блаженства, равного ко- торому не создавала еще земля,— работать на людей и уми- рать за них. Но он не мог и ненавидеть их,— и никогда не суждено ему было испытать жгучего наслаждения борьбы с себе подобными и демонической радости победы над тем, что чтится всем миром как святыня. Не мог он ни подняться так высоко, ни упасть так низко, чтобы господствовать над жизнью и людьми,— в одном случае стоя выше их законов и сам создавая их, в другом — находясь вне всего того, что обязательно и страшно для людей. В газетах Сергей Петро- вич читал о людях, которые убивают, крадут, насилуют, и каждый раз одна и та же мысль заканчивала чтение: «А я бы не мог». На улице он встречал людей, опустившихся до самого дна людского моря,— и здесь он говорил: «А я бы не 41
мог». Изредка он слыхал и читал о людях-героях, шедших на смерть во имя идеи или любви, и думал: «А я бы не мог». И он завидовал всем — и грешным и праведным,— и в ушах его звучали беспощадно-правдивые слова Заратустры: «Ес- ли жизнь не удается тебе, если ядовитый червь пожирает твое сердце, знай, что удастся смерть». Сергей Петрович не ощущал потребности творить зло, но добрым быть он хотел. Это желание внушили ему книги и люди, и оно было сильно, но бесплодно и мучительно, как мучительна жажда света для прирожденного слепца. Он ду- мал о своем будущем, и в нем не было места для добра. По окончании университета Сергей Петрович намеревался по- ступить в акцизное ведомство, и, сколько он теперь ни ду- мал, не мог понять, какое добро создаст он в должности акцизного чиновника. Он уже представлял себя, каким он будет — честным, исполнительным, трудолюбивым. Он ви- дел, как с медленною и строгою постепенностью движется он по лестнице повышений и, достигнув средней ступень- ки, останавливается, разбитый годами, нуждою и болезня- ми. Он понимал, что заслуги его перед жестокостями жизни будут оценены, и он будет праздновать свой трвдцатилет- ний юбилей, как недавно праздновал его отец. На юбилее будут говориться речи, и он будет слушать их и плакать от умиления, как плакал отец, и целоваться с такими же, как и он, старенькими, седенькими, изгрызанными жизнью быв- шими и будущими юбилярами. Потом он умрет с мыслью, что оставляет после себя десяток таких же детей, каким он был сам, и в «Смоленском вестнике» будет напечатано ко- ротенькое жизнеописание, в конце которого будет сказано, что умер полезный и честный работник. И Сергею Петро- вичу кажется, что эта посмертная похвала горька и боль- на, как удар бичом по живому обнаженному мясу. И больна она потому, что люди, желая сказать приятную неправду, сказали обидную и неоспоримую истину. И Сергей Петро- вич думает, что если бы люди всегда понимали то, что гово- рит их язык, они не осмелились бы говорить о полезности и оскорблять уже оскорбленных. Не сразу понял Сергей Петрович, в чем заключается его полезность, и долго ворочался и содрогался его мозг, подав- ленный непосильной работой. Но рассеивался туман под яр- кими лучами сверхчеловека, и то, что было неразрешимою загадкою, становилось простым и ясным. Он был полезен, и полезен многими своими свойствами. Он был полезен для рынка, как то безымянное «некто», которое покупает га- 42
лоши, сахар, керосин и в массе своей создает дворцы для силь- ных земли; он был полезен для статистики и истории, как та безымянная единица, которая рождается и умирает и на которой изучают законы народонаселения; он был полезен и для прогресса, так как имел желудок и зябкое тело, за- ставлявшее гудеть тысячи колес и станков. И чем больше ходил Сергей Петрович по улицам и смотрел вокруг себя и за собою, тем очевиднее становилась для него его полез- ность. И сперва он заинтересовался ею, как открытием, и с новым чувством любопытства смотрел на богатые дома и роскошные экипажи и нарочно ездил лишний раз на кон- ке, чтобы принести кому-то пользу своим пятачком, но ско- ро его стало раздражать сознание, что он не может сделать шагу, чтобы не оказаться кому-нибудь полезным, так как полезность его находится вне его воли. И тогда он открыл в себе еще одну полезность, и она была самою горькою и обидною из всех и заставляла краснеть от стьща и боли. Это была полезность трупа, на котором изучают законы жизни и смерти, или илота, напоенного для того, чтобы другие видели, как дурно пить. Иногда но- чью, в этот период душевного мятежа, Сергей Петрович пред- ставлял себе книги, которые пишутся о нем или о таких, как он. Он ясно видел печатные страницы, много печатных стра- ниц, и свое имя на них. Он видел людей, которые пишут эти книги и на нем, на Сергее Петровиче, создают для себя бо- гатство, счастье и славу. Одни рассказывают о том, какой он был жалкий, никуда негодный и никому не нужный, они не смеются и не издеваются над ним, нет, они стараются изобразить его горе так жалко, чтобы люди плакали, а ра- дость так, чтобы смеялись. С наивным эгоизмом сытых и сильных людей, которые говорят с такими же сильными, они стараются показать, что и в таких существах, как Сергей Петрович, есть кое-что человеческое; усиленно и горячо доказывают, что им бывает больно, когда бьют, и приятно, когда ласкают. И если у пишущих есть талант, и им удает- ся показать то, что они хотели, им ставят памятники, под- ножием которых является как будто бы гранит, а в действи- тельности — бесчисленные Сергеи Петровичи. Другие тоже сожалеют о Сергее Петровиче, но говорят о нем по расска- занному первыми и старательно обсуждают, откуда берутся такие, как он, и куда деваются, и учат, как нужно посту- пать, чтобы вперед не было таких. Для капиталиста полезен, как родник его богатства, для писателя — как ступенька к памятнику, для ученого — 43
как величина, приближающая его к познанию истины, для читателя — как объект для упражнения в хороших чувст- вах,— вот полезность, которую нашел в себе Сергей Петро- вич. И всю его душу охватил стыд и глухой гнев человека, который долго не понимал, что над ним смеются, и, обер- нувшись, увидел оскаленные зубы и протянутые пальцы. Жизнь, с которой он так долго мирился, как с фактом, взгля- нула ему в лицо своими глубокими очами, холодными, серьез- ными и до ужаса непонятными в своей строгой простоте. Все то, что до сих пор смутно бродило в нем и проявлялось в неясных грезах и тупой тоске, заговорило громко и власт- но. Его я, то, которое он считал единственно истинным и независимым ни от слабого мозга, ни от вялого сердца, воз- мутилось в нем и потребовало всего, на что оно имело право. — Я не хочу быть немым материалом для счастья дру- гих: я сам хочу быть счастливым, сильным и свободным, и имею на это право,— выговорил Сергей Петрович затаен- ную мысль, которая бродит во многих головах и много го- лов делает несчастными, но выговаривается так редко и с таким трудом. И в тот момент, когда он впервые произнес эту ясную и точную фразу, он понял, что произносит приговор над тем, что называется Сергеем Петровичем и что никогда не может быть ни сильным, ни свободным. И он восстал против обез- личившей его природы, восстал, как раб, которому цепи натерли кровавые язвы на теле, но который долго не созна- вал унизительности бесправного рабства и покорно сгибал спину под бичом надсмотрщика. Это было чувство лошади, которой силою чуда даровано человеческое сознание и ум в тот самый миг, когда кнут полосует ее спину, и у нее нет ни голоса, ни силы на сопротивление. И чем дольше, силь- нее и безжалостнее был гнет, тем яростнее был гнев вос- ставшего. В это именно время Новиков получил от Сергея Петрови- ча первое письмо, очень большое и малопонятное, так как Сергей Петрович совершенно не был в силах облечь в форму мыслей и слов все то, что он видел так ясно и хорошо. И Но- виков не ответил на письмо, так как не любил переписки и был сильно занят пьянством, книгами и уроками по язы- кам. Одному из своих приятелей, которого он водил за со- бою по трактирам, он рассказал, однако, о Сергее Петрови- че, о письме и о Ницше, и смеялся над Ницше, который так любил сильных, а делался проповедником для нищих духом и слабых. 44
Первым последствием возмущения был возврат Сергея Петровича к своим полузабытым и наивным мечтам. Но он не узнал их — так изменило их сознание права на счастье. И, отчаявшись в себе как в человеке, Сергей Петрович за- думался над тем, мог ли бы он стать счастливым и при этих условиях. Счастье ведь так обширно и многогранно; лишен- ный возможности быть счастливым в одном, найдет свое счастье в другом. И ответ, который нашел для себя Сергей Петрович, принудил его восстать против людей, как он уже возмутился против природы. IV Жил Сергей Петрович недалеко от комитетской столовой в большом четырехэтажном доме,снизу доверху населен- ном квартирными хозяйками и студентами. У него была маленькая, но чистенькая комнатка, и соседи его, студенты, оказались народом тихим и непьющим, так что одинаково удобно было заниматься и думать, и если существовало что неприятное, так это постоянный чад из кухни по утрам. Но заниматься Сергей Петрович бросил, и половину суток комната стояла пустая й темная. Ходил он очень много, без устали, и длинную его фигуру в выцветшем картузе можно было встретить на всех улицах Москвы. В один морозный, но солнечный день он пробрался даже на Воробьевы горы и оттуда долго смотрел на Москву, окутанную розовым туманом и дымом, и сверкающую пе- лену реки и огородов. На ходу легче было думать, да и то, что он видел, облегчало работу мысли, как рисунок к тексту облегчает его понимание для слабых умов. Подобно хозяи- ну, который сознал свое разорение и в последний раз обхо- дит свое имение, подводя печальные итоги, подводил свои итоги и Сергей Петрович, и они были так же печальны. Все виденное говорило ему, что и для него возможно было бы относительное счастье, но что в то же время он никогда не получит его,— никогда. Только одно могло дать счастье Сергею Петровичу: обла- дание тем, что он любил в жизни, и избавление от того, что он ненавидел. Он не верил Гартману, который всегда был сыт и утверждал, что обладание желаемым только разо- чаровывает,— и думал, как Новиков, что философия пессимизма создана для утешения и обмана людей, кото- рые лишены всего, что имеют другие. И он был уверен, что сумеет стать счастливым, если ему дадут деньги, эту 45
странствующую по миру свободу, которую рабы чеканят для господ. Сергей Петрович был трудолюбив, но не любил труда и страдал под его тяжестью, так как никогда его труд не был таким, чтобы давать наслаждение. В гимназии его трудом было учение вещей, которые были неинтересны и чужды ему, а иногда шли против его рассудка и совести, и тогда труд становился мучительным. В университете труд был легче, спокойнее и разумнее, но также не давал наслажде- ния холодному уму, а уроки, которые случалось иметь Сер- гею Петровичу, представляли обратную сторону гимнази- ческих и были так же мучительны. И будущий его труд как акцизного чиновника сулил ту же безрадостность и покор- ную скуку. Только летом, у себя в Смоленске, Сергей Пет- рович отдыхал за простою и грубою работою: столярни- чал, делал для маленьких братьев деревянные ружья и стре- лы, чинил в саду заборы и скамейки и копал гряды, выво- рачивая блестящим скребком ноздреватую глянцевитую землю. И это было весело и радостно, но не было тем тру- дом, к которому предназначило его рождение от отца-чинов- ника и образование. Другие люди, страдающие от несоот- ветствия между способностями и трудом, иногда ломают рамки и идут куда хотят,— в рабочие, в пахари, в бродяги. Но то люди сильные и смелые, каких немного на земле, а Сергей Петрович чувствовал себя слабым, робким и управ- ляемым чьею-то чужою волей, как паровоз, которого только катастрофа может свести с рельсов, проложенных неиз- вестными руками. И не только сделать, но даже и вообра- зить он не мог, как это он бросит приличный костюм, квар- тиру, лекции и станет, оборванный, шататься по дорогам или идти за сохой. И первое, что могло бы приблизить его к счастью,— это свобода от чуждого и неприятного труда. И он имел право на свободу, так как видел людей, как и он, рожденных от женщины, как и он, имеющих нервы и мозг, которые не трудились совсем и отдавались только тем заня- тиям, которые радуют их. «А что имеют другие, на то имею право и я»,— думал Сергей Петрович в этот период возмущения против природы и людей. И для него нашлись бы-такие занятия, которые радуют. Главным из них было бы познание природы. Не проникно- вение в ее глубочайшие тайны,— оно требовало ума,— а не- посредственное познание ее глазами, обонянием, всеми чув- ствами. Он любил живую природу нежною и даже страст- 46
ною, но глубоко скрытой любовью, о которой подозревал один Новиков. Какой-нибудь росточек травы весною, белый ствол березы, выходящий из мягкой пахучей земли, черные, тоненькие сучки, прилипшие к ее мягкой груди, приковы- вали его глаза и радовали сердце. Он не понимал, за что он так любит эту черную землю, давшую ему столько горя, но когда весною он видел первый кусок ее, освободившийся от холодного и мертвого снега и словно вздыхающий под солнцем,— ему хотелось поцеловать его долгим и нежным поцелуем, каким целуют любимую женщину. И, обреченный всю жизнь проводить в узкой четырехугольной коробке, на пыльных грохочущих улицах, под грязным городским не- бом, он завидовал бродягам, сон которых охраняют звезды и которые знают и видят так много. А он не видел в своей жизни и не увидит ничего, кроме березы, травки, неглубо- ких речек да невысоких бугров. Ему приходилось читать красивые и, вероятно, похожие описания моря и гор, но сла- бое воображение его не могло создать живых образов. И ему хотелось своими глазами убедиться — правда ли, что море так глубоко и бесконечно, что оно голубое, или зеленое, или даже красное, что по нему ходят высокие валы, а над ним по синему небу бегут белые облака или черные, страш- ные тучи. И правда ли, что горы так высоки, отвесны и ле- систы, и между ними синеют туманные ущелья, а под самым зеленым небом сверкают снежные вершины? Правда ли? Глубокий свистящий воздух, шедший из глубины запы- ленных легких, поднимал грудь Сергея Петровича и сгонял с его плоского лица стыдливо-восхищенную улыбку. И еще более, чем бродягам, завидовал он тем, кто владеет морем и горами. Однажды, блуждая по городу и различая в толпе тех, кто свободен и властен и кто навсегда лишен свободы, Сергей Петрович увидел вывеску стереоскопической панорамы и зашел туда. Показывались горы, озера и замки Людвига Баварского. Цветные фотографии проходили перед глаза- ми и были так Живы и выпуклы, что чувствовался воздух и синяя даль, а вода блестела, как настоящая, и в ней отра- жались леса и замки. Белый, празднично-светлый и чистый пароход вздымал носом пенистые борозды, а на палубе стоя- ли и сидели празднично одетые мужчины, женщины и дети, и, казалось, можно было различить радостную улыбку на их лицах. Потом он видел замок, который белел своими башнями и зубчатыми террасами над зеленью лесов, 47
каскадами спадавших в долину, и видел внутренность зам- ка. Величественные залы, бесчисленное множество картин, царственное великолепие бархата и тяжелой парчи, свет, льющийся в высокие готические окна и скользящий по пар- кетам полов. И на одном окне, спиной к Сергею Петровичу, сидел кто-то, равнодушный и спокойный, и смотрел вниз, туда, где виднелись одни вершины гор и светлое небо. Сер- гей Петрович долго всматривался в неподвижную фигуру сидящего и как будто видел все, что видел тот: леса, долины и синюю сталь озер, и чувствовал, какой должен быть чи- стыми свежий воздух, которым дышит тот. И ему казалось, что среди величавых зал, уходящих, как небо, потолков, с окнами, из которых видно полмира, не может быть тоски и печальных размышлений. И самое главное и наиболее уди- вительное видел он: он видел человека, смешно подвернув- шего под себя ногу и выставившего подошву сапога так же, как Сергей Петрович подвернул бы ее под себя на его месте, и человек этот дышал горным воздухом и мог ходить по ве- личавым залам. С внезапным порывом гневной тоски Сер- гей Петрович скрипнул зубами и сунулся вперед, точно желая сбросить в пропасть неподвижно сидящего человека, и больно стукнулся бровями и носом о рамки стекол. И ему стало стыдно при мысли, что гнев его напускной и рассчи- танный именно на существование рамок, а что если бы че- ловека этого он видел в действительности, он не осмелился бы коснуться его пальцем. Робкий и смиренный, содрогав- шийся от вида зарезанной курицы, не был способен он и на гнев. Когда Сергей Петрович вышел из помещения панорамы на кривой и горбатый московский переулок, с которого двор- ники счищали снег, а извозчики месили его полозьями, он подумал, что нет таких фактов, с которыми должен ми- риться человек. За природою следовала музыка, искусство во всех его видах, какие доступны были пониманию Сергея Петровича и могли наполнить его жизнь и сделать ее интересною и разнообразною. За ними шла женская любовь, которой жаждало его сердце. В концертах, в театрах и на улице он видел породисто-красивых женщин, полных изящества и благородства, и хотел их любви. Одну из них он запомнил, встречая ее несколько раз, и мечтал о ней, а она ни разу не подняла на него своих глаз и не знала об его существовании. Ему было противно воспоминание о любви девушки, кото- рая полола гряды и от которой пахло навозом и пбтом, и 48
противна мысль о других таких же грубых женщинах, ко- торые будут любить его и говорить с ним о рублях и не- навистном труде. Ему до боли хотелось любви этой женщи- ны, имени которой он не знал и которая не понимает всего того, что мучит его и ему подобных. И как человек, никогда не имевший денег, он думал, что они могут дать ему любовь, и как человек, не знавший женской любви, думал, что она может дать ему счастье. В это именно время Сергей Петрович поехал к женщинам, где встретили его товарищи, и намеренно не стал пить, что- бы яснее сознать то, что приходится в этом мире на долю его и ему подобных. Чем больше вглядывался Сергей Петрович в жизнь, тем бессильнее и ничтожнее становилась в его глазах природа, безумно рассыпающая свои дары. И на место униженной природы перед его тусклыми глазами стала другая грозная и могучая сила — деньги. Ослепленный, потерявшийся, он стал думать, что они властвуют и над природой. И слабый мозг его поддался обману, и в сердце зажглась надежда. Он вынимал из кармана серебряный рубль и вертел его в руках с чувством странного любопытства и недоумения, точно впервые видел этот блестящий кружок. Они не с неба валятся, эти кружки, и он приобрел его и может еще при- обрести много, и тогда в его руках будет могучая сила, властвующая над природой. И, как всякий человек, у кото- рого мелькнула надежда, он стал думать не о возможности ее осуществления, а о том, что будет делать он, когда на- дежда осуществится. И эти несколько дней были отдыхом для Сергея Петровича, и он поднялся вверх, чтобы сильнее потом расшибиться о землю и уже не встать. Он взял дан- ным то, что у него уже есть миллион, и мечтал о море, о горах, и о женщине, имени которой он не знал и которая не подозревала об его существовании. Но невозможно было остановить мысль, когда она начала работать и когда ее гнал такой жгучий кнут, как видение сверхчеловека, того, кто полноправно владеет силою, сча- стьем и свободою. И когда оно мелькнуло перед утомленными глазами Сергея Петровича, он удивился, что, как и прежде, он отдается неосуществимым и детским мечтам. Было мно- го путей к деньгам, но перед каждым стояла рогатка и не пускала Сергея Петровича. Он не мог украсть, как не мог и убить, так как не мозг, а чужая, неведомая воля управ- ляла его поступками. Тот труд, который был доступен ему, не мог дать богатства, а все другое — игра на бирже, 49
фабрика, служба с крупными окладами, искусство, женить- ба на богатой, все то, что дозволяется законом и совестью и дает состояние в один день или в год,— так же не существо- вало для него, как и ум. И когда Сергей Петрович понял, что деньги не исправляют несправедливостей природы, а углубляют их и что люди всегда добивают того, кто уже ранен природой,— отчаяние погасило надежду, и мрак охватил душу. Жизнь показалась ему узкою клеткою, и час- ты и толсты были ее железные прутья, и только один не- запертый выход имела она. И тогда новый период начался в жизни Сергея Петро- вича. Он никуда не выходил из дому и бывал только в сто- ловой, являясь туда почти к самому ее закрытию, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых студентов. День и ночь он лежал на постели или ходил, и соседи и хозяйка уже успели привыкнуть к однообразному звуку шагов, какой иногда слышится из тюремных камер: раз-два-три вперед и раз-два-три назад. На столе лежала книга, и, хотя она была закрыта и запылена, изнутри ее гремел спокойный, твердый и беспощадный голос: «Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь пожи- рает твое сердце, знай, что удастся смерть». V Раз нельзя победить — нужно умереть. И Сергей Пет- рович решил умереть и думал, что смерть его будет по- бедою. Мысль о смерти не была новою: она приходила к нему и раньше, как приходит и ко всякому человеку, у которого на пути много камней, но была так же бесплодна и бездея- тельна, как и мечты о миллионе. Теперь же она явилась у Сергея Петровича как решение, и смерть стала не желае- мым, чего может и не быть, а неизбежным, таким, что про- изойдет непременно. Из клетки открывался выход, и хотя он вел в неизвестность и мрак, это было безразлично для Сергея Петровича. Он смутно верил в новую жизнь и не страшился ее, так как только свободное я, которое не за- висит ни от слабого мозга, ни от вялого сердца, унесет он с собою, а тело достанется в добычу земле, и пусть она тво- рит из него новые мозг и сердце. И когда он ощутил в себе спокойную готовность умереть,— впервые за всю свою жизнь он испытал глубокую и горделивую радость, радость раба, ломающего оковы. 50
— Я не трус,— сказал Сергей Петрович, и это была пер- вая похвала, которую он от себя услышал и с гордостью принял. Казалось бы, что мысль о смерти должна была уничто- жить все заботы о жизни и о теле, уже более ни на что не нужном. Но с Сергеем Петровичем случилось обратное, и в последние дни своей жизни он снова стал тем педантично аккуратным и чистоплотным человеком, каким был раньше. Его удивило, как мог он столько времени оставлять в бес- порядке свою комнату и стол, и прибрал его, разложил кни- ги в том порядке, в каком они лежали всегда. Наверху он положил начатое для зачета сочинение — впоследствии оно перешло к Новикову, а особо «Так сказал Заратустра». Он даже не раскрыл Ницше и был совершенно равнодушен к книге, которую, по-видимому, не дочитал, так как каран- дашные отметки на полях вдут только до половины третьей части. Быть может, он боялся, что найдет там что-нибудь новое и неожиданное, и оно разрушит всю его мучительную и долгую работу, оставившую впечатление яркого и страш- ного сна. Потом Сергей Петрович сходил в1 Центральные бани, с наслаждением плавал в холодном бассейне и, встретив на улице товарища-студента, зашел о ним в портерную «к нем- цу», где выпил бутылку пива. Дома, порозовевший, чистый, в белой полотняной рубашке, он долго сидел за чаем с ма- линовым вареньем, потом попросил у хозяйки иголку и стал чинить свою форменную тужурку. Она была уже старая и узкая и постоянно рвалась под мышками, и Сергею Петро- вичу уже не раз приходилось чинить ее. Его толстые и не- ловкие пальцы с трудом ловили маленькую иголку, теряв- шуюся в гнилом сером сукне. Несколько дней Сергей Петро- вич посвятил на приготовление цианистого калия и, когда яд был готов, с удовольствием посмотрел на маленький пу- зырек, думая не о смерти, которая заключается в нем, а об успешно выполненной работе. Хозяйка, маленькая, чер- ненькая женщина, бывшая содержанка, по-видимому, что- нибудь подозревала, потому что очень обрадовалась, когда Сергей Петрович обнаружил признаки возвращения к обыч- ной трудовой жизни. Она пришла в его комнату и долго болтала на ту тему, как скверно действует на молодых лю- дей одиночество, и рассказала об одном своем знакомом, который был околоточным надзирателем и имел доходы, но от мрачного своего характера стал пить водку и попал на Хитровку, где теперь пишет за рюмку водки прошения 51
и письма. Эту историю об околоточном надзирателе она рассказывала впоследствии всем приходившим студентам и добавляла, что уже тогда она заметила сходство в судьбе знакомого и Сергея Петровича. — Заходите ко мне чайку попить,— приглашала она Сергея Петровича, без всякой, однако, задней мысли.— Да к товарищам бы прошлись, а то что это: ни к вам кто- нибудь, ни вы никуда. Сергей Петрович последовал ее совету и обошел почти всех своих товарищей, но нигде подолгу не оставался. Впоследствии студенты уверяли, что начавшееся без- умие Сергея Петровича уже ясно обнаруживалось, и удивля- лись, как они тогда же не заметили его. Обычно молчаливый и застенчивый даже со своими, Сергей Петрович на этот раз болтал о всяких пустяках, а о Новикове вспоминал и говорил, как равный, и даже упрекнул его в поверхности. При этом Сергей Петрович был весел и часто смеялся. Один молоденький студент передавал, что Сергей Петрович даже пел, но в этом уже все заметили преувеличение. Но все еди- ногласно находили, что странность какая-то в Сергее Пет- ровиче несомненно существовала, и не заметили ее тогда же только потому, что вообще на Сергея Петровича внимания обращали мало. И по поводу этого недостатка внимания некоторые, особенно резко осуждавшие равнодушие и эго- истичность товарищей, возбудили интересный вопрос: воз- можно ли было спасение для Сергея Петровича в этот ре- шительный момент его жизни? И находили, что спасение было вполне возможно, но не воздействием на него друго- го — сильного — ума, а влиянием близкого человека, мате- ри или женщины, которая любила бы его. Полагали, что все эти дни Сергей Петрович находился в состоянии ум- ственной тупости, схожей с гипнотическим сном, когда над волею безраздельно господствует своя или чужая идея. Ее нельзя было ослабить рассуждениями, но Сергея Петровича могла разбудить любовь. Крик матери, идущий от ее сердца, вид лица, которое так дорого и мило и на котором с детства знакома каждая морщинка, ее слезы, которые невыносимо видеть даже огрубевшему человеку,— все это могло бы при- звать Сергея Петровича к сознанию действительности. Че- ловек добрый и честный, он не осмелился бы внести смерть в материнское сердце и остался бы жить, если не для себя, то для других, любящих его. Многих малодушных, уже решавшихся на самоубийство, удерживало на земле со- знание, что они нужны для любящих их, и они долго еще 52
жили, укрепляясь в мысли, что более храбрости требуется для жизни, нежели для смерти. А еще более бывало таких, которые забывали причины, побудившие их на само- убийство, и даже жалели, что жизнь так коротка. И с новым ожесточением одни из товарищей нападали на других и резко упрекали их в возмутительном равноду- шии. Какая-нибудь телеграмма в десяток слов, отправ- ленная к матери Сергея Петровича, могла бы сохранить человеческую жизнь. Некоторых из студентов, всегда выдви- гавших вперед общественную точку зрения, настоящий слу- чай навел на размышления и разговоры о разъединенности студенчества, отсутствии общих интересов и умственном одиночестве. Возникло на короткое время несколько круж- ков саморазвития, где читались книги по общественным вопросам и писались рефераты. Убить себя Сергей Петрович решил в пятницу, 11 декабря, когда многие из товарищей уже собирались уезжать на рождественские каникулы. В этот день, утром, он был в почтовом отделении, где сдал в отделе заказной корреспон- денции тяжелое письмо, адресованное в Смоленск Нови- кову, и полученную квитанцию спрятал в бумажник. В письме он сообщал о своей смерти и причинах ее, причем последние излагал по рубрикам, и все письмо производило такое впечатление, как будто он писал не о себе, а о другом каком-то мало для него интересном человеке. Днем Сергей Петрович пообедал в комитетской столовой, причем за обе- дом сидел очень долго и разговаривал со знакомыми, а после обеда спал также очень долго и крепко, так что встал только в одиннадцатом часу. Ему подали самовар, и студенты за стеною снова услышали однообразный звук шагов: раз-два- три вперед и раз-два-три назад. Когда уже поздно ночью заспанная горничная убирала самовар и посуду, Сергей Петрович говорил с нею, точно желая, чтобы она подоль- ше не уходила, и был при этом, по ее словам, очень бледен. ...Сергей Петрович никак не ожидал того, что произойдет с ним в этот вечер, который он считал последним в своей жизни. Он был совершенно спокоен и весел и не думал о смерти, как и все эти дни. Думать о ней он начал только за час или за два до того момента, как принять яд. И мысли приходили откуда-то издалека, отрывочные и глухие. Спер- ва он подумал о хозяйке и далее о том, как он будет ле- жать и какой будет иметь вид. На минуту мысль его скак- нула в сторону, к воспоминаниям детства, именно к смерти 53
его дяди. Он умер у них в доме, и Сергея Петровича, тогда еще семилетнего Сережу, увезли к знакомым. Проходя пе- редней, уже одетый, он заглянул в залу и увидел там стол, за которым они всегда обедали, а на столе обращенные к нему неподвижные ступни ног в белых нитяных носках. Видел он их одну секунду, но запомнил на всю жизнь, и сама смерть долго представлялась ему не иначе, как в виде неподвижных ступней ног в белых нитяных носках. Потом он вспомнил сравнительно недавний случай, когда он видел одни очень бедные и очень странные похороны. Странным в них было то, что никто решительно на всей улице, ни про- хожие, ни извозчики, не обращали на них внимания и даже как будто совсем не видели их, так как никто не снял шап- ки. Четыре носильщика несли на носилках гроб, прикрытый чем-то темным, и шагали в ногу и так быстро, что гроб рас- качивался, словно на волнах, и край покрывала отдувался при опускании. И не было видно ни духовенства, ни про- вожатых. Когда от этих воспоминаний мысль вернулась к Сергею Петровичу, она стала удивительно острой, точной и светлой, как нож, который отточили. Еще минуту она в нерешитель- ности колебалась, отмечая окружающую тишину, погасший самовар, тиканье карманных часов на столе, и внезапно, точно найдя, что ей нужно, вылепила картину похорон Сер- гея Петровича — такую правдивую, яркую и страшную, что он вздрогнул и руки его похолодели. С тою же неумолимою, ужасающею правдивостью она один за другим набрасывала последующие моменты: черную, кривую пасть могилы, твердый и тесный гроб, позеленевшие пуговицы мундира и процесс разложения трупа. И похоже было, что это не Сергей Петрович думает, а чья-то гигантская рука быстро проволакивает перед ним самое жизнь и смерть в их непе- редаваемых красках. И Сергей Петрович проснулся. Ему было так страшно, что хотелось кричать, и он с ужасом смотрел на маленький пузырек и пятился от него, точно боясь, что ему насильно вольют в рот смертельную отраву. И больше всего в мире боялся он сейчас самого себя — того ужасного неповинове- ния, которое оказывали ему ноги и руки. Он пятился назад, а все тело его содрогалось от порывов вперед, к пузырьку. Ноги, руки, рот в самых, казалось, костях и венах своих на- полнялись страстным, безумно-повелительным желанием броситься вперед, схватить пузырек и выпить его с на- слаждением и жадностью. 54
— Не хочу, не хочу! — шептал Сергей Петрович, и от- талкивался руками, и пятился назад, но ему казалось, что он приближается к пузырьку, который растет в его глазах. И когда дверь остановила его, он перестал видеть перед собою, вскрикнул и сделал шаг вперед. В эту минуту вошла горничная за самоваром и долго со- бирала посуду, которую она плохо различала сонными гла- зами. — Когда вас будить? — спросила она, уходя. Сергей Петрович остановил ее и заговорил, но не слыхал ни своих вопросов, ни ее ответов. Но, когда он опять ока- зался один, в мозгу его осталась эта фраза: «Когда вас завтра будить?» — и звучала долго, настойчиво, пока Сер- гей Петрович не понял ее значения. Он понял, что, как и все, он может раздеться и лечь спать, и его разбудят завтра, когда настанет новый день, и Сер- гей Петрович будет жить, как и все, потому что он не хочет умирать и не умрет, и никто не может принудить его взять пузырек и выпить. Все еще дрожа, он взял пузырек, нароч- но открыл его, ощутил запах горького миндаля и тихонь- ко, слегка вздрагивающей рукой поставил на полку, где его не было видно за книгами. Теперь, когда пузырек побыл в его руках и он не умер, он уже не боялся ни его, ни себя. Когда Сергей Петрович лег в постель, ему казалось, что спасенная жизнь радуется во всех малейших частицах его тела, пригретого одеялом. Он вытягивал ноги, руки, чуть не совершившие преступления, и в них чудилось что-то сладко-поющее тоненьким веселым голоском, как будто кровь радовалась и пела, что не стала она осклизлой гниющей массой, а струится, веселая и красная, по широким и свободным путям. И такая же веселая, она переполняла сердце, и оно пело вместе с нею и торжествующе отбивало свой гимн жизни. «Жить! Жить!» — думал Сергей Петрович, сгибая и раз- гибая послушные, гибкие пальцы. Пусть он будет несчаст- ным, гонимым, обездоленным; пусть все презирают его и смеются над ним; пусть он будет последним из людей, ни- чтожеством, грязью, которую стряхивают с ног,— но он будет жить, жить! Он увидит солнце, он будет дышать, он будет сгибать и разгибать пальцы, он будет жить... жить! И это — такое счастье, такая радость, и никто не отнимет ее, и она будет продолжаться долго, долго... всегда! Беско- нечное множество дней впереди зажигают свою зарю, и в каждой из них он будет жить, жить! И тут впервые за много 55
дней Сергей Петрович вспомнил отца и мать — и ужас- нулся и умилился. Он мысленно целовал морщины, по ко торым должны были скатиться слезы, и сердце его разрыва- лось от ликующего победного крика: я живу, живу! И когда он заснул легким, радостным сном, последним ощущением был соленый вкус слезы, омочившей губы. День был морозный, и солнце светило, когда Сергей Пет- рович проснулся. Он долго не понимал, почему постель сде- лана, как всегда, и он лежит в ней живой, тогда как вчера он должен был умереть. Голова немного болела, и все тело ныло, как после сильных побоев. Постепенно, мысль за мыслью, он вспомнил все, что прошло вчера в его голове, и не понял, почему он так сильно испугался и что было страшного во всем том, что он знал всегда и десятки раз представлял себе. Смерть, похороны, могила... Ну, а как же может иначе быть, если человек умирает? Конечно, его хоронят и для этого выкапывают могилу, и в могиле труп разлагается. И еще раз он внимательно и недоверчиво вгля- делся во вчерашние страшные представления, но они были совсем бледные и тусклые и все более бледнели, как это бывает с видениями сна, которые так ярки в первую минуту пробуждения и так скоро и бесследно стираются живыми впечатлениями действительности и дня. И в картинах смер- ти не было ничего страшного, и радость жизни представ- лялась непонятною и дикою. И, как разгадка всего, мельк- нула мысль, что он, Сергей Петрович,— трус и бахвал. Он вспомнил про посланное к Новикову письмо, в котором он сообщает о своей смерти, как о совершившемся факте,— и покраснел от стыда, почувствовал, что решение умереть стоит в нем такое же неизменное, спокойное и неотврати- мое, как и вчера, когда он еще не поддавался приступу ма- лодушного и непонятного страха. Страх исчез, но жгучий стыд медлил уходить,— и всеми силами измученной души Сергей Петрович возмутился против исчезнувшего страха, этого позорнейшего звена на длинной и тяжелой цепи раба. Равнодушная, слепая сила, вызвавшая Сергея Петровича из темных недр небытия, сделала последнюю попытку зако- вать его в колодки, как трусливого беглеца-неудачника, и хоть на несколько часов, но это удалось ей. С новою силою вспыхнул жгучий стыд, и пламя его испе- пелило самую память о минутном приступе страха. И когда потухло его зарево, исчезла и тупая, ноющая боль тела, и все оно стало легким, почти неощутимым. Перестала болеть и голова, и мозг заработал с безумной быстротой и такою 56
силой и ясностью, как этц случается только при горячке. Губы содрогались от желания говорить, и на язык приходи- ли слова, каких никогда не употреблял Сергей Петрович и не знал. И он говорил, что если он останется жить теперь, он возненавидит себя, и ему придется выпить такую полную чашу самопрезрения, перед которой яд кажется нектаром. Его я, то независимое и благородное я, которое на миг по- чувствовало себя победителем и испытало безмерную ра- дость торжества смелого духа над слепой и деспотической материей, убьет его, если не убьет яд. И Сергею Петровичу казалось, что он чувствует в себе мощный рост этого я, чув- ствует, как поднимается он ввысь, и громовые раскаты его голоса заглушают жалкий писк тела, сильного только но- чью. Пусть сгибаются те, кто хочет, а он ломает свою желез- ную клетку. И, жалкий, тупой и несчастный человек, в эту минусу он поднимается выше гениев, королей и гор, выше всего, что существует высокого на земле, потому что в нем побеждает самое чистое и прекрасное в мире — смелое свободное и бессмертное человеческое я! Его не могут по- бедить темные силы природы, оно господствует над жизнью и смертью — смелое, свободное и бессмертное я! То, что испытывал Сергей Петрович, было похоже на горделивый и беспорядочный бред мании величия, как ду- мали некоторые, читавшие третье письмо его к Новикову, выдержки из которого мы привели. Писал он его, не оде- ваясь, на клочке бумаги, оказавшемся счетом от прачки, попало оно к Новикову после долгих мытарств, побывав в полиции и у мирового судьи. Тут же, не отходя от стола, он выпил и яд, и когда пришла горничная с самоваром, Сергей Петрович был уже без сознания. Раствор яда оказался при- готовленным неумелыми руками и слабым, и Сергея Петро- вича поспели отвезти в Екатерининскую больницу, где он скончался только к вечеру. Телеграмма к матери Сергея Петровича запоздала, и она приехала уже после похорон. Студенты, вызвавшие ее, на- ходили, что это к лучшему, так как в гробу, с вскрытым и опорожненным черепом и пятнами на лице, Сергей Петро- вич был очень нехорош и даже страшен и мог произвести тя- желое впечатление. И все, что она нашла от своего сына, заключалось в книгах и подержанном платье, среди которо- го была и заношенная тужурка, разорванная под мышками и свежепочиненная. 1900 г. 57
В ТЕМНУЮ ДАЛЬ I Уже четыре недели жил он в доме — и четыре недели в доме царили страх и беспокойство. Все старались говорить и поступать так, как они всегда поступали и говорили, и не замечали того, что речи их звучат глуше, что глаза их смот- рят виновато и тревожно и часто оборачиваются в ту сто- рону, где находится отведенная ему комната. В противо- положном от нее конце дома они ступали нотами неестест- венно громко и так же неестественно громко смеялись, но, когда им случалось проходить мимо белых дверей, которые весь день были заперты изнутри и так глухи, точно за ними не было ничего живого, они умеряли шаг, а все тело их пода- валось в сторону, словно в ожидании удара. И хотя прохо- дившие становились на пол всей ногой, но шаг их был более легок и более беззвучен, чем если бы онй шли на цыпочках. И никто не называл его по имени, а просто словом «он», и так как все каждую минуту думали о нем, то это неопреде- ленное название представлялось более ясным, чем полное имя, и никогда не заставляло переспрашивать. Почему-то казалось непочтительным и фамильярным звать его, как зовут других; слово же «он» точно и резко выражало страх, который внушала его высокая, сумрачная фигура. И только одна старая бабушка, которая жила наверху, звала его Ко- лей, но и она испытывала напряженное состояние страха и ожидания беды, охватившее весь дом, и часто плакала. Од- нажды она спросила горничную Катю, почему барышня не играет сегодня на фортепьяно, но Катя удивленно взгля- нула на нее и не ответила, а, уходя, покачала головой, точно не одобряла самого вопроса. Пришел он в серый ноябрьский полдень, когда все были дома и сидели за чаем, кроме Пети, давно уже ушедшего в гимназию. На дворе было холодно, и низко нависшие плот- ные тучи сеяли дождь, так что, несмотря на большие окна, в высоких комнатах было темно, а в некоторых горел даже огонь. Звонок его был резкий и властный, и сам Александр 58
Антонович вздрогнул; он подумал, что явился кто-нибудь из важных посетителей, и медленно пошел навстречу, сделав на своем полном и серьезном лице приветливо-ласковую улыбку. Но она тотчас исчезла, когда в полутьме прихожей он увидел бедно и грязно одетого человека, перед которым в смущении стояла горничная, робко загораживая ему путь. Вероятно, с вокзала он шел пешком и только местами ехал на конке, потому что коротенькое потертое пальто его было мокро, а брюки внизу забрызганы и стояли коробом от воды и грязи. И голос его был хриплый, грубый, не то от сырости и простуды,, не то от долгого молчания в тряском вагоне. — Чего молчите? Дома, спрашиваю вас, Александр Ан- тоныч Барсуков? — повторил вошедший свой вопрос. Но отозвался Александр Антонович. Не входя в перед- нюю, он вполоборота взглянул на человека, которого счел за одного из бесчисленных просителей, и строго сказал: — Вам что здесь нужно? — Не узнал, отец? — насмешливо, но с дрожью в голосе спросил вошедший.— А ведь я Николай, по отчеству Алек- сандрыч. — Какой... Николай? — отступил на шаг Александр Ан- тонович. Но, спрашивая, он уже знал, какой Николай стоит перед ним. Важность исчезла с его лица, и оно стало бледно страшной старческой бледностью, похожей на смерть,и ру- ки поднялись к груди, откуда внезапно вышел весь воздух. Следующим порывистым движением обе руки обняли Ни- колая, и седая холеная борода прикоснулась к черной мок- рой бородке, и старческие, отвыкшие целовать губы искали молодых свежих губ и с ненасытной жадностью впивались в них. — Погоди, отец, дай раздеться,— мягко говорил Нико- лай. — Простил? Простил? —дрожал всем телом Александр Антонович. — Ну, что за глупости! — сурово и строго сказал Нико- лай, отстраняя отца.— Какое еще там прощение? Когда они входили в столовую, Александру Антоновичу было стыдно своего порыва, которому с такой неудержимой силой отдалось его доброе сердце. Но радость от свидания, хотя и отравленная, бурлила в груди и искала выхода, и вид сына, который пропадал неведомо где в течение целых семи лет, делала его походку быстрой и молодой и движения по- рывистыми и несолидными. И он искренне рассмеялся, 59
когда Николай остановился перед сестрой и, потирая озяб- шие руки, спросил: — А эта барышня — сестрица, что ли? Ниночка, семнадцатилетняя, бледненькая и худенькая, стояла у своего места и смущенно перебирала по столу пальцами, устремив на брата большие испуганные глаза. Она догадалась, что это Николай, которого она помнила больше, чем сам отец, и теперь не знала, что делать. И когда Николай, вместо поцелуя пожал ей руку, она ответила креп- ким пожатием и чуть, по-институтски, не присела. — А это господин студент Андрей Егорыч — Петькин репетитор,— знакомил Александр Антонович. — Петька? — удивился Николай.— Да он уже учится! Важно! Потом его познакомили с остролицей дамой, которая на- ливала чай и которую называли просто Анной Ивановной, и потом все стали жадно рассматривать его, пока он в свою очередь оглядывал комнату, желая узнать, все ли так, как было семь лет тому назад. Было в нем что-то странное, не поддающееся определению. Высоким ростом, гордым пово- ротом головы, пронзительным взглядом черных глаз из-под крутых, выпуклых бровей он напоминал молодого орла. Дикостью и свободой веяло от его прихотливо разметав- шихся волос; трепетной грацией хищника, выпускающего когти, дышали все его движения, уверенные, легкие, бес- шумные; и руки без колебаний находили и брали то, что им нужно. Словно не сознавая неловкости своего положения, он смотрел в глаза каждому глубоко и спокойно, но даже и в ту минуту, когда взгляд был ласков, в нем чудилось что-то затаенное и опасное, что видится всегда в глазах ласкающегося хищника. И говорил он повелительно и про- сто, видимо, не обдумывая своих слов, точно это были не ошибающиеся, невольно лгущие звуки человеческой речи, а непосредственно звучала сама мысль. Чувство раскаяния не могло иметь места в душе такого человека. Но если это был орел, то перья его были сильно помяты в схватке, из которой он едва ли ушел победителем. Об этом говорило платье, носившее на себе следы ночёвок, грязное, непригнанное к телу; и было в этом платье что-то неулови- мо-хищное, тревожное, заставляющее всех хорошо одетых людей испытывать смутное чувство опасения. И минутами по всему статному и сильному телу пробегала мгновенная дрожь странной боязни; тогда все тело как будто станови- лось меньше, и казалось, что волосы на затылке подни- 60
маются, как у ощетинившегося зверя; и глаза быстро и злобно обегали всех присутствующих. Пил и ел он с жад- ностью, как человек, которому долго пришлось голодать или который все время недоедает и поэтому готов бывает есть каждую минуту и все, что подано на стол. И, кончив, он сказал: «Важно! — и погладил себя немного насмешливо по животу. Отказавшись от отцовской сигары, он взял у сту- дента папиросу (у самого у него папирос не было) и при- казал: — Рассказывайте!» Рассказывать стала Ниночка, именно о том, как она окон- чила институт, и как ей жилось там. Сперва она робела, но так как рассказывать ей приходилось то, что она уже не- сколько раз передавала, то она легко вспомнила все остро- умные слова и была очень довольна собой. Николай не то слушал, не то нет; он улыбался, но не всегда в тех местах, где были остроумные слова, и все время водил по комнате своими выпуклыми глазами. Иногда он перебивал речь не идущими к месту вопросами. — Чтб отдал за картину? — спросил он у молчащего и также несколько насмешливо улыбавшегося отца. — Не помню. — Две тысячи,— с почтением к деньгам отозвалась до сих пор молчавшая Анна Ивановна и боязливо взглянула на Александра Антоновича. И оба улыбнулись — отец и Николай, и в улыбке про- скользнуло что-то враждебное. Теперь Александр Антоно- вич уже не суетился и оттого стал строгим и важным. — Дела как? — так же коротко спросил Николай у отца. — Ничего. Идут. — Новый дом купили. На Итальянской. Трехэтажный. И завод еще купили,— почти шепотом сказала Анна Ива- новна. Она боялась Александра Антоновича, но не могла удер- жаться, так как всегда была занята тем, что сравнивала свой капиталец в пятьсот пятьдесят шесть рублей, находив- шийся в сберегательной кассе, с капиталом Барсукова, у которого были дома, заводы и акции. — Ну, Ниночка, продолжай,— сказал Николай. Но Ниночке давно уже стало скучно. У нее опять зако- лоло в боку, и она сидела худенькая, бледная, почти про- зрачная, но странно красивая и трогательная, как начавший увядать цветок. И пахло от нее какими-то странными, лег- кими духами, напоминавшими желтеющую осень и красивое 61
умирание. Застенчивый рябой студент внимательно на- блюдал за ней и тоже, казалось, бледнел по мере того, как исчезала краска с лица Ниночки. Он был медик и, кроме того, любил Ниночку первой любовью. Но тут явился Феноген Иваныч, старый лакей. Рожа его выглянула из двери, как восходящая луна, и была так же широка, красна и безволоса. Он был в бане, после бани не- много выпил и, придя домой, узнал от горничной о приезде барчука, с которым во дни оны играл в лошадки. Немного плача, то ли от водки, то ли от любви, он напялил фрак, на- душил лысину, как это делал барин, и степенно пошел в столовую. За дверьми он немного постоял и с торжественно надутыми щеками, как при приезде самого губернатора, явился к Николаю. — Феногешка! — весело крикнул Николай, и голос его прозвучал, как у ребенка. — Барчук! — взвизгнул Феноген и, опрокидывая стулья, кинулся к Николаю. Он хотел сперва поцеловать его в плечо, но так как Ни- колай вместо того пожал его руку, то Феноген важно от- кинулся назад и ответил крепким, до боли, пожатием. Он позволял себе думать, что он не слуга, а друг Николая, и рад был публичному признанию его в этом достоинстве. Но поцеловаться все же нужно было. — И вдобавок пьян! — с веселым изумлением к посто- янству Феногеновых привычек сказал Николай, ощутив за- пах водки. — Разве? — строго отозвался Александр Антонович. Мотая отрицательно головой, Феноген Иваныч благо- воспитанно отступал задом и косил глаза, чтобы узнать, где дверь, но все-таки сперва попал в простенок и оттуда уже, на ощупь, добрался до двери. Все это заняло довольно много времени. В передней Феноген Иваныч приостановил- ся, с нежностью осмотрел руку, которую пожал Николай, и, неся ее впереди себя, как нечто совершенно ему посто- роннее, хрупкое и ценное, тронулся в людскую. Вообще он уважал себя, но в данный момент самой уважаемой частью его тела была правая рука. В этот день Александр Антонович не поехал в правление и после обеда, за которым он выпил много вина, пришел в светлое и мягкое настроение. Обняв Николая за талию, он повел его в библиотеку, закурил сигару и, приготовившись к долгому слушанию, добродушно сказал: — Ну, теперь рассказывай: где был, что делал? 62
Николай ответил не сразу. По телу его снова пробежала та же странная дрожь испуга, и глаза метнули взор к двери, но голос оставался спокойным и серьезным. — Нет, отец. Я прошу тебя оставить разговор о моих приключениях. — Я видел у тебя кошелек заграничной работы. Ты был за границей? — Был,— коротко ответил Николай.— Но довольно, отец. Александр Антонович нахмурил брови и встал с дивана. Заложив руки за спину, под сюртук, он прошелся по комна- те и, не глядя на сына, спросил: — Ты все такой же? — Как видишь. А ты, отец? — Как видишь. Ступай, мне надо заниматься. Когда Николай вышел, Александр Антонович запер за ним дверь, оглянулся и, подойдя к камину, молча, но с силой ударил по белому блестящему кафлю. Потом вытер плат- ком руку, к которой пристала белая полоска извести, и сел заниматься. И опять лицо его белело той страшной блед- ностью, которая напоминает смерть. Никто не видел свидания Николая с бабушкой, но вышел он от нее хмурым и как будто немного растроганным. И на минутку все почувствовали облегчение, когда за Николаем захлопнулись белые двери его комнаты, но с того момента он перестал быть гостем, и с этого же момента появилась та странная тревога, которая, разрастаясь, скоро захвати- ла весь дом. Как будто вошел в дом и навсегда занял в нем место кто-то загадочно-опасный, более чужой, чем любой че- ловек с улицы, и более страшный, чем притаившийся гра- битель. И только один Феноген Иваныч не почувствовал этого, так как с радости выпил еще и теперь спал на пова- ровой постели, и во сне сохраняя вид полного самоуважения и немного откидывая правую руку. А в гостиной Ниночка тихо рассказывала студенту о том, что было семь лет тому назад. Тогда Николай за одну исто- рию был уволен с несколькими товарищами из Технологи- ческого института, и только связи отца спасли его от боль- шого наказания. При горячем объяснении с сыном вспыль- чивый Александр Антонович ударил его, и в тот же вечер Николай ушел из дому и вернулся только сегодня. И оба — и рассказчица и слушатель — качали головами и понижали голос, и студент для ободрения Ниночки даже взял ее руку в свою и гладил. 63
II Николай никому не мешал; сам говорил мало и других слушал не то чтобы неохотно, а с каким-то высокомерным равнодушием, как будто вперед знал, чтб ему могут расска- зать. На середине рассказа он иногда уходил, и все время лицо его имело такое выражение, точно он прислушивается к чему-то далекому, важному и одному ему слышному. Он ни над кем не смеялся и никого не упрекал, но, когда он выходил из библиотеки, где просиживал большую часть дня, и рассеянно блуждал по всему дому, заходя в людскую, и к сестре, и к студенту, он разносил холод по всему своему пути и заставлял людей думать о себе так, точно они сейчас только совершили что-то очень нехорошее и даже преступ- ное и их будут судить и наказывать. Теперь он был одет очень хорошо, но и в изысканном платье он не сливался с пышным великолепием комнат, а стоял особняком, как что- то чужое и враждебное. И если бы все эти дорогие вещи могли чувствовать и говорить, они сказали бы, что умирают от страха, когда он приближается или берет одну из них в руки и рассматривает с странным любопытством. Он никог- да ничего не ронял и ставил вещь на место, как раз так, как она стояла, но как будто прикосновение его руки отнимало у изящной статуэтки всю ее ценность, и после его ухода она стояла пустой и ни на что не нужной. Ее душа, созданная искусством, таяла в его руках, и оставался только ненуж- ный кусок бронзы или глины. Раз Николай пришел к Ниночке во время ее урока рисова- ния, когда она очень похоже и хорошо копировала с чьей-то картины фигуру нищего, просящего милостыню. — Рисуй, Нина. Я не буду тебе мешать,— сказал он, садясь возле, на низенькой софе. Ниночка робко улыбнулась и некоторое время продолжа- ла водить кистью, беря не те краски, какие нужно. Потом бросила и сказала: — Я устала. Тебе нравится? — Да, хорошо. Ты и играешь хорошо. От этой холодной похвалы впечатлительной Ниночке стало скучно. Она, критически наклонив голову набок, осмотрела свой рисунок, вздохнула и сказала: — Бедный нищий. Мне так жаль его. Тебе тоже? — Да, тоже. — Я в двух попечительствах о бедных участвую. Ужас- но много работы,— горячо сказала она. 64
Что же вы там делаете? — равнодушно спросил Ни- колай. Ниночка стала рассказывать подробно, потом короче, по- том остановилась совсем. Николай молчал и перелистывал альбом, в котором знакомые Ниночки записывали стихи. — Я на курсы хотела, но папа не позволяет,— внезапно сказала Ниночка, словно ища пути к вниманию брата. — Дело хорошее. Ну и что же? — Не позволяет папа. Но я добьюсь своего. Николай ушел, и в груди Ниночки стало пусто и тоск- ливо. Она отбросила альбом, печально посмотрела на нача- тую картину, которая ей показалась отвратительной и ни- кому не нужной мазней. Не умея сдерживать своих поры- вов, Ниночка взяла кисть и крест-накрест перечертила полотно синей краской и отхватила при этом у нищего пол- головы. С первого дня, когда Николай пожал ей руку, она полюбила его, а он ни разу не поцеловал ее. Если бы он по- целовал ее, Ниночка открыла бы ему все свое маленькое, но уже изболевшееся сердце, в котором то пели маленькие, веселые птички, то каркали черные вороны, как писала она в своем дневнике. И дневник бы свой она отдала ему,— а в дневнике на каждой странице рассказывается о том, какая она никому не нужная и несчастная. Он думал, что она довольна и рисованием своим, и му- зыкой, и попечительством, и ошибался: ей не нужны ни ри- сование, ни музыка, ни попечительство. Смеялся Николай только на уроках студента с Петькой, и Петька ненавидел его за смех. В его присутствии он на- рочно еще выше задирал колени, так что едва не заваливал- ся со стулом на спину, щурил пренебрежительно глаза, ковырял в носу, хотя прекрасно знал, что этого не нужно де- лать, и хладнокровно говорил студенту невыносимые дер- зости. Рябое лицо репетитора наливалось кровью и потело; он чуть не плакал и по уходе Петьки жаловался, что маль- чишка совсем не хочет учиться. — Не знаю, что из него выйдет,— говорил студент.— Теперь вот тоже горничная жаловалась мне, что он ей га- дости говорит. — Прохвост выйдет,— без видимого огорчения опреде- лил Николай будущее брата. — Бьешься, бьешься, нервы тратишь, а что толку! — чуть не плакал студент, вспоминая длинный ряд унижений и стыда за себя, когда хотелось провалиться сквозь землю или избить ученика. 3 Л. Андреев 65
— Бросьте! — А жрать-то надо! — в отчаянии воскликнул Андрей Егорович. — Ну и жрите, что подносят. Но в споры со студентом, несмотря на старания послед- него, Николай не вступал. И Ниночка и Андрей Егорович делали частые попытки решить, что такое представляет собою брат Николай, и доходили до таких фантастических картин, что обоим становилось смешно. Но, расходясь, они удивлялись своему смеху, и самые фантастические предпо- ложения казались истинными, а на другой день оба со стра- хом и страстным любопытством ждали появления Николая, думая, что именно сегодня и решится томительный вопрос. Но Николай появлялся, а вопрос оставался все таким же далеким от решения. Особенной яркости и неправдоподобности достигали те предположения, что делались в людской, и впереди всех рассказчиков стоял Феноген Иваныч. Когда он немного выпивал, фантазия его работала неудержимо и создавала такие картины, перед которыми он сам останавливался в недоумении и испуге. — Он разбойник! — сказал однажды Феноген Иваныч, и красное лицо его побледнело от страха. — Ну вот, разбойник!..— не поверил повар, но тоже оглянулся на дверь. — Который грабит только богатых,— ввел поправку Фе- ноген Иваныч, слыхавший когда-то от самого Николая, тогда еще мальчика, о существовании подобных разбой- ников. — А зачем ему грабить, когда у отца денег невпрово- рот? — усомнился кучер, очень основательный человек. — Три завода, четыре дома, акции каждодневно обре- зают,— прошептала Анна Ивановна, у которой находилось теперь в кассе ровно пятьсот шестьдесят рублей, так как четыре рубля она внесла на днях. Предположение Феногена Иваныча рухнуло. Анна Ива- новна обыскала все вещи Николая и ничего не нашла, кроме белья. И именно то, что она ничего не нашла, кроме белья; более всего пугало й тревожило. Если бы в чемодане на- шлись ружья, пули и ножи и Николай действительно ока- зался бы разбойником, это было бы не так страшно, как не знать совершенно занятий человека, который так не похож на других людей лицом и ухватками: слушает, а сам не говорит и смотрит на всех, как палач. Тревога росла и пере- ев
ходила в суеверный страх, ледяной волной прокатываю- щийся по дому. Был подслушан один короткий разговор Николая с отцом — и не рассеял страха, но еще более сгустил туманную атмосферу недоумения и загадки. — Ты сказал когда-то, что ненавидишь всю нашу жизнь,— раздельно выговаривая каждое слово, спраши- вал отец.— Ты и теперь ненавидишь ее? Так же размеренно и медленно звучал серьезный ответ Николая: — Да, я ненавижу ее от самого дна до самого верху. Ненавижу и не донимаю. — Ты нашел лучше? — Да, нашел. Да, нашел,— твердо повторил Николай. — Останься с нами. — Это немыслимо, отец. И ты это знаешь. — Николай! — прозвучал гневный окрик Александра Антоновича. И через минуту напряженного молчания тихий и немно- го грустный ответ Николая: — Ты все тот же, отец. Вспыльчивый и — добрый. И рождество в этом богатом доме наступило смутное и безрадостное. Присутствие человека, который ни в чем не разделял мыслей и чувств окружавших его людей, мрачным кошмаром нависало над всеми и отнимало у праздника не только его радостный характер, но и самый смысл. Каза- лось, что и сам Николай заметил, как тягостен он для дру- гих, и почти не выходйл из своей комнаты,— но за глазами он казался еще страшнее, чем на глазах. За несколько дней до рождества у Барсуковых случайно собрались гости; Ни- колай не вышел к ним, как вообще не выходил ни к кому из посторонних, и одетый лежал на постели, прислушиваясь к звукам музыки. Смягченные толщей стен, они казались мелодичными и нежными, как далекое пение чистых и без- грешных голосов, и так мягко входили в ухо, словно пел самый воздух. Николай вслушивался и вспоминал то вре- мя, когда он был еще маленький, и был а. жива его мать, и у них собирались гости, а он так же издалека прислуши- вался к музыке и грезил — не образами, а чем-то другим, в чем и образы и звуки сплетались в одно яркое и мучительно- красивое, и оно извивалось, как разноцветная, поющая лен- та. И он понимал тогда, что значит это яркое, но не мог ни- кому объяснить, даже себе, и только старался дальше не засыпать — и засыпал. Раз он уснул таким образом, никем не замеченный, в прихожей, на шубах, и теперь ему ясно з* 67
представился запах пушистого, щекочущего меха. И снова содрогание непонятного ужаса пробежало холодными игла- ми по его телу,— но и другое что-то, более мягкое и теплое, озарило его лицо, и словно ласкающая нежная рука распра- вила насупленные брови. Лицо стало неподвижно, но спо- койно, кротко и незлобливо, как у мертвого. Нельзя было догадаться, бодрствует он или спит, жив он или мертв, но можно было сказать одно: этот человек отдыхает. Наступил сочельник, и в сумерки к Николаю явился Фе« ноген Иваныч. Он был почти трезв, мрачен и глядел в сто- рону, а на глазах замечались следы как будто слез. — Пожалуйте к бабушке,— сказал он из дверей. ' — Что такое? — удивился Николай. Феноген Иваныч вздохнул и повторил: — Пожалуйте к бабушке.. Николай пошел наверх — и только что переступил порог, как две тонкие девичьи руки охватили его шею; к лицу при- близилось нежное личико с широко раскрытыми влажными глазами, и голос, задыхающийся от рыданий, зашептал: — Коля, Коля, как ты нас измучил! Коля, Коля, братик милый, помирись с папой. И со мной. И останься с нами, Коля, Коля! И маленькое, худенькое тело трепетно билось в его руках, и маленькое, никому не нужное сердечко стало таким ог- ромным, что в него вошел бы весь бесконечно страдающий мир. Николай хмуро, исподлобья метнул взор по сторонам. С постели тянулись к нему страшные в своей бескровной худобе руки бабушки, и голос, в котором уже слышались отз&уки иной жизни, хриплым, рыдающим звуком просил: — Коля, Коля!.. А на пороге плакал Феноген Иваныч. Он потерял всю свою важность и хлюпал носом, и двигал ртом и бровями; и слез было так много, они такой рекой текли по его лицу, точно шли не из глаз, как у всех людей, а сочились из всех пор тела. — Друг мой! Николенька! — шептал он молитвенно, протягивая вперед руки с застывшим в них красным плат- ком. Николай беспомощно и жалко улыбался, не зная того, что из его орлиных, теперь померкших глаз падают редкие, ску- пые слезинки. И тогда из темного угла выступила на свет трясущаяся старческой дрожью, бессильная голова того, кто был его отцом и всю жизнь которого он ненавидел и не понимал. 68
Но теперь он понял. С тем же безумием любви, каким была проникнута его ненависть, Николай рванулся к отцу, увлекая за собой Ни* ночку. И все трое, сбившиеся в один живой плачущий комок, обнажившие свои сердца, потрясенные, они на миг стали одним великим существом с единым сердцем и единой ду- шой. — Остался! — хриплым торжествующим звуком крича- ла старуха.—Остался! — Друг мой! Николенька! — шептал молитвенно Фено- ген Иваныч. — Да! Да! — говорил Николай, не понимая, кому и на что он отвечал.— Да! Да! — повторял он, целуя дрожащую старую руку, которая с безмолвной нежностью гладила его по голове и лицу. — Да! Да! — все еще твердил он, уже чувствуя, как в душе его вырастает грозное и неумолимое, короткое и ту- пое «нет!». Уже надвигалась ночь, и весь большой дом, начиная с людской и кончая барскими комнатами, сверкал веселыми огнями. Люди весело болтали и шумно перекликались, и ма- ленькие, дорогие, хрупкие и ненужные вещи уже не боялись за себя. Они гордо смотрели со своих возвышенных мест на суетившихся людей и безбоязненно выставляли свою красоту, и все, казалось, в этом доме служило им и прекло- нялось перед их дорого стоящим существованием. Александр Антонович, Ниночка и даже студент сидели все еще в комнате у бабушки и то говорили о своем счастье, то молча прислушивались к нему. Феноген Иваныч, еще немного выпивший от радости, вышел на воздух с целью слегка прохладить свою голову, и в то время, когда он погла- живал руками красную лысину, на которой снежинки тая- ли, как на раскаленной плите, он с удивлением увидел Ни- колая. Держа в руках небольшой сачок, Николай шел из-за угла, где находился черный ход, и был также неприятно удивлен, увидев Феногена Иваныча. — А, Феногешка! — тихо сказал он.— Ну-ка, проводи меня до ворот. — Друг...— растерянно бормотал Феноген Иваныч. — Молчи. Там поговорим. Улица в этот час была безлюдна, и оба конца ее терялись в белесоватой дымке медленно и бесшумно падающего сне- га. Остановившись перед Феногеном Иванычем и прямо в глаза смотря ему своими выпуклыми, блестящими глазами, 69
Николай положил руку ему на плечо и сказал медленно, точно обучая ребенка: — Скажи отцу, что Николай мол, Александрович велели кланяться и сказать, что они — ушли. — Куда? — Просто — ушли. Прощай. Николай похлопал лакея по плечу и тронулся от него. Но Феноген Иваныч и без слов знал, куда идет Николай, и со всей силой, какая была у него в руках, схватил его: — Не пущу! Бог свят, не пущу! Николай оттолкнул его и удивленно посмотрел. Но Фено- ген Иваныч сложил молитвенно руки и хнычущим голосом просил: — Николенька! Друг единственный! Плюньте, не ходите. Ну что там? Деньги есть. Три завода. Дом&. Акции каж- додневно обрезают,— бессмысленно повторял он слова эко- номки. — Что ты городишь? — нахмурился Николай и быстро зашагал. Но Феноген Иваныч, весь праздничный в своем новом фраке и весь развинченный и словно помятый, бежал за ним, хватал его за руки и молил: — Ну и я! И меня возьмите. Что же, ей-богу! Голубчик! В разбойники так в разбойники! — И Феноген Иваныч от- чаянно махнул рукой, прощаясь с миром честных людей. Николай остановился и молча взглянул на слугу, и в этом взгляде блеснуло что-то до того страшное, холодно-свирепое и отчаянное, что язык Феногена Иваныча онемел и ноги приросли к земле. Высокая фигура Николая серела и уменьшалась, словно тая в серой мгле. Еще минута, и он навсегда скрылся в той темной зловещей дали, откуда неожиданно пришел. И уже ничего живого не виделось в безлюдном пространстве, а Фе- ноген Иваныч все еще стоял и смотрел. Крахмаленный во- ротник рубашки обмяк и прилип к шее; снежинки медленно таяли на красной похолодевшей лысине и вместе со слезами катились по широкому бритому лицу. Декабрь 1900 г. 70
ЖИЛИ-БЫЛИ i Богатый и одинокий купец Лаврентий Петрович Коше* веров приехал в Москву лечиться, и, так как болезнь у него была интересная,, его приняли в университетскую клинику. Свой чемодан с вещами и шубу он оставил внизу, в швей- царской, а вверху, где находилась палата, с него сняли чер- ную суконную пару и белье и дали в обмен казенный серый халат, чистое белье с черной меткой «Палата № 8» и туф- ли. Рубашка оказалась для Лаврентия Петровича мала, и нянька пошла искать новую. — Уж очень вы велики! — сказала она, выходя из ван- ной, в которой производилось переодевание больных. Полуобнаженный Лаврентий Петрович терпеливо и по- корно ожидал и, наклонив большую лысую голову, сосре- доточенно рассматривал свою высокую, отвислую, как у старой женщины, грудь и припухший живот, лежавший на коленях. Каждую субботу Лаврентий Петрович бывал в бане и видел там свое тело, но теперь, покрывшееся от хо- лода мурашками, бледное, оно показалось ему новым и, при всей своей видимой силе, очень жалким и больным. И весь он казался не принадлежащим себе с той минуты, когда с него сняли его привычное платье, и готов был делать все, что прикажут. Вернулась с бельем нянька, и, хотя силы у Лав- рентия Петровича оставалось еще настолько, что он мог пришибить няньку одним пальцем, он послушно позволил ей одеть себя и неловко просунул голову в рубашку, собранную в виде хомута. С тою же покорною неловкостью он ждал, закинув голову, пока нянька завязывала у ворота тесемки, и затем пошел вслед за нею в палату. И ступал он своими медвежьими вывернутыми нотами так нерешительно и осто- рожно, как делают это дети, которых неизвестно куда ведут старшие,— может быть, для наказания. Рубашка все же оказалась ему узка, тянула при ходьбе плечи и трещала, но он не решился з аявить об этом няньке, хотя дома, в Сара- тове, один его суровый взгляд заставлял судорожно ме- таться десятки людей. 71
— Вот ваше место,— указала нянька на высокую, чи- стую постель и стоявший возле нее небольшой столик. Это было очень маленькое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понравилось измученному жизнью человеку. Торопливо, точно спасаясь от погони, Лаврентий Петрович снял халат, туфли и лег. И с этого момента все, что еще только утром гневило и мучило его, отошло от него, стало чужим и неважным. Память его быстро, в одной молниезар- ной картине, воспроизвела всю его жизнь за последние годы: неумолимую болезнь, день за днем пожиравшую си- лы; одиночество среди массы алчных родственников, в ат- мосфере лжи, ненависти и страха; бегство сюда, в Моск- ву,— и так же внезапно потушила эту картину, оставив на душе одну тупую, замирающую боль. И без мыслей, с приятным ощущением чистого белья и покоя, Лаврентий Петрович погрузился в тяжелый и крепкий сон. Последними мелькнули в его полузакрытых глазах снежно-белые стены, луч солнца на одной стене, и потом наступили часы долгого и полного забвения. На другой день над головою Лаврентия Петровича появи- лась надпись на черной дощечке: «Купец Лаврентий Коше- веров, 52 л., поступил 25 февраля». Такие же дощечки и над- писи были у двух других больных, находившихся в восьмой палате; на одной стояло: «Дьякон Филипп Сперанский, 50 л.», на другой— «Студент Константин Торбецкий, 23 лет». Белые меловые буквы красиво, но мрачно выделя- лись на черном фоне, и, когда больной лежал навзничь, закрыв глаза, белая надпись продолжала что-то говорить о нем и приобретала сходство с надмогильными оповеще- ниями, что вот тут, в этой сырой или мерзлой земле, зарыт человек. В этот же день Лаврентия Петровича свешали,— оказалось в нем шесть пудов двадцать четыре фунта. Ска- зав эту цифру, фельдшер слегка улыбнулся и пошутил: — Вы самый тяжелый человек на все клиники. Фельдшер был молодой человек, говоривший и поступав- ший, как доктор, так как только случайно он не получил высшего образования. Он ожидал, что в ответ на шутку больной улыбнется, как улыбались все, даже самые тяже- лые больные на ободрительные шутки докторов, но Лаврен- тий Петрович не улыбнулся и не сказал ни слова. Глубоко запавшие глаза смотрели вниз, и массивные скулы, порос- шие редкой седоватой бородой, были стиснуты, как желез- ные. И ожидавшему ответа фельдшеру сделалось неловко и неприятно: он уже давно, между прочим, занимался фи- 72
зиогномикой и по обширной матовой лысине причислил купца к отделу добродушных; теперь приходилось пере- местить его в отдел злых. Все еще не доверяя своим наблю- дениям, фельдшер — звали его Иваном Ивановичем — решил со временем попросить у купца какую-нибудь его собственноручную записку, чтобы по характеру почерка сделать более точное определение его душевных свойств. Вскоре после взвешивания Лаврентия Петровича впер- вые осматривали доктора; одеты они были в белые балахо- ны и оттого казались особенно важными и серьезными. И затем каждодневно они осматривали его по разу, по два, иногда одни, а чаще в сопровождении студентов. По требо- ванию докторов, Лаврентий Петрович снимал рубашку и все так же покорно ложился на постель, возвышаясь на ней огромной мясистою грудой. Доктора стукали по его груди молоточком, прикладывали трубку и слушали, перекиды- ваясь друг с другом замечаниями и обращая внимание сту- дентов на те или иные особенности. Часто они начинали расспрашивать Лаврентия Петровича о том, как он жил раньше, и он неохотно, но покорно отвечал. Выходило из его отрывочных ответов, что он много ел, много пил, много любил женщин и много работал; и при каждом новом «мно- го» Лаврентий Петрович все менее узнавал себя в том чело- веке, который рисовался ,по его словам. Странно было ду- мать, что это действительно он, купец Кошеверов, поступал так нехорошо и вредно для себя. И все старые слова: водка, жизнь, здоровье — становились полны нового и глубокого содержания. Выслушивали и выстукивали его студенты. Они часто являлись в отсутствие докторов, и одни коротко и прямо, другие с робкою нерешительностью просили его раздеться, и снова начиналось внимательное и полное интереса рас- сматривание его тела. С сознанием важности производимого ими дела они вели дневник его болезни, и Лаврентию Петро- вичу думалось, что весь он перенесен теперь на страницы записей. С каждым днем он все менее принадлежал себе, и в течение целого почти дня тело его было раскрыто для всех и всем подчинено. По приказанию нянек он тяжело но- сил это тело в ванную или сажал его за стол, где обедали и пили чай все могущие двигаться больные. Люди ощупывали его со всех сторон, занимались им так, как никто в прежней жизни, и при всем том в продолжение целого дня его не по- кидало смутное чувство глубокого одиночества. Похоже бы- ло на то, что Лаврентий Петрович куда-то очень далеко 73
едет, и все вокруг него носило характер временности, не- приспособленности для долгого житья. От белых стен, не имевших ни одного пятна, и высоких потолков веяло хо- лодной отчужденностью; полы были всегда слишком бле- стящи и чисты, воздух слишком ровен,— в самых даже чистых домах воздух всегда пахнет чем-то особенным, тем, что принадлежит только этому дому и этим людям. Здесь же он был безразличен и не имел запаха. Доктора и студенты были всегда внимательны и предупредительны: шутили, похлопывали по плечу, утешали, но, когда они отходили от Лаврентия Петровича, у него являлась мысль, что это были возле него служащие, кондуктора на этой неведомой дороге. Уже тысячи людей перевезли они и каждый день перевозят, и их разговоры и расспросы были только вопросами о би- лете. И чем больше занимались они телом, тем глубже и страшнее становилось одиночество души. — Когда у вас бывают приемные дни? — спросил Лав- рентий Петрович няньку. Он говорил коротко, не глядя на того, к кому были обращены слова. — По воскресеньям и четвергам. Но если попросить док- тора, то можно и в другие дни,— словоохотливо ответила нянька. — А можно сделать так, чтобы совсем ко мне не пускали? Нянька удивилась, но ответила, что можно, и этот ответ, видимо, обрадовал угрюмого больного. И весь этот день он был немного веселее и хотя не стал разговорчивее, но уже не с таким хмурым видом слушал все, что весело, громко и обильно болтал ему больной дьякон. Приехал дьякон из Тамбовской губернии и в клинику по- ступил на один день раньше Лаврентия Петровича, но был уже хорошо знаком с обитателями всех пяти палат, поме- щавшихся наверху. Он был невысок ростом и так худ, что при раздевании у него каждое ребро вылеплялось, а живот втягивался, и все его слабосильное тельце, белое и чистое, походило на тело десятилетнего несложившегося мальчика. Волоса у него были густые, длинные, иссера-седые и на концах желтели и закручивались. Как из большой,не по ри- сунку, рамки выглядывало из них маленькое, темное лицо с правильными, но миниатюрными чертами. По сходству его с темными и сухими лицами древних образов фельдшер Иван Иванович причислил дьякона к отделу людей суровых и нетерпимых, но после первого же разговора изменил свой взгляд и даже на некоторое время разочаровался в значении науки физиогномики. Отец дьякон, как все его называли, 74
охотно и откровенно рассказывал о себе, о своей семье и о своих знакомых и так любознательно и наивно расспра- шивал о том же других, что никто не мог сердиться, и все так же откровенно рассказывали. Когда кто-нибудь чихал, о. дьякон издалека кричал веселым голосом: — Исполнение желаний! За милую душу! — и кланялся. К нему никто не приходил, и он был тяжело болен, но он не чувствовал себя одиноким, так как познакомился не толь- ко со всеми больными, но и с их посетителями, и не скучал. Больным он ежедневно по нескольку раз желал выздоро- веть, здоровым желал, чтобы они в веселье и благополучии проводили время, и всем находил сказать что-нибудь доброе и приятное. Каждое утро он всех поздравлял: в четверг — с четвергом, в пятницу — с пятницей, и, что бы ни твори- лось на воздухе, которого он не видал, он постоянно утвер- ждал, что погода сегодня приятная на редкость. При этом он постоянно и радостно смеялся продолжительным и не- слышным смехом, прижимал руки ко впалому животу, хло- пал руками по коленям, а иногда даже бил в ладоши. И всех благодарил,— иногда трудно было решить, за что. Так, по- сле чая он благодарил угрюмого Лаврентия Петровича за компанию. — Т4к это мы с вами хорошо чайку попили,— по-небес- ному! Верно, отец, а? — говорил он, хотя Лаврентий Петро- вич пил чай отдельно и никому компании составлять не мог. Он очень гордился своим дьяконским саном, который по- лучил только три года тому назад, а раньше был псалом- щиком. И у всех — й у больных и у приходящих — он спра- шивал, какого роста их жены. — А у меня жена очень высокая,— с гордостью говорил он после того или иного ответа.— И дети все в нее. Грена- деры, за милую душу! Все в клиниках — чистота, дешевизна, любезность док- торов, цветы в коридоре вызывало его восторг и умиле- ние. То смеясь, то крестясь на икону, он изливал свои чувства перед молчащим Лаврентием Петровичем и, когда слов не хватало, восклицал: — За милую душу! Вот как перед богом, за милую душу! Третьим больным в восьмой палате был черный студент Торбецкий. Он почти не вставал с постели, и каждый день к нему приходила высокая девушка со скромно опущенны- ми глазами и легкими, уверенными движениями. Стройная и изящная в своем черном платье, она быстро проходила в коридор, садилась у изголовья больного студента и проси- 75
живала от двух ровно до четырех часов, когда, по правилам, кончался прием посетителей и няньки подавали больным чай. Иногда они много и оживленно говорили, улыбаясь и понижая голос, но случайно вырывались отдельные гром- кие слова, как раз те, которые нужно было сказать шепо- том :«Радость моя!» — «Я люблю тебя»; иногда они подолгу молчали и только глядели друг на друга загадочным, затума- ненным взглядом. Тогда о. дьякон кашлял й со строгим де- ловым видом выходил из палаты, а Лаврентий Петрович, притворявшийся спящим, видел сквозь прищуренные глаза, как они целовались. И в сердце у него загоралась боль, и биться оно начинало неровно и сильно, а массивные скулы выдавались буграми и двигались. И с тою же холодною от- чужденностью смотрели белые стены, и в их безупречной белизне была странная и грустная насмешка. II День в палате начинался рано, когда еще только мутно серело от первых лучей рассвета, и был длинный, светлый и пустой. В шесть часов больным подавали утренний чай, и они медленно пили его, а потом ставили градусник, измеряя температуру. Многие, как о. дьякон, впервые узнали о су- ществовании у них температуры, и она представлялась чем- то загадочным, и измерение ее — делом очень важным. Не- большая стеклянная палочка со своими черными и красны- ми черточками становилась показательницей жизни, и одна десятая градуса выше или ниже делала больного веселым или печальным. Даже вечно веселый о. дьякон впадал в ми- нутное уныние и недоуменно качал головой, если темпера- тура его тела оказывалась ниже той, которую ему называли нормальной. — Вот, отец, штука-то. Аз и ферт,— говорил он Лав- рентию Петровичу, держа в руке градусник и с неодобрени- ем рассматривая его. — А ты подержи еще, поторгуйся,— насмешливо отвечал Лаврентий Петрович. И о. дьякон торговался и, если ему удавалось добыть еще одну десятую градуса, становился весел и горячо благода- рил Лаврентия Петровича за науку. Измерение настраива- ло мысли на целый день на вопросы о здоровье, и все, что рекомендовалось докторами, выполнялось пунктуально и с некоторой торжественностью. Особенную торжествен- ность в свои действия вносил о. дьякон и, держа градус- 76
ник, глотая лекарство или выполняя какое-нибудь отправле- ние, делал лицо важным и строгим, как при разговоре о посвящении его в сан. Ему дали, для надобностей анализа, несколько стаканчиков, и он в строгом порядке расставил их, а номера — первый, второй, третий...— попросил над- писать студента, так как сам писал недостаточно красиво. На тех больных, которые не исполняли предписаний док- торов, он сердился и постоянно со строгостью увещевал толстяка Минаева, лежавшего в десятой палате: Минаеву доктора не велели есть мяса, а он потихоньку таскал его у соседей по обеденному столу и, не жуя, глотал. С семи часов палату заливал яркий дневной свет, прохо- дивший в громадные окна, и становилось так светло, как в поле, и белые стены, постели, начищенные медные тазы и полы — все блестело и сверкало в этом свете. К самым ок- нам редко кто-нибудь подходил: улица и весь мир, бывший за стенами клиники, потеряли свой интерес. Там люди жи- ли; там, полная народа, пробегала конка, проходил серый отряд солдат, проезжали блестящие пожарные, открыва- лись и закрывались двери магазинов,— здесь больные люди лежали в постелях, едва имея силы поворотить к свету осла- бевшую голову; одетые в серые халаты, вяло бродили по гладким полам; здесь они болели и умирали. Студент полу- чал газету, но ни он сам, ни другие почти не заглядывали в нее, и какая-нибудь неправильность в отправлении же- лудка у соседа волновала и трогала больше, чем война и те события, которые потом получают название мировых. Око- ло одиннадцати часов приходили доктора и студенты, и опять начинался внимательный осмотр, длившийся часами. Лаврентий Петрович лежал всегда спокойно и смотрел в потолок, отвечая односложно и хмуро; о. дьякон волновался и говорил так много и так невразумительно, с таким жела- нием всем доставить удовольствие и всем оказать уваже- ние, что его трудно бывало понять. О себе он говорил: — Когда я пожаловал в клинику... О няньке передавал: — Они изволили поставить мне клизму... Он всегда в точности знал, в каком часу и в какую минуту была у него изжога или тошнота, в каком часу ночи он про- сыпался и сколько раз. По уходе докторов он становился веселее, благодарил, умилялся и бывал очень доволен со- бою, если ему удавалось при прощании сделать не один об- щий поклон всем докторам, а каждому порознь. 77
— Так это чинно,— радовался он,— по-небесному! И еще раз показывал молчащему Лаврентию Петровичу и улыбающемуся студенту, как он сделал поклон сперва доктору Александру Ивановичу и потом доктору Семену Николаевичу. Он был болен неизлечимо, и дни его были сочтены, но он этого не знал, с восторгом говорил о путешествии в Троиц- ко-Сергиевскую лавру, которое он совершит по выздоровле- нии, и о яблоне в своем саду, которая называлась «белый налив» и с которой нынешним летом он ожидал плодов. И в хороший день, когда стены и паркетный пол палаты щедро заливались солнечными лучами, ни с чем не срав- нимыми в своей могучей силе и красоте, когда тени на снеж- ном белье постелей становились прозрачно-синими, совсем летними, о. дьякон громко напевал трогательную песнь: «Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавлыпую нас от клятвы, владычицу мира песньми по- чтим!..» Голос его, слабый и нежный тенор, начинал дрожать, и в волнении, которое он старался скрыть от окружающих, о. дьякон подносил к глазам платок и улыбался. Потом, пройдясь по комнате, он вплотную подходил к окну и вски- дывал глаза к глубокому, безоблачному небу: просторное, далекое от земли, безмятежно красивое, оно само казалось величавою божественною песнью. И к ее торжественным звукам робко присоединялся дрожащий человеческий голос, полный трепетной и страстной мольбы: «От многих моих грехов немоществует тело, немоществу- ет и душа моя: к тебе прибегаю, благодатней, надежде не- надежных, ты мне помози!..» В определенный час подавался обед, снова чай и ужин, а в девять часов электрическая лампочка задергивалась синим матерчатым абажуром и начиналась такая же длин- ная и пустая ночь. Клиники затихали. Только в освещенном коридоре, куда выходили постоянно открытые двери палат, вязали чулки сиделки и тихо шеп- тались и переругивались, да изредка, громко стуча ногами, проходил кто-нибудь из служителей, и каждый его шаг вы- делялся отчетливо и замирал в строгой постепенности. К одиннадцати часам замирали и эти последние отголоски минувшего дня, и звонкая, словно стеклянная, тишина, чут- ко сторожившая каждый легкий звук, передавала из палаты в палату сонное дыхание выздоравливающих, кашель и 78
слабые стоны тяжелых больных. Легки и обманчивы были эти ночные звуки, и часто в них таилась страшная загадка: хрипит ли больной, или же сама смерть уже бродит среди белых постелей и холодных стен. Кроме первой ночи, в которую Лаврентий Петрович за- былся крепким сном, все остальные ночи он не спал, и они полны были новых и жутких мыслей. Закинув волосатые руки за голову, не шевелясь, он пристально смотрел на све- тившуюся сквозь синий абажур изогнутую проволоку и ду- мал о своей жизни. Он не верил в бога, не хотел жизни и не боялся смерти. Все, что было в нем сиды и жизни, все было растрачено и изжито без нужды, без пользы, без ра- дости. Когда он был молод и волосы его кучерявились на голове, он воровал у хозяина; его ловили и жестоко, без пощады били, и он ненавидел тех, кто его бил. В средних годах он душил своим капиталом маленьких людей и прези- рал тех, кто попадался в его руки, а они платили ему жгу- чей ненавистью и страхом. Пришла старость, пришла бо- лезнь — и стали обкрадывать его самого, и он ловил неосто- рожных и жестоко, без пощады бил их... Так прошла вся его жизнь, и была она одною горькою обидой и ненавистью, в которой быстро гасли летучие огоньки любви и только холодную золу да пепел оставляли на душе. Теперь он хо- тел уйти от жизни, позабыть, но тихая ночь была жестока и безжалостна, и он то смеялся над людской глупостью и глупостью своей, то судорожно стискивал железные скулы, подавляя долгий стон. С недоверием к тому, что кто-нибудь может любить жизнь, он поворачивал голову к соседней постели, где спал дьякон. Долго и внимательно он рассмат- ривал белый, неопределенный в своих очертаниях бугорок и темное пятно лица и бороды и злорадно шептал: — Ду-ррак! Потом он глядел на спящего студента, которого днем це- ловала девушка, и еще с большим злорадством поправлялся: — Ду-ра-ки! А днем душа его замирала, и тело послушно исполняло все, что прикажут, принимало лекарство и ворочалось. Но с каждым днем оно слабело и скоро было оставлено почти в полном покое, неподвижное, громадное и в этой обманчи- вой громадности кажущееся здоровым и сильным. Слабел и о. дьякон: меньше ходил по палатам, реже сме- ялся, но, когда в палату заглядывало солнце, он начинал болтать весело и обильно, благодарил всех — и солнце и докторов — и вспоминал все чаще о яблоне «белый налив». 79
Потом он пел «Высшую небес», и темное, осунувшееся лицо его становилось более светлым, но также и более важным: сразу видно было, что это поет дьякон, а не псаломщик. Кончив песнь, он подходил к Лаврентию Петровичу и рас- сказывал, какую бумагу ему дали при посвящении. — Вот этакая огромная,— показывал он руками,— и по всей буквы, буквы. Какие черные, какие с золотой тенью. Редкость, ей-богу! Он крестился на икону и с уважением к себе добавлял: — А внизу печать архиерейская. Огромадная, ей-богу,— чисто ватрушка. Одно слово, за милую душу! Верно, отец? И он закатисто смеялся, скрывая светлеющие глаза в сети тоненьких морщинок. Но солнце пряталось за серой снежной тучей, в палате тускнело, и, вздыхая, о. дьякон ложился в постель. III В поле и садах еще лежал снег, но улицы давно были чи- сты от него, сухи и в местах большой езды даже пыльны. Только из палисадников, обнесенных железными решетка- ми, да со дворов выбегали тоненькие струйки воды и рас- плывались лужей по ровному асфальту; и от каждой такой лужи в обе стороны тянулись следы мокрых ног, вначале темные и частые, но дальше редкие и малозаметные,— как будто проходившая здесь толпа разом была подхвачена на воздух и опущена только у следующей лужи. Солнце лило в палату целые потоки света и так пригревало, что приходилось от него прятаться, как летом, и не верилось, что за тонкими стеклами окон воздух холоден, свеж и сыр. Сама палата, с ее высокими потолками, казалась при этом свете узким и душным закоулком, в котором нельзя протя- нуть руки, чтобы не наткнуться на стену. Голос улицы не проникал в клинику сквозь двойные рамы, но когда по утрам в палате открывали большую откидную фортку — внезап- но, без переходов, врывался в нее пьяно-веселый и шумный крик воробьев. Все остальные звуки затихали перед ним, скромные и как будто обиженные, а он торжествующе раз- носился по коридорам, подымался по лестницам, дерзко врывался в лабораторию, звонко перебегая по стеклянным колбочкам. Удаленные в коридор больные улыбались на- ивному, мальчишески-дерзкому крику, а о. дьякон закрывал глаза, протягивал вперед руки и шептал: — Воробей! За милую душу, воробей! 80
Фортка закрывалась, звонкий воробьиный крик умирал так же внезапно, как и родился, но больные точно еще на- деялись найти спрятанные отголоски его, торопливо вхо- дили в палату, беспокойно оглядывали ее и жадно дышали расплывающимися волнами свежего воздуха. Теперь больные чаще подходили к окнам и подолгу про- стаивали у них, протирая пальцами и без того чистые стек- ла; неохотно, с ворчаньем ставили градусники и говорили только о будущем. И у всех будущее это представлялось светлым и хорошим, даже у того мальчика из одиннадцатой палаты, который однажды утром был перенесен сторожами в отдельный номер, а затем неведомо куда исчез,— «вы- писался», как говорили няньки. Многие из больных видели, когда его переносили вместе с постелью в отдельный но- мер; несли его головою вперед, и он был неподвижен, толь- ко темные впавшие глаза переходили с предмета на пред- мет, и было в них что-то такое безропотно-печальное и жут- кое, что никто из больных не выдерживал их взгляда — и отворачивался. И все догадались потом, что мальчик умер, но никого эта смерть не взволновала и не испугала: здесь она была тем обыкновенным и простым, чем кажется она, вероятно, на войне. Умер за это время и другой больной из той же одиннадцатой палаты. Это был низенький и на вид довольно еще свежий старичок, разбитый параличом; ходил он переваливаясь, одним плечом вперед, и всем больным рассказывал одну и ту же историю: о крещении Руси при Владимире Святом. Что трогало его в этой истории, так и осталось неизвестным, так как говорил он очень тихо и не- понятно, закругляя слова и скрадывая окончания, но сам он, видимо, был в восторге, размахивал правой рукой и вра- щал правым глазом,— левая сторона тела была у него па- рализована. Если настроение его было хорошее, он заканчи- вал рассказ неожиданно громким и победным возгласом: «С нами бог!», после чего торопливо уходил, сконфуженно смеясь и наивно закрывая рукою лицо. Но чаще он бывал печален и жаловался, что ему не дают теплой ванны, от которой он обязательно должен поправиться. За несколько дней до смерти ему назначили вечером теплую ванну, и он весь тот день восклицал: «С нами бог!» — и смеялся; когда он уже сидел в ванне, проходившие мимо больные слышали торопливое и полное блаженства воркование: это старичок в последний раз передавал наблюдавшему за ним сторожу историю о крещении Руси при Владимире Святом. В положении больных восьмой палаты заметных перемен 81
не произошло: студент Торбецкий поправлялся, а Лаврен- тий Петрович и о. дьякон с каждым днем слабели; жизнь и сила выходили из них с такой зловещей бесшумностью, что они и сами почти не догадывались об этом, и казалось, что никогда они и не ходили по палате, а все так же спокой- но лежали в постелях. И все так же регулярно приходили доктора в своих белых балахонах и студенты, выслушивали и выстукивали и гово- рили между собою. В пятницу, на пятой неделе великого поста о. дьякона во- дили на лекцию, и вернулся он из аудитории возбужденный и разговорчивый. Он закатисто смеялся, как и в первое вре- мя, крестился и благодарил и по временам подносил к гла- зам платок, после чего глаза становились красными. — Чего это вы плачете, отец дьякон? — спросил студент. — Ах, отец, и не говорите,— с умилением отозвался дья- кон,— так это хорошо, за милую душу! Посадили меня Се- мен Николаевич в кресло, сами стали рядом и говорят сту- дентам: «Вот, говорят, дьякон...» Здесь о. дьякон сделал важное лицо, нахмурился, но сле- зы снова навернулись на его глазах, и, стыдливо отвернув- шись, он пояснил: — Уж очень трогательно читают Семен Николаевич! Так трогательно, что вся душа перевертывается. Жил, говорят, был дьякон... Отец дьякон всхлипнул. — Жил-был дьякон... . Дальше от слез о. дьякон продолжать не мог, но, уже улег- шись в постель, из-под одеяла шепнул сдавленным голосом: — Всю жизнь рассказали. Как это я был псаломщиком, недоедал. Про жену, тоже, спасибо им, упомянули. Так тро- гательно, так трогательно: будто помер ты, и над тобою чи- тают. Жил, говорят... был, говоря?... дьякон... И, пока о. дьякон говорил, всем стало видно, что этот че- ловек умрет, стало видно с такою непреложною и страшною ясностью, как будто сама смерть стояла здесь, между ними. Невидимым страшным холодом и тьмою повеяло от веселого дьякона, и, когда с новым всхлипыванием он скрылся под одеялом, Торбецкий нервно потер похолодевшие руки, а Лаврентий Петрович грубо рассмеялся и закашлялся. Последние дни Лаврентий Петрович сильно волновался и непрестанно повертывал голову по направлению к сиявше- му сквозь окно голубому небу; изменив своей неподвижно- сти, он судорожно ворочался на постели, кряхтел и сердил- 82
ся на нянек. С тем же волнением он встречал доктора при ежедневном осмотре, и тот под конец заметил это. Был он добрый и хороший человек и участливо спросил: — Что с вами? — Скучно,— сказал Лаврентий Петрович. И сказал он это таким голосом, каким говорят страдающие дети, и за- крыл глаза, чтобы скрыть слезы. А в его «дневнике», среди заметок о том, каковы у больного пульс и дыхание и сколь- ко раз его слабило, появилась новая отметка: «Больной жалуется на скуку». К студенту по-прежнему приходила девушка, которую он любил, и щеки ее от свежего воздуха горели такой живой и нежной краской, что было приятно и почему-то немного грустно смотреть на них. Наклонясь к самому лицу Тор- бецкого, она говорила: — Посмотри, какие горячие щеки. И он смотрел, но не глазами, а губами, и смотрел долго и очень крепко, так как стал выздоравливать и силы у него прибавилось. Теперь они не стеснялись других больных и целовались открыто; дьякон при этом деликатно отверты- вался, а Лаврентий Петрович, не притворяясь уже спящим, с вызовом и с насмешкою смотрел на них. И они любили о. дьякона и не любили Лаврентия Петровича. В субботу о. дьякон получил из дому письмо. Он ждал его уже целую неделю, и все в клинике знали, что о. дьякон ждет письма, и беспокоились вместе с ним. Приободрив- шийся и веселый, он встал с постели и медленно бродил по палатам, всюду показывая письмо, принимая поздравле- ния, кланяясь и благодаря. Всем давно уже было известно об очень высоком росте его жены, а теперь он сообщил о ней новую подробность: — Здорово она у меня храпит. Когда ляжет в кровать, так ты ее хоть оглоблей бей,— не подымешь. Храпит, да и все тут. Молодец, ей-богу! Потом о. дьякон плутовато подмаргивал и восклицал: — А этакую штуку видел? Отец, а, отец? И он показывал четвертую страницу письма, на которой неумелыми, дрожащими линиями был обведен контур растопыренной детской руки, и посередине, как раз на ладо- ни, было написано: «Тосик руку приложил». Перед тем как приложить руку, Тосик, по-видимому, был занят каким-ни- будь делом, связанным с употреблением воды и грязи, так как на тех местах, что приходились против выпуклостей ладо- ни и пальцев, бумага сохраняла явственные следы пятен. 83
— Внук-то, хорош? Четыре года всего, а умен, так умен, что не могу я вам этого выразить. Руку приложил, а? — В восторге от остроумной шутки отец дьякон хлопал себя руками по коленям и сгибался от приступа неудержимого, тихого смеха. И лицо его, давно не видевшее воздуха, из- желта-бледное, становилось на минуту лицом здорового человека, дни которого еще не сочтены. И голос его делался крепким и звонким, и бодростью дышали звуки трогатель- ной песни: «Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, из- бавлыпую нас от клятвы, владычицу мира песньми почтим!..» В этот же день водили на лекцию Лаврентия Петровича. Пришел он оттуда взволнованный, с дрожащими руками и кривой усмешкой, сердито оттолкнул няньку, помогавшую ему ложиться в постель, и тотчас же закрыл глаза. Но о. дья- кон, сам переживший лекцию, дождался момента, когда глаза Лаврентия Петровича приоткрылись, и с участливым любопытством начал допрашивать о подробностях осмотра. — Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя го- ворили: жил, говорят, был купец... Лицо Лаврентия Петровича гневно передернулось; об- жегши дьякона взглядом, он повернулся к нему спиной и снова решительно закрыл глаза. — Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да еще как откалывать-то начнешь — по-небесному! — про- должал отец дьякон. Он лежал на спине и мечтательно глядел в потолок, на котором играл неведомо откуда отраженный солнечный луч. Студент ушел курить, и в минуты молчания слышалось только тяжелое и короткое дыхание Лаврентия Петровича. — Да, отец,— медленно, с спокойной радостью говорил отец дьякон,— если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять верст,— тебя всякий мужик довезет. Ей-богу, приезжай, угощу тебя за милую душу. Квас у ме- ня — так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен! Отец дьякон вздохнул и, помолчав, продолжал: — К троице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы посмотрю. В баню пойду. Как они, отец, про- зываются: торговые, что ли? Лаврентий Петрович не ответил, и о. дьякон решил сам: — Торговые. А там, за милую душу,— домой! Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине корот- кое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоми- нало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном 84
пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызван- ная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним роняв- шем бессмысленные, жестокие слова: — На Ваганьково кладбище пойдешь,— вот куда! — Что ты говоришь, отец? — не понимал дьякон. — На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора,— от- ветил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дья- кону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно сло- во не миновало того, в кого оно было направлено.— А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут,— за милую душу! Лаврентий Петрович рассмеялся. — Что ты, что ты, бог с тобой! — бормотал отец дьякон. — Со мною-то ничего, а вот как тут покойников хоронят, так это потеха. Сперва руку отрежут,— руку похоронят. Потом ногу отрежут,— ногу похоронят. Так иного-то не- задачливого покойника целый год таскают — перетаскать не могут. Дьякон молчал и остановившимся взглядом смотрел на Лаврентия Петровича, а тот продолжал говорить. И было что- то отвратительное и жалкое в бесстыдной прямоте его речи. — Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп, прямо сказать, до святости. Ну и чего ты ерепенишься: «К троице поеду, в баню пойду...» Или вот тоже про яблоню «белый налив». Жить тебе всего неделю, а ты... — Неделя? — Ну да, неделя. Не я говорю,— доктора говорят. Ле- жал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было,— вот студенты и говорят: а скоро, говорят, нашему дьякону и того. Недельку протянет. — Про-тя-не-т? — А ты думаешь, она помилует? — Слово «она» Лаврен- тий Петрович выговорил с страшной выразительностью. Затем он поднял кверху свой огромный бугроватый кулак и, печально полюбовавшись его массивными очертаниями, продолжал: — Вот, глянь-ка! Приложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже... Ну да, тоже. Эх, дьякон пусто- головый: «К троице, в баню пойду...» Получше тебя люди жили, да и те помирали. Лицо о. дьякона было желто, как шафран; ни говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно 86
он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и при- тих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение. И с притворным добродушием он повторял: — Так-то, отче. Через недельку. Как ты говоришь: аз и хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню,— чудасия! Разве вот на том свете нас с тобой горячими вениками попарят,— это, отчего же, очень возможно. Но тут вошел студент, и Лаврентий Петрович неохотно умолк. Он попробовал закрыться одеялом, как и о. дьякон, но скоро высунул голову из тьмы и насмешливо поглядел на студента. — А сестрица-то ваша сегодня, вижу, опять не при- дут? — спросил он студента с тем же притворным добро- душием и нехорошей улыбкой. — Да, нездорова,— коротко от окна бросил студент хму- рый ответ. — Какая жалость! — покачал головой Лаврентий Петро- вич.— Что же такое с ними? Но студент не ответил: кажется, он не слыхал вопроса. Уже три раза девушка, которую он любил, пропускала часы свиданий; не придет она и сегодня. Торбецкий делал вид, что смотрит в окно на улицу так, от безделья, но в дей- ствительности старался заглянуть влево, где находился невидимый подъезд, и прижимался лбом к самому окну. И так между окном и часами, глядя то на одно, то на другое, провел он время обычного приема посетителей, от двух до четырех часов. Усталый и побледневший, он неохотно вы- пил стакан чаю и лег в постель, не заметив ни странной молчаливости о. дьякона, ни такой же странной разговор- чивости Лаврентия Петровича. — Не пришли сестрица! — говорил Лаврентий Петрович и улыбался нехорошей улыбкой. IV В эту ночь, томительно долгую и пустую, так же горела лампочка под синим абажуром, и звонкая тишина вздраги- вала и пугалась, разнося по палатам тихие стоны, храп и сонное дыхание больных. Где-то упала на камень чайная ложка, и звук получился чистый, как от колокольчика, и долго еще жил в тихом и неподвижном воздухе. В палате № 8 никто не спал в эту ночь, но все лежали тихо и похо- 86
дили на спящих. Один Торбецкий, не думавший о присут- ствии в палате посторонних людей, беспокойно ворочался, ложась то на спину, то ниц, густо вздыхал и поправлял сползавшее одеяло. Раза два он ходил курить и наконец заснул, так как поздоровевший организм брал свое. И сон его был крепок, и грудь подымалась ровно и легко. Должно быть, и сны пришли к нему хорошие: на губах у него поя- вилась улыбка и долго не сходила, странная и трогатель- ная при глубокой неподвижности тела и закрытых глазах. Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петро- вича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук. Он родил- ся тотчас за музыкальным боем часов и в первую секунду показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, походил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бью- щиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял за- гадку: плакал кто-то взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь. — Кто это? — испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа. Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты. — Кто это плачет? — повторил Лаврентий Петрович.— Дьякон, это ты? Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврен- тия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырва- лось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколы- халось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком уда- рилась об железку. — Что ты! Что ты! — бормотал Лаврентий Петрович.— Не плачь. Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, со- трясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петро- вич сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему уда- рило чем-то теплым и шумящим,— словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу,— дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С тру- 87
дом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и ре- шительно перешагнул пространство, отделявшее его от по- стели о. дьякона,— полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он поло- жил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал: — Не плачь. Ну, чего плакать? Боишься умирать? Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалоб- но вскрикнул: — Ах, отец! — Ну, что? Боишься? — Нет, отец, не боюсь,— тем же жалобно поющим го- лосом ответил дьякон и энергично покачал головой.— Нет, не боюсь,— повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий. — Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал,— попросил Лаврентий Петрович.— Глупо, брат, сердиться. — Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит...— И отец дьякон вздох- нул высоким, все подымающимся звуком. — Чего же ты плачешь? — все так же медленно и недо- уменно спрашивал Лаврентий Петрович. Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась му- чительным недоумением. Он вопросительно переводил гла- зами с темного дьяконова лица на его седенькую бороден- ку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худень- кого тельца и недоумевал. — Чего же ты ревешь? — настойчиво спрашивал он. Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес высоким, поющим голосом: — Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал... как оно у нас... в Тамбовской губернии, светит. За ми... за милую душу! — Какое солнце? — Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же вспомнил тот поток го- рячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспом- нил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле,— и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят, о яблоне «белый налив», которая без них даст свои 88
плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жесто- кой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвен- ные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвиж- ности своей грустном и страдающем. Немигающим, без- жизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо. Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять ча- сов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сделать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься,— и потерял со- знание. Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дья- кон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил: — Ты что, отец? Но никто не ответил ему, и он снова уснул. Днем доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счаст- лив: кланялся с постели одной головой, благодарил и позд- равлял всех с праздником. Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на два- дцать минут. Солнце всходило. 5—16 февраля 1901 г. МЫСЛЬ Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся сово- купность данных, при которых совершилось преступление, 89
так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей. Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатри- ческую больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недав- но умерший. Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором Кержен- цевым через месяц после начала испытания; вместе с Дру- гими материалами, добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы. Лист первый До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину, но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете, что дело вовсе не так просто, как это может по- казаться профанам: или горячечная рубашка, или кандалы. Тут есть третье — не кандалы и не рубашка, а, пожалуй, более страшное, чем то и другое, вместе взятое. Убитый мною Алексей Константинович Савелов был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специаль- ностям мы разошлись: я, как вам известно, врач, а он окон- чил курс по юридическому факультету. Нельзя сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивитель- ная мягкость и податливость его натуры, странное непо- стоянство в области мысли и чувства, резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли меня смотреть на него, как на ребенка или жен- щину. Близкие ему люди, нередко страдавшие от его выхо- док и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры, очень его любившие, старались найти оправдание его не- достаткам и своему чувству и называли его «художником». И действительно, выходило так, будто это ничтожное слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно изви- нял Алексею его мелкие недостатки. Мелкие — потому, что к большим, как ко всему крупному, он был неспособен. Об 90
этом достаточно свидетельствуют и его литературные про- изведения, в которых все мелко и ничтожно, чтб бы ни гово- рила близорукая критика, падкая на открытие новых талан- тов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам. Когда Алексей умер, ему было тридцать один год,— на один с немногим год моложе меня. Алексей был женат. Если вы видели его жену теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете соста- вить представления о том, какой красивой была она когда- то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка. И морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет — и это будут глубокие борозды и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются, а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать. Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был по- ражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая! Только трое — Алексей, я и Татьяна Николаевна — зна- ли, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алек- сея, я делал Татьяне Николаевне предложение, и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается, что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей, подробно осведомленных о том, как однажды док- тор Керженцев возмечтал о браке и получил унизитель- ный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмея- лась; вероятно, не помнит,— ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей, пятого сентября она за- смеялась. Если она будет отказываться,— а она будет от- казываться,— то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал, который никогда ни- чего не боялся,— я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел, как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась и долго смеялась. Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки изви- нилась. — Извините, пожалуйста,— сказала она, а глаза ее сме- ялись. И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября, в шесть часов вечера, по петербургскому времени. 91
По петербургскому, добавляю я, потому, что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу боль- шой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей Константинович был убит также ров- но в шесть часов. Совпадение странное, но могущее открыть много догадливому человеку. Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал? Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент и слабость мыслительных способностей, то есть нечто пря- мо противоположное мне, человеку холодному и рассудоч- ному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо старое слово для определения нового и незнакомого чувства. Дело в том, что Татьяна Николаевна еще раз заставила ме- ня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним Татьяна Николаевна будет очень несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так на- стаивал, чтобы Алексей, тогда еще просто влюбленный, женился на ней. Еще только за месяц до своей трагической смерти он говорил мне: — Это тебе я обязан своим счастьем. Правда, Таня? А она смотрела на меня, говорила: «Правда»,— и глаза ее улыбались. Я тоже улыбался. И потом мы все рассмея- лись, когда он обнял Татьяну Николаевну — при мне они не стеснялись — и добавил: — Да, брат, дал ты маху! Эта неуместная и нетактичная шутка сократила его жизнь на целую неделю; первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря. Да, брак их оказался счастливым, и счастлива была имен- но она. Он любил Татьяну Николаевну не сильно, да и вооб- ще он не был способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело — литература,— выводившее его интересы за пределы спальни. А она любила только его и только им одним жила. Потом он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно, мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она стано- вится невменяемой. И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того мужа дал такого, которого она любит, 92
и сам остался при ней. Вы поймете эту странность: она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а побе- седовав, спать шла с ним — и была счастлива. Я не помню, когда впервые пришла мне мысль убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой ми- нуты стала такой старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну Николаевну несчастной, и что сперва я придумывал много других планов, менее гибельных для Алексея,— я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей (у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились. Дело в том, что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой женщине^ слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы их господина. Были на свете женщины умные, хо- рошие и талантливые, но справедливой женщины мир еще не видел и не увидит. Признаюсь искренно, не для того чтобы добиться ненуж- ного мне снисхождения, а чтобы показать, каким правиль- ным, нормальным путем создавалось мое решение, что мне довольно долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого я осудил на смерть. Жаль его было за предсмерт- ный ужас и те секунды страдания, пока будет проламы- ваться его череп. Жаль было — не знаю, поймете ли вы это,— самого черепа. В стройно работающем живом орга- низме есть особенная красота, и смерть, как и болезнь, как и старость, прежде всего — безобразие. Помню, как давно еще, когда я только что кончил университет, мне попалась в руки красивая молодая собака с стройными сильными членами, и мне стоило большого усилия над собой содрать с нее. кожу, как требовал того опыт. И долго потом было неприятно вспоминать ее. И если б Алексей не был таким болезненным, хилым, не знаю, быть может, я и не убил бы его. Но красивую его го- лову мне и до сих пор жаль. Передайте, пожалуйста, Татья- не Николаевне и это. Красивая, красивая была голова. Пло- хи у него были одни глаза — бледные, без огня и энергии. Не убил бы я Алексея и в том случае, если бы критика была права и он действительно был бы таким крупным литературным дарованием. В жизни так много темного, и 93
она .так нуждается в освещающих ее путь талантах,» что каждый из них нужно беречь, как драгоценнейший алмаз, как то, чтб оправдывает в человечестве существование тысяч негодяев и пошляков. Но Алексей не был талантом. Здесь не место для критической статьи, но вчитайтесь в наиболее нашумевшие произведения покойного, и вы уви- дите, что они не были нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать ее. В то время как писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь, Савелов только описывал старую, не пытаясь даже разгадать ее сокровен- ный смысл. Единственный его рассказ, который мне нра- вится, в котором он близко подходит к области неразведан- ного, это рассказ «Тайна», но он — исключение. Самое, однако, дурное было то, что Алексей, видимо, начал испи- сываться и от счастливой жизни растерял последние зубы, которыми нужно впиваться в жизнь и грызть ее. Он сам нередко говорил мне о своих сомнениях, и я видел, что они основательны; я точно и подробно выпытал планы его бу- дущих работ,— и пусть утешатся горюющие поклонники: в них не было ничего нового и крупного. Из близких Алексею людей одна жена не видела упадка его таланта и никогда не увидела бы. И знаете, почему? Она не всегда читала произведения своего мужа. Но когда я попробовал как-то немного раскрыть ей глаза, она попросту сочла меня за негодяя. И, убедившись, что мы одни, сказала: — Вы не можете ему простить другого. — Чего? — Того, что он мой муж и я люблю его. Если бы Алексей не чувствовал к вам такого пристрастия... Она запнулась, и я предупредительно закончил ее мысль: — Вы меня выгнали бы? В ее глазах блеснул смех. И, невинно улыбаясь, она мед- ленно проговорила: — Нет, оставила бы. А я никогда ведь ни одним словом и жестом не показал, что продолжаю любить ее. Но тут подумал: тем лучше, если она догадывается. Самый факт отнятия жизни у человека не останавливал меня. Я знал, что это преступление, строго караемое зако- ном, но ведь почти все, что мы делаем, преступление, и толь- ко слепой не видит этого. Для тех, кто верит в бога,— пре- ступление перед богом; для других — преступление перед 94
людьми; для таких, как я,— преступление перед самим собой. Было бы бблыпим преступлением, если бы, признав необходимым убить Алексея, я не выполнил этого решения. А то, что люди делят преступления на большие и маленькие и убийство называют большим преступлением, мне и всегда казалось обычной и жалкой людской ложью перед самим собой, старанием спрятаться от ответа за собственной спиной. Не боялся я и самого себя, и это было важнее всего. Для убийцы, для преступника самое страшное не полиция, не суд, а он сам, его нервы, мощный протест всего тела, воспи- танного в известных традициях. Вспомните Раскольникова, этого так жалко и так нелепо погибшего человека, и тьму ему подобных. И я очень долго, очень внимательно оста- навливался на этом вопросе, представляя себя, каким я буду после убийства. Не скажу, чтобы я пришел к полной уверенности в своем спокойствии,— подобной уверенности не могло создаться у мыслящего человека, предвидящего все случайности. Но, собрав тщательно все данные из своего прошлого, приняв в расчет силу моей воли, крепость неис- тощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали, я мог питать относительную уверенность в благополучном исходе предприятия. Здесь не лишнее бу- дет рассказать вам один интересный факт из моей жизни. Когда-то, еще будучи студентом пятого семестра, я украл пятнадцать рублей из доверенных мне товарищеских де- нег, сказал, что кассир ошибся в счете, и все мне поверили. Это было больше чем простая кража, когда нуждающийся крадет у богатого: тут и нарушенное доверение, и отнятие денег именно у голодного, да еще товарища, да еще студен- та, и притом человеком со средствами (почему мне и пове- рили). Вам, вероятно, этот поступок кажется более против- ным, чем даже совершенное мною убийство друга,— не так ли? А мне, помню, было весело, что я сумел это сделать так хорошо и ловко, и я смотрел в глаза, прямо в глаза тем, кому смело и свободно лгал. Глаза у меня черные, краси- вые, прямые,— и им верили. Но более всего я был горд тем, что совершенно не испытывал угрызений совести, что мне и нужно было самому себе доказать. И до настоящего дня я с особенным удовольствием вспоминаю тени ненужно роскошного обеда, который я задал себе на украденные деньги и с аппетитом съел. И разве теперь я испытываю угрызения совести? Раская- ние в содеянном? Ничуть. 95
Мне тяжело. Мне безумно тяжело, как ни одному в мире человеку, и волосы мои седеют,— но это другое. Другое. Страшное, неожиданное, невероятное в своей ужасной про- стоте. Лист второй Моя задача была такова. Нужно, чтобы я убил Алексея; нужно, чтобы Татьяна Николаевна видела, что это именно я убил ее мужа, и чтобы вместе с тем законная кара не кос- нулась меня. Не говоря уже о том, что наказание дало бы Татьяне Николаевне лишний повод посмеяться, я вообще совершенно не хотел каторги. Я очень люблю жизнь. Я люблю, когда в тонком стакане играет золотистое ви- но; я люблю, усталый, протянуться в чистой постели; мне нравится весной дышать чистым воздухом, видеть краси- вый закат, читать интересные и умные книги. Я люблю себя, силу своих мышц, силу своей мысли, ясной и точной. Я люб- лю то, что я одинок и ни один любопытный взгляд не про- ник в глубину моей души с ее темными провалами и безд- нами, на краю которых кружится голова. Никогда я не по- нимал и не знал того, чтб люди называют скукою жизни. Жизнь интересна, и я люблю ее за ту великую тайну, чтб в ней заключена, я люблю ее даже за ее жестокости, за сви- репую мстительность и сатанински веселую игру людьми и событиями. Я был единственный человек, которого я уважал,— как же мог я рисковать отправить этого человека в каторгу, где его лишат возможности вести необходимое ему разнооб- разное, полное и глубокое существование!.. Да и с вашей точки зрения я был прав, желая уклониться от каторги. Я очень удачно врачую; не нуждаясь в средствах, я лечу много бедняков. Я полезен. Наверное, полезнее, чем убитый Савелов. И безнаказанности можно было добиться легко. Сущест- вуют тысячи способов незаметно убить человека, и мне, как врачу, было особенно легко прибегнуть к одному из них. И среди придуманных мною и отброшенных планов долгое время занимал меня такой: привить Алексею неизлечимую и отвратительную болезнь. Но неудобства этого плана были очевидны: длительные страдания для самого объекта, нечто некрасивое во всем этом, глубокое и как-то слишком уж... неумное; и наконец, и в болезни мужа Татьяна Николаевна нашла бы для себя радость. Особенно осложнялась моя задача обязательным требованием, чтобы Татьяна Никола- 96
евна знала руку, поразившую ее мужа. Но только трусы боятся препятствий; таких, как я, они привлекают. Случайность, этот великий союзник умных, пришла мне на помощь. И я позволю себе обратить особенное внима- ние, гг. эксперты, на эту подробность: именно случайность, то есть нечто внешнее, не зависящее от меня, послужило основой и поводом для дальнейшего. В одной газете я нашел заметку про кассира, не то приказчика (вырезка из газе- ты, вероятно, осталась у меня дома или находится у сле- дователя), который симулировал припадок падучей и якобы во время него потерял деньги, а в действительности, конеч- но, украл. Приказчик оказался трусом и сознался, указав даже место украденных денег, но самая мысль была недур- на и осуществима. Симулировать сумасшествие, убить Алексея в состоянии якобы умоисступления и потом «выздо- роветь» — вот план, создавшийся у меня в одну минуту, но потребовавший много времени и труда, чтобы принять впол- не определенную конкретную форму. С психиатрией я в то время был знаком поверхностно, как всякий врач-неспе- циалист, и около года ушло у меня на чтение всякого рода источников и размышление. К концу этого времени я убе- дился, что план мой вполне осуществим. Первое, на что должны будут устремить внимание экс- перты, это наследственные влияния,— и моя наследствен- ность, к великой моей радости, оказалась вполне подходя- щей. Отец был алкоголиком; один дядя, его брат, кончил свою жизнь в больнице для умалишенных и, наконец, един- ственная сестра моя, Анна, уже умершая, страдала эпилеп- сией. Правда, что со стороны матери у нас в роду все были здоровяки, но ведь достаточно одной капли яда безумия, чтобы отравить целый ряд поколений. По своему мощному здоровью я пошел в род матери, но кое-какие безобидные странности у меня существовали и могли сослужить мне службу. Моя относительная нелюдимость, которая есть просто признак здорового ума, предпочитающего проводить время наедине с самим собою и книгами, чем тратить его на праздную и пустую болтовню, могла сойти за болезнен- ную мизантропию; холодность темперамента, не ищущего грубых чувственных наслаждений,— за выражение дегене- рации. Самое упорство в достижении раз поставленных целей — а примеров ему можно было найти немало в моей богатой жизни — на языке господ экспертов получило бы страшное название мономании, господства навязчивых идей. 4 Л. Андреев 97
Почва для симуляции была, таким образом, необыкновен- но благоприятна: статика безумия была налицо, дело оста- валось за динамикой. По ненамеренной подмалевке природы нужно было провести два-три удачных штриха, и картина сумасшествия готова. И я очень ясно представил себе, как это будет, не программными мыслями, а живыми образами: хоть я и не пишу плохих рассказов, но я далеко не лишен художественного чутья и фантазии. Я увидел, что провести свою роль я буду в состоянии. Наклонность к притворству всегда лежала в моем характере и была одною из форм, в которых стремился я к внутрен- ней свободе. Еще в гимназии я часто симулировал дружбу: ходил по коридору обнявшись, как это делают настоящие друзья, искусно подделывал дружески-откровенную речь и незаметно выпытывал. А когда разнеженный приятель выкладывал всего себя, я отбрасывал от себя его душонку и уходил прочь с гордым сознанием своей силы и внутренней свободы. Тем же двойственником оставался я и дома, среди родных; как в староверческом доме существует особая по- суда для чужих, так и у меня было все особое для людей: особая улыбка, особые разговоры и откровенность. Я видел, что люди делают много глупого, вредного для себя и ненуж- ного, и мне казалось, что если я стану говорить правду о себе, то я стану, как и все, и это глупое и ненужное овладеет мною. Мне всегда нравилось быть почтительным с теми, кого я презирал, и целовать людей, которых я ненавидел, что де- лало меня свободным и господином над другими. Зато ни- когда не знал я лжи перед самим собою — этой наиболее распространенной и самой низкой формы порабощения че- ловека жизнью. И чем больше я лгал людям, тем беспо- щадно-правдивее становился перед самим собой — достоин- ство, которым немногие могут похвалиться. Вообще, мне думается, во мне скрывался недюжинный актер, способный сочетать естественность игры, доходив- шую временами до полного слияния с олицетворяемым ли- цом, с неослабевающим холодным контролем разума. Даже при обыкновенном книжном чтении я целиком входил в психику изображаемого лица и,— поверите ли? — уже взрослый, горькими слезами плакал над «Хижиной дяди Тома». Какое это дивное свойство гибкого, изощренного культурного ума — перевоплощаться! Живешь, словно ты- сячью жизней, то опускаешься в адскую тьму, то подни- маешься на горные светлые высоты, одним взором окиды- 98
ваешь бесконечный мир. Если человеку суждено стать бо- гом, то престолом его будет книга... Да. Это так. Кстати, я хочу вам пожаловаться на здеш- ние порядки. То меня укладывают спать, когда мне хочется писать, когда мне нужно писать. То не закрывают дверей, и я должен слушать, как орет какой-то сумасшедший. Орет, орет,— это прямо нестерпимо. Так действительно можно свести человека с ума и сказать, что он и раньше был су- масшедшим. И неужели у них нет лишней свечки и я должен портить себе глаза электричеством? Ну вот. И когда-то я подумывал даже о сцене, но бросил эту глупую мысль: притворство, когда все знают, что это притворство, уже теряет свою цену. Да и дешевые лавры присяжного лицедея на казенном жалованье мало привле- кали меня. О степени моего искусства можете судить по тому, что многие ослы и до сих пор считают меня искрен- нейшим и правдивейшим человеком. И что странно: мне всегда удавалось проводить не ослов,— это я так сказал, сгоряча,— а именно умных людей; и наоборот, существуют две категории существ низшего порядка, у которых я ни- когда не мог добиться доверия: это — женщины и собаки. Вы знаете, что достопочтенная Татьяна Николаевна ни- когда не верила моей любви и не верит, я думаю, даже те- перь, когда я убил ее мужа? По ее логике выходит так: я ее не любил, а Алексея убил за то, что она его любит. И эта бессмыслица, наверное, кажется ей осмысленной и убеди- тельной. И ведь умная женщина! Провести роль сумасшедшего мне казалось не очень труд- ным. Часть необходимых указаний дали мне книги; часть я должен был, как всякий настоящий актер во всякой роли, восполнить собственным творчеством, а остальное воссоз- даст сама публика, давно изощрившая свои чувства книгами и театром, где по двум-трем неясным контурам ее приучи- ли воссоздавать живые лица. Конечно, неминуемо должны были остаться некоторые пробелы — и это было особен- но опасно ввиду строгой научной экспертизы, которой меня подвергнут, но и здесь серьезной опасности не предвиделось. Обширная область психопатологии настолько еще мало разработана, в ней так еще много темного и случайного, так велик простор для фантазерства и субъективизма, что я смело вручал свою судьбу в ваши руки, гг. эксперты. На- деюсь, что я не обидел вас. Я не покушался на ваш научный авторитет и уверен, что вы согласитесь со мною, как люди, привыкшие к добросовестному научному мышлению. 4* 99
...Наконец-таки перестал орать. Это просто нестерпимо. И еще в то время, когда мой план находился только в проекте, у меня» явилась мысль, которая едва ли могла прийти в безумную голову. Это мысль о грозной опасности моего опыта. Вы понимаете, о чем я говорю? Сумасше- ствие — это такой огонь, с которым шутить опасно. Разве- дя костер в середине порохового погреба, вы можете чувст- вовать себя в большей безопасности, нежели тогда, если хоть малейшая мысль о безумии закрадется в Вашу голову. И я это знал, знал, знал,— но разве опасность значит что- нибудь для храброго человека? И разве я не чувствовал своей мысли, твердой, светлой, точно выкованной из стали и безусловно мне послушной? Словно остро отточенная рапира, она извивалась, жалила, кусала, разделяла ткани событий; точно змея, бесшумно вползала в неизведанные и мрачные глубины, что навеки сокрыты от дневного света, а рукоять ее была в моей руке, железной руке искусного и опытного фехтовальщика. Как она была послушна, исполнительна и быстра, моя мысль, и как я любил ее, мою рабу, мою грозную силу, мое единствен- ное сокровище! ...Он опять орет, и я не могу больше писать. Как ужасно, когда человек воет. Я слышал много страшных звуков, но этот всех страшнее, всех ужаснее. Он не похож ни на что другое, этот голос зверя, проходящий через гортань челове- ка. Что-то свирепое и трусливое; свободное и жалкое до подлости. Рот кривится на сторону, мышцы лица напря- гаются, как веревки, зубы по-собачьи оскаливаются, и из темного отверстия рта идет этот отвратительный, ревущий, свистящий, хохочущий, воющий звук... Да. Да. Такова была моя мысль. Кстати: вы обратите, конечно, внимание на мой почерк, и я прошу вас не при- давать значения тому, что он иногда дрожит и как будто меняется. Я давно уже не писал, события последнего вре- мени и бессонница сильно ослабили меня, и вот рука иногда вздрагивает. Это и раньше случалось со мной. Лист третий Теперь вы понимаете, чтб это за страшный припадок слу- чился со мною на вечере у Каргановых. Это был мой первый опыт, удавшийся даже сверх ожиданий. Точно уже все зара- нее знали, что так это со мной и будет, точно внезапное сума- сшествие вполне здорового человека в их глазах кажется чем-то естественным, таким, чего можно всегда ожидать. 100
Никто не удивился, и все наперебой расцвечивали мою игру игрой собственной фантазии,— у редкого гастролера под- бирается такая прекрасная труппа, как эти наивные, глу- пые и доверчивые люди. Рассказывали они вам, как я был бледен и страшен? Как холодный,— да, именно холодный пот покрывал мое чело? Каким безумным огнём горели мои черные глаза? Когда они передавали мне все эти свои наблюдения, я был с виду мрачен и подавлен, а вся душа моя трепетала от гордости, счастья и насмешки. Татьяны Николаевны и ее мужа на вечере не было,— не знаю, обратили ли вы на это внимание. И это не было слу- чайностью: я боялся запугать ее, или, еще хуже, внушить ей подозрение. Если существовал человек, который мог про- никнуть в мою игру, так это только она. И вообще, тут ничего не было случайного. Наоборот, каж- дая мелочь, самая ничтожная, была строго продумана. Момент припадка — за ужином — я выбрал потому, что все будут в сборе и будут несколько возбуждены вином. Сел я у края стола, подальше от канделябров со свечами, так как вовсе не хотел устроить пожара или обжечь себе нос. Рядом с собою я посадил Павла Петровича Поспелова, эту жирную свинью, которой мне давно хотелось сделать ка- кую-нибудь неприятность. Особенно противен он, когда ест. Когда первый раз я увидел его за этим занятием, мне при- шло в голову, что еда есть дело безнравственное. Тут все это приходилось кстати. И, наверное, ни одна душа не заме- тила, что тарелка, разлетевшаяся под моим кулаком, была сверху покрыта салфеткой, чтобы не порезать руки. Самый фокус был поразительно груб, даже глуп, но на это именно я и рассчитывал. Более тонкой шутки они не поняли бы. Сперва я размахивал руками и «возбужденно! разговаривал с Павлом Петровичем, пока тот не начал в удивлении таращить свои глазенки; потом я впал в «сосре- доточенную задумчивость», дождавшись вопроса со сто- роны обязательной Ирины Павловны: — Что с вами, Антон Игнатьевич? Отчего вы такой мрач- ный? И, когда все взоры обратились на меня, я трагически улыбнулся. — Вы нездоровы? — Да. Немного. Кружится голова. Но не беспокойтесь, пожалуйста. Это сейчас пройдет. Хозяйка успокоилась, а Павел Петрович подозрительно, с неодобрением покосился на меня. И в следующую минуту, 101
когда он с блаженным видом поднес к губам рюмку порт- вейна, я — раз! — выбил рюмку из-под самого его носа, два! — трахнул кулаком по тарелке. Осколки летят, Павел Петрович барахтается и хрюкает, барыни визжат, а я, оска- лив зубы, тащу со стола скатерть со всем, что на ней есть,— это была преуморительная картина! Да. Ну вот меня обступили, схватили: кто воды несет, кто усаживает меня в кресло, а я рычу, как тигр в Зоологи- ческом, и глазами выделываю. И все это было так нелепо, и все они были так глупы, что мне, ей-богу, не на шутку захотелось разбить несколько этих морд, пользуясь приви- легированностью моего положения. Но я, конечно, воз- держался. Дальше картина медленного успокоения, с бурным взды- манием груди, закатыванием глаз, поскрипыванием зубами и слабыми вопросами: — Где я? Что со мною? Даже это нелепо французское: «Где я?» — имело успех у этих господ, и не меньше трех дураков немедленно отра- портовали: — У К аргановых.— Сладким голосом: — Вы знаете, до- рогой доктор, кто такая Ирина Павловна Карганова? Положительно они были слишком мелки для хорошей игры! Через день,— я дал время дойти слухам до Савеловых,— разговор с Татьяной Николаевной и Алексеем. Последний как-то не осмыслил происшедшего и ограничился вопросом: — Что это ты, брат, натворил у К аргановых? Повертел своим пиджачком и ушел в кабинет заниматься. Этак, сойди я действительно с ума, он и не поперхнулся бы. Зато особенно многоречиво, бурно и, конечно, неискренно было сочувствие его супруги. И тут... не то чтобы мне стало жаль начатого, а просто явился вопрос: да стоит ли? — Вы сильно любите мужа? — сказал я Татьяне Нико- лаевне, провожавшей взором Алексея. Она быстро обернулась. — Да. А что? — Да ничего, так.— И после минутного молчания, осто- рожного, полного невысказанных мыслей, я добавил: — По- чему вы не доверяете мне? Она быстро и прямо посмотрела мне в глаза, но не ответи- ла. И в эту минуту я забыл, что когда-то давно она засмея- лась, и не было у меня зла на нее, и то, что я делаю, пока- залось мне ненужным и странным. Это была усталость, 102
естественная после сильного подъема нервов, и длилась она всего одно мгновение. — А разве вам можно верить? — спросила Татьяна Николаевна после долгого молчания. — Конечно, нельзя,— шутливо ответил я, а внутри меня уже снова разгорался потухший огонь. Силу, смелость, ни перед чем не останавливающуюся решимость ощутил я в себе. Гордый уже достигнутым успе- хом, я смело решил идти до конца. Борьба — вот радость жизни. Второй припадок случился через месяц после первого. Здесь не все было так продумано, да это и излишне при су- ществовании общего плана. У меня не было намерения устраивать его именно в этот вечер, но, раз обстоятельства складывались так благоприятно, глупо было бы не восполь- зоваться ими. И я ясно помню, как все это произошло. Мы сидели в гостиной и болтали, когда мне стало очень грустно. Мне живо представилось — вообще это редко бывает,— как я чужд всем этим людям и одинок в мире, я, навеки заклю- ченный в эту голову, в эту тюрьму. И тогда все они стали противны мне. И с яростью я ударил кулаком и закричал что-то грубое и с радостью увидел испуг на их побледнев- ших лицах. г— Негодяи! — кричал я.— Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас! И правда, что я боролся с ними, потом с лакеями и ку- черами. Но ведь я знал, что борюсь, и знал, что это нарочно. Просто мне было приятно бить их, сказать прямо в глаза правду о том, какие они. Разве всякий, кто говорит правду, сумасшедший? Уверяю вас, гг. эксперты, что я все сознавал, что, ударяя, я чувствовал под рукою живое тело, которому больно. А дома, оставшись один, я смеялся и думал, какой я удивительный, прекрасный актер. Потом я лег спать и на ночь читал книжку; даже могу вам сказать, какую: Гюи де Мопассана; как всегда, наслаждался ею и заснул, как мла- денец. А разве сумасшедшие читают книги и наслаждаются ими? Разве они спят, как младенцы? Сумасшедшие не спят. Они страдают, и в голове у них все мутится. Да. Мутится и падает... И им хочется выть, цара- пать себя руками. Им хочется стать вот так, на четвереньки, и ползти тихо-тихо, и потом разом вскочить и закричать: «Ага!» — и засмеяться. И выть. Так поднять голову и долго- долго, протяжно-протяжно, жалко-жалко. Да. Да. 103
А я спал, как младенец. Разве сумасшедшие спят, как младенцы? Лист четвертый Вчера вечером сиделка Маша спросила меня: — Антон Игнатьевич! Вы никогда не молитесь богу? Она была серьезна и верила, что я отвечу ей искренно и серьезно. И я ответил ей без улыбки, как она хотела: — Нет, Маша, никогда. Но, если это доставит вам удо- вольствие, вы можете перекрестить меня. И все так же серьезно она трижды перекрестила меня, и я был очень рад, что доставил минуту удовольствия этой превосходной женщине. Как все высоко стоящие и свобод- ные люди, вы, гг. эксперты, не обращаете внимания на при- слугу, но нам, арестантам и «сумасшедшим», приходится видеть ее близко и подчас совершать удивительные откры- тия. Так, вам, вероятно, не приходило и в голову, что сиделка Маша, приставленная вами наблюдать за сумасшедшими,— сама сумасшедшая? А это так. Приглядитесь к ее походке, бесшумной, скользящей, не- много пугливой и удивительно осторожной и ловкой, точно она ходит между невидимыми обнаженными мечами. Всмотритесь в ее лицо, но сделайте это как-нибудь незамет- но для нее, чтобы она не знала о вашем присутствии. Когда приходит кто-нибудь из вас, лицо Маши становится серьез- ным, важным, но снисходительно улыбающимся — как раз то выражение, которое в этот момент господствует на ва- шем лице. Дело в том, что Маша обладает странною и мно- гозначительною способностью непроизвольно отражать на своем лице выражение всех других лиц. Иногда она смотрит на меня и улыбается. Этакая бледная, отраженная, словно чуждая улыбка. И я догадываюсь, что я улыбался, когда она взглянула на меня. Иногда лицо Маши становится стра- дальческим, угрюмым, брови сходятся к переносью, углы рта опускаются; все лицо стареет на десяток лет и темне- ет,— вероятно, таково же иногда мое лицо. Случается, что я ее пугаю своим взглядом. Вы знаете, как странен и не- много страшен взгляд всякого глубоко задумавшегося че- ловека. И глаза Маши расширяются, зрачок темнеет, и, слегка приподняв руки, она бесшумно идет ко мне и что- нибудь со мной делает, дружеское и неожиданное: пригла- живает мне волосы или поправляет халат. — Пояс у вас развяжется! — говорит она, а лицо ее все такое же испуганное. 104
Но мне случается видеть ее одну. И когда она одна, на лице ее странно отсутствует всякое выражение. Оно бледно, красиво и загадочно, как лицо мертвеца. Крикнешь ей: «Ма- ша!»— она быстро обернется, улыбнется своею нежною и пугливою улыбкою и спросит: — Вам подать что-нибудь? Она всегда что-нибудь подает, принимает и, если ей не- чего подавать, принимать и убирать, видимо, беспокоится. И всегда она бесшумная. Я ни разу не замечал, чтобы она что-нибудь уронила или стукнула. Я пробовал говорить с нею о жизни, и она странно равнодушна ко всему, даже к убийствам, пожарам и всякому другому ужасу, который так действует на малоразвитых людей. — Вы понимаете: их убивают, ранят, и у них остаются маленькие голодные дети,— говорил я ей про войну. — Да, понимаю,— ответила она и задумчиво спроси- ла: — Вам не дать ли молока, вы сегодня мало кушали? Я смеюсь, и она отвечает немного испуганным смехом. Она ни разу не была в театре, не знает, что Россия — госу- дарство и что есть другие государства; она неграмотна и Евангелие слышала только то, которое отрывками читают в церкви. И каждый вечер она становится на колени и по- долгу молится. Я долго считал ее просто ограниченным, тупым су- ществом, рожденным для рабства, но один случай заста- вил меня изменить взгляд. Вы, вероятно, знаете, нам, веро- ятно, сказали, что я пережил здесь одну скверную минуту, которая, ничего, конечно, не доказывает, кроме усталости и временного упадка сил. Это было полотенце. Конечно, я сильнее Маши и мог убить ее, так как мы были только вдво- ем, и если б она крикнула или схватила меня за руку... Но она ничего этого не сделала. Она только сказала: — Не надо, голубчик. Я часто потом думал над этим «не надо» и до сих пор не могу понять той удивительной силы, которая в нем заклю- чена и которую я чувствую. Она не в самом слове, бес- смысленном и пустом; она где-то в неизвестной мне и недо- ступной глубине Машиной души. Она знает что-то. Да, она знает, но не может или не хочет сказать. Потом я много раз добивался от Маши объяснения этого «не надо», и она не могла объяснить. — Вы думаете, что самоубийство — грех? Что его запре- тил бог? — Нет. 105
— Почему же не надо? — Так. Не надо.— И она улыбается и спрашивает: — Вам не принести чего-нибудь? Положительно, она сумасшедшая, но тихая и полезная, как многие сумасшедшие. И вы не трогайте ее. Я позволил себе уклониться от повествования, так как вчерашний Машин поступок бросил меня к воспоминаниям о детстве. Матери я не помню, но у меня была тетя Анфиса, которая всегда крестила меня на ночь. Она была молчали- вая старая дева, с прыщами на лице, и очень стыдилась, когда отец шутил с ней о женйхах. Я был еще маленький, лет Одиннадцати, когда она удавилась в маленьком сарай- чике, где у нас складывали уголья. Отцу она потом все пред- ставлялась, и этот веселый атеист заказывал обедни и па- нихиды. Он был очень умный и талантливый, мой отец, и его речи в суде заставляли плакать не только нервных дам, но и серьезных, уравновешенных людей. Только я не плакал, слушая его, потому что знал его и знал, что сам он ничего не понимает из того, чтб говорит. У него много было знаний, много мыслей и еще больше слов; и слова, и мысли, и зна- ния часто комбинировались очень удачно и красиво, но он сам ничего в этом не понимал. Я часто сомневался даже, существует ли он,— до того весь он был вовне, в звуках и жестах, и мне часто казалось, что это не человек, а мелькаю- щий в синематографе образ, соединенный с граммофоном. Он не понимал, что он человек, что сейчас он живет, а потом умрет, и ничего не искал. И когда он ложился в постель, переставал двигаться и засыпал, он, наверное, не видел ни- каких снов и переставал существовать. Своим языком — он был адвокатом — он зарабатывал тысяч тридцать в год, и ни разу он не удивился и не задумался над этим обстоя- тельством. Помню, мы поехали с ним в только что куплен- ное имение, и я сказал, указывая на деревья парка: — Клиенты? Он улыбнулся, польщенный, и ответил: — Да, брат, талант — великое дело. Он много пил, и опьянение выражалось только в том, что все у него начинало быстрее двигаться, а потом сразу оста- навливалось — это он засыпал. И все считали его необыкно- венно даровитым, а он постоянно говорил, что если б он не сделался знаменитым адвокатом, то был бы знамени- тым художником или писателем. К сожалению, это правда. И менее всего понимал он меня. Однажды случилось так, юв
что нам грозила потеря всего состояния. И для'меня это было ужасно. В наши дни, когда только богатство дает сво- боду, я не знаю, чем бы я стал, если б судьба поставила меня в ряды пролетариата. Я и сейчас без гнева не могу себе представить, что кто-нибудь осмеливается наложить на меня свою руку, заставляет меня делать то, чего я не хочу, покупает за гроши мой труд, мою кровь, мои нервы, мою жизнь. Но этот ужас я испытал только на одну минуту, а в следующую я понял, что такие, как я, никогда не бывают бедны. А отец не понимал этого. Он искренно считал меня тупым юношей и со страхом смотрел на мою мнимую бес- помощность. — Ах, Антон, Антон, что будешь ты делать?..— гово- рил он. Сам он совсем раскис: длинные, нечесанные волосы свис- ли на лоб, лицо было желто. Я ответил: — За меня, папаша, не беспокойся. Так как я не талант- лив, то я убью Ротшильда или ограблю банк. Отец рассердился, так как принял мой ответ за неумест- ную и плоскую шутку. Он видел мое лицо, он слышал мой голос и все-таки принял это за шутку. Жалкий, картонный паяц, по недоразумению считавшийся человеком! Души моей он не знал, а весь внешний распорядок моей жизни возмущал его, ибо не вкладывался в его понимание. В гимназии я хорошо учился, и это его огорчало. Когда при- ходили гости — адвокаты, литераторы и художники,— он тыкал в меня пальцем и говорил: — А сын-то у меня первый ученик. Чем прогневал я бога? И все смеялись надо мною, и я смеялся над всеми. Но еще более, чем мои успехи, огорчало его мое поведение и костюм. Он нарочно приходил в мою комнату, с тем чтобы незамет- но для меня переложить книги на столе и произвести хоть какой-нибудь беспорядок. Моя аккуратная прическа лиша- ла его аппетита. — Инспектор приказывает коротко стричься,— говорил я серьезно и почтительно. Он крупно ругался, а внутри меня все дрожало от пре- зрительного хохота, и не без основания делил я тогда весь мир на инспекторов просто и инспекторов наизнанку. И все они тянулись к моей голове: одни — чтобы остричь ее, дру- гие — чтобы вытянуть из нее волосы. Хуже всего для отца были мои тетрадки. Иногда, пьяный, он рассматривал их с безнадежным и комическим отчая- нием. 107
— Случалось ли тебе хоть раз поставить кляксу? — спрашивал он. — Да, случалось, папаша. Третьего дня я капнул на три- гонометрию. — Вылизал? — То есть как вылизал? — Ну да, вылизал кляксу? — Нет, я приложил пропускной бумаги. Отец пьяным жестом отмахивался рукой и ворчал, под- нимаясь: — Нет, ты не сын мне. Нет, нет! Среди ненавистных ему тетрадок была одна, которая могла, однако, доставить ему удовольствие. В ней также не было ни одной кривой строчки, ни кляксы, ни помарки. И стояло в ней приблизительно следующее: «Мой отец — пьяница, вор и трус». Далее следовали некоторые подробности, которые, из ува- жения к памяти отца, а также и к закону, я не считаю нуж- ным передавать. Здесь мне приходит на память один забытый мною факт, который, как я вижу теперь, не будет лишен для вас, гг. эксперты, крупного интереса. Я очень рад, что вспомнил его, очень, очень рад. Как я мог его забыть? У нас в доме жила горничная Катя, которая была любов- ницею отца и одновременно любовницею моею. Отца она любила потому, что он давал ей деньги, а меня за то, что я был молод, имел красивые черные глаза и не давал денег. И в ту ночь, когда труп моего отца стоял в зале, я отпра- вился в комнату Кати. Она была недалеко от залы, и в ней явственно слышно было чтение дьячка. Думаю, что бессмертный дух моего отца получил полное удовлетворение! Нет, это действительно интересный факт, и я не понимаю, как мог я забыть его. Вам, гг. эксперты, это может пока- заться мальчишеством, детской выходкой, не имеющей серьезного значения, но это неправда. Это, гг. эксперты, была жестокая битва, и победа в ней недешево досталась мне. Ставкою была моя жизнь. Струсь я, поверни назад, окажись неспособным к любви — я убил бы себя. Это было решено, я помню. И то, что я делал, для юноши моих лет было не так-то легко. Теперь я знаю, что я боролся с ветряной мельницей, но тогда все дело представлялось мне в ином свете. Сейчас мне уже трудно воспроизвести в памяти пережитое, но 108
чувство, помнится, у меня было такое, будто одним поступ- ком я нарушаю все законы, божеские и человеческие. И я ужасно трусил, до смешного, но все-таки справился с со- бою, и когда вошел к Кате, то был готов к поцелуям, как Ромео. Да, тогда я был еще, как кажется, романтиком. Счастли- вая пора, как она далека! Помню, гг. эксперты, что, воз- вращаясь от Кати, я остановился перед трупом, сложил руки на груди, как Наполеон, и с комической гордостью посмотрел на него. И тут же вздрогнул, испугавшись ше- вельнувшегося покрывала. Счастливая, далекая пора! Боюсь думать, но, кажется, я никогда не переставал быть романтиком. И чуть ли я не был идеалистом. Я верил в че- ловеческую мысль и в ее безграничную мощь. Вся история человечества представлялась мне шествием одной тор- жествующей мысли, и это было еще так недавно. И мне страшно подумать, что вся моя жизнь была обманом, что всю жизнь я был безумцем, как тот сумасшедший актер, которого я видел на днях в соседней палате. Он набирал отовсюду синих и красных бумажек и каждую из них назы- вал миллионом; он выпрашивал их у посетителей, крал и таскал их из клозета, и сторожа грубо шутили, а он искрен- но и глубоко презирал их. Я ему понравился* и на прощание он дал мне миллион. — Это небольшой миллиончик,— сказал,— но вы меня извините: у меня сейчас такие расходы, такие расходы. И, отведя, меня в сторону, шепотом пояснил: — Сейчас я присматриваюсь к Италии. Хочу прогнать папу и ввести там новые деньги, вот эти. И потом, в воскре- сенье, объявлю себя святым. Итальянцы будут рады: они всегда очень радуются, когда им дают нового святого. Не с этим ли миллионом я жил? Мне страшно подумать, что мои книги, мои товарищи и друзья, все так же стоят в своих шкапах и молчаливо хра- нят то, что я считал мудростью земли, ее надеждой и сча- стьем. Я знаю, гг. эксперты, что сумасшедший ли я, или нет, но с вашей точки зрения я негодяй,— посмотрели бы вы на этого негодяя, когда он входит в свою библиотеку?! Сходите, гг. эксперты, осмотрите мою квартиру,— это будет для вас интересно. В левом верхнем ящике письмен- ного стола вы найдете подробный каталог книг, картин и безделушек; там же вы найдете ключи от шкапов. Вы са- ми — люди науки, и я верю, что вы с должным уважением и аккуратностью отнесетесь к моим вещам. Также прошу вас 109
следить, чтобы не коптили лампы. Нет ничего ужаснее этой копоти: она забирается всюду, и потом стоит большого тру- да удалить ее. На клочке Сейчас фельдшер Петров отказался дать мне chlorala- mid’y в той дозе, в какой я требую. Прежде всего я врач и знаю, что делаю, и затем, если мне будет отказано, я приму решительные меры. Я две ночи не спал и вовсе не желаю сходить с ума. Я требую, чтобы мне дали хлораламиду. Я этого требую. Это бесчестно — сводить с ума. Лист пятый После второго припадка меня начали бояться. Во многих домах передо мною поспешно захлопывались двери; при случайной встрече знакомые ежились, подло улыбались и многозначительно спрашивали: — Ну как, голубчик, здоровье? Положение было как раз такое, при котором я мог совер- шить любое беззаконие и не потерять уважения окружаю- щих. Я смотрел на людей и думал: если я захочу, я могу убить этого и этого, и ничего мне за то не будет. И то, что я испытывал при этой мысли, было ново, приятно и немного страшно. Человек перестал быть чем-то строго защищае- мым, до чего боязно прикоснуться; словно шелуха какая-то спала с него, он был словно голый, и убить его казалось легко и соблазнительно. Страх такой плотной стеной ограждал меня от пытливых взоров, что сама собою упразднялась необходимость в тре- тьем подготовительном припадке. Только в этом отношении отступал я от начертанного плана, но в том-то и сила та- ланта, что он не сковывает себя рамками и в сообразности с изменившимися обстоятельствами меняет и весь ход бит- вы. Но нужно было еще получить официальное отпущение грехов бывших и разрешение на грехи будущие — научно- медицинское удостоверение моей болезни. И здесь я дождался такого стечения обстоятельств, при котором мое обращение к психиатру могло казаться слу- чайностью или даже чем-то вынужденным. Это была, быть может, и излишняя тонкость в отделке моей роли. Послали меня к психиатру Татьяна Николаевна и ее муж. — Пожалуйста, сходите к доктору, дорогой Антон Иг- натьевич,— говорила Татьяна Николаевна. 110
Она никогда раньше не называла меня «дорогим», и нуж- но мне было прослыть сумасшедшим, чтобы получить эту ничтожную ласку. — Хорошо, дорогая Татьяна Николаевна, я схожу,— покорно ответил я. Мы втроем — Алексей был тут же — сидели в кабинете, где впоследствии произошло убийство. — Да, Антон, обязательно сходи,— авторитетно под- твердил Алексей.— А то наделаешь чего-нибудь такого. — Но что же я могу «наделать»? — робко оправдывался я перед своим строгим другом. — Мало ли чего. Голову кому-нибудь прошибешь. Я поворачивал в руках тяжелое чугунное пресс-папье, смотрел то на него, то на Алексея, и спрашивал: — Голову? Ты говоришь — голову? — Ну да, голову. Хватишь вот такой штукой, как эта, и готово. Это становилось интересно. Именно голову и именно этой штукой намеревался я просадить, а теперь эта самая голова рассуждала, как это выйдет. Рассуждала и беззаботно улы- балась. А есть люди, которые верят в предчувствие, в то, что смерть заранее посылает каких-то своих незримых вестников,— какая чепуха! — Ну, едва ли можно сделать что-нибудь этой вещью,— сказал я.— Она слишком легка. — Что ты говоришь: легка! — возмутился Алексей, вы- дернул у меня из рук пресс-папье и, взяв за тонкую ручку, несколько раз взмахнул.— Попробуй! — Да я же знаю... — Нет, ты возьми вот так и увидишь. Нехотя, улыбаясь, я взял тяжелую вещь, но тут вмеша- лась Татьяна Николаевна. Бледная, с трясущимися губами она сказала, скорее закричала: — Алексей, оставь! Алексей, оставь! — Что ты, Таня? Что с тобою? — изумился он. — Оставь! Ты знаешь, как я не люблю такие шутки. Мы рассмеялись, и пресс-папье было поставлено на стол. У профессора Т. все произошло так, как я и ожидал. Он был очень осторожен, сдержан в выражениях, но серьезен; спрашивал, есть ли у меня родные, уходу которых я могу поручить себя, советовал посидеть дома, поотдохнуть и успокоиться. Опираясь на свое звание врача, я слегка по- спорил с ним, и если у него и оставались какие-нибудь co- lli
мнения, то тут, когда я осмелился возражать ему, он бес- поворотно зачислил меня в сумасшедшие. Конечно, гг. экс- перты, вы не придадите серьезного значения этой безобидной шутке над одним из наших собратьев: как ученый,профес- сор Т., несомненно, достоин уважения и почета. Следующие несколько дней были одними из самых счаст- ливых дней моей жизни. Меня жалели, как признанного больного, ко мне делали визиты, со мной говорили каким-то ломаным, нелепым языком, и только один я знал, что я здо- ров, как никто, и наслаждался отчетливой, могучей работой своей мысли. Из всего удивительного, непостижимого, чем богата жизнь, самое удивительное и непостижимое — это человеческая мысль. В ней божественность, в ней залог бессмертия и могучая сила, не знающая преград. Люди поражаются восторгом и изумлением, когда глядят на снеж- ные вершины горных громад; если бы они понимали самих себя, то больше, чем горами, больше, чем всеми чудесами и красотами мира, они были бы поражены своей способ- ностью мыслить. Простая мысль чернорабочего о том, как целесообразнее положить один кирпич на другой,— вот ве- личайшее чудо и глубочайшая тайна. И я наслаждался своею мыслью. Невинная в своей красо- те, она отдавалась мне со всей страстью, как любовница, служила мне, как раба, и поддерживала меня, как друг. Не думайте, что все эти дни, проведенные дома в четырех сте- нах, я размышлял только о своем плане. Нет, там все было ясно и все продумано. Я размышлял обо всем. Я и моя мысль — мы словно играли с жизнью и смертью и высоко- высоко парили над ними. Между прочим, я решил в те дни две очень интересные шахматные задачи, над которыми трудился давно, но безуспешно. Вы знаете, конечно, что три года назад я участвовал в международном шахматном тур- нире и занял второе место после Ласкера. Если б я не был врагом всякой публичности и продолжал участвовать в состя- заниях, Ласкеру пришлось бы уступить насиженное место, И с той минуты, как жизнь Алексея была отдана в мои руки, я почувствовал к нему особенное расположение. Мне приятно было думать, что он живет, пьет, ест и радуется, и все потому, что я позволяю. Чувство, схожее с чувством отца к сыну. И что меня тревожило, так это его здоровье. При всей своей хилости он непростительно неосторожен: отказывается носить фуфайку и в самую опасную, сырую погоду выходит без калош. Успокоила меня Татьяна Нико- лаевна. Она заехала навестить меня и рассказала, что Алек- 112
сей совершенно здоров и даже спит хорошо, что с ним редко бывает. Обрадованный, я попросил Татьяну Николаевну передать Алексею книгу — редкий экземпляр, случайно попавший мне в руки и давно нравившийся Алексею. Быть может, с точки зрения моего плана, этот подарок был ошиб- кой: могли заподозрить в этом преднамеренную подтасовку, но мне так хотелось доставить Алексею удовольствие, что я решил немного рискнуть. Я пренебрег даже тем обстоя- тельством, что в смысле художественности моей игры пода- рок был уже шаржем. С Татьяной Николаевной в этот раз я был очень мил и прост и произвел на нее хорошее впечатление. Ни она, ни Алексей не видели ни одного моего припадка, и им, очевидно, трудно, даже невозможно было представить. меня сума- сшедшим. — Заезжайте же к нам,— просила Татьяна Николаевна при прощании. — Нельзя,— улыбнулся я.— Доктор не велел. — Ну вот еще пустяки. К нам можно,— это все равно, что дома. И Алеша скучает без вас. Я обещал, и ни одно обещание не давалось с такой уве- ренностью в исполнении, как это. Не кажется ли вам, гг. экс- перты, когда вы узнаете обо всех этих счастливых совпа- дениях, не кажется ли вам, что уже не мною только был осужден на смерть Алексей, а и кем-то другим? А, в сущно- сти, никого «другого» нет, и все так просто и логично. Чугунное пресс-папье стояло на своем месте, когда один- надцатого декабря, в пять часов вечера, я вошел в кабинет к Алексею. Этот час, перед обедом,— обедают они в семь часов,— и Алексей и Татьяна Николаевна проводят в отды- хе. Моему приходу очень обрадовались. — Спасибо за книгу, дружище,— сказал Алексей, тряся мою руку.— Я и сам собирался к тебе, да Таня сказала, что ты совсем поправился. Мы нынче в театр — едем с нами? Начался разговор. В этот день я решил совсем не притво- ряться; в этом отсутствии притворства было свое тонкое притворство, и, находясь под впечатлением пережитого подъема мысли, говорил много и интересно. Если б почита- тели таланта Савелова знали, сколько лучших «его» мыслей зародилось и было выношено в голове никому неизвестного доктора Керженцева! Я говорил ясно, точно, отделывая фразы; я смотрел в то же время на стрелку часов и думал, что, когда будет на шес- ти, я стану убийцей. И я говорил что-то смешное, и они смея- 113
лись, а я старался запомнить ощущение человека, который еще не убийца, но скоро станет убийцей. Уже не в отвлечен- ном представлении, а совсем просто понимал я процесс жиз- ни в Алексее, биение его сердца, переливание в висках кро- ви, бесшумную вибрацию мозга и то — как процесс этот прервется, сердце перестанет гнать кровь, и замрет мозг. На какой мысли он замрет? Никогда ясность моего сознания не достигала такой вы- соты и силы; никогда не было так полно ощущение много- гранного, стройно работающего «я». Точно бог: не видя — я видел, не слушая,— я слышал, не думая — я сознавал. Оставалось семь минут, когда Алексей лениво поднялся с дивана, потянулся и вышел. — Я сейчас,— сказал он, выходя. Мне не хотелось смотреть на Татьяну Николаевну, и я отошел к окну, раздвинул драпри и стал. И, не глвдя, я почувствовал, как Татьяна Николаевна торопливо прошла в комнату и стала рядом со мною. Я слышал ее дыхание, знал, что она смотрит не в окно, а на меня, и молчал. — Как славно блестит снег,— сказала Татьяна Нико- лаевна, но я не отозвался. Дыхание ее стало чаще, потом прервалось. — Антон Игнатьевич! — сказала она и остановилась. Я молчал. — Антон Игнатьевич! — повторила она так же реши- тельно, и тут я взглянул на нее. Она быстро отшатнулась, чуть не упала, точно ее отбро- сило той страшной силой, которая была в моем взгляде. Отшатнулась и бросилась к вошедшему мужу. — Алексей! — бормотала она.— Алексей... Он... - Ну, чтб он? Не улыбаясь, но голосом оттеняя шутку, я сказал: — Она думает, что я хочу убить тебя этой штукой. И совсем спокойно, не скрываясь, я взял пресс-папье, при- поднял его в руке и спокойно подошел к Алексею. Он не ми- гая смотрел на меня своими бледными глазами и повторял: — Она думает... — Да, она думает. Медленно, плавно я стал приподнимать свою руку, и Алексей так же медленно стал приподнимать свою, все не спуская с меня глаз. — Погоди! — строго сказал я. Рука Алексея остановилась, и, все не спуская с меня глаз, он недоверчиво улыбнулся, бледно, одними губами. 114
Татьяна Николаевна что-то страшно крикнула, но было поздно. Я ударил острым концом в висок, ближе к темени, чем к глазу. И когда он упал, я нагнулся и еще два раза ударил его. Следователь говорил мне, что я бил его много раз, потому что голова его вся раздроблена. Но это неправ- да. Я ударил его всего-навсего три раза\ раз, когда он стоял, и два раза потом, на полу. Правда, что удары были очень сильны, но их было всего три. Это я помню наверно. Три удара. Лист шестой Не старайтесь разобрать зачеркнутое в конце четвертого листа и вообще не придавайте излишнего значения моим помаркам, как мнимым признакам расстроенного мышле- ния. В том странном положении, в котором я очутился, я должен быть страшно осторожен, чего я не скрываю и что вы прекрасно понимаете. Ночной мрак всегда сильно действует на утомленную нервную систему, и потому так часто приходят ночью страшные мысли. А в ту ночь, первую за убийством, мои первы были, конечно, в особенном напряжении. Как я ни владел собою, но убить человека не шутка. За чаем, уже приведя себя в порядок, отмывши ногти и переменив белье, я позвал посидеть с собою Марию Васильевну. Это моя экономка и отчасти жена. У нее, кажется, есть на стороне любовник, но женщина она красивая, тихая и не жадная, и я легко помирился с этим маленьким недостатком, кото- рый почти неизбежен в положении человека, приобрета- ющего любовь за деньги. И вот эта глупая женщина первая нанесла мне удар. — Поцелуй меня,— сказал я. Она глупо улыбнулась, и застыла на своем месте. — Ну же! Она вздрогнула, покраснела и, сделав испуганные глаза, моляще протянулась ко мне через стол, говоря: — Антон Игнатьевич, душечка, сходите к доктору! — Чего еще? — рассердился я. — Ой, не кричите, боюсь! Ой, боюсь вас, душечка, ан- гельчик! А она ведь ничего не знала ни о моих припадках, ни об убийстве, и я всегда был с нею ласков и ровен. «Значит, было во мне что-то такое, чего нет у других людей и что пу- гает»,— мелькнула у меня мысль и тотчас исчезла, оставив 115
странное ощущение холода в ногах и спине. Я понял, что Мария Васильевна узнала что-нибудь на стороне, от прислуги, или наткнулась на сброшенное мною испорчен- ное платье, и этим совершенно естественно объяснялся ее страх. — Скупайте,— приказал я. Потом я лежал на диване в своей библиотеке. Читать не хотелось, во всем теле чувствовалась усталость, и состояние в общем было такое, как у актера после блестяще сыгранной роли. Мне приятно было смотреть на книги и приятно было думать, что когда-нибудь потом я буду их читать. Нрави- лась мне вся моя квартира, и диван, и Марья Васильевна. Мелькали в голове отрывки фраз из моей роли, мысленно воспроизводились движения, которые я делал, и изредка лениво проползали критические мысли: а вот тут лучше можно было сказать или сделать. Но своим импровизиро- ванным «погоди!» я был очень доволен. Действительно, это редкий и для тех, кто не испытал сам, невероятный образ- чик силы внушения. — «Погоди!»—повторял я, закрыв глаза, и улыбался. И'веки мои стали тяжелеть, и мне захотелось спать, когда лениво, просто, как все другие, в мою голову вошла новая мысль, обладающая всеми свойствами моей мысли: яс- ностью, точностью и простотой. Лениво вошла и остано- вилась. Вот она дословно и в третьем, как было почему-то, лице: «А весьма возможно, что доктор Керженцев действитель- но сумасшедший. Он думал, что он притворяется, а он дей- ствительно сумасшедший. И сейчас сумасшедший». Три, четыре раза повторялась эта мысль, а я все еще улыбался, не понимая: «Он думал, что он притворяется, а он действительно су- масшедший. И сейчас сумасшедший». Но когда я понял... Сперва я подумал, что эту фразу ска- зала Мария Васильевна, потому что как будто был голос, и голос этот как будто был ее. Потом я подумал на Алексея. Да, на Алексея, на убитого. Потом я понял, что это подумал я,— и это был ужас. Взяв себя за волосы, уже стоя почему- то на середине комнаты, я сказал: — Так. Все кончено. Случилось то, чего я опасался. Я слишком близко подошел к границе, и теперь мне остает- ся впереди только одно — сумасшествие. Когда приехали арестовать меня, я оказался, по их сло- вам, в ужасном виде — взлохмаченный, в разорванном 116
платье, бледный и страшный. Но, господи! Разве пережить такую ночь и все-таки не сойти с ума не значит обладать несокрушимым мозгом? А ведь я только платье разорвал и разбил зеркало. Кстати: позвольте дать вам один совет. Если когда-нибудь одному из вас придется пережить то, что пережил я в эту ночь, завесьте зеркала в той комнате, где вы будете метаться. Завесьте так же, как вы завешиваете их тогда, когда в доме стоит покойник. Завесьте! Мне страшно об этом писать. Я боюсь того, что мне нуж- но вспомнить и сказать. Но дальше откладывать нельзя, и, быть может, полусловами я только увеличиваю ужас. Этот вечер. Вообразите себе пьяную змею, да, да, именно пьяную змею: она сохранила свою злость; ловкость и быстрота ее еще усилились, а зубы все так же остры и ядовиты. И она пьяна, и она в запертой комнате, где много дрожащих от ужаса людей. И, холодно-свирепая, она скользит между ними, обвивает ноги, жалит в самое лицо, в губы, и вьется клубком, и впивается в собственное тело. И кажется, будто не одна, а тысячи змей вьются, и жалят, и пожирают сами себя. Такова была моя мысль, та самая, в которую я верил и в остроте и ядовитости зубов которой я видел спасение свое и защиту. Единая мысль разбилась на тысячу мыслей, и каждая из них была сильна, и все они были враждебны. Они кружи- лись в диком танце, а музыкою им был чудовищный голос, гулкий, как труба, и несся он откуда-то из неведомой мне глубины. Это была бежавшая мысль, самая страшная из змей, ибо она пряталась во мраке. Из головы, где я крепко держал ее, она ушла в тайники тела, в черную и неизведан- ную его глубину. И оттуда она кричала, как посторонний, как бежавший раб, наглый и дерзкий в сознании своей без- опасности. «Ты думал, что ты притворяешься, а ты был сумасшед- шим. Ты маленький, ты злой, ты глупый, ты доктор Кер- женцев. Какой-то доктор Керженцев, сумасшедший доктор Керженцев!..» Так она кричала, и я не знал, откуда исходит ее чудо- вищный голос. Я даже не знаю, кто это был; я называю это мыслью, но может быть, это была не мысль. Мысли — те, как голуби над пожаром, кружились в голове, а она кричала откуда-то снизу, сверху, с боков, где я не мог ни увидеть ее, ни поймать. И самое страшное, что я испытал,— это было сознание, 117
что я не знаю себя и никогда не знал. Пока мое «я» нахо- дилось в моей ярко освещенной голове, где все движется и живет в закономерном порядке, я понимал и знал себя, раз- мышлял о своем характере и планах, и был, как думал, гос- подином. Теперь же я увидел, что я не господин, а раб, жал- кий и бессильный. Представьте, что вы жили в доме, где много комнат, занимали одну только комнату и думали, что владеете всем домом. И вдруг вы узнали, что там, в других комнатах, живут. Да, живут. Живут какие-то загадочные существа, быть может, люди, быть может, что-нибудь дру- гое, и дом принадлежит нм. Вы хотите узнать, кто они, но дверь заперта, и не слышно за нею ни звука, ни голоса. И в то же время вы знаете, что именно там, за этой молчаливой дверью, решается ваша судьба. Я подошел к зеркалу... Завесьте зеркала. Завесьте! Потом я ничего не помню до тех пор, пока пришла судеб- ная власть и полиция. Я спросил, который час, и мне ска- зали: девять. И я долго не мог понять, что со времени моего возвращения домой прошло только два часа, а с момента убийства Алексея — около трех. Простите, гг. эксперты, что такой важный для эксперти- зы момент, как это ужасное состояние после убийства, я описал в таких общих и неопределенных выражениях. Но это все, что я помню и что могу передать человеческим язы- ком. Например, не могу я передать человеческим языком того ужаса, который я все время тогда испытывал. Кроме того, я не могу сказать с положительною уверенностью, что все так слабо мною намеченное было в действительности. Быть может, этого не было, а было что-нибудь другое. Одно только я твердо помню — это мысль, или голос, или еще что-то: «Доктор Керженцев думал, что он притворяемся сума- сшедшим, а он действительно сумасшедший». Сейчас я пробовал свой пульс: 180! Это сейчас, только при одном воспоминании! Лист седьмой Прошлый раз я написал много ненужного и жалкого вздора, и, к сожалению, вы теперь уже получили и прочли его. Боюсь, что он даст вам ложное представление о моей личности, а также о действительном состоянии моих ум- ственных способностей. Впрочем, я верю в ваши знания и в ваш ясный ум, гг. эксперты. 118
Вы понимаете, что только серьезные причины могли за- ставить меня, доктора Керженцева, открыть всю истину об убийстве Савелова. И вы легко поймете и оцените их, когда я скажу, что я не знаю и сейчас, притворялся ли я сума- сшедшим, чтобы безнаказанно убить, или убил потому, что был сумасшедшим; и навсегда, вероятно, лишен возможно- сти узнать это. Кошмар того вечера исчез, но он оставил огненный след. Нет вздорных страхов, но есть ужас чело- века, который потерял все, есть холодное сознание паде- ния, гибели, обмана и неразрешимости. Вы, ученые, будете спорить обо мне. Одни из вас скажут, что я сумасшедший, другие будут доказывать, что я здоро- вый, и допустят только некоторые ограничения в пользу дегенерации. Но, со всею вашею ученостью, вы не докажете так ясно ни того, что я сумасшедший, ни того, что я здо- ровый, как докажу это я. Моя мысль вернулась ко мне, и, как вы убедитесь, ей нельзя отказать ни в силе, ни в остро- те. Превосходная, энергичная мысль — ведь и врагам сле- дует отдавать должное! Я — сумасшедший. Не угодно ли выслушать: почему? Первою осуждает меня наследственность, та самая на- следственность, которой я так обрадовался, обдумывая свой план. Припадки, которые были у меня в детстве... Виноват, господа. Я хотел утаить от вас эту подробность о припад- ках и писал, что с детства я был здоровяком. Это не значит, что в факте существования каких-то вздорных, скоро кон- чившихся припадков я видел какую-нибудь опасность для себя. Просто я не хотел загромождать рассказа неважными подробностями. Теперь эта подробность понадобилась мне для строго логического построения, и, как видите, я, не оби- нуясь, передаю ее. Так вот. Наследственность и припадки свидетельствуют о моем предрасположении к психической болезни. И она началась, незаметно для самого меня, много раньше, чем я придумал план убийства. Но, обладая, как все сумасшед- шие, бессознательной хитростью и способностью принорав- ливать безумные поступки к нормам здравого мышления, я стал обманывать, но не других, как я думал, а себя. Увле- каемый чуждой мне силой, я делал вид, что иду сам. Из остального доказательства можно лепить, как из воска. Не так ли? Ничего не стоит доказать, что Татьяну Николаевну я не любил, что мотива истинного к преступлению не было, а был только выдуманный. В странности моего плана, в хлад- но
нокровии, с каким я его осуществлял, в массе мелочей очень легко усмотреть все ту же безумную волю. Даже самая острота и подъем моей мысли перед преступлением дока- зывают мою ненормальность. Так, раненный насмерть, я в цирке играл, Гладиатора смерть представляя... Ни одной мелочи в своей жизни не оставил я неисследо- ванной. Я проследил .всю свою жизнь. К каждому своему шагу, к каждой своей мысли, слову я прилагал мерку без- умия, и она подходила к каждому слову, к каждой мысли. Оказалось, и это было самым удивительным, что и до этой ночи мне уже приходила мысль: уж не сумасшедший ли я действительно? Но я как-то отделывался от этой мысли, забывая о ней. И, доказав, что я сумасшедший, знаете вы, что я увидел? Что я не сумасшедший — вот что я увидел. Извольте вы- слушать. Самое большое, в чем уличают меня наследственность и припадки,— это дегенерация. Я один из вырождающихся, каких много, какого можно найти, если поискать повнима- тельнее, даже среди вас, гг. эксперты. Это дает прекрасный ключ ко всему остальному. Мои нравственные воззрения вы можете объяснить не сознательной продуманностью, а дегенерацией. Действительно, нравственные инстинкты за- ложены так глубоко, что только при некотором уклонении от нормального типа возможно полное от них освобожде- ние. И наука, все еще слишком смелая в своих обобщениях, все такие уклонения относит в область дегенерации, хотя бы физически человек был бы сложен, как Аполлон, и здо- ров, как последний идиот. Но пусть будет так. Я ничего не имею против дегенерации,— она вводит меня в славную компанию. Не стану я отстаивать и своего мотива к преступлению. Говорю вам совершенно искренно, что Татьяна Николаевна действительно оскорбила меня своим смехом, и обида залег- ла очень глубоко, как это бывает у таких скрытых, одино- ких натур, как я. Но пусть это неправда. Пусть даже любви у меня не было. Но разве нельзя допустить, что убийством Алексея я просто хотел попытать свои силы? Ведь вы сво- бодно допускаете существование людей, которые влезают, рискуя жизнью, на неприступные горы, только потому, что они неприступны, и не называете их сумасшедшими? Не осмелитесь же вы назвать сумасшедшим Нансена, этого ве- 120
дичайшего человека истекающего столетия! В нравственной жизни есть свои полюсы, и одного из них пытался я достичь. Вас смущает отсутствие ревности, мести, корысти и дру- гих нелепых мотивов, которые вы привыкли считать един- ственно настоящими и здоровыми. Но тогда вы, люди науки, осудите Нансена, осудите его вместе с теми глупцами и невеждами, которые и его предприятие считают безумием. Мой план... Он необычен, он оригинален, он смел до дер- зости,— но разве он не разумен с точки зрения поставлен- ной мною цели? И именно моя наклонность к притворству, вполне разумно вам объясненная, могла подсказать мне этот план. Подъем мысли,— но разве гениальность и вправду умопомешательство? Хладнокровие,— но почему убийца непременно должен дрожать, бледнеть и колебаться? Трусы всегда дрожат, даже когда обнимают своих горничных, и храбрость — разве безумие? А как просто объясняются мои собственные сомнения в том, что я здоровый! Как настоящий художник, артист, я слишком глубоко вошел в роль, временно отождествился с изображаемым лицом и на минуту потерял способность самоотчета. Скажете ли вы, что даже среди присяжных, ежедневно ломающихся лицедеев нет таких, которые, играя Отелло, чувствуют действительную потребность убить? Довольно убедительно, не правда ли, гг. ученые? Но не чувствуете ли вы одной странной вещи: когда я доказываю, что я сумасшедший, вам кажется, что я здоровый, а когда я доказываю, что я здоровый, вы слышите сумасшедшего. Да. Это потому, что вы не верите мне... Но и я не верю себе, ибо кому в себе я буду верить? Подлой и ничтожной мысли, лживому холопу, который служит всякому? Он го- ден лишь на то, чтобы чистить сапоги, а я сделал его своим другом, своим богом. Долой с трона, жалкая, бессильная мысль! Кто же я, гг. эксперты, сумасшедший или нет? Маша, милая женщина, вы знаете что-то, чего не знаю я. Скажите, кого просить мне о помощи? Я знаю ваш ответ, Маша. Нет, это не то. Вы добрая и славная женщина, Маша, но вы не знаете ни физики, ни химии, вы ни разу йе были в театре и даже не подозреваете, что та штука, на которой вы живете, принимая, подавая и убирая, вертится. А она вертится, Маша, вертится, и с нею вертимся и мы. Вы дитя, Маша, вы тупое существо, почти растение, и я очень завидую вам, почти столько же, сколько презираю вас. 121
Нет, Маша, вы не ответите мне. И вы ничего не знаете, это неправда. В одной из темных каморок вашего нехитрого дома живет кто-то, очень вам полезный, но у меня эта ком- ната пуста. Он давно умер, тот, кто там жил, и на могиле его я воздвиг пышный памятник. Он умер, Маша,— умер и не воскреснет. Кто же я, гт. эксперты, сумасшедший или нет? Простите, что я с такой невежливой настойчивостью привязываюсь к вам с этим вопросом, но ведь вы «люди науки*, как назы- вал вас мой отец, когда хотел польстить вам, у вас есть кни- ги, и вы обладаете ясной, точной и непогрешимой челове- ческой мыслью. Конечно, половина вас останется при одном мнении, другая — при другом, но я вам поверю, гг. уче- ные,— и первым поверю и вторым поверю. Скажите же... А в помощь вашему просвещенному уму я приведу инте- ресный, очень интересный фактик. В один тихий и мирный вечер, проведенный мною среди этих белых стен, на лице Маши, когда оно попадало мне на глаза, я замечал выражение ужаса, растерянности и под- чиненности чему-то сильному и страшному. Потом она ушла, а я сел на приготовленной постели и продолжал ду- мать о том, чего мне хочется. А хотелось мне странных вещей. Мне, д-ру Керженцеву, хотелось выть. Не кричать, а именно выть, как вон тот. Хотелось рвать на себе платье и царапать себя ногтями. Взять рубашку у ворота, сперва немного, совсем немного потянуть, а там — раз! — и до самого низа. И хотелось мне, д-ру Керженцеву, стать на четвереньки и ползать. А кругом было тихо, и снег стучал в окна, и где-то неподалеку беззвучно молилась Маша. И я долго обдуманно выбирал, что мне сделать. Если выть, то выйдет громко, и получится скандал. Если разодрать рубашку, то завтра заметят. И вполне разумно я выбрал третье: ползать. Никто не услышит, а если увидят, то ска- жу, что оторвалась пуговица, и я ищу ее. И пока я выбирал и решал, было хорошо, не страшно и даже приятно, так что, помнится, я болтал ногой. Но вот я подумал: «Да зачем же ползать? Разве я действительно сумасшедший?» И стало страшно, и сразу захотелось всего: ползать, выть, царапаться. И я обозлился. — Ты хочешь ползать? — спросил я. Но оно молчало, оно уже не хотело. — Нет, ведь ты хочешь ползать? — настаивал я. И оно молчало. 122
— Ну, ползай же! И, засучив рукава, я стал на четвереньки и пополз. И ког- да я обошел еще только половину комнаты, мне стало так смешно от этой нелепости, что я уселся тут же на полу и хохотал, хохотал, хохотал. С привычной и неугасшей еще верой в то, что можно что- то знать, я думал, что нашел источник своих безумных же- ланий. Очевидно, желание ползать и другие были результа- том самовнушения. Настойчивая мысль о том, что я сума- сшедший, вызывала и сумасшедшие желания, а как только я выполнил их, оказалось, что и желаний-то никаких нет, и я не безумный. Рассуждение, как видите, весьма простое и логическое. Но... Но ведь все-таки я ползал? Я ползал? Кто же я — оправ- дывающийся сумасшедший или здоровый, сводящий себя с ума? Помогите же мне вы, высокоученые мужи! Пусть ваше авторитетное слово склонит весы в ту или другую сторону и решит этот ужасный, дикий вопрос. Итак, я жду!.. Напрасно я жду. О мои милые головастики, разве вы — не я? Разве в ваших лысых головах работает не та же под- лая, человеческая мысль, вечно лгущая, изменчивая, при- зрачная, как у меня? И чем моя хуже вашей? Вы станете доказывать, что я сумасшедший,— я докажу вам, что я здоров; вы станете доказывать, что я здоров,— я докажу вам, 'что я сумасшедший. Вы скажете, что нельзя красть, убивать и обманывать, потому что это безнравственность и преступление, а я вам докажу, что можно убивать и гра- бить и что это очень нравственно. И вы будете мыслить и говорить, и я буду мыслить и говорить, и все мы будем правы, и никто из нас не будет прав. Где судья, который может рассудить нас и найти правду? У вас есть громадное преимущество, которое дает одним вам знание Истины: вы не совершили преступления, не находитесь под судом и приглашены за приличную плату исследовать состояние моей психики. И потому я сумасшед- ший. А если бы сюда посадили вас, профессор Држембиц- кий, и меня пригласили бы наблюдать за вами, то сума- сшедшим были бы вы, а я был бы важной птицей — экспер- том, лгуном, который отличается от других лгунов только тем, что лжет, не иначе как под присягой. Правда, вы никого не убивали, не совершали кражи ради кражи, и когда нанимаете извозчика, то обязательно вытор- говываете у него гривенник, что доказывает полное ваше 123
душевное здоровье. Вы не сумасшедший. Но может слу- читься совсем неожиданная вещь... Вдруг завтра, сейчас, сию минуту, когда вы читаете эти строки, вам пришла ужасно глупая, но неосторожная мысль: а не сумасшедший ли я? Кем вы будете тогда, г. про- фессор? Этакая глупая, вздорная мысль — ибо отчего вам сходить с ума? Но попробуйте прогнать ее. Вы пили моло- ко и думали, что оно цельное, пока кто-то не сказал, что оно смешано с водой. И конечно — нет более цельного молока. Вы сумасшедший. Не хотите ли проползти на четверень- ках? Конечно, не хотите, ибо какой же здоровый человек захочет ползать! Ну, а все-таки? Не является ли у вас та- кого легонького желания, совсем легонького, совсем пустяч- ного, над которым смеяться хочется,— соскользнуть со сту- ла и немного, совсем немного, проползти? Конечно, не явля- ется, откуда ему явиться у здорового человека, который сейчас только пил чай и разговаривал с женой. Но не чув- ствуете ли вы ваших ног, хотя раньше вы их не чувство- вали, и не кажется ли вам, что в коленах происходит что-то странное: тяжелое онемение борется с желанием согнуть колени, а потом... Ведь в самом деле: разве кто-нибудь мо- жет вас удержать, если вы захотите крошечку проползти? Никто. Но погодите ползать. Вы еще нужны мне. Борьба моя еще не кончена. Лист восьмой Одно из проявлений парадоксальности моей натуры: я очень люблю детей, совсем маленьких детей, когда они только что начинают лепетать и бывают похожи на всех маленьких животных: щенят, котят и змеенышей. Даже змеи в детстве бывают привлекательны. И нынешней осенью, в погожий солнечный день, мне довелось видеть такую картинку. Крохотная девочка в ватном пальтеце и капюшоне, из-под которого только и видны были розовые щечки и носик, хотела подойти к совсем уже крохотной собачонке на тонких ножках, с тоненькой мордочкой и трус- ливо зажатым между ногами хвостом. И вдруг ей стало страшно, она повернулась и, как маленький белый клубо- чек, покатилась к тут же стоявшей няньке и молча, без слез и без крика, спрятала лицо у нее в коленах. А крохот- ная собачонка ласково моргала и пугливо поджимала хвост, и лицо няньки было такое доброе, простое. 124
— Не бойся,— говорила нянька и улыбалась мне, и лицо у нее было такое доброе, простое. Не знаю почему, но мне часто вспоминалась эта девочка и на воле, когда я осуществлял план убийства Савелова, и здесь. Тогда же еще, при взгляде на эту милую группу под ясным осенним солнцем, у меня явилось странное чув- ство, как будто разгадка чего-то, и задуманное мною убий- ство показалось мне холодною ложью из какого-то другого, совсем особого мира. И то, что обе они, и девочка, и соба- чонка, были такие маленькие и милые, и что они смешно боялись друг друга, и «что солнце так тепло светило — все это было так просто и так полно кроткой и глубокой муд- ростью, будто здесь именно, в этой группе, заключается разгадка бытия. Такое было чувство. И я сказал себе: «На- до об этом как следует подумать»,— но так и не подумал. А теперь я не помню, чтб же было тогда такое, и мучи- тельно стараюсь понять, но не могу. И я не знаю, зачем я рассказал вам эту смешную, ненужную историйку, когда еще так много нужно мне рассказать серьезного и важного. Необходимо кончить. Оставим в покое мертвецов. Алексей убит, он давно уже начал разлагаться; его нет — черт с ним! В положении мертвецов есть кое-что приятное. Не будем говорить и о Татьяне Николаевне. Она не- счастна, и я охотно присоединяюсь к общим сожалениям, но что значит это несчастье, все несчастья в мире в сравне- нии с тем, что переживаю сейчас я, д-р Керженцев! Мало ли жен на свете теряют любимых мужей, и мало ли они будут их терять. Оставим их — пусть плачут. Но вот тут, в этой голове... Вы понимаете, гг. эксперты, как это ужасно сложилось. Никого в мире не любил я, кроме себя, а в себе я любил не это гнусное тело, которое любят и пошляки,— я любил свою человеческую мысль, свою свободу. Я ничего не знал и не знаю выше своей мысли, я боготворил ее — и разве она не стоила этого? Разве, как исполин, не боролась она со всем миром и его заблуждениями? На вершину высокой горы взнесла она меня, и я видел, как глубоко внизу копошились людишки с их мелкими животными страстями, с их вечным страхом перед жизнью и смертью, с их церквами, обед- нями и молебнами. Разве я не был и велик, и свободен, и счастлив? Как сред- невековый барон, засевший, словно в орлином гнезде, в своем неприступном з&мке, гордо и властно смотрит на 125
лежащие внизу долины,— так непобедим и горд был я в своем зАмке, за этими черными костями. Царь над самим собой, я был царем над миром. И мне изменили. Подло, коварно, как изменяют женщины, холопы и — мысли. Мой зАмок стал моей тюрьмой. В моем зАмке напали на меня враги. Где же спасение? В непри- ступности зАмка, в толщине его стен — моя гибель. Голос не проходит наружу. И кто сильный спасет меня? Никто. Ибо никого нет сильнее меня, а я — я и есть единственный враг моего «я». Подлая мысль изменила мне, тому, кто так верил в нее и ее любил. Она не стала хуже: та же светлая, острая, упру- гая, как рапира, но рукоять ее уж не в моей руке. И меня, ее творца, ее господина, она убивает с тем же тупым равно- душием, как я убивал ею других. Наступает ночь, и меня охватывает бешеный ужас. Я был тверд на земле, и крепко стояли на ней мои ноги,— а теперь я брошен в пустоту бесконечного пространства. Великое и грозное одиночество, когда я, тот, который живет, чувству- ет, мыслит, который так дорог и есть единственный, когда я так мал, бесконечно ничтожен и слаб и каждую секунду готов потухнуть. Зловещее одиночество, когда самого себя я составляю лишь ничтожную частицу, когда в самом себе я окружен и задушен угрюмо молчащими, таинственными врагами. Куда ни иду я — я всюду несу их с собою; оди- нокий в пустоте вселенной, и в самом себе не имею я друга. Безумное одиночество, когда я не знаю, кто я, одинокий, когда моими устами, моей мыслью, моим голосом говорят неведомые они. Так жить нельзя. А мир спокойно спит: и мужья целуют своих жен, и ученые читают лекции, и нищий радуется бро- шенной копейке. Безумный, счастливый в своем безумии мир, ужасно будет твое пробуждение! Кто сильный даст мне руку .помощи? Никто. Никто. Где найду я то вечное, к чему я мог бы прилепиться со своим жалким, бессильным, до ужаса одиноким «я»? Нигде. Ни- где. О, милая, милая девочка, почему к тебе тянутся сейчас мои окровавленные руки — ведь ты также человек и также ничтожна, и одинока, и подвержена смерти. Жалею ли я тебя, или хочу, чтобы ты меня пожалела, но, как за щитом, укрылся бы я за твоим беспомощным тельцем, от безнадеж- ной пустоты веков и пространства. Но нет, нет, все это ложь! О большой, громадной услуге я попрошу вас, гт. эксперты, и, если вы чувствуете в себе хоть немного человека, вы не 126
откажете в ней. Надеюсь, мы достаточно поняли друг дру- га, настолько, чтобы не верить друг другу. И если я попро- шу вас сказать на суде, что я человек здоровый, то менее всего поверю вашим словам я. Для себя вы можете решать, но для меня никто не решит этого вопроса: Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим? Но судьи поверят вам и дадут мне то, чего я хочу: ка- торгу. Прошу вас не придавать ложного толкования моим намерениям. Я не раскаиваюсь, что убил Савелова, я не ищу в каре искупления грехов, и если для доказательства, что я здоров, вам понадобится, чтобы я кого-нибудь убил с целью грабежа,— я с удовольствием убью и ограблю. Но в каторге я ищу другого, чего, я не знаю еще и сам. Меня тянет к этим людям какая-то смутная надежда, что среди них, нарушивших ваши законы, убийц, грабите- лей, я найду неведомые мне источники жизни и снова стану себе другом. Но пусть это неправда, пусть надежда обманет меня, я все-таки хочу быть с ними. О, я знаю вас! Вы трусы и лицемеры, вы больше всего любите ваш покой, и вы с ра- достью всякого вора, стащившего калач, запрятали бы в сумасшедший дом,— вы охотнее весь мир и самих себя при- знаете сумасшедшими, нежели осмелитесь коснуться ваших любимых выдумок. Я знаю вас. Преступник и преступле- ние — это вечная ваша тревога, это грозный голос неиз- веданной бездны, это неумолимое осуждение всей вашей разумной и нравственной жизни, и как бы плотно вы ни затыкали ватой уши, оно проходит, оно проходит! И я хочу к ним. Я, доктор Керженцев, стану в ряды этой страшной для вас армии, как вечный укор, как тот, кто спрашивает и ждет ответа. Не униженно прошу я вас, а требую: скажите, что я здо- ров. Солгите, если не верите этому. Но если вы малодушно умоете ваши ученые руки и посадите меня в сумасшедший дом или отпустите на свободу, дружески предупреждаю вас: я наделаю вам крупных неприятностей. Для меня нет судьи, нет закона, нет недозволенного. Все можно. Вы можете себе представить мир, в котором нет законов притяжения, в котором нет верха, низа, в котором все повинуется только прихоти и случаю? Я, доктор Кер- женцев, этот новый мир. Все можно. И я, доктор Кержен- цев, докажу вам это. Я притворюсь здоровым. Я добьюсь свободы. И всю остальную ,жизнь я буду учиться. Я окружу себя вашими книгами, я возьму от вас всю мощь вашего 127
знания, которой вы гордитесь, и найду одну вещь, в которой давно назрела необходимость. Это будет взрывчатое ве- щество. Такое сильное, какого не видали еще люди: сильнее динамита, сильнее нитроглицерина, сильнее самой мысли о нем. Я талантлив, настойчив, и я найду его. И когда я найду его, я взорву на воздух вашу проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного бога. На суде доктор Керженцев держался очень спокойно и во все время заседания оставался в одной и той же, ничего не говорящей позе. На вопросы он отвечал равнодушно и безучастно, иногда заставляя дважды повторять их. Один раз он насмешил избранную публику, в огромном количест- ве наполнившую зал суда. Председатель обратился с каким- то приказанием к судебному приставу, и подсудимый, оче- видно недослышав или по рассеянности, встал и громко спросил: — Что, нужно выходить? — Куда выходить? — удивился председатель. — Не знаю. Вы что-то сказали. В публике засмеялись, и председатель пояснил Кержен- цеву, в чем дело. Экспертов-психиатров было вызвано четверо, и мнения их разделились поровну. После речи прокурора председа- тель обратился к обвиняемому, отказавшемуся от защит- ника: — Обвиняемый! Что вы имеете сказать в свое оправ- дание? Доктор Керженцев встал. Тусклыми, словно незрячими глазами он медленно обвел судей и взглянул на публику. И те, на кого упал этот тяжелый, невидящий взгляд, испы- тали страшное и мучительно чувство: будто из пустых ор- бит черепа на них взглянула сама равнодушная и немая смерть. — Ничего,— ответил обвиняемый. И еще раз окинул он взором людей, собравшихся судить его, и повторил: — Ничего. Апрель 1902 г.
БЕЗДНА Уже кончался день, а они двое все шли, все говорили и не замечали ни времени, ни дороги. Впереди, на пологом холме, темнела небольшая роща, и сквозь ветви деревьев крас- ным раскаленным углем пылало солнце, зажигало воздух и весь его превращало в огненную золотистую пыль. Так близко и так ярко было солнце, что все кругом словно исче- зало, а оно только одно оставалось, окрашивало дорогу и ровняло ее. Глазам идущих стало больно, они повернули назад, и сразу перед ними все потухло, стало спокойным и ясным, маленьким и отчетливым. Г^е-то далеко, за версту или больше, красный закат выхватил высокий ствол сосны, и он горел среди зелени, как свеча в темной комнате; багро- вым налетом покрылась впереди дорога, на которой теперь каждый камень отбрасывал длинную черную тень, да зо- лотисто-красным ореолом светились волоса девушки, про- низанные солнечными лучами. Один тонкий вьющийся волос отделился от других и вился и колебался в воздухе, как золотая паутинка. И то, что впереди стало темно, не прервало и не изменило их разговора. Такой же ясный, задушевный и тихий, он лился спокойным потоком и был все об одном: о силе, кра- соте и бессмертии любви. Оба они были очень молоды: де- вушке было всего семнадцать лет, Немовецкому — на че- тыре года больше, и оба они были в ученической форме: она в скромном коричневом платье гимназистки, он — в красивой форме студента-технолога. И как и речь, все у них было молодое, красивое и чистое: стройные, гибкие фигуры, словно пронизанные воздухом и родные ему, легкая упругая поступь и свежие голоса, даже в простых словах звучавшие задумчивой нежностью, так, как звенит ручей в тихую весенню ночь, когда не весь еще снег сошел с тем- ных полей. Они шли, сворачивали там, где сворачивала незнакомая дорога, и две длинные, постепенно утончающиеся тени, б Л. Андреев 129
смешные от маленьких головок, то раздельно двигались впереди, то сбоку сливались в одну узкую и длинную, как тень тополя, полосу. Но они не видели теней и говорили, и, говоря, он не сводил глаз с ее красивого лица, на котором розовый закат точно оставил часть своих нежных красок, а она смотрела вниз, на тропинку, отталкивала зонтиком маленькие камешки и следила, как из-под темного платья равномерно выдвигался то один, то другой острый кончик маленькой ботинки. Дорогу пересекла канава с пыльными, обвалившимися от ходьбы краями, и они на миг остановились. Зиночка подня- ла голову, обвела вокруг затуманенным взглядом и спросила: — Вы знаете, где мы? Я здесь ни разу не была. Он внимательно оглядел местность. — Да, знаю. Там, за этим бугром, город. Давайте руку, я вам помогу. Он протянул руку, нерабочую руку, тонкую и белую, как у женщины. Зиночке было весело, ей хотелось перепрыг- нуть канаву самой, побежать, крикнуть: «догоняйте!» — но она сдержалась, слегка, с важной благодарностью наклони- ла голову и немного боязливо протянула руку, сохранив- шую еще нежную припухлость детской руки. А ему хоте- лось до боли сжать эту трепетную ручку, но он также сдер- жался, с полупоклоном, почтительно принял ее и скромно отвернулся, когда у всходившей девушки слегка приоткры- лась нога. И снова они шли и говорили, но головы их были полны ощущением на минуту сблизившихся рук. Она еще чувство- вала сухой жар его ладони и крепких пальцев; ей было приятно и немного совестно, а он ощущал покорную мяг- кость ее крохотной ручки и видел черный силуэт ноги и маленькую туфлю, наивно и нежно обнимавшую ее. И было что-то острое, беспокойное в этом немеркнущем представ- лении узкой полоски белых юбок и стройной ноги, и несозна- ваемым усилием воли он потушил его. И тогда ему стало весело, и сердцу его было так широко и свободно в груди, что захотелось петь, тянуться руками к небу и крикнуть: «бегите, я буду вас догонять»,— эту древнюю формулу пер- вобытной любви среди лесов и гремящих водопадов. И от всех этих желаний к горлу подступали слезы. Длинные, смешные тени исчезли, и дорожная пыль стала серой и холодной, но они не заметили этого и говорили. Оба они прочли много хороших книг, и светлые образы людей, любивших, страдавших и погибавших за чистую любовь, 130
носились перед их глазами. В памяти воскресали отрывки неведомо когда прочитанных стихов, в одежду звучной гармонии и сладкой грусти облекавших любовь. — Вы не помните, откуда это? — спрашивал Немо- вецкий, припоминая: — «...и со мною снова та, кого люб- лю,— от которой скрыл я, не сказав ни слова, всю тоску, всю нежность, всю любовь мою»... — Нет,— ответила Зиночка и задумчиво повторила: — «всю тоску, всю нежность, всю любовь мою»... — Всю любовь мою,— невольным эхом откликнулся Немовецкий. И снова они вспоминали. Вспоминали чистых, как белые лилии, девушек, надевавших черную монашескую одежду, одиноко тоскующих в парке, засыпанном осенней листвой, счастливых в своем несчастье; они вспоминали и мужчин, гордых, энергичных, но страдающих и просящих о любви и чутком женском сострадании. Печальны были вызванные образы, но в их печали светлее и чаще являлась любовь. Огромным, как мир, ясным, как солнце, и дивно-красивым вырастала она перед их глазами, и не было ничего могу- щественнее ее и краше. — Вы могли бы умереть за того, кого любите? — спро- сила Зиночка, смотря на свою полудетскую руку. — Да, мог бы,— решительно ответил Немовецкий, от- крыто и искренно глядя на нее.— А вы? — Да, и я,— она задумалась.— Ведь это такое счастье: умереть за любимого человека. Мне очень хотелось бы. Их глаза встретились, ясные, спокойные, и что-то хоро- шее послали друг другу, и губы улыбнулись. Зиночка оста- новилась. — Постойте,— сказала она.— У вас на тужурке нитка. И доверчиво она подняла руку к его плечу и осторожно, двумя пальцами сняла нитку. — Вот! — сказала она и, став серьезной, спросила: — Отчего вы такой бледный и худой? Вы много занимаетесь, да? Не утомляйте себя, не надо. — У вас глаза голубые, а в них светлые точечки, как искорки,— ответил он, рассматривая ее глаза. — А у вас черные. Нет, карие, теплые. И в них... Зиночка не договорила, что в них, и отвернулась. Лицо ее медленно краснело, глаза стали смущенные и робкие, а губы невольно улыбались. И, не ожидая улыбающегося и чем-то довольного Немовецкого, она тронулась вперед, но скоро остановилась. 5* 131
- Смотрите, солнце зашло! — с грустным изумлением воскликнула она. — Да, зашло,— с внезапной, острой грустью отозвал- ся он. Свет погас, тени умерли, и все кругом стало бледным, немым и безжизненным. Оттуда, где раньше сверкало рас- каленное солнце, бесшумно ползли вверх темные груды облаков и шаг за шагом пожирали светло-голубое простран- ство. Тучи клубились, сталкивались, медленно и тяжко ме- няли очертания разбуженных чудовищ и неохотно подвига- лись вперед, точно их самих, против их воли гнала какая- то неумолимая, страшная сила. Оторвавшись от других, одиноко металось светлое волокнистое облачко, слабое и испуганное. II Щеки Зиночки побледнели, губы стали красными, почти кровавыми, зрачок неприметно расширился, затемнив гла- за, и она тихо прошептала: — Мне страшно. Тут так тихо. Мы заблудились? Немовецкий сдвинул густые брови и пытливо оглядел местность. Без солнца, под свежим дыханием близкой ночи, она ка- залась неприветливой и холодной; во все стороны раскиды- валось серое поле с низенькой, словно притоптанной тра- вой, глинистыми оврагами, буграми и ямами. Ям было мно- го, глубоких, отвесных и маленьких, поросших ползучей травой; в них уже бесшумно залегала на ночь молчаливая тьма; и то, что здесь были люди, что-то делали, а теперь их нет, делало местность еще более пустынной и печальной. Там и здесь, как сгустки лилового холодного тумана, вста- вали рощи и перелески и точно выжидали, что скажут им заброшенные ямы. Немовецкий подавил поднимавшееся в нем тяжелое и смутное чувство тревоги и сказал: — Нет, мы не заблудились. Я знаю дорогу. Сперва полем, а потом через тот лесок. Вы боитесь? Она храбро улыбнулась и ответила: — Нет. Теперь нет. Но нужно скорее домой — пить чай. Быстро и решительно они двинулись внеред, но скоро за- медлили шаги. Они не глядели по сторонам, ио чувствовали угрюмую враждебность изрытого поля, окружавшего их тысячью тусклых неподвижных глаз, и это чувство сбли- 132
жало их и бросало к воспоминаниям детства. И воспоми- нания были светлые, озаренные солнцем, зеленой листвой, любовью и смехом. Как будто это была не жизнь, а широ- кая, мягкая песня, и звуками в ней были они сами, две ма- ленькие нотки: одна звонкая и чистая, как звенящий хру- сталь, другая немного глуше, но ярче — как колокольчик. Показались люди — две женщины, сидевшие на краю глубокой глиняной ямы; одна сидела, заложив ногу за ногу, и пристально смотрела вниз; головной платок приподнялся, открывая космы путаных волос; спина горбилась и встя- гивала вверх грязную кофту с крупными, как яблоки, цве- тами и распустившимися завязками. На проходящих она не взглянула. Другая женщина полулежала возле, закинув голову. Лицо у нее было грубое, широкое, с мужскими чер- тами, и под глазами на выдавшихся скулах горели по два красных кирпичных пятна, похожих на свежие ссадины. Она была еще грязнее, чем первая, и смотрела на идущих прямо и просто. Когда они прошли, она запела густым, мужским голосом: Для тебя одного, мой любезный, Я, как цвет ароматный, цвела... — Варька, слышишь? — обратилась она к молчаливой подруге и, не получив ответа, громко и грубо захохотала. Немовецкий знал таких женщин, грязных даже тогда, когда на них было богатое и красивое платье, привык к ним, и теперь они скользнули по его взгляду и, не оставив следа, исчезли. Но Зиночка, почти коснувшаяся их своим корич- невым скромным платьем, почувствовала что-то враждеб- ное, жалкое и злое, на миг вошедшее в ее душу. Но через несколько минут впечатление изгладилось, как тень облака, быстро бегущая по золотистому лугу, и когда мимо них, обгоняя, прошли двое: мужчина в картузе и пиджаке, но босиком, и такая же грязная женщина, она увидела их, но не почувствовала. Не отдавая себе отчета, она долго еще следила за женщиной, и ее немного удивило, почему у нее такое тонкое платье, как-то липко, точно мокрое, обхваты- вающее ноги, и подол с широкой полосой жирной грязи, въевшейся в материю. Что-то тревожное, больное и страшно безнадежное было в трепыхании этого тонкого и грязного подола. И снова они шли и говорили, а за ними двигалась, нехотя, темная туча и бросала прозрачную, осторожно прилегаю- щую тень. На распертых боках тучи тускло просвечивали 133
желтые, медные пятна и светлыми, бесшумно клубящимися дорогами скрывались за ее тяжелой массой. И тьма сгуща- лась так незаметно и вкрадчиво, что трудно было в нее по- верить, и казалось, что все еще это день, но день тяжело больной и тихо умирающий. Теперь они говорили о тех страшных чувствах и мыслях, которые посещают чело- века ночью, кргда он не спит, и ни звуки, ни речи не мешают ему, и то, как тьма широкое и многоглазое, что есть жизнь, плотно прижимается к самому его лицу. — Вы представляете себе бесконечность? — спросила Зиночка, прикладывая ко лбу пухлую ручку и крепко за- жмуривая глаза. — Нет. Бесконечность... Нет,— ответил Немовецкий, также закрывая глаза. — А я иногда вижу ее. Первый раз я увидела, когда была еще маленькая. Это как будто телеги. Стоит одна телега, другая, третья, и так далеко, без конца, все телеги, телеги... Страшно,— она вздрогнула. — Но почему телеги? — улыбнулся Немовецкий, хотя ему было неприятно. — Не знаю. Телеги. Одна, другая... без цонца. Тьма вкрадчиво густела, и туча уже прошла над их го- ловами и спереди точно заглядывала в их побледневшие опущенные лица. И все чаще вырастали темные фигуры оборванных грязных женщин, словно их выбрасывали на поверхность глубокие, неизвестно зачем выкопанные ямы, и тревожно трепыхались их мокрые подолы. То в одиночку, то по две, по три появлялись они, и голоса их звучали громко и странно-одиноко в замершем воздухе. — Кто эти женщины? Откуда их столько? — спрашива- ла Зиночка боязливо и тихо. Немовецкий знал, кто эти жен- щины, и ему было страшно, что они пошли в такую дурную и опасную местность, но спокойно ответил: — Не знаю. Так. Не нужно о них говорить. Вот сейчас пройдем этот лесок, а там будет застава и город. Жаль, что мы так поздно вышли. Ей стало смешно, что он говорит: поздно, когда они вы- шли в четыре часа, и она взглянула на него и улыбнулась. Но брови его не расходились, и она предложила, успокаивая и утешая: — Поедемте скорее. Мне хочется чаю. Да и лес уже близко. — Пойдемте. Когда они вошли в лес и деревья молчаливо сошлись вер- 134
шинами над их головами, стало очень темно, но уютно и спокойно. — Давайте руку,— предложил Николай. Она нерешительно подала руку, и легкое прикосновение точно разогнало тьму. Руки их были неподвижны и не при- жимались, и Зиночка даже немного отодвигалась от спут- ника, но все их сознание сосредоточилось на ощущении этого маленького местечка в теле, где соприкасались руки. И опять хотелось говорить о красоте и таинственной силе любви, но говорить так, чтобы не нарушать молчания, го- ворить не словами, а взглядами. И они думали, что нужно взглянуть, и хотели, но не решались. — А вот опять люди! — весело сказала Зиночка. III На поляне, где было светлее, сидели около опорожненной бутылки три человека и молча, выжидательно смотрели на подходящих. Один, бритый, как актер, засмеялся и свистнул так, как будто это значило: — Ого! Сердце у Немовецкого упало и замерло в страшной тре- воге, но, будто подталкиваемый сзади, он шел прямо на си- дящих, около которых проходила тропинка. Те ждали, и три пары глаз темнели неподвижно и страшно. И, смутно же- лая расположить к себе этих мрачных, оборванных людей, в молчании которых чувствовалась угроза, указать на свою беспомощность и разбудить в них сочувствие, он спросил: — Где пройти к заставе? Здесь? Но они не ответили. Бритый свистнул что-то неопреде- ленное и насмешливое, а другие двое молчали и смотрели с тяжелой, зловещей пристальностью. Они были пьяны, злы, и им хотелось любви и разрушения. Краснощекий, оплыв- ший, приподнялся на локти, потом нерешительно, как мед- ведь, оперся на лапы и встал, тяжело вздохнув. Товарищи мельком взглянули на него и опять с той же пристальностью уставились на Зиночку. — Мне страшно,— одними губами сказала она. Не слыша слов, Немовецкий понял ее по тяжести опер- шейся руки. И, стараясь сохранить вид спокойствия, но чув- ствуя роковую неотвратимость того, чтб сейчас случится, он зашагал ровно и твердо. И три пары глаз приблизились, сверкнули и остались за спиной. «Нужно бежать,— подумал Немовецкий и сам ответил себе: — Нет, нельзя бежать». 135
— Совсем дохляк парень, даже обидно,— сказал третий из сидевших, лысый, с редкой рыжей бородой.— А девочка хорошенькая, дай бог всякому. Все трое как-то неохотно засмеялись. — Барин, погоди на два слова! — густо, басом сказал высокий и поглядел на товарищей. Те приподнялись. Немовецкий шел не оглядываясь. — Нужно погодить, когда просят,— сказал рыжий.— А то ведь и по шее можно. — Тебе говорят! — гаркнул высокий и в два прыжка нагнал идущих. Массивная рука опустилась на плечо Немовецкого и по- качнула его, и, обернувшись, он возле самого лица встретил круглые, выпуклые и страшные глаза. Они были так близко, точно он смотрел на них сквозь увеличительное стекло и ясно различал красные жилки на белке и желтоватый гной на ресницах. И, выпустив немую руку Зиночки, он полез в карман и забормотал: — Денег!.. Н&те денег. Я с удовольствием. Выпуклые глаза все более круглились и светлели. И когда Немовецкий отвел от них свои глаза, высокий немного от- ступил назад и без размаху, снизу, ударил Немовецкого в подбородок. Голова Немовецкого откачнулась, зубы ляск- нули, фуражка опустилась на лоб и свалилась, и, взмахнув руками, он упал навзничь. Молча, без крика, повернулась Зиночка и бросилась бежать, сразу приняв всю быстроту, на какую была способна. Бритый крикнул долго и странно: — А-а-а!.. И с криком погнался за ней. Немовецкий, шатаясь, вскочил, но не успел еще выпря- миться, как снова был сбит с ног ударом в затылок. Тех было двое, а он один, слабый и не привыкший к борьбе, но он долго боролся, царапался ногтями, как дерущаяся жен- щина, всхлипывал от бессознательного отчаяния и кусался. Когда он совсем ослабел, его подняли и понесли; он упи- рался, но в голове шумело, он переставал понимать, что с ним делается, и бессильно обвисал в несущих руках. По- следнее, что он увидел,— это кусок рыжей бороды, почти попадавшей ему в рот, а за ней темноту леса и светлую кофточку бегущей девушки. Она бежала молча и быстро, так, как бегала на днях, когда играли в горелки,— а за ней мелкими шажками, настигая, несся бритый. А йотом Немо- вецкий ощутил вокруг себя иустоту, с замиранием сердца 13в
понесся куда-то вниз, гохнул всем телом, ударившись о землю,— и потерял сознание. Высокий и рыжий, бросившие Немовецкого в ров, постоя- ли немного, прислушиваясь к тому, что происходило на дне рва. Но лица их и глаза были обращены в сторону, где осталась Зиночка. Оттуда послышался высокий, придушен- ный женский крик и тотчас замер. И высокий сердито вос- кликнул: — Мерзавец! — и прямиком, ломая сучья, как медведь, побежал. — И я! И я! — тоненьким голоском кричал рыжий, пу- скаясь за ним вслед. Он был слабосилен и запыхался; в борьбе ему ушибли коленку, и ему было обидно, что мысль о девушке пришла ему первому, а достанется она ему по- следнему. Он приостановился, потер рукой коленку, вы- сморкался, приставив палец к носу, и снова побежал, жа- лобно крича: — Й я! И я! Темная туча уже расползалась по всему небу, и наступи- ла темная, тихая ночь. В темноте скоро исчезла коротень- кая фигура рыжего, но долго еще слышался неровный топот его ног, шорох раздвигаемых листьев и дребезжащий, жа- лобный крик: — Ия! Братцы, и я! IV В рот Немовецкому набралась земля и скрипела на зу- бах. И первое, самое сильное, чтб он почувствовал, придя в сознание, был густой и спокойных запах земли. Голова была тупая, словно налитая тусклым свинцом, так что труд- но было ворочать; все тело ныло, и сильно болело плечо, но ничего не было ни переломано, ни разбито. Немовецкий сел и долго смотрел вверх, ничего не думая и не вспоминая. Прямо над ним свешивался куст с черными широкими ли- стьями, и сквозь них проглядывало очистившееся небо. Ту- ча прошла, не бросив ни одной капли дождя и сделав воздух сухим и легким, й высоко, на середину неба, поднялся раз- резанный месяц с прозрачным, тающим краем. Он доживал последние ночи и светил холодно, печально и одиноко. Не- большие клочки облаков быстро пронеслись в вышине, где продолжал, очевидно, дуть сильный ветер, но не закрывали месяца, а осторожно обходили его. В одиночестве месяца, в осторожности высоких, светлых облаков, в дуновении 137
неощутимого внизу ветра чувствовалась таинственная глу- бина парящей над землею ночи. Немовецкий вспомнил все, чтб произошло, и не поверил. Все случившееся было страшно и непохоже на правду, ко- торая не может быть такой ужасной, и сам он, сидящий среди ночи и смотрящий откуда-то снизу на перевернутый месяц и бегущие облака, был также странен и непохож на настоящего. И он подумал, что это обыкновенный страшный сон, очень страшный и дурной. И эти женщины, которых они так много встречали, были также сном. — Не может быть,— сказал он утвердительно и слабо качнул тяжелой головой.— Не может быть. Он протянул руку и стал искать фуражку, чтобы идти, но фуражки не было. И то, что ее не было, сразу сделало все ясным; и он понял, что происшедшее не сон, а ужас- ная правда. В следующую минуту, замирая от ужаса, он уже карабкался вверх, обрывался вместе с осыпавшейся землей и снова карабкался и хватался за гибкие ветви куста. Вылезши, он побежал прямо, не рассуждая и не выбирая направления, и долго бежал и кружился между деревьями. Так же внезапно, не рассуждая, он побежал в другую сто- рону, и опять ветви царапали его лицо, и опять все стало похоже на сон. И Немовецкому казалось, что когда-то с ним уже было нечто подобное: тьма, невидимые ветви, царапающие лицо, и он бежит, закрыв глаза, и думает, что все это сон. Немовецкий остановился, потом сел в неудоб- ной и непривычной позе человека, сидящего прямо на земле, без возвышения. И опять он подумал о фуражке и сказал: — Это я. Нужно убить себя. Нужно убить себя, если да- же это сон. Он вскочил и снова побежал, но опомнился и пошел мед- ленно, смутно рисуя себе то место, где на них напали. В ле- су было совсем темно, но иногда прорывался бледный ме- сячный луч и обманывал, освещая белые стволы, и лес ка- зался полным неподвижных и почему-то молчащих людей. И это уже было когда-то, и это походило на сон. — Зинаида Николаевна! — звал Немовецкий и громко выговаривал первое слово, но тихо второе, как будто теряя вместе со звуком надежду, что кто-нибудь отзовется. И никто не отзывался. Потом он попал на тропинку, узнал ее и дошел до поляны. И тут опять и уже совсем он понял, что все это правда, и в ужасе заметался, крича: 138
— Зинаида Николаевна! Это я! Я! Никто не откликался, и, повернувшись лицом туда, где должен был находиться город, Немовецкий раздельно вы- крикнул: — По-йо-ги-те!.. И снова заметался, что-то шепча, обшаривая кусты, когда перед самыми его ногами всплыло белое мутное пятно, по- хожее на застывшее пятно слабого света. Это лежала Зи- ночка. — Господи! Что же это? — с сухими глазами, но голосом рыдающего человека сказал Немовецкий и, став на колени, прикоснулся к лежащей. Рука его попала на обнаженное тело, гладкое, упругое, холодное, но не мертвое, и с содроганием Немовецкий от- дернул ее. — Милая моя, голубочка моя, это я,— шептал он, ища в темноте ее лицо. И снова, в другом направлении он протянул руку и опять наткнулся на голое тело, и так, куда он ни протягивал ее, он всюду встречал это голое женское тело, гладкое, упругое, как будто теплевшее под прикасающейся рукой. Иногда он отдергивал руку быстро, но иногда задерживал, и как сам он, без фуражки, оборванный, казался себе не настоящим, так и с этим обнаженным телом он не мог связать пред- ставления о Зиночке. И то, что произошло здесь, что дела- ли люди с этим безгласным женским телом, представилось ему во всей омерзительной ясности — и какой-то стран- ной, говорливой силой отозвалось во всех его членах. Потя- нувшись так, что хрустнули суставы, он тупо уставился на белое пятно и нахмурил брови, как думающий человек. Ужас перед случившимся застывал в нем, свертывался в комок и лежал в душе, как что-то постороннее и бессильное. — Господи, чгб же это? — повторил он, но звук его был неправдивый, как будто нарочно. Он нащупал сердце: оно билось слабо, но ровно, и когда он нагнулся к самому лицу, он ощутил слабое дыхание, словно Зиночка не была в глубоком обмороке, а просто спала. И он тихо позвал ее: — Зиночка, это я. И тут же почувствовал, что будет почему-то хорошо, если она еще долго не проснется. Затаив дыхание и быстро огля- нувшись кругом, он осторожно погладил ее по щеке и поце- ловал сперва в закрытые глаза, потом в губы, мягко раздав- шиеся под крепким поцелуем. Его испугало, что она может 139
проснуться, и он откачнулся и замер. Но тело было немо и неподвижно, и в его беспомощности и доступности было что-то жалкое и раздражающее, неотразимо влекущее к себе. С глубокой нежностью и воровской, пугливой осто- рожностью Немовецкий старался набросать на нее обрывки ее платья, и двойное ощущение материи и голого тела было остро, как нож, и непостижимо, как безумие. Он был за- щитником и тем, кто нападает, и он искал помощи у окру- жающего леса и тьмы, но лес и тьма не давали ее. Здесь было пиршество зверей, и, внезапно отброшенный по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни, он обо- нял жгучее сладострастие, разлитое в воздухе, и расши- рял ноздри. — Это я! Я! — бессмысленно повторял он, не понимая окружающего и весь полный воспоминанием о том, как он увидел когда-то белую полоску юбки, черный силуэт ноги и нежно обнимавшую ее туфлю. И, прислушиваясь к ды- ханию Зиночки, не сводя глаз с того места, где было ее лицо, он подвинул руку. Прислушался и подвинул еще. — Чтб Же это? — громко и отчаянно вскрикнул он и вскочил, ужасаясь самого себя. На одну секунду в его глазах блеснуло лицо Зиночки и исчезло. Он старался понять, что это тело — Зиночка, с ко- торой он шел сегодня и которая говорила о бесконечности, и не мог; он старался почувствовать ужас происшедшего, но ужас был слишком велик, если думать, что все это прав- да, и не появлялся. . — Зинаида Николаевна! — крикнул он, умоляя.— Зачем же это? Зинаида Николаевна! Но безгласным оставалось измученное тело, и с бессвяз- ными речами Немовецкий опустился на колени. Он умолял, грозил, говорил, что убьет себя, и тормошил лежащую, при- жимая ее к себе и почти впиваясь ногтями. Потеплевшее тело мягко поддавалось его усилиям, послушно следуя за его движениями, и все это было так страшно, непонятно и дико, что Немовецкий снова вскочил и отрывисто крикнул: — Помогите! — И звук был лживый, как будто на- рочно. И снова он набросился на несопротивляющееся тело, це- луя, плача, чувствуя перед собой какую-то бездну, темную, страшную, притягивающую. Немовецкого не было, Немо- вецкий оставался где-то позади, а тот, что был теперь, с страстной жестокостью мял горячее податливое тело и го- ворил, улыбаясь хитрой усмешкой безумного: 140
— Отзовись! Или ты не хочешь? Я люблю тебя, люблю тебя. С той же хитрой усмешкой он приблизил расширившиеся глаза к самому лицу Зиночки и шептал: — Я люблю тебя. Ты не хочешь говорить, но ты улы- баешься, я это вижу. Я люблю тебя, люблю, люблю. Он крепче прижал к себе мягкое, безвольное тело, своей безжизненной податливостью будившее дикую страсть, ломал руки и беззвучно шептал, сохранив от человека одну способность лгать: — Я люблю тебя. Мы никому не скажем, и никто не узна- ет. И я женюсь на тебе, завтра, когда хочешь. Я люблю те- бя. Я поцелую тебя, и ты мне ответишь — хорошо? Зи- ночка... И с силой он прижался к ее губам, чувствуя, как зубы вдав- ливаются в тело, и в боли и крепости поцелуя теряя послед- ние проблески мысли. Ему показалось, что губы девушки дрогнули. На один миг сверкающий огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну. И черная бездна поглотила его. Январь 1902 г. ТЬМА I Обычно происходило так, что во всех его делах ему со- путствовала удача; но в эти три последние дня обстоятель- ства складывались крайне неблагоприятно, даже враждеб- но. Как человек, вся недолгая жизнь которого была похожа на огромную, опасную, страшно азартную игру, он знал эти внезапные перемены счастья и умел считаться с ними — ставкою в игре была сама живих», своя и чужая, и уже одно это приучило его ко вниманию, быстрой сообразительности и холодному, твердому расчету. 141
Приходилось изворачиваться и теперь. Какая-то случай- ность, одна из тех маленьких случайностей, которых нельзя предусмотреть, навела на его следы полицию, и вот теперь, уже двое суток, за ним, известным террористом, бомбоме- тателем, непрерывно охотились сыщики, настойчиво заго- няя его в тесный замкнутый круг. Одна за другою были отрезаны от него конспиративные квартиры, где он мог бы укрыться; оставались еще свободными некоторые улицы, бульвары и рестораны, но страшная усталость от двухсу- точной бессонницы и крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть где-нибудь на бульварной скамейке или даже на извозчике и самым нелепым образом, как пьяный, попасть в участок. Это было во вторник. В четверг же, через один только день, предстоя- ло совершение очень крупного террористического акта. Подготовкою к убийству в течение продолжительного вре- мени была занята вся их небольшая организация, и «честь» бросить последнюю решительную бомбу была предостав- лена именно ему. Необходимо было продержаться во что бы то ни стало. И вот тогда, октябрьским вечером, стоя на перекрестке двух людных улиц, он решил поехать в этот дом терпи- мости в -ом переулке. Он уже и раньше прибег бы к этому, не совсем, впрочем, надежному средству, если бы не неко- торое осложняющее обстоятельство: в свои двадцать шесть лет он был девственником, совсем не знал женщин как та- ковых и никогда не бывал в публичных домах. Когда-то, в свое время, ему пришлось выдержать тяжелую и трудную борьбу с бунтующей плотью, но постепенно воздержание перешло в привычку, и выработалось спокойное, совершен- но безразличное отношение к женщине. И теперь, постав- ленный в необходимость так близко столкнуться с женщи- ной, которая занимается любовью как ремеслом, быть мо- жет, увидеть ее голою,— он предчувствовал целый ряд своеобразных и чрезвычайно неприятных неловкостей. В крайнем случае, если это окажется необходимым, он решил сойтись с проституткой, так как теперь, когда плоть уже давно не бунтовала и предстоял такой важный и ог- ромный шаг,— девственность и борьба за нее теряли свою цену. Но во всяком случае это было неприятно, как бывает иногда неприятна какая-нибудь противная мелочь, через которую необходимо перейти. Однажды при совершении важного террористического акта, при котором он находился в качестве запасного метальщика, он видел убитую лошадь 142
с изорванным задом и выпавшими внутренностями; и эта грязная, отвратительная, ненужно-необходимая мелочь да- ла тогда ощущение в своем роде даже более неприятное, чем смерть товарища от брошенной бомбы. И насколько спокойно, бестрепетно и даже радостно представлял он себе четверг, когда и ему придется, вероятно, умереть,— настолько предстоящая ночь с проституткой, с женщиной, которая занимается любовью как ремеслом, казалась ему нелепой, полной чего-то бестолкового, воплощением малень- кого, сумбурного, грязноватого хаоса. Но другого выбора не было. И он уже шатался от усталости. II Было еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая белая зала с золоченными стульями и зеркалами была готова к принятию гостей и все огни горели. Возле фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер, моло- дой, очень приличный человек в черном сюртуке,— дом был из дорогих,— курил, осторожно сбрасывая пепел с папиро- сы, чтобы не запачкать платье, и перебирал ноты; и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях подряд, сидели три девушки и о чем-то тихо разговаривали. Когда он вошел с хозяйкой, две девушки встали, а третья осталась сидеть; и те, которые встали, были сильно деколь- тированы, а на сидевшей было глухое черное платье. И те две смотрели на него прямо, с равнодушным и усталым вы- зовом, а эта отвернулась, и профиль у нее был простой и спокойный, как у всякой порядочной девушки, которая за- думалась. Это она, по-видимому, что-то рассказывала по- другам, а те ее слушали, и теперь она продолжала думать о рассказанном, молча рассказывала дальше. И потому, что она молчала и думала, и потому, что она не смотрела на него, и потому, что у нее только одной был вид порядочной женщины,— он выбрал ее. Он никогда раньше не бывал в домах терпимости и не знал, что в каждом хорошо постав- ленном доме есть одна, даже две такие женщины: — одеты они бывают в черное, как монахини или молодые вдовы, лица у них бледные, без румян и даже строгие; и задача их — давать иллюзию порядочности тем, кто ее ищет. Но когда они уходят в спальню с мужчинами и там напиваются, они становятся как и все, иногда даже хуже: часто скан- далят и колотят посуду, иногда пляшут, раздевшись го- лыми, и так голыми выскакивают в зал, а иногда даже бьют 143
слишком назойливых мужчин. Это как раз те женщины, в которых влюбляются пьяные студенты и уговаривают начать новую честную жизнь. Но он этого не знал. И когда она поднялась нехотя и хму- ро, с неудовольствием взглянула на него подведенными глазами и как-то особенно резко мелькнула бледным, мато- во-бледным лицом,— он еще раз подумал: «Какая она поря- дочная, однако!» — и почувствовал облегчение. Но про- должая то вечное и необходимое притворство, которое двои- ло его жизнь и делало ее похожею на сцену, он качнулся как-то очень фатовски на ногах, с носков на каблуки, щелк- нул пальцами и сказал девушке развязным голосом опытно- го развратника: — Ну, как, моя цыпочка. Пойдем к тебе, а? Где тут твое гнездышко? — Сейчас? — удивилась девушка и подняла брови. Он засмеялся игриво, открыв ровные, сплошные, крепкие зубы, густо покраснел и ответил: — Конечно. Чего же нам терять драгоценное время? — Тут музыка будет. Танцевать будем. — Но что такое танцы, моя прелесть? Пустое верчение, ловля самого себя за хвост. А музыку, я думаю, и оттуда слышно? Она посмотрела на него и улыбнулась: — Немного слышно. Он начинал ей нравиться. У него было широкое, ску- ластое лицо, сплошь выбритое; щеки и узкая полоска над твердыми, четко обрисованными губами слегка синели, как это бывает у очень черноволосых бреющихся людей. Были красивы и темные глаза, хотя во взгляде их было что-то слишком неподвижное, и ворочались они в своих орбитах медленно и тяжело, точно каждый раз проходили очень большое расстояние. Но хотя и бритый, и очень развязный, на актера он не был похож, а скорее на обрусевшего ино- странца, на англичанина. — Ты не немец? — спросила девушка. — Немножко. Скорее англичанин. Ты любишь англичан? — А как хорошо говоришь по-русски. Совсем незаметно. Он вспомнил свой английский паспорт, тот коверканный язык, которым говорил все последнее время, и то, что теперь забыл притвориться как следует, и снова покраснел. И уже нахмурившись несколько, с сухой деловитостью, в которой чувствовалось утомление, взял девушку под локоть и бы- стро повел. 144
— Я русский, русский. Ну, куда идти? Показывай. Сюда? В большом, до полу, зеркале резко и четко отразилась их пара: она, в черном, бледная и на расстоянии очень кра- сивая, и он, высокий, широкоплечий, также в черном и так- же бледный. Особенно бледен казался под верхним светом электрической люстры его покрытый лоб и твердые выпу- клости щек; а вместо глаз и у него, и у девушки были чер- ные, несколько таинственные, но красивые провалы. И так необычна была их черная, строгая пара среди белых стен, в широкой золоченой раме зеркала, что он в изумлении остановился и подумал: как жених и невеста. Впрочем, от бессонницы, вероятно, и от усталости соображал он плохо, и мысли были неожиданные, нелепые; потому что в следую- щую минуту, взглянув на черную, строгую, траурную пару, подумал: как на похоронах. Но и то и другое было одина- ково неприятно. По-видимому, и девушке передалось его чувство: так же молча, с удивлением она разглядывала его и себя, себя и его; попробовала прищурить глаза, но зеркало не ответило на это легкое движение и все так же тяжело и упорно про- должало вычерчивать черную застывшую пару. И показа- лось ли это девушке красивым, или напомнило что-нибудь свое, немного грустное,— она улыбнулась тихо и слегка пожала его твердо согнутую руку. — Какая парочка! — сказала она задумчиво, и почему- то сразу стали заметнее ее большие черно-лучистые ресни- цы с тонко изогнутыми концами. Но он не ответил и решительно пошел дальше, увлекая девушку, четко постукивавшую по паркету высокими фран- цузскими каблуками. Был коридор, как всегда, темные, не- глубокие комнатки с открытыми дверями, и в одну комнат- ку, на двери которой было написано неровным почерком «Люба»,— они вошли. — Ну вот что, Люба,— сказал он, оглядываясь и при- вычным жестом потирая руки, одна о другую, так, будто старательно мыл их в холодной воде,— надобно вина и еще чего там? фруктов, что ли. * — Фрукты у нас дороги. — Это ничего. А вино вы пьете? Он забылся и сказал ей «вы», и хотя заметил это, но по- правляться не стал: было что-то в недавнем ее пожатии, после чего не хотелось говорить «ты», любезничать и при- творяться. И это чувство также как будто передалось ей: она пристально взглянула на него и, помедлив, ответила с 145
нерешительностью в голосе, но не' в смысле произносимых слов: — Да, пью. Погодите, я сейчас. Фруктов я велю принести только две груши и два яблока. Вам хватит? И она говорила теперь «вы», и в тоне, каким произносила это слово, звучала все та же нерешительность, легкое ко- лебание, вопрос. Но он не обратил на это внимания и, остав- шись один, принялся за быстрый и всесторонний осмотр комнаты. Попробовал, как запирается дверь,— она запира- лась хорошо, крючком и на ключ; подошел к окну, раскрыл обе рамы — высоко, на третьем этаже, и выходит во двор. Сморщил нос и покачал головою. Потом сделал опыт над светом: две лампочки, и когда гаснет вверху одна, зажигает- ся другая у кровати с красным колпачком — как в при- личных отелях. Но кровать!.. Поднял высоко плечи — и оскалился, делая вид, что сме- ется, но не смеясь с той потребностью двигать и играть лицом, какая бывает у людей скрытных и почему-либо таящихся, когда они остаются наконец одни. Но кровать! Обошел ее, потрогал ватное, стеганное, откинутое одеяло и с внезапным желанием созорничать, радуясь предстояще- му сну, по-мальчишески скривил голову, выпятил вперед губы и вытаращил глаза, выражая этим высшую степень изумления. Но тотчас же сделался серьезен, сел и утомлен- но стал поджидать Любу. Хотел думать о четверге, о том, что он сейчас в доме терпимости, уже в доме терпимости, но мысли не слушались, щетинились, кололи друг друга. Это начинал раздражаться обиженный сон, такой мягкий там, на улице, теперь он не гладил ласково по лицу волосатой шерстистой ладонью, а крутил ноги, руки, растягивал тело, точно хотел разорвать его. Вдруг начал зевать, истово, до слез. Вынул браунинг, три запасные обоймы с патронами и со злостью подул в ствол, как в ключ,— все было в поряд- ке, и нестерпимо хотелось спать. Когда принесли вино и фрукты и пришла запоздавшая почему-то Люба, он запер дверь — сперва только на один крючок — и сказал: — Ну вот что... вы пейте, Люба. Пожалуйста. — А вы? — удивилась девушка и искоса, быстро взгля- нула на него. — Я потом. Я, видите ли, я две ночи кутил и не спал со- всем, и теперь...— он страшно зевнул, выворачивая че- люсти. 146
— Ну? — Я скоро. Я один только часок... Я скоро. Вы пейте, пожалуйста, не стесняйтесь. И фрукты кушайте. Отчего вы так мало взяли? — Ав зал мне можно пойти? Там скоро музыка будет. Это было неудобно. О нем, о странном посетителе, кото- рый улегся спать, начнут говорить, догадываться,— это было неудобно. И легко сдержав зевоту, которая уже сво- дила челюсти, попросил сдержанно и серьезно: — Нет, Люба, я попрошу вас остаться здесь. Я, видите ли, очень не люблю спать в комнате один. Конечно, это при- хоть, но вы извините меня... — Нет, отчего же. Раз вы деньги заплатили... — Да, да,— покраснел он в третий раз.— Конечно. Но не в этом дело. И... Если вы хотите... Вы тоже можете лечь. Я оставлю вам место. Только пожалуйста, вы уже лягте к стене. Вам это ничего? — Нет, я спать не хочу... Я так посижу. — Почитайте что-нибудь. — Здесь книг нету. — Хотите сегодняшнюю газету? У меня есть, вот. Тут есть кое-что интересное. — Нет, не хочу. — Ну, как хотите, вам виднее. А я, если позволите...— и он запер дверь двойным поворотом ключа и ключ положил в карман. И не заметил странного взгляда, каким девушка провожала его. И вообще весь этот вежливый, пристойный разговор, такой дикий в несчастном месте, где самый воз- дух мутно густел от винных испарений и ругательств, ка- зался ему совершенно естественным и простым, и вполне убедительным. Все с тою же вежливостью, точно где-ни- будь на лодке, при катанье с барышнями, он слегка раздви- нул борты сюртука и спросил: — Вы мне позволите снять сюртук? Девушка слегка нахмурилась. — Пожалуйста. Ведь вы...— но не договорила что. — И жилетку? Очень узкая. Девушка не ответила и незаметно пожала плечами. — Вот здесь бумажник, деньги. Будьте добры, спрячьте их у себя. — Вы лучше бы отдали в контору. У нас все отдают в контору. — Зачем это? — он взглянул на девушку и смущенно отвел глаза...— Ах, да, да. Ну, пустяки какие. 147
— А вы знаете, сколько здесь у вас денег? А то неко- торые не знают, а потом... — Знаю, знаю. И охота вам... И лег, вежливо оставив одно место у стеньк И восхищен- ный сон, широко улыбнувшись, приложился шерстистой щекою своею к его щеке — одной, другою,— обнял мягко, пощекотал колени и блаженно затих, положив мягкую, пу- шистую голову на его грудь. Он засмеялся. — Чего вы смеетесь? — неохотно улыбнулась девушка. — Так. Хорошо очень. Какие у вас мягкие подушки! Теперь можно и поговорить немного. Отчего вы не пье- те? — А мне можно снять кофточку? Вы позволите? А то сидеть-то долго прцдется,— в ее голосе звучала легкая усмешка. Но встретив его доверчивые глаза и предупреди- тельное: «конечно, пожалуйста!», серьезно и просто поясни- ла: — У меня корсет очень тугой. На теле потом рубцы остаются. — Конечно, конечно, пожалуйста. Он слегка отвернулся и опять покраснел. И оттого ли, что бессонница так путала мысли его, оттого ли, что в свои 26 лет он был действительно наивен — и это «можно» пока- залось ему естественным в доме, 1де было все позволено и никто ни у кого не просил разрешения. Слышно было, как хрустел шелк и потрескивали рас- стегиваемые кнопки. Потом вопрос: — Вы не писатель? — Что? Писатель? Нет, я не писатель. А что? Вы любите писателей? — Нет. Не люблю. — Отчего же? Они люди...— он сладко и продолжительно зевнул,— ничего себе. — А как вас зовут? Молчание и сонный ответ: — Зовите меня И... нет, Петром. Петр. И еще вопрос: — А кто же вы? Кто вы такой? Спрашивала девушка тихо, но сторожко и твердо, и было такое впечатление от ее голоса, будто она сразу, вся, при- двинулась к лежащему. Но он уже не слышал ее, он засы- пал. Вспыхнула на мгновение угасающая мысль и в одной картине, где время и пространство слились в одну пеструю груду теней, мрака и света, движения и покоя, людей и бес- конечных улиц и бесконечно вертящихся колес, вычертила 143
все эти два дня и две ночи бешеной погони. И вдруг все это затихло, потускнело, провалилось — ив мягком полусвете, в глубочайшей тишине представился один из залов картин- ной галереи, где вчера он на целых два часа нашел покой от сыщиков. Будто сидит он на красном бархатном необык- новенно мягком диване и смотрит неподвижно на какую-то большую черную картину; и такой покой идет от этой ста- рой, черной, потрескавшейся картины, и так отдыхают глаза, и так мягко становится мыслям, что на несколько минут уже засыпающий, он начал противиться сну, смут- но испугался его, как неизвестного беспокойства. Но заиграла музыка в зале, запрыгали толкачиками ко- ротенькие, частые звуки с голыми безволосыми головками, и он подумал: «теперь можно спать»,— и сразу крепко уснул. Торжествующе взвизгнул милый, мохнатый сон, обнял горячо — ив глубоком молчании, затаив дыхание, они понеслись в прозрачную, тающую глубину. Так спал он и час, и два, навзничь, в той вежливой позе, какую принял перед сном; и правая рука его была в кар- мане, где ключ и револьвер. А она, девушка с обнаженными руками и шеей, сидела напротив, курила, пила неторопливо коньяк и глядела на него неподвижно; иногда, чтобы лучше разглядеть, она вытягивала тонкую, гибкую шею, и вместе с этим движением у концов губ ее вырастали две глубокие, напряженные складки. Верхнюю лампочку он забыл пога- сить, и при сильном свете ее был ни молодой, ни старый, ни чужой, ни близкий, а весь какой-то неизвестный: неиз- вестные щеки, неизвестный нос, загнутый клювом, как у птицы, неизвестное ровное, крепкое, сильное дыхание. Гу- стые черные волосы на голове были острижены коротко, по-солдатски; а на левом виске, ближе к глазу, был неболь- шой побелевший шрам от какого-то старого ушиба. Креста на шее у него не было. Музыка в зале то замирала, то вновь разражалась звука- ми клавиш и скрипки, пением и топотом танцующих ног, а она все сидела, курила папиросы и разглядывала спящего. Внимательно, вытянув шею, рассмотрела его левую руку, лежавшую на груди: очень широкая в ладони, с крупными пальцами — на груди она производила впечатление тя- жести, чего-то давящего больно; и осторожным движением девушка сняла ее и положила вдоль туловища на кровати. Потом встала быстро и шумно и с силою, точно желая сло- мать рожок, погасила верхний свет и зажгла нижний, под красным колпачком. 149
Но он и в этот раз не пошевелился, и все тем же неизвест- ным, пугающим своей неподвижностью и покоем осталось его порозовевшее лицо. И отвернувшись, охватив колена голыми нежно розовеющими руками, девушка закинула голову и неподвижно уставилась в потолок черными про- валами немигающих глаз. И в зубах ее, стиснутая крепко, застыла недокуренная, потухшая папироса. III Что-то произошло неожиданное и грозное. Что-то боль- шое и важное случилось, пока он спал — он понял это сразу, еще не проснувшись как следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем изощренным чутьем опасности, которое у него и его товарищей состав- ляло как бы особое, новое чувство. Быстро спустил ноги и сел, и уже крепко сжал рукою револьвер, пока глаза остро и зорко обыскивали розовый туман. И когда увидел ее, все в той же позе, с прозрачно розовыми плечами и грудью и загадочно почерневшими, неподвижными глазами, подумал: выдала! Посмотрел пристальнее, передохнул глубоко и поправился: еще не выдала, но выдаст. Плохо! Вздохнул еще и кротко спросил: — Ну? Что? Но она молчала. Улыбалась торжествующе и зло, смотре- ла на него и молчала — будто уже считала его своим и, не торопясь, никуда не спеша, хотела насладиться своею властью. — Ты что сказала сейчас? — повторил он нахмурив- шись. — Что я сказала? Вставай, я сказала, вот что. Будет. Поспал. Будет. Пора и честь знать. Тут не ночлежка, ми- ленький! — Зажги лампочку! — приказал он. — Не зажгу. Зажег сам. И увидел под белым светом бесконечно злые, черные, подведенные глаза и рот, сжатый ненавистью и презрением. И голые руки увидел. И всю ее, чуждую, реши- тельную, на что-то бесповоротно готовую. Отвратительной показалась ему эта проститутка. — Что с тобою — ты пьяна? — спросил он серьезно и беспокойно и протянул руку к своему высокому крахмаль- ному воротничку. Но она предупредила его движение, схва- 150
тила воротничок и, не глядя, бросила куда-то в угол, за ко- мод. — Не дам! — Это еще что? — сдержанно крикнул он и стиснул ее руку твердым, крепким, круглым, как железное кольцо, пожатием, и тонкая рука бессильно распростерла пальцы. — Пусти, больно! — сказала девушка, и он сжал слабее, но руки не выпустил. — Ты смотри! — А что, миленький? Застрелить меня хочешь, да? Это что у тебя в кармане,— револьвер? Что же, застрели, за- стрели, посмотрю я, как это ты меня застрелишь. Как же, скажите, пожалуйста, пришел к женщине, а сам спать лег. Пей, говорит, а я спать буду. Стриженный, бритый, так никто, думает, не узнает. А в полицию хочешь? В полицию, миленький, хочешь? Она засмеялась громко и весело — и действительно, он с ужасом увидел это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума. И от мысли, что все по- гибло так нелепо, что придется совершить это глупое, же- стокое и ненужное убийство, и все-таки, вероятно, погиб- нуть — стало еще ужаснее. Совсем белый, но все еще с виду спокойный, все еще решительный он смотрел на нее, следил за каждым движением и словом и соображал. — Ну? Что же молчишь? Язык от страху отнялся? Взять эту гибкую змеиную шею и сдавить; крикнуть она, конечно, не успеет. И не жалко: — правда, теперь, когда рукою он удерживает ее на месте, она ворочает головой со- вершенно по-змеиному. Не жалко, но там, внизу? — А ты знаешь, Люба, кто я? — Знаю. Ты,— она твердо и несколько торжественно, по слогам, произнесла: — ты революционер. Вот кто. — А откуда это известно? Она улыбнулась насмешливо. — Не в лесу живем. - Ну, допустим... — То-то, допустим. Да руку-то не держи. Над женщиной все вы умеете силу показывать. Пусти! Он отпустил руку и сел, глядя на девушку с тяжелой и упорной задумчивостью. В скулах у него что-то двигалось, бегал беспокойно какой-то шарик, но все лицо было спокой- но, серьезно и немного печально. И опять он, с этой задум- чивостью своей и печалью, * стал неизвестный и, должно быть, очень хороший. 151
— Ну, что уставился! — грубо крикнула девушка и не- ожиданно для себя самой прибавила циничное ругательство. Он поднял удивленно брови, но глаз не отвел, и заговорил спокойно и несколько глухо и чуждо, будто с очень большо- го расстояния. — Вот что, Люба. Конечно, ты можешь предать меня, и не одна ты можешь это сделать, а всякий в этом доме, почти каждый человек с улицы. Крикнет: держи, хватай! — и сейчас же соберутся десятки, сотни и постараются схва- тить, даже убить. А за что? Только за то, что никому я не сделал плохого, только за то, что всю мою жизнь я отдал этим же людям. Ты понимаешь, что это значит: отдал всю жизнь? — Нет, не понимаю,— резко ответила девушка. Но слу- шала внимательно. — И одни сделают это по глупости, другие по злобе. По- тому что, Люба, не выносит плохой хорошего, не любят злые добрых... — А за что их любить? — Не подумай, Люба, что я так, нарочно, хвалю себя. Но посмотри: что такое моя жизнь, вся моя жизнь? С че- тырнадцати лет я треплюсь по тюрьмам. Из гимназии вы- гнали, из дому выгнали — родители выгнали. Раз чуть не застрелили меня, чудом спасся. И вот как подумаешь, что всю жизнь так, всю жизнь только дляэдругих — и ничего для себя. Ничего. — А отчего же это ты такой хороший? — спросила де- вушка насмешливо; но он серьезно ответил: — Не знаю. Родился, должно быть, такой. — А я вот плохая родилась. А ведь тем же местом на свет шла, как и ты,— головою! Поди ж ты! Но он как будто не слыхал. С тем же взглядом внутрь себя, в свое прошлое, которое теперь в словах его вставало перед ним самим так неожиданно и просто героичным,— он продолжал. — Ты подумай: мне двадцать шесть лет, на висках у меня уже седина, а я до сих пор,— он запнулся немного, но окончил твердо и даже с надменностью: — я до сих пор не знаю женщин. Понимаешь, совсем. И тебя я первую вижу вот так. И скажу правду, мне немного стыдно смотреть на твои голые руки. Снова отчаянно заиграла музыка, и от топота ног в зале задрожал слегка пол. И кто-то, пьяный, отчаянно гикал, как будто гнал табун разъярившихся коней. А в их комнате 152
было тихо;* и слабо колыхался в розовом тумане табачный дым и таял. — Так вот, Люба, какая моя жизнь! — и он задумчиво и строго опустил глаза, покоренный воспоминаниями о жизни, такой чистой и мучительно прекрасной. А она мол- чала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но, встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко сдернула платок, и так сделала ру- башку, что одна, прозрачно розовая и нежная грудь обна- жилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами. — Пей! — сказала девушка.— Будет ломаться. — Я не пью совсем. — Не пьешь? А я вот пью! — и она опять нехорошо за- смеялась. — Вот если папироски у тебя есть, я возьму. — У меня плохие. — А мне все равно. И когда^брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила — явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными паль- цами. — Ты и курить-то не умеешь! — сказала девушка гневно и грубо вырвала папироску из его рук.— Брось. — Вот ты опять сердишься... — Да, сержусь. — А за что, Люба? Ты подумай: ведь я правда две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня — тебе какая от этого радость. Так ведь я, Люба, живой-то еще и не сдамся... Он замолчал. — Стрелять будешь? — Да. Стрелять буду. Музыка оборвалась, но тот дикий, обезумевший от вина, продолжал еще гикать; видимо, кто-то,шутя или серьезно, зажимал ему рот рукою, и сквозь пальцы звук прорывался еще более отчаянным и страшным. В комнатке пахло духа- ми, не то душистым, дешевым мылом, и запах был густой, влажный, развратный; и на одной стене, неприкрытые, ви- сели смято и плоско какие-то юбки и кофточки. И так все это было противно, и так странно было подумать, что это — тоже жизнь и такой жизнью люди могут жить всегда, что он с недоумением пожал плечами и еще раз медленно огля- нулся. 1ЙЗ
— Как тут у вас...— сказал он раздумчиво и остано- вился глазами на Любе. — Ну? — спросила она коротко. И взглянув на нее, как она стояла, он понял, что ее надо пожалеть; и как только по- нял, тотчас же искренно пожалел. — Бедная ты, Люба. — Ну? — Дай руку. И несколько подчеркивая свое отношение к девушке, как к человеку, взял ее руку и почтительно приложил к губам. — Это ты мне? — Да, Люба, тебе. И совсем тихо, точно благодаря его, девушка произнесла: — Вон! Вон отсюда, болван! Он понял не сразу: — Что? — Уходи! Вон отсюда. Вон. Молча, крупными шагами, она прошла комнату, достала из угла белый воротничок и бросила его с таким выраже- нием гадливости, точно была это самая грязная, загаженная тряпка. И так же молча, с видом высокомерия, не удостаи- вая девушки даже взглядом, он начал спокойно и медленно пристегивать воротничок; но уже в следующую секунду, взвизгнув дико, Люба с силою ударила его по бритой щеке. Воротничок покатился по полу, и сам он пошатнулся, но устоял на ногах. И страшно бледный, почти синий, но все так же молча, с тем же видом высокомерия и горделивого недоумения, остановился на Любе своими тяжелыми не- подвижными глазами. Она дышала часто и смотрела на него с ужасом. — Ну!? — выдохнула она. Он смотрел на нее и молчал. И совершенно безумная от этой надменной безответности, ужасаясь, теряя соображение, как перед каменной глухой стеною, девушка схватила его за плечи и с силою посадила на кровать. Наклонилась близко, к самому лицу, к самым глазам: — Ну, что же ты молчишь! Что же со мной делаешь, подлец, подлец же ты. Руку поцеловал! Хвастаться сюда пришел! Красоту свою показывать! Да что же ты со мною делаешь, да несчастная же я! Она трясла его за плечи, и ее тонкие пальцы, сжимаясь и разжимаясь бессознательно, как у кошки, царапали его тело сквозь рубашку. — Женщин не знал, подлец, да? И это мне смеешь го- ворить, мне, которую все мужчины... все... Где же у тебя 154
совесть, что же ты со мной делаешь! Живой не дамся, да! А я вот мертвая — понимаешь, подлец, мертвая я. А я вот наплюю в твое лицо... На... живой! На, подлец, на! Иди те- перь, иди! С гневом, которого больше не мог сдерживать, он отшвыр- нул ее от себя, и затылком она ударилась о стену. По-види- мому, он уже плохо соображал, потому что следующим таким же быстрым и решительным движением он выхватил револьвер — точно улыбнулся чей-то черный, беззубый провалившийся рот. Но девушка не видела ни его оплеван- ного, мокрого, искаженного бешеным гневом лица, ни черно- го револьвера. Закрыв ладонями глаза, точно вдавливая их в самую глубину черепа, она прошла быстрыми крупными шагами и бросилась в постель, лицом вниз. И тотчас же беззвучно зарьщала. Выходило все не то, чего он ждал; получалась бессмыс- лица, нелепость, вылезал своей мятой рожей дикий, пьяный, истерический хаос. Передернув плечами, он спрятал ненуж- ный револьвер и принялся ходить по комнате. Девушка пла- кала. Прошелся еще и еще — девушка плакала. Остановил- ся над нею, руки в карман, и стал глядеть. Лежала ничком женщина и рыдала безумно, в отчаянной нестерпимой муке, как могут только рыдать люди над потерянной жизнью, над чем-то большим в жизни, потерянным навсегда. Заострив- шиеся голые лопатки то сходились почти вместе, точно сни- зу под грудь ей подкладывали огонь, горячие уголья; то раздвигались медленно — словно она уходила куда-то, к груди прижимала свою тоску и горе свое. А музыка опять играла, и теперь играла она мазурку, и слышно было, как щелкают чьи-то шпоры. Должно быть, приехали офицеры. Таких слез он еще не видал и смутился. Вынул зачем-то руки из кармана и тихо сказал: — Люба! Плакала Люба. — Люба, о чем ты, Люба! Девушка ответила что-то, но так тихо, что он не расслы- хал. Сел возле на кровать, наклонил стриженную крупную голову и положил руку на плечи — и безумным трепетом ответила рука на дрожь этих жалких, голых женских плеч. — Я не слышу, что ты говоришь... Люба! И далекое, глухое, налитое слезами: — Подожди уходить... Там... приехали офицеры. Они те- бя... могут... О господи, что же это такое! Она быстро села на кровать и замерла, вснлеснув руками, 155
неподвижно с ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком плакала. А там ритмично щелкали шпоры и, видимо, чем-то возбуж- денный или напуганный тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки. — Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожа- луйста...— шептал он, наклонившись. Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл маленькую, красную, пылавшую раковину. — Выпей, пожалуйста, я прошу тебя. — Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так. Она действительно успокаивалась. Прекратились рыда- ния — одно, другое глухое, длительное всхлипывание, и плечи перестали дрожать, и стали неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву рубаш- ки, и опять. — Тебе лучше, Люба?.. Любочка? Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким про- стым движением положила голову на плечо, а он так же просто обнял ее и тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его; и так долго сидели они, и молчали, и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружавшиеся глаза. Вздыхали. Вдруг в коридоре зазвучали голрса, шаги; зазвенели шпо- ры, мягко и деликатно, как это бывает только у молодень- ких офицеров, и все это приближалось — и остановилось у их двери. Он быстро встал — а в дверь уже стучал кто-то, сперва пальцами, потом кулаком,- и чей-то женский голос глухо кричал: — Любка, отвори! IV Он смотрел на нее и ждал. — Дай платок! — сказала она не глядя и протянула ру- ку. Вытерла крепко лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно, что он услыхал свое дыхание, несколько затруднен- ие
ное. И почему-то снова сел на слабо скрипнувшую кровать. — Ну, что там? Чего надо? — спросила Люба сквозь дверь, не отпирая, и голос у нее был немного недовольный, но спокойный. Сразу, перебивая друг друга, зазвенело несколько жен- ских голосов. И так же сразу они оборвались, и мужской го- лос, как-то странно почтительный, настойчиво стал просить. — Нет, не пойду. Опять зазвенели голоса, и опять, обрезая их, как ножни- цы обрезают развившуюся шелковую нить, заговорил муж- ской голос, убедительный, молодой, за которым чувствова- лись белые, крепкие зубы и усы, и шпоры звякнули отчетли- во, точно говоривший кланялся. И странно: Люба засмеялась. — Нет, нет, не пойду... Да, хорошо, очень хорошо... Ну и пусть зовут Любовь, а я все-таки не пойду. Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор, и все отодвинулось от двери и погасло где-то в кон- це коридора. В темноте, нащупав рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала. И коротко пояснила: — Офицеры бал устраивают. Всех сзывают. Будут ко- тильон танцовать. — Люба,— попросил он ласково,— зажги, пожалуйста, огонь. Не сердись. Молча она встала и повернула рожок. И уже не рядом с ним села, а по-прежнему на стул против кровати. И лицо у нее было хмурое, неприветливое, но вежливое — как у хозяйки, которая должна выждать неприятный, затянув- шийся визит. — Вы не сердитесь на меня, Люба? — Нет. За что же? — Я удивился сейчас, как вы весело смеялись. Как это вы можете?! Она усмехнулась, не глядя. — Весело, вот и смеюсь. А вам нельзя сейчас уходить. Нужно подождать, пока разойдутся офицеры. Они скоро. — Хорошо, подожду. Спасибо вам, Люба. Она опять усмехнулась. — Это за что же? Какой вы вежливый. — Вам это нравится? — Не особенно. Вы кто по рождению? — Отец доктор, военный врач. Дед был мужик. Мы из ст арообрядцев. Люба с некоторым интересом взглянула на него. 157
— Вот как! А креста на шее нет. — Креста? — усмехнулся он.— Мы крест на спине несем. Девушка нахмурилась слегка. — Вы спать хотели. Вы бы лучше легли, чем так время проводить. — Нет, я не лягу. Я не хочу теперь спать. — Как хотите. Было долгое и неловкое молчание. Люба смотрела вниз и сосредоточенно вертела на пальце колечко; он обводил глазами комнату, каждый раз старательно минуя взглядом девушку, и остановился на недопитой маленькой рюмке с коньяком. И вдруг с необыкновенной ясностью, почти ося- зательностью, ему представилось, что все это уже было: и эта желтенькая рюмка, и именно с коньяком, и девушка, внимательно оборачивающая кольцо, и он сам — не этот, а какой-то другой, несколько иной, несколько особенный. И как раз только ’что кончилась музыка, как и теперь, и было тихое позвякивание шпор. Будто он жил уже когда- то,— не в этом доме, а в месте, очень похожем на это, и как-то действовал, и даже был очень важным в этом смысле лицом, вокруг которого что-то происходило. Странное чув- ство было так сильно, что он испуганно тряхнул головою; и быстро оно исчезло, но не совсем: остался легкий, не- сглаживающийся след потревоженных воспоминаний о том, чего не было. И затем не раз в течение этой необык- новенной ночи он ловил себя на том, что, глядя на какую- нибудь вещь или лицо, старательно припоминал их, вызы- вал их из глубокой тьмы прошедшего или даже совсем не бывшего. Если бы не знать наверное, он сказал бы, что уже был здесь однажды — так минутами начинало все это казаться знакомым и привычным. И это было неприятно, так как слегка отчуждало его от себя и от своих и странно прибли- жало к публичному дому с его дикой, отвратительной жизнью. Молчать становилось тяжело. Спросил: — Отчего вы не пьете? Она вздрогнула: — Что? — Вы бы выпили, Люба. Отчего вы не пьете? — Одна я не хочу. — К сожалению, я не пью. — А я одна не хочу. — Я лучше грушу съем. 158
— Ешьте. Для этого и брали. — А вы грушу не хотите? Девушка не ответила и отвернулась. Но поймала на своих голых и прозрачно-розовых плечах его взгляд и накинула на них серый вязаный платок. — Холодно что-то,— сказала она отрывисто. — Да, холодновато,— согласился он, хотя в маленькой комнатке было жарко. И опять стояло долгое и напряженное молчание. Из зала донеслись громкие, призывные звуки ритурнеля. — Танцуют,— сказал он. — Танцуют,— ответила она. — За что вы, Люба, так рассердились на меня... и уда- рили меня? — Так нужно было, вот и ударила. Не убила ведь, чего же спрашивать? — Она нехорошо засмеялась. Девушка сказала «так нужно». Смотрела на него прямо своими черными окружившимися глазами, улыбалась блед- но и решительно и говорила: «так нужно». И на подбородке у нее была ямочка. Трудно было поверить, что эта ее го- лова — вот эта злая, бледная голова — минуту назад лежа- ла на его плече. И ее он ласкал. — Так вот как! — сказал он мрачно. Прошелся несколь- ко раз по комнате, на шаг не доходя до девушки, и когда сел на прежнее место — лицо у него было чужое, суровое и несколько надменное. Молчал, смотрел, подняв брови на потолок, на котором играло светлое с розовыми краями пятно. Что-то ползало, маленькое и черное, должно быть ожившая от тепла запоздалая, осенняя муха. Проснулась она среди ночи и ничего, наверно, не понимает и умрет ско- ро. Вздохнул. Девушка громко рассмеялась. — Что вас радует? — холодно взглянул он и отвернулся. — Да так. А ведь вы действительно похожи на писателя. Вы не обижаетесь? Он тоже сперва пожалеет, а потом начи- нает сердиться, отчего я не молюсь на него, как на икону. Такой обидчивый. Будь бы он Богом, ни одной лампадки бы не простил...— она засмеялась. — А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете. — Бывает один,— коротко ответила Люба. Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тя- желый, как-то слишком спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в девушке 159
смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и заставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И то, что она имела дело с писате- лями и, вероятно, разговаривала с ними, и то, что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и го- ворить так зло,— невольно поднимало ее и ее удару прида- вало характер чего-то значительно более серьезного и важ- ного, чем простая истерическая вспышка полупьяной и по- луголой проститутки. И только рассерженный, но нисколько не оскорбленный вначале, теперь, когда прошло уже столь- ко времени, он вдруг минутами начинал оскорбляться — и не только умом. — За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны сказать ему, за что? — повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво. Упрямство и твер- дость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу, давившем глаза. — Не знаю,— ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда. Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и медленна; но, по- тревоженная однажды, она начинала работать с силою и неуклонностью, почти механическими, становилась чем-то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медлен- но, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него — равнодушно, медленно и неот- вратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равнодуш- ный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко — пока не распылится она или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и тайна. Своей мысли от себя он не отде- лял, мыслил как-то весь, всем телом, и каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным,— как это бывает только у очень здоровых, непосредственных людей, не сделавших еще из своей мысли игрушку. И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз, который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким-то чудом прыгать по кочкам и буграм,— он искал дороги, во что бы то ни стало хотел найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать. — Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же... — Я не хочу говорить спокойно. 160
Опять! — Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю. Девушка усмехнулась. — Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете? — Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объяс- ните. — Милости просим! Хозяйке доход. — Приду завтра. Приду... И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему прийти нельзя,— явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила так. Он даже по- веселел. — Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я по- жалел вас, оскорбил своею жалостью? Да, глупо вышло... Правда, я этого не хотел, но, быть может, это действительно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек, как и я... — Такой же? — она усмехнулась. — Ну, будет. Давайте руку, помиримся. Люба опять слегка побледнела. — Вы хотите, чтобы я опять вам по роже дала? — Да ведь руку, по-товарищески! По-товарищески! — искренно, даже басом почему-то, воскликнул он. Но Люба встала и, уже отойдя несколько, произнесла: — Знаете что... Либо вы дурак, либо вас действительно мало били! Потом взглянула на него и громко расхохоталась: — Ну, ей-богу же, мой писатель! Совершеннейший пи- сатель! Да как же вас не бить, голубчик вы мой! По-видимому, слово «писатель» было для нее бранным, и вкладывала она в него свой особенный, определенный смысл. И уже с совершенным, с полным презрением, не счи- таясь с ним, как с вещью, как с безнадежным идиотом или пьяным, свободно прошлась по комнате и кинула вскользь: — А что, я тебя больно ударила? Чего ты хнычешь все? Он не ответил. — Писатель мой говорит, что я больно дерусь. Но, может, у него лицо поблагороднее, а по твоей мужицкой харе сколь- ко ни хлопай, не почувствуешь? Ах, много народу я по морде била, а никого мне так не жалко, как писательчика моего. Бей, говорит, бей, так мне и надо. Пьяный, слюнявый, бить- то даже противно. Такая сволочь. А об твою рожу я даже руку ушибла. На — целуй ушибленное. 6 Л. Андреев 161
Она ткнула руку к его губам и снова быстро заходила. Возбуждение ее росло, и казалось минутами, будто она задыхается в чем-то горячем: потирала себе грудь, дышала широко открытым ртом и бессознательно хваталась за оконные драпри. И уже два раза на ходу налила и выпила коньяку. Во второй раз он заметил ей угрюмо-вопроси- тельно: — Вы же не хотели пить одна? — Характеру нет, голубчик,— ответила она просто.— Да и отравлена я, не попью некоторое время, удушье де- лается. От этого и подохну. И вдруг, точно теперь только заметив его, удивленно вскинула глаза и захохотала. — А, это ты! Тут еще, не ушел. Посиди, посиди,— с ди- ким выражением глаз она сдернула вязаный платок, и снова зарозовели ее плечи И тонкие, нежные руки. — И чего-то я закуталась? Тут и так жарко, а я... Это я его берегла, как же, нужно... Послушайте, вы бы сняли шта- ны. Тут таковские, тут можно без штанов. Может быть, у вас грязные кальсоны, так я вам дам свои. Ничего, что с разрезом? Послушайте, наденьте! Ну, миленький, ну, го- лубчик, ну, что вам стоит... Она хохотала и, захлебываясь от хохота, просила его, протягивала руки. Потом быстро соскользнула на пол, вста- ла на колени и, ловя его руки, умоляла: — Ну, голубчик, ну, миленький, я вам ручки расцелую!.. Он отодвинулся и с угрюмой тоскою сказал: — За что вы меня, Люба? Что я вам сделал? Я так хоро- шо к вам отношусь... За что вы меня, за что? Разве я обидел вас? Ну, если обидел, простите. Ведь я совсем в этом, во всех этих делах... несведущ. Передернув презрительно голыми плечами, Люба гибко поднялась с колен и села. Дышала она трудно. — Значит, не наденете? А жалко, я бы посмотрела. Он начал говорить что-то, запнулся и продолжал нере- шительно, растягивая слова: — Послушайте, Люба... Конечно, я... все это пустяки. И если вы уж так хотите, то... можно потушить огонь. По- тушите огонь, Люба. — Что? — удивилась девушка и широко открыла глаза. — Я хочу сказать,— заторопился он,— что вы женщина, и я!.. Конечно, я был неправ... Вы не думайте, что это жа- лость, Люба, нет, вовсе нет... Я и сам... Потушите огонь, Люба. 162
Смущенно улыбнувшись, он протянул к ней руки с неук- люжей ласковостью человека, который никогда на имел дела с женщинами. И увидел: сцепив напряженно пальцы, она поднесла их к подбородку и точно вся превратилась в одно огромное, задержанное в поднятой груди дыхание. И глаза у нее стали огромные, и смотрели они с ужасом, с тоской, с невыносимым презрением. — Что вы, Люба? — отшатнулся он. И с холодным ужа- сом, почти тихо, она произнесла, не разжимая пальцев: — Ах, негодяй! Боже мой, какой же ты негодяй! И багрово-красный от стыда, отвергнутый, оскорбленный тем, что сам оскорбил, он топнул ногою и бросил в широко открытые глаза, в их безбрежный ужас и тоску, короткие грубые слова: — Проститутка! Дрянь! Молчи! Но она тихо качала головою и повторяла: — Боже мой! Боже мой, какой же ты негодяй! — Молчи, дрянь! Ты пьяна. Ты с ума сошла. Ты дума- ешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты. Дрянь, бить тебя надо! — он размах- нулся рукою, чтобы дать пощечину, но не ударил. — Боже мой! Боже мой! — И их еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость. И тех, кто с вами, всю эту сволочь... И это обо мне, обо мне ты смела подумать! — он крепко сжал ее руки и бросил ее на стул. — Хороший! Да? Хороший? — хохотала она в восторге, будто обрадовалась безмерно. — Да, хороший! Честный всю жизнь! Чистый! А ты. А кто ты, дрянь, зверюка несчастная? — Хороший! — упивалась она восторгом. — Да, хороший. Послезавтра я пойду на смерть, для людей, а ты — а ты? Ты с палачами моими спать будешь. Зови сюда твоих офицеров. Я брошу им тебя под ноги: бе- рите вашу падаль. Зови! Люба медленно встала. И когда он, бурно взволнованный, гордый, с широко раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый и еще более презритель- ный взгляд. Даже жалость как будто светилась в надменных глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и оттуда с холодным и строгим вни- манием разглядывавшей у ног своих что-то маленькое, крикливое и жалкое. Уже не смеялась она, и волнения не было заметно, и глаз невольно искал ступенек, на в* 163
которых стоит она — так сверху вниз умела глядеть эта женщина. — Ты что? — спросил он, отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда. И строго, со зловещей убедительностью, за которой чувст- вовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной спра- ведливости,— она спросила: — Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая? — Что? — не понял он сразу, вдруг ужаснувшись про- пасти, которая у самых ног его раскрыла свой черный зев. — Я давно тебя ждала. — Ты меня ждала? — Да. Хорошего ждала. Пять лет ждала, может, больше. Все они, какие приходили, жаловались, что подлецы они. Да подлецы они и есть. Мой писатель говорил сперва, что хороший, а потом сознался, что тоже подлец. Таких мне не нужно. — Чего же тебе нужно? — Тебя мне нужно, миленький. Тебя. Да, как раз та- кой,— она внимательно и спокойно оглядела его с ног до головы и утвердительно кивнула бледной головой.— Да. Спасибо, что пришел. Ему, ничего не боявшемуся, вдруг стало страшно. — Чего же тебе надо? — повторил он, отступая. — Надо было хорошего ударить, миленький, настоящего хорошего. А тех слюнтяев и бить не стоит, руки только ма- рать. Ну, вот и ударила, можно теперь и ручку себе поце- ловать. Милая ручка, хорошего ударила! Она засмеялась и действительно погладила и трижды по- целовала свою правую руку. Он дико смотрел на нее, и мыс- ли его, такие медленные, теперь бежали с отчаянной бы- стротою; и уже приближалось, словно черная туча, то ужас- ное и непоправимое, как смерть. — Ты что сказала... Что ты сказала? — Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал? — Не знал,— пробормотал он, вдруг глубоко задумав- шись и даже как будто забывши про нее. Сел. — Ну вот, узнай. Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь, заметно было глубокое волнение, сдушен- ный тысячеголосый крик. 164
— Ну, узнал? — Что? — очнулся он. Узнал, говорю? — Погоди! — Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить! Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза: — Ах, миленький, миленький ты мой!.. — Ты сказала: стыдно быть хорошим? — Да, миленький, стыдно. — Так ведь это!..— он в страхе остановился. — То-то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно. — А потом? — Вот останешься со мною и узнаешь, что потом. Он не понял. — Как останусь? Удивилась, в свою очередь, девушка. — Да разве теперь, после этого, тебе можно куда-нибудь идти? Смотри, миленький, не обманывай. Ведь не подлец же и ты, как другие. А хороший — так останешься, никуда не пойдешь. Не даром же я тебя ждала. — Ты с ума сошла! — сказал он резко. Она строго погля- дела на него и даже погрозила пальцем. — Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума сошла! Так на то он и подлец. А ты будь честный. — А вдруг не останусь? — мрачно усмехнулся он побе- левшими искривленными губами. — Останешься! — сказала она с уверенностью.— Куда тебе идти теперь? Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам вино- ват. Зачем ты невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и отступится. Ах, дурачок, ду- рачок! Сперва я даже обиделась: что же это, думаю, даже за человека не считает, а потом вижу, что и это тоже от хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность, и оттого, что отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный рубль. Я его 165
нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад. Нет, миленький, этот номер не пройдет. — Не пройдет? — Не-е-т, миленький,— протянула она,— не на дуру напал. Я купцов-то этих достаточно насмотрелась: награ- бит миллионы, а потом даст целковый на церковь, да и ду- мает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь по- строй. Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то не- винность! Может, и невинность-то только потому отдаешь, что самому не нужна стала, заплесневела. Невеста у тебя есть? — Нет. — А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью — отдал бы невинность или нет? — Не знаю,— сказал он задумчиво. — Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот! — Да зачем я отдам? Зачем? — Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было. — Люба,— воскликнул он в удивлении,— послушай, да ведь ты сама... — Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писа- тельчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, не- правда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узна- ешь. — Да не останусь же я! — крикнул он сквозь зубы. — Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть — придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встре- титься, по себе знаю,— и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добавила: — Бог-то ведь тоже хороший! — Ну? — Больше ничего... Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то! Правда, какая правда? Что это еще за новый неизвестный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни. Правда! Скуластый, крепкоголовый, знающий только да и нет, он сидел, опёршись головою о руки, и медленно переводил гла- за, будто с одного края жизни до другого края ее. И распа- далась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, по- 166
павший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чистого храни- лища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с ко- торыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя,— и они казались чужими, и жизнь их не- понятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу мощными руками, и переломил ее, как пал- ку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он от- туда — а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и трень- канье шпор и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу,— знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим. Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга — сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на бледном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим... И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он по- чувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда,— что уже не может он быть хорошим. Только этим и жил, что хороший, только этому и радовался, только это и противо- ставлял жизни и смерти — и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим,— у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщи- кам, пошел бы в тюрьму — что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А теперь — и в тюрьму поздно. — Ты плачешь? — спросила девушка беспокойно. — Нет! — ответил оп резко.— Я никогда не плачу. — И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем пла- кать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда отве- тит Богу? Да, своя; вот эта — своя. — Люба,— воскликнул он с тоскою,— что же делать! Что же делать! — Оставайся со мною. Со мною оставайся — ты ведь мой теперь. — А они? Девушка нахмурилась: — Какие еще они? — Да люди же, люди же! — воскликнул он в бешен- 167
стве.— Люди, для которых работал! Ведь не для себя же, в самом деле, не для собственного утешения нес я все это — к убийству готовился! — Ты мне о людях не говори! — строго сказала девушка, и губы ее задрожали.— Ты мне лучше о людях не говори — опять драться буду! Слышишь! — Да что ты? — удивился он. — Что я — собака? И все мы — собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию — так вот, бери меня. А я,.миленький мой,— тебя возьму! V Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счаст- ливая безумно — будто помешанная. Покачивала головою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела: — Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем — ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня, в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близ- кий, весь желанненький... Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в зо- лотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на по- хоронах,— и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане — двухдневную погоню — плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вы- шел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в белый зал и увидел этих трех чужих. И все свободнее ему становилось — и наконец, ясно ста- ло, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, со- вершенно свободен и может идти куда хочет. Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тя- желого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное: — Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон. 168
Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бре- менем безумного невиданного счастья. Но это не был сон. — Что же это? Так это — правда? — Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это — правда. Правда — вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене во всем своем голом безобразии. Прав- да — вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда — вот эта душистая старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда — эта музыка и шпоры. Правда — она, эта женщина с бледным, измученным ли- цом и жалко счастливою улыбкою. Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел ис- подлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: Так вот она, правда... Это значит: и завтра, и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с дев- кою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться... нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено, так кончено. В тем- ноту, так в темноту. А что дальше? Не знаю, темно. Веро- ятно, ужас какой-нибудь — ведь я еще не умею пО-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, что- бы... Ох, что-то большое я разрушу!! А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не вино- ват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, падший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже — страшно подумать — бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая.— Что они скажут? Рази- нут рты, удивятся, скажут «дурак»! Конечно, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все ста- раются быть хорошими... Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит — не жизнь, а душу, вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодей- 169
ствовал, пьянствовал? Нет, он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею — зачем же са- мому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее. — Страшно, Люба! — Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой. Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться — когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там, на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборван- ный — у меня тогда будет ужасное лицо — сам отдавший все — разве я не буду грозным глашатаем вечной справед- ливости, которой должен подчиниться и сам Бог — иначе он не Бог! — Нет страшного, Люба! — Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо. — Так вот как я кончил. Не этого я ждал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно. Еще не поздно. Еще можно уйти! — Миленький ты мой! — бормотала женщина, заломив руки. Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей счастливой бессмысленной улыб- ке была неутолимая жажда, ненасытный голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное — жизнь, или рассудок, или старую добрую правду — неторопливо и серьезно начал одеваться. Не мо- жет найти галстух. — Послушай, ты не видела моего галстуха? — Ты куда? — оглянулась женщина. Руки ее упали с го- ловы, и вся она потянулась вперед, к нему. — Ухожу. — Уходишь? — протяжно повторила она.— Уходишь? Куда? Он усмехнулся угрюмо. — Разве мне некуда идти. К товарищам иду. — К хорошим? Ты обманул меня? — Да, к хорошим,— опять усмехнулся. Наконец он одел- ся; провел ладонями по бокам: — Давай бумажник. 170
Подала. — А часы? Подала. Они лежали тут же, на столике. — Прощай. — Испугался? Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла вы- сокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими рука- ми, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала: — Испугался? Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери. — А я думала, что ты останешься. — Что? — А я думала, что останешься. Со мною. — Зачем? — Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было. Уже щелкнул замок. — Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я... ...И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрас- ную жизнь и героическую смерть,— он совершил дикий, непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно — под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки — он открыл какую- то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, кото- рой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его — он принял его твердо и бесповорот- но, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, опе- рила ее, как стрелу. Провел медленно, очень медленно рукою по щетинистому твердому черепу и, даже не закрыв двери,— просто по- шел и сел на старое место на кровати. Широкоскулый, блед- ный, похожий с виду на иностранца, на англичанина. — Что ты? Забыл что-нибудь? — удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось. — Нет. — Что же ты? Почему ты не уходишь? И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь 171
тяжелой рукою своею высекла новую страшную последнюю заповедь, он сказал: — Я не хочу быть хорошим. Она ждала, не смея верить,— вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над нёй, он положил ей руку на голову и повторил: — Я не хочу быть хорошим. И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже — так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испугалась: — Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Пе- течка? — Меня зовут Алексей. — Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана. И раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся. — Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада! Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить ко- роткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некото- рое время, молча, сам не двигаясь, держал так, точно ис- пытывал силу покоя, силу женщины — силу свою. И жен- щина покорно и радостно немела в его руках. — Ну, ладно! — сказал он и вздохнул незаметно. И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками. — А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, цужно его отнести в контору. — Зачем? - Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит? Он усмехнулся и повторил: — А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит. Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя ру- кою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы. 172
— Неси. И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор,— почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес: — Ну? И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сто- рону, где должны были находиться те. И было в этом ко- ротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и бесповоротная злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы. Все так же стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила: — Миленький, ты не рассердишься? Не сердись: я по- друг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? — душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями. А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно сади- лись рядом, одна возле другой. Их было пять или* шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведен- ными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб. Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него се- рьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По-видимо- му, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равнодуш- ная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно тол- стыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна с злым птичьим старым лицом, на кото- ром белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его: — Маркуша! Милый Маркуша! Маркуша! 173
По-видимому, это было в обычае — встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная,лениво про- гудела: — Маркуша! И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздра- женно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами. На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И ча- сто в самое ухо шептала: — Миленький! Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и силь- ный алкоголь. Будто — пока он пил и молчал — внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полю- бил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа — бесшумно сгорало, уничтожа- лось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему — к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия — бунтом. Как ли- нючая краска под горячей водой — смывалась и блекла книжная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое, собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, без- брежностью полей веяло от этой последней темной мудро- сти его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров; и звон железных канда- лов, и исступленная молитва и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток — и черный купол неба над непокрытой головою. Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой род- ной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим во- круг него. И в опустошенной, выжженной душе и в разру- шенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще 174
бесцельная, она уже выгибалась жадно; и в чувстве безгра- ничного могущества, способности все создать и все разру- шить, спокойно железнело его тело. Вдруг он стукнул кулаком по столу: — Любка! Пей! И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес: — За нашу братию! — Ты за тех? — шепнула Люба. — Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мер- завцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса... Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула: — Ну это, голубчик, уже слишком. — Молчи! — сказала Люба, бледнея: — Он мой суже- ный! — ...За всех слепых от рождения. Зрячие! Выколем себе глаза, ибо стыдно,— он стукнул кулаком по столику,— ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так по- гасим же сгни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо — это уже не рай, девицы, а про- сто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все ог- ни погасли. Пей, темнота! Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо, отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой речи, но всем он понра- вился — понравился он сам, бледный и как-то по-особенно- му злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки: — Он мой суженый. Он останется со мною. Он был чест- ный, у него есть товарищи, а теперь он останется со мною. — Поступай к нам, на место Маркуши,— лениво сказала толстая. — Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был честный. — Мы все были честные,— сказала злая, старая. И дру- гие подхватили: — Я до четырех лет была честная... Я и сейчас честная, ей-богу! — Люба чуть не плакала. — Молчите, дряни вы этакие. У вас честность отняли, а он сам отдал. Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут... а он еще невинненький... Она всхлипнула — и все разразилось хохотом. Хохотали, как могут хохотать только пьяные, со всей безудержностью 175
их чувств; хохотали, как можно только хохотать в малень- кой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плака- ли от смеха, валились друг на друга, стонали; тоненьким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом проводить в могилу маленькую, невинненькую честность — и хохота- ла тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, ру- ками. — Будет,— кричал он, но они не слыхали. Наконец по- немногу стихли. — Будет! — еще раз крикнул он.— Стойте. Я вам еще штучку покажу. — Оставь их! —говорила Люба, вытирая кулаком сле- зы.— Их всех надо выгнать! — Испугалась? — повернул он лицо, еще дрожащее от хохота.— Честности захотелось? Глупая,— тебе все время только ее и хочется! Оставь меня! И не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки: — Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки. И настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. — Вот,— он потряс руками,— я держу в руках мою жизнь. Видите? — Видим! Дальше! — Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее! — он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились в землю, как будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски,— прекрасная человеческая жизнь. — Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не оста- лось! — топнул он ногой. И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза — прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, 176
густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукроти- мый. Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обе- зумев,— с радостным стоном бросилась в середину толку- щихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускнев- ших глаз, не злоба искаженных искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без му- зыки и без ритма. И, сцепив пальцами твердый, щетинистый череп,— спо- койно и угрюмо смотрел он. Говорили в темноте два голоса. Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос жен- щины в темноте,— и его, твердый, спокойный, далекий. Сло- ва он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо — и только в этом чувствовался еще не совсем прошедший хмель. — У тебя глаза открыты? — спрашивала женщина. — Открыты. — Ты думаешь о чем-нибудь? — Думаю. Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос: — Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь? — Отчего же? Они были... Он говорил «были»,— как живые говорят о мертвых или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спо- койно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в тем- ноте, беспредельно раздвинувшей границы комнаты, вста- вала перед зачарованными глазами Любы крохотная гор- сточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безнадежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому, за который борются они. Ушедшие мечтою в далекое будущее, к людям-братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавленными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать,— ка- 177
торга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины... Люба охнула и приподнялась на локтях: — Женщины! Что ты говоришь, миленький! — Молоденькие, нежные девушки, почти подростки,— мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут... — Гибнут. Господи! — Люба всхлипнула и прижалась к его плечу. — Что — растрогалась? — Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай! И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед пре- вращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощальной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взволнованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тя- желое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа — и вдруг в душном смраде ком- наты громко прозвучал новый, незнакомый голос — голос человека: — Милый! Ведь я тоже женщина! — Чего же ты хочешь? — Ведь я тоже моту пойти к ним! Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними — показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом, и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувство- валось как можно меньше. И забывая свою ненависть к хорошим, все слезы свои и проклятия, долгие годы нена- рушимого одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотречением ихней жизни,— взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не принять. — Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи! Молчание и ответ, несущий радость: — Примут. Отчего же? — Миленький ты мой! Какие же они... — Хорошие,— добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным дове- рием девушка повторила: 178
— Да. Хорошие. И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие-то звездочки забегали — голубень- кие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая прав- да, но не страх, а радость несла с собою. И робкий просящий голос: — Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не по- стыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле — за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что,— тут в помойную яму по- лезешь. И я... и я... я уже постараюсь. Что же ты молчишь? Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сер- дец — одно частое, торопливое, тревожное — и твердые, редкие, странно редкие удары другого. — Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого по- веяло холодом и непреклонностью жесткого камня. — Я не пойду. Я не хочу быть хорошим. Молчание. — Они господа,— как-то странно и одиноко прозвучал его голос. — Кто? — глухо спросила девушка. — Те, прежние. И опять длительное молчание — точно откуда-то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мяг- кими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувство- вал, как Люба, молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то. — Ты что? — Я не хочу лежать так. Хочу одеться. Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрип- нул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал: — Там, Люба, на столе, остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись. VI Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во вся- ком доме,— когда явилась полиция. После долгих сомнений и колебаний, боязни скандала и ответственности — в поли- цейский участок был послан Маркуша с подробным и точ- 179
ным докладом о странном посетителе, и даже с его револь- вером и запасными обоймами. И там сразу догадались, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствовала его тут, возле; и последние следы его терялись, как раз в -ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли. Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в ок- тябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым ули- цам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшен- ность вперед, шел участковый пристав, очень высокий, по- жилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал, с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без сол- дат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умею- щими стрелять. И уже несколько раз мысленно называл се- бя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжитель- но и тяжко зевал. Это был всегда слегка пьяный, старый пристав, развра- щенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существо- вание; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда по- мощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать: — Вешаешь — и ему приятно, и тебе приятно. Ему, по- тому что идет прямо в царствие небесное, а мне — как удо- стоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите — верно-с! Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно поза- был, где в его словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня — в октябрьском утре, идя по холодным улицам,— он ясно почувствовал, что вчерашнее — ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов. 180
— Герой! Как же! Господи, да если он,— изнывал при- став в молитве,— да если он, мерзавец, пошевельнется, убью, как собаку. Господи! И опять думал, отчего ему, приставу уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это отто- го, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул: — В ногу! Идут, как бараны... с... с... А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне,— точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные. Дом окружили так, будто не одного спящего человека со- бирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору, к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусли- вые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в малень- кую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати, в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, за- гаженный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим ли- цом и волосатыми ногами и молчал. — Руки вверх! — крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил. — Обыскать! —крикнул пристав. — Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Гос- поди! — кричала Люба, ляская от страха зубами. И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в ши- нели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщи- на, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод, и не нашли ничего. — Да я же револьвер отнесла! — твердила бессмысленно Люба. — Молчать, Любка! — крикнул пристав. Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею, и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показы- вать власть. 181
— Как фамилия? — Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду — Конечно-с, конечно! — иронически ответил пристав, но несколько оробел. Потом взглянул на его голые, волоса- тые ноги, на всю эту мерзость — на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился. — Да тот ли это? — отвел он сыщика в сторону.— Что- то как будто?.. Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утверди- тельно мотнул головой: — Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно. — Скулы разбойничьи, это верно... — Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю. * — Глаза, да... Покажи-ка карточку. Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку то- го — и был он на ней очень красивый, как-то особенно чи- стый молодой человек с большой русской, окладистой бо- родою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно. — Видишь: скул не видать. — Да под бородою же. А ежели прощупать глазом... — Так-то оно так, но только... Запой, что ли, у него бы- вает? Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бо- родкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыб- нулся: — У них запоя не бывает-с. — Сам знаю, что не бывает. Но только... Послушайте,— подошел пристав: — это вы участвовали в убийстве ...? — он назвал почтительно очень важную и известную фами- лию. Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной во- лосатой ногой с кривыми, испорченными обувью, пальцами. — Вас спрашивают!.. — Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем рот- мистра и прокурора. Те заставят разговориться! Пристав засмеялся, но на душе у него становилось по- чему-то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, раз- лили что-то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая!» — подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек не требовательный, и с от- вращением взглянул на голую качающуюся ногу. Еще ногой качает! Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми 182
ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку. — Эй, Любка! — крикнул пристав.— Ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя? — Да я же... Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой. — Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу! У того поднялись брови, и перестала качаться нога. — Вам не нравится это, молодой человек? — пристав все более и более презирал его.— Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе... И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю, заплесневевший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в пер- вый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали. Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помя- тыми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в ком- нату. — Нельзя, господа, ей-богу, нельзя,— лениво говорил пристав и злобно смотрел на него. Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями. — Однако, хорош! — сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офице- рик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смот- реть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязноваты.— Как же это вы, сударь, ай-ай-ай!—качал головой офицер и мучительно морщился. — Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас, грешных, с 183
девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? — за- смеялся другой, постарше. — Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну я понимаю, ну вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это не- хорошо перед товарищами! — горячо говорил молоденький и объяснял старшему офицеру: — Знаете, Кнорре, у него был браунинг, с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо. И улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведо- мой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами — не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами жен- щин, мужчин и детей — он так же равнодушно покачивал бы волосатой ногою и улыбался насмешливо. — Да разве они понимают, что такое товарищество! — сказал пристав, свирепо косясь на качающуюся ногу, и ле- ниво убеждал офицеров,— нельзя разговаривать, господа, ей-богу, нельзя. Сами знаете, инструкции. Но свободно входили новые офицеры, осматривали, пере- говаривались. Один, очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами. — Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал,— рассказывал молоденький.— Не понимаю! — Ты, Миша, никогда этого не поймешь. — Да ведь не трусы же они! — Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло. — Самсон и Далила! — сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся но- сиком и высоко зачесанными редкими усами. — Не Далила, а просто она его удавила. Засмеялись. Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке,— и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами: — Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыд- но-с... Герой тоже... С девкою связался, с стервой... Что то- варищи твои скажут, а?.. У-ух, ска-а-тина... 184
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они, друг возле друга, три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже за- брошены семена подвига и самоотречения,— и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать,— но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногою. Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально,— о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и скучном. — Можно мне одеться? — спросила Люба. — Нет. — Мне холодно. — Ничего, посидишь и так. Пристав не глядел на нее. И перегнувшись, вытянув тон- кую шею, она что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила: — Миленький! Миленький мой!.. Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги — вдруг наполнили ее чувством нестер- пимой любви и бешеного слепого гнева. Взвизгнув, она бро- силась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холод- ные волосатые ноги. — Оденься, миленький! — крикнула она исступленно.— Оденься! — Любка, оставь! — оттаскивал ее пристав.— Не стоит он этого! Девушка вскочила на ноги. — Молчи! Старый подлец! Он лучше вас всех! — Он скотина! — Это ты скотина! — Что? — вдруг рассвирепел пристав.— Эй, Федосеен- ко, возьми ее. Да ружье-то поставь, болван! — Миленький! Да зачем же ты револьвер отдал,— во- пила девушка, отбиваясь от городового.— Да зачем же ты бомбу не принес... Мы бы их... мы бы их... всех... — Рот ей зажми! 185
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И расте- рянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол бе- лобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слы- шались многочисленные громкие, развязные голоса и звене- ли шпоры жандарма. И что-то говорил сладкий, задушевный поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера. Пристав оправил сюртук. 20 сентября 1907 г.
ПОВЕСТИ
жизнь ВАСИЛИЯ ФИВЕЙСКОГО Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покор- ного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бед- ствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно под- нимался,— и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой, трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и проч- но, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою. И случилось это на седьмой год его благополучия, в зной- ный июльский полдень: пошли деревенские ребята ку- паться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий, и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Мо- лодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную про- зрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фи- гуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широ- 188
кие спины, залитые солнцем, босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекаты- вается легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похо- ронили и трава выросла на его могиле, попадья все еще твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мое дитя!» Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких лет- них дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или ста- кан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревож- нее, по мере того как все выше поднималось на небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила: — Вася! А Вася? — Что, милая? — покорно и безнадежно отвечал о. Ва- силий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли, нестриженными ногтями оправлял ее сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука ее лежала как мраморная: бе- лая и тяжелая.— Что, милая? Может быть, чайку бы вы- пила — ты еще не пила? — Вася, а Вася? — повторяла она вопросительно, сни- мала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее. Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднима- лось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подго- няла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий,— и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, 189
царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку. Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее вос- поминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскре- сали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Ва- ся,— говорю я ему,— Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и ло- шадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выве- дут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу». И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а сна- ружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла крапивой. Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее по- нял, что это навсегда,— он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог сказать метав- шейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел в поле. Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на мягкую белую пыль, сохранившую кое- где следы каблуков и округлые, живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный, темный и плоский. 190
На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, во все стороны зыбились на тонких стеблях тяже- лые колосья, над головой было безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары,— и ничего больше: ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был, затерян- ный среди частых колосьев, перед лицом высокого пла- менного неба. О. Василий поднял глаза кверху,— они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким све- том горел в них отразившийся небесный пламень,— прило- жил руки к груди и хотел что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти: скрипнув зубами, поп с силою развел их,— и с этим движением уст его, по- хожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчет- ливые слова: — Я — верю. Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил: — Я — верю. А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостин- кой, принялся восстанавливать свой разрушенный мура- вейник: наблюдал, как доили коров, сам расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час, поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И доктор дал ему пузырек с каплями. II О. Василия не любил никто — ни прихожане, ни причт. Церковную службу отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, празд- новавшиеся 28 ноября, он приглашал к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали согласием, но прихо- дил только причт, а из почетных прихожан не являлся ни- кто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у которой даром пропадали привезенные из города закуски и вина. 191
— Никто и идти к нам не хочет,— говорила она, трез- вая и печальная, когда расходились перепившиеся и развяз- ные гости, не уважающие ни дорогих вин, ни закусок и все валившие как в пропасть. Хуже всех относился к попу церковный староста Иван Порфирыч Копров; он открыто презирал неудачника и, после того как стали известны селу страшные запои по- падьи, отказался целовать у попа руку. И благодушный дьякон тщетно убеждал его: — Постыдись! Не человеку поклоняешься, а сану. Но Иван Порфирыч упрямо не хотел отделить сан от человека и возражал: — Нестбящий он человек. Ни себя содержать он не уме- ет, ни жену. Разве это порядок, чтобы у духовного лица же- на запоем пила, без стыда, без совести? Попробуй моя за- пить, я б ей прописал! Дьякон укоризненно покачивал головой и рассказывал про многострадального Иова: как бог любил его и отдал сатане на испытание, а потом сторицею вознаградил за все муки. Но Иван Порфирыч насмешливо ухмылялся в бороду и без стеснения перебивал ненравившуюся речь: — Нечего рассказывать, и сами знаем. Так то Иов-пра- ведник, святой человек, а это кто? Какая у него правед- ность? Ты, дьякон, лучше другое вспомни: бог шельму ме- тит. Тоже не без ума пословица складена. — Ну, погоди: задаст тебе ужотка поп, как руки не по- целуешь. Из церкви выгонит. — Посмотрим. — Посмотрим. И они поспорили на четверть вишневки, выгонит поп или не выгонит. Выиграл староста: он дерзко отвернулся, и про- тянутая рука, коричневая от загара, сиротливо осталась в воз- духе, а сам о. Василий густо покраснел и не сказал ни слова. И после этого случая, о котором говорило все село, Иван Порфирыч укрепился во мнении, что поп дурной и недо- стойный человек, и стал подбивать крестьян пожаловаться на о. Василия в епархию и просить себе другого священ- ника. Сам Иван Порфирыч был богатый, очень счастливый и всеми уважаемый человек. У него было представительное лицо, с твердыми, выпуклыми щеками и огромной черной бородою, и такие же черные волосы шли по всему его телу, особенно по ногам и груди, и он верил, что эти волосы при- носят ему особенное счастье. Он верил в это так же крепко, как и в бога, считал себя избранником среди людей, был 192
горд, самонадеян и постоянно весел. В одном страшном железнодорожном крушении, где погибло много народу, он потерял только фуражку, засосанную глиной. — Да и та была старая! — самодовольно добавлял он и ставил этот случай в особенную себе заслугу. Всех людей он искренно считал подлецами и дураками, не знал жалости ни к тем, ни к другим и собственноручно вешал щенят, которых ежегодно в изобилии приносила чер- ная сучка Цыганка. Одного из щенят, который покрупнее, он оставлял для завода и, если просили, охотно раздавал остальных, так как считал собак животными полезными. В суждениях своих Иван Порфирыч был быстр и неоснова- телен и легко отступался от них, часто сам того не заме- чая, но поступки его были тверды, решительны и почти всегда безошибочны. И все это делало старосту страшным и необыкновенным в глазах запуганного попа. При встрече он первый с непри- личной торопливостью снимал широкополую шляпу и, ухо- дя, чувствовал, как чаще и лотошливее становятся его ша- ги — шаги человека, которому стыдно и страшно,— и пу- таются в длинной рясе жилистые ноги. Точно вся жестокая, загадочная судьба его воплотилась в этой огромной черной бороде, волосатых руках и прямой, твердой поступи, и если о. Василий не сожмется весь, не посторонится, не спря- чется за своими стенами,— эта грозная туша раздавит его, как муравья. И все, что принадлежало Ивану Порфи- рычу Копрову и касалось его, интересовало попа так, что иногда по целым дням он не мог думать ни о чем другом, кроме старосты, его жены, его детей и богатства. Работая в поле вместе с крестьянами, сам похожий на крестьянина в своих грубых смазных сапогах и посконной рубахе, о. В а- силий часто оборачивался к селу, и первое, что он видел пос- ле церкви, была красная железная крыша Старостина двух- этажного дома. Потом среди завернувшейся от ветра серой зелени ветел он с трудом отыскивал деревянную потемнев- шую крышу своего домика,— и было в двух этих непохожих крышах что-то такое, от чего жутко и безнадежно стано- вилось на сердце у попа. Однажды на воздвиженье попадья пришла из церкви вся в слезах и рассказала, что Иван Порфирыч оскорбил ее. Когда попадья проходила на свое место, он сказал из-за кон- торки так громко, что все слышали: — Эту пьяницу совсем бы в церковь пускать не следова- ло. Стыд! 7 Л. Андреев 193
Попадья рассказывала и плакала, а о. Василий видел с беспощадною и ужасной ясностью, как постарела она и опустилась за четыре года со смерти Васи. Молода она еще была, а в волосах у нее пролегали уже серебристые нити, и белые зубы почернели, и запухли глаза. Теперь она курила, и странно и больно было видеть в руках ее папироску, ко- торую она держала неумело, по-женски* между двумя вы- прямленными пальцами. Она курила и плакала, и папи- роска дрожала в ее опухших от слез губах. — Господи, за что? Господи! — тоскливо повторяла она и с тупою пристальностью смотрела в окно, за которым моросил сентябрьский дождь. Стекла были мутны от воды, и призрачной, расплываю- щейся тенью колыхалась отяжелевшая береза. В доме еще не топили, жалея дров, и воздух был сырой, холодный и неприютный, как на дворе. — Что ж с ними поделаешь, Настенька! — оправдывался поп, потирая горячие сухие рукр.— Терпеть надо. — Господи! Господи! И защитить некому! — плакалась попадья; а в углу сквозь жесткие спутанные волосы не- подвижно и сухо горели волчьи глаза угрюмой Насти. К ночи попадья напилась, и тогда началось для о. Васи- лия то самое страшное, омерзительное и жалкое, о чем он не мог думать без целомудренного ужаса и нестерпимого стыда. В болезненной темноте закрытых ставен, среди чудо- вищных грез, рожденных алкоголем, под тягучие звуки упорных речей о погибшем первенце у жены его явилась безумная мысль: родить нового сына, и в нем воскреснет безвременно погибший. Воскреснет его милая улыбка, вос- креснут его глаза, сияющие тихим светом, и тихая, разум- ная речь его,— воскреснет весь он в красоте своего непо- рочного детства, каким был он в тот ужасный июльский день, когда ярко горело солнце и ослепительно сверкала обманчивая река. И, сгорая в безумной надежде, вся кра- сивая и безобразная от охватившего ее огня, попадья тре- бовала от мужа ласк, униженно молила о них. Она прихо- рашивалась и заигрывала с ним, но ужас не сходил с его темного лица; она мучительно старалась снова стать той нежной и желанной, какой была десять лет назад, и делала скромное девичье лицо и шептала наивные девичьи речи, но хмельной язык не слушался ее, сквозь опущенные ресни- цы еще ярче и понятнее сверкал огонь страстного жела- ния,— и не сходил ужас с темного лица ее мужа. Он закры- вал руками горящую голову и бессильно шептал: 194
— Не надо! He надо! Тогда она становилась на колени и хрипло молила: — Пожалей! Отдай мне Васю! Отдай, поп! Отдай, тебе я говорю, проклятый! А в наглухо закрытые ставни упорно стучал осенний дождь, и тяжко и глубоко вздыхала ненастная ночь. Отре- занные стенами и ночью от людей и жизни, они точно кру- тились в вихре дикого и безысходного сна, и вместе с ними крутились, не умирая, дикие жалобы и проклятия. Само безумие стоило у дверей; его дыханием был жгучий воздух, его глазами — багровый огонь лампы, задыхавшийся в глу- бине черного, закопченного стекла. — Не хочешь? Не хочешь? — кричала попадья и в яростной жажде материнства рвала на себе одежды, бес- стыдно обнажаясь вся, жгучая и страшная, как вакханка, трогательная и жалкая, как мать, тоскующая о сыне.— Не хочешь? Так вот же перед богом говорю тебе: на улицу пойду! Голая пойду! К первому мужчине на шею брошусь. Отдай мне Васю, проклятый! И страсть ее побеждала целомудренного попа. Под дол- гие стоны осенней ночи, под звуки безумных речей, когда сама вечно лгущая жизнь словно обнажала свои темные таинственные недра,— в его помраченном сознании мель- кала, как зарница, чудовищная мысль: о каком-то чудесном воскресении, о какой-то далекой и чудесной возможности. И на бешеную страсть попадьи он, целомудренный и стыд- ливый, отвечал такою же бешеной страстью, в которой было все: и светлая надежда, и молитва, и безмерное отчаяние великого преступника. Позднею ночью, когда попадья уснула, о. Василий взял шляпу и палку и, не одеваясь, в старенькой нанковой ряске отправился в поле. Тонкая водяная пыль влажным и холод- ным слоем лежала над размокшей землей; черно было небо как земля, и великой бесприютностью дышала осенняя ночь. Во тьме ее бесследно сгинул человек; стукнула палка о подвернувшийся камень,— и все стихло, и наступило дол- гое молчание. Мертвая водяная пыль своими ледяными объятиями душила всякий робкий звук, и не колыхалась омертвевшая листва, и не было ни голоса, нй крика, ни сто- на. Была долгая и мертвая тишина. И далеко за селом, за много верст от жилья, прозвучал во тьме невидимый голос. Он был надломленный, приду- шенный и глухой, как стон самой великой бесприютности. Но слова, сказанные им, были ярки, как небесный огонь. 195
— Я верю,— сказал невидимый голос. Угроза и молитва, предостережение и надежда были в нем. III Весною попадья забеременела, целое лето не пила, и в до- ме о. Василия воцарился тихий и радостный покой. По- прежнему незримый враг наносил удары: то сдох две- надцатипудовый боров, приготовленный для продажи; то у Насти пошли по всему телу какие-то лишаи и не поддава- лись лечению; — но все это выносилось легко, и попадья в тайниках души даже радовалась: она все еще сомневалась в своем великом счастье, и все эти неприятности казались ей платою за него. Казалось, что если сдохнет дорогой боров, поболеет Настя и произойдет другое печальное, то будущего сына ее никто не осмелится тронуть и обидеть. А за него не только дом и Настю, но и себя, и душу свою отдала бы она с радостью тому невидимому и беспощадному, кто требовал неустанных жертв. Она похорошела, перестала бояться Ивана Порфирыча и в церкви, идя на свое место, гордо выпячивала округлив- шийся живот и бросала на людей смелые, самоуверенные взгляды. Чтобы как-нибудь не повредить ребенку, она пере- стала работать тяжелую домашнюю работу и целые дни проводила в соседнем казенном лесу, собирая грибы. Она очень боялась родов и по грибам загадывала, будут они бла- гополучны или нет: большею частью выходило, что будут благополучны. Иногда среди прошлогодней слежавшейся листвы, темной и пахучей, под непроницаемым зеленым сво- дом высоких ветвей, она отыскивала семейку белых грибов; они тесно прижимались друг к другу и, темноголовые, на- ивные, казались ей похожими на маленьких детей и вызы- вали острую нежность и умиление. С той особенной, прав- дивой улыбкою, какая бывает у людей, когда у них хорошие мысли и они одни, она осторожно раскапывала вокруг кор- ней волокнистую, серо-пепельную землю, садилась около грибов и долго любовалась ими, немного бледная от зеленых теней леса, но красивая, спокойная и добрая. Потом опять шла развалистой и осторожною походкой беременной жен- щины, и густой лес, в котором прятались маленькие гриб- ки, казался ей живым, умным и ласковым. Один раз она захватила с собою Настю, но та прыгала, шумела, рыскала 196
среди кустов, как развеселившийся волчонок, и мешала попадье думать,— и больше она ее не брала. И зима проходила хорошо и спокойно. По вечерам по- падья шила маленькие распашонки и свивальники, задумчи- во расправляя материю* белыми пальцами, озаренными яр- ким светом лампы. Она расправляла и разглаживала ру- кою мягкую ткань, точно ласкала ее, и думала что-то свое, особенное, материнское, и в голубой тени абажура красивое лицо ее казалось попу освещенным изнутри каким-то мяг- ким и нежным светом. Боясь неосторожным движением спугнуть ее прекрасную и радостную думу, о. Василий тихо расхаживал по комнате, и ноги его в мягких туфлях сту- пали неслышно и нежно. Он посматривал то на уютную комнату, добрую и приятную, как дру?, то на жену, и все было хорошо, как у людей, и от всего исходил радостный и глубокий покой. И душа его тихо улыбалась, и он не заме- чал и не знал, что во лбу его, где-то между бровями, без- молвно пролегает прозрачная тень великой скорби. Ибо и в эти дни покоя и отдыха над жизнью его тяготел суровый и загадочный рок. На крещенье, ночью, попадья благополучно разрешилась от бремени мальчиком, и нарекли его Василием. Была у него большая голова и тоненькие ножки и что-то странно-тупое и бессмысленное в неподвижном взгляде округлых глаз. Три года провели поп и попадья в страхе, сомнениях и на- дежде, и через три года ясно стадо, что новый Вася родился идиотом. В безумии зачатый, безумным явился он на свет. IV Прошел еще один год в тяжком оцепенении горя, и когда люди очнулись и взглянули вокруг себя — над всеми мысля- ми и жизнью их господствовал страшный образ идиота. Как прежде, топились печи, и велось хозяйство, и люди разго- варивали о своих делах, но было нечто новое и страшное; ни у кого не стало охоты жить, и от этого все приходило в расстройство. Работники ленились, не делали что прика- зывают, и часто без причины уходили, а новых через два- три цня охватывала та же странная тоска и равнодушие, и они начинали грубить. Обед подавался то поздно, то рано, и всегда кого-нибудь не хватало за столом: или попадьи, или Насти, или самого о. Василия. Откуда-то появилось множество рваного белья и одежды, и попадья все твердила, 197
что нужно заштопать мужу носки, и как будто штопала, а вместе с тем носки всегда были рваные, и о. Василий на- тирал ногу. И по ночам все ворочались и мучались от кло- пов; они лезли из всех щелей, на глазах ползали по стене, и ни- чем нельзя было остановить их отвратительного нашествия. И куда бы люди ни шли, что бы они ни делали, они ни на минуту не забывали, что там, в полутемной комнате, сидит некто неожиданный и страшный, безумием рожденный. Когда они выходили из дому на свет, они старались не обо- рачиваться и не глядеть назад, но не могли выдержать и оборачивались — и тогда казалось им, что сам деревянный дом сознает страшную перемену: он точно сжался весь, и скорчился, и прислушивается к тому страшному, что со- держится в глубине его, и все его вытаращенные окна, глухо замкнутые двери с трудом удерживают крик смертельного испуга. Попадья часто уходила в гости и целыми часами просиживала у дьяконицы, но и там не находила она покоя: как будто между идиотом и ею протягивались тонкие, как паутина, нити, и соединяли их прочно и навсегда. И если она уйдет на край света, скроется за высокими стенами мо- настыря или даже умрет,— и туда, во мрак могилы, потя- нутся за нею тонкие, как паутина, нити и опутают ее беспо- койством и страхом. И не были спокойны их ночи: бесстра- стны были лица спящих, а под их черепом, в кошмарных грезах и снах вырастал чудовищный мир безумия, и влады- кою его был все тот же загадочный и страшный образ полу- ребенка, полузверя. Ему было четыре года, но он еще не начал ходить и умел говорить одно только слово: «дай»; был зол и требователен и, если чего-нибудь не давали, громко кричал злым живот- ным криком и тянул вперед руки с хищно скрюченными пальцами. В своих привычках он был нечистоплотен, как животное, все делал под себя, на постилку, и менять ее было каждый раз мучением: с злой хитростью он выжидал мо- мента, когда к нему наклонится голова матери или сестры, и впивался в волосы руками, выдергивая целые пряди. Од- нажды он укусил Настю; та повалила его на кровать и долго и безжалостно била, точно он был не человек и не ребенок, а кусок злого мяса; и после этого случая он полюбил ку- саться и угрожающе скалил зубы, как собака. Так же трудно было кормить его,— жадный и нетерпели- вый, он не умел рассчитывать своих движений: опрокиды- вал чашку, давился и злобно тянулся к волосам скрючен- ными пальцами. И был отвратителен и страшен его вид: на 198
узеньких, совсем еще детских плечах сидел маленький че- реп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ре- бенок надел зачем-то огромную и страшную маску. И, как прежде, стала пить измученная попадья. Пила она много, до потери сознания и болезни, но и могучий ал- коголь не мог вывести ее из железного круга, в середине которото царил страшный и необыкновенный образ полуре- бенка, полузверя. Как прежде, искала она в водке жгучих и скорбных воспоминаний о погибшем первенце, но они не приходили, и тяжелая, мертвая пустота не дарила ей ни образа, ни звука. Всеми силами разгоряченного мозга она вызывала милое лицо тихонького мальчика, напевала пе- сенки, какие пел он, улыбалась, как он улыбался, представ- ляла, как давился он и захлебывался молчаливой водой; и, уже казалось, становился близок он, и зажигалась в сердце великая, страстно желанная скорбь,— когда внезапно, не- уловимо для зрения и слуха, все проваливалось, все исче- зало, и в холодной, мертвой пустоте появлялась страш- ная и неподвижная маска идиота. И казалось попадье, что во второй раз похоронила она Васю и глубоко зарыла его; и хотелось разбить голову, в самых недрах которой нагло царит чуждый и отвратительный образ. В страхе она ме- талась по комнате и звала мужа: — Василий! Василий! Скорее сюда! О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещен- ном углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжелою надбровною аркою неподвижно чер- нели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на кос- тлявую руку, он застывал в тяжелом молчании и неподвиж- ности, пока успокоенная попадья с безумной старатель- ностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного чело- века она срывала с места тяжелый старинный комод и дви- гала его к двери, царапая пол. — Стулья отодвинь! — запыхавшись кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол. На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдержи- вая рукой тяжелое дыхание, но тотчас же вскакивала и, 193
откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислу- шивалась к тому, что грезилось ей за стеной. — Слышишь? Василий, слышишь? Два черных пятна неподвижно глядели на нее, и без- участный далекий голос отвечал: — Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя. Попадья улыбалась радостно и светло, как ребенок, и нерешительно присаживалась на кончик стула. — Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно. — Да, видел. Спит. — А кто же говорит там? — Никого там нет. Это послышалось тебе. И попадье становилось так весело, что она громко смея- лась, шутливо покачивала головой и неопределенно отмахи- валась — как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеется. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и еще кривился усмешкою рот, когда в глазах ее уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевернутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжелого комода, неуклюже стоящего на необычном месте,— отовсюду гляде- ло на нее голодное ожидание какой-то страшной беды, ка- ких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных еще че- ловеком. Она оборачивалась к мужу,— в черном углу мут- но серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе,— на нее смотрело лицо, но смотре- ло оно не глазами, сокрытыми черною тенью бровей, а бе- лыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха,она тихо жаловалась: — Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету. О. Василий покорно перешагнул к столу, и теплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спо- койно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она ше- потом спросила: — Поп, а поп! Ты помнишь Васю... того Васю? — Нет. — Ага! — обрадовалась попадья.— Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно? — Нет. — А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь? 200
— Так. Нездоров. Попадья сердито засмеялась. — Ты? Нездоров? Это ты нездоров? — Она ткнула паль- цем в его костлявую, но широкую и твердую грудь.— За- чем ты лжешь? О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его хо- лодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щек, и с отвращением передернула плечами: — У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка. У-ах! Разве я виновата, что он родился такой? Ну говори же. О чем ты думаешь? О чем ты постоянно ду- маешь, думаешь, думаешь? О. Василий молчал и внимательным, раздражающим взглядом изучал бледное измученное лицо попадьи. И когда смолкали последние звуки ее бессвязной речи, жуткая, не- нарушимая тишина железными кольцами охватывала ее голову и грудь и словно выдавливала оттуда торопливые и неожиданные слова: — А я знаю!.. А я знаю! Я знаю, поп. — Что знаешь? — Знаю, о чем ты думаешь. Ты...— Попадья останови- лась и со страхом отодвинулась от мужа.— Ты... в бога не веришь. Вот что! И когда уже сказала, почувствовала она, как ужасно сказанное ею, и жалкая улыбка, просящая о прощении, раздвинула ее опухшие, искусанные губы, сожженные вод- кой и красные, как кровь. И обрадовалась, когда поблед- невший поп резко и наставительно ответил: — Это неправда. Думай, что говоришь. Я верю в бога. И опять молчание, опять тишина,— но было в ней что-то ласковое, мягко обнимавшее попадью, как теплая вода. И, потупив глаза, она стыдливо просила: — Можно мне, Вася, я выпью немного? Скорее засну потом, а то ведь поздно. Она наливала четверть стакана водки, нерешительно добавляла еще и выпивала до дна, маленькими непрерыв- ными глотками, как пьют женщины. В груди становилось горячо, хотелось какого-то веселья, шума и света, и людских громких голосов. — Знаешь, что мы сделаем, Вася? Давай играть в карты, в дурачки. Позови Настю. Вот славно будет: люблю я играть в дурачки. Васечка, милый, позови! Я поцелую тебя за это. — Поздно. Она уже спит. 201
Попадья топнула ногой. — Разбуди!.. Ну, ступай. Пришла Настя, тонкая, высокая, как отец, с большими руками, загрубевшими в работе; ей было холодно, опа зяб- ко куталась в короткий платок и молча проверяла заса- ленную колоду. И молча садились они играть в веселую и смешную иг- ру — в хаосе сдвинутых с мест и перевернутых вещей, сре- ди глубокой ночи, когда давно уже спало все: и люди, и жи- вотные, и поля. Попадья шутила, смеялась, крала из колоды козырные карты, и ей чудилось, что все смеются и шутят; но, лишь замирал последний звук ее речи, та же ненаруши- мая и грозная тишина смыкалась над нею и душила. И страшно было смотреть на две пары немых костлявых рук, бесшумно и медленно двигавшихся по столу, как будто только одни эти руки были живые и не было людей, которым они принадлежат. Вздрогнув, с пьяно-безумным ожидани- ем сверхъестественного она глядела поверх стола — два холодных, два бледных, два угрюмых лица одиноко выдви- гались из темноты и качались в странной немой пляске — два холодных, два угрюмых лица. Что-то пробурчав, по- падья выпивала водки, и снова бесшумно двигались костля- вые руки, и тишина начинала гудеть, и кто-то истый, чет- вертый, появлялся за столом. Хищно скрюченные пальцы перебирали карты, потом двигались к попадье, бежали, как пауки, по ее коленям, подбирались к горлу... — Кто тут? — вскрикивала попадья, и вставала, и удив- лялась, что все уже стоят и со страхом смотрят на нее. И было их только двое.: муж и Настя. — Успокойся, Настя. Мы тут. Больше никого. — А он? — Он спит. Попадья села, и на минуту все перестало качаться и твер- до стало на свое место. И лицо у о. Василия было доброе. — Вася! А что же будет с нами, когда он начнет ходить? Ответила Настя: — Сегодня я собирала ему ужинать и видела: он шевелил ножкой. — Неправда,— сказал поп, но слово это прозвучало дале- ко и глухо. И сразу в бешеном вихре закружилось все, заплясали огни и мрак, и отовсюду закачались на попадью безглазые призраки. Они качались и слепо лезли на нее, ощупывали ее скрюченными пальцами, рвали одежду, душили за горло, 202
впивались в волосы и куда-то влекли. А она цеплялась за пол обломанными ногтями и кричала. Попадья билась головой, порывалась куда-то бежать и рвала на себе платье. И так сильна была в охватившем ее безумии, что не могли с нею справиться о. Василий и На- стя и пришлось звать кухарку и работника. Вчетвером они осилили ее, связали полотенцами руки и ноги и положили на кровать, и остался с нею один о. Василий. Он неподвиж- но стоял у кровати и смотрел, как судорожно изгибалось и корчилось тело и слезы текли из-под закрытых век. Охрипшим от крику голосом она молила: — Помогите! Помогите! Дико-жалобен и страшен был одинокий крик о помощи, и ниоткуда не было ответа. Как саван, облипала его глухая и бесстрастная тишина, и был он мертв в этой одежде мерт- вых; нелепо задирали ножки опрокинутые стулья и стыдли- во сверкали днищами; растерянно кривился старый комод, и ночь молчала. И все слабее, все жалобнее становился одинокий крик о помощи: — Помогите! Больно! Помогите! Вася, миленький мой Вася... Холодным и странно-спокойным жестом, не двигаясь с места, о. Василий поднял руки и взял себя за голову, как за полчаса перед тем попадья и так же неторопливо и спокойно опустил руки, и между пальцами их дрожали длинные исчерна-седые нити волос. V Среди людей, их дел и разговоров о. Василий был так видимо обособлен, так непостижимо чужд всему, как если бы он не был человеком, а только движущейся оболочкою его. Он делал все, что делают другие, разговаривал, рабо- тал, пил и ел, но иногда казалось, что он только подражает действиям живых людей, а сам живет в другом, куда нет доступа никому. И кто бы ни видел его, всякий спрашивал себя: о чем думает этот человек? Так явственно была на- чертана глубокая дума на всех его движениях. Была она в его тяжелой поступи, в медлительности запинающейся речи, ковда между двумя сказанными словами зияли чер- ные провалы притаившейся далекой мысли; тяжелой пеле- ной висела она над его глазами, и туманен был далекий взор, тускло мерцавший из-под нависших бровей. Иногда 203
приходилось по два раза окликать его, прежде чем он услы- шит и отзовется; другим он забывал поклониться, и за это стали считать его гордым. Так, не поклонился он однажды Ивану Порфирычу; тот сперва удивился, потом быстро на- гнал медленно шагавшего попа. — Загордели, батюшка! Кланяться не хотите,— насмеш- ливо сказал он. О. Василий с недоумением посмотрел на него, покраснел слегка и извинился: — Извините, Иван Порфирыч: не заметил. Староста строго, сверху вниз, хотел посмотреть на попа и тут впервые заметил, что поп выше его ростом, хотя сам он считался самым высоким человеком в округе. И что-то приятное мелькнуло в этом открытии, и неожиданно для себя староста пригласил: — Заходите как-нибудь. И долго оборачивался и мерял глазами попа. Приятно стало и о. Василию, но только на мгновение: уже через два шага та же постоянная дума, тяжелая и тугая, как мель- ничный жернов, придавила воспоминание о Старостиных добрых словах и на пути к устам раздавила тихую и не- смелую улыбку. И снова он думал — думал о боге, и о лю- дях, и о таинственных судьбах человеческой жизни. И случилось это на исповеди: окованный своею неподвиж- ною думой, о. Василий равнодушно предлагал какой-то старухе обычные вопросы, когда внезапно поразила его странность, которой не замечал он раньше: он стоит и спо- койно расспрашивает о самых сокровенных помыслах и чувствах, а какой-то человек пугливо смотрит на него и отвечает правду — ту правду, которой не дано знать нико- му другому. И морщинистое лицо старухи сразу сделалось особенным и ярким, как будто кругом была ночь, а на него одного падал дневной свет. И неожиданно, на полслове пере- бивая ее, он спросил: — А ты правду говоришь, старуха? Но что ответила старуха, он не слышал. Отпал туман от его лица, и блестящими, точно обмытыми, глазами он изум- ленно глядел на лицо женщины, и оно было особенное — на нем была начертана какая-то и ясная и загадочная правда о боге и о жизни. На голове у старухи под ситцевым плат- ком о. Василий заметил пробор — серенькую полоску кожи среди тщательно расчесанных волос. И этот жалкий пробор, эта глухая забота о старой, некрасивой, никому не нужной голове были также правдой — печальной правдой о вечно 204
одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. И тут впер- вые на сороковом году своего бытия о. Василий Фивейский понял глазами, и слухом, и всеми чувствами своими, что, кроме него, есть на земле другие люди — подобные ему существа, и у них своя жизнь, свое горе, своя судьба. — А дети у тебя есть? — быстро спросил он, снова пере- бивая старуху. — Умерли, батюшка. — Все умерли? — удивился поп. — Все умерли,— повторила женщина, и глаза ее покрас- нели. — Как же ты живешь? — с недоумением спросил о. Ва- силий. — Какая же наша жизнь,— заплакала старуха.— Кто милостыньку подаст, тем и живу. Вытянув шею вперед, о. Василий с высоты своего огром- ного роста впивался в старуху глазами и молчал. И длин- ное, костлявое лицо его, обрамленное свесившимися воло- сами, показалось старухе необыкновенным и страшным, и руки ее, сложенные на груди, похолодели. — Ну, ступай,— прозвучал над нею суровый голос. ...Странные дни начались для о. Василия, и небывалое творилось в уме его. До сих пор было так: существовала крохотная земля, и на ней жил один огромный о. Василий со своим огромным горем и огромными сомнениями,— а других людей как будто не жило совсем. Теперь же земля выросла, стала необъятною и вся заселилась людьми, по- добными о. Василию. Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них р. Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества,— но вместе с ним скрылось и солнце, и пустынные светлые дали, и плотнее сделался мрак ночи. Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах и на лицах была начертана неумолимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало немного, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настой- чиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего 205
он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял о. Василий, что те люди, которые гово- рят ему одну правду, как самому богу, сами не знают прав- ды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрознен- ных, враждебных правд сквозили туманные очертания од- ной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но никто не умел назвать ее человеческим словом — эту огромную правду о боге, и о людях, и о таин- ственных судьбах человеческой жизни. Начал чувствовать ее о. Василий, и чувствовал ее то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в старое тело. Во вторник на последней неделе перед рождеством о. Ва- силий поздно вернулся из церкви; в темных холодных сенях его остановила чья-то рука, и охрипший голос прошептал: — Василий, не ходи туда. По страху в голосе он узнал, что это попадья, и остано- вился. — Я уж час жду тебя. Замерзла вся! — Она ляскнула зу- бами от внезапной дрожи. — Что случилось? Пойдем. — Нет! нет! Слушай! Настя... я вошла, а она стоит перед зеркалом и делает лицо, как он, и руки, как он... — Пойдем. Он силой увел в комнаты сопротивляющуюся попадью, и там, озираясь, дрожа от холода и страха, она рассказала. Она шла в комнату, чтобы полить цветы, и увидела: Настя стоит тихо перед зеркалом, и в зеркале видно ее лицо, но не такое, как всегда, а странно бессмысленное, с дико ис- кривленным ртом и перекосившимися глазами. Потом так же тихо Настя подняла руки и, загнув напряженно пальцы, как у идиота, потянулась ими к своему изображению — и все кругом было так тихо, и все это было так страшно и так не похоже на правду, что попадья вскрикнула и урони- ла лейку. А Настя убежала. И теперь она не знает наверное, было ли это в действительности, или ей пригрезилось. — Позови Настю и уходи сама,— приказал поп. Пришла Настя и остановилась у порога. Лицо у нее было длинное, костлявое, как у отца, и стояла она, как обычно стоял он при разговоре: вытянув шею немного набок, с 206
угрюмым взглядом исподлобья. И руки держала назади, как он. — Настя! Зачем ты делаешь это? — сурово, но спокойно спросил о. Василий. — Что? — Мать видела тебя перед зеркалом. Зачем ты делаешь? Ведь он больной. — Нет, он не больной. Он дерет меня за волосы. — Зачем же ты делаешь, как он? Разве тебе нравится лицо, как у него? Настя угрюмо смотрела в сторону. — Не знаю,— ответила она. И со странной откровен- ностью взглянула в глаза отцу и решительно добавила: — Нравится. О. Василий всматривался в нее и молчал. — А вам не нравится? — полуутвердительно спросила Настя. — Нет. — А зачем же вы о нем думаете? Я бы его убила. О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота: что-то тупое и зверское пробежало в скулах и сдвинуло глаза. — Ступай! — резко сказал он. Но Настя не двигалась с места и с тою же странною от- кровенностью смотрела отцу прямо в глаза. И лицо ее не было похоже на отвратительную маску идиота. — А обо мне вы не думаете,— сказала она просто, как безразличную правду. И тогда в нарастающей мгле зимних сумерек между ни- ми, похожими и разными, произошел короткий и странный разговор: — Ты дочь моя? Почему же я этого не знал? Ты знаешь? — Нет. — Пойди и поцелуй меня. — Не хочу. — Ты меня не любишь? — Нет. Я никого не люблю. — Как и я! — И ноздри попа раздулись от сдержанного смеха. — А вы тоже никого не любите? А маму? Она очень пьет. Ее я тоже бы убила. — А меня? — Вас нет. Вы со мною разговариваете. Мне вас бывает жалко. Очень, знаете ли, тяжело, когда такой сын — 207
дурачок. Он страшно злой. Вы еще не знаете, какой он злой. Он живых прусаков ест. Я ему дала десять штук, и он всех съел. Не отводя от двери, она осторожно присела на краешек стула, как служанка, сложила руки на коленях и ждала. — Скучно, Настя! — задумчиво сказал поп. Неторопливо и важно она согласилась: — Конечно, скучно. — А богу ты молишься? — Как же, молюсь. Только по вечерам, а утром некогда, работы много. Подмети, постёли убери, посуду помой, Вась- ке чаю приготовь, подай — сами знаете, сколько дела. — Как горничная,— неопределенно сказал о. Василий. — Что вы? — не поняла Настя. О. Василий молчал, низко склонив голову; и был он ог- ромный и черный на фоне тускло белевшего окна, и сло- ва его казались Насте черными и блестящими, как стекля- рус. Она долго ждала, но отец молчал, и робко она оклик- нула: — Папа! Не поднимая головы, о. Василий повелительно махнул ру- кой — раз и другой раз. Настя вздохнула и поднялась, и лишь только обернулась к двери, что-то прошумело сзади нее, две сильно костлявые руки подняли ее на воздух, и смешной голос прошептал в самое ухо: — Обнимай за шею. Я отнесу тебя. — Что вы! Я ведь большая. — Ничего! Держись. Трудно было дышать от рук, сжимавших ее, как желез- ные обручи, нужно было нагибаться в дверях, чтобы не уда- риться головой, и она не знала, хорошо ей или только стран- но. И она не знала, послышалось ей или отец действительно прошептал: — Жалей маму. Но, уже помолившись богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на кровати и размышляла. Худенькая спина ее, с острыми лопатками и отчетливыми звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на черную сердитую птицу, застигнутую в поле морозом, она смотрела вперед своими немигающими глазами, простыми и загадочными, как глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала: — А я бы ее все-таки убила. 208
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошел в комнату, и лицо его было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и наклонился над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо грудь, раскинув руки, и маленькая сжатая голова его за- прокидывалась назад, белея маленьким срезанным подбо- родком. Во сне, под бледным отраженным светом, падавшим с потолка, с закрытыми веками, скрывавшими бессмыслие глаз, лицо его не казалось таким страшным, как днем. И утомленным было оно, как лицо актера, измученного трудною игрою, и вокруг огромного сомкнутого рта лежала тень суровой печали. Как будто две души было в нем, и когда одна спала, просыпалась другая, всезнающая и скорб- ная. О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не взглянув на Настю, пошел к себе. Шел он медленно и спокойно, тяжелым и мертвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и глаза пристально смот- рели вперед, далеко вперед, в самую глубину бездонного пространства,— пока медленно и тяжело переступали ноги. Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи. VI Пришел великий пост. Одноцветно затренькал глухой колокол, и его серые, печальные, скромно зовущие звуки не могли разорвать зимней тишины, еще лежавшей над зане- сенными полями. Робко выскакивали они из колокольни в гущу мглистого воздуха, падали вниз и умирали, и долго никто из людей не являлся на тихий, но все более настой- чивый, все более требовательный зов маленькой церкви. К концу первой недели пришли две старухи, серые, мгли- стые, глухие, как самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли — бесконечно повторяли — глухие оборванные жалобы, не имевшие на- чала, не приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой службе и хотят покоя. Уже от- пущены были их грехи, а они не понимали этого и все о чем- то просили — глухие и мглистые, как обрывки тяжелого сна. За ними потянулся народ; и много молодых, горячих 209
слез, много молодых слов, заостренных и сверкающих, вре- залось в душу о. Василия. Когда крестьянин Семен Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в позе, не подобающей месту: вытянув шею вперед, сложив руки на груди и паль- цами одной пощипывая бороду. Мосягин подошел вплотную и изумился: поп глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь. — А я тебя давно поджидаю,— сказал, усмехаясь, поп.— Зачем пришел, Мосягин? — Исповедаться,— быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке. — Что же, легче станет, когда исповедаешься? — про- должал поп и усмехался весело и дружелюбно, как казалось Мосягину. И такой же улыбкой ответил он: — Известно, легче. — А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу заложил? Мосягин серьезно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было бесстрастно, и глаза опущены. И оба мол- чали. О. Василий медленно повернулся к аналою и прика- зал: — Ну, сказывай грехи. Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осто- рожно, грудью и головой подавшись к священнику, громким шепотом заговорил. И по мере того как он говорил, все не- доступнее и суровее становилось лицо попа — точно каме- нело оно под градом больно бьющих, нудных слов мужика. И дышал он глубоко и часто, как будто задыхался он в том бессмысленном, тупом и диком, что называлось жизнью Семена Мосягина и обвивалось вокруг него, как черные кольца неведомой змеи. Словно сам строгий закон причин- ности ие имел власти над этой простой и фантастической жизнью: так неожиданно, так шутовски нелепо сцеплялись в ней маленький грех и большое страдание, крепкая, сти- хийная воля к такому же стихийному, могучему творче- ству — и уродливое прозябание где-то на границе между жизнью и смертью. Ясный умом и слегка насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в груди его билось целых три сердца, и когда умира- ло одно от невыносимых страданий, другие два давали жизнь новому — он мог, казалось, перевернуть самую зем- 21В
лю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его жена, и дети, и скотина; и замутив- шийся ум его блуждал, как пьяный, не находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то создать он распластывался по земле — и все рассыпалось, все валилось, все отвечало ему дикой насмешкой и глум- лением. Он был жалостлив и взял к себе сироту-приемыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя и перестал понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были высыхать на гла- зах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и бороду имел какую-то нелепо веселую, огненно-рыжую бороду, в которой все волоски точно кружи- лись и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он насмешливо и тихо улыбался. И грехи его были ничтожные, формальные: то земле- мер, которого он возил на петровки, дал ему скоромного пи- рога, и он съел,— и так долго он рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в прошлом году перед причастием он выкурил папиросу,— и об этом он говорил долго и мучительно. — Кончил! — весело, другим голосом сказал Мосягин и вытер со лба пот. О. Василий медленно повернул к нему костлявую голову. — А кто помогает тебе? — Кто помогает-то? — повторил Мосягин.— Да никто не помогает. Скудно кормятся жители-то, сам знаешь. Меж- ду прочим, Иван Порфирыч помог,— мужик осторожно подмигнул попу,— дал три пуда муки, а к осени чтобы че- тыре. — А бог? Семен вздохнул, и лицо его сделалось грустным. — Бог-то? Стало быть, не заслужил. От ненужных вопросов попа Мосягину стало скучно; он через плечо покосился на пустую церковь, осторожно по- считал волосы в редкой бороде попа, заметил его гнилые черные зубы и подумал: «Много, должно, сахару ест». И вздохнул. 211
— Чего ты ждешь? — Чего жду-то? А чего ж мне ждать? И снова молчание. В церкви темнело, и холодно было, и холод забирался под рубаху мужика. — Так, значит, и будет? — спросил поп, и слова его зву- чали далеко и глухо, как комья земли на опущенный в мо- гилу гроб. — Так, значит, и будет. Так, значит, и будет,— повто- рил Мосягин, вслушиваясь в свои слова. И представилось ему то, что было в его жизни: голод- ные лица детей, попреки, каторжный труд и тупая тяжесть под сердцем, от которой хочется пить водку и драться; и оно будет опять, будет долго, будет непрерывно, пока не придет смерть. Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими глазами — что-то увидели они друг в друге близкое, родное и страшно печальное. Несозна- ваемым движением они подались один к другому, и о. Васи- лий положил руку на плечо мужика; легко и нежно легла она, как осенняя паутинка. Мосягин ласково дрогнул пле- чом, доверчиво поднял глаза и сказал, жалко усмехаясь половиною рта: — А может, полегчает? Поп неслышно снял руку и молчал. Белые ресницы за- моргали быстрее, еще веселее заплясали волоски в огненно- рыжей бороде, и язык залопотал что-то невнятное и невра- зумительное. — Да. Стало быть, не полегчает. Конечно, вы правду говорите... Но поп не дал ему кончить. Сдержанно топнув ногой, он обжег мужика гневным, враждебным взглядом и зашипел на него, как рассерженный уж: — Не плачь! Не смей плакать! Ревут, как телята. Чтб я могу сделать? — Он ткнул пальцем себе в грудь.— Чтб я могу сделать? Чтб я — бог, что ли? Егд проси. Ну, проси! Тебе говорю. Он толкнул мужика. — Становись на колени. Мосягин стал. — Молись! Сзади надвигалась пустынная и темная церковь, над го- ловой сердитый поп кричал: «Молись, молись!» И, не отда- вая себе отчета, Мосягин быстро закрестился и начал отби- 212
вать земные поклоны. От быстрых и однообразных движе- ний головы, от необычности всего совершающегося, от сознания, что весь он подчинен сейчас какой-то сильной и загадочной воле, мужику становилось страшно и оттого особенно легко. Ибо в самом этом страхе перед кем-то могу- щественным и строгим зарождалась надежда на заступни- чество и милость. И все яростнее прижимался он лбом к холодному полу, когда поп коротко приказал: — Будет. Мосягин встал, перекрестился на все ближайшие обра- за, и весело, с радостной готовностью заплясали и закру- тились огненно-рыжие волоски, когда он снова подошел к попу. Теперь он знал наверное, что ему полегчает, и спо- койно ждал дальнейших приказаний. Но о. Василий только посмотрел на него с суровым лю- бопытством и дал отпущение грехов. У выхода Мосягин обернулся: на том же месте расплывчато темнела одино- кая фигурэ/попа; слабый свет восковой свечки не мог охва- тить ее всю, она казалась огромной и черной, как будто не имела она определенных границ и очертаний и была только частицею мрака, наполнявшего церковь. С каждым днем все больше являлось исповедников, и перед о. Василием непрестанно чередовались морщинистые и молодые лица; Все так же настойчиво и сурово допраши- вал он, и целыми часами входила в ухо его робкая нераз- борчивая речь, и смысл каждой речи был страдание, страх и великое ожидание. Все осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все чего-то ждали, напряженно и страстно, и не было начала ожиданию, и казалось, что от самого пер- вого человека идет оно. Прошло оно через все умы и сердца, уже исчезнувшие из мира и еще живые, и оттого стало оно таким повелительным и могучим. И горьким оно стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю го- речь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества. Соки сердца всех людей, живых и мертвых, питали его, и мощным деревом раскинулось оно над жиз- нью. И минутами, теряясь среди душ, как путник среди бесконечного леса, он терял все выстраданное им, суровой скорбью увенчавшее его голову, и сам начинал чего-то ждать — ждать нетерпеливо, ждать грозно. Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились не- удержимо, вне его воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы, входили в его сердце. 213
И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать, что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие глаза великого ожидания ищут его и приказыва- ют ему — его зовут. Все чаще, с сдержанным гневом, он говорил: — Его проси! Его проси! И отворачивался. А ночью живые люди превращались в призрачные тени и бесшумною толпою ходили вместе с ним, думали вместе с ним — и призрачными сделали они стены его дома и смеш- ными все замки и оплоты. И мучительные, дикие сны ог- ненной лентой развивались под его черепом. На пятой неделе поста, когда весной пахнуло с поля и сумерки стали синими и прозрачными, с попадьей случил- ся запой. Четыре дня подряд она пила, кричала от страха и билась, а на пятый — в субботу вечером потушила в своей комнате лампадку, сделала из полотенца петлю и повеси- лась. Но, как только петля начала душить ее, она испуга- лась и закричала, и, так как двери были открыты, тотчас прибежали о. Василий и Настя и освободили ее. Все огра- ничилось только испугом, да и больше ничего быть не могло, так как полотенце было связано неумело и удавиться на нем было невозможно. Сильнее всех испугалась попадья: она плакала и просила прощения; руки и ноги у нее дрожа- ли, и тряслась голова, и весь вечер она не отпускала от себя мужа и старалась ближе сесть к нему. По ее просьбе снова зажгли потушенную лампадку в ее комнате, а потом и перед всеми образами, и стало похоже на канун большого и свет- лого праздника. После первой минуты испуга о. Василий стал спокоен и холодно ласков, даже шутил; рассказал что- то очень смешное из семинарской жизни, потом перешел к совсем далекому детству и к тому, как он с мальчишками воровал яблоки. И так трудно было представить, что это его сторож вел за ухо, что Настя не поверила и не засмеялась, хотя сам о. Василий смеялся тихим и детским смехом, и лицо у него было правдивое и доброе. Понемногу попадья успокоилась, перестала коситься на темные углы и, когда Настю отослали спать, спросила мужа, тихо и робко улы- баясь: — Испугался? Лицо о. Василия сделалось недобрым и неправдивым, и усмехались одни губы, когда он ответил: — Конечно, испугался. Что это ты надумала? 214
Попадья вздрогнула, как от внезапно пронесшегося ветра, и нерешительно произнесла, разбирая дрожащими пальца- ми бахрому теплого платка: — Не знаю, Вася. Так, тоска очень. И страшно мне все- го. Всего страшно. Делается что-то, а я ничего не понимаю, как это. Вот весна идет, а за нею будет лето. Потом опять осень, зима. И опять будем мы сидеть вот так, как сейчас,— ты в том углу, а я в этом. Ты не сердись, Вася, я понимаю, что нельзя иначе. А все-таки... Она вздохнула и продолжала, не поднимая глаз от платка: — Прежде я хоть смерти не боялась, думала, вот станет мне совсем плохо, я и умру. А теперь и смерти боюсь. Как же мне быть, Васенька, милый? Опять... пить? Она недоуменно подняла на о. Василия печальные глаза, и была в них смертельная тоска, и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде. В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вел на живодерню лошадь: у нее было сломано копыто и болталось на чем-то, и она ступала на камни прямо окро- вавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар обла- ком окутывал ее, блестела мокрая от испарины шерсть, и глаза смотрели неподвижно вперед — и страшны были они своею кротостью. И такие глаза были у попадьи. И он поду- мал, что если бы кто-нибудь вырыл могилу, своими руками бросил туда эту женщину и живую засыпал землей,— тот поступил бы хорошо. Попадья тщетно старалась раскурить дрожащими губами давно потухшую папиросу и продолжала: — Опять же он. Ты понимаешь, о ком я. Конечно, ребе- нок, и жаль его, а вот скоро начнет ходить — загрызет он меня. И ниоткуда нет помощи. Вот тебе пожаловалась, а что из этого? Как быть, и не знаю. Она вздохнула и тихо развела ладонями. И вздохнула с нею вся низкая придавленная комната, и заметались в тоске ночные тени, бесшумною толпою окружавшие о. Ва- силия. Они рыдали безумно, и простирали бессильные руки, и молили о пощаде, о милости, о правде. — А-а-а! — длительным стоном отозвалась костлявая грудь попа. Он вскочил, резким движением опрокинул стул и быстро заходил по комнате, потрясая сложенными руками, что-то шепча, натыкаясь на стулья и стены, как слепой или безум- ный. И, натыкаясь на стену, он бегло ощупывал ее костля- выми пальцами и бежал назад; и так кружился он в узкой 215
клетке немых стен, как одна из фантастических теней, при- нявшая страшный и необыкновенный образ. И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у слепого, оставались его глаза, и в них были слезы — пер- вые слезы со смерти Васи. Забыв о себе, попадья с ужасом следила за мужем и кри- чала: — Вася, что с тобою? Что с тобою? О. Василий резко обернулся, быстро подошел к жене, точ- но раздавить ее хотел, и положил на голову тяжелую пры- гающую руку. И долго в молчании держал ее, точно благо- словляя и ограждая от зла. И сказал, и каждый громкий звук в слове был как звонкая металлическая слеза: — Бедная, бедная. И снова быстро заходил, огромный и страшный в своем отчаянии, как зверь, у которого отнимают детей. Лицо его исступленно дергалось, и прыгающие губы ломали отры- вистые, беспредельно скорбные слова: — Бедная. Бедная. Все бедные. Все плачут. И нет помо- щи! О-о-о!.. Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступленно: — И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же... Он высоко поднял сжатый кулак, но у ног его, охватив руками колена, билась в истерике попадья и бормотала, захлебываясь слезами и хохотом: — Не надо! Не надо! Голубчик, милый. Я не буду боль- ше!.. Проснулся и замычал идиот; прибежала испуганная На- стя, и челюсти попа замкнулись, как железные. Молча и по виду холодно он ухаживал за женою, уложил ее в постель и, когда она заснула, держа его руку в обеих своих руках, просидел у постели до утра. И всю ночь до утра горели перед образом лампадки, и похоже было на канун большого и светлого праздника. На другой день о. Василий был таким, как всегда,— хо- лодным и спокойным, и ни словом не вспоминал о случив- шемся. Но в его голосе, когда он говорил с попадьею, в его взгляде, обращенном на нее, была тихая нежность, которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем. И так сильна была эта мужественная, молчаливая неж- ность, что робко улыбнулось измученное сердце и в глубине, как драгоценнейший дар, сохранило улыбку. Они мало го- 216
ворили между собой и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко бывали вместе, разрозненные жизнью,— но полным страдания сердцем они непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не могла, казалось, догадаться, с какой безнадежной тоскою и неж- ностью любят они. Уже давно, с рождения идиота, они пере- стали быть мужем и женою, и похожи были они на нежных и несчастных влюбленных, у которых нет надежды на сча- стье и даже сама мечта не смеет принять живого образа. И вернулись к женщине потерянная стыдливость и желание быть красивой; она краснела, когда муж видел ее голые руки, и что-то такое сделала со своим лицом и волосами, от чего стали они молодыми и новыми и в строгой печали своей странно-прекрасными. И когда приходил страшный запой, попадья исчезала в темноте своей комнаты, как пря- чутся собаки, почувствовавшие начало бешенства, и одино- ко и молча выносила борьбу с безумием и рожденными им призраками. И каждую ночь, когда все спало, попадья неслышно про- крадывалась к постели мужа и крестила его голову, отгоняя от нее тоску и злые мысли. Она поцеловать бы его руку хо- тела, но не осмеливалась, и тихо уходила назад, смутно бе- лея во мраке, как те туманные и печальные образы, что ночью встают над болотами и над могилами умерших и за- бытых людей. VII Все так же однозвучно и уныло вызванивал великопост- ный колокол, и казалось, что с каждым глухим ударом он приобретает новую силу над совестью людей; все больше собиралось их, и отовсюду тянулись к церкви бесцветные, как колокольный звон, молчаливые фигуры. Еще ночь цари- ла над обнажившимися полями, и еще не начинали зве- неть подмерзшие ручьи, когда на всех тропинках, на всех дорогах появлялись люди и строго печальной вереницею, одинокие и чем-то связанные, двигались к одной невидимой цели. И каждый день, с раннего утра до позднего вечера, перед о. Василием стояли человеческие лица, то ярко во всех морщинах своих освещенные желтым огнем свечей, то смутно выступавшие из темных углов, как будто и самый воздух церкви превратился в людей, ждущих милости и правды. Люди теснились, неуклюже тожаясь и топоча 217
ногами, нестройным, разрозненным движением валились на колени, вздыхали и с неумолимою настойчивостью несли попу свои грехи и свое горе. У каждого страданий и горя было столько, что хватило бы на десяток человеческих жизней, и попу, оглушенному, по- терявшемуся,казалось, что весь живой мир принес ему свои слезы и муки и ждет от него помощи,— ждет кротко, ждет повелительно. Он искал правды когда-то, и теперь онзахле- бывался ею, этою беспощадною правдою страдания, и в му- чительном сознании бессилия ему хотелось бежать на край света, умереть, чтобы не видеть, не слышать, не знать. Он позвал к себе горе людское — и горе пришло. Подобно жерт- веннику, пылала его душа, и каждого, кто подходил к нему, хотелось ему заключить в братские объятия и сказать: «Бедный друг, давай бороться вместе, и плакать, и искать. Ибо ниоткуда нет человеку помощи». Но не этого ждали от него измученные жизнью люди, и с тоскою, с гневом, с отчаянием он твердил: — Его проси! Его проси! Печально они верили ему и уходили, а на смену им надви- гались новые серые ряды, и снова, как исступленный, повто- рял он страшные и беспощадные слова: — Его проси! Его проси! И несколько часов, когда он слышал правду, казались ему годами, и то, что было утром до исповеди, станови- лось бледным и тусклым, как все образы далекого прош- лого. Когда последним он уходил из церкви, уже темнота царила, и тихо сияли звезды, и молчаливый воздух весен- ней ночи ласкался нежно. Но он не верил в спокойствие звезд; ему чудилось, что и оттуда, из этих отдаленных ми- ров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о пощаде. И так стыдно ему было, как будто он совершил все пре- ступления, какие есть в мире, он пролил все слезы, он истер- зал и изорвал в клочки человеческие сердца. Стыдно ему было придавленных домов, мимо которых он шел, стыдно было входить в свой дом, где безраздельно и нагло, силою зла и безумия, царил страшный образ полуребенка, полу- зверя. И в церковь, по утрам, он шел так, как идут люди на по- зорную и страшную казнь, где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый, бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль. Каждый стра- дающий человек был палачом для него, бессильного служи- теля всемогущего бога,— и было палачей столько, сколько 218
людей, и было кнутов столько, сколько доверчивых и ожи- дающих взоров. Все были неумолимо серьезны, и никто не смеялся над попом, но каждую минуту он с трепетом ожи- дал взрыва какого-то страшного сатанинского хохота и боялся оборачиваться к людям спиною. Все дикое и злое родится за спиною человека, а пока он смотрит, никто не смеет напасть на него. И он смотрит, муча своим взглядом, и часто посматривает он на ту сторону, где за конторкой стоит Иван Порфирыч Копров. Один он громко разговаривал в церкви, спокойно торго- вал свечами и дважды посылал сторожа и мальчиков соби- рать деньги. Потом звонко считал медяки, складывал сто- почками и часто щелкал замком; когда все валились на ко- лени, он только наклонял голову и крестился; и видно было, что он считает себя близким и нужным богу человеком и знает, что без него богу было бы трудно устроить все так хорошо и в таком порядке. Давно, с начала поста, он сердил- ся на о. Василия, что тот так долго исповедует: он не мог понять, какие могут быть у этих людей интересные и большие грехи, о которых стоило бы долго разговаривать. И относил это к неумению о. Василия жить и обращаться с людьми. — Ты думаешь, они это оценят? — говорил он благо- душному дьякону, измученному, как и весь притч, тяжелой великопостной работой.— Нипочем. Над ним же смеяться будут. Но то, что о. Василий был суров, нравилось ему, как и его большой рост; настоящий священнослужитель казался ему похожим на строгого и честного приказчика, который должен требовать точного и верного отчета. Сам Иван Пор- фирыч говел всегда на последней неделе и задолго при- готовлялся к исповеди, стараясь вспомнить и собрать все самые маленькие грехи. И был горд собою, что грехи у него в таком же порядке, как и дела. В среду, на страстной неделе, когда силы уже начали покидать о. Василия, было у него особенно много исповед- ников. Последним был негодный мужичонка Трифон, кале- ка, таскавшийся на своих костылях по Знаменскому и окрестным селам. Вместо ног, когда-то давно раздавленных на заводской работе и отрезанных по самый живот, у него были коротенькие обрубки, обтянутые кожей; на приподня- тых от костылей плечах глубоко сидела грязная, точно паклей покрытая голова, с такою же грязною, свалявшейся бородою н наглыми глазами нищего, пьяницы и вора. Он 219
был отвратителен и грязен, как животное, пресмыкался в грязи и пыли, как гад, и такая же темная и таинственная, как души животных, была его душа. Трудно было понять, как он живет такой, а он жил, напивался пьян, дрался и да- же имел женщин, каких-то фантастических, неправдоподо- бных женщин, так же мало похожих на человека, как и он. О. Василию пришлось низко наклониться, чтобы принять исповедь калеки, и в открыто спокойном зловонии его тела, в паразитах, липко ползавших по его голове и шее, как сам он ползал по земле, попу открылась вся ужасная, не до- пустимая совестью, постыдная нищета этой искалеченной души. И с грозной ясностью он понял, как ужасно и без- возвратно лишен этот человек всего человеческого, на что он имел такое же право, как короли в своих палатах, как святые в своих кельях. И содрогнулся. — Ступай! Бог отпустит твои грехи,— сказал он. — Погодите. Еще скажу,— прохрипел нищий, задирая вверх побагровевшее лицо. И рассказал, как десять лет назад он изнасиловал в лесу подростка-девочку и дал ей, плачущей, три копейки; а потом ему жаль стало своих денег, и он удушил ее и закопал. Так ее и не нашли. Десять раз десяти различным попам рас- сказывал он эту историю, и от повторения она стала ка- заться ему простой и обыкновенной и не относящейся к нему, как какая-нибудь сказка. Иногда он разнообразил рассказ: заменял лето осенью и девочку представлял то белокурень- кой, то смуглой,— но три копейки оставались неизменными. Некоторые ему не верили и смеялись над ним,— утвержда- ли, что за десять лет в округе не было убито и не пропадало ни одной девочки; ловили его в бесчисленных и грубых про- тиворечиях и с очевидностью доказывали, что всю эту страшную историю он выдумал спьяна, валяясь в лесу. И это приводило его в ярость: он кричал, божился, поминая черта так же часто, как и бога, и начинал рассказывать такие отвратительные и грязные подробности, что самые старые священники краснели и негодовали. И теперь он ждал, поверит ли знаменский поп или нет, и был доволен, что поп поверил, отшатнулся от него, побледнел и поднял руку, как для удара. — Правда это? — глухо спросил о. Василий. Нищий быстро закрестился: — Ну, ей-богу, правда. Ну вот провалиться мне... — Так ведь за это же ад! — крикнул поп.— Ты пони- маешь, ад! 220
— Бог милостив,— угрюмо и обиженно пробормотал ни- щий. Но по злым и испуганным глазам его видно было, что сам он ждет ада и уж свыкся с ним, как и с своею странною историей о задушенной девочке. — На земле — ад, в небе — ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я раздавил бы тебя ногой,— но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же ты, говори! — кричал поп, и волосы его качались, как от ветра.— Где же твой бог? Зачем оставил он тебя? «Поверил!» — с радостью думал нищий, чувствуя себя под словами попа, как под горячей водой. О. Василий присел на корточки и, в унизительности не- обычайной позы черпая странную и мучительную гордость, зашептал страстно: — Слушай! Ты не бойся. Ада не будет. Это я верно тебе говорю. Я сам убил человека. Девочку. Настя ее зовут. И ада не будет! Ты будешь в раю. Понимаешь, со святыми, с пра- ведниками. Выше всех. Выше всех — это я тебе говорю! В тот вечер о. Василий вернулся домой поздно, когда уже поужинали. Был он сильно утомлен и бледен, и до колен мокр, и покрыт грязью, как будто долго и без дорог бродил он по размокшим полям. В доме готовились к пасхе, и по- падья была занята, но, прибегая на минутку из кухни, она каждый раз с тревогою смотрела на мужа. И веселой она старалась казаться и скрывала тревогу. А ночью, когда, по обыкновению, она пришла на цыпоч- ках и, трижды перекрестив изголовье, хотела уходить, ее остановил тихий и испуганный голос, непохожий на голос сурового о. Василия: — Настя! Я не могу идти в церковь. В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими, лживыми сло- вами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья ста- ла на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо: при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и черные глаза одни ко- сились на нее; и лежал он навзничь, как тяжелобольной ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет по- шевельнуться. — Молись, Вася! — прошептала попадья, гладя его хо- лодные руки, сложенные на груди, как у помойника. 221
— Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя! Пока она зажигала лампу, о. Василий начал одеваться, медленно и неловко, как тяжело больной, давно не вста- вавший с постели. Крючки на подряснике он не мог застег- нуть сам и попросил жену: — Застегни. — Куда ты? — удивилась попадья. — Никуда. Я так. И медленно он начал ходить по комнате, ступая неуверен- но и слабо подгибающимися ногами. Голова его тряслась еле заметною и ровною дрожью, и нижняя челюсть бес- сильно отвисла; с усилием он подбирал ее, облизывая язы- ком сухие пересмякшие губы, но через минуту она падала снова и открывала черное отверстие рта. Надвигалось что- то огромное и невыразимо ужасное, как беспредельная пустота и беспредельное молчание. И не было земли, и лю- дей, и мира за стенами дома — там был тот же зияющий, бездонный провал и вечное молчание. — Вася! Неужели это правда? — спросила попадья, за- мирая от страха. О. Василий взглянул на нее тусклыми, без блеска гла- зами и с минутным приливом силы замахал рукой: — Не надо. Не надо. Молчи. И снова заходил, и снова отпала бессильная челюсть. И так ходил он медленно, как само время, а на постели си- дела бледная женщина, замирающая от страха, и медленно, как время, двигались ее глаза и следили. И надвигалось что-то огромное. Вот пришло оно и стало и охватило их пу- стым и всеобъемлющим взглядом — огромное, как пустота, страшное, как вечное молчание. О. Василий остановился против жены и, тускло глядя на нее, сказал: — Темно. Зажги еще огонь. «Он умирает»,— подумала попадья и трясущимися рука- ми, роняя спички, зажгла свечу. И снова он попросил: — Зажги еще. И она зажигала, все зажигала, и уже много горело ламп и свечей. Как маленькая голубая звездочка, терялась лам- падка в живом и смелом блеске огня, и было похоже на то, что уже наступил большой и светлый праздник. И мед- ленный, как время, тихо двигался он в сияющей пустоте. Те- перь, коэда пустота светилась, увидела попадья и поняла на од- но короткое, но ужасное мгновение,— что он одинок, не при- надлежит ей и никому, и ни она и никто не может этого изменить. Если бы сошлись добрые и сильные люди со всего 222
мира, обнимали его, говорили бы ему слова утешения и ласки, он остался бы так же одинок. И снова подумала, холодея: «Он умирает». Так проходила ночь. И когда уже близилась она к концу, шаги о. Василия стали тверже, он выпрямился, несколько раз взглянул на попадью и сказал: — Зачем столько огня? Потуши. Попадья потушила свечи и лампы и нерешительно заго- ворила: — Вася!.. — Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ло- житься. Но попадья не уходила и о чем-то умоляла его глазами. И, по-прежнему высокий и сильный, он подошел и, как ре- бенка, погладил ее по голове. — Так-то, попадья! — сказал он и улыбнулся. А лицо его было бледно прозрачной бледностью смерти, и вокруг глаз лежали черные круги: как будто притаилась там ночь и не хотела уходить. Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан, и осенью, собравши деньги, они уедут далеко — еще не- известно куда. А идиот останется: он будет отдан на воспи- тание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз после рождения идиота поцеловала мужа в губы, краснея и сму- щаясь. Было в это время Василию Фивейскому сорок лет и жене его тридцать четыре года. VIII Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом потерянная надежда и радость. Всею силою пережи- тых страданий поверила попадья в новую жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у других людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но она видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О. Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут жить,— но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали ее широкую и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сбли- жали с мучительным прошлым. Одного только она хо- тела: чтоб это было далеко, за пределами знакомого ей и 223
по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались за- пои, по проходили быстро, и она не боялась их: верила, что скоро перестанет пить совсем. «Там будет другое, там не нужно будет пить»,— думала она, озаренная светом не- определенной и прекрасной мечты. Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить в лес и поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с сенокоса о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и каза- лось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на смутные очертания рук, лежавших на коленях, оиа чувствовала, что есть что-то между нею и ее руками, и это — ночь с своей прозрачною и таинственною мглою. И уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Ва- силий, высокий, сильный, веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у него было темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость продолжительной работы. — Хорошо на земле,— говорил он и сдержанно смеялся загадочным и темным смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим собою. — Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! — говорила попадья убедительно, и они шли ужинать. После простора полей о. Василию казалось тесно в ма- ленькой комнате; он стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал ими, что попадья весело шутила: — Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера не удержишь,— говорила она. И они смеялись. Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И глаза его смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти дни покоя и на- дежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и за- гадочный рок. Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работни- ком возил с поля снопы. Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю отовсюду шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского принесся жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностыо. О. Василий быстро обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, 224
неподвижно стоял густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги, пока прискака- ли в село, уже тёмнело и пожар кончился: догорали, как све- чи, черные обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко стлался белый дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на фоне до- горающей зари они словно висели в воздухе плоскими смут- ными тенями. Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей грязи, образовавшейся от пролитой воды, воз- бужденно и громко разговаривали и внимательно при- сматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни знакомых лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось. Коровы мычали, овцы неподвижно гля- дели стеклянными выпуклыми глазами, растерянно терлись между ног и шарахались в сторону от беспричинного испу- га, дробно попыливая копытцами. За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался однообразный призыв: кыть- кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как будто бронзовыми лицами, от этого однообразного и странного призыва, от людей и животных, слившихся в одном сти- хийном чувстве страха^— веяло чем-то дикарским, перво- бытным. День был безветренный, и сгорел один только поповский дом. Как рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья,— вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички. Весь народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да кое-какие вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живую, без памяти. Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него взрыва горя и слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал сосредоточенно и внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него такой вид, точно он уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял рассказ. Как будто в этот короткий сумасшедший час, пока он, стоя с разме- тавшимися волосами и прикованным к огненному столбу взглядом, бешено скакал на йодпрыгивающей телеге, он догадался обо всем: и о том, отчего должен бы произойти пожар, и о том, что все имущество и попадья должны были погибнуть, а идиот и Настя уцелеть. Мгновение он стоял молча с опущенными глазами — и, вскинув назад голову, решительно и прямо направился 8 Л. Андреев 225
через толпу к дому дьякона, где нашла приют умиравшая попадья. — Где она? — спросил он громко у молчавших людей. И молча ему указали. Он подошел, низко наклонился к бес- форменной, глухо стонущей массе, увидел сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое ли- цо, и в ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками. Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и. ей нужно было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухой отрывистый хрип. О. Василий от- нял руки от лица: на нем не было слез, оно было вдохно- венно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог говорить только тот, кто испытал неизъяснимую и ужасную бли- зость бога. — Во имя божие,— слышишь ли ты меня? — восклик- нул он.— Я здесь, Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя. По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять: слышит она что-нибудь или нет. И, еще повысив голос, о. Василий продолжал, обращаясь к бесформенной, обгоревшей массе: — Прости меня, Настя, Безвинно погубил я тебя. Погу- бил. Прости, единая любовь моя. И благослови детей в серд- це своем. Вот они: вот Настя, вот Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя. Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с миром. Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о. Василий остался с умирающей — на всю короткую летнюю ночь, в приход которой не верила по- падья. Он стал на колени и, положив голову возле умираю- щей, обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, за- плакал тихими и обильными слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво ждущей радостей и ласк; о ней' потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой, объятой страхом, гонимой призраками; он пла- кал о ней, которая ждала его в летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело пожирал огонь, и оно так пахнет. Что она — кричала, билась, звала мужа? О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и 226
встал. Тихо было — так тихо, как бывает только в присут- ствии смерти. Он посмотрел на жену: она была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд и покрывал кажутся изваянными из холодного кам- ня, когда блекнут на одеждах яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками. Умерла попадья. В открытое окно дышала теплая и мягкая ночь, и где-то далеко, подчеркивая тишину комнаты, гармонично стреко- тали кузнечики. Около лампы бесшумно метались налетев- шие в окно ночные бабочки, падали и снова кривыми бо- лезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то белея, как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья. — Нет! Нет! — заговорил поп громко и испуганно.— Нет! Нет! Я верю. Ты прав. Я верю. Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди клочков грязной ваты и перевязок — точно жаждал он превратиться в прах и смешаться с прахом. И с востор- гом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей са- мое слово «я», сказал: — Верую! И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяс- нимую близость бога. Самую жизнь свою перестал он чувст- вовать — как будто цорвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека — все было поверг- нуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, ра- зорвавший тесные оковы своего «я», жил таинственной жизнью созерцания. Когда о. Василий поднялся, уже светло было, и солнечный луч, длинный и красный, ярким пятном лежал на окаме- невших одеждах покойницы. И это удивило его, так как по- следнее, что он помнил, было темное окно и бабочки, ме- тавшиеся вокруг огня. Несколько обожженных бабочек темными комочками лежало около лампы, все еще горевшей почти невидимым желтым светом; одна серая, мохнатая, с большой уродливой головой, была еще жива, но не имела сил улететь и беспомощно ползала по стеклу. Вероятно, ей было больно, она искала теперь ночи и тьмы, но отовсю- ду лился на нее беспощадный свет и обжигал маленькое, 8* 227
уродливое, рожденное для мрака тело. С отчаянием она начинала трепетать короткими, опаленными крылышками, но не могла подняться на воздух и снова угловатыми и кривыми движениями, припадая на один бок, ползала и искала. О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую бабочку и, бодрый, как после крепкого сна, полный ощу- щением силы, новизны и необыкновенного спокойствия, отправился в дьяконский сад. Там он долго ходил по пря- мой дорожке, заложив руки назад, задевая головой низкие ветви яблонь и черешни, ходил и думал. Солнце начало при- гревать его голову сквозь просветы дерев и на повороте огненным потоком впивалось в глаза и слепило; падали, тихо стукая, подъеденные червем яблоки, и под черешнями, в сухой и рыхлой земле, копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых желтых цыплят,— а он не замечал ни солнца, ни стука яблок и думал. И чудны были его мысли — яркие и чистые они были, как воздух ясного утра, и какие-то новые: таких мыслей никогда еще не пробегало в его го- лове, омраченной скорбными и тягостными думами. Он ду- мал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею рукою был начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий, насильственно отторгая его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни вела его могучая рука к великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его бог обратил в пустыню, но лишь для того, чтобы не блуждал он по старым, изъезженным дорогам, по кривым и обман- чивым путям, как блуждают люди, а в безбрежном и сво- бодном просторе ее искал нового и смелого пути. Вчераш- ний столб дыма и огня — разве он не был тем огненным столбом, что указывал евреям дорогу в бездорожной пу- стыне? Он думал: «Боже, хватит ли слабых сил моих?» — но ответом был пламень, озарявший его душу, как новое солнце. Он избран. На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фйвейский, тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими красны- ми, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не тверда земля под его ногою? О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно закудахтала и насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был далеко и быстро побежал на зов, 228
но на дороге его схватили и подняли большие, костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на желтень- кого цыпленка горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно прижал к груди и снова заходил по длинной дорожке. — Какой подвиг? Я не знаю. Но разве смею я знать? Вот знал я про судьбу мою, жестокой называл ее — и зна- ние мое было ложь. Вот думал я родить сына — и чудови- ще, без образа, без смысла вошло в мой дом. Вот думал я умножить имущество и покинуть дом — а он рацыпе меня покинул, сожженный огнем небесным. И это — мое знание. А она — безмерно несчастная женщина, оскорбленная в самом чреве своем, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми ужасами? Вот ждала она новой жизни на земле, и была бы скорбной эта жизнь,— а теперь лежит она там, мертвая, и душа ее смеется сейчас и знание свое называет ложью. Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и испытать страдание и острием моего горя проник- нуть в страдание людей; он дал мне почувствовать их вели- кое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут, и раз- ве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас господь, настал для нас час милости божией! Он поцеловал пушистую головку цыпленка и продолжал: — Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она летит и пробивает цель — покорная воле пославшего. Мне дано видеть, мне дано любить — и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет его свя- тая воля — мой подвиг, моя жертва. Пригретый теплой рукой цыпленок заволок глаза и за- снул,— и улыбнулся поп. Вот — стиснуть только руку, и он умрет. А он лежит в моих руках, на моей груди и спит доверчиво. И разве я — не в руке его? И смею я не верить в божию милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в мое человеческое сердце? Он тихо засмеялся, открыв черные, гнилые зубы, и на суровом, недоступном лице его улыбка разбежалась в тыся- чах светлых морщинок, как будто солнечный луч заиграл на темной и глубокой воде. И ушли большие, важные мыс- ли, испуганные человеческою радостью, и долго была только радость, только смех, свет солнечный и нежно-пушистый, заснувший цыпленок. Но вот сгладились морщинки, лицо сделалось строго и важно, и вдохновенно засверкали глаза. Самое большое, 229
самое важное предстало перед ним, и называлось оно — чудо. Туда не смеца заглянуть его все еще человеческая, слишком человеческая мысль. Там была граница мысли. Там, в бездонных солнечных глубинах, неясно обрисовался новый мир, и он уже не был землею. Мир любви, мир бо- жественной справедливости, мир светлых и безбоязненных лиц, не опозоренных морщинами страданий, голода, болез- ней. Как огромный чудовищный брильянт, сверкал этот мир в бездонных солнечных глубинах, и больно и страшно было взглянуть на него человеческим глазам. И, покорно склонив голову, о. Василий промолвил: — Да будет святая воля твоя. В саду показались люди: дьякон, его жена и многие дру- гие. Они издалека увидели попа и, дружелюбно кивая голо- вами, поспешно направлялись к нему, подошли ближе, замедлили шаги — и остановились в оцепенении, как оста- навливаются перед огнем, перед бушующей водою, перед спокойно-загадочным взглядом познавшего. — Что вы так смотрите на меня? — удивленно спро- сил о. Василий. Но они не двигались и смотрели. Перед ними стоял высо- кий человек, совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их от себя. Был он темен и стра- шен, как тень из другого мира, а по лицу его разбегалась в светлых морщинках искристая улыбка, как будто солнце играло на черной и глубокой воде. И в костлявых больших руках он держал пухленького желтого цыпленка. — Что вы так смотрите на меня? — повторил он, улыба- ясь.— Разве я — чудо? IX Видимо для всех о. Василий Фивейский поспешно сбра- сывал с себя последнее, связывавшее его с прошлым и сует- ными заботами о жизни. Быстро списавшись с сестрою своею, жившей в городе, он отослал к ней Настю; и дня од- ного не промедлил он с Отправлением дочери, боясь, что укрепится в сердце его родительская любовь и многое отни- мет у людей. Настя уехала без радости и горя; она была довольна, что мать умерла, и жалела только, что не при- шлось сгореть идиоту. Уже сидя в повозке, в старомодном платье, перешитом из материного, в криво надетой детской шляпке, больше похожая на странно наряженную некраси- 230
вую девушку, чем на подростка,— она равнодушно погля- дывала на суетившегося дьякона своими волчьими глазами и говорила отцовским сухим голосом: — Да бросьте, отец дьякон. Хорошо мне сидеть, и так доеду. Прощайте, папаша. — Прощай, Настенька. Учись, смотри, не ленись. Телега дернулась, встряхнув Настю, но уж в следующее мгновение она снова стала прямою, как палка, и не покачи- валась в стороны на коленях, а только подпрыгивала. Дья- кон вынул платок, чтобы помахать отъезжающей, но Настя не обернулась; и, покачав укоризненно головой, дьякон с долгим вздохом высморкался в платок и положил обратно в карман. Так уехала она, чтобы никогда больше не вер- нуться в Знаменское. — А вы бы, отец Василий, и сынка бы отправили. А то ведь трудно вам будет с одной кухаркой. Глупая она у вас баба и глухая к тому же,— сказал дьякон, когда уже и пыль улеглась за скрывшейся телегой. О. Василий задумчиво посмотрел на него. — Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет, дьякон. Мой грех — со мною ему и быть надлежит. Как-нибудь прожи- вем, старый да малый,— так, отче? Он улыбнулся ласково и приятно, с безобидной насмеш- ливостью над чем-то, что знает он один, и похлопал дьякона по толстому плечу. Пользование своею землею о. Василий передал притчу, выговорив себе на содержание небольшую сумму? «вдовью», как он ее называл. — А может, и этого брать не стану,— загадочно промол- вил он, улыбаясь приятно, с безобидною насмешкою над тем, что знает он один. И еще одно дело совершил он: определил пухнувшего от голода Мосягина в работники к Ивану Порфирычу. Послед- ний сперва прогнал явившегося к нему с просьбой Мосяги- на, но, поговорив с попом, не только принял мужика, но и самому о. Василию прислал тесу на постройку дома. А же- не своей, вечно молчаливой и вечно беременной женщине, сказал: — Помни мое слово: наделает делов этот поп. — Каких делов? — равнодушно спросила жена. — А таких. Только как по тому случаю, что мое дело сторона, я и молчу. А то бы...— Он неопределенно посмот- рел в окно, на дорогу в губернский город. И неизвестно откуда — с загадочных ли слов старосты, 231
или из другого источника — по селу, а потом и дальше по- шли смутные и тревожные слухи о Знаменском попе. Как дымная гарь от далекого лесного пожара, они двигались медленно и глухо, и никто не замечал их прихода, и только взглянув друг на друга и на потускневшее солнце, люди по- нимали, что пришло что-то новое, необычное и тревожное. К половине октября был отстроен новый дом, но совсем отделать и покрыть крышею успели только половину; Дру- гая половина без стропил и наката, с пустыми незарамлен- ными окнами, прицеплялась к жилой части, как скелет к живому человеку, и по ночам казалась покинутою и страш- ною. Новой обстановки о. Василий заводить не стал: среди голых бревенчатых стен, на которых не успели еще затвер- деть янтарные капельки смолы, во всех четырех комна- тах стояли две некрашенные табуретки, стол да постели. Глухая, бестолковая кухарка печи топила плохо, в комна- тах всегда пахло дымом, и часто болела голова от угара, сизым облаком ползавшего по грязному, исслеженному полу. И холодно было. В сильные морозы стекла изнутри покрывались белым слоем пушистого инея, и в доме царил холодный белый полусвет; на подоконниках намерзли с начала зимы огромные куски льда, и от них по полу тяну- лись водяные потоки. Даже неприхотливые мужики, при- ходившие к попу за требами, смущенно и виновато коси- лись на убожество поповского жилья, а дьякон сердито на- звал его «мерзостью запустения». Когда о. Василий впервые вступил в новый дом, он долго и радостно ходил по пустым и холодным, как амбар, комна- там и весело сказал идиоту: — Важно заживем мы с тобою, Василий! Идиот облизнул губы длинным, как у животного, язы- ком и загугукал прыгающими однообразными и громкими звуками: — Гу-гу! Гу-гу! Ему было весело, и он смеялся. Но уже скоро он почувст- вовал холод, одиночество и скуку заброшенного жилища, сердился, кричал, бил себя по щекам и пробовал сползти на пол, но падал и больно ушибался. Временами он впадал в состояние тяжелого оцепенения, похожего на странную кошмарную задумчивость. Подперев голову тонкими длин- ными пальцами, слегка высунув кончик языка, он непод- вижно смотрел перед собою из-под узеньких звериных век. И тогда чудилось, что он вовсе не идиот, что он думает что- 232
to особенное, не похожее на мысли всех людей; и что он знает что-то тоже особенное, простое и загадочное, чего не знает никто из них. И думалось, глядя на его приплюснутый нос с широкими вывернутыми ноздрями, на его срезанный затылок, животной линией переходивший прямо в спину, что, если бы дать ему крепкие и быстрые ноги, он убежал бы в лес и зажил бы там таинственной лесной жизнью, полной игр, жестокости и темной лесной мудрости. И бок о бок с ним, вечно вдвоем, вечно наедине, то оглу- шаемый его злым, бесстыдным криком, то преследуемый окаменевшим загадочным взглядом, зажил о. Василий столь же таинственною жизнью духа, отрекшегося от плоти. Он чистым хотел быть для великого подвига и еще неведомой великой жертвы — и все дни и ночи его стали одною непре- рывною молитвою, одним безглагольным излиянием. Со смерти попадьи он наложил на себя строгий пост: не пил чаю, не вкушал мясного и рыбного и в дни постные, в среду и пятницу, питался одним хлебом, размоченным в воде. И с непонятною суровостью, похожей на месть, такой же строгий пост возложил он на идиота, и тот мучился, как го- лодное животное: кричал, царапался и даже плакал скупы- ми собачьими слезами, но не мог добиться ни одного лишне- го куска. Людей поп видел мало и только по необходимости, старательно сокращая время пребывания с ними, и все ча- сы, с короткими перерывами для отдыха и сна, посвящал коленопреклоненной молитве. А когда уставал,— садился и читал Евангелие, Деяния святых апостолов и жития свя- тых. Обычно церковная служба отправлялась только по праздникам — теперь он ежедневно совершал раннюю ли- тургию. Престарелый дьякон отказался служить с ним, и помогал ему псаломщик, грязный и одинокий старик, давно когда-то лишенный дьяконского сана за пьянство. Еще затемно, дрожа от утреннего холода, о. Василий пробирался в церковь. Идти было недалеко, а времени уходило много: часто за ночь наносило сугробы снега, ноги утопали и расползались в сухой искристой массе, и каждый шаг стоил десяти. В церкви как следует не топили и холод стоял лютый — тот особенный, пронизывающий холод, ка- кой свойственен нежилым зданиям зимою; при дыхании шел сильный пар, и до металлических вещей больно было дотронуться. Собственно для попа псаломщик, он же и сто- рож, растапливал одну печку, и у открытой дверцы ее, при- сев на корточки, о. Василий отогревал руки: иначе крест не держался в негнущихся, залубеневших пальцах. Тут, в 233
эти десять минут, он шутил со стариком относительно холо- да и цыганского пота, и псаломщик угрюмо и снисходитель- но слушал его; от постоянного пьянства и от холода нос у псаломщика был багрово-синий, а щетинистый подбородок, который начал он брить после разжалования, равномерно двигался, точно при жевании. Потом о. Василий облачался в старую ризу, на которой, в местах золотой вышивки, торчали обтертые нитки; в кадило бросалась крупинка ладана, и в полутьме, смутно различая друг друга, но двигаясь уверенно, как слепые в знакомом месте, они начинали служить. Два восковых огарка — один у псаломщика, другой на амвоне у образа спасителя — только сгущали тьму; и острое пламя их медленно колыхалось в стороны, подчиняясь движению двух неторопливых людей. Служили долго, служили медленно и крепко; и каждое слово дрожало и расплывалось в очертаниях своих, под- хватываемое холодным эхом пустынной церкви. И было только эхо, и тьма, и двое служащих богу людей; и посте- пенно разгоралось что-то в груди старого пьяного псалом- щика. Подставив ухо, он бережно ловил каждое слово попа и задолго начинал двигать колючим подбородком; и уходила куда-то одинокая и грязная старость, и уходила вся неудач- ная, тоскливая жизнь,— а то, что являлось на смену, было необычно и радостно до слез. Часто на возглас псаломщика из алтаря долго не слышалось ответа; наступала долгая и строгая тишина, и неподвижно желтели острые язычки свеч; потом издалека приносился голос, налитый слезами и радостью. И снова уверенно двигались в полутьме две неторопливых фигуры, и пламя колыхалось, подчиняясь их неспешным, размеренным движениям. Когда служба кончалась, уже светло становилось, и о. Ва- силий говорил: — Смотри, Никон, как потеплело-то. А изо рта его шел пар. Морщины на щеках Никона розо- вели; строго и пытливо он взглядывал на попа и недовер- чиво спрашивал: — А завтра — будем? А то, может, нельзя? — Как же, Никон, будем, будем. Почтительно он провожал попа до дверей и шел к себе в сторожку. Там визгом и лаем его встречал десяток собак, взрослых и щенков; окруженный ими, как детьми, он кор- мил их и ласкал, а сам думал о попе. Думал о попе — и удив- лялся- Думал о попе — и улыбался, не разжимая рта и отво- 234
рачиваясь от собак, чтобы и они не видели его улыбки. И все думал, думал — до самой ночи. А наутро ждал — не обма- нет ли поп, и не сдастся ли перед тьмою и морозом. Но поп приходил, продрогнувший, но веселый, и снова от устья печки в самую глубину темной церкви уходила багрово- красная полоса, и по ней тянулась черная тающая тень. Вначале, прослышав о странностях попа, многие нарочно приходили, чтобы посмотреть на него, и удивлялись. Иные из смотревших находили его безумным, иные умилялись и плакали, но были такие, и их было много, в сердце которых вырастала острая и неопределенная тревога. Ибо в прямом, безбоязненно открытом и светлом взоре попа они уловили мерцание тайны, глубочайшей и сокровеннейшей, полной необъяснимых угроз и зловещих обещаний. Но скоро любо- пытные отстали, и церковь долго оставалась пустою в тем- ные предутренние часы, и никто не нарушал покоя двух молящихся людей. Но прошло еще время — и на возгласы попа стали приходить из темноты церкви робкие, сдержан- ные вздохи; чьи-то колени глухо стучали о каменный пол; чьи-то уста шептали; чьи-то руки ставили цельную малень- кую свечу, и среди двух огарков она была как молодень- кая стройная березка среди порубленного леса. И стала крепнуть тревожная, глухая и безлицая молва. Она вползала всюду, где только были люди, и оставляла после себя что-то, какой-то осадок страха, надежды и ожи- дания. Говорили мало, говорили неопределенно, больше ка- чали головами и вздыхали, но уже в соседней губернии, за сотню верст от Знаменского, кто-то серый и молчаливый вдруг громко заговорил о «новой вере» и опять скрылся в молчании. А молва все двигалась — как ветер, как тучи, как дымная гарь далекого лесного пожара. Позже всего дошли слухи до города — словно больно и трудно им было продираться сквозь каменные стены по шумным и людным улицам. И какие-то голые, ободранные, как воры, пришли они — говорили, что кто-то себя сжег, что открылась новая изуверская секта. В Знаменское при- ехали люди в мундирах, ничего не нашли, а дома и бесстраст- ные лица ничего им не сказали,— и они уехали обратно, позвякивая колокольцами. А слухи, после этого посещения, стали еще упорнее и злее,— и каждое утро совершал служение о. Василий Фи- вейский. 235
X Все долгие зимние вечера о. Василий проводил вдвоем с идиотом, как в одну скорлупу заключенный вместе с ним в белую клетку сосновых стен и потолка. От прошлого он сохранил любовь к яркому свету — и на столе, нагревая комнату, белым огнем пылала большая лам- па с пузатым стеклом. Замерзшие окна, запушенные инеем, светлели под огнем и искрились, были непроницаемы, как стены, и отделяли людей от серой ночи. Безграничным коль- цом она облегала дом, давила на него сверху, искала от- верстия, куда бы пропустить свой серый коготь, и не нахо- дила. Она бесновалась у дверей, мертвыми руками ощупы- вала стены, дышала холодом, с гневом поднимала мириады сухих, злобных снежинок и бросала их с размаху в стек- ла,— а потом, бесноватая, отбегала в поле, кувыркалась, пела и плашмя бросалась на снег, крестообразно обнимая закоченевшую землю. Потом поднималась, садилась на кор- точки и долго и тихо смотрела на освещенные окна, поскри- пывая зубами. И снова с визгом бросалась на дом, выла в трубе голодным воем ненасытной злобы и тоски и обманы- вала: у нее не было детей, она сожрала их и схоронила в поле, в поле... — Метель,— говорил о. Василий, прислушиваясь, и сно- ва опускал глаза на книгу. Она нашла. Огонь большой лампы проточил кружок в пу- шистой броне, и заблестело мокрое стекло, и снаружи она прильнула к нему серым бесцветным глазом. Их двое, двое, двое... Ободранные голые стены с блестящими капельками янтарной смолы, сияющая пустота воздуха и люди. Их двое. Склонив маленький и тесный череп, идиот клеил из картона коробочки: мазал клеем, держа кисть за кончик длинной ручки, и резал бумагу, и каждый лязг ножниц отчетливо и громко разносился по пустому дому. Коробочки выходили плохие, кривобокие, грязные, с торчащей и от- клеивающейся бумагой, но он не знал этого и продолжал работать. Изредка он поднимал голову и неподвижным взглядом из-под узких звериных век смотрел в освещенное пространство комнаты. Там толклись, метались и кружи- лись звуки. Шуршание, шорох, треск, протяжный вздох. Они вились над ним, паутиной пробегали по лицу и входили в голову — шуршание, шорох и протяжные, длительные вздохи. А человек против него был неподвижен и молчал. — Бах! — стреляло высыхающее дерево, и, вздрогнув, 236
о. Василий отрывал глаза от белых страниц. И тогда видел он и голые стены, и запушенные окна, и серый глаз ночи, и идиота, застывшего с ножницами в руках. Мелькало все, как видение,— и снова перед опущенными глазами развер- тывался непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы. — Па-па,— бормотал идиот недавно узнанное слово и исподлобья сердито и тревожно смотрел на отца. Но человек не слышал и молчал, и вдохновенным было светлое лицо его. Он грезил дивными грезами светлого, как солнце,безумия; он верил — верою тех мучеников, что всхо- дили на костер, как на радостное ложе, и умирали, славо- словя. И любил он — могучей, несдержанной любовью вла- стелина, того, кто повелевает над жизнью и смертью и не знает мук трагического бессилия человеческой любви. Ра- дость, радость, радость! — Па-па! Па-па! — еще раз пробормотал идиот, но не получил ответа и снова взялся за ножницы. Но скоро бро- сил их — и, уставившись неподвижными глазами, оттопы- рив большие уши, терпеливо ловил бегающие звуки. Шипе- ние и шорох, визг и свист. И хохот. Она играла. Она са- дилась на бревна покинутого сруба, качалась и бахалась в снег, и тихо кралась в угол и рыла там могилу — для чу- жих, для чужих. И пела: для чужих, для чужих. И с ра- достью взметывала вверх и раскидывала широкие серые крылья, высматривая; камнем падала вниз и, кружась, проносилась в темные окна заиндевевшего сруба, с визгом и свистом. За снежинками гонялась она— и, бледные от страха, вытянувшись вперед, они молчаливо бежали. — Па-па! — громко кричал идиот.— Па-па! Человек слышит и поднимает голову — с длинными ис- седа- черными волосами, как метель и ночь обволакивающи- ми лицо. На минуту перед ним встают голые стены, и злоб- но-испуганное лицо идиота, и визг разыгравшейся вьюги — и наполняют душу его мучительным восторгом. Сверша- ется — свершилось! — Ну, что, Василий? Чего не клеишь — клей! — Па-па! — Что волнуешься? Метель? Да, да. Метель. О. Василий прильнул к стеклу — глаз в глаз с серою ночью — и смотрит. И шепчет с ужасом: — Отчего он не звонит? Что, если кто-нибудь блуждает в поле? Она плачет: в поле, в поле, в поле!.. 237
— Погоди, Василий. Я схожу к Никону. Я сейчас вер- нусь. — Па-па! Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей,— но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они кра- дутся к идиоту — по полу, по потолку, по стенам,— загля- дывают в его звериные глаза, шепчутся, смеются и начина- ют играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают в соседней темной комнате, дерут- ся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого. — Бо-о-м! — откуда-то сверху падает первый тяжелый удар колокола и разгоняет маленькие испуганные звуки.— Бо-о-м! — падает второй, глухой, вязкий и разорванный, точно захватило ветром широкую пасть колокола, он за- дохнулся и стонет. Убежали маленькие звуки. — Вот и я! — говорит о. Василий. Он весь белый и дро- жит. Тугие красные пальцы никак не могут перевернуть белой страницы. Он дует на них, трет одну о другую, и сно- ва шуршат тихо страницы, и все исчезает: голые стены, отвратительная маска идиота и равномерные, глухие звуки колокола. Снова безумным восторгом горит его лицо. Ра- дость, радость! — Бо-о-м! Она играет с колоколом. Она ловит его гулкие, толстые звуки, обвивает их шипением и свистом, рвет, разбрасыва- ет — тяжело катит их в поле, зарывает в снег и прислу- шивается, склонив голову набок. И снова бежит навстречу новым звукам, неутомимая, злая и такая хитрая, как бес. — Па-па! — кричит идиот и бросает на пол звякнувшие ножницы. — Ну, что?.. Ну, успокойся. — Па-па! Молчание в комнате, свист и злое шипение метели и вяз- кие, глухие удары. Идиот туго ворочает головой, и тонень- кие, безжизненные ноги его с согнутыми пальцами и неж- ной, не знающей земли подошвой слабо шевелятся, бессиль- но порываясь к бегу. И зовет: — Па-па! — Ну хорошо. Перестань. Слушай, что я прочту тебе. О. Василий перевернул назад страницу и начал строгим и важным голосом, как в церкви: — «И, проходя, увидел человека, слепого от рождения...» Он поднял руку и, бледнея, взглянул на Васю. 238
— Понимаешь! Слепого от рождения. Никогда не видел солнца, ни лиц друзей и близких. Явился в жизнь — и тьма объяла его. Бедный человек! Слепой человек! Голос попа звучит крепкою верою и восторгом насытив- шейся жалости. Он молчит и смотрит тихо улыбающимся взглядом, точно не хочет он расстаться с этим бедным че- ловеком, который был слеп от рождения, не видел друга и не думал, как близка к нему божественная милость. Ми- лость — и жалость и жалость!.. — Бо-о-м! — Ну, слушай же, сын. «Ученики его спросили у него: «Равви, кто согрешил: он или родители его, что родился слепым?» Иисус отвечал: «Не согрешили ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явилось дело божие». Крепчает голос попа и наполняет всю обнаженную ком- нату своими раскатами. И его широкие звуки пронизывают тихое шипение, и шорох, и свист, и растянутый, разорван- ный, блуждающий гул задохнувшегося колокола. Идиоту весело от огненного голоса, от блестящих глаз, от шума, свиста и гула. Он хлопает себя по оттопыренным ушам, мычит, и густая слюна двумя грязными рукавами ползет по низкому подбородку. — Па-па! Па-па! — Слушай, слушай. « Мне должно делать дела пославше- го меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать».— «Доколе я в мире — я свет миру». Во ве- ки веков, во веки веков! — посылает он в ночь и метель страстные торжествующие крики.— Во веки веков! Зовет блуждающих колокол, и в бессилии плачет его ста- рый, надорванный голос. И она качается на его черных слепых звуках и поет: их двое, двое, двое! И к дому мчится, колотится в его двери и окна и воет: их двое, их двое! И о. Василий смутно слышит ее и сурово спрашивает идиота: — Ты что бурчишь там? Но идиот молчит, и, еще раз с недоверием взглянув на него, о. Василий продолжает: — «Я свет миру. Сказав это, он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому — и сказал ему: «Пойди умойся в купальне Силоам» (что зна- чит посланный). Он пошел и умылся и вернулся зрячим»: — Зрячим, Вася, зрячим! —грозно крикнул поп и, со- рвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом оста- новился посреди ее и возопил: 239
— Верую, господи! Верую! И тихо стало. И громкий скачущий хохот прорвал ти- шину, ударил в спину попа — и со страхом он обернулся. — Ты что? — испуганно спросил он, отступая. Идиот смеялся. Бессмысленный зловещий смех разодрал до ушей неподвижную огромную маску, и в широкое от- верстие рта неудержимо рвался странно-пустой, прыгаю- щий хохот: «Гу-гу-гу! Гу-гу-гу!» XI Под троицу, под светлый и веселый праздник весны, бра- ли красный песок, чтобы посыпать дорожки. Глубокие ямы, где знаменские крестьяне уже несколько лет добывали для себя песок, находились верстах в двух от села, среди невы- соких и густых вырубок березы, осины и дубка. Еще было только начало июня месяца, а трава поднималась уже до пояса и до половины закрывала пышную и могучую зелень разметавшихся кустов с крупными влажно-зелеными ли- стьями. И цветов много было в тот год, и пчела отовсюду налетела на цветы, и на дно глубокой выемки с осыпающи- мися и сползающими стенами вливалось ровное и жаркое жужжание и нежный простой аромат. И уже несколько дней все ждало грозы и чувствовало ее. Она была в раска- ленном безветренном воздухе, в безросных душных ночах; ее звала измученная скотина и просительно мычала, зади- рая головы. И людям было и душно и хорошо. Неподвиж- ный воздух давил и угнетал, а что-то беспокойное звало к движению, к громким отрывочным разговорам и беспричин- ному смеху. Работали двое: псаломщик Никон, бравший песок для церкви, и работник старосты, Семен Мосягин. Иван Пор- фирыч любил, чтобы песку у него было много и на улице перед домом, и на мощеном дворе, и Семен уже успел с утра отвезти одну телегу, а теперь накладывал другую, бойко швыряя полные лопаты золотистого, красивого песку. Ему было весело от жаркого жужжанья, от запаха и приятной работы; он задорно поглядывал на мрачного псаломщика, ле- ниво ковырявшего песок щербатым скребком, и дразнил его: — Эх, брат, Никон Иваныч, даром наша с тобой красота пропадает! 240
— Скажи другой раз,— отвечал псаломщик с ленивой и неопределенной угрозой, и, пока он говорил, курившаяся трубка свешивалась изо рта на седую щетину подбородка и постукивала. — Гляди, соску уронишь! — предостерег Семен. Никон ничего не ответил, и Семен, не обижаясь, весело продолжал копать. За полгода жизни у Ивана Порфирыча он стал гладкий и круглый, как свежий огурец, и легкая работа не могла взять всех его сил и внимания; он быстро долбил, подкапывал и бросал, и с ловкостью и быстротой подбирающей зерна курицы собирал рассеянные крупинки золотистого песку, шевеля лопатбй, как широким и ловким языком. Но яма, из которой еще накануне брали песок, истощилась, и Семен решительно плюнул в нее. — Ну, тут немного накопаешь. Разве там поковырять?— посмотрел он на низенькую полупещерку, подкопанную в непрочной стене и пестревшую красными и зеленова- то-серыми пластами, и решительно направился к ней. Псаломщик посмотрел на пещерку, подумал: «А ведь завалится»,— но ничего не сказал. Но Семен почувствовал эту мысль в виде смутной тревоги, похожей на внезапную и легкую тошноту, и остановился. — Как думаешь, не завалится? — спросил он, оберты- ваясь. — А я почем знаю! — ответил сторож. В темноте овального отверстия, напоминавшего откры- тый рот, было что-то предательское, выжидающее, и Се- мен колебался. Но сверху, где повис над ямою дубовый куст и резко вычерчивал на голубом небе свой резной тре- пещущий лист, пахнуло возбуждающим запахом листвы и цветов, и хотелось от этого запаха делать что-нибудь смелое и веселое. Послюнявив ладони, Семен взял лопату, и когда только второй раз ткнул ею,— что-то слабо хруст- нуло, вся стена беззвучно сползла вниз и накрыла его. И только удержавшийся на корнях дубовый куст слабо закачал листьями да ссохшийся круглый комочек песку подкатился к самым ногам побледневшего сторожа и оста- новился, такой простой и невинный. Через два часа Семена откопали мертвым. Широко от- крытый рот с чистыми и ровными, точно по нитке обрезан- ными зубами был туго набит золотистым песком: и по всему лицу — во впадинах глаз, среди белых ресниц, в русых во- лосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый, золотистый песок. И все так же завивались и плясали 241
рыжие волосики, и диким глумлением отзывалась эта нелепо веселая, залихватская пляска вокруг бледного помертвелого лица. С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мося- гина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжелое ды- хание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в сторо- не, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору. Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей и тихим шагом по- везли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между дере- вьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнем. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему: — Его работник — ему и хоронить. Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высо- кие ворота с большими черными шляпками железных гвоз- дей, потом дергали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом, и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и дает на похороны, не в зачет жалованья, де- сять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шепотом говорил жене: — Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек. И неизвестно откуда — с загадочных ли слов старосты и его отказа принять покойника, или из другого неведомого источника — по селу быстро заползали и всюду зашипели взъерошенные, жуткие слухи. Говорили о Семене, о его не- ожиданной и страшной смерти, а думали о попе, и сами не знали, почему о нем думают и чего от него ждут. Когда о. Василий шел на панихиду, бледный, отягощенный ка- кою-то неясной думою, но веселый и улыбающийся, перед ним широко расступались и долго не решались стать на то место, где невидимо горели следы его тяжелых больших ног. Вспомнили пожар и долго говорили о нем; вспомнили сгоревшую попадью и сына ее, безногого дурачка, и за про- 242
стыми, ясными словами ^забегали острые колючки страха. Какая-то баба заплакала от большой и смутной жалости и ушла; оставшиеся долго смотрели на ее вздрагивающую спину и молча, не глядя друг на друга, разошлись. Ребя- та, отражая волнение взрослых, собирались в сумерки на гумне и на задворках и рассказывали страшные сказки о мертвецах, чернея большими расширенными глазами; и уже давно звал их домой знакомый и приятно-сердитый голос, а они не решались высвободить из-под себя босые ноги и промчаться сквозь прозрачную пугающую мглу. И все два дня до похорон непрестанно ходили смотреть по- койника, быстро синевшего и пухнувшего от жары. И в обе ночи, прошедшие до похорон, земля дышала то- мительным жаром, и безросны оставались сухие луга, уже начавшие выгорать под жарким солнцем. Небо было чисто, но темно, и редкие звезды мерцали тускло; и над всем стоял неумолчный сухой треск кузнечиков. Когда после первой вечерней панихиды о. Василий вышел из хаты, уже темно было и огней не было на заснувшей улице. Томясь от ду- хоты, поп снял широкополую черную шляпу и тихо шел, ступая беззвучно, как по мягкому и пушистому ковру. И скорее по усилившейся тревоге, не оставлявшей его, как и всех, нежели по слуху — догадался он, что сзади, в не- скольких шагах кто-то следует за ним. Он оглянулся — кто-то темный и высокий шел сзади, видимо, соразмеряя свои шаги с медленною поступью попа. Поп остановился — тот, сзади, не догадываясь об этом, сделал несколько ша- гов и тоже остановился, резко подавшись назад. — Кто это? — спросил о. Василий. Человек молчал. Потом внезапно повернулся и быстро, не сдерживая шага, пошел назад; и уже через минуту ночная тьма бесследно поглотила его. На следующую ночь повторилось то же. Высокий и тем- ный человек шел за попом до самой его калитки, и почему- то в походке и складе коренастой фигуры попу показалось, что это Иван Порфирыч, староста. — Иван Порфирыч, это вы? — окликнул он. Но человек не отозвался и отошел назад. А когда о. Ва- силий уже раздевался для сна, кто-то тихо постучал в окно; поп вышел — и возле дома не было ни души. «Что это он мечется, как злой дух?» — с неудовольствием подумал о. Василий, становясь на долгую коленопреклоненную мо- литву. И в ней он забыл и старосту, и ночь, тревожно ле- жавшую над землею, и себя самого — об умершем молился 243
он, о его жене и детях, о даровании земле и людям великой милости божией. И в бездонных солнечных глубинах не- ясно обрисовывался новый мир, и он уже не был землею. А пока он молился, идиот сполз с постели, шумно ворочая оживающими, но все еще слабыми ногами. Он стал ползать с начала весны, и уже не раз приходилось о. Василию при возвращении находить его у порога, где неподвижно сидел он, как собака у запертых дверей. Теперь он направился к открытому окну и двигался медленно, с усилием, сосре- доточенно покачивая головою. Подполз, закинул за окно сильные цепкие руки и, приподнявшись на них, угрюмо и жадно всматривался в темноту ночи. И слушал что-то. Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и на- чался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжелая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свертывалась и блекла, как от сильного огня. И не- прозрачное плотное небо низко и грозно висело над землею, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тон- кими, кроваво-красными жилками — такое оно было багро- вое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определенных и спокой- ных теней солнечного дня, точно между солнцем и землею висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехваты- вала лучи. И тишина стояла немая и тяжелая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Сре- занные под корень молодые березки, с свернувшимися ли- стьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и не- понятная тревога была в этом бесцельном шествии моло- деньких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превра- тился в желтую пыль золотистый песок, усыпавший до- рожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и веселом гово- рила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе. Когда о. Василий облачался, в алтарь вошел Иван Пор- фирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покры- вала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнем; наскоро при- чесанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и 244
торчали растерянными кисточками, как будто несколько но- чей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужа- сом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошел к попу за бла- гословением и даже не поздоровался. — Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? — участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под ту- гого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосре- доточенный. Староста попробовал улыбнуться. — Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка. — Это вы вчера?.. — Я-с. И третьего дня — тоже я. Извините. Я без вся- кого намерения... Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости об- хождения, ужасаясь, открыто, громко сказал: — Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь. — Чего ж боитесь? — удивленно спросил поп. Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул: — Смерти. Молча смотрели они друг на друга. — Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберет. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините. — Ты про Семена? — А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что,— грубо заговорил староста, шалея от страха и зло- сти,— ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи по- добру-поздорову. Уходи! Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил: — Живо! — Да что ты? С ума спятил? — Это еще неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? «Молюсь, молюсь»,— про- гундосил он по-церковному.— Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: «Я молюсь». Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен? За что погубил мужика? Где Семен, говори! 245
Он резко дернулся к попу — и услышал короткий и стро- гий приказ: — Пойди вон из алтаря, нечестивец! Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа — и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели без- донно-глубокие глаза, черные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч. Одни глаза. Ни лица, ни тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза — огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные — глядели на него,— и, точно обожженный, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнув- шись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спи- ну его, как сквозь каменную стену, все еще впивались черные и страшные глаза. XII Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились где пришлось — не на своем обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной пустоте. Привлеченные странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих при- ходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолка- ли и они, сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, ра- зорвать невидимые узы свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха, и в них смот- рело медно-красное, угрожающее небо; оно точно перегля- дывалось угрюмо из окна в окно и на все бросало металли- ческие сухие ответы. И в этом рассеянном, тяжелом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала тускло и нерешительно, раздражая глаза хаосом и неопределен- ностью бликов. За одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клен, и много глаз неотступно глядело на его ши- рокие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они, старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди 246
этой сдерживаемой сумятицы чувств, среди этих желтых дразнящих бликов. И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием ладана и воска царил определенный, отвратительный и страшный запах тления. Труп быстро разлагался, и к черному гробу, обнимавшему эту располза- ющуюся массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого — как думают все люди, когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали — и молчало все, и медно-красное, угрожающее небо перегля- дывалось из окна в окно над головами толпы и сеяло сухие, растерянные блики. Когда началась обедня, торжественно и просто, как всег- да, и махнул на толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало веселее и легче. Кое- кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно переступ- нул затекшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спо- койно разговаривая о посевах, о грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без них прои- зойдет в церкви что-то важное и неожиданное, бросали не- докуренные цигарки и ломились в церковь, раздирая тол- пу плечами, как клиньями. И останавливались: торжест- венно и просто шло служение, мирно покряхтывал и от- кашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу перед концом обедни, заме- тили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами,— и радостно перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный и как бы больной; он тоже пере- крестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз. В короткий перерыв между обедней и отпеванием, когда о. Василий переоблачился в черную бархатную ризу, дья- кон причмокнул губами и сказал: — Эх! Хорошо бы ледку, а то уж очень смердит. Да где его возьмешь, льду-то. По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец — скажите-ка старосте. 247
— Смердит? —- глухо спросил поп, не оборачиваясь. — А вы не слышите? Ну и нос же у вас. А я так просто изнемог. Теперь, по летнему времени, этого запаху за неде- лю не выкуришь. Вы послушайте: даже борода пахнет. Ей-богу! Он поднес к носу кончик седой бороды, понюхал и с не- одобрением заключил: — Экий народ, право! Началось отпевание. И снова свинцовое молчание при- давило толпу и каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто теперь пугал всех из черного гроба; ясно помнил он и невинный кусо- чек ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями,— и старые, знакомые, омертвевшие слова ожи- вали в его шамкающем рту, били метко и больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы ужаса один он из всех бывших людей любил о. Васи- лия стыдливою и нежною любовью и близок был его великой мятежной душе. — «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба твоего, упокой, яко человеколюбец...» В церкви темнело — буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все почувствовали ее, но долго не заме- чали глазом. И только те, кто неотступно смотрел на дру- жеские листья клена, видели, как позади их выползло что- то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мертвыми очами и поползло выше, к кресту. — «Где есть мирское пристрастие; где есть привремен- ных мечтание; где есть злато и серебро; где есть ра- бов множество и молва — вся персть, вся пепел, вся сень...» —дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах. Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клена небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть; бледными сделались они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту, молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя черный гроб и черный 248
священник: так черен был этот немой гроб, так черен был этот высокий, холодный и строгий человек. Уверенно и спо- койно двигался он, и чернота одежд его казалась светом сре- ди ослепленной позолоты, пепельно-серых лиц и высоких окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное колебание и нерешительность овладевали им; он замедлял шаги и, вытя- нув шею, удивленно смотрел на толпу, точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа в церкви, где привык молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он служит, и рассеянно шел в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он слова, приказа или могучего, разре- шающего чувства,— а оно не приходило. —«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по образу божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О чудесе! Что сие, еще о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како сопрягохомся смерти; воистину бога повелением...» Среди сгустившейся тьмы свечи горели ярко, как в сумер- ках, и уже бросали на лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и необыкновенный переход от дня к ночи — когда все еще был полдень. Почувствовал тьму и о. Василий, но не понял ее: ему странно почудилось, что это — раннее зимнее утро, когда один он оставался с богом, и одно великое и мощное чувство окрыляло его, как пти- цу, как стрелу, безошибочно летящую к цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но прозревая. Замедлили свой бе- шеный бег тысячи разрозненных, сцепившихся мыслей, ты- сячи незавершенных чувств: замедлили, остановились, за- мерли — мгновение страшной пустоты, стремительного па- дения, смерти,— и всколыхнулось в груди что-то огромное, неожиданно радостное, неожиданно прелестное. Еще стро- го и веско отбивало первые удары на миг остановившееся сердце, а он уже знал. Это оно! Оно — могучее, все разре- шающее чувство, повелевающее над жизнью и смертью, приказывающее горам: сойдите с места! И сходят с места старые сердитые горы! Радость, радость! Он смотрит на гроб, на церковь, на людей и понимает все, понимает тем чудным проникновением в глубину вещей, какая бывает то- лько во сне и бесследно исчезает с первыми лучами света. Так вот оно что! Вот великая разгадка! О радость, ра- дость, радость! Закинув голову, подняв руки горе, как Моисей, узревший бога, он хохочет беззвучно и грозно, короткими спадающи- ми вздохами — видит внизу испуганное лицо дьякона, 249
предостерегающе приподнявшего палец, видит съежившиеся спины людей, которые заметили его хохот и поспешно точат ходы в толпе, как черви,— и стискивает рот с неожиданной и трогательной пугливостью ребенка. — Не буду! — шепчет он дьякону, а грозный восторг брызжет огнем изо всех пор его лица. И плачет он, закры- вая лицо руками. — Капелек бы! Капелек бы каких-нибудь, отец Васи- лий! — растерянно шепчет на ухо дьякон и с отчаянием восклицает: — Ах, господи, вот не вовремя-то! Послушайте, отец Василий!.. Поп отымает слегка от лица сложенные руки и искоса, за их прикрытием, смотрит на дьякона — дьякон вздраги- вает, на цыпочках, большими шагами отходит в сторону, налезает животом на решетку и, ощупью найдя дверцу, выходит. — «Приидите, последнее целование дадим, братие, умер- шему, благодаряще бога, сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не к тому пекийся о суетных и о много- страстной плоти. Где ныне сроднице же и друзи; се разлу- чаемся...» В толпе движение. Некоторые потаенно уходят, не обме- ниваясь ни словом с остающимися, и уже свободнее стано- вится в потемневшей церкви. Только около черного гроба безмолвно толкутся люди, крестятся,наклоняются к чему-то страшному, отвратительному и с страдальческими лицами отходят в сторону. Прощается с покойником вдова. Она уже верит, что он мертв, и запах слышит,— но замкнуты для слез ее глаза, и нет голоса в ее гортани. И дети смотрят на нее — три пары молчаливых глаз. И тут заметили, что дьякон растерянно пробирается сквозь толпу, а о. Василий стоит на амвоне и смотрит. И те, кто видели его в это мгновение, навсегда запечатлели в па- мяти своей его необыкновенный образ. Руками он с такою силою держался за решетку, что концы пальцев его побеле- ли, как у мертвого; вытянув шею вперед, всем телом пере- гнувшись за решетку, он весь одним огромным взглядом устремлялся к тому месту, где стояли вдова и дети. И странно: он точно наслаждался ее безмерною мукою — так весел, так ликующ, так дерзко-радостен был его стремительный взор. — «Кое разлучение, о братие, кий плач, кое рыдание в настоящем часе; приидите убо, целуйте бывшего вмале с нами, предается бо гробу, каменем покрывается, во тьму 250
вселяется, с мертвыми погребается и всех сродников и дру- гое ныне разлучается. Его же...» — Да остановись же, безумец! — прозвучал с амвона стонущий голос.— Разве ты не видишь, что здесь нет мерт- вых! И так совершилось то мятежное и великое, чего с таким ужасом, так загадочно ожидали все. О. Василий отбросил звякнувшую дверцу и через толпу, разрезая пестроту ее одежд своим черным торжественным одеянием, направился к черному, молчаливо ждущему гробу. Остановился, поднял повелительно правую руку и торопливо сказал разла- гающемуся телу: — Тебе говорю, встань! Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В паническом страхе люди бросились к дверям и превратились в стадо: они цеплялись друг за друга, угрожа- ли оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались в дверь так медленно, как вода из опрокинутой бутылки. Остались только псаломщик, уронивший книгу, вдова с детьми и Иван Порфирыч. Последний минуту смотрел на попа — и сорвался с места, и врезался в хвост толпы, исторгнув новые крики ужаса и гнева. Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху, весь блистая мощью безграничной веры, о. Ва- силий возгласил вторично, с торжественной и царственной простотою: — Тебе говорю, встань! Но неподвижен был мертвец, и вечную тайну бесстраст- но хранили его сомкнутые уста. И тишина. Ни звука в опустевшей церкви. Но вот звонко стучат по камню разбро- санные, испуганные шаги: то уходит вдова и ее дети. За ними рысцой бежит старый псаломщик, на миг оборачи- вается у дверей, всплескивает руками — и снова тишина. «Так лучше будет: нехорошо ему, такому, вставать при жене и детях»,— быстро, вскользь думает о. Василий и говорит в третий раз, тихо и строго: — Семен! Тебе говорю, встань! Он медленно опускает руку и ждет. За окном хрустнул кто-то песком, и звук был так близок, точно в гробу раз- дался он. Он ждет. Шаги прозвучали ближе, миновали окно и смолкли. И тишина, и долгий, мучительный вздох. Кто вздохнул? Он наклоняется к гробу, в опухшем лице он ищет движения жизни; приказывает глазам: «Да откройтесь же!» — наклоняется ближе, ближе, хватается руками за 251
острые края гроба, почти прикасается к посинелым устам и дышит в них дыханием жизни — и смрадным, холодно- свирепым дыханием смерти отвечает ему потревоженный труп. Он молча отшатывается — и на мгновение видит и пони- мает все. Слышит трупный запах: понимает, что народ бе- жал в страхе, и в церкви только он да мертвец; видит, что за окнами темно, но не догадывается — почему, и отвора- чивается. Мелькает воспоминание о чем-то ужасно далеком, о каком-то весеннем смехе, прозвучавшем когда-то и смолк- шем. Вспоминается вьюга. Колокол и вьюга. И неподвижная маска идиота. Их двое, их двое, их двое... И снова исчезает все. Потухшие глаза разгораются хо- лодным, прыгающим огнем, жилистое тело наполняется ощущением силы и железной крепости. спрятав глаза под каменною аркой бровей, он говорит спокойно-спокойно, тихо-тихо, как будто разбудить кого-то боится: — Ты обмануть меня хочешь? И молчит, потупив глаза, точно ответа ждет. И снова говорит тихо-тихо, с той зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа в ее власти, а она медлит и царствен- но нежно покачиват в воздухе пушинку: — Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне лю- бовь к людям и жалость — чтобы посмеятся надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним тобою, все для тебя. Один ты! Ну, явись же — я жду! И в позе гордого смирения он ждет ответа — один перед черным, свирепо торжествующим гробом, один перед гроз- ным лицом необъятной и величавой тишины. Один. Непод- вижными остриями вонзаются в мглу огни свечей, и где-то далеко напевает, удаляясь, вьюга: их двое, их двое... Ти- шина. — Не хочешь? — спрашивает он все так же тихо и сми- ренно и внезапно кричит бешеным криком, выкатывая гла- за, давая лицу ту страшную откровенность выражения, какая свойственна умирающим и глубоко спящим. Кричит, заглушая криком грозную тишину и последний ужас уми- рающей человеческой души: — Ты должен! Отдай ему жизнь! Бери у других, а ему отдай! Я прошу. Обращается к молчаливо разлагающемуся телу и прика- зывает с гневом, с презрением: 252
— Ты! Проси его! Проси! И кричит святотатственно, грозно: — Ему не нужно рая. Тут его дети. Они будут звать: отец. И он скажет: сними с головы моей венец небесный, ибо там — там сором и грязью покрывают головы моих де- тей. Он скажет! Он скажет! Со злобою трясет черный тяжелый гроб и кричит: — Да говори же ты, проклятое мясо! Смотрит изумленно, остро — ив немом ужасе откиды- вается назад, выкинув для защиты напряженные руки. В гробу нет Семена. В гробу нет трупа. Там лежит идиот. Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв уродливую голову, он искоса смотрит на попа прищуренными глазами — и вокруг вывернутых ноздрей, вокруг огромного сомкнутого рта вьется молчаливый, за- рождающийся смех. Молчит и смотрит и медленно высовы- вается из гроба — несказанно ужасный в непостижимом слиянии вечной жизни и вечной смерти. — Назад! — кричит о. Василий, и голова его становится огромной от вздыбившихся волос.— Назад! И снова неподвижный труп. И снова идиот. И так в чу- довищной игре безумно двоится гниющая масса и дышит ужасом. И в диком гневе он хрипит: — Напугать! Так вот же... Но слов его не слышно. Внезапно загораясь ослепитель- ным светом, раздирается до самых ушей неподвижная мас- ка, и хохот, подобный грому, наполняет тихую церковь. Гро- хочет, разрывает каменные своды, бросает камни и страш- ным гулом своим обнимает одинокого человека. О. Василий открывает ослепленные глаза, поднимает голову вверх и видит: падает все. Медленно и тяжело кло- нятся и сближаются стены, сползают своды, бесшумно ру- шится высокий купол, колышется и гнется иол — в самых основах своих разрушается и падает мир. И тогда с диким ревом он бежит к дверям. Но не находит их и мечется, и бьется о стены, об острые каменные углы — и ревет. С внезапно открывшеюся дверью он падает на пол, радостно вскакивает, и — чьи-то дрожащие, цепкие руки обнимают его и держат. Он барахтается и визжит, осво- бодив руку, с железною силою бьет по голове пытавшегося удержать его псаломщика и, отбросив ногою тело, выска- кивает наружу. Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся ра- зорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают 253
на потрясенную землю — в самых основах своих ру- шится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, не- сется огромный громоподобный хохот, и треск, и крики ди- кого веселья. На западе еще светлеет голубая полоска, и, задыхаясь, он бежит к ней. Ноги его путаются в длинной ко- ляной ризе, он падает, крутится по земле, окровавленный, страшный, и снова бежит. Улица безлюдна, как ночью,— ни у домов, ни в окнах ни одного человека, ни одного живого существа: ни зверя, ни птицы. «Все умерли! — мелькает последняя мысль. Он выбегает за околицу на широкую торную дорогу. Над головой его черная клубящаяся туча бросает вперед три длинные от- ростка, как три хищно загнутые когтя; сзади что-то глухо и грозно рокочет — в самых основах своих рушится мир. Далеко впереди на телеге возвращаются из Знаменского мужик и две бабы. Они видят быстро бегущего черного человека, на секунду останавливаются, но, узнав попа, бьют Лошадь и скачут. Телега подпрыгивает на колеях, двумя колесами поднимается на воздух, но трое молчаливых, со- гнувшихся людей, охваченных ужасом, отчаянно настёги- вают лошадь — и скачут, и скачут. О. Василий упал в трех верстах от села, по середине ши- рокой и торной дороги. Упал он ничком, костлявым лицом в придорожную серую пыль, измолотую колесами, истол- ченную ногами людей и животных. И в своей позе сохра- нил он стремительность бега; бледные мертвые руки тяну- лись вперед, нога подвернулась под тело, другая, в старом стоптанном сапоге с пробитой подошвой, длинная, прямая, жилистая, откинулась назад напряженно и прямо — как будто и мертвый продолжал он бежать. 19 ноября 1903 г.
ИУДА ИСКАРИОТ I Иисуса Христа много раз предупреждали, что Иуда из Кариота — человек очень дурной славы и его нужно осте- регаться. Одни из учеников, бывавшие в Иудее, хорошо знали его сами, другие много слыхали о нем от людей, и не было никого, кто мог бы сказать о нем доброе слово. И если порицали его добрые, говоря, что Иуда корыстолюбив, ко- варен, наклонен к притворству и лжи, то и дурные, которых расспрашивали об Иуде, поносили его самыми жестокими словами. «Он ссорит нас постоянно,— говорили они, отпле- вываясь,— он думает что-то свое и в дом влезает тихо, как скорпион, а выходит из него с шумом. И у воров есть друзья, и у грабителей есть товарищи, и у лжецов есть жены, ко- торым говорят они правду, а Иуда смеется над ворами, как и над честными, хотя сам крадет искусно, и видом своим безобразнее всех жителей в Иудее. Нет, не наш он, этот рыжий Иуда из Кариота»,— говорили дурные, удивляя этим людей добрых, для которых не было большой разницы меж- ду ним и всеми остальными порочными людьми Иудеи. Рассказывали далее, что свою жену Иуда бросил давно, и живет она несчастная и голодная, безуспешно стараясь из тех трех камней, что составляют поместье Иуды, выжать хлеб себе на пропитание. Сам же он много лет шатается бессмысленно в народе и доходил даже до одного моря И до другого моря, которое еще дальше; и всюду он лжет, кривляется, зорко высматривает что-то своим воровским глазом; и вдруг уходит внезапно, оставляя по себе неприят- ности и ссору — любопытный, лукавый и злой, как одно- глазый бес. Детей у него не было, и это еще раз говорило, что Иуда — дурной человек и не хочет бог потомства от Иуды. Никто из учеников не заметил, когда впервые оказался около Христа этот рыжий и безобразный иудей; но уж давно неотступно шел он по ихнему пути, вмешивался в разго- воры, оказывал маленькие услуги, кланялся, улыбался и за- искивал. И то совсем привычен он становился, обманывая 255
утомленное зрение, то вдруг бросался в глаза и в уши, раз- дражая их, как нечто невиданно-безобразное, лживое и омерзительное. Тогда суровыми словами отгоняли его, и на короткое время он пропадал где-то у дороги,— а потом сно- ва незаметно появлялся, услужливый, льстивый и хитрый, как одноглазый бес. И не было сомнения для некоторых из учеников, что в желании его приблизиться к Иисусу скры- валось какое-то тайное намерение, был злой и коварный расчет. Но не послушал их советов Иисус; не коснулся его слуха их пророческий голос. С тем духом светлого противоречия, который неудержимо влек его к отверженным и нелюби- мым, он решительно принял Иуду и включил его в круг избранных. Ученики волновались и сдержанно роптали, а он тихо сидел, лицом к заходившему солнцу, и слушал за- думчиво, может быть, их, а может быть, и что-нибудь дру- гое. Уж десять дней не было ветра, и все тот же оставался, не двигаясь и не меняясь, прозрачный воздух, вниматель- ный и чуткий. И казалось, будто бы сохранил он в своей прозрачной глубине все то, что кричалось и пелось в эти дни людьми, животными и птицами,— слезы, плач и веселую песню, молитву и проклятия; и от этих стеклянных, застыв- ших голосов был он такой тяжелый, тревожный, густо насы- щенный незримой жизнью. И еще раз заходило солнце. Тяжело пламенеющим шаром скатывалось оно книзу, зажи- гая небо; и все на земле, что было обращено к нему: смуг- лое лицо Иисуса, стены домов и листья деревьев,— все по- корно отражало тот далекий и страшно задумчивый свет. Белая стена уже не была белою теперь, и не остался бе- лым красный город на красной горе. И вот пришел Иуда. Пришел он, низко кланяясь, выгибая спину, осторожно и пугливо вытягивая вперед свою безобразную бугроватую голову — как раз такой, каким представляли его знающие. Он был худощав, хорошего роста, почти такого же, как Иисус, который слегка сутулился от привычки думать при ходьбе и от этого казался ниже; и достаточно крепок силою был он, по-видимому, но зачем-то притворялся хилым и болезненным и голос имел переменчивый: то мужествен- ный и сильный, то крикливый, как у старой женщины, ру- гающей мужа, досадно-жидкий и неприятный для слуха; и часто слова Иуды хотелось вытащить из своих ушей, как гнилые, шероховатые занозы. Короткие рыжие волосы не скрывали странной и необыкновенной формы его черепа: 256
точно разрубленный с затылка двойным ударом меча и вновь составленный, он явственно делился на четыре части и внушал недоверие, даже тревогу: за таким черепом не может быть тишины и согласия, за таким черепом всегда слышится шум кровавых и беспощадных битв. Двоилось так же и лицо Иуды: одна сторона его, с черным, остро высматривающим глазом, была живая, подвижная, охотно собиравшаяся в многочисленные кривые морщинки. На дру- гой же не было морщин, и была она мертвенно-гладкая, плоская и застывшая; и хотя по величине она равнялась первой, но казалась огромною от широко открытого слепого глаза. Покрытый белесой мутью, не смыкающийся ни ночью, ни днем, он одинаково встречал и свет и тьму; но оттого ли, что рядом с ним был живой и хитрый товарищ, не верилось в его полную слепоту. Когда в припадке робости или волнения Иуда закрывал свой живой глаз и качал го- ловой, этот качался вместе с движениями головы и молчали- во смотрел. Даже люди, совсем лишенные проницатель- ности, ясно понимали, глядя на Искариота, что такой чело- век не может принести добра, а Иисус приблизил его и даже рядом с собою — рядом с собою посадил Иуду. Брезгливо отодвинулся Иоанн, любимый ученик, и все остальные, любя учителя своего, неодобрительно потупи- лись. А Иуда сел — и, двигая головой направо и налево, тоненьким голоском стал жаловаться на болезни, на то, что у него болит грудь по ночам, что, всходя на горы, он зады- хается, а стоя у края пропасти, испытывает головокру- жение и едва удерживается от глупого желания броситься вниз. И многое другое безбожно выдумывал он, как будто не понимая, что болезни приходят к человеку не случайно, а родятся от несоответствия поступков его с заветами пред- вечного. Потирал грудь широкою ладонью и даже кашлял притворно этот Иуда из Кариота при общем молчании и потупленных взорах. Иоанн, не глядя на учителя, тихо спросил Петра Симо- нова, своего друга: Тебе не наскучила эта ложь? Я не могу дольше вы- носить ее и уйду отсюда. Петр взглянул на Иисуса, встретил его взор и быстро встал. — Подожди! — сказал он другу. Еще раз взглянул на Иисуса, быстро, как камень, ото- рванный от горы, двинулся к Иуде Искариоту и громко сказал ему с широкой и ясной приветливостью: 9 Л. Андреев 257
— Вот и ты с нами, Иуда. Ласково похлопал его рукою по согнутой спине и, не глядя на учителя, но чувствуя на себе взор его, решительно доба- вил своим громким голосом, вытеснявшим всякие возраже- ния, как вода вытесняет воздух: — Это ничего, что у тебя такое скверное лицо: в наши сети попадаются еще и не такие уродины, а при еде-то они и есть самые вкусные. И не нам, рыбарям господа нашего, выбрасывать улов только потому, что рыба колюча и одно- глаза. Я видел однажды в Тире осьминога, пойманного та- мошними рыбаками, и так испугался, что хотел бежать. А они посмеялись надо мною, рыбаком из Тивериады, и дали мне поесть его, и я попросил еще, потому что было очень вкусно. Помнишь, учитель, я рассказывал тебе об этом, и ты тоже смеялся. А ты, Иуда, похож на осьминога — только одною половиною. И громко захохотал, довольный своею шуткою. Когда Петр что-нибудь говорил, слова его звучали так твердо, как будто он прибивал их гвоздями. Когда Петр двигался или что-нибудь делал, он производил далеко слышный шум и вызывал ответ у самых глухих вещей: каменный пол гудел под его ногами, двери дрожали и хлопали, и самый воздух пугливо вздрагивал и шумел. В ущельях гор его голос будил сердитое эхо, а по утрам на озере, когда ловили рыбу, он кругло перекатывался по сонной и блестящей воде и застав- лял улыбаться первые робкие солнечные лучи. И, вероятно, они любили за это Петра: на всех других лицах еще лежала ночная тень, а его крупная голова, и широкая обнаженная грудь, и свободно закинутые руки уже горели в зареве во- схода. Слова Петра, видимо одобренные учителем, рассеяли тя- гостное состояние собравшихся. Но некоторых, также бы- вавших у моря и видевших осьминога, смутил его чудовищ- ный образ, приуроченный Петром столь легкомысленно к новому ученику. Им вспомнилось: огромные глаза, десятки жадных щупальцев, притворное спокойствие — и раз! — обнял, облил, раздавил и высосал, ни разу не моргнувши огромными глазами. Что это? Но Иисус молчит, Иисус улы- бается и исподлобья с дружеской насмешкой смотрит на Петра, продолжающего горячо рассказывать об осьмино- ге,— и один за другим подходили к Иуде смущенные учени- ки, заговаривали ласково, но отходили быстро и неловко. И только Иоанн Зеведеев упорно молчал да Фома, види- мо, не решался ничего сказать, обдумывая происшедшее. 258
Он внимательно разглядывал Христа и Иуду, сидевших рядом, и эта странная близость божественной красоты и чудовищного безобразия, человека с кротким взором и ось- минога с огромными, неподвижными, тускло-жадными гла- зами угнетала его ум, как неразрешимая загадка. Он на- пряженно морщил прямой, гладкий лоб, щурил глаза, думая, что так будет видеть лучше, но добивался только того, что у Иуды как будто и вправду появились восемь беспокойно шевелящихся ног. Но это было неверно. Фома понимал это и снова упорно смотрел. А Иуда понемногу осмеливался: расправил руки, согну- тые в локтях, ослабил мышцы, державшие его челюсти в на- пряжении, и осторожно начал выставлять на свет свою бугроватую голову. Она и раньше была у всех на виду, но Иуде казалось, что она глубоко и непроницаемо скрыта от глаз какой-то невидимой, но густою и хитрою пеленою. И вот теперь, точно вылезая из ямы, он чувствовал на свету свой странный череп, потом глаза — остановился — ре- шительно открыл все свое лицо. Ничего не произошло. Петр ушел куда-то; Иисус сидел задумчиво, опершись головою на руку, и тихо покачивал загорелой ногою; ученики раз- говаривали между собой, и только Фома внимательно и серьезно рассматривал его как добросовестный портной, снимающий мерку. Иуда улыбнулся — Фома не ответил на улыбку, но, видимо, принял ее в расчет, как и все остальное, и продолжал разглядывать. Но что-то неприятное тревожи- ло левую сторону Иудина лица,— оглянулся: на него из темного угла холодными и красивыми очами смотрит Иоанн, красивый, чистый, не имеющий ни одного пятна на снежно-белой совести. И, идя, как и все ходят, нр чувствуя так, будто он волочится по земле, подобно наказанной со- баке, Иуда приблизился к нему и сказал: — Почему ты молчишь, Иоанн? Твои слова как золотые яблоки в прозрачных серебрянных сосудах, подари одно из них Иуде, который так беден. Иоанн пристально смотрел в неподвижный, широко от- крытый глаз и молчал. И видел, как отполз Иуда, помед- лил нерешительно и скрылся в темной глубине открытой двери. Так как встала полная луна, то многие пошли гулять. Иисус также пошел гулять, и с невысокой кровли, где устро- ил свое ложе Иуда, он видел уходивших. В лунном свете каждая белая фигура казалась легкою и неторопливою и не шла, а точно скользила впереди своей черной тени; и 259
вдруг человек пропадал в чем-то черном, и тогда слышался его голос. Когда же люди вновь появлялись под луной, они казались молчащими — как белые стены, как черные тени, как вся прозрачно-мглистая ночь. Уже почти все спали, когда Иуда услыхал тихий голос возвратившегося Христа. И все стихло в доме и вокруг него. Пропел петух; обиженно и громко, как днем, закричал где-то проснувшийся осел и неохотно, с перерывами умолк. А Иуда все не спал и слушал, притаившись. Луна осветила половину его лица и, как в за- мерзшем озере, отразилась странно в огромном открытом глазу. Вдруг он что-то вспомнил и поспешно закашлял, потирая ладонью волосатую, здоровую грудь: быть может, кто-ни- будь еще не спит и слушает, что думает Иуда. II Постепенно к Иуде привыкли и перестали замечать его безобразие. Иисус поручил ему денежный ящик, и вместе с этим на него легли все хозяйственные заботы: он покупал необходимую пищу и одежду, раздавал милостыню, а во время странствований приискивал место для остановки и ночлега. Все это он делал очень искусно, так что в скором времени заслужил расположение некоторых учеников, ви- девших его старания. Лгал Иуда постоянно, но и к этому привыкли, так как не видели за ложью дурных поступков, а разговору Иуды и его рассказам она придавала особенный интерес и делала жизнь похожею на смешную, а иногда и страшную сказку. По рассказам Иуды выходило так, будто он знает всех людей, и каждый человек, которого он знает, совершил в своей жизни какой-нибудь дурной поступок или даже преступление. Хорошими же людьми, по его мнению, назы- ваются те, которые умеют скрывать свои дела и мысли; но если такого человека обнять, приласкать и выспросить хо- рошенько, то из него потечет, как гной из проколотой раны, всякая неправда, мерзость и ложь. Он охотно сознавался, что иногда лжет и сам, но уверял с клятвою, что другие лгут еще больше, и если есть в мире кто-нибудь обманутый, так это он, Иуда. Случалось, что некоторые люди по многу раз обманывали его и так и этак. Так, некий хранитель сок- ровищ у богатого вельможи сознался ему однажды, что уже десять лет непрестанно хочет украсть вверенное ему иму- 260
щество, но не может, так как боится вельможи и своей со- вести. И Иуда поверил ему,— а он вдруг украл и обманул Иуду. Но и тут Иуда ему поверил,— а он вдруг вернул укра- денное вельможе и опять обманул Иуду. И все обманывают его, даже животные: когда он ласкает собаку, она кусает его за пальцы, а когда он бьет ее палкой — она лижет ему ноги и смотрит в глаза, как дочь. Он убил эту собаку, глу- боко зарыл ее и даже заложил большим камнем, но кто зна- ет? Может быть, оттого, что он ее убил, она стала еще более живою и теперь не лежит в яме, а весело бегает с другими собаками. Все весело смеялись на рассказ Иуды, и сам он приятно улыбался, щуря свой живой и насмешливый глаз, и тут же, с тою же улыбкой сознавался, что немного солгал: собаки этой он не убивал. Но он найдет ее непременно и непремен- но убьет, потому что не желает быть обманутым. И от этих слов Иуды смеялись еще больше. Но иногда в своих рассказах он переходил границы ве- роятного и правдоподобного и приписывал людям такие на- клонности, каких не имеет даже животное, обвинял в таких преступлениях, каких не было и никогда не бывает. И так как он называл при этом имена самых почтенных людей, то некоторые возмущались клеветою, другие же шутливо спра- шивали: — Ну, а твои отец и мать, Иуда, не были ли они хорошие люди? Иуда прищуривал глаз, улыбался и разводил руками. И вместе с покачиванием головы качался его застывший, широко открытый глаз и молчаливо смотрел. — А кто был мой отец? Может быть, тот человек, кото- рый бил меня розгой, а может быть, и дьявол, и козел, и пе- тух. Разве может Иуда знать всех, с кем делила ложе его мать? У Иуды много отцов; про которого вы говорите? Но тут возмущались все, так как сильно почитали роди- телей, и Матфей, весьма начитанный в Писании, строго говорил словами Соломона: — Кто злословит отца своего и мать свою, того светиль- ник погаснет среди глубокой тьмы. Иоанн же Зеведеев надменно бросал: — Ну, а мы? Что о нас дурного скажешь ты, Иуда из Кариота? Но тот с притворным испугом замахал руками, сгорбился и заныл, как нищий, тщетно выпрашивающий подаяния у прохожего: 261
— Ах, искушают бедного Иуду! Смеются над Иудой, об- мануть хотят бедного, доверчивого Иуду! И пока в шутовских гримасах корчилась одна сторона его лица, другая качалась серьезно и строго, и широко смотрел никогда не смыкающийся глаз. Больше всех и громче всех хохотал над шутками Искариота Петр Симонов. Но однаж- ды случилось так, что он вдруг нахмурился, сделался мол- чалив и печален и поспешно отвел Иуду в сторону, тафа его за рукав. — А Иисус? Что ты думаешь об Иисусе? — наклонив- шись, спросил он громким шепотом.— Только не шути, про- шу тебя. Иуда злобно взглянул на него: — А ты что думаешь? Петр испуганно и радостно прошептал: — Я думаю, что он — сын бога живого. — Зачем же ты спрашиваешь? Что может тебе сказать Иуда, у которого отец козел! — Но ты его любишь? Ты как будто никого не любишь, Иуда. С той же странной злобою Искариот бросил отрывисто и резко: — Люблю. После этого разговора Петр дня два громко называл Иуду своим другом-осьминогом, а тот неповоротливо и все так же злобно старался ускользнуть от него куда-нибудь в темный угол и там сидел угрюмо, светлея своим белым несмыкаю- щимся глазом. Вполне серьезно слушал Иуду один только Фома: он не понимал шуток, притворства и лжи, игры словами и мысля- ми и во всем доискивался основательного и положительно- го. И все рассказы Искариота о дурных людях и поступ- ках он часто перебивал короткими деловыми замечаниями: — Это нужно доказать. Ты сам это слышал? А кто еще был при этом, кроме тебя? Как его зовут? Иуда раздражался и визгливо кричал, что он все это сам видел и сам слышал, но упрямый Фома продолжал допра- шивать неотвязчиво и спокойно, пока Иуда не сознавался, что солгал, или не сочинял новой правдоподобной лжи, над которою тот надолго задумывался. И, найдя ошибку, не- медленно приходил и равнодушно уличал лжеца. Вообще Иуда возбуждал в нем сильное любопытство, и это создало между ними что-то вроде дружбы, полной крика, смеха и ругательств — с одной стороны, и спокойных, настойчивых 262
вопросов — с другой. Временами Иуда чувствовал нестер- пимое отвращение к своему странному другу и, пронизывая его острым взглядом, говорил раздраженно, почти с моль- бою: — Но чего ты хочешь? Я все сказал тебе, все. — Я хочу, чтобы ты доказал, как может быть козел тво- им отцом? — с равнодушной настойчивостью допрашивал Фома и ждал ответа. Случилось, что после одного из таких вопросов Иуда вдруг замолчал и удивленно с ног до головы ощупал его глазом: увидел длинный, прямой стан, серое лицо, прямые прозрачно-светлые глаза, две толстые складки, идущие от носа и пропадающие в жесткой, ровно подстриженной бо- роде, и убедительно сказал: — Какой ты глупый, Фома! Ты что видишь во сне: дере- во, стену, осла? И Фома как-то странно смутился и ничего не возразил. А ночью, когда Иуда уже заволакивал для сна свой живой и беспокойный глаз, он вдруг громко сказал с своего ложа — они оба спали теперь вместе на кровле: — Ты не прав, Иуда. Я вижу очень дурные сны. Как ты думаешь: за свои сны также должен отвечать человек? — А разве сны видит кто-нибудь другой, а не он сам? Фома тихо вздохнул и задумался. А Иуда презрительно улыбнулся, плотно закрыл свой воровской глаз и спокойно отдался своим мятежным снам, чудовищным грезам, безум- ным видениям, на части раздиравшим его бугроватый череп. Когда, во время странствований Иисуса по Иудее, пут- ники приближались к какому-нибудь селению, Искариот рассказывал дурное о жителях его и предвещал беду. Но почти всегда случалось так, что люди, о которых говорил он дурно, с радостью встречали Христа и его друзей, окру- жали их вниманием и любовью и становились верующими, а денежный ящик Иуды делался так полон, что трудно было его нести. И тогда над его ошибкой смеялись, а он покорно разводил руками и говорил: — Так! Так! Иуда думал, что они плохие, а они хорошие: и поверили быстро, и дали денег. Опять, значит, обманули Иуду, бедного, доверчивого Иуду из Кариота! Но как-то раз, уже далеко отойдя от селения, встретив- шего их радушно, Фома и Иуда горячо заспорили и, чтобы решить спор, вернулись обратно. Только на другой день догнали они Иисуса с учениками, и Фома имел вид сму- 263
щенный и грустный, а Иуда глядел так гордо, как будто ожидал, что вот сейчас все начнут его поздравлять и бла- годарить. Подойдя к учителю, Фома решительно заявил: — Иуда прав, господи. Это были злые и глупые люди, и на камень упало семя твоих слов. И рассказал, что произошло в селении. Уже после ухода из него Иисуса и его учеников одна старая женщина начала кричать, что у нее украли молоденького козленка, и обви- нила в покраже ушедших. Вначале с нею спорили, а когда она упрямо доказывала, что больше некому было украсть, как Иисусу, то многие поверили и даже хотели пуститься в. погоню. И хотя вскоре нашли козленка запутавшимся в кустах, но все-таки решили, что Иисус обманщик и, может быть, даже вор. — Так вот как! — вскричал Петр, раздувая ноздри.— Господи, хочешь, я вернусь к этим глупцам, и... Но молчавший все время Иисус сурово взглянул на него, и Петр замолчал и скрылся сзади, за спинами других. И уже никто больше не заговаривал о происшедшем, как будто ничего не случилось совсем и как будто не прав оказался Иуда. Напрасно со всех сторон показывал он себя, стараясь сделать скромным свое раздвоенное, хищное, с крючкова- тым носом лицо,— на него не глядели, а если кто и взгля- дывал, то очень недружелюбно, даже с презрением как будто. И с этого же дня как-то странно изменилось к нему отно- шение Иисуса. И прежде почему-то было так, что Иуда никогда не говорил прямо с Иисусом, и тот никогда прямо не обращался к нему, но зато часто взглядывал на него лас- ковыми глазами, улыбался на некоторые его шутки, и если долго не видел, то спрашивал: а где же Иуда? А теперь гля- дел на него, точно не видя, хотя по-прежнему,— и даже упорнее, чем прежде,— искал его глазами всякий раз, как начинал говорить к ученикам или к народу, но или садился к нему спиною и через голову бросал слова свои на Иуду, или делал вид, что совсем его не замечает. И что бы он ни говорил, хотя бы сегодня одно, а завтра совсем другое, хотя бы даже то самое, что думает и Иуда,— казалось, однако, что он всегда говорит против Иуды. И для всех он был нежщям и прекрасным цветком, благоухающей розою ливанскою, а для Иуды оставлял одни только острые шипы — как будто нет сердца у Иуды, как будто глаз и носа нет у него и не лучше, чем все, понимает он красоту нежных и беспорочных лепестков. 264
— Фома! Ты любишь желтую ливанскую розу, у которой смуглое лицо и глаза, как у серны? — спросил он своего друга однажды, и тот равнодушно ответил: — Розу? Да, мне приятен ее запах. Но я не слыхал, что- бы у роз были смуглые лица и глаза, как у серны. — Как? Ты не знаешь и того, что у многорукого кактуса, который вчера разорвал твою новую одежду, один только красный цветок и один только глаз? Но и этого не знал Фома, хотя вчера кактус действи- тельно вцепился в его одежду и разорвал ее на жалкие клоч- ки. Он ничего не знал, этот Фома, хотя обо всем расспра- шивал, и смотрел так прямо своими прозрачными и ясными глазами, сквозь которые, как сквозь финикийское стекло, было видно стену позади его и привязанного к ней понурого осла. Произошел некоторое время спустя и еще один случай, в котором опять-таки правым оказался Иуда. В одном иудей- ском селении, которое он настолько не хвалил, что даже со- ветовал обойти его стороною, Христа приняли очень враж- дебно, а после проповеди его и обличения лицемеров пришли в ярость и хотели побить камнями его и учеников. Врагов было много, и, несомненно, им удалось бы осуществить свое пагубное намерение, если бы не Иуда из Кариота. Охваченный безумным страхом за Иисуса, точно видя уже капли крови на его белой рубашке, Иуда яростно и слепо бросался на толпу, грозил, кричал, умолял и лгал, и тем дал время и возможность уйти Иисусу и ученикам. Разительно проворный, как будто он бегал на десятке ног, смешной и страшный в своей ярости и мольбах, он бешено метался перед толпою и очаровывал ее какой-то странной силой. Он кричал, что вовсе не одержим бесом Назарей, что он просто обманщик, вор, любящий деньги, как и все его ученики, как и сам Иуда,— потрясал денежным ящиком, кривлялся и молил, припадая к земле. И постепенно гнев толпы перешел в смех и отвращение, и опустились поднятые с каменьями руки. — Недостойны эти люди, чтобы умереть от руки честно- го,— говорили одни, в то время как другие задумчиво про- вожали глазами быстро удалявшегося Иуду. И снова ожидал Иуда поздравлений, похвал и благодар- ности, и выставлял на вид свою изодранную одежду, и лгал, что били его,— но и на этот раз был он непонятно обманут. Разгневанный Иисус шел большими шагами и молчал, и да- же Иоанн с Петром не осмеливались приблизиться к нему; 265
и все, кому попадался на глаза Иуда в изодранной одеж- де, с своим счастливо-возбужденным, но все же еще немного испуганным лицом, отгоняли его от себя короткими и гнев- ными восклицаниями. Как будто не он спас их всех, как будто не он спас их учителя, которого они так любят. — Ты хочешь видеть глупцов?— сказал он Фоме, задум- чиво шедшему сзади.— Посмотри: вот идут они по дороге, кучкой, как стадо баранов, и подымают пыль. А ты, умный Фома, плетешься сзади, а я, благородный, прекрасный Иуда, плетусь сзади, как грязный раб, которому не место рядом с господином. — Почему ты называешь себя прекрасным? — удивился Фома. — Потому что я красив,— убежденно ответил Иуда и рассказал, многое прибавляя, как он обманул врагов Иисуса и посмеялся над ними и их глупыми каменьями. — Но ты солгал! — сказал Фома. — Ну да, солгал,— согласился спокойно Искариот.— Я им дал то, что они просили, а они вернули то, что мне нужно. И что такое ложь, мой умный Фома? Разве не боль- шею ложью была бы смерть Иисуса? — Ты. поступил нехорошо. Теперь я верю, что отец твой — дьявол. Это он научил тебя, Иуда. Лицо Искариота побледнело и как-то быстро надвинулось на Фому — словно белое облако нашло и закрыло дорогу и Иисуса. Мягким движением Иуда так же быстро прижал его к себе, прижал сильно, парализуя движения, и зашеп- тал в ухо: — Значит, дьявол научил меня? Так, так, Фома. А я спас Иисуса? Значит, дьявол любит Иисуса, значит, дьяволу нужен Иисус и правда? Так, так, Фома. Но ведь мой отец не дьявол, а козел. Может, и козлу нужен Иисус? Хе? А вам он не нужен, нет? И правда не нужна? Рассерженный и слегка испуганный Фома с трудом вы- рвался из липких объятий Иуды и быстро зашагал вперед, но вскоре замедлил шаги, стараясь понять происшедшее. А Иуда тихонько плелся сзади и понемногу отставал. Вот в отдалении смешались в пеструю кучку идущие, и уж нельзя было рассмотреть, которая из этих маленьких фи- гурок Иисус. Вот и маленький Фома превратился в серую точку — и внезапно все пропали за поворотом. Оглянув- шись, Иуда сошел с дороги и огромными скачками спустил- ся в глубину каменистого оврага. От быстрого и порывисто- го бега платье его раздувалось и руки взмывали вверх, как 266
для полета. Вот на обрыве он поскользнулся и быстро серым комком скатился вниз, обдираясь о камни, вскочил и гневно погрозил горё кулаком: — Ты еще, проклятая!.. И, внезапно сменив быстроту движений угрюмой и сосре- доточенной медленностью, выбрал место у большого камня и сел неторопливо. Повернулся, точно ища удобного положе- ния, приложил руки, ладонь с ладонью, к серому камню и тяжело прислонился к ним головою. И так час и два сидел он, не шевелясь и обманывая птиц, неподвижный и серый, как сам серый камень. И впереди его, и сзади, и со всех сторон поднимались стены оврага, острой линией обрезая края синего неба; и всюду, впиваясь в землю, высились огромные серые камни.— словно прошел здесь когда-то каменный дождь и в бесконечной думе застыли его тяжелые капли. И на опрокинутый, обрубленный череп похож был этот дико-пустынный овраг, и каждый камень в нем был как застывшая мысль, и их было много, и все они думали — тяжело, безгранично, упорно. Вот дружелюбно проковылял возле Иуды на своих шат- ких ногах обманутый скорпион. Иуда взглянул на него, не отнимая от камня головы, и снова неподвижно остановились на чем-то его глаза, оба неподвижные, оба покрытые бе- лесою странною мутью, оба точно слепые и страшно зря- чие. Вот из земли, из камней, из расселин стала подни- маться спокойная ночная тьма, окутала неподвижного Иуду и быстро поползла вверх — к светлому побледневшему небу. Наступила ночь со своими мыслями и снами. В эту ночь Иуда не вернулся на ночлег, и ученики, ото- рванные от дум своих хлопотами о пище и питье, роптали на его нерадивость. III Однажды, около полудня, Иисус и ученики его проходили по каменистой и горной дороге, лишенной тени, и так как уже более пяти часов находились в пути, то начал Иисус жаловаться на усталость. Ученики остановились, и Петр с другом своим Иоанном разостлали на земле плащи свои и других учеников, сверху же укрепили их между двумя вы- сокими камнями, и таким образом сделали для Иисуса как бы шатер. И он возлег в шатре, отдыхая от солнечного зноя, они же развлекали его веселыми речами и шутками. Но ви- дя, что речи утомляют его, сами же будучи малочувстви- 267
тельны к усталости и жару, удалились на некоторое рас- стояние и предались различным занятиям. Кто по склону горы между камнями разыскивал съедобные корни и, найдя, приносил Иисусу; кто, взбираясь все выше и выше, искал задумчиво границ голубеющей дали и, не находя, подни- мался на новые островерхие камни. Иоанн нашел между камней красивую, голубенькую ящерицу и в нежных ла- донях, тихо смеясь, принес ее Иисусу; и ящерица смотрела своими выпуклыми, загадочными глазами в его глаза, а потом быстро скользнула холодным тельцем по его теплой руке и быстро унесла куда-то свой нежный, вздрагивающий хвостик. Петр же, не любивший тихих удовольствий, а с ним Фи- липп занялись тем, что отрывали от горы большие камни и пускали их вниз, состязаясь в силе. И, привлеченные их громким смехом, понемногу собрались вокруг них осталь- ные и приняли участие в игре. Напрягаясь, они отдирали от земли старый, обросший камень, поднимали его высоко обеими руками и пускали по склону. Тяжелый, он ударялся коротко и тупо и на мгновение задумывался; потом нере- шительно делал первый скачок — и с каждым прикоснове- нием к земле, беря от нее быстроту и крепость, становился легкий, свирепый, всесокрушающий. Уже не прыгал, а летел он с оскаленными зубами, и воздух, свистя, пропускал его тупую, круглую тушу. Вот край,— плавным последним движением камень взмывал кверху и спокойно, в тяжелой задумчивости, округло летел вниз, на дно невидимой про- пасти. — Ну-ка, еще один! — кричал Петр. Белые зубы его сверкали среди черной бороды и усов, мощная грудь и руки обнажились, и старые сердитые камни, тупо удивляясь поднимающей их силе, один за другим покорно уносились в бездну. Даже хрупкий Иоанн бросал небольшие камешки, и, тихо улыбаясь, смотрел на их забаву Иисус. — Что же ты, Иуда? Отчего ты не примешь участие в игре,— это, по-видимому, так весело? — спросил Фома, найдя своего странного друга в неподвижности, за большим серым камнем. — У меня грудь болит, и меня не звали. — А разве нужно звать? Ну, так вот я тебя зову, иди. Посмотри, какие камни бросает Петр. Иуда как-то боком взглянул на него, и тут Фома впервые смутно почувствовал, что у Иуды из Кариота — два лица. Но не успел он этого понять, как Иуда сказал своим обыч- 268
ным тоном, льстивым и в то же время насмешливым: — Разве есть кто-нибудь сильнее Петра? Когда он кри- чит, все ослы в Иерусалиме думают, что пришел их Мессия, и тоже поднимают крик. Ты слышал когда-нибудь их крик, Фома? И, приветливо улыбаясь и стыдливо запахивая одеждой грудь, поросшую курчавыми рыжими волосами, Иуда всту- пил в круг играющих. И так как всем было очень весело, то встретили его с радостью и громкими шутками, и даже Иоанн снисходительно улыбнулся, когда Иуда, кряхтя и притворно охая, взялся за огромный камень. Но вот он легко поднял его и бросил, и слепой, широко открытый глаз его, покачнувшись, неподвижно уставился на Петра, а дру- гой, лукавый и веселый, налился тихим смехом. — Нет, ты еще брось! — сказал Петр обиженно. И вот один за другим поднимали они и бросали гигант- ские камни, и, удивляясь, смотрели на них ученики. Петр бросал большой камень — Иуда еще больше. Петр, хмурый и сосредоточенный, гневно ворочал обломок скалы, шата- ясь, поднимал его и ронял вниз — Иуда, продолжая улы- баться, отыскивал глазом еще больший обломок, ласково впивался в него длинными пальцами, облипал его, качался вместе с ним и, бледнея, посылал его в пропасть. Бросив свой камень, Петр откидывался назад и так следил за его падением — Иуда же наклонялся вперед, выгибался и про- стирал длинные шевелящиеся руки, точно сам хотел уле- теть за камнем. Наконец оба они, сперва Петр, потом Иуда, схватились за старый, седой камень — и не могли его поднять, ни тот, ни другой. Весь красный, Петр решительно подошел к Иисусу и громко сказал: — Господи! Я не хочу, чтобы Иуда был сильнее меня. Помоги мне поднять тот камень и бросить. И тихо ответил ему что-то Иисус. Петр недовольно пожал широкими плечами, но ничего не осмелился возразить и вернулся назад со словами: — Он сказал: а кто поможет Искариоту? Но вот взглянул он на Иуду, который, задыхаясь и крепко стиснув зубы, продолжал еще обнимать упорный камень и весело засмеялся: — Вот так больной! Посмотрите, что делает наш боль- ной, бедный Иуда! И засмеялся сам Иуда, так неожиданно уличенный в своей лжи, и засмеялись все остальные — даже Фома слег- ка раздвинул улыбкой свои прямые, нависшие на губы, 269
серые усы. И так, дружелюбно болтая и смеясь, все двину- лись в путь, и Петр, совершенно примирившийся с побе- дителем, время от времени подталкивал его кулаком в бок и громко хохотал: — Вот так больной! Все хвалили Иуду, все признавали, что он победитель, все дружелюбно болтали с ним, но Иисус,— но Иисус и на этот раз не захотел похвалить Иуду. Молча шел он впереди, покусывая сорванную травинку; и понемногу один за дру- гим переставали смеяться ученики и переходили к Иисусу. И в скором времени опять вышло так, что все они тесною кучкою шли впереди, а Иуда — Иуда-победитель — Иуда сильный — один плелся сзади, глотая пыль. Вот они остановились, и Иисус положил руку на плечо Петра, другою рукою указывая вдаль, где уже показался в дымке Иерусалим. И широкая, могучая спина Петра береж- но приняла эту тонкую, загорелую руку. На ночлег они остановились в Вифании, в доме Лазаря. И когда все собрались для беседы, Иуда подумал, что те- перь вспомнят о его победе над Петром, и сел поближе. Но ученики были молчаливы и необычно задумчивы. Образы пройденного пути: и солнце, и камень, и трава, и Христос, возлежащий в шатре,— тихо плыли в голове, навевая мяг- кую задумчивость, рождая смутные, но сладкие грезы о каком-то вечном движении под солнцем. Сладко отдыхало утомленное тело, и все оно думало о чем-то загадочно-пре- красном и большом,— и никто не вспомнил об Иуде. Иуда вышел. Потом вернулся. Иисус говорил, и в молча- нии слушали его речь ученики. Неподвижно, как изваяние, сидела у ног его Мария и, закинув голову, смотрела в его лицо. Иоанн, придвинувшись близко, старался сделать так, чтобы рука его коснулась одежды учителя, но не обеспо- коила его. Коснулся и замер. И громко и сильно дышал Петр, вторя дыханием своим речи Иисуса. Искариот остановился у порога и, презрительно миновав взглядом собравшихся, весь огонь его сосредоточил на Иисусе. И по мере того, как смотрел, гасло все вокруг него, одевалось тьмою и безмолвием, и только светлел Иисус с своею поднятой рукою. Но вот и он словно поднялся в воз- дух, словно растаял и сделался такой, как будто весь он состоял из надозерного тумана, пронизанного светом захо- дящей луны; и мягкая речь его звучала где-то далеко и неж- но. И, вглядываясь в колеблющийся призрак, вслушиваясь в нежную мелодию далеких и призрачных слов, Иуда забрал 270
в железные пальцы всю душу и в необъятном мраке ее, мол- ча, начал строить что-то огромное. Медленно, в глубокой тьме, он поднимал какие-то громады, подобные горам, и плавно накладывал одна на другую; и снова поднимал, и снова накладывал; и что-то росло во мраке, ширилось без- звучно, раздвигало границы. Вот куполом почувствовал он голову свою, и в непроглядном мраке его продолжало расти огромное, и кто-то молча работал: поднимал громады, по- добные горам, накладывал одну на другую, и снова подни- мал... И нежно звучали где-то далекие и призрачные слова. Так стоял он, загораживая дверь, огромный и черный, и говорил Иисус, и громко вторило его словам прерывистое и сильное дыхание Петра. Но вдруг Иисус смолк — резким незаконченным звуком, и Петр, точно проснувшись, востор- женно воскликнул: — Господи! Тебе ведомы глаголы вечной жизни! Но Иисус молчал и пристально глядел куда-то. И когда последовали за его взором, то увидели у дверей окаменев- шего Иуду с раскрытым ртом и остановившимися глазами. И, не поняв, в чем дело, засмеялись. Матфей же, начитан- ный в Писании, притронулся к влечу Иуды и сказал слова- ми Соломона: — Смотрящий кротко — помилован будет, а встречаю- щийся в воротах — стеснит других. Иуда вздрогнул и даже вскрикнул слегка от испуга; и все у него — глаза, руки и ноги — точно побежало в разные стороны, как у животного, которое внезапно увидело над собою глаза человека. Прямо к Иуде шел Иисус и слово какое-то нес на устах своих — и прошел мимо Иуды в от- крытую и теперь свободную дверь. Уже в середине ночи обеспокоенный Фома подошел к ложу Иуды, присел на корточки и спросил: — Ты плачешь, Иуда? — Нет. Отойди, Фома. — Отчего же ты стонешь и скрипишь зубами? Ты нездо- ров? Иуда помолчал, и из уст его, одно за другим, стали па- дать тяжелые слова, налитые тоскою и гневом: — Почему он не любит меня? Почему он любит тех ? Раз- ве я не красивее, не лучше, не сильнее их? Разве не я спас ему жизнь, пока те бежали, согнувшись, как трусливые собаки? — Мой бедный друг, ты не совсем прав. Ты вовсе не 271
красив, и язык твой так же неприятен, как и твое лицо. Ты лжешь и злословишь постоянно, как же ты хочешь, чтобы тебя любил Иисус? Но Иуда точно не слышал его и продолжал, тяжело ше- велясь в темноте: — Почему он не с Иудой, а с теми, кто его не любит? Иоанн принес ему ящерицу — я принес бы ему ядовитую змею. Петр бросал камни — я гору бы повернул для него! Но что такое ядовитая змея? Вот вырван у нее зуб, и оже- рельем ложится она вокруг шеи. Но что такое гора, которую можно срыть руками и ногами потоптать? Я дал бы ему Иуду, смелого, прекрасного Иуду! А теперь он погибнет, и вместе с ним погибнет и Иуда. — Ты что-то странное говоришь, Иуда! — Сухая смоковница, которую нужно порубить секи- рою,— ведь это я, это обо мне он сказал. Почему же он не рубит? Он не смеет, Фома. Я его знаю: он боится Иуды! Он прячется от смелого, сильного, прекрасного Иуды! Он любит глупых, предателей, лжецов. Ты лжец, Фома, ты слыхал об этом? Фома очень удивился и хотел возражать, но подумал, что Иуда просто бранится, и только покачал в темноте голо- вою. И еще сильнее затосковал Иуда; он стонал, скреже- тал зубами, и слышно было, как беспокойно движется под покрывалом все его большое тело. — Что так болит у Иуды? Кто приложил огонь к его те- лу? Он сына своего отдает собакам! Он дочь свою отдает разбойникам на поругание, невесту свою — на непотреб- ство. Но разве не нежное сердце у Иуды? Уйди, Фома, уйди, глупый. Пусть один останется сильный, смелый, прекрас- ный Иуда! IV Иуда утаил несколько динариев, и это открылось благо- даря Фоме, который видел случайно, сколько было дано де- нег. Можно было предположить, что это уже не в первый раз Иуда совершает кражу, и все пришли в негодование. Разгневанный Петр схватил Иуду за ворот его платья и почти волоком притащил к Иисусу, и испуганный, поблед- невший Иуда не сопротивлялся: — Учитель, смотри! Вот он — шутник! Вот он — вор! 272
Ты ему поверил, а он крадет наши деньги. Вор! Негодяй! Если ты позволишь, я сам... Но Иисус молчал. И, внимательно взглянув на него, Петр быстро покраснел и разжал руку, державшую ворот, Иуда стыдливо оправился, искоса поглядел на Петра и принял покорно-угнетенный вид раскаявшегося преступника. — Так вот как! — сердито сказал Петр и громко хлопнул дверью, уходя. И все были недовольны и говорили, что ни за что не останутся теперь с Иудою,— но Иоанн что-то быс- тро сообразил и проскользнул в дверь, за которой слышал- ся тихий и как будто даже ласковый голос Иисуса. И ког- да по прошествии времени вышел оттуда, то был бледный, и потупленные его глаза краснели как бы от недавних слез. — Учитель сказал... Учитель сказал, что Иуда может брать денег, сколько он хочет. Петр сердито засмеялся. Быстро, с укором взглянул на него Иоанн и, внезапно загоревшись весь, смешивая слезы с гневом, восторг со слезами, звонко воскликнул: — И никто не должен считать, сколько денег получил Иуда. Он наш брат, и все деньги его, как и наши, и если ему нужно много, пусть берет много, никому не говоря и ни с кем не советуясь. Иуда наш брат, и вы тяжко обидели его — так сказал учитель... Стыдно нам, братья! В дверях стоял бледный, криво улыбавшийся Иуда, и легким движением Иоанн приблизился и трижды поцеловал его. За ним, оглядываясь друг на друга, смущенно подошли Иаков, Филипп и другие,— после каждого поцелуя Иуда вытирал рот, но чмокал громко, как будто этот звук достав- лял ему удовольствие. Последним подошел Петр. — Все мы тут глупые, все слепые, Иуда. Один он видит, один он умный. Мне можно поцеловать тебя? — Отчего же? Целуй! — согласился Иуда. Петр крепко поцеловал его и на ухо громко сказал: — А я тебя чуть не удушил! Они хоть так, а я прямо за горло! Тебе не больно было? — Немножко. — Пойду к нему и все расскажу. Ведь я и на него рас- сердился,— мрачно сказал Петр, стараясь тихонько, без шума, отворить дверь. — А что же ты, Фома? — строго спросил Иоанн, наблю- давший за действиями и словами учеников. — Я еще не знаю. Мне нужно подумать. И долго думал Фома, почти весь день. Разошлись по де- лам своим ученики, и уже где-то за стеною громко и 273
весело кричал Петр, а он все соображал. Он сделал бы это быстрее, но ему несколько мешал Иуда, неотступно сле- дивший за ним насмешливым взглядом и изредка серьезно спрашивавший: — Ну как,Фома? Как идет дело? Потом Иуда притащил свой денежный ящик и громко, звеня монетами и притворно не глядя на Фому, стал считать деньги. — Двадцать один, двадцать два, двадцать три... Смотри, Фома, опять фальшивая монета. Ах, какие все люди мошен- ники, они даже жертвуют фальшивые деньги... Двадцать четыре... А потом опять скажут, что украл Иуда... Двадцать пять, двадцать шесть... Фома решительно подошел к нему — уже к вечеру это было, и сказал: — Он прав, Иуда. Дай я поцелую тебя. — Вот как? Двадцать девять, тридцать. Напрасно. Я опять буду красть. Тридцать один... — Как же можно красть, когда нет ни своего, ни чужого. Ты просто будешь брать, сколько тебе нужно, брат. — И это столько времени тебе понадобилось, чтобы по- вторить только его слова? Не дорожишь же ты временем, умный Фома. — Ты, кажется, смеешься надо мною, брат? — И подумай, хорошо ли ты поступаешь, добродетель- ный Фома, повторяя слова его? Ведь это он сказал — «свое»,— а не ты. Это он поцеловал меня — вы же только осквернили мне рот. Я и до сих пор чувствую, как ползают по мне ваши мокрые губы. Это так отвратительно, добрый Фома. Тридцать восемь, тридцать девять, сорок. Сорок ди- нариев, Фома, не хочешь ли проверить? — Ведь он наш учитель. Как же нам не повторять слов учителя? — Разве отвалился ворот у Иуды? Разве он теперь го- лый и его не за что схватить? Вот уйдет учитель из дому, и опять украдет нечаянно Иуда три динария, и разве не за тот же ворот вы схватите его? — Мы теперь знаем, Иуда. Мы поняли. — А разве не у всех учеников плохая память? И разве не всех учителей обманывали их ученики? Вот поднял учитель розгу — ученики кричат: мы знаем, учитель! А ушел учи- тель спать, и говорят ученики: не этому ли нас учил учи- тель? И тут. Сегодня утром ты назвал меня: вор. Сегодня ве- чером ты зовешь меня: брат. А как ты назовешь меня завтра? 274
Иуда засмеялся и, легко поднимая рукою тяжелый, зве- нящий ящик, продолжал: — Когда дует сильный ветер, он поднимает сор. И глупые люди смотрят на сор и говорят: вот ветер! А это только сор, мой добрый Фома, ослиный помет, растоптанный ногами. Вот встретил он стену и тихо лег у подножия ее, а ветер ле- тит дальше, ветер летит дальше, мой добрый Фома! Иуда предупредительно показал рукой через стену и сно- ва засмеялся. — Я рад, что тебе весело,— сказал Фома.— Но очень жаль, что в твоей веселости много зла. — Как же не быть веселым человеку, которого столько целовали и который так полезен? Если бы я не украл трех динариев, разве узнал бы Иоанн, что такое восторг? И разве ие приятно быть крюком, на который вывешивает для про- сушки: Иоанн — свою отсыревшую добродетель, Фома — свой ум, поеденный молью? — Мне кажется, что лучше мне уйти. — Но ведь я же шучу. Я шучу, мой добрый Фома,— я только хотел знать, действительно ли ты желаешь поцело- вать старого, противного Иуду, вора, который украл три динария и отдал их блуднице. — Блуднице? — удивился Фома.— А об этом ты сказал учителю? — Вот ты опять сомневаешься, Фома. Да, блудницё. Но если бы ты знал, Фома, что это была за несчастная жен- щина. Уже два дня она ничего не ела... — Ты это знаешь наверное? — смутился Фома. — Да, конечно. Ведь я сам два дня был с нею и видел, что она ничего не ест и пьет только красное вино. Она ша- талась от истощения, и я падал вместе с нею... Фома быстро встал и, уже отойдя несколько шагов, кинул Иуде: — По-видимому, в тебя вселился сатана, Иуда. И, уходя, слышал в наступивших сумерках, как жалобно позванивал в руках Иуды тяжелый денежный ящик. И как будто смеялся Иуда. Но уже на другой день Фоме пришлось сознаться, что он ошибся в Иуде —* так прост, мягок и в то же время серье- зен был Искариот. Он не кривлялся, не шутил злоречиво, не кланялся и не оскорблял?, но тихо и незаметно делал свое хозяйственное дело. Был он проворен, как и прежде,— точно не две ноги, как у всех людей, а целый десяток имел их, но бегал бесшумно, без писка, воплей и смеха, похожего на 275
смех гиены, каким раньше сопровождал он все действия свои. А когда Иисус начинал говорить, он тихо усаживался в углу, складывая свои руки и ноги и смотрел так хорошо своими большими глазами, что многие обратили на это вни- мание. И о людях он перестал говорить дурное, и больше молчал, так что сам строгий Матфей счел возможным по- хвалить его, сказав словами Соломона: — Скудоумный высказывает презрение к ближнему своему; но разумный человек молчит. И поднял палец, намекая тем на прежнее злоречие Иуды. В скором времени и все заметили в Иуде эту перемену и порадовались ей; и только Иисус все так же чуждо смотрел на него, хотя прямо ничем не выражал своего нерасполо- жения. И сам Иоанн, которому Иуда оказывал теперь глу- бокое почтение, как любимому ученику Иисуса и своему за- ступнику в случае с тремя динариями, стал относиться к нему несколько мягче и даже иногда вступал в беседу. — Как ты думаешь, Иуда,— сказал он однажды снисхо- дительно,— кто из нас, Петр или я, будет первым возле Христа в его небесном царствии? Иуда подумал и Ответил: — Я полагаю, что ты. — А Петр думает, что он,— усмехнулся Иоанн. — Нет. Петр всех ангелов разгонит своим криком,— ты слышишь, как он кричит? Конечно, он будет спорить с то- бою и постарается первый занять место, так как уверяет, что тоже любит Иисуса,— но он уже староват, а ты молод, он тяжел на ногу, а ты бегаешь быстро, и ты первый во- йдешь туда со Христом. Не так ли? — Да, я не оставлю Иисуса,— согласился Иоанн. В тот же самый день и с таким же вопросом обратился к Иуде Петр Симонов. Но, боясь, что громкий голос его будет услышан другими, отвел Иуду в самый дальний угол, за дом. — Так как же ты думаешь? — тревожно спрашивал он.— Ты умный, тебя за ум сам учитель хвалит, и ты ска- жешь правду. — Конечно, ты,— без колебания ответил Искариот; и Петр с негодованием воскликнул: — Я ему говорил! — Но, конечно, и там он будет стараться отнять у тебя первое место. — Конечно! — Но что он может сделать, когда место уже будет за- нято тобою? Ведь ты первый пойдешь туда с Иисусом? Ты 276
не оставишь его одного? Разве не тебя назвал он — камень? Петр положил руку на плечо Иуды и горячо сказал: — Говорю тебе, Иуда, ты самый умный из нас. Зачем только ты такой насмешливый и злой? Учитель не любит этого. А то ведь и ты мог бы стать любимым учеником, не хуже Иоанна. Но только и тебе,— Петр угрожающе поднят руку,— не отдам я своего места возле Иисуса, ни на земле, ни там! Слышишь? Так старался Иуда доставить всем приятное, но и свое что-то думал при этом. И, оставаясь все тем же скромным, сдержанным и незаметным, каждому умел сказать то, что ему особенно нравится. Так, Фоме он сказал: — Глупый верит всякому слову, благоразумный же вни- мателен к путям своим. Матфею же, который страдал некоторым излишеством в пище и питье и стыдился этого, привел слова мудрого и по- читаемого им Соломона: — Праведник ест до сытости, а чрево беззаконных тер- пит лишение. Но и приятное говорил редко, тем самым придавая ему особенную ценность, а больше молчал, внимательно прислу- шивался ко всему, что говорится, и думал о чем-то. Раз- мышляющий Иуда имел, однако, вид неприятный, смешной и в то же время внушающий страх. Пока двигался его жи- вой и хитрый глаз, Иуда казался простым и добрым, но когда оба глаза останавливались неподвижно и в странные бугры и складки собиралась кожа на его выпуклом лбу,— являлась тягостная догадка о каких-то совсем особенных мыслях, ворочающихся под этим черепом. Совсем чужие, совсем особенные, совсем не имеющие языка, они глухим молчанием тайны окружали размышляющего Искариота, и хотелось, чтобы он поскорее начал говорить, шевелиться, даже лгать. Ибо сама ложь, сказанная человеческим язы- ком, казалась правдою и светом перед этим безнадежно- глухим и неотзывчивым молчанием. — Опять задумался, Иуда? — кричал Петр, своим ясным голосом и лицом внезапно разрывая глухое молчание Иудиных дум, отгоняя их куда-то в темный угол.— О чем ты думаешь? — О многом,— с покойной улыбкой отвечал Искариот. И заметив, вероятно, как нехорошо действует на других его молчание, чаще стал удаляться от учеников и много време- ни проводил в уединенных прогулках или же забирался на плоскую кровлю и там тихонько сидел. И уже несколько 277
раз слегка пугался Фома, наткнувшись неожиданно в тем- ноте на какую-то серую груду, из которой вдруг высовы- вались руки и ноги Иуды и слышался его шутливый голос. Только однажды Иуда как-то особенно резко и странно напомнил прежнего Иуду, и произошло это как раз во время спора о первенстве в царствии небесном. В присутствии учителя Петр и Иоанн перекорялись друг с другом, горячо оспаривая свое место возле Иисуса: перечисляли свои за- слуги, мерили степень своей любви к Иисусу, горячились, кричали, даже бранились несдержанно, Петр — весь крас- ный от гнева, рокочущий; Иоанн — бледный и тихий, с дро- жащими руками и кусающейся речью. Уже непристойным делался их спор и начал хмуриться учитель, когда Петр взглянул случайно на Иуду и самодовольно захохотал; взглянул на Иуду Иоанн и также улыбнулся,— каждый из них вспомнил, что говорил ему умный Искариот. И, уже предвкушая радость близкого торжества, они молча и со- гласно призвали Иуду в судьи, и Петр закричал: — Ну-ка, умный Иуда! Скажи-ка нам, кто будет первый возле Иисуса — он или я? Но Иуда молчал, дышал тяжело и глазами жадно спра- шивал о чем-то спокойно-глубокие глаза Иисуса. — Да,— подтвердил снисходительно Иоанн,— скажи ты ему, кто будет первый возле Иисуса. Не отрывая глаз от Христа, Иуда медленно поднялся и ответил тихо и важно: — Я! Иисус медленно опустил взоры. И, тихо бия себя в грудь костлявым пальцем, Искариот повторял торжественно и строго: — Я! Я буду возле Иисуса! И вышел. Пораженные дерзкой выходкой, ученики молча- ли, и только Петр, вдруг вспомнив что-то, шепнул Фоме неожиданно тихим голосом: — Так вот о чем он думает!.. Ты слышал? V Как раз в это время Иуда Искариот совершил первый, решительный шаг к предательству: тайно посетил перво- священника Анну. Был он встречен очень сурово, но не сму- тился этим и потребовал продолжительной беседы с глазу па глаз. И, оставшись наедине с сухим и суровым стариком, презрительно смотревшим на него из-под нависших, тяже- 278
лых век, рассказал, что он, Иуда, человек благочестивый и в ученики к Иисусу Назарею вступил с единственной це- лью уличить обманщика и предать его в руки закона. — А кто он, этот Назарей? — пренебрежительно спросил Анна, делая вид, что в первый раз слышит имя Иисуса. Иуда также сделал вид, что верит странному неведению первосвященника, и подробно рассказал о проповеди Иису- са и чудесах, ненависти его к фарисеям, и храму, о постоян- ных нарушениях им закона и, наконец, о желании его исторгнуть власть из рук церковников и создать свое осо- бенное царство. И так искусно перемешивал правду с ло- жью, что внимательно взглянул на него Анна и лениво сказал: — Мало ли в Иудее обманщиков и безумцев? — Нет, он опасный человек,— горячо возразил Иуда,— он нарушает закон. И пусть лучше один человек погибает, чем весь народ. Анна одобрительно кивнул головою. — Но у него, кажется, много учеников? — Да, много. — И они, вероятно, очень любят его? — Да, они говорят, что любят. Очень любят, больше, чем себя. — Но если мы захотим взять его, не вступятся ли они? Не поднимут ли они восстания? Иуда засмеялся продолжительно и зло: — Они? Эти трусливые собаки, которые бегут, как толь- ко человек наклоняется за камнем. Они! — Разве они такие дурные? — холодно спросил Анна. — А разве дурные бегают от хороших, а не хорошие от дурных? Хе! Они хорошие, и поэтому бегут. Они хорошие, и поэтому они спрячутся. Они хорошие, й поэтому они явят- ся только тогда, когда Иисуса надо будет класть в гроб. И они положат его сами, а ты только казнй! — Но ведь они же любят его? Ты сам сказал. — Своего учителя они всегда любят, но больше мертвым, чем живым. Когда учитель жив, он может спросить у них урок, и тогда им будет плохо. А когда учитель умирает, они сами становятся учителями, и плохо делается уже другим! Хе! Анна проницательно взглянул на предателя, и сухие губы его сморщились,— это значило, что Анна улыбается. — Ты обижен ими? Я это вижу. — Разве может укрыться что-либо от твоей проница- 279
тельности, мудрый Анна? Ты проник в самое сердце Иуды. Да. Они обидели бедного Иуду. Они сказали, что он украл у них три динария,— как будто Иуда не самый честный человек в Израиле! И еще долго говорили они об Иисусе, об учениках его, о гибельном влиянии его на израильский народ,— но реши- тельного ответа не дал на этот раз осторожный и хитрый Анна. Он уже давно следил за Иисусом и на тайных сове- щаниях с родственниками и друзьями своими, начальника- ми и саддукеями уже давно решил участь пророка из Гали- леи. Но он не доверял Иуде, о котором и раньше слыхал как о дурном и лживом человеке, не доверял его легкомыслен- ным надеждам на трусость учеников и народа. В свою силу Анна верил, но боялся кровопролития, боялся грозного бун- та, на который так легко шел непокорный и гневливый на- род иерусалимский, боялся, наконец, сурового вмешатель- ства властей из Рима. Раздутая сопротивлением, оплодотво- ренная красной кровью народа, дающей жизнь всему, на что она падает,— еще сильнее разрастается ересь и в гибких кольцах своих задушит Анну, и власть, и всех его друзей. И когда во второй раз постучался к нему Искариот, Анна смутился духом и не принял его. Но и в третий и в четвер- тый раз пришел к нему Искариот, настойчивый, как ветер, который и днем и ночью стучится в запертую дверь и дышит в скважины ее. — Я вижу, что боится чего-то мудрый Анна,— сказал Иуда, допущенный наконец к первосвященнику. — Я довольно силен, чтобы ничего не бояться,— надмен- но ответил Анна, и Искариот раболепно поклонился, про- стирая руку.— Чего ты хочешь? — Я хочу предать вам Назарея. — Он нам не нужен. Иуда поклонился и ждал, покорно устремив свой глаз на первосвященника. — Ступай. — Но я должен прийти опять. Не так ли, почтенный Анна? — Тебя не пустят. Ступай. Но вот и еще раз, и еще раз постучался Иуда из Кариота и был впущен к престарелому Анне. Сухой и злобный, удру- ченный мыслями, молча глядел он на предателя и точно считал волосы на бутроватой голове его. Но молчал и Иуда — точно и сам подсчитывал волоски в реденькой бо- родке первосвященника. 280
— Ну? Ты опять здесь? — надменно бросил, точно плю- нул на голову, раздраженный Анна. — Я хочу предать вам Назарея. Оба замолчали, продолжая с вниманием разглядывать друг друга. Но Искариот смотрел спокойно, а Анну уже на- чала покалывать тихая злость, сухая и холодная, как пред- утренний иней зимою. — Сколько же ты хочешь за твоего Иисуса? — А сколько вы дадите? Анна с наслаждением оскорбительно сказал: — Вы все шайка мошенников. Тридцать серебреников — вот сколько мы дадим. Й тихо порадовался, видя, как весь затрепыхал, задви- гался, забегал Иуда — проворный и быстрый, как будто не две ноги, а целый' десяток их было у него. — За Иисуса? Тридцать серебреников? — закричал он голосом дикого изумления, порадовавшим Анну.— За Иису- са Назарея! И вы хотите купить Иисуса за тридцать се- ребреников? И вы думаете, что вам могут продать Иисуса за тридцать серебреников? Иуда быстро повернулся к стене и захохотал в ее белое плоское лицо, поднимая длинные руки: — Ты слышишь? Тридцать серебреников! За Иисуса! С той же тихой радостью Анна равнодушно заметил: — Если не хочешь, то ступай. Мы найдем человека, кото- рый продаст дешевле. И, точно торговцы старым платьем, которые на грязной площади перебрасывают с рук на руки негодную ветошь, кричат, клянутся и бранятся, они вступили в горячий и бе- шеный торг. Упиваясь странным восторгом, бегая, вертясь, крича, Иуда по пальцам вычислял достоинства того, кого он продает. — А то, что он добр и исцеляет больных, это так уже ничего и не стоит, по-вашему? А? Нет, вы скажите, как честный человек! — Если ты...— пробовал вставить порозовевший Анна, холодная злость которого быстро нагревалась на раска- ленных словах Иуды; но тот беззастенчиво перебивал его: — А то, что он красив и молод — как нарцисс саронский, как лилия долин? А? Это ничего не стоит? Вы, быть может, скажете, что он стар и никуда не годен, что Иуда продает вам старого петуха? А? — Если ты...— старался кричать Анна, но его старческий голос, как пух ветром, уносила отчаянно-бурная речь Иуды. 281
— Тридцать серебреников! Ведь это одного обола не выходит за каплю крови! Половины обола не выходит за слезу! Четверть обола за стон! А крики! А судороги! А за то, чтобы его сердце остановилось? А за то, чтобы закрылись его глаза? Это даром! — вопил Искариот, наступал на пер- восвященника, всего его одевая безумным движением своих рук, пальцев, крутящихся слов. — За все! За все! — задыхался Анна. — А сами вы сколько наживаете на этом? Хе? Вы огра- бить хотите Иуду, кусок хлеба вырвать у его детей? Я не могу! Я на площадь пойду, я кричать буду: Анна ограбил бедного Иуду! Спасите! Утомленный, совсем закружившийся Анна бешено зато- пал по полу мягкими туфлями и замахал руками: — Вон!.. Вон!.. Но Иуда вдруг смиренно согнулся и покорно развел ру- ками: — Но если ты так... Зачем же ты сердишься на бедного Иуду, который желает добра своим детям? У тебя тоже есть дети, прекрасные молодые люди... — Мы другого... Мы другого... Вон! — Но разве я сказал, что я не могу уступить? И разве я вам не верю, что может прийти другой и отдать вам Иису- са за пятнадцать оболов? За два обола? За один? И, кланяясь все ниже, извиваясь и льстя, Иуда покорно согласился на предложенные ему деньги. Дрожащею, су- хою рукой порозовевший Анна отдал ему деньги и, молча, отвернувшись и жуя губами, ждал, пока Иуда перепробовал на зубах все серебряные монеты. Изредка Анна оглядывал- ся и, точно обжегшись, снова поднимал голову к потолку и усиленно жевал губами. — Теперь так много фальшивых денег,— спокойно пояс- нил Иуда. — Это деньги, пожертвованные благочестивыми людьми на храм,— сказал Анна, быстро оглянувшись и еще быстрее подставив глазам Иуды свой розоватый лысый затылок. — Но разве благочестивые люди умеют отличить фаль- шивое от настоящего? Это умеют только мошенники. Полученные деньги Иуда не отнес домой, но, выйдя за город, спрятал их под камнем. И назад он возвращался ти- хо, тяжелыми и медлительными шагами, как раненое жи- вотное, медленно уползающее в свою нору после жестокой и смертельной битвы. Но не было своей норы у Иуды, а был дом, и в этом доме он увидел Иисуса. Усталый, похудевший, 282
измученный непрерывной борьбой с фарисеями, стеною белых, блестящих ученых лбов окружавших его каждоднев- но в храме, он сидел, прижавшись щекою к шершавой стене, и, по-видимому, крепко спал. В открытое окно влетали бес- покойные звуки города, за стеной стучал Петр, сбивая для трапезы новый стол, и напевал тихую галилейскую песен- ку,— но он ничего не слышал и спал спокойно и крепко. И это был тот, кого они купили за тридцать серебреников. Бесшумно продвинувшись вперед, Иуда с нежной осто- рожностью матери, которая боится разбудить свое больное дитя, с изумлением вылезшего из логовища зверя, которого вдруг очаровал беленький цветок, тихо коснулся его мягких волос и быстро отдернул руку. Еще раз коснулся — и вы- полз бесшумно. — Господи! — сказал он.— Господи! И, выйдя в место, куда ходили по нужде, долго плакал там, корчась, извиваясь, царапая ногтями грудь и кусая плечи. Ласкал воображаемые волосы Иисуса, нашептывал тихо что-то нежное и смешное и скрипел зубами. Потом вне- запно перестал плакать, стонать и скрежетать зубами и тя- жело задумался, склонив на сторону мокрое лицо, похожий на человека, который прислушивается. И так долго стоял он, тяжелый, решительный и всему чужой, как сама судьба. ...Тихою любовью, нежным вниманием, ласкою окружил Иуда несчастного Иисуса в эти последние дни его короткой жизни. Стыдливый и робкий, как девушка в своей первой любви, страшно чуткий и проницательный, как она,— он угадывал малейшие невысказанные желания Иисуса, про- никал в сокровенную глубину его ощущений, мимолетных вспышек грусти, тяжелых мгновений усталости. И куда бы ни ступала нога Иисуса, она встречала мягкое, и куда бы ни обращался его взор, он находил приятное. Раньше Иуда не любил Марию Магдалину и других женщин, которые были возле Иисуса, грубо шутил над ними и причинял мел- кие неприятности — теперь он стал их другом, смешным и неповоротливым союзником. С глубоким интересом разго- варивал с ними о маленьких, малых привычках Иисуса, подолгу с настойчивостью расспрашивая об одном и том же, таинственно совал деньги в руку, в самую ладонь,— и те приносили амбру, благовонное дорогое мирро, столь люби- мое Иисусом, и обтирали ему ноги. Сам покупал, отчаянно торгуясь, дорогое вино для Иисуса и потом очень сердился, когда почти все его выпивал Петр с равнодушием человека, 283
придающего значение Только количеству; и в каменистом Иерусалиме, почти вовсе лишенном деревьев, цветов и зеле- ни, доставал откуда-то молоденькие весенние цветы, зеле- ненькую травку и через тех же женщин передавал Иисусу. Сам приносил на руках — первый раз в жизни — малень- ких детей, добывая их где-то по дворам или на улице и при- нужденно целуя их, чтобы не плакали; и часто случалось, что к задумавшемуся Иисусу вдруг вползало на колени что-то маленькое, черненькое, с курчавыми волосами и грязным носиком и требовательно искало ласки. И пока оба они радовались друг на друга, Иуда строго прохажи- вался в стороне, как суровый тюремщик, который сам вес- ною впустил к заключенному бабочку и теперь притворно ворчит, жалуясь на беспорядок. По вечерам, когда вместе с тьмою у окон становилась на страже и тревога, Искариот искусно наводил разговор на Галилею, чуждую ему, но милую Иисусу Галилею, с ее ти- хою водой и зелеными берегами. И до тех пор раскачивал он тяжелого Петра, пока не просыпались в нем засохшие вос- поминания и в ярких картинах, где все было громко, кра- сочно и густо, не вставала перед глазами и слухом милая галилейская жизнь. С жадным вниманием, по-детски полу- открыв рот, заранее смеясь глазами, слушал Иисус его по- рывистую, звонкую, веселую речь и иногда так хохотал над его шутками, что на несколько минут приходилось оста- навливать рассказ. Но еще лучше, чем Петр, рассказывал Иоанн; у него не было смешного и неожиданного, но все становилось таким задумчивым, необыкновенным и пре- красным, что у Иисуса показывались на глазах слезы, и он тихонько вздыхал, а Иуда толкал в бок Марию Магдалину и с восторгом шептал ей: — Как он рассказывает! Ты слышишь? — Слышу, конечно. — Нет, ты лучше слушай. Вы, женщины, никогда не умеете хорошо слушать. Потом все тихо расходились спать, и Иисус нежно и с благодарностью целовал Иоанна и ласково гладил по плечу высокого Петра. И без зависти, с снисходительным презрением смотрел Иуда па эти ласки. Что значат все эти рассказы, эти поце- луи и вздохи сравнительно с тем, что знает он, Иуда из Ка- риота, рыжий, безобразный иудей, рожденный среди кам- ней! 284
VI Одною рукой предавая Иисуса, другой рукой Иуда ста- рательно искал расстроить свои собственные планы. Он не отговаривал Иисуса от последнего, опасного путешествия в Иерусалим, как делали это женщины, он даже склонялся скорее на сторону родственников Иисуса и тех его учеников, которые победу над Иерусалимом считали необходимою для полного торжества дела. Но настойчиво и упорно пред- упреждал он об опасности и в живых красках изображал грозную ненависть фарисеев к Иисусу, их готовность пойти на преступление и тайно или явно умертвить пророка из Галилеи. Каждый день и каждый час говорил, он об этом, и не было ни одного из верующих, перед кем не стоял бы Иуда, подняв грозящий палец, и не говорил бы предостерегающе и строго: — Нужно беречь Иисуса! Нужно беречь Иисуса! Нужно заступиться за Иисуса, когда придет на то время. Но безграничная ли вера учеников в чудесную силу их учителя, сознание ли правоты своей или просто ослепле- ние — пугливые слова Иуды встречались улыбкою, а бес - конечные советы вызывали даже ропот. Когда Иуда добыл откуда-то и принес два меча, только Петру понравилось это, и только Петр похвалил мечи и Иуду, остальные же недовольно сказали: — Разве мы воины, что должны опоясываться мечами? И разве Иисус не пророк, а военачальник? — Но если они захотят умертвить его? — Они не посмеют, когда увидят, что весь народ идет за ним. — А если посмеют? Тогда что? Иоанн говорил пренебрежительно: — Можно подумать, что только один ты, Иуда, любишь учителя. И, жадно вцепившись в эти слова, совсем не обижаясь, Иуда начинал допрашивать торопливо, горячо, с суровой настойчивостью: — Но вы его любите, да? И не было ни одного из верующих, приходивших к Иису- су, кого он не спросил бы неоднократно: — А ты его любишь? Крепко любишь? И все отвечали, что любят. Он часто беседовал с Фомой и, подняв предостерегающе 285
сухой, цепкий палец с длинным и грязным ногтем, таин- ственно предупреждал его: — Смотри, Фома, близится страшное время. Готовы ли вы к нему? Почему ты не взял меча, который я принес? Фома рассудительно ответил: — Мы люди, непривычные к обращению с оружием. И если мы вступим в борьбу с римскими воинами, то они всех нас перебьют. Кроме того, ты принес только два ме- ча,— что можно сделать двумя мечами? — Можно еще достать. Их можно отнять у воинов,— не- терпеливо возразил Иуда, и даже серьезный Фома улыб- нулся сквозь прямые, нависшие усы: — Ах, Иуда, Иуда! А эти где ты взял? Они похожи на мечи римских солдат. — Эти я украл. Можно было еще украсть, но там закри- чали,— и я убежал. Фома задумался и печально сказал: — Опять ты поступил нехорошо, Иуда. Зачем ты кра- дешь? — Но ведь нет же чужого! — Да, но завтра воинов спросят: а где ваши мечи? И, не найдя, накажут их без вины. И впоследствии, уже после смерти Иисуса, ученики при- поминали эти разговоры Иуды и решили, что вместе с учи- телем хотел он погубить и их, вызвав на неравную и убий- ственную борьбу. И еще раз прокляли ненавистное имя Иуды из Кариота, предателя. . А рассерженный Иуда, после каждого такого разговора, шел к женщинам и плакался перед ними. И охотно слушали его женщины. То женственное и нежное, что было в его любви к Иисусу, сблизило его с ними, сделало его в их гла- зах простым, понятным и даже красивым, хотя по-преж- нему в его обращении с ними сквозило некоторое прене- брежение. — Разве это люди? — горько жаловался он на учеников, доверчиво устремляя на Марию свой слепой и неподвижный глаз.— Это же не люди! У них нет крови в жилах даже на обол! — Но ведь ты же всегда говорил дурно о людях,— возра- жала Мария. — Разве я когда-нибудь говорил о людях дурно? — удив- лялся Иуда.— Ну да, я говорил о них дурно, но разве не могли бы они быть немного лучше? Ах, Мария, глупая Ма- рия, зачем ты не мужчина и не можешь носить меча! 286
— Он так тяжел, я не подниму его,— улыбнулась Мария. — Поднимешь, когда мужчины будут так плохи. Отдала ли ты Иисусу лилию, которую нашел я в горах? Я встал рано утром, чтобы найти ее, и сегодня было такое красное солнце, Мария! Рад ли был он? Улыбнулся ли он? — Да, он был рад. Он сказал, что от цветка пахнет Га- лилеей. — И ты, конечно, не сказала ему, что это Иуда достал, Иуда из Кариота? — Ты же просил не говорить. — Нет, не надо, конечно, не надо,— вздохнул Иуда.— Но ты могла проболтаться, ведь женщины так болтливы. Но ты не проболталась, нет? Ты была тверда? Так, так, Мария, ты хорошая женщина. Ты знаешь, у меня где-то есть жена. Теперь бы я хотел посмотреть на нее: быть может, она тоже неплохая женщина. Не знаю. Она говорила: Иуда лгун, Иуда Симонов злой, и я ушел от нее. Но, может быть, она и хорошая женщина, ты не знаешь? — Как же я могу знать, когда я ни разу не видела твоей жены? — Так, так, Мария. А как ты думаешь, тридцать сереб- реников — это большие деньги? Или нет, небольшие? — Я думаю, что небольшие. — Конечно, конечно. А сколько ты получала, когда была блудницей? Пять серебреников или десять? Ты была до- рогая? Мария Магдалина покраснела и опустила голову, так что пышные золотистые волосы совсем закрыли ее лицо: вид- нелся только круглый и белый подбородок. — Какой ты недобрый, Иуда! Я хочу забыть об этом, а ты вспоминаешь. — Нет, Мария, этого забывать не надо. Зачем? Пусть другие забывают, что ты была блудницей, а ты помни. Это другим надо поскорее забыть, а тебе не надо. Зачем? — Ведь это грех. — Тому страшно, кто греха еще не совершал. А кто уже совершил его,— чего бояться тому? Разве мертвый боится смерти, а не живой? А мертвый смеется над живым и над страхом его. Так дружелюбно сидели они и болтали по целым часам: он — уже старый, сухой, безобразный, со своею бугрова- той головой и дико раздвоившимся лицом; она — молодая, стыдливая, нежная, очарованная жизнью, как сказкою, как сном. 287
А время равнодушно протекало, и тридцать серебреников лежали под камнем, и близился неумолимо страшный день предательства. Уже вступил Иисус в Иерусалим на осляти, и, расстилая одежды по пути его, приветствовал его народ восторженными криками: — Осанна! Осанна! Грядый во имя господне! И так велико было ликование, так неудержимо в криках рвалась к нему любовь, что плакал Иисус, а ученики его говорили гордо: — Не сын ли это божий с нами? И сами кричали торжествующе: — Осанна! Осанна! Грядый во имя господне! В тот вечер долго не отходили ко сну, вспоминая тор- жественную и радостную встречу, а Петр был как сума- сшедший, как одержимый бесом веселия и гордости. Он кричал, заглушая все речи своим львиным рыканием, хохо- тал, бросая свой хохот на головы, как круглые, большие камни, целовал Иоанна, целовал Иакова и даже поцеловал Иуду. И сознался шумно, что он очень боялся за Иисуса, а теперь ничего не боится, потому что видел любовь народа к Иисусу. Удивительно быстро двигая живым и зорким гла- зом, смотрел по сторонам Искариот; задумывался и вновь слушал и смотрел; потом отвел в сторону Фому и, точно прикалывая его к стене своим острым взором, спросил в недоумении, страхе и какой-то смутной надежде: — Фома! А что, если он прав? Если камни у него под ногами, а у меня под ногою — песок только? Тогда что? — Про кого ты говоришь? — осведомился Фома. — Как же тогда Иуда из Кариота? Тогда я сам должен удушить его, чтобы сделать правду. Кто обманывает Иуду: вы или сам Иуда? Кто обманывает Иуду? Кто? — Я тебя не понимаю, Иуда. Ты говоришь очень непо- нятно. Кто обманывает Иуду? Кто прав? И, покачивая головою, Иуда повторял, как эхо: — Кто обманывает Иуду? Кто прав? И на другой еще день, в том, как поднимал Иуда руку с откинутым большим пальцем, как он смотрел на Фому, зву- чал все тот же странный вопрос: — Кто обманывает Иуду? Кто прав? И еще больше удивился и даже обеспокоился Фома, когда вдруг ночью зазвучал громкий и как будто радостный голос Иуды: — Тогда не будет Иуды из Кариота. Тогда не будет Иису- са. Тогда будет... Фома, глупый Фома! Хотелось ли тебе 288
когда-нибудь взять 'землю и поднять ее? И, может быть, бросить цотом. — Это невозможно. Что ты говоришь, Иуда! — Это возможно,— убежденно сказал Искариот.— И мы ее поднимем когда-нибудь, когда ты будешь спать, глупый Фома. Спи! Мне весело, Фома! Когда ты спишь, у тебя в носу играет галилейская свирель. Спи! Но вот уже разошлись по Иерусалиму верующие и скры- лись в домах, за стенами, и загадочны стали лица встреч- ных. Погасло ликование. И уже смутные слухи об опас- ности поползли в какие-то щели; пробовал сумрачный Петр подаренный ему Иудою меч. И все печальнее и строже ста- новилось лицо учителя. Так быстро пробегало время и не- умолимо приближало страшный день предательства. Вот прошла и последняя вечеря, полная печали и смутного стра- ха, и уже прозвучали неясные слова Иисуса о ком-то, кто предаст его. — Ты знаешь, кто его предаст? — спрашивал Фома, смотря на Иуду своими прямыми и ясными, почти прозрач- ными глазами. — Да, знаю,— ответил Иуда, суровый и решительный.— Ты, Фома, предашь его. Но он сам не верит тому, что го- ворит! Пора! Пора! Почему он не зовет к себе сильного, прекрасного Иуду? ...Уже не днями, а короткими, быстро летящими часами мерялось неумолимое время. И был вечер, и вечерняя тиши- на была, и длинные тени ложились по земле — первые острые стрелы грядущей ночи великого боя, когда прозву- чал печальный и суровый голос. Он говорил: — Ты знаешь, куда я иду, господи? Я иду предать тебя в руки твоих врагов. И было долгое молчание, тишина вечера и острые, черные тени. — Ты молчишь, господи? Ты приказываешь мне идти? И снова молчание. — Позволь мне остаться. Но ты не можешь? Или не сме- ешь? Или не хочешь? И снова молчание, огромное, как глаза вечности. — Но ведь ты знаешь, что я люблю тебя. Ты все знаешь. Зачем ты так смотришь на Иуду? Велика тайна твоих пре- красных глаз, но разве моя — меньше? Повели мне остать- ся!.. Но ты молчишь, ты все молчишь? Господи, господи, затем ли в тоске и муках искал я тебя всю мою жизнь, искал и нашел! Освободи меня. Снйми тяжесть, она тяжелее гор 10 Л. Андрее» 289
и свинца. Разве ты не слышишь, как трещит под нею грудь Иуды из К ар йота? И последнее молчание, бездонное, как последний взгляд вечности. — Я иду. Даже не проснулась вечерняя тишина, не закричала и не заплакала она и не зазвенела тихим звоном своего тонкого стекла — так слаб был шум удалявшихся шагов. Прошуме- ли и смолкли. И задумалась вечерняя тишина, протянулась длинными тенями, потемнела — и вдруг вздохнула вся ше- лестом тоскливо взметнувшихся листьев, вздохнула и за- мерла, встречая ночь. Затолклись, захлопали, застучали другие голоса — точно развязал кто-то мешок с живыми звонкими голосами, и они попадали оттуда на землю, по одному, по два, целой кучей. Это говорили ученики. И, покрывая их всех, стукаясь о де- ревья, о стены, падая на самого себя, загремел решитель- ный и властный голос Петра — он клялся, что никогда не оставит учителя своего. — Господи,— говорил он с тоскою и гневом.— Господи! С тобою я готов и в темницу и на смерть идти, г. v И тихо, как мягкое эхо чьих-то удалявшихся шагов, про- звучал беспощадный ответ: — Говорю тебе, Петр, не пропоет петух сегодня, как ты трижды отречешься от меня. VII Уже встала луна, когда Иисус собрался идти на гору Еле- онскую, где проводил он все последние ночи свои. Но непо- нятно медлил он, и ученики, готовые тронуться в путь, торо- пили его; тогда он сказал внезапно: — Кто имеет мешок, тот возьми его, также и суму; а у кого нет, продай одежду свою и купи меч. Ибо сказываю вам, что должно исполниться на мне и этому написанному: «И к злодеям причтен». Ученики удивились и смотрели друг на друга с смуще- нием. Петр же ответил: — Господи! Вот здесь два меча. Qh взглянул испытующе на их добрые лица, опустил го- лову и сказал тихо: — Довольно. Звонко отдавались в узких улицах шаги идущих — и пу- 290
гались ученики звука шагов своих; на белой стене, озарен-, ной луною, вырастали их черные тени — и теней своих пу- гались они. Так молча проходили они по спящему Иеру- салиму, и вот уже за ворота города они вышли, и в глубокой лощине, полной загадочно-неподвижных теней, открылся им Кедронский поток. Теперь их пугало все. Тихое журчание и плеск воды на камнях казался им голосами подкрады- вающихся людей; уродливые тени скал и деревьев, преграж- дающие дорогу, беспокоили их пестротою своею, и движе- нием казалась их ночная неподвижность. Но, по мере того как поднимались они в гору и приближались к Гефсиман- скому саду, где в безопасности и тишине уже провели столь- ко ночей, они делались смелее. Изредка оглядываясь на оставленный Иерусалим, весь белый под луною, они разго- варивали между собою о минувшем страхе; и те, которые шли сзади, слышали отрывочно тихие слова Иисуса. О том, что все покинут его, говорил он. В саду, в начале его, они остановились. Бблыпая часть осталась на месте и с тихим говором начала готовиться ко сну, расстилая плащи в прозрачном кружеве теней и лунного света. Иисус же, томимый беспокойством, и чет- веро его ближайших учеников пошли дальше, в глубину сада. Там сели они на земле, не остывшей еще от дневного жара, и, пока Иисус молчал, Петр и Иоанн лениво переки- дывались словами, почти лишенными смысла. Зевая от усталости, они говорили о том, как холодна ночь, и о том, как дорого мясо в Иерусалиме, рыбы же совсем нельзя до- стать. Старались точным числом определить количество паломников, собравшихся к празднику в город, и Петр, громкою зевотою растягивая слова, говорил, что двадцать тысяч, а Иоанн и брат его Иаков уверяли так же лениво, что не больше десяти. Вдруг Иисус быстро поднялся. — Душа моя скорбит смертельно. Побудьте здесь и бодрствуйте,— сказал он и быстрыми шагами удалился в чащу и скоро пропал в неподвижности теней и света. — Куда он? — сказал Иоанн, поднявшись на локте. Петр повернул голову вслед ушедшему и утомленно ответил: — Не знаю. И, еще раз громко зевнув, опрокинулся на спину и затих. Затихли и остальные, и крепкий сон здоровой усталости охватил их неподвижные тела. Сквозь тяжелую дрему Петр видел смутно что-то белое, наклонившееся над ним, и чей-то голос прозвучал и погас, не оставив следа в его помрач- ненном состоянии. 10* 291
— Симон, ты спишь? И опять он спал, и опять какой-то тихий голос коснулся его слуха и погас, не оставив следа: — Так ли и одного часа не могли вы бодрствовать со мною? «Ах, господи, если бы ты знал, как мне хочется спать»,— подумал он в полусне, но ему показалось, что сказал он это громко. И снова он уснул, и много как будто прошло време- ни, когда внезапно выросла около него фигура Иисуса, и громкий будящий голос мгновенно отрезвил его и осталь- ных: — Вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час — вот предается сын человеческий в руки грешников. Ученики быстро вскочили на ноги, растерянно хватая свои плащи и дрожа от холода внезапного пробуждения. Сквозь чащу деревьев, озаряя их бегучим огнем факелов, с топотом и шумом, в лязге оружия и хрусте ломающихся веток приближалась толпа воинов и служителей храма. А с другой стороны прибегали трясущиеся от холода уче- ники с испуганными, заспанными лицами и, еще не пони- мая в чем дело, торопливо спрашивали: — Что это? Что это за люди с факелами? Бледный Фома, со сбившимся на сторону прямым усом, зябко ляскал зубами и говорил Петру: — По-видимому, это пришли за нами. Вот толпа воинов окружила их, и дымный, тревожный блеск огней отогнал куда-то в стороны и вверх тихое сияние луны. Впереди воинов торопливо двигался Иуда из Кариота и, остро ворочая глазом своим, разыскивал Иисуса. Нашел его, на миг остановился взором на его высокой, тонкой фи- гуре и быстро шепнул служителям: — Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите его и ведите осторожно. Но только осторожно, вы слыхали? Затем быстро придвинулся к Иисусу, ожидавшему его молча, и погрузил, как нож, свой прямой и острый взгляд в его спокойные, потемневшие глаза. — Радуйся, равви! — сказал он громко, вкладывая странный и грозный смысл в слова обычного приветствия. Но Иисус молчал, и с ужасом глядели на предателя уче- ники, не понимая, как может столько зла вместить в себе душа человека. Быстрым взглядом окинул Искариот их смятенные ряды, заметил трепет, готовый перейти в громко ляскающую дрожь испуга, заметил бледность, бессмыслен- ные улыбки, вялые движения рук, точно стянутых железом 292
у предплечья,— и зажглась в его сердце смертельная скорбь, подобная той, какую испытал перед этим Христос. Вытянувшись в сотню громко звенящих, рыдающих струн, он быстро рванулся к Иисусу и нежно поцеловал его хо- лодную щеку. Так тихо, так нежно, с такой мучительной любовью и тоской, что, будь Иисус цветком на тоненьком стебельке, он не колыхнул бы его этим поцелуем и жемчуж- ной росы не сронил бы с чистых лепестков. — Иуда,— сказал Иисус и молнией своего взора осве- тил ту чудовищную груду насторожившихся теней, что бы- ла душой Искариота,— но в бездонную глубину ее не мог проникнуть.— Иуда! Целованием ли предаешь сына чело- веческого? И видел, как дрогнул и пришел в движение весь этот чу- довищный хаос. Безмолвным и строгим, как смерть в своем гордом величии, стоял Иуда из Кариота, а внутри его все стонало, гремело и выло тысячью буйных и огненных го- лосов: «Да! Целованием любви предаем мы тебя. Целованием любви предаем мы тебя на поругание, на истязания, на смерть! > Голосом любви скликаем мы палачей из темных нор и ставим крест — и высоко над теменем земли мы под- нимаем на кресте любовью распятую любовь». Так стоял Иуда, безмолвный и холодный, как смерть, а крику души его отвечали крики и шум, поднявшиеся вокруг Иисуса. С грубой нерешительностью вооруженной силы, с неловкостью смутно понимаемой цели уже хватали его за руки солдаты и тащили куда-то, свою нерешительность принимая за сопротивление, свой страх — за насмешку над ними и издевательство. Как кучка испуганных ягнят, тесни- лись ученики, ничему не препятствуя, но всем мешая — и даже самим себе; и только немногие решались ходить и действовать отдельно от других. Толкаемый со всех сторон, Петр Симонов с трудом, точно потеряв все свои силы, извлек из ножен меч и слабо, косым ударом опустил его на голову одного из служителей — но никакого вреда не причинил. И заметивший это Иисус приказал ему бросить ненужный меч, и, слабо звякнув, упало под ноги железо, столь видимо лишенное своей колющей и убивающей силы, что никому не пришло в голову поднять его. Так и валялось оно под ногами, и много дней спустя нашли его на том же месте играющие дети и сделали его своей забавой. Солдаты распихивали учеников, а те вновь собирались и тупо лезли под ноги, и это продолжалось до тех пор, пока 293
не овладела солдатами презрительная ярость. Вот один из них, насупив брови, двинулся к кричащему Иоанну; другой грубо столкнул с своего плеча руку Фомы, в чем-то убеж- давшего его, и к самым прямым и прозрачным глазам его поднес огромный кулак,— и побежал Иоанн, и побежали Фома и Иаков, и все ученики, сколько ни было их здесь, оставив Иисуса, бежали. Теряя плащи, ушибаясь о деревья, натыкаясь на камни и падая, они бежали в горы, гонимые страхом, и в тишине лунной ночи звонко гудела земля под топотом многочисленных ног. Кто-то неизвестный, по-види- мому только что вставший с постели, ибо был покрыт он только одним одеялом, возбужденно сновал в толпе воинов и служителей. Но, когда его хотели задержать и схватили за одеяло, он испуганно вскрикнул и бросился бежать, как и другие, оставив свою одежду в руках солдат. Так совер- шенно голый бежал он отчаянными скачками, и нагое тело его странно мелькало под луною. Когда Иисуса увели, вышел из-за деревьев притаившийся Петр и в отдалении последовал за учителем. И, увидя впе- реди себя другого человека, шедшего молча, подумал, что это Иоанн, и тихо окликнул его: — Иоанн, это ты? — А, это ты, Петр? — ответил тот, остановившись, и по голосу Петр признал в нем предателя.— Почему же ты, Петр, не убежал вместе с другими? Петр остановился и с отвращением произнес: — Отойди от меня, сатана! Иуда засмеялся и, не обращая более внимания на Петра, пошел дальше, туда, где дымно сверкали факелы и лязг оружия смешивался с отчетливым звуком шагов. Двинулся осторожно за ним и Петр, и так почти одновременно вошли они во двор первосвященника и вмешались в толпу служи- телей, гревшихся у костров. Хмуро грел над огнем свои костлявые руки Иуда и слышал, как где-то позади него громко заговорил Петр: — Нет, я не знаю его. Но там, очевидно, настаивали на том, что он из учеников Иисуса, потому что еще громче Петр повторил: — Да нет же, я не понимаю, что вы говорите! Не оглядываясь и йехотя улыбаясь, Иуда мотнул утвер- дительно головой и пробормотал: — Так, так, Петр! Никому не уступай своего места возле Иисуса! И не видел он, как ушел со двора перепуганный Цетр, 294
чтобы не показываться более. И с этого вечера до самой смерти Иисуса не видел Иуда вблизи его ни одного из учени- ков; и среди всей этой толпы были только они двое, нераз- лучные до самой смерти, дико связанные общностью стра- даний,— тот, кого предали на поругание и муки, и тот, кто его предал. Из одного кубка страданий, как братья, пили они оба, преданный и предатель, и огненная влага одинаково опаляла чистые и нечистые уста. Пристально глядя на огонь костра, наполнявший глаза ощущением жара, протягивая к огню длинные шевелящиеся руки, весь бесформенный в путанице рук и ног, дрожащих теней и света Искариот бормотал жалобно и хрипло: — Как холодно! Боже мой, как холодно! Так, вероятно, когда уезжают ночью рыбаки, оставив на берегу тлеющий костер, из темной глубины моря вылезает нечто, подползает к огню, смотрит на него пристально и дико, тянется к нему всеми членами своими и бормочет жа- лобно и хрипло: — Как холодно! Боже мой, как холодно! Вдруг за своей спиной Иуда услышал взрыв громких голосов, крики и смех солдат, полные знакомой, сонно- жадной злобы, и хлесткие, короткие удары по живому телу. Обернулся, пронизанный мгновенной болью всего тела, всех костей,— это били Иисуса. Так вот оно! Видел, как солдаты увели Иисуса к себе в караульню. Ночь проходила, гасли костры и покрывались пеплом, а из караульни все еще неслись глухие крики, смех и руга- тельства. Это били Иисуса. Точно заблудившись, Искариот проворно бегал по обезлюдевшему двору, останавливался с разбегу, поднимал голову и снова бежал, удивленно наты- каясь на костры, на стены. Потом прилипал к стене кара- ульни и, вытягиваясь, присасывался к окну, к щелям дверей и жадно разглядывал, что делается там. Видел тесную, душ- ную комнату, грязную, как все караульни в мире, с запле- ванным полом и такими замасленными, запятнанными сте- нами, точно по ним ходили или валялись. И видел человека, которого били. Его били по лицу, по голове, перебрасывали, как мягкий тюк, с одного конца на другой; и так как он не кричал и не сопротивлялся, то минутами, после напряжен- ного смотрения, действительно начинало казаться, что это не живой человек, а какая-то мягкая кукла, без костей и крови. И выгибалась она странно, как кукла, и когда при падении ударялась головой о камни пола, то не было впе- 295
чатления удара твердым о твердое, а все то же мягкое, без* болезненное. И когда долго смотреть, то становилось похо- же на какую-то бесконечную, странную игру — иногда до полного почти обмана. После одного сильного толчка чело- век, или кукла, опустился плавным движением на колени к сидящему солдату; тот, в свою очередь, оттолкнул, и оно, перевернувшись, село к следующему, и так еще и еще. Под- нялся сильный хохот, и Иуда также улыбнулся — точно чья-то сильная рука железными пальцами разодрала ему рот. Это был обманут рот Иуды. Ночь тянулась, и костры еще тлели. Иуда отвалился от стены и медленно прибрел к одному из костров, раскопал уголь, поправил его и, хотя холода теперь не чувствовал, протянул над огнем слегка дрожащие руки. И забормотал тоскливо: — Ах, больно, очень больно, сыночек мой, сыночек, сы- ночек. Больно, очень больно!.. Потом опять пошел к окну, желтеющему тусклым огнем в прорезе черной решетки, и снова стал смотреть, как бьют Иисуса. Один раз перед самыми глазами Иуды промелькну- ло его смуглое, теперь обезображенное лицо в чаще спу- тавшихся волос. Вот чья-то рука впилась в эти волосы, по- валила человека и, равномерно переворачивая голову с одной стороны на другую, стала лицом его вытирать запле- ванный пол. Под самым окном спал солдат, открыв рот с белыми блестящими зубами; вот чья-то широкая спина с толстой, голой шеей загородила окно, и больше ничего уже не видно. И вдруг стало тихо. Что это? Почему они молчат? Вдруг они догадались? Мгновенно вся голова Иуды, во всех частях своих, напол- няется гулом, криком, ревом тысяч взбесившихся мыслей. Они догадались? Они поняли, что это — самый лучший че- ловек? — это так просто, так ясно. Что там теперь? Стоят передним на коленях и плачут тихо, целуя его ноги. Вот выходит он сюда, а за ним ползут покорно те,— выходит сюда, к Иуде, выходит победителем, мужем, властелином правды, богом... — Кто обманывает Иуду? Кто прав? Но нет. Опять крик и шум. Бьют опять. Не поняли, не догадались и бьют еще сильнее, еще больнее бьют. А костры догорают, покрываясь пеплом, и дым над ними так же проз- рачно-синь, как и воздух, и небо так же светло, как и луна. Это наступает день. — Что такое день? — спрашивает Иуда. 296
Вот все загорелось, засверкало, помолодело, и дым на- верху уже не синий, а розовый. Это восходит солнце. — Что такое солнце? — спрашивает Иуда. VIII На Иуду показывали пальцами, и некоторые презритель- но, другие с ненавистью и страхом говорили: — Смотрите: это Иуда Предатель! Это уже начиналась позорная слава его, на которую обрек он себя вовеки. Тысячи лет пройдут, народы сменятся на- родами, а в воздухе все еще будут звучать слова, произно- симые с презрением и страхом добрыми и злыми: — Иуда Предатель... Иуда Предатель! Но он равнодушно слушал то, что говорили про него, поглощенный чувством всепобеждающего жгучего любо- пытства. С самого утра, когда вывели из караульни изби- того Иисуса, Иуда ходил за ним и как-то странно не ощущал ни тоски, ни боли, ни радости — одно только непобедимое желание все видеть и все слышать. Хотя не спал всю ночь, но тело свое чувствовал легким; когда его не пропускали впе- ред, теснили, он расталкивал народ толчками и проворно вылезал на первое место; и ни минуты не оставался в покое его живой и быстрый глаз. При допросе Иисуса Каиафой, чтобы не пропустить ни одного слова, он оттопыривал ру- кою ухо и утвердительно мотал головою, бормоча: — Так! Так! Ты слышишь, Иисус! Но свободным он не был — как муха, привязанная на нитку: жужжа, летает она туда и сюда, но ни на одну мину- ту не оставляет ее послушная и упорная нитка. Какие-то каменные мысли лежали в затылке у Иуды, и к ним он был привязан крепко; он не знал как будто, что это за мысли, не хотел их трогать, но чувствовал их постоянно. И минутами они вдруг надвигались на него, наседали, начинали давить всею своею невообразимой тяжестью — точно свод камен- ной пещеры медленно и страшно опускался на его голову. Тогда он хватался рукою за сердце, старался шевелиться весь, как озябший, и спешил перевести глаза на новое ме- сто, еще на новое место. Когда Иисуса выводили от Каиафы, он совсем близко встретил его утомленный взор и, как-то не отдавая отчета, несколько раз дружелюбно кивнул головою. — Я здесь, сынок, здесь! — пробормотал он торопливо и со злобой толкнул в спину какого-то ротозея, стоявшего ему 297
на дороге. Теперь огромной, крикливой толпою все двига- лись к Пилату, на последний допрос и суд, и с тем же не- выносимым любопытством Иуда быстро и жадно разгляды- вал лица все прибывавшего народа. Многие были совершен- но незнакомы, их никогда не видел Иуда, но встречались и те, которые кричали Иисусу: «Осанна!» —и с каждым шагом количество их как будто возрастало. «Так, так! — быстро подумал Иуда, и голова его закру- жилась, как у пьяного.— Все кончено. Вот сейчас закричат они: это наш, это Иисус, что вы делаете? И все поймут и...» Но верующие шли молча. Одни притворно улыбались, делая вид, что все это не касается их; другие что-то сдер- жанно говорили, но в гуле движения, в громких и исступлен- ных криках врагов Иисуса бесследно тонули их тихие го- лоса. И опять стало легко. Вдруг Иуда заметил невдалеке осторожно пробиравшегося Фому и, что-то быстро приду- мав, хотел к нему подойти. При виде предателя Фома испу- гался и хотел скрыться, но в узенькой, грязной уличке, между двух стен, Иуда нагнал его. — Фома! Да погоди же! Фома остановился и, протягивая вперед обе руки, тор- жественно произнес: — Отойди от меня, сатана. Искариот нетерпеливо махнул рукою. — Какой ты глупый, Фома, я думал, что ты умнее других. Сатана! Сатана! Ведь это надо доказать. Опустив руки, Фома удивленно спросил: — Но разве не ты предал учителя? Я сам видел, как ты привел воинов и указал им на Иисуса. Если это не преда- тельство, то что же тогда предательство? — Другое, другое,— торопливо сказал Иуда.— Слушай, вас здесь много. Нужно, чтобы вы все собрались вместе и громко потребовали: отдайте Иисуса, он наш. Вам не отка- жут, не посмеют. Они сами поймут... — Что ты! Что ты,— решительно отмахнулся руками Фома,— разве ты не видел, сколько здесь вооруженных сол- дат и служителей храма. И потом, суда еще не было, и мы не должны препятствовать суду. Разве он не поймет, что Иисус невинен, и не повелит немедля освободить его? — Ты тоже так думаешь? — задумчиво спросил Иуда.— Фома, Фома, но если это'правда? Что же тогда? Кто прав? Кто обманул Иуду? — Мы сегодня говорили всю ночь и решили: не может суд осудить невинного. Если же он осудит... 298
— Ну! — торопил Искариот. — ...то это не суд. И им же придется худо, когда надо будет дать ответ перед настоящим Судиею. — Перед настоящим! Есть еще настоящий! — засмеялся Иуда. — И все наши прокляли тебя, но так как ты говоришь, что не ты предатель, то, я думаю, тебя следовало бы судить.. Недослушав, Иуда круто повернул и быстро устремился вниз по уличке,* вслед за удаляющейся толпой. Но вскоре замедлил шаги и пошел неторопливо, подумав, что когда идет много народу, то всегда идут они медленно, и одиноко идущий непременно нагонит их. Когда Пилат вывел Иисуса из своего дворца и поставил его перед народом, Иуда, прижатый к колонне тяжелыми спинами солдат, яростно ворочающий головою, чтобы рас- смотреть что-нибудь между двух блистающих шлемов, вдруг ясно почувствовал, что теперь все кончено. Под солнцем, высоко над головами толпы, он увидел Иисуса, окровавленного, бледного, в терновом венце, остриями свои- ми вонзавшемся в лоб; у края возвышения стоял он, види- мый весь с головы до маленьких загорелых ног, и так спо- койно ждал, был так ясен в своей непорочности и чистоте, что только слепой, который не видит самого солнца, не уви- дел бы этого, только безумец не понял бы. И молчал народ — так тихо было, что слышал Иуда, как дышит стоящий впе- реди солдат и при каждом дыхании где-то поскрипывает ремень на его теле. «Так. Все кончено. Сейчас они поймут»,— подумал Иуда, и вдруг что-то странное, похожее на ослепительную ра- дость падения с бесконечно высокой горы в голубую сияю- щую бездну, остановило его сердце. Презрительно оттянув губы вниз, к круглому бритому подбородку, Пилат бросает в толпу сухие, короткие слова — так кости бросают в стаю голодных собак, думая обмануть их жажду свежей крови и живого трепещущего мяса: — Вы привели ко мне человека этого, как развращающе- го народ; и вот я при вас исследовал и не нашел человека этого виновным ни в чем том, в чем вы обвиняете его... Иуда закрыл глаза. Ждет. И весь народ закричал, завопил, завыл на тысячу зве- риных и человеческих голосов: — Смерть ему! Распни его! Распни его! И вот, точно глумясь над самим собою, точно в одном ми- ге желая испытать всю беспредельность падения, безумия 299
и позора, тот же народ кричит, вопит, требует тысячью звериных и человеческих голосов: — Варраву отпусти нам! Его распни! Распни! Но ведь еще римлянин не сказал своего решающего слова: по его бритому надменному лицу пробегают судороги отвра- щения и гнева. Он понимает, он понял! Вот он говорит тихо служителям своим, но голос его не слышен в реве толпы. Что он говорит? Велит им взять мечи и ударить на этих безумцев? — Принесите воды. Воды? Какой воды? Зачем? Вот он моет руки — зачем-то моет свои белые, чистые, украшенные перстнями руки — и злобно кричит, поднимая их, удивленно молчащему народу: — Неповинен я в крови праведника этого. Смотрите вы! Еще скатывается с пальцев вода на мраморные плиты, когда что-то мягкое распластывается у ног Пилата и горя- чие, острые губы целуют его бессильно сопротивляющуюся руку — присасываются к ней, как щупальца, тянут кровь, почти кусают. С отвращением и страхом он взглядывает вниз — видит большое извивающееся тело, дико двоящееся лицо и два огромных глаза, так странно непохожие друг на друга, как будто не одно существо, а множество их це- пляется за его ноги и руки. И слышит ядовитый шепот, пре- рывистый, горячий: — Ты мудрый... Ты благородный!.. Ты мудрый, мудрый!.. И такой поистине сатанинскою радостью пылает это ди- кое лицо, что с криком ногою отталкивает его Пилат, и Иуда падает навзничь. И, лежа на каменных плитах, похожий на опрокинутого дьявола, он всё еще тянется рукою к уходя- щему Пилату и кричит, как страстно влюбленный: — Ты мудрый! Ты мудрый! Ты благородный! Затем проворно поднимается и бежит, провожаемый хохотом солдат. Ведь еще не все кончено. Когда они увидят крест, когда они увидят гвозди, они могут понять, и тогда... Что тогда? Видит мельком оторопелого бледного Фому и зачем-то, успокоительно кивнув ему головою, нагоняет Иису- са, ведомого на казнь. Идти тяжело, мелкие камни скаты- ваются под ногами, и вдруг Иуда чувствует, что он устал. Весь уходит в заботу о том, чтобы лучше ставить ногу, ту- скло смотрит по сторонам и видит плачущую Марию Магда- лину, видит множество плачущих женщин — распущенные волосы, красные глаза, искривленные уста,— всю безмер- ную печаль нежной женской души, отданной на поругание. зоо
Оживляется внезапно и, улучив мгновение, подбегает к Иисусу. — Яс тобою,— шепчет он торопливо. Солдаты отгоняют его ударами бдаей, и извиваясь, чтобы ускользнуть от ударов, показывая солдатам оскаленные зубы, он поясняет торопливо: — Яс тобою. Туда. Ты понимаешь, туда! Вытирает с лица кровь и грозит кулаком солдату, кото* рый оборачивается, смеясь, и показывает на него другим. Ищет зачем-то Фому — но ни его, ни одного из учеников нет в толпе провожающих. Снова чувствует усталость и тяжело передвигает ноги, внимательно разглядывая острые, белые, рассыпающиеся камешки. ...Когда был поднят молот, чтобы пригвоздить к дереву левую руку Иисуса, Иуда закрыл глаза и целую вечность не дышал, не видел, не жил, а только слушал. Но вот со скрежетом ударилось железо о железо, и раз за разом ту- пые, короткие, низкие удары — слышно, как входит острый гвоздь в мягкое дерево, раздвигая частицы его... Одна рука. Еще не поздно. Другая рука. Еще не поздно. Нога, другая нога — неужели все кончено? Нерешитель- но раскрывает глаза и видит, как поднимается, качаясь, крест и устанавливается в яме. Видит, как, напряженно содрогаясь, вытягиваются мучительно руки Иисуса, расши- ряют раны — и внезапно уходит под ребра опавший живот. Тянутся, тянутся руки, становятся тонкие, белеют, вывер- тываются в плечах, и раны под гвоздями краснеют, пол- зут — вот оборвутся они сейчас... Нет, остановилось. Все остановилось. Только ходят ребра, поднимаемые коротким, глубоким дыханием. На самом темени земли вздымается крест — и на нем рас- пятый Иисус. Осуществился ужас и мечты Искариота — он поднимается с колен, на которых стоял зачем-то, и холодно оглядывается кругом. Так смотрит суровый победитель, который уже решил в сердце своем предать все разруше- нию и смерти и в последний раз обводит взором чужой и богатый город, еще живой и шумный, но уже призрачный под холодной рукою смерти. И вдруг так же ясно, как ужас- ную победу свою, видит Искариот ее зловещую шаткость. А вдруг они поймут? Еще не поздно. Иисус еще жив. Вот смотрит он зовущими, тоскующими глазами... Что может удержать от разрыва тоненькую пленку, 301
застилающую глаза людей, такую тоненьку, что ее как будто нет совсем? Вдруг — они поймут? Вдруг все своею грозной массой мужчин, женщин и детей они двинутся впе- ред, молча, без крика, сотрут солдат, зальют их по уши сво- ей кровью, вырвут из земли проклятый крест и руками оставшихся в живых высоко над теменем земли поднимут свободного Иисуса! Осанна! Осанна! Осанна? Нет, лучше Иуда ляжет на землю. Нет, лучше, лежа на земле и ляская зубами, как собака, он будет вы- сматривать и ждать, пока не поднимутся все те. Но что слу- чилось со временем? То почти останавливается оно, так что хочется пихать его руками, бить ногами, кнутом, как лени- вого осла,— то безумно мчится оно с какой-то горы, и захва- тывает дыхание, и руки напрасно ищут опоры. Вон плачет Мария Магдалина. Вон плачет мать Иисуса. Пусть плачут. Разве значат сейчас что-нибудь ее слезы, слезы всех мате- рей, всех женщин в мире! — Что такое слезы? — спрашивает Иуда и бешено тол- кает неподвижное время, бьет его кулаками, проклинает, как раба. Оно чужое и оттого так непослушно. О, если бы оно принадлежало Иуде — но оно принадлежит всем этим плачущим, смеющимся, болтающим как на базаре; оно при- надлежит солнцу; оно принадлежит кресту и сердцу Иису- са, умирающему так медленно. Какое подлое сердце у Иуды! Он держит его рукою, а оно кричит «Осанна!» так громко, что вот услышат все. Он при- жимает его к земле, а оно кричит: «Осанна, осанна!» — как болтун, который на улице разбрасывает святые тайны... Молчи! Молчи! Вдруг громкий, оборванный плач, глухие крики, поспеш- ное движение к кресту. Что это? Поняли? Нет, умирает Иисус. И это может быть? Да, Иисус уми- рает. Бледные руки неподвижны, но по лицу, по груди и но- гам пробегают короткие судороги. И это может быть? Да, умирает. Дыхание реже. Остановилось... Нет, еще вздох, еще на земле Иисус. И еще? Нет... Нет... Нет... Иисус умер. Свершилось. Осанна! Осанна! Осуществился ужас и мечты. Кто вырвет теперь победу из рук Искариота? Свершилось. Пусть все народы, какие есть на земле, стекутся к Голгофе и возопиют миллионами своих глоток: «Осанна, Осанна!» — и моря крови и слез прольют к подножию ее — они найдут только позорный крест и мертвого Иисуса. 302
Спокойно и холодно Искариот оглядывает умершего, останавливается на миг взором на щеке, которую еще толь- ко вчера поцеловал он прощальным поцелуем, и медленно отходит. Теперь все время принадлежит ему, и идет он не- торопливо; теперь вся земля принадлежит ему, и ступает он твердо, как повелитель, как царь, как тот, кто беспредельно и радостно в этом мире одинок. Замечает мать Иисуса и говорит ей сурово: — Ты плачешь, мать? Плачь, плачь, и долго еще будут плакать с тобою все матери земли. Дотоле, пока не придем мы вместе с Иисусом и не разрушим смерть. Что он — безумен или издевается, этот предатель? Но он серьезен, и лицо его строго, и в безумной торопливости не бегают его глаза, как прежде. Вот останавливается он и с холодным вниманием осматривает новую, маленькую зем- лю. Маленькая она стала, и всю ее он чувствует под своими ногами; смотрит на маленькие горы, тихо краснеющие в последних лучах солнца, и горы чувствует под своими но- гами; смотрит на небо, широко открывшее свой синий рот, смотрит на кругленькое солнце, безуспешно старающееся обжечь и ослепить,— и небо и солнце чувствует под своими ногами. Беспредельно и радостно одинокий, он гордо ощутил бессилие всех сил, действующих в мире, и все их бросил в пропасть. И дальше вдет он спокойными и властными шагами. И не идет время ни спереди, ни сзади; покорное, вместе с ним движется оно всею своей незримой громадой. Свершилось. IX Старым обманщиком, покашливая, льстиво улыбаясь, кланяясь бесконечно, явился перед синедрионом Иуда из Кариота — Предатель. Это было на другой день после убийства Иисуса, около полудня. Тут были все они, его судьи и убийцы: и престарелый Анна со своими сыновьями, тучными и отвратительными подобиями отца, и снедаемый честолюбием Каиафа, зять его, и все другие члены сине- дриона, укравшие имена свои у памяти людской,— богатые и знатные саддукеи, гордые силою своею и знанием закона. Молча встретили они Предателя, и надменные лица их оста- лись неподвижны: как будто не вошло ничего. И даже самый маленький из них и ничтожный, на которого другие не обра- щали внимания, поднимал кверху свое птичье лицо и смот- зоз
рел так, будто не вошло ничего. Иуда кланялся, кланялся, кланялся, а они смотрели и молчали: как будто не человек вошел, а только вползло нечистое насекомое, которого не видно. Но не такой был человек Иуда из Кариота, чтобы смутиться: они молчали, а он себе кланялся и думал, что если и до вечера придется, то и до вечера он будет кла- няться. Наконец нетерпеливый Каиафа спросил: — Что надо тебе? Иуда еще раз поклонился и громко сказал: — Это я, Иуда из Кариота, тот, что предал вам Иисуса Назарея. — Так что же? Ты получил свое. Ступай! — приказал Анна, но Иуда как будто не слыхал приказания и продолжал кланяться. И, взглянув на него, Каиафа спросил Анну: — Сколько ему дали? — Тридцать серебреников. Каиафа усмехнулся, усмехнулся и сам седой Анна, и по всем надменным лицам скользнула веселая улыбка; а тот, у которого было птичье лицо, даже засмеялся. И, заметно бледнея, быстро подхватил Иуда: — Так, так. Конечно, очень мало, но разве Иуда недо- волен, разве Иуда кричит, что его ограбили? Он доволен. Разве не святому делу он послужил? Святому. Разве не самые мудрые люди слушают теперь Иуду и думают: он наш, Иуда из Кариота, он наш брат, наш друг, Иуда из Ка- риота. Предатель? Разве Анне не хочется стать на колени и поцеловать у Иуды руку? Но только Иуда не даст, он трус, он боится, что его укусят. Каиафа сказал: — Выгони этого пса. Что он лает? — Ступай отсюда. Нам нет времени слушать твою бол- товню,— равнодушно сказал Анна. Иуда выпрямился и закрыл глаза. То притворство, кото- рое так легко носил он всю свою жизнь, вдруг стало невы- носимым бременем; и одним движением ресниц он сбросил его. И когда снова взглянул на Анну, то был взор его прост, и прям, и страшен в своей голой правдивости. Но и на это не обратили внимания. — Ты хочешь,чтобы тебя выгнали палками? — крикнул Каиафа. Задыхаясь под тяжестью страшных слов, которые он под- нимал все выше и выше, чтобы бросить их оттуда на головы судей, Иуда хрипло спросил: 304
— А вы знаете... вы знаете... кто был он — тот, которого вчера вы осудили и распяли? — Знаем. Ступай! Одним словом он прорвет сейчас ту тонкую пленку, что застилает их глаза,— и вся земля дрогнет под тяжестью беспощадной истины! У них была душа — они лишатся ее; у них была жизнь — они потеряют жизнь; у них был свет перед очами — вечная тьма и ужас покроют их. Осанна! Осанна! И вот они, эти страшные слова, раздирающие горло: — Он не был обманщик. Он был невинен и чист. Вы слы- шите? Иуда обманул вас. Он предал вам невинного. Ждет. И слышит равнодушный, старческий голос Анны: — И это все, что ты хотел сказать? — Кажется, вы не поняли меня,— говорит Иуда с до- стоинством, бледнея.— Иуда обманул вас. Он был невино- вен. Вы убили невинного. Тот, у которого птичье лицо, улыбается, но Анна равно- душен, Анна скучен, Анна зевает. И зевает вслед за ним Каиафа и говорит утомленно: — Что же мне говорили об уме Иуды из Кариота? Это просто дурак, очень скучный дурак. — Что! — кричит Иуда, весь наливаясь темным бешен- ством.— А кто вы, умные! Иуда обманул вас — вы слыши- те! Не его он предал, а вас, мудрых, вас, сильных, предал он позорной смерти, которая не кончится вовеки. Тридцать серебреников! Так, так. Но ведь это цена вашей крови, гряз- ной, как те помои, что выливают женщины за ворота домов своих. Ах, Анна, старый, седой, глупый Анна, наглотав- шийся закона,— зачем ты не дал одним серебреником, од- ним оболом больше! Ведь в этой цене пойдешь ты вовеки. — Вон! — закричал побагровевший Каиафа. Но Анна остановил его движением руки и все так же равнодушно спросил Иуду: — Теперь все? — Ведь если я пойду в пустыню и крикну зверям: звери, вы слышали, во сколько оценили люди своего Иисуса, что сделают звери? Они вылезут из логовищ, они завоют от гнева, они забудут свой страх перед человеком и все придут сюда, чтобы сожрать вас! Если я скажу морю: море, ты знаешь, во сколько люди оценили своего Иисуса? Если я скажу горам: горы, вы знаете, во сколько люди оценили Иисуса? И море и горы оставят свои места, определенные извека, и придут сюда, и упадут на головы ваши! 305
— Не хочет ли Иуда стать пророком? Он говорит так громко! — насмешливо заметил тот, у которого было птичье лицо, и заискивающе взглянул на Каиафу. — Сегодня я видел бледное солнце. Оно смотрело с ужа- сом на землю и говорило: где же человек? Сегодня я видел скорпиона. Он сидел на камне и смеялся и говорил: где же человек? Я подошел близко и в глаза ему посмотрел. И он смеялся и говорил: где же человек, скажите мне, я не вижу! Или ослеп Иуда, бедный Иуда из Кариота! И Искариот громко заплакал. Был он в эти минуты по- хож на безумного, и Каиафа, отвернувшись, презрительно махнул рукою. Анна же подумал немного и сказал: — Я вижу, Иуда, что ты действительно получил мало и это волнует тебя. Вот еще деньги, возьми и отдай своим детям. Он бросил что-то, звякнувшее резко. И еще не замолк этот звук, как другой, похожий, странно продолжил его: это Иуда горстью бросал серебреники и оболы в лица перво- священника и судей, возвращая плату за Иисуса. Косым дождем криво летели монеты, попадая в лица, на стол, раскатываясь по полу. Некоторые из судей закрывались руками, ладонями наружу, другие, вскочив с мест, кричали и бранились. Иуда, стараясь попасть в Анну, бросил по- следнюю монету, за которою долго шарила в мешке его дрожащая рука, плюнул и гневно вышел. — Так, так! — бормотал он, быстро проходя по уличкам и пугая детей.— Ты, кажется, плакал, Иуда? Разве действи- тельно прав Каиафа, говоря, что глуп Иуда из Кариота? Кто плачет в день великой мести, тот недостоин ее — зна- ешь ли ты это, Иуда? Не давай глазам твоим обманывать тебя, не давай сердцу твоему лгать, не заливай огня слеза- ми, Иуда из Кариота! Ученики Иисуса сидели в грустном молчании и прислу- шивались к тому, что делается снаружи дома. Еще была опасность, что месть врагов Иисуса не ограничится им одним, и все ждали вторжения стражи и, быть может, но- вых казней. Возле Иоанна, которому, как любимому уче- нику Иисуса, была особенно тяжела смерть его, сидели Ма- рия Магдалина и Матфей и вполголоса утешали его. Мария, у которой лицо распухло от слез, тихо гладила рукою его пышные волнистые волосы, Матфей же наставительно говорил словами Соломона: — Долготерпеливый лучше храброго, и владеющий со- бою лучше завоевателя города. зов
В это мгновение, громко хлопнув дверью, вошел Иуда Искариот. Все испуганно вскочили и вначале даже не поня- ли, кто это, а когда разглядели ненавистное лицо и рыжую бугроватую голову, то подняли крик. Петр же поднял обе руки и закричал: — Уходи отсюда, Предатель! Уходи, иначе я убью тебя! Но всмотрелись лучше в лицо и глаза Предателя и смолк- ли, испуганно шепча: — Оставьте! Оставьте его! В него вселился сатана. Выждав тишину, Иуда громко воскликнул: — Радуйтесь, глаза Иуды из Кариота! Холодных убийц вы видели сейчас — и вот уже трусливые предатели перед вами! Где Иисус? Я вас спрашиваю: где Иисус? Было что-то властное в хриплом голосе Искариота, и по- корно ответил Фома: — Ты же сам знаешь, Иуда, что учителя нашего вчера вечером распяли. — Как же вы позволили это? Где же была ваша любовь? Ты, любимый ученик, ты — камень, где были вы, когда на дереве распинали вашего друга? — Что же могли мы сделать, посуди сам,— развел рука- ми Фома. — Ты это спрашиваешь, Фома? Так, так! — склонил го- лову набок Иуда из Кариота и вдруг гневно обрушился: — Кто любит, тот не спрашивает, что делать! Он идет и делает все. Он плачет, он кусается, он душит врага и кости ломает у него! Кто любит! Когда твой сын утопает, разве ты идешь в город и спрашиваешь прохожих: «Что мне делать? мой сын утопает!» — а не бросаешься сам в воду и не тонешь рядом с сыном? Кто любит! Петр хмуро ответил на неистовую речь Иуды: — Я обнажил меч, но он сам сказал — не надо. — Не надо? И ты послушался? — засмеялся Искари- от.— Петр, Петр, разве можно его слушать! Разве понимает он что-нибудь в людях, в борьбе! — Кто не повинуется ему, тот идет в геенну огненную. — Отчего же ты не пошел? Отчего ты не пошел, Петр? Геенна огненная — что такое геенна? Ну и пусть бы ты по- шел — зачем тебе душа, если ты не смеешь бросить ее в огонь, когда захочешь! — Молчи! — крикнул Иоанн, поднимаясь.— Он сам хотел этой жертвы. И жертва его прекрасна! — Разве есть прекрасная жертва, что ты говоришь, лю- бимый ученик? Где жертва, там и палач, и предатели там! 307
Жертва — это страдания для одного и позор для всех. Пре- датели, предатели, что сделали вы с землею? Теперь смот- рят на нее сверху и снизу, и хохочут, и кричат: посмотри- те на эту землю, на ней распяли Иисуса! И плюют на нее — как я! Иуда гневно плюнул на землю. — Он весь грех людей взял на себя. Его жертва прекрас- на! — настаивал Иоанн. — Нет, вы на себя взяли весь грех. Любимый ученик! Разве не от тебя начнется род предателей, порода малодуш- ных и лжецов? Слепцы, что сделали вы с землею? Вы погу- бить ее захотели, вы скоро будете целовать крест, на кото- ром вы распяли Иисуса! Так, так — целовать крест обеща- ет вам Иуда! — Иуда, не оскорбляй! — прорычал Петр, багровея.— Как могли бы мы убить всех врагов его? Их так много! — И ты, Петр! — с гневом воскликнул Иоанн.— Разве ты не видишь, что в него вселился сатана? Отойди от нас, искуситель. Ты полон лжи! Учитель не велел убивать. — Но разве он запретил вам и умирать? Почему же вы живы, когда он мертв? Почему ваши ноги ходят, ваш язык болтает дрянное, ваши глаза моргают, когда он мертв, не- движим, безгласен? Как смеют быть красными твои щеки, Иоанн, когда его бледны? Как смеешь ты кричать, Петр, когда он молчит? Что делать, спрашиваете вы Иуду? И от- вечает вам Иуда, прекрасный, смелый Иуда из Кариота: умереть. Вы должны были пасть на дороге, за мечи, за руки хватать солдат. Утопить их в море своей крови — умереть, умереть! Пусть бы сам Отец его закричал от ужаса, когда все вы вошли бы туда! Иуда замолчал, подняв руку, и вдруг заметил на столе остатки трапезы. И с странным изумлением, любопытно, как будто первый раз в жизни увидел пищу, оглядел ее и медленно спросил: — Что это? Вы ели? Быть может, вы спали также? — Я спал,— кротко опустив голову, ответил Петр, уже чувствуя в Иуде кого-то, кто может приказывать.— Спал и ел. Фома решительно и твердо сказал: — Это все неверно, Иуда. Подумай: если бы все умерли, то кто бы рассказал об Иисусе? Кто бы понес людям его уче- ние, если бы умерли все: и Петр, и Иоанн, и я? — А что такое сама правда в устах предателей? Разве не ложью становится она? Фома, Фома, разве ты не пони- зов
маешь, что только сторож ты теперь у гроба мертвой правды. Засыпает сторож, и приходит вор и уносит правду с собою,— скажи, где правда? Будь же ты проклят, Фома! Бесплоден и нищ ты будешь вовеки, и вы с ним, проклятые! — Будь сам проклят, сатана! — крикнул Иоанн, и повто- рили его возглас Иаков и Матфей, и все другие ученики. Только Петр молчал. — Я иду к нему! — сказал Иуда, простирая вверх власт- ную руку.— Кто за Искариотом к Иисусу? — Я! Я с тобою! — крикнул Петр, вставая. Но Иоанн и другие с ужасом остановили его, говоря: — Безумный! Ты забыл, что он предал учителя в руки врагов! Петр ударил себя кулаком в грудь и горько заплакал: — Куда же мне идти? Господи! Куда же мне идти! Иуда давно уже, во время своих одиноких прогулок, на- метил то место, где он убьет себя после смерти Иисуса. Это было на горе, высоко над Иерусалимом, и стояло там только одно дерево, кривое, измученное ветром, рвущим его со всех сторон, полузасохшее. Одну из своих обломанных кривых ветвей оно протянуло к Иерусалиму, как бы благословляя его или чем-то угрожая, и ее избрал Иуда для того, чтобы сделать на ней петлю. Но идти до дерева было далеко и труд- но, и очень устал Иуда из Кариота. Все те же маленькие острые камешки рассыпались у него под ногами и точно тянули его назад, а гора была высока, обвеяна ветром, угрю- ма и зла. И уже несколько раз присаживался Иуда отдох- нуть, и дышал тяжело, а сзади, сквозь расселины камней, холодом дышала в его спину гора. — Ты еще, проклятая! — говорил Иуда презрительно и дышал тяжело, покачивая тяжелой головою, в которой все мысли теперь окаменели. Потом вдруг поднимал ее, ши- роко раскрывал застывшие глаза и гневно бормотал: — Нет, они слишком плохи для Иуды. Ты слышишь, Иисус? Теперь ты мне поверишь? Я иду к тебе. Встреть меня ласково, я устал. Я очень устал. Потом мы вместе с тобою, обнявшись, как братья, вернемся на землю. Хорошо? Опять качал каменеющей головою и опять широко рас- крыл глаза, бормоча: — Но, может быть, ты и там будешь сердиться на Иуду из Кариота? И не поверишь? И в ад меня пошлешь? Ну что же! Я пойду в ад! И на огне твоего ада я буду ковать железо и разрушу твое небо. Хорошо? Тогда ты поверишь 309
мне? Тогда пойдешь со мною назад на землю, Иисус? Наконец добрался Иуда до вершины и до кривого дерева, и тут стал мучить его ветер. Но когда Иуда выбранил его, то начал петь мягко и тихо,— улетал куда-то ветер и про- щался. — Хорошо, хорошо! А они собаки! — ответил ему Иуда, делая петлю. И так как веревка могла обмануть его и обо- рваться, то повесил ее над обрывом,— если оборвется, то все равно на камнях найдет он смерть. И перед тем как оттолкнуться ногою от края и повиснуть, Иуда из Кариота еще раз заботливо предупредил Иисуса: — Так встреть же меня ласково, я очень устал, Иисус. И прыгнул. Веревка натянулась, но выдержала: шея Иуды стала тоненькая, а руки и ноги сложились и обвисли, как мокрые. Умер. Так в два дня, один за другим, оставили землю Иисус Назарей и Иуда из Кариота, Предатель. Всю ночь, как какой-то чудовищный плод, качался Иуда над Иерусалимом; и ветер поворачивал его то к городу ли- цом, то к пустыне — точно и городу и пустыне хотел он по- казать Иуду. Но, куда бы не поворачивалось обезображен- ное смертью лицо, красные глаза, налитые, кровью и теперь одинаковые, как братья, неотступно смотрели в небо. А на- утро кто-то зоркий увидел над городом висящего Иуду и закричал в испуге. Пришли люди, и сняли его, и, узнав, кто это, бросили его в глухой овраг, куда бросали дохлых ло- шадей, кошек и другую падаль. И в тот вечер уже все верующие узнали о страшной смер- ти Предателя, а на другой день узнал о ней весь Иерусалим. Узнала о ней каменистая Иудея, и зеленая Галилея узнала о ней; и до одного моря и до другого, которое еще дальше, долетела весть о смерти Предателя. Ни быстрее, ни тише, но вместе с временем шла она, и как нет конца у времени, так не будет конца рассказам о предательстве Иуды и страшной смерти его. И все — добрые и злые — одинаково предадут проклятию позорную память его; и у всех народов, какие были, какие есть, останется он одиноким в жестокой участи своей — Иуда из Кариота, Предатель. 24 февраля 1907 г. Капри
ДНЕВНИК САТАНЫ РОМАН
I 18 января 1914 г. На борте «Атлантика» Сегодня ровно десять дней, как Я вочеловечился и веду земную жизнь. Мое одиночество очень велико. Я не нуждаюсь в друзьях, но Мне надо говорить о себе, и Мне не с кем говорить. Одних мыслей недостаточно, и они не вполне ясны, отчетливы и точны, пока Я не выражу их словом: их надо выстроить в ряд, как солдат или телеграфные столбы, протянуть, как железнодорожный путь, перебросить мосты и виадуки, по- строить насыпи и закругления, сделать в известных ме- стах остановки — и лишь тогда все становится ясно. Этот каторжный инженерный путь называется у них, кажется, логикой и последовательностью и обязателен для тех, кто хочет быть умным; для всех остальных он не обязателен, и они могут блуждать, как им угодно. Работа медленная, трудная и отвратительная для того, кто привык единым... не знаю, как это назвать,— единым дыханием схватывать все и единым дыханием все выражать. И недаром они так уважают своих мыслителей, а эти несчастные мыслители, если они честны и не мошенничают при постройке, как обыкновенные инже- неры, не напрасно попадают в сумасшедший дом. Я всего несколько дней на земле, а уж не раз предо Мною мелькали его желтые стены и приветливо раскрытая дверь. Да, чрезвычайно трудно и раздражает «нервы» (тоже хорошенькая вещь!). Вот сейчас — для выражения малень- кой и обыкновенной мысли о недостаточности их слов и логики Я принужден был испортить столько прекрасной пароходной бумаги... а что же нужно, чтобы выразить боль- шое и необыкновенное? Скажу заранее,— чтобы ты не слиш- ком разевал твой любопытный рот, мой земной читатель! — что необыкновенное на языке твоего ворчания невыразимо. 312
Если не веришь Мне, сходи в ближайший сумасшедший дом и послушай тех: они все познали что-то и хотели выразить его... и ты слышишь, как шипят и вертят в воздухе коле- сами эти свалившиеся паровозы, ты замечаешь, с каким трудом они удерживают на месте разбегающиеся черты своих изумленных и пораженных лиц? Вижу, как ты и сейчас уже готов закидать Меня вопроса- ми, узнав, что Я — вочеловечившийся Сатана: ведь это так интересно! Откуда Я? Каковы порядки у нас в аду? Существует ли бессмертие, а также каковы цены на камен- ный уголь на последней адской бирже? К несчастью, мой дорогой читатель, при всем моем желании, если бы таковое и существовало у Меня, Я не в силах удовлетворить твое законное любопытство. Я мог бы сочинить тебе одну из тех смешных историек о рогатых и волосатых чертях, которые так любезны твоему скудному воображению, но ты имеешь их уже достаточно, и Я не хочу тебе лгать так грубо и так плоско. Я солгу тебе где-нибудь в другом месте, где ты ни- чего не ждешь, и это будет интереснее для нас обоих. А правду — как ее скажу, если даже мое Имя невыра- зимо на твоем языке? Сатаною назвал Меня ты, и Я прини- маю эту кличку, как принял бы и всякую другую: пусть Я — Сатана. Но мое истинное имя звучит совсем иначе, совсем иначе! Оно звучит необыкновенно, и Я никак не могу втиснуть его в твое узкое ухо, не разодрав его вместе с твоими мозгами: пусть Я — Сатана, и только. И ты сам виноват в этом, мой друг: зачем в твоем разуме так мало понятий? Твой разум как нищенская сума, в ко- торой только куски черствого хлеба, а здесь нужно больше, чем хлеб. Ты имеешь только два понятия о существовании: жизнь и смерть — как же Я объясню тебе третье! Все су- ществование твое является чепухой только из-за того, что ты не имеешь этого третьего, и где же я возьму его? Ныне Я человек, как и ты, в моей голове твои мозги, в моем рту мешкотно толкутся и колются углами твои кубические сло- ва, и Я не могу рассказать тебе о Необыкновенном. Если Я скажу, что чертей нет, Я обману тебя. Но если Я скажу, что они есть, Я также обману тебя... Видишь, как это трудно, какая это бессмыслица, мой друг! Но даже о моем вочеловечении, с которого десять дней назад началась моя земная жизнь, Я могу рассказать тебе очень мало по- нятного. Прежде всего забудь о твоих любимых волосатых, рогатых и крылатых чертях, которые дышат огнем, превра- щают в золото глиняные осколки, а старцев — в обольсти- 313
тельных юношей и, сделав все это и наболтав много пустя- ков, мгновенно проваливаются сквозь сцену,— и запомни: когда мы хотим прийти на твою землю, мы должны воче- ловечиться. Почему это так, ты узнаешь после смерти, а пока запомни: Я сейчас человек, как и ты, от Меня пахнет не вонючим козлом, а недурными духами, и ты спокойно можешь пожать мою руку, нисколько не боясь оцарапаться о когти: Я их также стригу, как и ты. Но как это случилось? Очень... просто. Когда Я захотел прийти на землю, Я нашел одного подходящего, как поме- щение, тридцативосьмилетнего американца, мистера Генри Вандергуда, миллиардера, и убил его... конечно, ночью и без свидетелей. Но притянуть Меня к суду, несмотря на мое сознание, ты все-таки не можешь, так как американец жив, и мы оба в почтительном поклоне приветствуем тебя: Я и Вандергуд. Он просто сдал мне пустое помещение, пони- маешь — да и то не все, черт его побери! И вернуться обрат- но я могу, к сожалению, лишь той дверью, которая и тебя ведет к свободе: через смерть. Вот главное. Но в дальнейшем и ты можешь кое-что по- нять, хотя говорить о таких вещах твоими словами — все едино, что пытаться засунуть гору в жилетный карман или наперстком вычерпать Ниагару! Вообрази, что ты, дорогой мой царь природы, пожелал стать ближе к муравьям и си- лою чуда или волшебства сделался муравьем, настоящим крохотным муравьем, таскающим яйца,— и тогда ты не- много почувствуешь ту пропасть, что отделяет Меня быв- шего от настоящего... нет, еще хуже! Ты был звуком, а стал нотным значком на бумаге... Нет, еще хуже, еще хуже, и никакие сравнения не расскажут тебе о той страшной про- пасти, дна которой Я еще сам не вижу. Или у нее совсем нет дна? Подумай: Я двое суток, по выходе из Нью-Йорка, страдал морской болезнью! Это смешно для тебя, привыкшего ва- ляться в собственных нечистотах? Ну, а Я — Я тоже ва- лялся, но это не было смешно нисколько. Я только раз улыб- нулся, когда подумал, что это не Я, а Вандергуд, и сказал: — Качай, Вандергуд, качай! ...Есть еще один вопрос, на который ты ждешь ответа: зачем Я пришел на землю и решился на такой невыгодный обмен — из Сатаны, «всемогущего, бессмертного, повелите- ля и властелина» превратился в... тебя? Я устал искать слова, которых нет, и я отвечу тебе по-английски, фран- цузски, итальянски и немецки, на языках, которые мы оба 314
с тобою хорошо'Ъонимаем: мне стало скучно... в аду, и Я пришел на землю, чтобы лгать и играть. Что такое скука, тебе известно. Что такое ложь, ты хо- рошо знаешь, и об игре ты можешь несколько судить по твоим театрам и знаменитым актерам. Может быть, ты и сам играешь какую-нибудь маленькую вещичку в парла- менте, дома или в церкви? — тогда ты кое-что поймешь и в чувстве наслаждения игрою. Если же ты вдобавок знаешь таблицу умножения, то помножь этот восторг и наслажде- ние игры на любую многозначную цифру, и тогда полу- чится мое наслаждение, моя игра. Нет, еще больше! Вообра- зи, что ты океанская волна, которая вечно играет и живет только в игре,— вот эта, которую сейчас я вижу за стеклом и которая хочет поднять наш «Атлантик»... Впрочем, я опять ищу слов и сравнений! Просто Я хочу играть. В настоящую минуту Я еще неве- домый артист, скромный дебютант, но надеюсь стать зна- менитым не менее твоего Гаррика или Ольриджа — когда сыграю, что хочу. Я горд, самолюбив и даже, пожалуй, тще- славен... ты ведь знаешь, что такое тщеславие, когда хочется похвалы и аплодисментов хотя бы дурака? Далее, Я дерзко думаю, что Я гениален,— Сатана известен своею дер- зостью,— и вот вообрази, что мне надоел ад, где все эти во- лосатые и рогатые мошенники играют и лгут почти не ху- же, чем Я, и что Мне недостаточно адских лавров, в кото- рых Я проницательно усматриваю немало низкой лести и простого тупоумия. О тебе же, мой земной друг, я слыхал, что ты умен, довольно честен, в меру недоверчив, чуток к вопросам вечного искусства и настолько скверно играешь и лжешь сам, что способен высоко оценить чужую игру: ведь неспроста у тебя столько великих! Вот Я и пришел., по- нятно? Моими подмостками будет земля, а ближайшей сценой — Рим, куда я еду, этот «вечный» город, как его здесь назы- вают с глубоким пониманием вечности и других простых вещей. Труппы определенной Я еще не имею (не хочешь ли и ты вступить в нее?), но верю, что Судьба или Случай, ко- торому Я отныне подчинен, как и все ваше земное, оценит мои бескорыстные намерения и пошлет навстречу достой- ных партнеров... старая Европа так богата талантами! Верю, что и зрителей в этой Европе найду достаточно чут- ких, чтобы стоило перед ними красить рожу и мягкие адские туфли заменять тяжелыми котурнами. Признаться, раньше, Я подумывал о Востоке, где уже не без успеха подвизались 315
когда-то некоторые мои... соотечественники, но Восток слишком доверчив и склонен к балету, как и яду, его боги безобразны, он еще слишком воняет полосатым зверем, его тьма и огни варварски грубы и слишком ярки, чтобы такому тонкому артисту, как Я, стоило идти в этот тесный и во- нючий балаган. Ах, мой друг, Я ведь так тщеславен, что и этот Дневник начинаю не без тайного намерения восхи- тить тебя... даже моим убожеством в качестве Искателя слов и сравнений. Надеюсь, что ты не воспользуешься моей откровенностью и не перестанешь мне верить? Есть еще вопросы? О самой пьесе я сам толком не знаю, ее сочинит тот же импресарио, что привлечет и актеров,— Судьба,'— а моя скромная роль для начала: человека, ко- торый так полюбил других людей, что хочет отдать им все — душу и деньги. Ты не забыл, конечно, что Я миллиар- дер? У меня три миллиарда. Достаточно, не правда ли, для одного эффектного представления? Теперь еще одна по- дробность, чтобы закончить эту страницу. Со мною едет и разделит мою судьбу некто Эрвин Топпи, мой секретарь, личность весьма почтенная в своем черном сюртуке и цилиндре, с своим отвислым носом, похожим на незрелую грушу, и бритым пасторским лицом. Не удивлюсь, если в кармане у него найду походный молитвенник. Мой Топпи явился на землю — оттуда, то есть из ада, и тем же способом, как и Я: он также вочеловечился и, кажется, довольно удачно — бездельник совершенно нечувствителен к качке. Впрочем, даже для морской болезни нужен неко- торый ум, а мой Топпи глуп непроходимо — даже для зем- ли. Кроме того, он груб и дает советы. Я уже несколько раскаиваюсь, что из богатого нашего запаса не выбрал для себя скотины получше, но Меня соблазнила его честность и некоторое знакомство с землею: как-то приятнее было пускаться в эту прогулку с бывалым товарищем. Когда- то — давно — он уже принимал человеческий образ и на- столько проникся религиозными идеями, что — подумай! — вступил в монастырь братьев францисканцев, прожил там до седой старости и мирно скончался под именем брата Винцента. Его прах стал предметом поклонения для ве- рующих,— недурная карьера для глупого Черта! — а сам он снова со Мною и уже нюхает, где пахнет ладаном: не- искоренимая привычка! Ты его, наверное, полюбишь. А теперь довольно. Пойди вон, мой друг. Я хочу быть один. Меня раздражает твое плоское отражение, которое я вызвал на этой стене, и Я хочу быть один, или только хоть 316
с этим Вавдергудом, который отдал Мне свое помещение и в чем-то мошеннически надул Меня. Море спокойно, Меня уже не тошнит, как в эти проклятые дни, но Я чего-то бо- юсь. Я — боюсь! Кажется, Меня пугает эта темнота, кото- рую они называют ночью и которая ложится над океаном; здесь еще светло от лампочек, но за тонким бортом лежит ужасная тьма, где совсем бессильны мои глаза. Они и так ничего не стбят, эти глупейшие зеркала, умеющие только отражать, но в темноте они теряют и эту жалкую способ- ность. Конечно, Я привыкну и.к темноте, Я уже ко многому привык, но сейчас Мне нехорошо и страшно подумать, что только поворот ключа — и Меня охватит эта слепая, вечно готовая тьма. Откуда она? И какие они храбрые с своими тусклыми зеркальцами,— ничего не видят и говорят просто: здесь темно, надо зажечь свет! Потом сами тушат и засыпают. Я с некоторым удив- лением, правда холодноватым, рассматриваю этих храбре- цов и... восхищаюсь. Или для страха нужен слишком боль- шой ум, как у Меня? Ведь это не ты же такой трус, Ван- дергуд, ты всегда слыл человеком закаленным и бывалым! Одной минуты в моем вочеловечении Я не могу вспом- нить без ужаса: когда Я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый, громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько и о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счет- чик, с быстротою фокусника спроваживающий секунды жизни? В первое мгновение Я хотел закричать и немедленно ри- нуться вниз, пока еще не привык к жизни, но взглянул на Топпи: этот новорожденный дурак спокойно рукавом сюр- тука чистит свой цилиндр. Я захохотал и крикнул: — Топпи! Щетку! И мы чистились оба, а счетчик мой в груди считал, сколь- ко секунд это продолжалось, и, кажется, прибавил. Потом, впоследствии, слушая его назойливое тиканье, Я стал ду- мать: «Не успею!» Что не успею? Я сам этого не знал, но целых два дня бешено торопился пить, есть, даже спать: ведь счетчик не дремлет, пока Я лежу неподвижной тушей и сплю! Сейчас Я уже не тороплюсь. Я знаю, что Я успею, и мои секунды кажутся мне неистощимыми, но мой счетчик чем- то взволнован и стучит, как пьяный солдат в барабан. А как,— эти маленькие секунды, которые он сейчас вы- 317
брасывает,— они считаются равными большим? Тогда это мошенничество. Я протестую, как честный гражданин Сое- диненных Штатов и коммерсант! Мне нехорошо. Сейчас Я не оттолкнул бы и друга, веро- ятно, это хорошая вещь, друзья. Ах! Но во всей вселенной Я один! 7 февраля 1914 г. Рим, отель «Интернациональ» Я каждый раз бешусь, когда мне приходится брать палку полицейского и водворять порядок в моей голове: факты направо! мысли налево! настроения назад! — дорогу его величеству Сознанию, которое еле ковыляет на своих косты- лях. Но нельзя — иначе бунт, шум, неразбериха и хаос. Итак — к порядку, джентльмены-факты и леди-мысли! Я начинаю. Ночь. Темнота. Воздух вежлив и тепел, и чем-то пахнет. Топпи внюхивается с наслаждением, говоря, что это Ита- лия. Наш стремительный поезд подходит уже к Риму, мы блаженствуем на мягких диванах, когда — крах! — и все летит к черту: поезд сошел с ума и сковырнулся. Созна- юсь без стыда,— Я не храбрец! — что Мною овладел ужас и почти беспамятство. Электричество погасло, и когда Я с трудом вылез из какого-то темного угла, куда Меня сброси- ло, Я совершенно забыл, где выход. Всюду стены, углы, что-то колется, бьется и молча лезет на Меня. И все в тем- ноте! Вдруг под ногами труп, Я наступил прямо на лицо: уже потом Я узнал, что это был мой лакей Джорж, убитый наповал. Я закричал, и здесь мой неуязвимый Топпи вы- ручил Меня: схватил Меня за руку и повлек к открытому окну, так как оба выхода была разбиты и загромождены обломками. Я выпрыгнул наземь, но Топпи что-то застрял там: мои колена дрожали, дыхание выходило со стоном, но он все не показывался, и Я стал кричать: Вдруг он высунулся из окна: — Чего вы кричите? Я ищу наши шляпы и ваш порт- фель. И действительно: скоро он подал мне шляпу, а потом вы- лез и сам — в цилиндре и с портфелем. Я захохотал и крик- нул: — Человек! Ты забыл зонтик! Но этот старый шут не понимал юмора и серьезно отве- тил: 318
— Я же не ношу зонтика. А вы знаете: наш Джорж убит и повар тоже. Так эта падаль, которая не чувствует, как ступают по его лицу,— наш Джорж! Мною снова овладел страх, и вдруг Я услыхал стоны, дикие вопли, визг и крики, все го- лоса, какими вопит храбрец, когда он раздавлен: раньше я был как глухой и ничего не слышал. Загорелись вагоны, появился огонь и дым, сильнее закричали раненые, и, не ожидая, пока жаркое поспеет, Я в беспамятстве бросился бежать в поле. Это была скачка! К счастью, пологие холмы римской Кампаньи очень удоб- ны для такого спорта, а Я оказался бегуном не из последних, Когда Я, задохнувшись, повалился на какой-то бугорок, уже не было ничего ни видно, ни слышно, и только далеко позади топал отставший Топпи. Но что это за ужасная вещь, сердце! Оно так лезло Мне в рот, что Я мог бы выплюнуть его. Корчась от удушья, Я прильнул лицом к самой земле — она была прохладная, твердая и спокойная, и здесь она по- нравилась Мне, и как будто она вернула Мне дыхание и вернула сердце на его место, Мне стало легче. И звезды в вышине были спокойны... Но чего им беспокоиться? Это их не касается. Они светят и празднуют, это их вечный бал. И на этом светлейшем балу Земля, одетая мраком, пока- залась Мне очаровательной незнакомкой в черной маске. (Нахожу, что это выражение недурно, и ты, мой читатель, должен быть доволен: мой стиль и манеры совершенст- вуются!) Я поцеловал Топпи в темя — Я целую в темя тех, кого люблю,— и сказал: — Ты очень хорошо вочеловечился, Топпи. Я тебя ува- жаю. Но что мы будем делать дальше? Это зарево огней — Рим? Далеко! — Да, Рим,— подтвердил Топпи и поднял руку.— Вы слышите,— свистят! Оттуда неслись протяжные и стонущие свистки паро- возов: они были тревожны. — Свистят,— сказал Я и засмеялся. — Свистят! — повторил Топпи, ухмыляясь,— он не уме- ет смеяться. Но мне снова стало нехорошо. Озноб, странная тоска и дрожь в самом основании языка. Меня мутила эта падаль, которую я давил ногами, и Мне хотелось встряхнуться, как собаке после купанья. Пойми, ведь это был первый раз, когда Я видел и ощущал твой труп, мой дорогой читатель, 319
и он Мне не понравился, извини. Почему он не возражал, когда Я ногой попирал его лицо? У Джоржа было молодое» красивое лицо, и он держался с достоинством. Подумай, что и в твое лицо вдавится тяжелая нога,— и ты будешь молчать? К порядку! В Рим мы не пошли, а отправились искать ночлега у добрых людей поближе. Долго шли. Устали. Хоте- лось пить — ах, как хотелось пить! А теперь позволь тебе представить моего нового друга, синьора Фому Магнуса и его прекрасную дочь Марию. Вначале это было мерцающим Огоньком, который «зовет усталого путника». Вблизи это было маленьким уединен- ным домиком, еле сквозившим белыми стенами сквозь чащу высоких черных кипарисов и еще чего-то. Только в одном окне был свет, остальные закрыты ставнями. Каменнад ограда, железная решетка, крепкие двери. И — молчание. На первый взгляд это было подозрительное что-то. Стучал Топпи — молчание. Долго стучал Я — молчание. И наконец суровый голос из-за железной двери спросил: — Кто вы? Что надо? Еле ворочая высохшим языком, мой храбрый Топпи рас- сказал о катастрофе и нашем бегстве, он говорил долго,— и тогда лязгнул железный замок, и дверь открылась. Сле- дуя за суровым и молчаливым незнакомцем, мы вошли в дом, прошли несколько темных и безмолвных комнат, под- нялись по скрипящей лестнице и вошли в освещенное по- мещение, видимо, рабочую комнату незнакомца. Светло, много книг и одна, раскрытая, лежит на столе под низкой лампой с зеленым простым колпаком. Ее свет мы заметили в поле. Но Меня поразило безмолвие дома: несмотря на довольно ранний час, не слышно было ни шороха, ни го- лоса, ни звука. — Садитесь. Мы сели, и Топпи, изнемогая, снова начал свою повесть, но странный хозяин равнодушно перебил его: — Да, катастрофа. Это часто бывает на наших дорогах. Много жертв? Топпи залопотал, а хозяин, полуслушая его, вынул из кармана револьвер и спрятал в стол, небрежно пояснив: — Здесь не совсем спокойная окраина. Что ж, милости просим, оставайтесь у меня. Он впервые поднял свои темные, почти без блеска, боль- шие и мрачные глаза и внимательно, как диковинку в музее, с ног до головы осмотрел Меня и Топпи. Это был наглый и неприличный взгляд, и Я поднялся с места. 320
— Боюсь, что мы здесь лишние, синьор, и... Но он неторопливым и слегка насмешливым жестом оста- новил Меня. — Пустое. Оставайтесь. Сейчас я дам вам вина и кое-что поесть. Прислуга приходит ко мне только днем, так что я сам буду вам прислуживать. Умойтесь и освежитесь, за этой дверью ванна, пока я достану вино. Вообще, не стес- няйтесь. Пока мы пили и ели,— правда, с жадностью,— этот не- приветливый господин читал свою книгу с таким видом, словно никого не было в комнате и будто это не Топпи чав- кал, а собака возилась над костью. Здесь Я хорошо рас- смотрел его. Высокий, почти моего роста и склада, лицо бледное и как будто утомленное, черная, смоляная, бан- дитская борода. Но лоб большой и умный, и нос... как это на- звать? — Вот Я снова ищу сравнений! — Нос как целая книга о большой, страстной, необыкновенной, притаившей- ся жизни. Красивый и сделанный тончайшим резцом не из мяса и хрящей, а...— как это сказать? — из мыслей и каких-то дерзких желаний. Видимо — тоже храбрец! Но особенно удивили Меня его руки: очень большие, очень белые и спокойные. Почему удивили, Я не знаю, но вдруг Я подумал: как хорошо, что не плавники! Как хорошо, что не щупальца! Как хорошо и удивительно, что ровно десять пальцев: ровно десять тонких, злых, умных мошенников! Я вежливо сказал: — Благодарю вас, синьор... — Меня зовут Магнус. Фома Магнус. Выпейте еще вина. Американцы? Я ждал, чтобы Топпи по английскому обычаю предста- вил Меня, и смотрел на Магнуса. Нужно быть безграмот- ной скотиной и не читать ни одной английской, француз- ской или итальянской газеты, чтобы не знать, кто Я! — Мистер Генри Вандергуд из Иллинойса. Его секре- тарь, Эрвин Топпи, ваш покорнейший слуга. Да, граждане Соединенных Штатов. Старый шут выговорил свою тираду не без гордости, и Магнус — да,— он слегка вздрогнул. Миллиарды, мой друг, миллиарды! Он долго и пристально посмотрел на Меня: — М-р Вандергуд? Генри Вандергуд? Это не вы, сударь, тот американец, миллиардер, что хочет облагодетельство- вать человечество своими миллиардами? Я скромно мотнул головой: — Уйес, Я. 11 Л. Андреев 321
Топпи мотнул головой и подтвердил... осел: — Уйес, мы. Магнус поклонился нам обоим и с дерзкой насмешли- востью сказал: — Человечество ждет вас, м-р Вандергуд. Судя по рим- ским газетам, оно в полном нетерпении! Но мне надо изви- ниться за свой скромный ужин: я не знал... С великолепной прямотой Я схватил его большую, стран- но горячую руку и крепко, по-американски, потряс ее: — Оставьте, синьор Магнус! Прежде чем стать миллиар- дером, Я был свинопасом, а вы — прямой, честный и бла- городный джентльмен, которому я с уважением жму руку. Черт возьми, еще ни одно человеческое лицо не будило во мне... такой симпатии, как ваше! Тогда Магнус сказал... Ничего Магнус не сказал! Нет, Я не могу так: «Я ска- зал», «он сказал»,— эта проклятая последовательность уби- вает мое вдохновение, Я становлюсь посредственным ро- манистом из бульварной газетки и лгу, как бездарность. Во Мне пять чувств, Я цельный человек, а толкую об одном слухе! А зрение? Поверь, оно не бездельничало. А это чув- ство земли, Италии, моего существования, которое Я ощу- тил с новой и сладкой силой. Ты думаешь, Я только и делал что слушал умного Фому Магнуса? Он говорит, а Я смотрю, понимаю, отвечаю, а сам думаю: как хорошо пахнет земля и трава в Кампанье! Еще Я старался вчувствоваться в весь этот дом (так говорят?), в его скрытые молчаливые комна- ты: он казался Мне таинственным. А еще Я с каждой ми- нутой радовался, что Я жив, говорю, могу еще долго играть... и вдруг Мне стало нравиться, что Я — человек! Помню, Я вдруг протянул Магнусу мою визитную кар- точку: Генри Вандергуд. Он удивился и не понял, но вежли- во положил карточку на стол, а Мне захотелось поцеловать его в темя: за эту вежливость, за то, что он человек,— и Я тоже человек. Еще Мне очень нравилась Моя нога в жел- том ботинке, и Я незаметно покачивал ею: пусть пока- чается, прекрасная человеческая американская нога! Я был очень чувствителен в этот вечер! Мне даже захотелось раз заплакать: смотреть прямо в глаза собеседнику и на своих открытых, полных любви, добрых глазах выдавить две сле- зинки. Кажется, Я это и сделал, и в носу приятно кольну- ло, как от лимонада. И на Магнуса мои две слезинки, как Я заметил, произвели прекраснейшее впечатление. Но Топпи!.. Пока Я переживал эту чудную поэму вочело- 322
вечения и слезился, как мох, он мертвецки спал за тем же столом, где сидел. Не слишком ли он вочеловечился? Я хо- тел рассердиться, но Магнус удержал меня: — Он переволновался и устал, м-р Вандергуд. Впрочем, было уже позднее время. Мы уже два часа горя- чо говорили и спорили с Магнусом, когда это случилось с Топпи. Я отправил его в постель, и мы продолжали пить и говорить еще долго. Пил вино больше Я, а Магнус был сдер- жан, почти мрачен, и Мне все больше нравилось его суро- вое, временами даже злое и скрытное лицо. Он говорил: — Я верю в ваш альтруистический порыв, м-р Вандер- гуд. Но я не верю, чтобы вы, человек умный, деловой и... несколько холодный, как мне кажется, могли возлагать какие-нибудь серьезные надежды на ваши деньги... — Три миллиарда — огромная сила, Магнус! — Да, три миллиарда огромная сила,— согласился он спокойно и нехотя,— но что вы можете сделать с ними? Я засмеялся: — Вы хотите сказать: что может сделать с ними этот невежда американец, этот бывший свинопас, который сви- ней знает лучше, нежели людей?.. — Одно знание помогает другому. — Этот сумасбродный филантроп, которому золото бро- силось в голову, как молоко кормилице? Да, конечно, что Я могу сделать? Еще один университет в Чикаго? Еще бо- гадельню в Сан-Франциско? Еще одну гуманную исправи- тельную тюрьму в Нью-Йорке? — Последнее было бы истинным благодеянием для че- ловечества. Не смотрите на меня так укоризненно, м-р Ван- дергуд: я нисколько не шучу, во мне вы не найдете той... беззаветной любви к людям, которая так ярко горит в вас. Он дерзко насмехался надо Мною, а Мне было так его жаль: не любить людей! Несчастный Магнус, Я с таким удовольствием поцеловал бы его в темя! Не любить людей! — Да, я их не люблю,— подтвердил Магнус.— Но я рад, что вы не собираетесь идти шаблонным путем всех амери- канских филантропов. Ваши миллиарды... — Три миллиарда, Магнус! На эти деньги можно создать новое государство... — Да?! — Или разрушить старое. На это золото, Магнус, можно сделать войну, революцию... — Да? Мне таки удалось поразить его: его большая белая рука 11* 323
слегка вздрогнула, и в темных глазах мелькнуло уважение: «А ты, Вандергуд, не так глуп, как я подумал вначале!» Он встал и, пройдя раз по комнате, остановился передо Мною и с насмешкой, резко спросил: — А вы знаете точно, что нужно вашему человечеству: создание нового или разрушение старого государства? Вой- на или мир? Революция или покой? Кто вы такой, м-р Ван- дергуд из Иллинойса, что беретесь решать эти вопросы? Я ошибся: стройте богадельню и университет в Чикаго, это... безопаснее. Мне нравилась дерзость этого человечка! Я. скромно опу- стил голову и сказал: — Вы правы, синьор Магнус. Кто Я такой, Генри Ван- дергуд, чтобы решать эти вопросы? Но Я их и не решаю. Я только ставлю их, Я ставлю и ищу ответа, ищу ответа и человека, который Мне его даст. Я неуч, невежда, Я не чи- тал, как следует, ни одной книги, кроме гроссбуха, а здесь Я вижу книг достаточно. Вы мизантроп, Магнус, вы слиш- ком европеец, чтобы не быть слегка и во всем разочарован- ным, а мы, молодая Америка, мы верим в людей. Человека надо делать! Вы в Европе плохие мастера и сделали пло- хого человека, мы — сделаем хорошего. Извиняюсь за рез- кость: пока Я, Генри Вандергуд, делал только свиней, и мои свиньи, скажу это с гордостью, имеют орденов и меда- лей не меньше, нежели фельдмаршал Мольтке, но теперь Я хочу делать людей... Магнус усмехнулся: — Вы алхимик от Евангелия, Вандергуд: берете свинец и хотите превращать в золото! — Да, Я хочу делать золото и искать философский ка- мень. Но разве он уже не найден? Он найден, только вы не умеете им пользоваться: это — любовь. Ах, Магнус, Я еще сам не знаю, что буду делать, но мои замыслы широки и... величественны, сказал бы я, если бы не эта ваша мизантро- пическая улыбка. Поверьте в человека, Магнус, и помогите Мне! Вы знаете, что нужно человеку. Он холодно и угрюмо повторил: — Ему нужны тюрьмы и эшафот. Я воскликнул в негодовании (негодование Мне особенно удается): — Вы клевещете на себя, Магнус! Я вижу, что вы пере- жили какое-то тяжелое горе, быть может, измену и... — Остановитесь, Вандергуд! Я сам никогда не говорю о себе и не люблю, чтобы и другие говорили обо мне. Доста- 324
точно сказать, что за четыре года вы первый нарушаете мое одиночество, и то... благодаря случайности. Я не люблю людей. — О! Простите, но Я не верю. Магнус подошел к книжной полке и с выражением пре- зрения и как бы гадливости взял в свою белую руку первый попавшийся том. — А вы, не читавший книг, знаете, о чем эти книги? Толь- ко *о зле, ошибках и страдании человечества. Это слезы и кровь, Вандергуд! Смотрите: вот в этой тоненькой книжон- ке, которую я держу двумя пальцами, заключен целый оке- ан красной человеческой крови, а если вы возьмете их все... И кто пролил эту кровь? Дьявол? Я почувствовал себя польщенным и хотел поклониться, но он бросил книгу и гневно крикнул: — Нет, сударь: человек! Ее пролил человек! Да, я читаю эти книги, но лишь для одного: чтобы научиться ненавидеть и презирать человека. Вы ваших свиней превратили в золо- то, да? А я уже вижу, как это золото снова превращается в свиней: они вас слопают, Вандергуд. Но я не хочу ни... лопать, ни лгать: выбросьте в море ваши деньги, или... стройте тюрьмы и эшафот. Вы честолюбивы, как все чело- веколюбцы? Тогда стройте эшафот. Вас будут уважать серьезные люди, а стадо назовет вас великим. Или вы, аме- риканец из Иллинойса, не хотите в Пантеон? — Но, Магнус!.. — Кровь! Разве вы не видите, что кровь везде? Вот она уже на вашем сапоге... Признаюсь, что при этих словах сумасшедшего, каким в ту минуту показался Мне Магнус, Я с испугом дернул но- гою, на которой лишь теперь заметил темное красноватое пятно... такая мерзость! Магнус улыбнулся и, сразу овладев собою, продолжал холодно и почти равнодушно: — Я вас невольно испугал, м-р Вандергуд? Пустяки, ве- роятно, вы наступили на... что-нибудь ногою. Это пустяки. Но этот разговор, которого я не вел уже много лет, слишком волнует меня и... Спокойной ночи, м-р Вандергуд. Завтра я буду иметь честь представить вас моей дочери, а сейчас позвольте... И так далее. Одним словом, этот господин самым грубей- шим образом отвел Меня в мою комнату и чуть сам не уло- жил в постель. Я и не спорил: зачем? Надо сказать, что в эту минуту он Мне очень мало нравился. Мне было даже 325
приятно, что он уходит, но вдруг у самой двери он обернулся и, сделав шаг, резко протянул ко Мне обе свои белые боль- шие руки. И прошептал: — Вы видите эти руки? На них кровь! Пусть кровь зло- дея, мучителя и тирана, но все та же красная человеческая кровь. Прощайте! ...Он испортил Мне ночь. Клянусь вечным спасением, в этот вечер Я с удовольствием чувствовал себя человеком и расположился, как дома, в его тесной шкуре. Она всегда жмет Мне под мышками. Я взял ее в магазине готового платья, а тут Мне казалось, что она сшита на заказ у лучше- го Портного! Я был чувствителен. Я был очень добр и мил, Мне очень хотелось поиграть, но Я вовсе не был склонен к такой тяжелой трагедии! Кровь! И нельзя же совать под нос полузнакомому джентльмену свои белые руки... у всех па- лачей очень белые руки! Не думай, что Я шучу. Мне стало очень нехорошо. Если днем Я еще пока побеждаю Вандергуда, то каждую ночь он кладет Меня на обе лопатки. Это он заселяет темноту моих глаз своими глупейшими снами и перетрясает свой пыль- ный архив... и как безбожно глупы и бестолковы его сны! Всю ночь он хозяйничает во Мне, как вернувшийся хозяин, перебирает брезгливо, что-то ищет, хнычет о порче и поте- рях, как скупец, кряхтит и ворочается, как собака, которой не спится на старой подстилке. Это он каждую ночь втягива- ет Меня, как мокрая глина, в глубину дряннейшей человеч- ности, в которой Я задыхаюсь. Каждое утро, проснувшись, Я чувствую, что вавдергудовская настойка человечности стала на десять градусов крепче... подумай: еще немного, и он просто выставит Меня за порог,— он, жалкий владе- лец пустого сарая, куда Я внес дыхание и душу! Как торопливый вор, Я влез в чужое платье, карманы которого набиты векселями... Нет, еще хуже! Это не тес- ное платье, это низкая, темная и душная тюрьма, в которой Я занимаю места меньше, нежели солитер в желудке Ван- дергуда. Тебя с детства запрятали в твою тюрьму, мой до- рогой читатель, и ты даже любишь ёе, а Я... Я пришел из царства Свободы. И я не хочу быть глистом Вандергуда: один глоток этого чудесного цианистого калия, и Я — сно- ва свободен. Что скажешь тогда, негодяй Вандергуд? Ведь без Меня тебя тотчас слопают черви, ты лопнешь, ты рас- ползешься по швам... мерзкая падаль! Не трогай Меня! Но в эту ночь Я весь был во власти Вандергуда. Что Мне человеческая кровь! Что Мне эта жидкая условность ихней 326
жизни! Но Вандергуд был взволнован сумасшедшим Магну- сом. Вдруг Я чувствую,— подумай! — что весь Я полон крови, как бычий пузырь, и пузырь этот так тонок и не- прочен, что его нельзя кольнуть. Кольни здесь — она по- льется, тронь там — она захлещет! Вдруг мне стало страш- но, что в этом доме Меня убьют: резнут по горлу, и, держа за ноги, выпустят кровь. Я лежал в темноте и все прислушивался: не идет ли Маг- нус с своими белыми руками? И чем тише было в этом про- клятом домишке, тем страшнее мне становилось, и Я ужас- но сердился, что даже Топпи не храпит, как всегда. Потом у Меня начало болеть все тело, быть может, Я ушибся при катастрофе, не знаю, или устал от бега. Потом то же тело стало самым собачьим образом чесаться, и Я дей- ствовал даже ногами: появление веселого шута в тра- гедии! Вдруг сон схватил Меня за ноги и быстро потащил кни- зу, Я не успел ахнуть. И подумай, какую глупость Я уви- дел,— ты видишь такие сны? Будто Я — бутылка от шам- панского с тонким горлышком и засмоленной головкой, но наполнен Я не вином, а кровью! И будто все люди — такие же бутылки с засмоленными головками, и все мы в ряд и друг на друге лежим на низком морском берегу. А оттуда идет Кто-то страшный и хочет нас разбить, и вот Я ви- жу, что это очень глупо, и хочу крикнуть: «Не надо разби- вать, возьмите штопор и откупорьте!» Но у Меня нет голо- са, Я бутылка. И вдруг идет убитый лакей Джорж, в руке у него огромный острый штопор, он что-то говорит и хватает меня за горлышко... ах, за горлышко! Я проснулся с болью в темени: вероятно, он таки пытался Меня откупорить! Мой гнев был так велик, что Я не улыб- нулся, не вздохнул лишний раз и не пошевельнулся,— Я просто и спокойно еще раз убил Вандергуда. Я стиснул спокойно зубы, сделал глаза прямыми, спокойными, вытя- нул мое тело во всю длину — и спокойно застыл в сознании моего великого Я. Океан мог бы ринуться на Меня, и Я не шевельнул бы ресницей — довольно! Пойди вон, мой друг, Я хочу быть один. И тело смолкло, обесцветилось, стало воздушным и снова пустым. Легкими стопами Я покинул его, и моему откры- тому взору предстало необыкновенное, то, что невыразимо на твоем языке, мой бедный друг! Насыть твое любопытство причудливым сном, который Я так доверчиво рассказал те- бе,— и не расспрашивай дальше! Или тебе недостаточно 327
«огромного, острого» штопора — но ведь это так... худо- жественно! . Наутро Я был здоров, свеж, красив и жаждал игры, как только что загримированный актер. Конечно, Я не забыл побриться — этот каналья Вандергуд обрастает щетиной так же быстро, как его золотоносные свиньи. Я пожаловался на это Топпи, с которым мы, в ожидании еще не выходивше- го Магнуса, гуляли по садику, и Топпи, подумав, ответил, как философ: — Да. Человек спит, а бородка у него растет и растет. Так надо для цирюльников! Вышел Магнус. Он не стал приветливее вчерашнего, и бледное лицо его носило явные следы утомления, но был спо- коен и вежлив. Какая днем у него черная борода! С холодной любезностью он пожал Мне руку и сказал (мы стояли на высокой каменной стене): — Любуетесь римской Кампаньей, м-р Вандергуд? Пре- красное зрелище! Говорят, что Кампанья опасна своими лихорадками, но во мне она родит только одну лихорадку: лихорадку мысли! По-видимому, мой Вандергуд был довольно-таки равно- душен к природе, а Я еще не вошел во вкус земных ланд- шафтов: пустое поле показалось Мне — просто пустым полем. Я вежливо окинул глазами пустырь и сказал: — Люди больше Меня интересуют, синьор Магнус. Он внимательно посмотрел на Меня своими темными глазами и, понизив голос, промолвил сухо и сдержанно: — Два слова о людях, м-р Вандергуд. Сейчас вы увидите мою дочь, Марию. Это мои три миллиарда. Вы понимаете? Я одобрительно кивнул головой. — Но этого золота не родит ваша Калифорния и никакое иное место на нечистой земле. Это—‘золото небес. Я че- ловек неверующий, но даже я — даже я, м-р Вандергуд! — испытываю сомнения, когда встречаю взор моей Марии. Вот единственные руки, в которые вы спокойно могли бы отдать ваши миллиарды. Я — старый холостяк, и Мне стало несколько страшно, но Магнус продолжал строго и даже торжественно: — Но она их не возьмет, сударь! Ее нежные руки никогда не должны знать этой золотой грязи. Ее чистые глаза ни- когда не увидят иного зрелища, нежели эта безбрежная и безгрешная Кампанья. Здесь ее монастырь, м-р Вандергуд, и выход отсюда для нее только один: в неземное светлое царство, если только оно есть! 328
— Простите, но я этого не понимаю, дорогой Магцус! — радостно запротестовал Я.— Жизнь и люди... Лицо Фомы Магнуса стало злым, как вчера, и с суровой насмешливостью он перебил Меня: — А я прошу вас это понять, дорогой Вандергуд. Жизнь и люди не для Марии и... достаточно того, что я знаю жизнь и людей. Мой долг был предупредить вас, а теперь — он снова принял тон холодной любезности — прошу вас к моему столу. Мистер Топпи, прошу вас! Мы уже начали кушать, болтая о пустяках, когда вошла Мария. Дверь, в которую она вошла, была за моею спиною, ее легкую поступь Я принял за шаги служанки, подававшей блюда, но Меня поразил носатый Топпи, сидевший напро- тив. Глаза его округлились, лицо покраснело, как от удушья, и по длинной шее волной проплыл кадык и нырнул где-то за тугим пасторским воротничком. Конечно, Я подумал, что он подавился рыбьей костью, и воскликнул: — Топпи! Что с тобою? Выпей воды. Но Магнус уже встал и холодно произнес: — Моя дочь, Мария. Мистер Генри Вандергуд. Я быстро обернулся и... Как Мне выразить ее, когда не- обыкновенное невыразимо? Это было более чем прекрас- но — это было страшно в своей совершенной красоте. Я не хочу искать сравнений, возьми их сам. Возьми все, что ты видел и знаешь прекрасного на земле: лилию, звезды, солн- це, но ко всему прибавь более. Но не это было страшно, а другое: таинственное и разительное сходство... с кем, черт возьми? Кого Я встречал на земле, кто был бы так же пре- красен — прекрасен и страшен — страшен и недоступен земному? Я знаю теперь весь твой архив, Вандергуд, и это не из твоей убогой галереи! — Мадонна! — прохрипел сзади испуганный голос Топпи. Так вот оно! Да, Мадонна, дурак прав, и Я, сам Сатана, понимаю его испуг. Мадонна, которую люди видят только в церквах,/на картинах, в воображении верующих худож- ников. Мария, имя которой звучит только в молитвах и песнопениях, небесная красотд, милость, всепрощение и вселюбовь! Звезда морей! Тебе нравится это имя: звезда морей? Осмелься сказать: нет!.. И мне стало дьявольски смешно. Я сделал глубочайший поклон и чуть — заметь: чуть! — не сказал: «Сударыня! Я извиняюсь за мое непрошенное вторжение, но я никак не ожидал, что встречу вас здесь. Усерднейше 329
извиняюсь, но я никак не ожидал, что этот чернобородый чудак имеет честь называть вас своей дочерью. Тысячу раз прошу прощения, что...» Довольно. Я сказал другое: — Здравствуйте, синьорина. Очень приятно. Ведь она же ничем не показала, что уже знакома со Мною? Инкогнито надо уважать, если хочешь быть джентль- меном, и только негодяй осмелится сорвать маску с дамы! Тем более, что отец ее, Фома Магнус, продолжает насмешливо угощать: — Кушайте же, м-р Топпи. Вы ничего не пьете, м-р Ван- дергуд, вино превосходное. В течение дальнейшего Я заметил: 1. что она дышит; 2. что она моргает; 3. что она кушает и что она красивая девушка лет восемнадцати, и что платье на ней белое, а шейка ее обнажена. Мне становилось все смешнее. Я бодро нес чепуху в черную бороду Магнуса, а сам кое-что соображал. Глядел на голую шейку и... Поверь, мой земной друг: Я вовсе не обольститель, и не влюбчивый юнец, как твои любимые бесы, но Я еще далеко не стар, не дурен собою, имею независимое положение в свете и — раз- ве тебе не нравится такая комбинация: Сатана — и Мария? Мария — и Сатана! В свидетельство серьезности моих на- мерений Я могу привести то, что в эти минуты Я больше думал о нашем с ней потомстве и искал имя ддя нашего пер- венца, нежели отдавался простой фривольности. Я не вер- топрах! Вдруг Топпи решительно двинул кадыком и хрипло осведомился: — С вас кто-нибудь писал портрет, синьорина? — Мария не позирует для художников! — сурово отве- тил за нее Магнус, и Я хотел засмеяться над глупым Топпи, и Я уже раскрыл рот с моими первоклассными американ- скими зубами, когда чистый взор Марии вошел в мои глаза, и все полетело к черту,— как тогда, при катастрофе! По- нимаешь: она вывернула Меня наизнанку, как чулок... или как бы это сказать? Мой превосходный парижский костюм ушел внутрь, а мои еще более превосходные мысли, кото- рых, однако, Я не хотел бы сообщать даме, вдруг вылезли наружу. Со всем моим тайным Я стал не больше скрыт, чем номер «Нью-Герольда» за пятнадцать центов. Но она простила Меня и ничего не сказала, и ее взор, как прожектор, отправился дальше в темноту и осветил Топпи. 330
Нет, здесь и ты бы засмеялся, увидев, как вспыхнули и оза- рились бедные внутренности этого старого глупого Черта... от молитвенника вплоть до рыбьей кости, которою он пода- вился! К счастью для нас обоих, Магнус встал и пригласил нас в сад. — Пройдемте в сад,— сказал он,— Мария покажет вам свои цветы. Да, Мария! Но не жди от Меня песнопений, ты, поэт! Я был в бешенстве, как человек, у которого взломали его бюро. Я хотел смотреть на Марию, а вынужден был глядеть на эти дурацкие цветы — потому что не смел поднять глаз. Я джентльмен и не могу являться даме... без галстука! А когда ее взор настигал-таки мои бедные скромные мысли, мои милые маленькие мыслишки,— как поджимали они хвост — свой маленький хвостик. Каким смирением прони- кался Я весь, и мой талантливейший грим сползал с Меня неудержимо, как краска с потного актера. Ты любишь быть смиренным? Я — нет. Не знаю, что говорила Мария. Но клянусь вечным спа- сением! — ее взор и весь ее необыкновенный образ был во- площением такого всеобъемлющего смысла, что всякое муд- рое слово становилось бессмыслицей, Мудрость слов нужна только нищим духом, богатые же — безмолвны, заметь это, поэтик, мудрец и вечный болтун на всех перекрестках! Довольно с тебя, что Я унизился до слова. Ах, но Я забыл о смирении моем! Это она ходила, а мы с Топпи ползали за ней, и Я ненавидел себя, ненавидел ши- рокозадого Топпи за его позорный отвислый нос и вялые уши. Здесь нужен был по меныпей мере Аполлон, а не пара американцев, да и то из композиции. Но как нам стало хорошо, когда Она ушла и мы остались только с Магнусом — Магнус, это так мило и просто! Топпи перестал религиозно гундосить, как заштатный пономарь, а Я заложил ногу за ногу, закурил сигару и к самому зрачку Магнуса приставил свой стальной и острый взгляд. Но что он встретил — пустоту или такую же стальную кирасу? — Вам надо ехать в Рим, м-р Вандергуд, о вас, наверно, беспокоятся,— спокойно сказал любезный хозяин. Я сильнее нажал клинсж. — Но я могу послать Топпи... Он улыбнулся с дерзкой насмешкой: — Едва ли этого будет достаточно, м-р Вандергуд! Я поискал глазами, где большая белая рука, чтобы 331
дружески пожать ее, но рука была далеко и приблизиться не намеревалась. А все-таки Я поймал ее и пожал ее, и он должен был ответить пожатием! — Хорошо, синьор Магнус, я сейчас уеду. — Я уже послал за экипажем. Не правда ли, как хороша Кампанья при этом вечернем солнце? Я еще раз вежливо осмотрел пустырь и с чувством под- твердил: — Да, превосходна! Эрвин, мой друг, оставьте нас на минуту, мне надо сказать два слова синьору Магнусу... Топпи вышел, а синьор Магнус сделал большие и совсем не радостные глаза. И, пробуя свою сталь, Я наклонился к его мрачному лицу и спросил: — Вы не замечали, дорогой Магнус, некоторого, даже очень большого сходства вашей дочери, синьоры Марии, с одной... весьма известной особой? Вам не кажется, что она похожа — на Мадонну? — Мадонну? — протянул Магнус так лениво, что всего меня обмотал этим словом.— Нет, дорогой Вандергуд, не замечал. Я не бываю в церкви. Но боюсь, что вам поздно будет ехать. Римская лихорадка... Я опять поймал его белую руку и с дружеским остерве- нением потряс ее... нет, Я ее не оторвал! И на моих добрых глазах снова выступили те две слезинки: — Будем говорить прямо, синьор Магнус. Я человек прямой, и Я полюбил вас. Хотите ехать со Мною и быть распорядителем моих миллиардов? Магнус молчал. Рука его лежала неподвижно в моей руке, темные глаза опустились, и что-то темное, как они, прошло по бледному лицу и скрылось. Наконец он сказал серьезно и просто: — Я вас понимаю, м-р Вандергуд... но я должен ответить вам отказом. Нет, я с вами не поеду. Я еще не сказал вам одной вещи, но ваша прямота и доверчивость понуждает меня к откровенности: я должен до известной степени скры- ваться от полиции... — Римской? Мы ее купим. — Нет, скорее... международной. Конечно, вы не думаете, что я свершил какое-нибудь позорное преступление?.. Да, да, хорошо. Но дело не в полиции, которую можно купить. Вы правы, м-р Вандергуд, что все люди продаются. Дело в том, что я не могу быть для вас полезен. Зачем я вам? Вы любите человечество — я его презираю, и в лучшем случае равнодушен. Пусть его живет и не мешает жить мне. 332
Оставьте мне мою Марию, оставьте мне право и силу пре- зирать людей, читая историю их жизни, оставьте мне эту Кампанью — и это все, чего я хочу... и на что я способен. Все масло во мне выгорело, Вандергуд: перед вами потух- шая лампада на пустой стене, где когда-то... Прощайте. — Я не прошу вас об откровенности, Магнус... — Простите, но вы ее никогда и не получите, м-р Ван- дергуд. Мое имя вымышлено... но оно единственное, которое я могу предложить своим друзьям. Скажу правду: в эту минуту <Фома Магнус» Мне понра- вился. Он говорил смело и просто, в его тяжелом лице чита- лось упрямство и воля. Этот человек знал, чего стоит чело- веческая жизнь, и имел вид осужденного на смерть, но гор- дого и непримиряющегося преступника, который уже не пойдет к попу за утешением! У Меня даже мелькнула до- гадка: у моего отца много побочных детей, лишенных на- следства и праздно болтающихся по свету,— не один ли из этих скитальцев и Фома Магнус? И неужели Я на этой зем- ле встречу — брата? Очень интересно. Но и с чисто чело- веческой, деловой точки зрения нельзя не уважать человека, у которого руки в крови! Я отсалютовал шпагой, переменил позицию и самым скромным образом попросил Магнуса разрешения изредка приезжать к нему за советом. Он несколько мгновений колебался, но потом очень прямо взглянул на Меня и выразил согласие. — Хорошо, м-р Вандергуд, приезжайте. Я надеюсь услы- хать от вас много интересного, что отчасти заменит мне мои книги. И м-р Топпи очень понравился моей Марии... — Топпи?! — Да. Она нашла в нем сходство с каким-то из святых: Мария часто посещает церковь, м-р Вандергуд. Топпи — святой?! Или это походный молитвенник пере- весил его широкий зад и рыбью кость в горле? А Магнус смотрел на Меня почти нежно, и лишь его тонкий нос слегка вздрагивал от сдержанного смеха... приятно, что за такой суровой внешностью скрывается столько тихого веселья! Уже вечерело, когда мы уехали. Провожал нас только Магнус, Мария более не выходила. Белый домик за кипа- рисами был, как и вчера, тих и безмолвен, но теперь эта тишина показалась Мне иною: ею была душа Марии. Скажу правду, Мне было грустно уезжать, но вскоре дру- гие впечатления охватили и рассеяли Меня: начинался Рим. Через какой-то пролом в толстой стене мы въехали на освещенные людные улицы, и первое, что Я увидел в 33.3
Вечернем городе, был вагон трамвая, со скрипом и стоном пролезавший в ту же стену. Топпи, уже знакомый с Римом, блаженно внюхивался в каждую темную громаду церкви и своим длинным пальцем показывал Мне остатки старого Рима, влипшие в огромные и гладкие стены новых домов: как будто настоящее бомбардировали снарядами прошлого и они застряли в кирпиче. Кое-где темнели целые кучи этого старья. Через низень- кий каменный парапет мы увидели какую-то темную неглу- бокую яму и толстые триумфальные ворота, до колен ушед- шие в землю. «Форум!» —торжественно возгласил Топпи, и извозчик на козлах поспешно и одобрительно закивал головой в помятой шляпе. С каждой новой грудой старого кирпича и щебня мой чудак преисполнялся все большей важностью, а Я жалел о моем высоком Нью-Йорке и рас- считывал, сколько нужно обыкновенных мусорных телег, чтобы к утру вывезти вон весь старый Рим. Когда Я сказал об этом Топпи, он обиделся и угрюмо возразил: — Вы ничего не понимаете. Лучше закройте глаза и только думайте, что вы в Риме. Я так и сделал и еще раз убедился, что зрение — большая помеха для ума, как и слух: недаром на земле мудрецы слепы, а лучшие музыканты глухи. В мой нос, когда Я, по- добно Топпи, стал внюхиваться в воздух, вошло гораздо больше Рима и его ужасно длинной и крайне заниматель- ной истории; так старый гниющий лист в лесу пахнет силь- нее и крепче, чем молодая зеленая листва. Поверишь ли: в одном месте Я ощутил явственный запах Нерона и крови? А когда Я в восторге открыл глаза, Я увидел обыкновенный газетный киоск и будку с лимонадом! — Ну как? — проворчал Топпи, все еще недовольный. — Пахнет. — Ну да, конечно,пахнет! И с каждым часом будем пах- нуть все сильнее: это старые, крепкие духи, м-р Вандергуд. И точно: пахло все крепче, и...— не могу найти сравне- ния! все частицы моего мозга зашевелились и тихо за- жужжали, как пчелы, разбуженные дымом. Странно, но в архиве этого нелепого Вандергуда, кажется, есть и Рим: уж не отсюда ли он родом? По крайней мере, на какой-то шум- ной площади Я ощутил явный запах родственников, а вско- ре я получил твердое убеждение, что по этим улицам Я уже ходил когда-то сам. Уж не случалось ли Мне и раньше во- человечиваться, как и Топпи? Все громче жужжали пчелы, весь мой улей гудел — и вдруг тысячи лиц, смуглых и бе- 334
лых, красивых и страшных, завертелись передо Мною,— вдруг тысячи тысяч голосов, шумов, криков, смеха и стонов оглушили Меня. Нет, это уже не был улей: это была огром- ная огненная кузница, в которой тяжкие молоты ковали оружие и разбрасывали красные искры. Железо! Конечно, если Я уже раньше жил в Риме, то Я был одним из его императоров. Я помню выражение моего лица, Я пом- ню движение моей голой шеи, когда Я поворачиваю голову и смотрю, Я помню прикосновение золотого венка к моему плешивому темени... Железо! Это шаги железных римских легионов, это их железный голос: — Vivat Caesar! 1 Но мне становится все жарче. Я горю. Или я не был импе- ратором, а лишь одной из «жертв» пожара, когда горел Рим по великолепному замыслу Нерона? Нет, это не пожар — это костер, на котором стою Я. Слышу, как змейками шипят язычки огня у моих ног. Помню, как, напрягаясь, вытяги- вается вперед моя жилистая шея и в гортани нарастает последний крик проклятия... или благословения? Подумай: Я помню даже ту римскую рожу в первом ряду зрителей, которая еще тогда не давала Мне покоя своим идиотским выражением и сонными глазами: Меня жгут, а он спит! — Отель «Интернациональ»,— возгласил Топпи, и Я от- крыл глаза. Мы поднимались вгору по тихой улице, и в конце ее сиял огнями огромный дом, достойный, пожалуй, даже Нью- Йорка: это был отель, в котором еще давно по телеграфу для Меня было заказано помещение. Вероятно, там считали нас погибшими на катастрофе. Мой костер погас, Мне стало весело, как негру, удравшему от работы, и Я шепнул Топпи: — Ну, Топпи, а как... Мадонна? — Д-да, интересно. Я сразу даже испугался и пода- вился... — Костью? Ты глуп, Топпи: она вежлива и не узнала тебя, просто приняла тебя за одного из своих знакомых свя- тых. Но как жаль, старина, что мы выбрали для себя такие унылые американские рожи: ведь, поискав хорошенько, мы могли бы вочеловечиться в красавцев! — Я своею доволен,— угрюмо сказал Топпи и отвернул- ся — и на его уныло свисшем глянцевитом носу мелькнул отблеск тайного самодовольства... ах, Топпи! Ах, святой! Но нас уже восторженно встречали. 1 Да здравствует Цезарь! (Латин.) 335
14 февраля Рим, отель «Интернационалъ» Я не хочу ехать к Магнусу, Я слишком много думаю о нем и о его Мадонне из мяса и костей. Я пришел сюда, чтобы весело лгать и играть, и Мне вовсе не нравится быть тем бездарным актериком, что горько плачет за кулисами, а на сцену выходит с сухими глазами. И просто Мне некогда разъезжать по пустырям и ловить там бабочек, как мальчи- ку с сеткой! Весь Рим шумит вокруг Меня. Я необыкновенный чело- век, который любит людей, и Я знаменит, ко Мне текут на поклонение не меньшие толпы, чем к самому наместнику Христа. Два папы сразу... Да, счастливый Рим не может назваться сиротою! Сейчас я живу в отеле, где все стонет от восторга, когда я выставлю на ночь ботинки, но для Меня уже реставрируется и отделывается дворец: историческая вилла Орсини. Художники, скульпторы и поэты. Один ма- зилка уже пишет с Меня портрет, уверяя, что Я напоминаю ему одного из Меддичисов, остальные мазилки острят ки- сти, чтобы насмерть проткнуть его. Я спрашиваю его: — А вы можете написать Мадонну? Конечно, он может. Это он, если синьор помнит, написал того знаменитого турка на коробке с сигарами, который известен даже в Америке. Если синьор желает... Теперь уже три мазилки пишут Мне Мадонну, остальные бегают по Риму и ищут оригинал, «натуру», как они выражаются. Одному я сказал с самым грубым, варварским, американ- ским непониманием задает высокого искусства: — Но если вы найдете такую натуру, синьор художник, то просто приведите ее ко Мне. Зачем тратить краски и полотно? Он даже скорчился от невыносимой боли и еле пробор- мотал: — Ах, синьор!.. Натуру?! Кажется, он принял Меня за торговца или покупателя «живого товара». Но, глупый, зачем Мне твое посредни- чество, за которое Я должен платить комиссионные, когда в моих передних целая витрина римских красавиц? Они все обожают Меня. Им Я напоминаю Савонаролу, и каждый темный угол в гостиной с мягкой софой они стремятся немедленно превратить в... исповедальню. Мне 336
нравится,что эти знатные дамы, как и художники, так хо- рошо знают отечественную историю и сразу догадываются, кто Я. Радость римских газет, узнавших, что Я не погиб при катастрофе и не потерял ни ноги, ни миллиардов, равнялась радости иерусалимских газет в день неожиданного воскре- сения Христа., впрочем, у тех было меньше основания радоваться, насколько я помню историю. Я боялся, что напомню журналистам Ю. Цезаря, но, к счастью, они мало думают о прошлом, и все ограничилось только моим сходством с президентом Вильсоном... Мошенники, они льстили моему американскому патриотизму! Однако боль- шинству Я напоминаю пророка, но какого, они скромно умалчивают, во всяком случае только не Магомета: мое от- вращение к браку известно во всех телеграфных конторах. Трудно представить ту дрянь, которой Я кормлю моих голодных интервьюеров. Как опытный свиновод, Я с ужасом смотрю на эту ядовитую бурду, но они едят — и живы, хотя это правда — не толстеют нисколько! Вчера, в чудес- ное утро, Я летал на аэроплане над Римом и Кампаньей.,. Ты хочешь спросить, видел ли я домик Марии? Нет, Я его не нашел: как можно найти песчинку среди других песчинок, хотя бы эта единственная песчинка и... Впрочем, Я и не искал: Мне просто было страшно на этой высоте. Но мои славные интервьюеры, перебиравшие внизу нога- ми от нетерпения, были поражены моим мужеством и хладнокровием. Один здоровенный и сердитый бородач, напомнивший мне Ганнибала, первый овладел Мною и спросил: — Не правда ли, м-р Вандергуд,— сознание, что вы парите в воздухе и завоевали эту непокорную стихию, наполнило вас чувством гордости за человека, который завоевал... Он повторил сначала, чтобы Я лучше запомнил: они все, кажется, не особенно доверяют моему уму и под- сказывают приличные ответы. Но Я развел руками и горестно воскликнул: — Представьте, синьор, нет! Я раз только испытал чув- ство гордости за человека, и это было... в уборной парохода «Атлантика. — О!! В уборной! Но что же случилось? Буря, и вы были поражены гением человека, который завоевал... — Особенного ничего не случилось. Но я был поражен гением человека, который из та^ой отвратительной 337
необходимости, как уборная, сумел сделать истинный дво- рец! — О?! — Истинный храм, в котором вы первосвященник! — Позвольте записать? Это такой... такое оригинальное освещение вопроса... А сегодня это кушал весь Вечный город. И Меня не только не выслали из города, но как раз сегодня Мне были сделаны первые официальные визиты: что-то вроде министра, или посла, или другого придворного повара долго посыпало меня сахаром и корицей, как пудинг. Сегодня же Я возвратил визиты: эти вещи неприятно задерживать у себя. Надо ли говорить, что у Меня уже есть племянник? У каждого американца в Европе есть племянник, и мой не хуже других. Его также зовут Вандергудом, он служит в каком-то посольстве, очень приличен, и его плешивое темя так напомажено, что мой поцелуй мог бы стать целым завтраком, если бы Я любил пахучее сало. Но надо кое-чем и жертвовать, и особенно обонянием. Мне поцелуй не стоит ни цента, а молодому человеку он открыл широкий кредит на новые духи и мыло. Но довольно! Когда Я смотрю на этих джентльменов и ле- ди и припоминаю, что они были такими еще при дворе Ашурбанипала и что все две тысячи лет серебреники Иуды продолжают приносить проценты, как и его поцелуй,— Мне становится скучным участвовать в старой и заезжен- ной пьесе. Ах, Я хочу великой игры, где само солнце было бы рампой, Я ищу свежести и таланта, Мне нужна красивая линия и смелый излом, а с этой труппой Я веселюсь не больше старого капельдинера. Или это только статисты? Но порою Мне начинает казаться, что решитель- но не стоило для этого предпринимать такое далекое путешествие и менять... старый пышный, красочный ад на его дряннейшую репродукцию. Как жаль, говоря правду, что Магнус и его Мадонна не хотят немного поиграть со Мною... мы бы поиграли немножко... совсем немного! Лишь одно утро Мне удалось провести с интересом и даже в волнении. Какая-то «свободная» церковка, собра- ние очень серьезных дам и мужчин, желающих веровать по-своему, пригласила Меня прочесть воскресную про- поведь. Я надел черный сюртук, в котором Я напоминаю... Топпи, и проделал перед зеркалом несколько особенно выразительнх жестов и выражений лица, потом в авто- 338
мобиле» как пророк-модерн, примчался в собрание. Темой моей, или «текстом», было обращение Иисуса к богатому юноше с предложением раздать все свое имение нищим — и в полчаса, как дважды два четыре, Я доказал, что любовь к ближним наилучшее помещение для капитала. Как практичный и осторожный американец, Я указал, что нет надобности хвататься за целое Царство Небесное и сразу бросать весь капитал, а можно небольшими взноса- ми и рассрочкой приобретать в нем участки — «сухой, на высокой горе, с дивным видом на окрестности». Лица верующих приобрели сосредоточенное выражение,— види- мо, они вычисляли,— и сразу прояснились: Царство Божие на этих условиях приходилось каждому по карману. К не- счастью, в собрании присутствовало несколько слишком сообразительных моих соотечественников, и один уже под- нялся, чтобы предложить акционерную компанию... Целым фонтаном чувствительности Я с трудом загасил его религи- озно-практический жар! О чем Я не говорил! Я ныл о моем грустном детстве, проведенном в труде и лишениях, Я завывал о моем бедном отце, погибшем на спичечной фабрике, Я тихо скулил о всех моих братьях и сестрах во Христе, и здесь мы развели такое болото, что журналисты запаслись утками на полгода. Как мы плакали! Дрожь прохватила Меня от сырости, и решительным жестом Я хватил в барабан моих миллиардов: дум-дум! Все для людей, ни одного цента себе: дум-дум! С наглостью, достойной палок, Я закончил «словами незабвенного Учи- теля»: — Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас! Ах, как жаль, что Я лишен возможности творить чудеса! Маленькое и практическое чудо, вроде превращения воды в графинах в кисленькое кианти или нескольких слушате- лей в паштеты, было совсем не лишним в эту минуту... Ты смеешься или негодуешь, мой земной читатель? Не надо ни того, ни другого. Помни, что необыкновенное невыразимо на твоем чревовещательском языке, и мои слова — только проклятая маска моих мыслей. Мария! О моем успехе прочти в газетах. Но один шут несколько испортил Мне настроение: это был член Армии Спасения, предложивший Мне немедленно взять трубу и вести Армию в бой... это были слишком дешевые лавры, и Я выгнал его и его Армию вон. Но Топпи!.. Всю дорогу домой он 339
торжественно молчал и наконец сказал Мне угрюмо и почтительно: — Сегодня вы были в большом ударе, м-р Вандергуд. Я даже заплакал. Жаль, что вас не слыхал Магнус и его дочь... та, понимаете? Она изменила бы о нас свое мнение. Ты понимаешь, что Мне искренне захотелось выбросить неудачного поклонника из кареты! Я снова почувствовал в своем зрачке всепроникающий взгляд Ее очей — и буфет- чик в баре не открывает так быстро коробку с консервами, как снова Я был вскрыт, разложен на тарелке и предложен вниманию всей публики, наполнявшей улицу. Я нахлобучил цилиндр, поднял воротник и, напоминая с треском про- валившегося трагика, молча, не отвечая на поклоны, уда- лился в свои апартаменты. Как Я мог отвечать на поклоны, когда со Мною не было трости? Я отклонил все сегодняшние приглашения и вечер сижу дома: Я «занят религиозными размышлениями»,— так при- думал сам Топпи, начавший, кажется, уважать Меня. Передо мною виски и шампанское, Я неторопливо нали- зываюсь и слушаю отдаленную музыку из обеденного зала, там сегодня какой-то знаменитый концерт. По-видимо- му, мой Вандергуд был изрядным пьяницей и каждый вечер тащит Меня в кабак, на что Я соглашаюсь. Не все ли равно? К счастью, его хмель веселого свойства, а не мрачного, и мы проводим часы недурно. Сперва мы тупыми глазами осматриваем обстановку и нехотя соображаем, сколько все это — бронза, ковры, венецианские зеркала и прочее — может стоить? Пустя- ки!— решаем мы и самодовольно погружаемся в созерцание наших миллиардов, нашей силы и нашего замечательного ума и характера. С каждой минутой наше блаженство все полнее и ярче. С наслаждением мы купаемся в дешевой роскоши отеля, и — подумай!—Я уже действи- тельно начинаю любить бронзу, ковры, стекло и камни. Мой пуританин Топпи осуждает роскошь, она напоминает ему Содом и Гоморру, но Мне уже трудно было бы расстаться с этими маленькими чувственными удоволь- ствиями... как глупо, подумай! Дальше мы тупо и самодовольно слушаем музыку и не в тон подпеваем незнакомым вещам. Маленькое назидатель- ное размышление о декольте дам, если они есть, и слишком твердыми ногами мы наконец идем в опочивальню. Но что иногда случается со Мною? Вот сейчас... мы уже собирались спать, как вдруг какой- 340
то неосторожный удар смычка, и Я мгновенно весь напол- няюсь вихрем бурных слез, любви и какой тоски! Необыкно- венное становится выразимым, Я широк, как пространство, Я глубок, как вечность, и в едином дыхании моем Я вмещаю все! Но какая тоска! Но какая любовь! Мария! Но ведь Я — только подземное озеро в животе Вандергу- да, и мои бури нисколько не колеблют его твердой поступи. Но ведь Я лишь солитер в его желудке, от которого он тщетно ищет лекарства! Мы звоним и приказываем камерьере: — Соды! Я просто пьян. А риведерчи, синьор, бу она нотте! 1 18 февраля 1914 г. . Рим, отель «Интернационалы* Вчера Я был у Магнуса. Он довольно-таки долго заставил Меня ждать в саду и вышел с таким видом холодного равнодушия, что Мне сразу захотелось уехать. В черной бороде я заметил несколько седых волос, которых я не видел раньше. Или Мария нездорова? Я обеспокоился. Здесь все так непрочно, что, расставшись с человеком на час, можешь потом разыскивать его в вечности. — Мария здорова, благодарю вас,— холодно ответил Магнус, и в глазах его мелькнуло удивление, как будто мой вопрос был дерзостью или неприличием.— А как ваши дела, м-р Вандергуд? Римские газеты полны вами, вы имеете успех. С горечью, усиленной отсутствием Марии, Я поведал Магнусу о моем разочаровании и скуке. Я говорил недурно, но без сарказма и остроумия: Меня все более раздражали невнимание и скука, всеми буквами написанные на утом- ленном и бледном лице Магнуса. Он ни разу не улыбнулся, не переспросил Меня, а когда Я дошел до моего «племян- ника» Вандергуда, он брезгливо поморщился и нехотя вымолвил: — Фи! Но ведь это простой фарс из «Варьете». Как вы можете заниматься такими пустяками, м-р Вандергуд? Я горячо возразил: — Но ведь это не Я занимаюсь, синьор Магнус! 1 До свидания, синьор, покойной ночи! (Ит, A rivederci, signore, buona notte.) 341
— А интервьюеры? А этот ваш полет? Вы должны их гнать, м-р Вандергуд, это унижает... ваши три миллиар- да. Это правда, что вы читали какую-то проповедь? Воодушевление игры покинуло Меня. Нехотя, как нехо- тя слушал Магнус, Я рассказал ему о проповеди и этих серьезно верующих, которые глотают кощунство, как мармелад. — А разве вы ожидали чего-нибудь другого, м-р Вандер- гуд? — Я ожидал, что Меня побьют палками за наглость. Когда Я кощунственно пародировал эти красивые слова Евангелия... — Да, это красивые слова,— согласился Магнус.— Но разве вы до сих пор не знали, что всякое богослужение и всякая ихняя вера кощунство? Если простая облатка у них называется телом Христовым, а какой-нибудь Сикст или Пий спокойно и с доброго согласия всех католиков зовет себя Наместником Христа, то отчего же и вам, аме- риканцу из Иллинойса, не быть его... хотя бы губернатором? Это не кощунство, м-р Вандергуд, это просто аллегории, необходимые для грубых голов, и вы напрасно расточаете ваш гнев. Но когда же вы приступите к делу? С хорошо сделанной грустью Я развел руками: — Я хочу делать, но Я не знаю, что делать. Вероятно, не приступлю до тех пор, пока вы, Магнус, не решитесь оказать мне помощь. Он хмуро взглянул на свои большие, неподвижные, белые руки, потом на меня: — Вы слишком доверчивы, м-р Вандергуд, это большой недостаток... при трех миллиардах. Нет, я для вас не гожусь. У нас разные дороги. — Но, дорогой Магнус!.. Мне показалось, что он ударит Меня за это нежнейшее «дорогой», которое я пропел наилучшим фальцетом. Но раз дело доходит до бокса, то отчего не говорить дальше? Со всею сладостью, какая скопилась у Меня в Риме, Я посмотрел на хмурую физиономию моего друга и еще более нежным фальцетом пропел: — А какой вы национальности, дорогой... синьор Маг- нус? Мне почему-то кажется, что вы не итальянец. Он равнодушно ответил: — Да, я не итальянец. — Но ваше отечество... — Мое отечество?., огп ne solum liberum libero patria. 342
Вы, вероятно, не знаете латыни? Это значит, м-р Вандергуд: всякая свобода — отечество для свободного человека. Не хотите ли позавтракать со мною? Приглашение было сделано таким ледяным тоном и отсутствие Марии было так густо подчеркнуто, что Я был вынужден вежливо отказаться. Черт его возьми, этого человечка! Мне было вовсе не весело в то утро. Мне искренне хотелось дружески поплакать в его жилет, а он на корню сушил все мои благородные порывы. Вздохнув и сделав лицо содержательным, как уголовный роман, Я перешел на другую роль, приготовленную, собственно, для Марии,— понизив голос, Я сказал: — Хочу быть откровенным с вами, синьор Магнус. В моем... прошлом есть темные страницы, которые Я хотел бы искупить. Я... Он быстро перебил меня: — Во всяком прошлом есть темные страницы, м-р Вандергуд, и я сам не настолько безупречен, чтобы принять исповедь такого достойного джентльмена. Я плохой духов- ник,— добавил он с самой неприятной усмешкой,— я не прощаю кающихся, а при этом условии где же сладость исповеди? Лучше расскажите мне что-нибудь еще о... вашем племяннике. Он молод? Мы поговорили о племяннике, и Магнус вежливо улы- бался. Потом мы помолчали. Потом Магнус спросил, был ли Я в Ватиканской галерее,— и Я откланялся, передав мой привет синьорине Марии. Признаться, Я имел довольно жалкий вид и почувствовал живейшую благодарность к Магнусу, когда он сказал на прощанье: — Не сердитесь на меня, м-р Вандергуд. Я несколь- ко нездоров сегодня и... немного озабочен своими де- лами. Просто некоторый припадок мизантропии. В дру- гой раз надеюсь быть более приятным собеседником, а за сегодняшнее утро извините. Я передам ваш привет Ма- рии. Если этот чернобородый молодец играл, то, надо при- знаться, Я нашел достойного партнера! Дюжина негритян- ских ребят не могла бы слизать с моего лица той патоки, которую вызвало на нем одно только скупое обещание Магнуса — передать мой привет Марии. До самого отеля Я идиотски улыбался кожаной спине моего шофера и осчастливил Топпи поцелуем в темя; каналья все еще пахнет мехом, как молодой чертенок! 343
— Вижу, что вы съездили недаром,— многозначительно сказал Топпи.— Как поживает та... дочь Магнуса, вы понимаете? — Прекрасно, Топпи, прекрасно. Она нашла, что я напоминаю красотой и мудростью царя Соломона! Топпи благосклонно ухмыльнулся на мою неудачливую остроту, а с Меня сразу сползла вся патока, и сахар заме- нился уксусом и желчью. Я заперся у себя и на долгое время предался холодному гневу на Сатану, который влюбляется в женщину. Когда ты влюбляешься в женщину, мой земной товарищ, и тебя начинает трясти лихорадка любви, ты считаешь себя оригинальным? А Я нет. Я вижу все легионы пар, начиная с Адама и Евы, Я вижу их поцелуи и ласки, слышу их слова, проклятые проклятием однообразия, и Мне становится ненавистным мой рот, смеющий шептать чужие шепоты, мои глаза, повторяющие чужие взоры, мое сердце, покорно поддающееся дешевому заводному клю- чу. Я вижу всех спарившихся животных в их мычании и ласках, проклятых проклятием однообразия, и Мне ста- новится омерзительной эта податливая масса моих костей, мяса и нервов, это проклятое тесто для всех. Берегись, Вочеловечившийся, на Тебя надвигается обман! Не хочешь ли взять себе Марию, земной товарищ? Возьми ее. Она твоя, а не моя. Ах, если бы Мария была моей рабыней, Я надел бы ей веревку на шею и, нагую, вывел бы на базар: кто покупает? Кто даст мне больше за неземную красоту? Ах, не обижайте бедного слепого торговца: шире раскрывайте кошельки, громче звените золотом, щедрые господа!.. Что, она не хочет идти? Не бойся, господин, она пойдет и будет любить тебя... это просто девичий стыд, господин! Вот Я подстегну ее этим концом веревки — хочешь, Я доведу ее до твоей опочивальни, до самого твоего ложа, добрый господин? Возьми ее с веревкой, веревку Я отдаю даром, но избавь Меня от небесной красоты! У нее лицо пресветлой Мадонны, она дочь почтеннейшего Фомы Магнуса, и они оба украли: один — свое имя и белые руки, другая — свой пречистый лик! Ах!.. Но кажется, Я начинаю играть уже с тобой, мой дорогой читатель? Это ошибка: Я просто взял не ту тетрадку. Нрт, это не ошибка, это хуже. Я играю оттого, что мое одиночество очень велико, очень глубоко,— боюсь, что оно не имеет дна совсем! Я становлюсь на край 344
пропасти и бросаю туда слова, множество тяжелых слов, но они падают без звука. Я бросаю туда смех, угрозы и рыдания. Я плюю в нее, Я свергаю в нее груды камней, глыбы утесов, Я низвергаю в нее горы — а там все пусто и глухо. Нет, положительно, у этой пропасти нет дна, товарищ, и мы напрасно трудимся с тобою и потеем! ... Но Я вижу твою улыбку и твое хитрое подмаргиванье: ты понял? почему Я так кисло заговорил об одиночестве... ах, эта любовь! И ты хочешь спросить: есть ли у меня любовницы? Есть. Две. Одна — русская графиня, другая — итальян- ская графиня. Они различаются духами, но это такая несущественная разница, что Я одинаково люблю обеих. Ты еще хочешь спросить, поеду ли Я к Фоме Магнусу? Да, Я поеду к Фоме Магнусу, Я очень люблю его. Это пустяки, что у него вымышленное имя и что дочь его имеет дерзость походить на Мадонну. Я сам недостаточ- но Вандергуд, для того чтобы быть особенно придирчивым к именам,— и Я сам слишком вочеловечился, чтобы не простить другому попытки обожествитъся. Клянусь вечным спасением, одно вполне стоит другого! 21 февраля 1914 г. Рим, вилла Орсини Меня посетил кардинал X., ближайший друг и наперсник папы и, как говорят, его наиболее вероятный преемник. Его сопровождали два аббата, и, вообще, это очень важная особа, визит которой приносит Мне немалую честь. Я встретил его преосвященство в приемной моего нового дворца и успел заметить, как нырял Топпи под руками священников и кардинала, срывал благословения быстрее, чем ловелас поцелуи у красоток. Шесть благочестивых рук едва успевали справиться с одним Чертом, которым овладело благочестие, и уже на пороге в мой кабинет он еще раз успел ткнуться в живот кардиналу. Экстаз! Кардинал X. говорит на всех европейских языках и, из уважения к звездному флагу и миллиардам, наш разго- вор вел по-английски. Начался разговор с того, что его преосвященство поздравил Меня с приобретением виллы Орсини, во всех подробностях за двести лет рассказал Мне историю моего жилища. Это было неожиданно, очень длинно, местами не совсем понятно и заставило Меня, как истинного американского осла, уныло хлопать ушами... но 345
зато Я хорошо рассмотрел моего важного и слишком учено- го посетителя. Он еще совсем не стар, широк в плечах, приземист и, видимо, вообще крепкого телосложения и здоровья. Лицо у него крупное и почти квадратное; слегка оливковый цвет и густая синева на бритых местах, такие же смуглые, но очень тонкие и красивые руки свидетельствуют о его ис- панской крови,— до того, как посвятить себя Богу, кардинал X. был испанским грандом и герцогом. Но черные глаза очень малы и слишком глубоко посажены под густые брови, но расстояние между коротким носом и тонкими губами слишком велико... и Мне это напоминает кого-то. Но кого? И что это за странная манера непременно кого-нибудь напо- минать? Какого-нибудь святого, конечно? На мгновение кардинал задумался, и вдруг Я ясно вспомнил: да это просто старая бритая обезьяна! Это ее торжественно-печальная бездонная задумчивость, это ее злой огонек в узеньком зрачке! Но уже в следующее мгновение кардинал смеялся, играл лицом и жестами, как неаполитанский лаццароне,— он не рассказывал Мне исто- рию дворца, он играл, он представлял ее в лицах и драматических монологах! У него короткие, совсем не обезьяньи ручки, и, когда он взмахивает ими, он похож скорее на пингвина, а голос его напоминает говорящего попугая,— кто же ты наконец? Нет, обезьяна! Вот он снова засмеялся, и Я вижу, что он не умеет смеяться. Словно только вчера он научился этому человеческому искусству, очень любит смех, но каждый раз с трудом находит его в своей неприспособлен- ной гортани, давится звуками, кудахтает, почти стонет. Нельзя не вторить этому странному смеху, он заразителен, но уже скоро начинает ломить челюсти, зубы и мускулы деревенеют. Это было замечательно, Я положительно увлекся со- зерцанием, когда кардинал X. внезапно оборвал свою лек- цию о вилле Орсини припадком стонущего смеха и спокойно замолчал. Перебирал четки тонкими пальцами, спокойно молчал и смотрел на Меня с выражением глубочайшей преданности и нежнейшей любви: что-то вроде слез засвети- лось в его черных глазках — так Я ему нравился, так он любил Меня! Сбитый с мыслей внезапной остановкой, когда поезд гнал под уклон, Я тоже молчал и — что же делать!—также нежно смотрел на его квадратное обезьянье лицо. Нежность переходила в любовь, любовь 346
становилась страстью, а мы все молчали... еще мгновение, и мы задушим друг друга в объятиях! — Вот вы и в Риме, м-р Вандергуд,— сладко пропела старая обезьяна, не меняя своего любовного взора. — Вот я и в Риме,— покорно согласился Я, продолжая смотреть с тою же греховной страстью. — А вы знаете, м-р Вандергуд, зачем я к вам при- ехал?— кроме, конечно, удовольствия познакомиться и т. д.? Я подумал и с тем же пылким взглядом ответил: — За деньгами, ваше преосвященство? Кардинал коротко взмахнул крылышками, засмеялся, похлопал себя по коленке и снова застыл в любовном со- зерцании моего носа. Это немое обожание, на которое Я отвечал удвоенной страстью, начало приводить Меня в очень странное состояние. Я нарочно рассказываю тебе так подробно, чтобы ты понял мое желание в эту минуту пойти колесом, запеть петухом, рассказать наилучший арканзасский анекдот или попросту предложить его пре- освященству снять сутану и дружески поиграть в чехарду! — Ваше преосвященство... — Я очень люблю американцев, м-р Вандергуд. — Ваше преосвященство! В Арканзасе рассказывают... — Но вы хотите скорее к делу? Я понимаю ваше не- терпение — денежные дела любят поспешность, не так ли? — Смотря по тому, на каком стуле вы сидите, ваше преосвященство. Квадратное лицо кардинала стало серьезным, и в глазах мелькнул любовный укор: — Не гневайтесь на мое увлечение, м-р Вандергуд. Я так люблю историю нашего великого города, что не мог отказать себе в удовольствии... Разве то, что вы видите теперь, есть Рим? Рима нет, м-р Вандергуд. Когда-то это было Вечным городом, а теперь это лишь большой город, и чем он больше, тем он дальше от вечности. Где тот великий Дух, который осенял его? Я не стану передавать тебе всей болтовни фиолетового попугая, его нежно-каннибальских взглядов, кривляний и смеха. Вот что сказала Мне старая бритая обезьяна, когда наконец угомонилась: — Ваше несчастье в том, м-р Вандергуд, что вы слиш- ком любите людей... — Возлюби ближнего... 347
— Ну и пусть ближние любят друг друга, учите их этому, внушайте, приказывайте, но зачем это вам? Когда слишком любят, то не замечают недостатков любимого предмета, и еще хуже: их охотно возводят в достоинства. Как же вы будете исправлять людей, делать их счастливы- ми, не зная их недостатков, пороки принимая за добродете- ли? Когда любят, то и жалеют, а жалость убивает силу. Видите, я вполне откровенен с вами, м-р Вандергуд, и еще раз скажу: любовь — это бессилие. Любовь вытащит у вас деньги из кармана и потратит их... на румяна! Предоставьте тем, кто на низу, любить друг друга, требуйте от них этого, но вы, вознесенный так высоко, одаренный таким могуществом!.. — Но что же мне делать, ваше преосвященство? Я теряюсь. С детства, и именно в церкви, мне твердили о необходимости любви, я поверил, и вот... Кардинал задумался. Как и смех, задумчивость при- ходила к нему внезапно и сразу делала его квадратное лицо немым, скорбно унылым и немного наивно-торже- ственным. Выпятив вперед и склеив свои тонкие губы, опершись подбородком на ладонь, он неподвижно уставил на Меня свой острые запавшие глаза, и в них была печаль. Он словно ждал окончания моей фразы и, не дождавшись, вздохнул и замигал глазами. — Детство, да...— пробормотал он, все так же печально моргая,— дети, да. Но ведь теперь вы не дитя? Забудьте, вот и все. Чудесный дар забвения, знаете? Он слегка оскалил белые зубы и многозначительно поче- сал нос тонким пальцем. И продолжал серьезно: — Но это все равно, 14-р Вандергуд, вы сами ничего сделать не можете... да, да! Надо знать людей, чтобы сделать их счастливыми,— ведь это ваша благородная задача?— а знает людей только Церковь. Она мать и воспитательница в течение многих тысяч лет, и ее опыт единственный и, могу сказать, непогрешимый. Насколько я знаком с вашей жизнью, вы опытный скотовод, м-р Вандергуд? И, конечно, вы знаете, что такое опыт даже по отношению к таким несложным существам, как... — Как свиньи. Он испуганно мигнул на Меня глазами — и вдруг за- лаял, закудахтал, завыл: это он смеялся. — Свиньи? Это очень хорошо, это великолепно, м-р Вандергуд, но не забудьте, что в них иногда вселяются бесы! 348
Покончив со своим смехом, он продолжал: — Уча, мы учимся сами. Я не скажу, чтобы все ме- тоды воспитания и исправления, которые применяла Цер- ковь, были одинаково удачны. Нет, мы часто ошибались, но каждая ‘ наша ошибка вела к упорядочению наших приемов... Мы совершенствуемся, м-р Вандергуд, мы совер- шенствуемся! Я намекнул на быстрый рост рационализма, который в самом близком будущем грозит гибелью «усовершен- ствованной» церкви, но кардинал X. снова замахал коротки- ми обрубками крыльев и положительно завыл от смеха: — Рационализм! Да у вас несомненный талант юмо- риста, м-р Вандергуд! Скажите, известный Марк Твен не ваш ли соотечественник?.. Да, да! Рационализм! А вы припоминаете, от какого слова это происходит и что значит ratio? An nescis, mi fili, quantilia sapientia reqitur orbis? 1 Ax, дорогой Вандергуд, говорить на этой земле о рацио еще более неуместно, нежели упоминать о веревке в доме повешенного! Я смотрел на эту старую обезьяну, как она веселилась, и Мне самому становилось весело. Я вглядывался в эту смесь мартышки, говорящего попугая, пингвина, лисицы, волка,— и что еще там есть?— и Мне самому стало смеш- но: Я люблю веселых самоубийц. Мы еще долго потешались над несчастным рацио, пока его преосвященство не успоко- ился и не перешел в наставительный тон: — Как антисемитизм есть социализм дураков... — А вы знакомы и?.. — Ведь мы же совершенствуемся!., так и рационализм есть ум глупцов. Только безнадежный глупец останавли- вается на рацио, а умный идет дальше. Да и для отпетого глупца его рацио — лишь праздничное платье, этот всеоб- щий пиджак, который он надевает для людей, а живет он, спит, работает, любит и умирает, воя от ужаса, без всякого рацио. Вы боитесь смерти, м-р Вандергуд? Мне не хотелось отвечать, и Я промолчал. — Напрасно стесняетесь, м-р Вандергуд: ее и следует бояться. А пока есть смерть... Вдруг лицо бритой обезьяны стало плаксивым и в глазах выразились ужас и злоба: точно кто-нибудь схватил ее за 1 ...разум? Разве ты не знаешь, сын мой, сколь мала мудрость, царящая в мире? (Латин.) 349
шиворот и сразу бросил назад, в глушь, тьму и ужас перво** битного леса. Он боялся смерти, и страх его был темен, зол и безграничен. И Мне не надо было слов и доказательств: достаточно было только взглянуть на это искаженное, помутневшее, потерянное лицо человека, чтобы низко и все- подданейше поклониться Великому Иррациональному. Но какова сила ихней стадности: мой Вандергуд также побледнел и скорчился... ах, мошенник! Теперь он просил защиты и помощи у Меня! — Не хотите ли вина, ваше преосвященство? Но преосвященство уже опомнилось. Оно скривило тон- кие губы в улыбку и отрицательно помотало головой — по виду, тяжеловатой-таки. И вдруг воспрянуло с неожидан- ной силой: — И пока есть смерть, Церковь незыблема! Качайте ее все, подкапывайтесь, валите, взрывайте — вам ее не по- валить. А если бы это и случилось, то первыми под развали- нами погибнете вы. Кто тогда защитит вас от смерти? Кто тогда даст вам сладкую веру в бессмертие, в вечную жизнь, в вечное блаженство?.. Поверьте, м-р Вандергуд, мир вовсе, вовсе не хочет вашего рацио, это недоразумение! — А чего же он хочет, ваше преосвященство? — Чего он хочет? Mundus vult decipi... Вы знаете нашу латынь? Мир хочет быть обманут! И старая обезьяна снова развеселилась, замигала, за- кривлялась, ударила себя по коленям и захлебнулась в сто- нущем смехе. Я тоже засмеялся: так потешен был этот ста- рый шулер, раскладывающий пасьянс краплеными кар- тами. — И именно вы,— сказал Я, смеясь,— и хотите обма- нуть его? Кардинал X. стал снова серьезен и печально сказал: — Святой престол нуждается в деньгах, м-р Вандергуд. Мир если и не стал рационалистом, то сделался недовер- чивф, и с ним трудненько-таки ладить.— Он искренне вздохнул и продолжал:— Вы не социалист, м-р Вандер- гуд?.. Ах, не стесняйтесь, мы все теперь социалисты, мы теперь на стороне голодных. Пусть кушают побольше: чем они будут сытее, тем смерть, понимаете?.. Он широко, насколько мог, развел руки, изображая вершу, в которую бежит рыба, и оскалился: — Ведь мы рыбари, м-р Вандергуд, скромные рыбари!.. А скажите: стремление к свободе вы почитаете пороком или добродетелью? 350
— Весь цивилизованный мир считает стремление к сво- боде добродетелью,— возмущенно отозвался Я. — Я и не ожидал иного ответа от гражданина Соединен- ных Штатов. А вы лично не думаете ли, что тот, кто лрине- сет человеку безграничную свободу, тот принесет ему и смерть? Ведь только смерть развязывает все земные узы, и не кажутся ли вам эти слова — свобода и смерть — простыми синонимами? В этот раз старой обезьяне удалось довольно-таки ловко кольнуть меня под седьмое ребро. Я вспомнил моего Вандергуда, справился с моим счетчиком и уклончиво ответил: — Я говорю о политической свободе. — О политической? О, это пожалуйста! Это сколько угодно! Конечно... если они сами захотят ее. Захотят, вы уверены? О, тогда пожалуйста, сколько угодно! Это вздор и клевета, что Св. Престол всегда за реакцию, и как там... Я имел честь присутствовать на балконе Ватикана, когда Его Святейшество благословил первый французский аэро- план, показавшийся над Римом, а следующий папа — я убежден — с охотою благословит баррикады. Времена Га- лилеев прошли, м-р Вандергуд, и мы все теперь хорошо зна- ем, что Земля вращается! Он повертел пальцами, изображая, как вращается Земля, и дружески подмигнул, давая и Мне долю в своей шулерской игре. Я с достоинством сказал: — Позвольте Мне подумать о вашем предложении, ваше преосвященство. Кардинал X. быстро вскочил с Кресла и нежно, двумя аристократическими пальцами, коснулся моего плеча: — О, я не тороплю вас, добрейший м-р Вандергуд, это вы меня торопили. Я даже уверен, что вначале вы откажете мне, но когда вы маленьким опытом убедитесь, что нужно для счастья человека... Ведь я и сам его люблю, м-р Вандер- гуд, правда, не так страстно и... 5 И с теми же кривляниями он удалился, торжественно волоча свою сутану и раздавая благословения. Но в мое окно Я еще раз увидел его у подъезда, пока подавалась за- медлившая карета: он что-то говорил вполоборота одному из своих аббатов, в его почтительно склоненную черную тарелку, и лицо его уже не напоминало старой обезьяны: скорее это было мордой бритого, голодного и утомленного льва. Этот талантливый малый не нуждался в уборной для грима! А позади него стоял высокий, весь в черном лакей, 351
похожий на молодого английского баронета, и всякий раз, когда взор его преосвященства случайно скользил по его ли- цу и фигуре, он слегка приподнимал свой черный матовый цилиндр. По отъезде его преосвященства Меня окружили радо- стной толпой мои друзья, которыми Я, во избежание оди- ночества и скуки, набил задние комнаты моего дворца. Топпи был горд и спокойно счастлив: он так насытился благословениями, что казался даже пополневшим. Худож- ники, декораторы, реставраторы и как их там еще? — были ^польщены визитом кардинала и с чувством говорили о не- обыкновенной выразительности его лица, о величествен- ности его манер: о, это гранде синьор! Сам папа... Но когда Я с наивностью краснокожего заметил, что Мне он напо- минает старую бритую обезьяну, эти хитрые канальи разразились веселым смехом, и кто-то быстро набросал превосходный портрет кардинала X... в клетке. Я не мора- лист, чтобы судить людей за их маленькие грешки: им и так порядочно достанется на страшном суде! И Мне искренне понравилась талантливость насмешливых бестий. Кажется, все они не особенно верят в мою необыкновенную любовь к людям, и если покопаться в их рисунках, то можно, без сомнения, найти недурного Осла-Вандергуда, и это Мне нравится. С моими маленькими и приятными грешниками Я слегка отдыхаю от большого и неприятного праведника... у которого руки в крови. Потом Топпи спросил Меня: — А сколько он просит? — Все. Топпи решительно сказал: — Всего не давайте. Он обещал сделать меня пономарем, но все-таки много не давайте. Деньги надо беречь. С Топпи каждый день случаются неприятные истории: его наделяют фальшивыми лирами. Когда это произошло с ним в первый раз, он имел вид крайнего смущения и по- корно выслушал мой строгий выговор: — Ты Меня положительно удивляешь, Топпи,— строго сказал Я.— Такому старому Черту неприлично получать фальшивые бумажки от людей и оставаться в дураках. Стыдись, Топпи! И Я боюсь, что ты под конец просто пу- стишь Меня с сумой. Теперь Топпи, по-прежнему путаясь среди настоящего и поддельного, старается беречь то и другое: в денежных 352
делах он щепетилен, и кардинал напрасно пытался подку- пить его. Но Топпи пономарь!.. А бритой обезьяне очень хочется трех миллиардов; видно, у Св. Престола живот подвело не на шутку. Я долго всмат- ривался в талантливую карикатуру, и она все меньше нра- вилась Мне; нет, это не то. Хорошо схвачено смешное, но нет того огонька злобы, который непрерывно пробегает под серым пеплом ужаса. Схвачено звериное и человеческое, но оно не слито в ту необыкновенную маску, которая теперь, на расстоянии, когда Я не вижу самого кардинала X. и не слышу его трудного хохота, начинает крайне неприятно волновать Меня. Или необыкновенное невыразимо и каран- дашом? В сущности, он довольно дешевый мошенник, немного больше простого карманника, и ничего нового не сказал Мне; он не только человекоподобен, но и умоподобен, и от- того так яростен его презрительный смех над истинным рацио. Но он показал Мне себя, и... не обижайся на мою американскую невежливость, читатель, где-то за его широ- кими плечами, вогнувшимися от страха, мелькнул и твой дорогой образ. Нечто вроде сна, понимаешь: как будто кто- то душил тебя и ты придушенным голосом кричал в небо: караул, стража! Ах, ты не знаешь третьего, что не есть ни жизнь, ни смерть, и Я понимаю, кто душил тебя своими костлявыми пальцами! А Я разве знаю? О, посмейся над насмешником, товарищ, кажется, насту- пает твоя очередь веселиться. А Я разве знаю? Из великих глубин Я пришел к тебе, веселый и ясный, одаренный зна- нием моего Бессмертия... и вот Я уже колеблюсь, и вот Я уже ощущаю трепет перед этой бритой обезьяньей рожей, которая смеет так нагло-величаво выражать свой низкий страх. Ах, Я даже не продал моего Бессмертия: Я просто прислал его, как глупая мать до смерти присыпает своего грудного младенца,— оно просто вылиняло под твоим сол- нцем и дождями,— и оно стало прозрачной материей без рисунка, неспособной прикрыть наготы приличного джен- тльмена! Гнилое вандергудовское болото, в котором Я сижу до самых глаз, обволакивает Меня тиной, дурманит мое сознание своими ядовитыми парами, душит нестерпимой вонью разложения. Когда ты начинаешь разлагаться, товарищ: на второй, на третий день или смотря по климату? А Я уже разлагаюсь, и Меня тошнит от запаха моих внутренностей. Или ты только принюхался от времени 12 Л. Андреев 353
и привычки и работу червей принимаешь просто — за подъем мыслей и вдохновения? Боже мой, но Я забыл, что у Меня могут быть и пре- красные читательницы! Усердно прошу прощения, уважа- емые леди, за это неуместное рассуждение о запахах. Я не- приятный собеседник, миледи, и Я еще более скверный парфюмер... нет, еще хуже: Я отвратительная помесь Са- таны с американским медведем, и Я совсем не умею ценить вашей благосклонности. Нет! Я еще Сатана! Я еще знаю, что Я бессмертен, и, когда повелит воля моя, сам притяну к своему горлу костля- вые пальцы. Но если Я забуду 1 Тогда Я раздам мое имение нищим и с тобою, товарищ, поползу на поклонение к старой бритой обезьяне, прильну моим американским лицом к ее туфле, от которой исходит благодать. Я буду плакать, Я буду вопить от ужаса: спаси Меня от Смерти! А старая обезьяна, тщательно удалив с лица все волосы, облекшись, сверкая, сияя, озаряя,— и сама трясясь от злого ужаса, будет торопливо обманывать мир, который так хочет быть обманутым. Но это шутки. Я хочу быть серьезен. Мне нравится кар- динал X., и Я позволю ему слегка позолотиться около моих миллиардов. И Я устал. Надо спать. Меня уже поджидают моя постель и Вандергуд. Я закрою свет и в темноте еще минуту буду слушать, как утомленно стучит мой счетчик, а потом придет гениальный, но пьяный пианист и начнет барабанить по черным клавишам моего мозга. Он все пом- нит и все забыл, этот гениальный пьяница, и вдохновенные пассажи мешает с икотой. Это — сон. II 22 февраля Рим, вилла Орсини Магнуса не оказалось дома, и Меня приняла Мария. Великое спокойствие снизошло на меня, великим спокой- ствием дышу Я сейчас. Как шхуна с опущенными парусами, Я дремлю в полуденном зное заснувшего океана. Ни шороха, ни всплеска. Я боюсь шевельнуться и шире открыть сол- нечно-слепые глаза, Я боюсь, неосторожно вздохнув, под- нять легкую рябь на безграничной глади. И Я тихо кладу перо. 354
23 февраля, вилла Орсини Фомы Магнуса не оказалось дома, и Меня, поразив неожиданностью, приняла Мария. Право, это неинтересно, как Я кланялся и что Я там бормотал в первые минуты. Скажу, пожалуй, что Я бормо- тал несколько невнятнее, чем мог бы, и что Мне ужасно хотелось смеяться. Я долго не поднимал глаз на Марию, пока не переодел свои мысли в чистое белье и не высморкал всех своих шаловливых детишек — как видишь, сообра- жение не совсем покинуло Меня! Но Я напрасно готовил этот плац-парад и тревожил вахмистра: того испытания не последовало. Взор Марии был прост и ясен, и не было в нем ни пронизывающей силы смертельного света, ни божественного допроса, ни убива- ющего всепрощения. Он был спокоен и ясен, как небо над Кампаньей, и — Я не знаю, как это случилось,— тою же ясностью озарилась и вся моя преисподняя. Как смутные тени ночного смотра, всколыхнулись и уплыли мои пре- красно построенные солдаты, и стало во Мне светло, пу- стынно и тихо, стало во Мне радостно радостью пустыни, где доселе не был человек. Милый, прости, что Я становлюсь поэтом, и поблагодари за нежное обращение: милый — это дар Марии, который она шлет через Меня! Она встретила Меня в саду, и Мы сели у ограды, откуда так хорошо видна Кампанья. Когда смотришь на Кампанью, тогда можно и не болтать пустяков, не правда ли? Нет, это она смотрела на Кампанью, а Я смотрел в Ее глаза, где Я видел и Кампанью, и небо, и еще другое небо — вплоть до седьмого, где ты кончаешь счет всем твоим небесам, чело- вече. Мы молчали — или говорили, если ты хочешь считать разговором такие вопросы и ответы: — Это горы синеют? — Да, это синеют Альбанские горы. Там — Тиволи. Потом она разыскивала маленькие, как крупинки, белые домики и показывала их Мне, и Я смотрел, и Мне казалось, что и там чувствуют внезапное спокойствие и радость от взора Марии. Прдозрительное сходство Марии с Мадонной уже не тревожило Меня: как Я могу тревожиться, что ты похожа на тебя? И наступила минута, когда великое спо- койствие снизошло на Меня. У Меня нет слов и сравнений, чтобы Я понятно рассказал тебе об этом великом и светлом покое... Мне все лезет в голову эта проклятая шхуна с опу- щенными парусами, на которой Я никогда не плавал, так 12* 355
как боюсь морской болезни! Не потому ли, что и в этот ночной час моего одиночества мой путь озаряет Звезда Мо- рей! Ну да, Я был шхуной, если хочешь, а если не хочешь, то я был всем. Кроме того, Я был ничем. Видишь, какая это получается чепуха, когда Вандергуд ищет сравнений и слов? Я так был спокоен, что вскоре перестал даже смотреть в глаза Марии: я просто верил им,— это глубже, чем смот- реть. Когда нужно будет, Я их найду, а пока буду шхуной с опущенными парусами, буду всем, буду ничем. Один раз только легонький ветерок колыхнул мои паруса, да и то ненадолго: когда Мария указала на Тибуртинскую дорогу, белой ниткой рассекавшую зеленые холмы, и спросила: ездил ли Я по этой дороге. — Да, неоднократно, синьорина. — Я часто смотрю на эту дорогу и думаю, что по ней приятно мчаться в автомобиле. У вас быстрый автомобиль, синьор? — О да, синьорина, очень быстрый! Но для тех,— про- должал Я с нежным укором,— для тех, кто сам есть про- странство и бесконечность, всякое движение излишне. Мария — и автомобил!^ Крылатый ангел, садящийся в метрополитен для быстроты! Ласточка, седлающая чере- паху! Стрела на горбатой спине носильщика тяжестей! Ах, все сравнения лгут: зачем ласточка и стрела, зачем самое быстрое движение для Марии, в которой заключены все пространства! Но это Я сейчас придумал про метро и черепаху, а тогда спокойствие мое было так велико и бла- женно, что не вмещало и не знало иных образов, кроме образа вечности и немеркнущего света. Великое спокойствие снизошло на Меня в тот день, и ничто не могло возмутить его бесконечной глади. Веро- ятно, мы были очень недолго с Марией, когда вернулся Фома Магнус и приветствовал Меня — и летающая рыба, на мгновение мелькнувшая над океаном, не больше возму- тит его синюю гладь, нежели сделал это Магнус. Я принял его в глубь себя,— Я спокойно проглотил его и ощутил так же мало тяжести в желудке, как кит, проглотивший селедку. Но мне было приятно, что Магнус приветлив и весел, что он так крепко жмет МЬю руку и смотрит ясными и добрыми глазами. Даже лицо его показалось Мне менее бледным и утомленным, чем обычно. Меня оставили завтракать... скажу заранее, чтобы ты не очень волновался, что Я пробыл у них до поздней ночи. 356
Когда Мария удалилась, Я рассказал Магнусу про посеще- ние кардинала X. Веселое лицо Магнуса слегка потемнело, и в глазах блеснул прежний враждебный огонек. — Кардинал X.? Он был у вас? Я подробно передал нашу беседу с «бритой обезьяной» и скромно заметил, что он кажется Мне мошенником не из крупных. Магнус заметно поморщился и строго сказал: — Вы напрасно смеетесь, м-р Вандергуд. Я давно знаю кардинала X. и... слежу за ним. Это злой, жестокий и опас- ный деспот. Несмотря на свою смешную внешность, он коварен, беспощаден и мстителен, как Сатана!.. И ты, Магнус! Как Сатана! Этот синий бритый оранг- утанг, эта ляскающая горилла, эта мартышка, кривляющаяся перед зеркальцем! Но Я превозмог чувство оскорбления — оно пошло камнем на дно моего блаженства — и слушал дальше. — Его заигрывания с социалистами, его шутки над Галилеем — ложь. Как враги повесили Кромвеля после его смерти, так и кардинал X. с наслаждением сжег бы кости Галилея: вращение Земли он до сих пор переживает, как личное оскорбление. Это старая школа, м-р Вандергуд: для устранения препятствий на своем пути он не остановится перед ядом, перед убийством из-за угла, которое будет иметь все черты несчастной случайности. Вы улыбаетесь, но я не могу смотреть с улыбкой на Ватикан, пока есть в нем такие... а в нем всегда есть кто-нибудь, подобный кардиналу X. Будьте настороже, м-р Вандергуд: вы попали в поле его зрения и его интересов, и теперь уже десятки глаз следят за вами... а может быть, и за мной. Берегитесь, мой друг! Мне он показался даже взволнованным, и с неподдельным жаром Я потряс его руку. — Ах, Магнус!.. Но когда же вы согласитесь помочь Мне? — Но ведь вам же известно, что я не люблю людей. Это вы их любите, м-р Вандергуд, но не я! — В глазах его мелькнула прежняя насмешливая улыбка. — Кардинал говорит, что вовсе не надо любить людей, чтобы сделать их счастливыми... наоборот! — А кто вам сказал, что я хочу делать людей счастли- выми? Это опять вы хотите, но не я. Отдайте ваши миллиар- ды кардиналу X., его рецепт счастья нисколько не хуже других патентованных средств. Правда, его средство в одном отношении несколько неудобно: давая счастье, оно уничтожает людей... но разве это важно? Вы слишком 357
деловой человек, м-р Вандергуд, и я вижу, что вы недоста- точно знакомы с миром наших изобретателей Наилучшего Средства Для Счастья Человечества: этих средств больше, нежели наилучшей мази для ращения волос. Я сам был фантазером и кое-что изобретал в молодости... так, немного химии... одним неудачным взрывом мне опалило даже волосы, и я очень радуюсь, что тогда не встретился с ваши- ми миллиардами. Я шучу, м-р Вандергуд, но если хотите, то вот мой серьезный совет: растите и множьте ваших сви- ней, делайте из трех миллиардов четыре, продавайте не совсем гнилые консервы и оставьте заботы о счастье чело- вечества. Пока мир будет любить хорошую ветчину, он не оставит вас... своею любовью! — А те, кто не имеет средств кушать ветчину? — А какое вам дело до тех? Это у них — извиняюсь за резкость — бурчит в животе, а не у вас... Когда же бурчание станет слишком громким, то не один вы его услышите, не беспокойтесь. Поздравляю вас с новым жилищем: я знаю виллу Орсини, это прекрасный остаток старого Рима... Еще он прочтет Мне лекцию о моем дворце! Да, Магнус снова отстранял Меня и делал это резко и грубо, но в голосе его не было суровости, и темные глаза смотрели мягко и добродушно, что ж, черт его возьми, человечество с его сча- стьем и ветчиной! Потом Я найду лазейку в упрямую голову Магнуса, а пока никому не отдам моего великого покоя и... Марии. Великое спокойствие и... Сатана! — разве это не ве- ликолепный трюк в моей игре! И что за великий лжец, ко- торый умеет обманывать только других? Солги себе так, чтобы поверить,— вот это искусство! После завтрака мы втроем бродили по пологим холмам и скатам Кампаньи. Была еще ранняя весна, и только белые маленькие цветочки нежно озаряли молодую и слабую зе- лень, и ветер был нежен и пахуч, и четко рисовались Домики в далеком Альбано. Мария шла впереди, изредка останавли- ваясь и божественными очами своими окидывая все ви- димое,— и Я непременно закажу моему мазилке, чтобы он так написал Мадонну: на ковре из слабой зелени и малень- ких беленьких цветочков. Магнус был так весел и прост, что Я снова повторил ему о сходстве Марии с Мадонной и рас- сказал о моих несчастных мазилках, которые ищут натуру. Он засмеялся и потом серьезно подтвердил мою догадку о необыкновенном сходстве, и лицо его стало печально. — Это роковое сходство, м-р Вандергуд. Помните, что я в одну тяжелую минуту говорил вам о крови! У ног моей 358
Марии уже есть кровь... одного благородного юноши, память которого мы чтим 6 Марией. Не для одной Изиды необходи- мо покрывало: есть роковые лица, есть роковые сходства, которые смущают наш дух и ведут его к пропасти самоунич- тожения. Я отец Марии, но я сам едва смею коснуться уста- ми ее лба — какие же неодолимые преграды воздвигнет са- ма себе любовь, когда осмелится поднять глаза на Марию? Это была единственная минута в том счастливом дне, когда на мой океан набежали страшные тучи, косматые, как борода сумасшедшего Лира, и дикий ветер бешено рванул паруса. Но Я поднял глаза на Марию, Я встретил Ее взор, он был спокоен и ясен, как небо над нашими голо- вами,— и дикий вихрь бежал и скрылся бесследно, унося за собою частицу мрака. Не знаю, говорят ли тебе эти мор- ские сравнения, которые Я сам считаю неудачными, и поэтому поясню: Я снова стал совершенно спокоен. Что Мне благородный римский юноша, так и не нашедший срав- нений и свалившийся через голову с своего Пегаса? Я бе- локрылая шхуна, и подо мною целый океан. И разве не про Нее сказано: несравненная! День был долог и спокоен, и Мне очень понравилась спо- койная правильность, с какою солнце с своей вышины ска- тывалось к краю Земли, с какою высыпали звезды на небо, сперва большие, потом маленькие, пока все небо не заискри- лось, и не засверкало, с какою медленно нарастала темнота, с какою в свой час вышла розовая луна, сперва немного ржавая, потом блестящая, с какою поплыла она по пути, освобожденному и согретому солнцем. Но больше всего Мне понравилось, когда мы сидели с Магнусом в полутемной комнате и слушали Марию: она играла на арфе и пела. И, слушая арфу, Я понял, почему человек для своей музыки так любит туго натянутые струны: Я сам был туго натянутой струною, и уже не касался Меня палец, а звук все еще дрожал и гудел, замирая, и замирал так медленно, в такой глубине, что и до сих пор Я слышу его. И вдруг Я увидел, что весь воздух пронизан напряженно дрожащи- ми струнами, они тянутся от звезды к звезде, разбегаются по земле, соединяются — и все проходят через мое сердце... как телефонные провода через центральную станцию, если ты хочешь более понятных сравнений! И еще Я понял кое- что, когда слушал голос Марии... Нет, ты просто животное, Вандергуд! Когда Я припо- минаю твои крикливые жалобы на любовь и ее песни, про- клятые проклятием однообразия,— ты, кажется, так 359
выразился? — Мне хочется отправить тебя в хлев. Ты про- сто грязное и скучное животное, и Мне стыдно, что в тече- ние целого часа Я вежливо слушал твое тупое мычание. Презирай слова и ласки, проклинай объятия, но не коснись Любви, товарищ: только через нее тебе дано бросить быст- рый взгляд в самое Вечность! Пойди прочь, мой друг. Оставь Сатану, который в самой черной глубине человеч- ности вдруг наткнулся на новые неожиданные огни. Уйди, ты не должен видеть удивления и радости Сатаны! Был уже поздний час и луна стояла полунощно, когда Я покинул дом Магнуса и приказал шоферу ехать по Номентанской дороге: Я боялся, что мое великое спокой- ствие ускользнет от Меня, и хотел настичь его в глубине Кампаньи. Но быстрое движение разгоняло тишину, и Я оставил машину. Она сразу заснула в лунном свете, над своей черной тенью она стала как большой серый камень над дорогой, еще раз блеснула на Меня чем-то и претвори- лась в невидимое. Остался только Я с моей тенью. Мы шли по белой дороге, Я и моя тень, останавливались и снова шли. Я сел на камень при дороге, и черная тень спряталась за моей спиною. И здесь великое спокойствие снизошло на землю, на мир, и моего холодного лба коснулся поцелуй луны. 2 марта Рим, вилла Орсини Все эти дни Я провожу в глубоком уединении. Мое вочеловечение начинает тревожить Меня. С каж- дым часом Меня покидает память о том, что я оставил за стеною человечности. С каждой минутой слабеет мое зре- ние: стена почти непроницаема, еле движутся за нею сла- бые тени, и Я уже не различаю их очертаний. С каждой секундой тупеет мой слух: Я слышу тихий писк мыши, скре- бущейся под полом, и Я глух к громам, обвевающим мою голову. Лживое безмолвие объемлет Меня, и тщетно ловлю Я напряженным слухом голоса откровения: они остались за той же непроницаемой стеною. С каждым мгновением удаляется от Меня истина. Напрасно Я шлю ей вдогонку стрелы моих слов: они пролетают мимо. Напрасно Я окру- жаю ее тесными объятиями моих мыслей, оковываю желе- зом цепей: пленница ускользает, как воздух, и моими объя- тиями Я душу пустоту. Еще вчера Мне казалось, что Я на- стиг мою добычу, и Я пленил ее, и толстой цепью Я прико- 360
вал fee к стене, а когда взглянул поутру — к стене был при- кован скелет. На позвонках его шеи свободно висела ржавая цепь, и нагло смеялся оскаленный череп. Как видишь, Я снова ищу слов и сравнений, беру в руки плеть, от которой убегает истина! Но что же Мне делать, если все мое оружие Я оставил дома и могу пользоваться только твоим негодным арсеналом? Вочеловечь самого Бога, если ты его осилишь, Иаков, и он тотчас же заговорит с тобою на превосходном еврейском или французском языке, и не скажет больше того, что можно сказать на пре- восходном еврейском или французском языке. Бог!., а Я только Сатана, скромный, неосторожный, вочело- вечившийся Черт! Конечно, это было совсем неосторожно. Но когда Я смот- рел оттуда на твою человеческую жизнь... нет, постой,— вот Мы сразу и попались с тобою во лжи, человече! Когда Я сказал оттуда — ты сразу понял, что это очень далеко, да? Может быть, ты уже определил приблизительно и мили, ведь в твоем распоряжении сколько угодно нулей? Ах, это неверно: мое оттуда так же близко отсюда, как и самое настоящее здесь,— видишь, какая это бессмыслица и ложь, в которой мы танцуем с тобою! Брось метр и весы и слушай так, как будй> за твоей спиной не тикают часы, а в твоей груди не отвечает им счетчик. Так вот: когда Я смотрел на твою жизнь оттуда (пойдем на компромисс и назовем это «из-за границы»), она виделась Мною как славная и веселая игра неумирающих частиц. Ты знаешь, что такое театр кукол? Когда одна кукла разбивается, ее заменяют другою, но театр продолжается, музыка не умолкает, зрители рукоплещут, и это очень интересно. Разве зритель заботится о том, куда бросают разбитые черепки, и идет за нивш до мусорного ящика? Он смотрит на игру и веселится. И Мне было так весело — и литавры так зазывно звучали — и клоуны так забавно кувыркались и делали глупости,— и Я так люблю бессмерт- ную игру, что Я сам пожелал превратиться в актера... Ах, Я еще не знал тогда, что это вовсе не игра и что мусор- ный ящик так страшен, когда сам становишься куклой, и что из разбитых черепков течет кровь,—ты обманул Меня, мой теперешний товарищ! Но ты удивлен, ты презрительно щуришь твои оловянные глаза и спрашиваешь: что же это за Сатана, который не знает таких простых вещей? Ты привык уважать чертей, ты самого глупого беса считаешь достойным любой кафед- 361
ры, ты уже отдал мне твой доллар как профессору белой и черной магии,— и вдруг Я оказываюсь таким невеждой в самых простых вещах! Я понимаю твое разочарование. Я сам ныне чту гадалок и карты, Мне очень стьздно созна- ваться, что Я не умею сделать ни одного плохонького фо- куса и блоху убиваю не взглядом, а просто пальцем,— но правда для Меня всего дороже: да, Я не знал твоих простых ве- щей! По-видимому, всему виной граница, которая отделяет нас: как ты не знаешь моего и не можешь произнести такой пустой вещи, как мое истинное Имя, так и Я не знал твоего, моя земная тень, и лишь теперь с восторгом разбираюсь в твоем огромном богатстве. Подумай: даже простому счету Меня научил только Вандергуд, и Я сам не сумел бы застег- нуть пуговиц на моем платье, если бы не привычные и лов- кие пальцы того же молодца — Вандергуда! Теперь Я человек, как и ты. Ограниченное чувство моего бытия Я почитаю моим знанием и уже с уважением ка- саюсь собственного носа, когда к тому понуждает надоб- ность: это не просто нос — это аксиома! Теперь Я сам — бьющаяся кукла на театре марионеток, моя фарфоровая головка поворачивается вправо и влево, мои руки треплются вверх и вниз, Я весел, Я играю, Я все знаю... кроме того: чья рука дергает Меня за нитку? А вдали чернеет мусорный ящик, и оттуда торчат две маленькие ножки в бальных ту- фельках... Нет, это не та игра бессмертных, к которой Я стремился, и это так же мало напоминает веселье, как корчи эпилеп- тика.— хороший негритянский танец! Здесь каждый есть то, что он есть, и здесь каждый хочет быть не тем, что он есть,—и этот бесконечный процесс о подлогах Я принял за веселый театр: какая грубая ошибка, какая глупость для «всемогущего, бессмертного»... Сатаны. Здесь все тащат Друг друга в суд: живые — мертвых, мертвые — живых, История тех и других, а Бог Историю — и эту бесконечную кляузу, этот грязный поток лжесвидетелей, лжеприсяг, лже- судей и лжемошенников Я принял за игру бессмертных? Или Я не туда попал? Скажи Мне, уважаемый туземец: ку- да ведет эта дорога? Ты бледнеешь, твой палец, дрожа, ука- зует на что-то... ах, это мусорный ящик! Вчера я расспрашивал Топпи о его прежней жизни, когда он впервые вочеловечился: Мне хотелось лучше узнать, что чувствует кукла, когда у нее лопается головка или обры- вается нить, которая приводит ее в движение? Мы закурили по трубочке и за кружкой пива, как два добрые немца, за- 362
нялись немного философией. Оказалось, однако, что эта тупая голова почти все уже забыла, и мои вопросы приво- дили ее в стыдливое смущение. — Неужели ты все забыл, Топпи! — Сами станете умирать, тогда узнаете. Я не люблю об этом вспоминать, что хорошего! — Значит, нехорошо? — А вы слыхали, чтобы кто-нибудь это хвалил? - Да, это верно. Никто не хвалил. — Да и не похвалит. Я уж знаю! Мы помолчали. — А ты помнишь, Тонпи, откуда ты? — Из Иллинойса, откуда и вы. — Нет, я говорю про другое. Ты помнишь, откуда ты? Ты помнишь твое настоящее Имя? Топпи странно посмотрел на Меня, слегка побледнел и долго в молчании выколачивал свою трубку. Потом под- нялся и сказал, не поднимая глаз: — Прошу вас так со мной не говорить, м-р Вандергуд. Я честный гражданин Соединенных Штатов и ваших намеков не понимаю. Он еще помнит, он неспроста так побледнел,— но уже стремится забыть, и скоро забудет! Ему не по силам эта двойная тяжесть: з$мли и неба, и он весь отдается земле! Пройдет еще время, и если Я заговорю с ним о Сатане, он отвезет Меня в сумасшедший дом... или напишет донос кар- диналу X. — Я тебя уважаю, Топпи. Ты очень хорошо вочеловечил- ся,— сказал Я и поцеловал Топпи в темя. Я целую в темя тех, кого люблю. И Я снова отправился в зеленую пустынную Кампанью: Я следую лучшим образцам, и, когда Меня искушают, Я удаляюсь в пустыню. Там Я долго заклинал и звал Сата- ну, и Он не хотел Мне ответить. Вочеловечившийся, долго я лежал во прахе, умоляя, когда отдаленно зазвучали во Мне легкие шаги и светлая сила подняла Меня ввысь. И вновь увидел Я покинутый Эдем, его зеленые кущи, его немеркнущие зори, его тихие светы над тихими водами. И вновь услышал Я безмолвные шепоты бестелесных уст, и к очам моим бестрепетно приблизилась Истина, и Я про- тянул к ней мои окованные руки: освободи! — Мария. Кто сказал: «Мария»? Но бежал Сатана, погасли тихие светы над тихими водами, исчезла испуганная Истина, и вот 363
снова сижу я на земле, вочеловечившийся, тупо смотрю нарисованными глазами на нарисованный мир, и на коленях моих лежат мои скованные руки. — Мария. _ ...Мне грустно сознаваться, что все это Я выдумал: и про- исшествие Сатаны с его «легкими и звучными» шагами, и эдемские сады, и скованные руки. Но Мне нужно было твое внимание, и Я не знал, как обойтись без Эдема и кандалов, этих противоположностей, которыми ты замыкаешь разные концы твоей жизни. И райские сады — это так красиво! Кандалы — как это ужасно! И насколько это значительнее, . чем просто сидеть на пыльном бугорке с сигарою в свобод- ных руках, размышлять лениво и, зевая, поглядывать на часы и дорогу в ожидании шофера. А Марию Я приплел просто потому, что с этого бугорка видны черные кипарисы над белым домиком Магнуса, и невольная ассоциация идей... понимаешь? Может ли человек с таким зрением увидеть Сатану? Может ли человек с таким отупевшим слухом услышать какие-то «бестелесные шепоты» или как там? Вздор! И по- жалуйста, Я прошу тебя: зови Меня просто Вандергудом. Отныне и до того дня, как Я разобью себе голову игрушкой, что отворяет самую узкую дверь в самый широкий про- стор,— зови Меня просто Вандергудом, Генри Вандергудом из Иллинойса: Я буду послушно и быстро отзываться. Но если, человече, ты увидишь в некий день мою голову раздробленной, то внимательнее вглядись в осколки: там в красных знаках будет начертано гордое имя Сатаны! Со- гни выю и поклонись Ему низко,— но черепок до мусорного ящика не провожай: не надо так почтительно сгибаться перед сброшенными цепями! 9 марта 1914 г. Рим, вилла Орсини Вчера ночью у Меня был важный разговор с Фомой Магнусом. Когда Мария удалилась к себе, Я, по обыкновению, почти тотчас же собрался ехать домой, но Магнус удержал Меня. — Куда вам ехать, м-р Вандергуд? Оставайтесь ноче- вать. Послушайте, как беснуется сумасшедший Март! Уже несколько дней над Римом бродили тяжелые тучи и косой дождь порывами сек стены и развалины, и в это утро Я прочел в какой-то газетке выразительный бюллетень 364
о погоде: cielo nuvoloso, il veno forte e mare molto agitato L К вечеру ненастье превратилось в бурю, и взволнованное море перекинуло через девяносто миль свой влажный запах в стены самого Рима. И настоящее римское море, его вол- нистая Кампанья запела всеми голосами бури, как океан, и мгновениями чудилось, что ее недвижные холмы, ее за- стывшие извека волны уже поколебались на своих основа- ниях и всем стадом надвигаются на городские стены. «Су- масшедший» Март, этот расторопный делатель страха и бурь, стремительно носился по ее простору, каждую блед- ную травинку за волосы пригибал к земле, задыхался, как загнанный, и целыми охапками, поспешно, бросал ветер в стонущие кипарисы. Иногда он бросался чем-то и потя- желее: черепитчатая крыша домика дрожала под ударами, а каменные стены гудели так, будто внутри самих камней дышал и искал выхода пойманный ветер. Весь вечер мы слушали бурю. Мария была спокойна, но Магнус заметно нервничал, часто потирал свои большие белые руки и осторожно прислушивался к талантливым имитациям ветра: к его разбойничьему свисту, крику и воп- лям, смеху и стонам... расторопный артист ухитрялся од- новременно быть убийцей и жертвой, душить и страстно молить о помощи! Если бы у Магнуса были подвижные уши зверя, они все время стояли бы напряженно. Его тонкий нос вздрагивал, темные глаза совсем потемнели, как будто и на них легли отражения туч, тонкие губы кривила бы- страя и странная усмешка. Я был также взволнован: во все дни моего вочеловечения Я впервые слышал такую бурю, и она подняла во Мне все былые страхи: почти с ужасом ребенка Я старался избегать глазами окон, за ко- торыми стояла тьма. «Почему она не идет сюда? — думал Я.— Разве стекло может ее удержать, если она захочет ворваться?..» Несколько раз кто-то громко стучал и с силою потрясал железные ворота, в которые когда-то стучались и мы с Топпи. — Это мой шофер приехал за мною,— сказал Я,— надо ему открыть. Магнус искоса взглянул на Меня и угрюмо ответил: — С той стороны нет дороги. Там только поле. Это сумасшедший Март просится сюда. Небо облачное, ветер сильный и море очень бурное (ит.). 365
Точно слова его были услышаны: узнанный Март рассме- ялся и удалился, насвистывая. Но вскоре новые удары сотрясли железную дверь, и несколько голосов, крича и пе- ребивая друг друга, беспокойно и тревожно говорили о чем-то; слышно было, как плачет маленький ребенок. — Это заблудившиеся... вы слышите, ребенок! Надо открыть. — А вот мы посмотрим,— сердито отозвался Магнус. — Яс вами, Магнус. — Сидите, Вандергуд. Мне достаточно этого товарища.— Он быстро достал из стола тот револьвер и с особенным чувством любви и даже нежности мягко охватил его широ- кой ладонью и бережно сунул в карман. Он вышел, и слы- шен был крик, которым его встретили у ворот. В тот вечер Я избегал почему-то ясных взоров Марии, и Мне сделалось неловко, когда мы остались одни. И вдруг Мне захотелось упасть на пол, подползти к Ней на коленях и тихонько свернуться у Ее ног, так, чтобы Ее платье тихо- тихо касалось моего лица: Мне казалось, что на спине у ме- ня растут волосы и если их погладить, то посыплются искры, и тогда Мне станет легче. Так Я мысленно все подползал, все подползал к Ней, когда вошел Магнус и мол- ча положил револьвер обратно. Голоса у дверей утихли, и стук прекратился. — Кто это?..— спросила Мария. Магнус сердито стряхнул с себя капельки дождя. — Сумасшедший Март. Кому же больше? — Но вы, кажется, говорили с ним? — пошутил Я, скры- вая неприятную дрожь холода, который вошел вместе с Магнусом. — Да. Я сказал ему, что это неприлично — таскать за собою такую подозрительную толпу. Он извинился и больше не придет.— Магнус усмехнулся и добавил: — Убежден, что сегодня все разбойники Рима и Кампаньи грезят заса- дами и кровью и целуют свои стилеты, как возлюбленных... Послышался снова неясный и как будто робкий стук. — Опять! — сердито крикнул Магнус, словно сумас- шедший Март и вправду обещал ему не стучать больше. Но за стуком послышался и звонок: это приехал мой шофер. Мария удалилась, а Мне, как сказано, Магнус предложил остаться, на что Я после небольшого колебания и согласил- ся: Мне совсем мало нравился Магнус с его револьвером и усмешками, но еще меньше нравилась глупая тьма. Любезный хозяин сам пошел, чтобы отпустить шофера. 366
В одно из окон Я видел, как широко и ярко блеснули при повороте электрические прожектора машины, и на минуту Мне ужасно захотелось домой, к моим приятным грешни- кам, которые теперь потягивают винцо в ожидании Меня... Ах, Я уже давно отказался от добродетели и веду порочную жизнь пьяницы и игрока! И опять, как в ту первую ночь, ти- хий белый домик, эта душа Марии, показался Мне подозри- тельным и страшным: этот револьвер, эти пятна крови на белых руках... а может быть, и еще где-нибудь найдутся такие пятна? Но было уже поздно раздумывать: машина ушла и воз- вратившийся Магнус имел при свете не синюю, а очень чер- ную и красивую бороду, и глаза его приветливо улыбались. В широкой руке он нес не оружие, а две бутылки вина, и еще издали весело крикнул: — В такую ночь только и остается что пить вино. Мне и Март при разговоре показался пьяным... гуляка! Ваш стакан, Вандергуд! Но когда стаканы были налиты, этот веселый пьяница едва коснулся вина и глубоко уселся в кресло, предоставив Мне пить и разговаривать. Без особого воодушевления, слушая шум ветра и думая о том, как длинна предстоящая ночь, Я рассказал Магнусу о новых настойчивых посе- щениях кардинала X. Кажется, кардинал действительно приставил ко мне шпионов, но, что еще более удивительно и странно, сумел чем-то подействовать на неподкупного Топпи. Он остался все тем же преданным другом, но сделал- ся мрачен, почти каждый день ходит на исповедь и сурово убеждает Меня принять католичество. Магнус спокойно слушал мое повествование, и еще с большей неохотой Я рассказал о множестве неудачных попыток развязать мой кошелек: о бесконечном количестве прошений, написанных дурным языком, где правда кажется ложью от скучного однообразия слез, поклонов и наивной лести, о сумасшедших изобретателях, о торопливых про- жектерах, стремящихся со всевозможной быстротой исполь- зовать свой недолгий отпуск из тюрьмы,— обо всем этом обглоданном человечестве, которое запах слабо защищен- ных миллиардов доводит до исступления. Мои секретари,— а их теперь работает целых шесть человек,— едва успевают справляться со всей этой массой слезливой бумаги и бешено говорливых людей, стерегущих каждую дверь моего дворца. — Боюсь, что Мне придется сделать для себя подземный ход: они стерегут Меня и по ночам. Они устремились на 367
Меня с лопатами и мотыгами, как на Клондайк, и втыкают в Меня заявки. Болтовня этих проклятых газет о миллиар- дах, которые я готов отдать предъявителю любой язвы на ноге или пустого кармана, свела их с ума. Думаю, что в одну прекрасную ночь они просто поделят Меня на порции и съедят. Они уже открыли ко Мне паломничество, как в Лурд, и приезжают с чемоданами. Мои дамы, которые считают Меня своей собственностью, нашли для Меня небольшой дантевский ад, где мы ежедневно гуляем всем обществом: вчера мы целый час созерцали какую-то без- мозглую старуху, все достоинство которой в том, что она сумела пережить своего мужа, детей и всех внуков и теперь нуждается в нюхательном табаке. А еще один сердитый ста- рик не хотел успокоиться и не брал даже денег до тех пор, пока все мы не понюхали, как пахнет старая рана на его ноге. Пахнет действительно скверно. Этот сердитый ста- рик — гордость моих дам и, как все фавориты, капризен. А еще... вам не скучно Меня слушать, Магнус? Я могу рас- сказать вам еще про целую уйму оборванных отцов, голодных детей, зеленых и гнилых, как некоторые сорта сыра, про благородных гениев, презирающих Меня, как негра, про остроумных пьяниц с веселыми красными носами... Мои дамы неохотно показывают пьяниц, но Мне они нравятся больше всего остального товара. А вам, синьор Магнус? Магнус молчал. Мне надоело говорить, и Я тоже за- молчал. Один безумный Март продолжал неутомимо ра- зыгрывать свои шутки: теперь он сидел на крыше и ста- рался прогрызть ее по самой середине, хрустел черепицей, как сахаром. Магнус прервал молчание: — Последние дни о вас очень мало пишут газеты. Что случилось? — Я плачу интервьюерам, чтобы они не писали. Сперва Я просто прогнал их, но они стали интервьировать моих лошадей, и теперь Я плачу им за каждую строчку молчания. Не найдется ли у вас покупатель на мою виллу, Магнус? Я ее продаю вместе с художниками и остальным инвен- тарем. Мы снова основательно помолчали и прошлись по комна- те: сперва прошелся Магнус и сел, потом прошелся Я и то- же сел. Кроме того, Я еще выпил два стакана вина, а Магнус ни одного... о, у этого господина нос никогда не покраснеет! Вдруг он решительно сказал: Не пейте больше вина, Вандергуд. 368
— О! Хорошо, Я больше не буду пить вина. Это все? Дальнейшие вопросы свои Магнус предлагал с большими промежутками молчания. Тон его голоса был суров и резок, мой... мелодичен, сказал бы Я. — В вас произошла большая перемена, Вацдергуд. — Очень возможно. Благодарю вас, Магнус. — Прежде вы были живее. Теперь вы почти не шутите. Вы стали очень мрачным субъектом, Вандергуд. — О! — Вы даже похудели, и лоб у вас желтый. Это правда, что вы каждую ночь напиваетесь с вашими... друзьями? — Кажется. — Играете в карты, бросаете золото и недавно за вашим столом чуть не произошло убийство? — Боюсь, что правда. Я припоминаю, что один джентль- мен действительно хотел проткнуть вилкой другого джентль- мена. А откуда вам это известно, Магнус? Он ответил сурово и многозначительно. — Вчера у меня был м-р Топпи. Он добивался свидания с... Марией, но я принял его сам. При всем моем уважении к вам, Вандергуд, я должен отметить, что секретарь ваш на редкость глуп. Я холодно согласился. — Вы совершенно правы. Вам следовало выгнать его. Должен отметить, в свою очередь, что при имени Марии два последних стакана мгновенно испарились из Меня, и при дальнейшем разговоре вино улетучилось так же бы- стро, как эфир из открытой банки... Я всегда думал, что это непрочная вещь! Снова мы послушали бурю, и Я сказал: — Ветер, кажется, сильнеет, синьор Магнус. — Да, ветер, кажется, сильнеет, м-р Вандергуд. Но вы должны признать, что я своевременно предупреждал вас, м-р Вандергуд! — В чем вы Меня своевременно предупреждали, синьор Магнус? Он охватил колена своими белыми руками и устремил на Меня взор заклинателя змей... ах, он не знал, что Я сам вы- рвал у себя ядовитые зубы и теперь безвреден, как чучело в музее! Наконец он понял, что нет смысла так долго фиксировать простые бутылочные стекла, и перешел к слову: — Я вас предупреждал относительно Марии,— медлен- но и внушительно промолвил он.— Вы помните, что я не хотел... знакомства с вами и выражал это довольно ясно? 369
Вы не забыли, что я говорил вам о Марии, о ее роковом влиянии на души? Но вы были настойчивы, смелы, и я усту- пил. Теперь вы желаете представить нам, мне и дочери, чувствительное зрелище разлагающегося джентльмена, который ничего не просит и даже не упрекает, но не может успокоиться до тех пор, пока всеми не будет осмотрена его рана... Я не хочу повторять точно ваших выражений, м-р Вандергуд, в них слишком много дурного запаха. Да, сударь, вы достаточно откровенно говорили о ваших... ближ- них, и я искренне рад, что вы бросили наконец эту дешевую игру в любовь и человечество... у вас так много других забав! Но, признаюсь, меня совсем не радует ваше щедрое намерение подарить нам останки джентльмена. Мне ка- жется, сударь, что вы напрасно уехали из Америки и не продолжаете вашего дела с... консервами; общение с людьми требует совсем иных способностей. Он насмехался! Он почти выгонял Меня, этот человечек, и Я, который пишет себя с большой буквы, Я — покорно и смиренно выслушал его. Это было божественно смешно! Одна комическая подробность для любителей веселого чте- ния: перед началом его тирады мои глаза и моя сигара в зу- бах были довольно бодро и небрежно подняты кверху — к концу они опустились... Я до сих пор чувствую на зубах этот горький вкус уныло свисшей потухшей, выскольза- ющей сигары. Я задыхался от смеха... точнее, Я еще не знал: задохнуться ли Мне от смеха или от гнева? Или — не задыхаясь ни от того, ни от другого, попросить зонтик от дождя и удалиться? Ах, он был дома, он был на своей земле, этот сердитый человечек с черной бородою, он знал, что надо делать в этих случаях, и он пел соло, а не дуэтом, как эти неразлучные Сатана из вечности и Вандергуд из Иллинойса! — Сударь! — сказал Я с достоинством.— Здесь про- изошло печальное недоразумение. Перед вами вочелове- чившийся Сатана... вы понимаете? Он вышел на вечернюю прогулку и неосторожно заблудился в лесу... в лесу, сударь, в лесу! Не будете ли добры, сударь, и не укажете ли ему ближайшей дороги к вечности? Ага! Благодарю вас, я так и думал. Прощайте! Конечно, Я этого не сказал. Я молчал, предоставив слово Вандергуду, и вот что сказал этот почтенный джентльмен, выпустив изо рта потухшую и мокрую сигару: — Черт возьми! Вы правы, Магнус. Благодарю вас, ста- рина. Да, вы честно предупреждали меня, но я пожелал 370
играть в одиночку. Теперь я банкрот и в вашем распоря- жении. Ничего не имею против, если вы распорядитесь вынести останки джентльмена. Я думал, что, не ожидая носилок, Магнус просто выбро- сит останки в окно, но великодушие этого господина было поистине изумительно: он взглянул на Меня с состраданием и даже протянул руку для пожатия. — Вы очень страдаете, м-р Вандергуд? Вопрос, на который довольно трудно ответить знамени- тому дуэтуХ Я моргнул глазами и поднял плечи. Кажется, это удовлетворило Магнуса, и на несколько минут мы погру- зились в сосредоточенное молчание. Не знаю, о чем думал Магнус, но Я не думал ни о чем: Я просто разглядывал с большим интересом стены, потолок, книги, картинки на стенах, всю эту обстановку человеческого жилища. Особен- но заинтересовала Меня электрическая лампочка, на кото- рой Я остановил надолго мое внимание: почему это горит и светит? — Я жду вашего слова, м-р Вандергуд. Он еще ждет моего слова? Хорошо. — Дело очень просто, Магнус... ведь вы предупреждали Меня? Завтра мой Топпи укладывает чемоданы и Я еду в Америку продолжать дело с... консервами. — А кардинал? — Какой кардинал? Ах, да!.. Кардинал X. и миллиарды? Как же, Я помню. Но — не смотрите на меня так удивленно, Магнус,— мне это надоело. — Что именно вам надоело, м-р Вандергуд? — Это. Шесть секретарей, безмозглые старухи, нюха- тельный табак и мой дантевский ад, куда Меня водят на прогулку. Не смотрите на Меня так строго, Магнус. Вероят- но, из моих миллиардов можно было приготовить зелье покрепче, но Я сумел сделать только кислое пиво. Отчего вы не захотели помочь Мне? Впрочем, вы ненавидите лю- дей, Я забыл. — Но вы их любите? — Как вам сказать, Магнус? Нет, скорее, Я к ним рав- нодушен. Не смотрите на меня с таким... чувством, ей- богу, не стоит! Да, Я к ним равнодушен. Их так много, знаете ли, было, есть и еще будет, что положительно не стоит... — Значит, вы лгали? — Смотрите не на меня, а на мои упакованные чемоданы. Нет, не совсем. Мне, знаете ли, хотелось создать нечто 371
интересное для игры, ну вот, для завязки, я и пустил в обра- щение эту... это чувство... — Следовательно, вы только играли? Я снова моргнул глазами и поднял плечи: Мне понравился этот способ ответа на слишком сложные вопросы. И Мне очень нравилось это лицо синьора Фомы Магнуса, его удли- нившийся овал несколько вознаграждал Меня за все мои театральные неудачи... и Марию, Замечу, что в моих зубах была новая сигара. — В вашем прошлом, вы говорили, есть какие-то темные страницы... В чем дело, м-р Вандергуд? — О! Это маленькое преувеличение. Ничего особенного, Магнус. Извиняюсь, что напрасно потревожил вас, но тогда мне казалось, что этого требует стиль... — Стиль? — Да, и законы контраста. При темном прошлом светлое настоящее... понимаете? Но я уже сказал вам, Магнус, что из моей затеи ничего не вышло. В наших местах имеют не совсем верное представление об удовольствиях, доставля- емых здешней игрою. Надо будет это растолковать, когда вернусь. На несколько минут мне понравилась бритая обезьяна, но ее способ околпачивать людей слишком стар и слишком верен... как монетный двор. Я люблю риск. — Околпачивать людей? — Ведь мы же их презираем, Магнус? Так не будем от- казывать себе в удовольствии, если игра не удалась, го- ворить прямо. Вы, кажется, улыбнулись? Я очень рад. Но Я устал болтать и с вашего разрешения выпью стакан вина. Фома Магнус вовсе не был похож на улыбающегося человека, и Я сказал про улыбку так... для стиля. Прошло не меньше получаса в полном молчании, нарушаемом толь- ко взвизгами и возней сумасшедшего Марта да ровными шагами Магнуса: заложив руки за спину и не обращая на Меня никакого внимания, он методично измерял комнату: восемь шагов вперед, восемь шагов назад. По-видимому, он когда-нибудь сидел в тюрьме, и немало: у него было умение опытного арестанта создавать пространство из нескольких метров. Я позволил себе слегка зевнуть, и этим обратил на себя внимание любезного хозяина. Но еще с минуту мол- чал Магнус, пока следующие слова не прозвучали в воздухе и не сбросили Меня с места: — Но Мария любит вас. Вы, конечно, не знаете этого? Я встал. — Да, это правда: Мария любит вас. Этого несчастья 372
я не ожидал. Убить вас *я опоздал, м-р Вандергуд, это нужно было совершить вначале, а теперь я не знаю, что делать с вами. Как вы сами думаете на этот счет? Я выпрямился и... ...Мария любит МеняХ Я видел в Филадельфии неудачную казнь электриче- ством. Я видел в миланской «Скала», как мой коллега Мефисто корчился и прыгал по всей сцене, когда статисты двинулись на него с крестами,— и мой безмолвный ответ Магнусу был довольно искусным воспроизведением того и другого трюка: ах, в ту минуту в моей памяти не оказа- лось лучших образцов? Клянусь вечным спасением, еще никогда Меня не пронизывало столько смертельных токов, еще никогда Я не пил такого горького напитка, еще никогда не овладевал моей душою такой неудержимый смехХ Сейчас Я уже не смеюсь и не корчусь, как пошлый актер,— Я один, и только моя серьезность слушает и видит Меня. Но в ту минуту торжества Мне понадобились все силы, чтобы громко не расхохотаться и не надавать звонких пощечин этому суровому и честному человеку, бросавшему Мадонну в объятия... Дьявола, ты думаешь? Нет, американ- ца Вандергуда с его козлиной бородкой и мокрою сигарой в золотых зубах! Презрение и ненависть, тоска и любовь, гнев и смех, горький, как полынь,— вот чем до краев была на- лита поднесенная Мне чаша... нет, еще хуже, еще горче, еще смертельнее! Что Мне обманутый Магнус со всей тупостью его глаз и ума, но как могли обмануться чистые взоры Марии*! Или Я такой искусный донжуан, которому достаточно нескольких почти безмолвных встреч, чтобы обольстить невинную и доверчивую девушку? Мадонна, где ты? Или Она нашла во Мне сходство с одним из своих святых, как и у Топпи, но ведь со Мной же нет походного молитвенника! Мадонна, где Ты? Уста ли твои тянутся к моим устам, как пестики к тычинкам, как все эти биллионы похотей цветов, людей и животных? Мадонна, где Ты? Или6!.. Я еще корчился, как актер, Я еще душил в приличном бормотанье мою ненависть и презрение, когда это новое или вдруг наполнило Меня новым смятением и такой лю- бовью... ах, такой любовью! *Или,— подумал Я,— твое бессмертие, Мадонна, отклик- нулось на бессмертие Сатаны и из самой вечности протя- гивает ему эту кроткую руку? Ты, обожествленная, не 373
узнала ли друга в том,кто вочеловечился? Ты, восходящая ввысь, не проникла ли жалостью к нисходящему? О Ма- донна, положи руку на мою темную голову, чтобы узнал Я тебя по твоему прикосновению!..» Слушай, что было дальше в эту ночь. — Я не знаю, за что полюбила вас Мария. Это тайна ее души, недоступной моему пониманию. Да, я не понимаю, но я преклоняюсь перед ее волей, как перед откровением. Что мои человеческие глаза перед ее всепроникающим взором, м-р Вандергуд!.. (И он говорил то же!) — Минуту назад, в горячности, я сказал что-то об убий- стве и смерти... нет, м-р Вандергуд, вы можете навсегда быть спокойны: избранный Марией неприкосновенен для меня, его защищает больше, чем закон,— его покровом слу- жит ее чистая любовь. Конечно, я немедленно попрошу вас оставить нас и — я верю в вашу честность, Вандергуд,— поставить между нами преградою океан... — Но... Магнус сделал шаг ко Мне и гневно крикнул: — Ни слова дальше!.. Я вас не могу убить, но если вы осмелитесь произнести слово «брак», я!.. Он медленно опустил поднятую руку и продолжал спо- койно: — Вижу, что мне еще не раз придется извиняться за мою вспыльчивость, но это лучше, чем та ложь, образцы которой вы нам дали. Не оправдывайтесь, Вандергуд, это лишнее. А о браке позвольте говорить мне: это будет зву- чать менее оскорбительно для Марии, чем в ваших устах. Он совершенно немыслим, запомните это. Я трезвый ре- алист, в роковом сходстве Марии я вижу только сходство, и меня вовсе не поражает мысль, что. моя дочь, при всех ее необыкновенных свойствах, когда-нибудь станет женою и матерью... мое категорическое отрицание брака было лишь одним из способов предупреждения. Да, я трезво смотрю на вещи, но, м-р Вандергуд, не вам суждено стать спутником Марии. Вь$ вовсе не знаете меня, и теперь я вы- нужден несколько приподнять завесу, за которою я скры- ваюсь уже много лет: мое бездействие лишь отдых, я вовсе не мирный селянин и не книжный философ, я человек борьбы, я воин на поле жизни! И моя Мария будет наградой только герою, если... когда-нибудь мне встретится герой. Я сказал: — Вы можете быть уверены, синьор Магнус, что я ни 374
слова не позволю себе сказать относительно синьорины Марии. Вы знаете, что я не герой. Но о вас мне позволено будет спросить: как мне сочетать ваши теперешние слова с вашим презрением к людям? Помнится, вы что-то очень серьезно говорили о эшафоте и тюрьмах. Магнус громко рассмеялся: — А вы помните, что вы говорили о вашей любви к лю- дям? Ах, милый Вандергуд: я был бы плохим воином и по- литиком, если бы в мое образование не входило и искусство маленькой лжи. Мы играли оба, вот и все! — Вы играли лучше,— признался Я довольно мрачно. — А вы играли очень скверно, дорогой, не обижайтесь. Но что мне было делать, когда вдруг ко мне является джентльмен, нагруженный золотом, как... — Как осел. Продолжайте. — ...и на всех языках начинает объясняться в своей любви к человечеству, причем его уверенность в успехе может равняться только количеству долларов в его карма- не? Главный недостаток вашей игры, м-р Вандергуд, в том, что вы слишком явно жаждете успеха и стремитесь к не- медленному эффекту, это делает зрителя недоверчивым и холодным» Правда, я не думал, что это только игра,— са- мая плохая игра лучше искренней глупости... и я опять дол- жен извиниться: вы представились мне просто одним из тех глупых янки, которые сами верят в свои трескучие и пошлые тирады, и... вы понимаете? — Вполне. Прошу вас, продолжайте. — Только одна ваша фраза — что-то о войне и револю- ции, которые можно создать на ваши миллиарды, показа- лась мне несколько интереснее остального, но дальнейшее показало, что это лишь простая обмолвка, случайный кусок чужого текста. Ваши газетные триумфы, ваше лег- комыслие в серьезных вещах,— вспомните кардинала X.! — ваша дешевая благотворительность совершенно дурного тона... нет, м-р Вандергуд, вы не созданы для серьезного театра! И ваша болтовня сегодня, как она ни цинична, понравилась мне больше, чем ваш дутый балаганный пафос. Скажу искренно: если бы не Мария^ я от души посмеялся бы сегодня с вами и без малейшего укора поднял бы прощаль- ный бокал! — Одна поправка, Магнус: я искренне хотел, чтобы вы приняли участие... — В чем? В вашей игре? Да, в вашей игре недоставало творца и вы искренно хотели взвалить на меня нищету 375
вашего духа. Как вы нанимаете художников, чтобы они расписывали и украшали ваши дворцы, так вы хотели на- нять мою волю и воображение, мою силу и любовь! — Но ваша ненависть к людям... До сих пор Магнус почти не выходил из тона иронии и мягкой насмешки: мое замечание вдруг переродило его. Он побледнел, его большие белые руки судорожно забегали по телу, как бы отыскивая оружие, и все лицо стало угро- жающим и немного страшным. Словно боясь силы собствен- ного голоса, он понизил его почти до шепота; словно боясь, что слова сорвутся и побегут сами, он старательно ровнял их. — Ненависть? Молчите, сударь. Или у вас еовсем нет ни совести, ни простого ума? Мое презрение! Моя нена- висть! Ими я отвечал не на вашу актерскую любовь, а на ваше истинное и мертвое равнодушие. Вы меня оскорбляли как человека вашим равнодушием! Вы. всю жизнь нашу оскорбляли вашим равнодушием! Оно было в вашем голо- се, оно нечеловеческим взглядом смотрело из ваших глаз, и не раз меня охватывал страх... страх, сударь! — когда я проникал глубже в эту непонятную пустоту ваших зрач- ков. Если в вашем прошлом нет темных страниц, которые вы приплели для стиля, то там есть худшее: там есть белые страницы, и я не могу их прочесть!.. — Ого! — Когда я смотрю на вашу вечную сигару, когда я вижу ваше самодовольное, но красивое и энергичное лицо, когда я любуюсь вашими непритязательными манерами, в кото- рых кабацкая простота доведена до пуританской высоты, мне все понятно и в вас, и в вашей наивной игре. Но стоит мне встретить ваш зрачок... или его белую подкладку, и я сразу проваливаюсь в пустоту, мною овладевает тревога, я уже не вижу ни вашей честной сигары, ни честнейших зо- лотых зубов, и я готов воскликнуть: кто вы, смеющий нести с собою такое равнодушие? Положение становилось интересным. Мадонна любит Ме- ня, а этот каждое мгновение готов произнести мое Имя! Не сын ли он моего Отца? Как мог он разгадать великую тайну моего беспредельного равнодушия: Я так тщательно скрывал ее от тебя! — Вот! Вот! — закричал Магнус, волнуясь,— в ваших глазах снова две слезинки, которые я уже видел однажды,— это ложь, Вандергуд! Под ними нет источника слез, они пали откуда-то/сверху, из облаков, как роса. Лучше сме- йтесь: за вашим смехом я вижу просто дурного человека, 376
но за вашими слезами стоят белые страницы. Белые стра- ницы!.. или их прочла моя Мария? Не сводя с меня глаз, словно боясь, что Я убегу, Магнус прошелся по комнате и сел против Меня. Лицо его погасло и голос казался утомленным, когда он сказал: — Но я напрасно, кажется, волнуюсь,.. — Не забудьте, Магнус, что сегодня я сам говорил вам о равнодушии. Он небрежно и устало махнул рукой. — Да, вы говорили. Но здесь другое, Вацдергуд. В этом равнодушии нет оскорбления, а там... Я почувствовал это сразу, когда вы явились с вашими миллиардами. Не знаю, будет ли вам понятно, но мне сразу же захотелось кричать о ненависти, требовать эшафота и крови. Эшафот — дело мрачное, но любопытные возле эшафота, м-р Вандергуд,— вещь невыносимая! Не знаю, что «в ваших местах» говорят о нашей игре, но мы за нее расплачиваемся жизнью, и когда вдруг появляется любопытный господин в цилиндре и с си- гарой, его хочется, понимаете, взять за шиворот и... Ведь все равно он никогда не досиживает до конца. Вы также ненадолго изволили заглянуть к нам, м-р Вацдергуд? Каким длительным стоном пронеслось во Мне имя: Мария\.. И Я не играл нисколько и уже не лгал нисколько, когда давал свой ответ мрачному человеку: — Да, я к вам ненадолго, синьор Магнус, вы угадали. По некоторым, довольно уважительным причинам я не могу ничего рассказать о белых страницах, которые вы также угадали за моим кожаным переплетом, но на одной из них было начертано: смерть — уход. Это не цилиндр был в ру- ках у любопытного посетителя, а револьвер... вы понимаете: смотрю, пока интересно, а потом кланяюсь и ухожу. Из уважения к вашему реализму выражусь яснее и проще: на ближайших днях, быть может завтра, я отправляюсь на тот свет... нет, это недостаточно ясно: на ближайших днях или завтра я стреляюсь, убиваю себя из револьвера. Сперва думал выстрелить в сердце, но в голову, кажется, будет надежнее. Задумано это давно, еще в самом начале моего... появления у вас, и не в этой ли готовности к уходу вы усмотрели мое «нечеловеческое» равнодушие? Ведь прав- да: когда одним глазом смотришь на тот свет, то в гла- зу, обращенном на этот, едва ли может гореть особенно яркое пламя... как в ваших глазах хотя бы. О! у вас удиви- тельные глаза, синьор Магнус. Магнус помолчал и спросил: 377
— А Мария? — Разрешите отвечать? Я слишком высоко ставлю синьорину Марию, чтобы не считать ее любви ко мне ро- ковой ошибкой. — Но выххотели этой любви? — Мне очень трудно ответить на этот вопрос. Вначале да, пожалуй, у меня мелькнули кое-какие мечты, но чем дальше я вникал в это роковое сходство... — Это только сходство,— с живостью поправил меня Магнус,— вы не должны быть ребенком, Вандергуд! Душа Марии возвышенна и прекрасна, но она живой человек из мяса и костей. Вероятно, у нее также есть свои маленькие грешки... — А мой цилиндр, Магнус? А мой свободный уход? Чтобы смотреть на синьорину Марию с ее роковым сход- ством,— пусть это будет только сходство,— мне достаточно заплатить за кресло,но чем я могу заплатить за ее любовь! Магнус сурово промолвил: — Только жизнью. — Вы видите: только жизнью! Как же я мог хотеть такой любви? — Но вы не рассчитали: она уже любит вас. — О! Если синьорина Мария действительно любит меня, то моя смерть не может быть препятствием... впрочем, я выражаюсь не совсем понятно. Хочу сказать, что мой уход... нет, лучше я ничего не скажу. Одним словом, синьор Магнус: теперь вы не согласились бы взять мои миллиарды в ваше распоряжение? Он быстро взглянул на меня: — Теперь?! — Да. Теперь, когда мы уже не играем: я в любовь, а вы в ненависть. Теперь, когда я совсем ухожу и уношу с собою «останки» джентльмена? Выражусь совсем точно: вы не хотите ли быть моим наследником? Магнус нахмурился и гневно взглянул на Меня: видимо, слова мои он почел за насмешку. Но Я был серьезен и спо- коен. Мне показалось, что большие белые руки его несколь- ко дрожат. С минуту он сидел отвернувшись и вдруг круто обернулся: — Нет! — крикнул он громко.— Вы снова хотите... нет! Он топнул ногой и еще раз крикнул: нет! Его руки дро- жали, дыхание было тяжело и прерывисто. Потом было долгое молчание, свист бури, шорохи и шепоты ветра. И тогда снова снизошло на Меня великое спокойствие, ве- 378
ликий, мертвый, всеобъемлющий покой. Все стало вне Меня. Я еще слышал земных демонов бури, но голоса их звучали отдаленно и глухо, не трогая Меня. Я видел перед собою человека, и он был чужд Мне и холоден, как изваяние из камня. Один за другим прошли передо Мною, погасая, все дни моей человечности, мелькнули лица, прозвенели слабо голоса и непонятный смех — и стихли. Я обратил взоры в другую сторону — и там встретило Меня безмолвие. Я был точно замуравлен между двумя каменными глухими стена- ми: за одной была ихняя, человеческая, жизнь, от которой Я отделился, за другой — в безмолвии и мраке простирался мир моего вечного и истинного бытия. Его безмолвие звуча- ло, его мрак сиял, трепет вечной и радостной жизни плес- кался, как прибой, о твердый камень непроницаемой Сте- ны,— но были глухи мои чувства и безмолвствовала Мысль. Из-под слабых ног моей Мысли выдернули память,— и она повисла в пустоте, недвижная, мгновенно онемевшая. Что оставил Я за стеной моего Беспамятства? Мысль не отвечала. Она была недвижна, пуста и молчала. Два безмолвия окружали Меня, два мрака покрывали мою голову. Две стены хоронили Меня, и за одною, в бледном движении теней, проходила ихняя, человеческая, жизнь, а за другою — в безмолвии и мраке простирался мир моего истинного и вечного бытия. Откуда услышу зовущий голос? Куда шагну? И в эту минуту прозвучал далекий и чуждый голос че- ловека. Он становился все ближе, в нем звучала ласка. Это говорил Магнус. С усилием, содрогаясь от напряжения, Я старался услышать и понять слова, и вот что Я услышал: — А не остаться ли вам жить, Вандергуд? 18 марта Рим, палаццо Орсини Вот уже три дня как Магнус и Мария живут в Риме, в моем палаццо. Теперь он странно пуст и безмолвен и кажет- ся действительно огромным. Нынче ночью, утомленный бессонницею, Я бродил по его лестницам и залам, по каким- то комнатам, которых раньше не видал, и количество их удивило меня. Кое-где остались подмостки и леса, мольбер- ты и краски, но моих беспутных приятелей уже нет. Душа Марии изгнала все суетное и нечистое, и только благообраз- нейший Топпи торжественно болтается в пустоте, как ма- ятник церковных часов. Ах, до чего он благообразен! Если 379
бы не этот его широкий зад с расходящимися фалдами и не запах меха от головы, Я сам принял бы его за одного из святых, почтивших Меня своим знакомством. Моих гостей Я почти не вижу. Я перевожу все мое состо- яние в золото, и Магнус с Топпи и всеми секретарями целый день заняты этой работой; наш телеграф работает непре- рывно. Со Мною Магнус говорит мало и только о деле. Марии... кажется, ее Я избегаю/ В мое окно Я вижу сад, где она гуляет, и пока этого с Меня достаточно. Ведь ее душа здесь, и светлым дыханием Марии наполнена каждая ча- стица воздуха. И Я уже сказал, кажется, что у Меня бес- сонница. » Как видишь, друг, Я остался жить; мертвою рукою не написать даже таких мертвых слов, какие Я пишу,— мер- твою рукою ничего написать нельзя, решительно ничего! Забудем прошлое! — как говорят помирившиеся любов- ники,— и станем с тобою друзьями. Дай мне руку, товарищ! Клянусь вечным спасением, Я не буду больше ни выгонять тебя вон, ни смеяться над тобою: если Я потерял мудрость змия, то взамен получил кротость голубицы. Немного жаль, что Я выгнал моих интервьюеров и художников: Мне не у кого спросить, кого Я напоминаю теперь моим просветлен- ным ликом? Себе Я напоминаю напудренного негра, кото- рый боится рукавом стереть пудру и показать свою черную кожу... ах, у Меня все еще черная кожа! Да, Я остался жить, но еще не знаю, насколько это удастся Мне: тебе известно, насколько трудны переходы из кочевного состояния в оседлое? Я был свободным крас- нокожим, веселым номадом, который свое человеческое раскидывает, как легкую палатку. Теперь Я из гранита за- кладываю фундамент для зимнего жилища, и Меня, маловер- ного, заранее охватывает холод и дрожь: будет ли тепло, когда белые снега опояшут мой новый дом! Что ты думаешь, друг, о различных системах центрального отопления? В ту ночь Я обещал Фоме Магнусу, что не убью себя. Этот договор мы скрепили дружеским пожатием. Мы не открыва- ли вен, мы не писали кровью, мы просто сказали «да», но этого достаточно: как тебе известно, только люди нарушают свои договоры, черти же всегда их исполняют... вспомни всех твоих волосатых и рогатых героев с их спартанской честностью! К счастью (назовем это «к счастью»), Я не назначил... срока. Клянусь вечным спасением! — Я был бы плохим королем и владыкою, если бы, строя дворец, не оста- вил для себя тайного хода наружу, маленькой дверки, 380
скромной лазейки, в которую исчезают умные короли, когда их глупые подданные восстают и врываются в Версаль. Я не убью себя завтра. Быть может, еще очень долго Я не убью себя: из двух стен Я перешагнул за самую низкую и ныне человечествую вместе с тобою, товарищ. Мой земной опыт еще не велик и — кто знает? — вдруг человеческая жизнь Мне очень понравится! Ведь дожил мой Топпи до седых волос и мирной кончины — отчего же и Мне, перейдя все возрасты, как времена года, не превратиться в почтен- ного седовласого старца, мудрого наставника и учителя, носителя заветов и склероза? Ах, этот смешной склероз, эти старческие немощи — это сейчас они пугают Меня, но разве Я не могу к ним привыкнуть за долгий совместный путь и даже полюбить их? Все говорят, что к жизни легко привыкнуть,— попробую привыкнуть и Я. Здесь все так хорошо устроено, что после дождя всегда приходит солнце и сушит мокрого, если он не поторопился умереть. Здесь все так хорошо устроено, что нет ни одной болезни, против которой не было бы лекарства... это так хорошо, можно всегда болеть, если близко аптека! А на всякий случай — маленькая дверка, тайный ход, короткий мслфый и темный коридор, за которым звезды и вся ширь моего необъятного пространства! Друг мой, Я хочу быть с тобою откровенен: в моем характере есть непокор- ство, и вот этого Я опасаюсь. Что такое кашель или катар желудка? — а вдруг Мне так не захочется кашля или ка- ких-нибудь пустяков, что Я возьму и убегу! Сейчас ты мне нравишься, Я готов заключить с тобою продолжительный и крепкий союз, но вдруг в твоем милом лице мелькнет что-то такое, что... нет, нельзя без тайной дверки для того, кто так капризен и непокорен! К несчастью, Я еще очень горд, это старый и всем известный порок Сатаны. Как рыба ударом в голову, Я оглушен моею человечностью, роковое Беспамятство гонит меня в твою жизнь, но одно Я знаю твердо: Я из рода свободных, Я из племени владык, свою волю претворяющих в законы. Побежденных царей часто берут в плен, но никогда цари не делаются рабами. И когда над моею головою Я увижу бич грязного надсмотрщика и мои скованные руки будут бессильны отвести удар... что же: Я останусь жить с рубцами на спине? Буду торго- ваться с судьями за лишний удар плети? Поцелую руку палача? Или в аптеку пошлю за примочкой? Нет, пусть не осудит Меня честный Магнус за малень- кую неточность в нашем договоре: Я буду жить, но лишь 381
до тех пор, пока хочу жить. Все блага человечности, кото- рые он сулил Мне в ту ночь, когда искушался Сатана че- ловеком, не вырвут оружия из моей руки: в нем единый залог моей свободы! Что все твои княжества и графства, все твои грамоты на благородство, твое золото на свободу, чело- вече, рядом с этим маленьким и свободным движением пальца, мгновенно возносящим тебя на Престол всех Престолов!.. — Мария! Да, Я боюсь ее. Взор ее очей так повелителен и ясен, свет ее любви так могуч, чарующ и прекрасен, что все дрожит во Мне, колеблется и стремится к немедленному бегству. Не- ведомым счастьем, смутными обещаниями, певучими грезами она искушает Меня! Крикну ли: прочь! — или, непокорному и злому, покориться ее воле и идти за нею? Куда? Не знаю. Но все ли Я знаю? Или есть еще иные миры, кроме тех, которые Я забыл и знаю? Откуда этот не- подвижный свет за моей спиною? Он становится все шире и ярче, его теплым прикосновением уже согревается моя душа, и ее полярные льды крошатся и тают. Но Я боюсь оглянуться. Не горит ли это проклятый Содом, и Я окаменею, оглянувшись? Или это новое солнце, которого Я еще не видал на земле, восходит за моей спиною, а Я бегу от него, как глупец, подставляю вместо сердца спину, вместо высо- кого чела — низкий и тупой затылок испуганного зверя? Мария! Что ты дашь Мне за револьвер? Я заплатил за него десять долларов вместе с футляром, а с тебя не возьму и царства! Но только не смотри на Меня, Владычица, иначе... иначе Я все отдам тебе даром: и револьвер, и фут- ляр, и самого Сатану! 26 марта Рим, палаццо Орсини Уже пятую ночь Я не сплю. Когда погасает последний огонь в моем безмолвном палаццо, Я тихо спускаюсь по лестнице, тихо приказываю машину — почему-то Я боюсь даже шума своих шагов и голоса — и на всю ночь уезжаю в Кампанью. Там, оставив автомобиль на дороге, Я до рас- света брожу по гладкому шоссе или неподвижно сижу у ка- ких-нибудь темных развалин. Меня совсем не видно, и ред- кие прохожие, какие-нибудь крестьяне из Альбано, говорят громко,не стесняясь. Мне нравится, что Меня не видно, это напоминает что-то, что Я забыл. 382
Как-то, сев на камень, Я потревожил ящерицу,— веро- ятно, это она слегка прошуршала травой у моих ног и скры- лась. Может быть, это была змейка, не знаю. Но Мне ужас- но захотелось стать ящерицей или маленькой змейкой, ко- торой не видно под камнем: Меня неприятно волнует мой большой рост, все эти размеры ног и рук, с ними так трудно превратиться в невидимое. Еще Я избегаю смотреть в зер- кало на свое лицо: больно думать, что у Меня есть лицо, которое все видят. Почему вначале Я так боялся темноты? Она так хорошо скрывает, и в ней можно растворять все ненужное. Должно быть, все животные, когда меняют кожу или броню, испытывают такой же смутный стыд, страх и беспокойство и ищут уединения. Значит, Я меняю кожу? Ах, все это прежняя ненужная болтовня! Все дело в том, что Я не избежал взоров Марии и, кажется, готовлюсь замуравить последнюю дверь, ко- торую Я так берег. Но Мне стыдно! — клянусь вечным спасением — Мне стыдно, как девушке перед венцом, Я почти краснею. Краснеющий Сатана... нет, тише, тише: его здесь нет! Тише!.. Магнус рассказал ей все. Она не повторила, что любит Меня, но взглянула и сказала: — Обещайте мне, что вы не убьете себя. Остальное сказал ее взор. Ты помнишь, как он ясен? Но не думай, что Я ответил поспешным согласием. Как сала- мандра в огне, Я быстро прошел все цвета пламени, и Я не повторю тебе тех огненных слов, которые извергла моя ра- скаленная преисподняя: Я забыл их. Но ты помнишь, как ясен взор Марии? И, целуя руку ее, Я сказал покорно: — Сударыня! Я не прошу у вас сорока дней размышле- ния и пустыни: пустыню я сам найду, а для размышления мне довольно недели. Но неделю мне дайте и... пожалуйста, не смотрите на меня больше, иначе... Нет, Я сказал не так, а как-то другими словами, но это все равно. Теперь Я меняю кожу, Мне больно, стыдно и страшно, потому что всякая ворона может увидеть и закле- вать Меня. Какая польза в том, что в кармане у Меня ре- вольвер? Только научившись попадать в себя, сумеешь убить и ворону: вороны это знают и не боятся трагически отдутых карманов. Вочеловечившийся, пришедший сверху, Я до сих пор только наполовину принял человека. Как в чужую стихию, Я вошел в человечность, но не погрузился в нее весь: одной рукою Я еще держусь за мое Небо, и еще на поверхности 383
волн мои глаза. Она же приказывает, чтобы Я принял человека всего: только тот человек, кто сказал: никогда не убью себя, никогда сам не уйду из жизни. А бич? А про- клятые рубцы на спине? А гордость? О Мария, Мария, как страшно ты искушаешь Меня! Смотрю в прошлое Земли и вижу мириады тоскующих теней, проплывающих медленно через века и страны. Это рабы. Их руки безнадежно тянутся ввысь, их костлявые ребра рвут тонкую и худую кожу, их глаза полны слез и гортань пересохла от стонов. Вижу безумство и кровь, насилие и ложь, слышу их клятвы, которым они изменяют непрерывно, их молитвы Богу, где каждым словом о ми- лости и пощаде они проклинают свою землю. Как далеко ни взгляну, везде горит и дымится в корчах земля; как глубоко ни направлю мой слух, отовсюду слышу неумолчные стоны: или и чрево земли полно стенающих? Вижу полные кубки, но к какому ни протянулись бы мои уста, в каждом нахожу уксус и желчь: или нет других напитков у человека? И это — человек? Я знал их и прежде. Я видел их и раньше. Но Я смотрел на них так, как Август из своей ложи смотрел на вереницу жертв: «Здравствуй, Цезарь! Идущие на смерть привет- ствуют тебя». И Я глядел на них глазами орла, и даже кивком не хотела почтить их стонущего крика моя мудрая златовенчанная голова: они появлялись и исчезали, они шли бесконечно — и бесконечно было равнодушие моего цезар- ского взгляда. А теперь... неужели это Я торопливо шагаю, поднимая песок арены? И это Я, этот грязный, худой, голодный раб, что задрал вверх свое тюремное лицо и хрип- ло орет в равнодушные глаза Судьбы: — Аве, Цезарь! Аве, Цезарь! Вот острый бич взвился над моей спиною, и я с криком боли падаю ниц. Господин ли это бьет меня? Нет, это другой раб, которому велели бичевать рабах ведь сейчас же плеть будет в моей руке, и его спина покроется кровью, и он будет грызть песок, который еще скрипит на моих зубах! О Мария, Мария, как страшно ты искушаешь Меня! 384
Ill 29 марта, Рим Купи самой черной краски, возьми самую большую кисть и широкой чертой раздели мою жизнь на вчера и сегодня. Возьми жезл Моисея и раздели текучее время, как поток, осуши дно времени — лишь тогда ты почувствуешь мое сегодня. Ave, Caesar, moriturus te salutat l. 2 апреля, Рим, Орсини Я не хочу лгать. Во мне еще нет любви к тебе, человече, и если ты уже успел раскрыть объятья, то, пожалуйста, закрой их: еще не настало время для жарких лобзаний. Потом, когда-нибудь, мы и обнимемся с тобою, а пока будем сдержанны и холодны, как два джентльмена в несчастье. Не скажу, чтобы и уважение мое к твоей личности заметно возросло, хотя твоя жизнь и твоя судьба стали моей жизнью и моей судьбою: достаточно того, что я добровольно подста- вил шею под ярмо, и теперь один и тот же кнут будет поло- совать наши спины. Да, пока достаточно и этого. Ты заметил, что большая буква снята с моего «я»? — она выброшена мною вместе с револьвером. Это знак покорности и равенства, ты пони- маешь? Быть равным с тобою — вот клятва, которую я принес себе и Марии. Как король, я присягнул на верность твоей конституции, но не изменю клятве, как король: от прежней жизни моей я сохранил уважение к договорам. Клянусь, я буду верным твоим товарищем по общей каторге нашей и не убегу один! За эти последние ночи перед решением я много думал о нашей жизни. Она гнусна, это правда? Тяжело и оскорби- тельно быть этой штучкой, что называется на земле чело- веком, хитрым и жадным червячком, что ползает, торопливо множится и лжет, отводя головку от удара,— и сколько ни лжет, все же погибает в назначенный час. Но я буду червяч- ком. Пусть у меня родятся дети, пусть и мою размышля- ющую головку в назначенный час раздавит неразмыш- ляющая нога — я покорно принимаю все это. Мы оба оскорблены с тобою, товарищ, и в этом уже есть маленькое 1 Слава тебе, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя! (Латин.) 13 Л. Авдреев 385
утешение: ты будешь слушать мои жалобы, а я твои, а если дойдет дело до суда, то вот уже готовы и свидетели! Это хорошо, когда убивают на площади,— всегда есть очевидцы и свидетели. Буду и лгать, если придется. Не той свободной ложью игры, которою лгут и пророки, а той вынужденной заячьей ложью, когда приходится прятать уши и летом быть серым, а на зиму белеть. Что поделаешь, когда за каждым деревом прячется охотник с ружьем! Это со стороны кажется небла- городным поступком и вызывает осуждение, а нам с тобою надо жить, товарищ. Пусть сторонние осуждают нас и дальше, но, когда понадобится, будем лгать и по-волчьи: выскакивать внезапно и хватать за горло; надо жить, брат, надо жить, и виноваты ли мы, что в горячей крови так много соблазна и вкуса! В сущности, ведь ни ты, ни я не гордимся ни ложью, ни трусостью, ни свирепостью нашей, и крово- жадны мы отнюдь не по убеждению. Но как ни гнусна наша жизнь, еще более она несчастна — ты согласен с этим? Я еще не люблю тебя, человече, но в эти ночи я не раз готов был заплакать, думая о твоих стра- даниях, о твоем измученном теле, о твоей душе, отданной на вечное распятие. Хорошо волку быть волком, хорошо зайцу быть зайцем и червяку червяком, их дух темен и скуден, их воля смиренна, но ты, человече, вместил в себя Бога и Са- тану — и как страшно томятся Бог и Сатана в этом тесном и смрадном помещении! Богу быть волком, перехватыва- ющим горло и пьющим кровь! Сатане быть зайцем, прячу- щим уши за горбатой спиной! Это почти невыносимо, я с то- бой согласен. Это наполняет жизнь вечным смятением и му- кой, и печаль души безысходна. Подумай: из троих детей, которых ты рожаешь, один становится убийцей, другой жертвой, а третий судьей и па- лачом. И каждый день убивают убийц, а они все рождаются; и каждый день убийцы убивают совесть, а совесть казнит убийц, и все живы: и убийцы и совесть. В каком тумане мы живем! Послушай все слова, какие сказал человек со дня своего творения, и ты подумаешь: это Бог! Взгляни на все дела человека с его первых дней, и ты воскликнешь с отвра- щением: это скот! Так тысячи лет бесплодно борется с со- бою человек, и печаль души его безысходна, и томление плененного уха ужасно и страшно, а последний Судья все медлит своим приходом... Но он и не прийдет никогда, это говорю тебе я: навсегда одни мы с нашей жизнью, человече! Приму и это. Еще не нарекла меня своим именем Земля, 386
и не знаю, кто я: Каин или Авель? Но принимаю жертву, как принимаю и убийство. Всюду за тобою и всюду с тобою, человече. Будем сообща вопить с тобою в пустыне, зная, что никто нас не услышит... а может, и услышит кто- нибудь? Вот видишь, я уже вместе с тобою начинаю верить в чье-то Ухо, а скоро поверю и в треугольный Глаз... ведь не может быть, честное слово, чтобы такой концерт не имел слушателя, чтобы такой спектакль давался при пустом зале! Думал я о том, что меня еще ни разу не били, и мне страшно. Что будет с моею душою, когда чья-то грубая рука ударит меня по лицу... что будет со мною! Ведь я знаю, что никакая земная расплата не вернет мне моего лица, и что будет тогда с моею душою? Клянусь, приму и это. Всюду за тобой и всюду с тобой, человече. Что мое лицо, когда ты своего Христа бил по лицу и плевал в его глаза? Всюду за тобой. А надо будет, сам ударю Христа вот этой рукой, что пишу: всюду за тобой, человече. Били нас и будут бить, били мы Христа и будем бить... ах, горька наша жизнь, почти невыносима! Еще недавно я оттолкнул твои объятия, сказал: рано. Но сейчас говорю: обнимемся крепче, брат, теснее при- жмемся друг к другу — так больно и страшно быть одному в этой жизни, когда все выходы из нее закрыты. И я еще не знаю, где больше гордости и свободы: уйти ли самому, когда захочешь, или покорно, не сопротивляясь, принять тяжелую руку палача? Сложить руки на груди, одну ногу слегка выставить вперед и, гордо закинув голову, спокойно ждать: — Исполняй свою обязанность, палач! Или: — Вот моя грудь, солдаты: стреляйте! В этой позе есть пластичность, и она мне нравится. Но еще больше нравится мне то, что в ней каким-то странным образом снова возрождается мое большое Я. Конечно, палач не замедлит исполнить свою обязанность, и солдаты не опустят ружей, но важна линия, важно мгновение, когда перед самою смертью я вдруг почувствую себя бессмертным и стану шире жизни. Странно, но лишь одним поворотом головы, одной фразочкой, сказанной или подуманной во- время, я как бы изъемлю мой дух из оборота, и вся неприят- ная операция происходит вне меня. И когда смерть щелкнет выключателем, ее мрак не покроет света, который ранее отделил себя и рассеялся в пространстве, чтобы снова со- браться где-то и засиять... но где? 13* 387
Странно, странно... Я шел от человека — и оказался у той же стены Беспамятства, которую знает один Сатана. Как много значит поза, однако! Это надо запомнить. Но будет ли так же убедительна поза и не потеряет ли она в своей пла- стичности, если вместо смерти, палача и солдат придется сказать иное... хотя бы так: — Вот мое лицо: бейте! Не знаю, почему так заботит меня лицо, но оно меня очень заботит, сознаюсь тебе, человече,— беспокоит чрезвычайно. Нет, пустяки. Изъемлю дух из оборота. Пусть, пусть бьют! Когда дух изъят, то это не больнее и не оскорбительнее, чем если бы ты стал бить мое пальто на вешалке... ...Но я совсем забыл, что я не один, и, находясь в твоем обществе, впадаю в неприличную задумчивость. Уже полча- са, как я молчу над этой бумагой, а казалось мне, что я все время говорю — и очень оживленно! Забыл, что мало ду- мать, а надо еще говорить! Как жаль, человече, что для обмена мыслями мы должны прибегать к услугам такого скверного и вороватого комиссионера, как слово,— он кра- дет все ценное и лучшие мысли портит своими магазинными ярлыками. Скажу по правде: это огорчает меня больше, не- жели смерть и побои. Меня пугает необходимость умолкать, когда я дохожу до необыкновенного, которое невыразимо. Как реченька, я бегу и движусь вперед только до океана: в его глубинах конча- ется мое журчание. В себе самом, не двигаясь и не уходя, взад и вперед колышется океан. На землю он бросает только шум и брызги, а глубина его нема и неподвижна, и бестол- ков^ ползают по ней легкие кораблики. Как выражу себя? До того, как принять решение и зачислиться в земные рабы, я не говорил ни с Марией; ни с Магнусом... зачем говорить мне с Марией, когда воля ее ясна, как и взор? Но, став рабом, пошел к Магнусу жаловаться и советоваться — по-видимому, с этого начинается человеческое. Магнус слушал меня молча и, как показалось, несколько рассеянно. Он работает день и ночь, почти не зная отдыха, и сложное дело ликвидации так быстро подвигается в его энергичных руках, как будто всю жизнь он занимался толь- ко этим. Мне нравится его размах и великолепное презрение к мелочам: в запутанных случаях он выбрасывает спорные миллионы с легкостью и грацией вельможи... Но он очень устал, его глаза кажутся теперь больше и темнее на бледном лице, и, кроме того,— как я только теперь узнал от Ма- рии — его мучат частые головные боли. 388
* Мои жалобы на жизнь, боюсь, не вызвали в нем особен- ного сочувствия. Какие обвинения я ни возводил на человека и его жизнь, Магнус нетерпеливо соглашался: — Да, да, Вандергуд, это и есть — быть человеком. Ваше несчастье в том, что вы догадались об этом несколько поздно и теперь излишне волнуетесь. Когда вы испытаете хоть часть того, что теперь так пугает вас, вы будете гово- рить иначе. Впрочем, я радуюсь, что равнодушие уже оста- вило вас: вы стали значительно нервнее и подвижнее. Но откуда в ваших глазах этот чрезмерный страх? Встрях- нитесь, Вандергуд! Я засмеялся. — Благодарю вас, я уже встряхивался. По-видимому, это смотрит из моего глаза раб, ожидающий плети... потер- пите, Магнус, я еще не совсем привык. Скажите, мне при- дется совершать или совершить... убийство? — Очень возможно. — Л вы не скажете мне, как это происходит? Мы оба одновременно взглянули на его большие белые руки, и Магнус ответил слегка иронически: — Нет, этого я вам не скажу. Но если хотите, я расскажу вам другое: о том, что значит до конца принять человека,— ведь именно это вас волнует? И с большой холодностью, с каким-то тайным нетерпе- нием, как будто другая мысль поглощала все его внимание, он коротко рассказал мне об одном невольном и страшном убийце. Не знаю, передавал ли он факт или нарочно для меня сочинил эту мрачную побасенку, но дело заключалось в следующем. Это было давно; один русский, политический ссыльный, человек очень образованный и в то же время религиозный, что еще встречается в России, бежал с катор- ги и, после долгого и мучительного блуждания по сибирским лесам, нашел приют у каких-то сектантов-изуверов. Огром- ные бревенчатые свежие хижины в дремучем лесу, высокие заборы, огромные бородатые люди, огромные злые собаки — что-то в этом роде. И как раз в его присутствии должно было совершиться чудовищное преступление: эти сумасшедшие мистики, под влиянием каких-то диких религиозных пред- ставлений, должны были заклать невинного агнца, то есть на самодельном алтаре, при пении гимнов, убить ребенка. Всех мучительных подробностей Магнус не передал, огра- ничившись только кратким указанием, что это был семи- летний мальчик в новой рубашечке и что здесь же присут- ствовала его еще молодая мать. Все разумные доводы, все 389
убеждения ссыльного, что они готовятся свершить вели,- чайшее кощунство, что не милость господня ждет их, а страшнейшее мучение ада, оказались бессильны перед тупым и страстным упорством фанатиков. Он становился на колени, умолял, плакал, хватался рукою за нож — в эту минуту жертва, уже обнаженная, лежала на столе и мать старалась утишить ее слезы и крики,— но этим привел фа- натиков только в бешенство: они пригрозили убить и его... Магнус взглянул на меня и как-то особенно холодно и медленно произнес: — А как бы вы поступили в этом случае, мистер Вандер- гуд? — Конечно, я боролся бы, пока не был бы убит! — Да? Он поступил лучше. Он предложил свои услуги и своей рукою, при соответствующем пении, перерезал мальчику горло. Вас это удивляет? .Но он сказал: лучше на себя возьму этот страшный грех и кару за него, нежели отдам аду этих невинных глупцов. Конечно, такие вещи случаются только с русскими, и мне кажется, что и сам он был несколько сумасшедшим. Он и умер впоследствии в сумасшедшем доме. После некоторого молчания я спросил: — А как бы вы поступили, Магнус? И еще холоднее он ответил: — Право, не знаю. Это зависело бы от минуты. Очень возможно, что просто ушел бы от этих зверей, но возможно, что и... Человеческое безумие весьма заразительно, м-р Вандергуд! — Вы называете это только безумием? — Я сказал: человеческое безумие. Но здесь дело в вас, Вандергуд: как вам это нравится? Я иду работать, а вы подумайте, где граница человеческого, которое вы сполна хотите принять, и потом скажите мне. Ведь вы не раздума- ли, надеюсь, остаться с нами? Он усмехнулся с снисходительной ласковостью и вышел, а я остался думать. И вот думаю: где граница? Признаюсь еще, что я начал как-то нелепо побаиваться Фомы Магнуса... или и этот страх — один из новых даров моей полной человечности? Но когда он так говорит со мною, мною овладевает странное смущение, мои глаза робко ми- гают, моя воля сгибается, как будто на нее положили неизвестный мне, но тяжелый груз. Подумай, человече: я с почтением жму его большую руку и радуюсь его ласке! Раньше этого не было со мною, но теперь при каждом разго- 390
воре я ощущаю, что этот человек во всем может идти дальше меня. Боюсь, что я ненавижу его. Если я не испытывал еще любви, то я не знаю и ненависти, и так странно будет, если ненависть я должен буду начать с отца Марии!.. В ка- ком тумане мы живем, человече! Вот я произнес имя Марии, вот духа моего коснулся ее ясный взор, и уже погасла и не- нависть к Магнусу (или я выдумал ее?), и уже погас страх перед человеком и жизнью (или я выдумал и это?), и вели- кая радость, великий покой нисходят на мою душу. Будто снова я белая шхуна на зеркальном океане. Будто все ответы я держу в своей руке и мне только лень разжать ее и прочесть. Будто вернулось ко мне бессмертие мое... ах, я больше не могу говорить, человече! Хочешь, я крепко по- жму твою руку? 4 апреля 191b г. Добрейший Топпи одобряет все мои поступки. Он очень развлекает меня, этот добрейший Топпи. Как я и ожидал, он совершенно забыл свое истинное происхождение: все мои напоминания о нашем прошлом он считает шуткой, иногда смеется, но чаще обиженно хмурится, так как очень религи- озен, р даже шуточное сопоставление его с «рогатым» чертом кажется ему оскорбительным,— он сам убежден те- перь, что черти рогаты. Его американизм, вначале бывший бледным и слабым, как карандашный набросок, теперь на- лился красками, и я сам готов поверить всей чепухе, кото- рую Топпи выдает за свою жизнь,— так она искренна и убедительна. По его словам, он служит у меня уже около пятнадцати лет, и особенно смешно послушать его рассказы о моей молодости. По-видимому, и его коснулись чары Марии*, мое решение отдать все деньги ее отцу удивило его меньше, нежели я ожидал. С минуту он молча пососал свою сигару и спро- сил: — А что он будет делать с вашими деньгами? — Не знаю, Топпи. Он удивленно и хмуро поднял брови: — Вы шутите, м-р Вандергуд? — Видишь ли, Топпи: пока мы, то есть Магнус занят тем, что все мое состояние превращает в золото и распихивает его по банкам — на свое имя, ты понимаешь? — О! Как не понять, м-р Вандергуд. 391
— Это предварительные, необходимые шаги. А что будет дальше... я пока еще не знаю. — О! Вы опять шутите? — Вспомни, старина, что я и сам не знал, что мне делать с моими деньгами. Мне нужны не деньги, а новая деятель- ность, ты понимаешь? Магнус же знает. Мне еще неизве- стен его план, но мне важно то, что сказал мне Магнус: я заставлю вас самого работать, Вандергуд! О, Магнус ве- ликий человек, ты это увидишь, Топпи! Топпи хмуро ответил: — Вы хозяин вашим деньгам, м-р Вандергуд. — Ах, ты все забыл и все перепутал, Топпи! Но ты помнишь об игре! О том, что я хотел играть! — Да, вы что-то говорили. Но мне и тогда казалось, что вы шутите. — Нет, я не шутил, но я ошибся. Здесь играют, но это не театр. Это игорный дом, Топпи, и я отдаю деньги Магнусу: пусть он мечет банк. Ты понимаешь? Он банкомет, он со- здает всю игру, а я буду ставить... ну, жизнь, что ли? Видимо, старый шут ничего не понял. С усилием раза три передвинув брови вверх и вниз, он вдумчиво спросил: — А как скоро ваше венчание с синьориной Марией? — Еще не знаю, Топпи. Но дело не в этом. Я вижу, ты чем-то недоволен. Ты не доверяешь Магнусу? — О! Синьор Магнус достойный человек. Но одного я боюсь, м-р Вандергуд, если позволите быть откровенным: он человек неверующий. Мне это странно, как отец синьо- рины Марии может быть человеком неверующим, но это так. Позвольте спросить: вы что-нибудь дадите его пре- освященству? — Это теперь зависит от Магнуса. — О! От синьора Магнуса? Так, так. А вы знаете, что его преосвященство уже был у синьора Магнуса? Приезжал на днях и пробыл в кабинете около часу, вас тогда не было дома. — Нет, не знаю. Мы об этом еще не говорили, но ты не бойся: что-нибудь мы дадим твоему кардиналу. Сознайся, старина: ты совсем очарован этой старой обезьяной? Топпи сурово взглянул на меня и вздохнул. Потом заду- мался... и — странное дело! — в его чертах появилось что- то обезьянье, как у кардинала. Потом где-то очень глубоко в нем засветилась улыбка, озарила свисший нос, подня- лась к глазам и вспыхнула в них двумя острыми огоньками, не лишенными блудливого ехидства. Я смотрел с удивле- 392
нием и даже радостью: да это мой старый Топпи вылезал из своей человеческой могилы... убежден, что и волосы его вместо ладана снова пахнут мехом! С большой нежностью я поцеловал его в темя — старые привычки неискорени- мы! — и воскликнул: — Ты очарователен, Топпи! Но что так обрадовало тебя? — Я все ждал, покажет ли он кардиналу Марию? — Ну? — Не показал! — Ну?! Но Топпи молчал. И тем же путем, как пришла, медленно исчезла усмешка: сперва потух и потемнел свисший нос, потом сразу погасли живые огоньки в глазах — и снова то же обезьянье уныние, кислота и запах церковного притвора погребли на мгновенье воскресшего. Было беспо- лезно тревожить этот прах дальнейшими вопросами. Это было вчера. Днем был теплый дождь, но к вечеру прояснело, и утомленный Магнус,— кажется, у него болела голова,— предложил втроем проехаться в Кампанью. Как всегда бывало при наших интимных поездках, шофера мы не брали: его обязанности с необыкновенным искусством и смелостью исполнял Магнус. В этот раз свою обычную смелость он довел до дерзости: несмотря на сгущавшиеся сумерки и грязноватую дорогу, Магнус вел автомобиль с та- кой бешеной быстротой, что я не раз с беспокойством по- глядывал на его широкую неподвижную спину. Но это было только вначале: близость Марии, которую я поддерживал рукою (не смею сказать: обнимал!), скоро привела меня к потере всех земных ощущений. Я не могу тебе рассказать, человече, так хорошо, чтобы ты это почувствовал,— ни о пахучем воздухе Кампаньи, который обвевал мое лицо, ни о прелести и чарах стремительного бега, ни об этой поте- ре материального веса, почти полном исчезновении тела, когда самому себе кажешься только стремящейся мыслью, летящим взглядом... Но еще меньше я могу рассказать тебе о Марии. Ее лик Мадонны белел в сумерках, как мрамор; таинственным безмолвием мрамора, его совершенной красоты было ее кроткое, милое и мудрое молчание. Я еле касался рукою ее тонкого и гибкого стана, но если бы я обнимал и держал в руке всю твердь земную и небесную, я не испытал бы более полного чувства обладания всем миром! Ты знаешь, что такое линия в мерах? Немного, правда. И всего только на линию склонялось ко мне божественное тело 393
Марии,— нет, не больше! — но что бы ты сказал, челове- че, если бы солнце, сойдя с своего пути всего на линию, на эту линию приблизилось к тебе? Разве ты не сказал бы, что это чудо? Мое существование казалось мне необъятным, как все- ленная, которая не знает ни твоего времени, ни твоего пространства, человече! На мгновение мелькнула передо мною черная стена моего Беспамятства, та неодолимая преграда, перед которою смущенно бился дух вочеловечив- шегося,— и скрылась так же мгновенно: ее без шума и борь- бы поглотили волны моего нового моря. Все выше подни- мались они, заливая мир. Мне уже нечего было ни вспоми- нать, ни знать: все помнила и всем владела моя новая чело- веческая душа. Я человек! Откуда я выдумал, что я ненавижу Магнуса? Я взглянул на эту неподвижную, прямую твердую человеческую спину, подумал, что за нею бьется сердце, и о том, как трудно, больно и страшно ей быть прямой и твердой, и о том, сколько боли и страданий уже испытало это человеческое существо, как оно ни гордится и ни хмурит- ся,— и вдруг почувствовал, что я до боли, до слез люблю Магнуса, вот этого Магнуса! Он так быстро едет и не бо- ится! А в ту минуту, как я думал это, на меня обратились взоры Марии... ах, ночью они так же ясны, как и днем! Но теперь в них было легкое беспокойство, они спраши- вали: о чем эти слезы? Что мог я ответить какими-то дурацкими словами! Я мол- ча взял руку Марии и приложил к губам. И все так же не сводя с меня своих ясных очей, светлея мрамором и холодом своего лика, она тихо отвела руку — я смутился — и вновь дала ее мне, сняв перчатку. Позволишь дальше не продол- жать, человече? Я не знаю, кто ты, читающий эти строки, и немного боюсь тебя... твоей слишком быстрой и смелой фантазии, да и неудобно такому джентльмену, как я, рас- сказывать о своем успехе у дам. Тем более что и возвра- щаться пора: на горе уже заблестели огни Тиволи, и Магнус замедлил ход машины. Обратно мы ехали совсем тихо, и повеселевший Магнус, вытирая платком потный лоб, изредка обращался к нам с короткими замечаниями. Не скрою одной своей мысли: ее несомненная человечность интересно отмечает всю пол- ноту моего перерождения,— когда мы поднимались по ши- рокой лестнице моего палаццо, среди его царственной кра- соты и богатства, я вдруг подумал: 394
«А не послать ли мне к черту всю эту авантюру с чело- вечностью? Просто — жениться и жить князем в этом двор- це. Будет свобода, будут дети и их смех, будет простое зем- ное счастье и любовь. Зачем я отдал деньги этому госпо- дину? Как глупо!» Искоса я взглянул на Магнуса,— и он показался мне чужим: «отберу деньги!» Но дальше я увидел строгий лик моей Марии,— несоответствие ее любви с этим планом маленького скромненького счастья было так велико и рази- тельно, что даже не потребовалось ответа. И сейчас эта мыслишка вспомнилась случайно, как один из курьезов «топпизма»,— я буду называть это «топпизмом» в честь моего совершеннейшего Топпи. И вечер был очарователен. По желанию Магнуса, Мария пела, и ты не можешь представить того благогове- ния, с каким слушал ее Топпи! Самой Марии он ничего не посмел сказать, но, уходя спать, долго и с выражением тряс мою руку, потом так же долго и' с выражением раскачи- вал большую руку Магнуса. Я также поднялся, чтобы идти к себе. — Вы еще будете работать, Магнус? — Нет. Вы не хотите спать, Вандергуд? Пойдемте ко мне поболтаем. Кстати, вам надо подписать одну бумагу. Хотите вина? — О! С удовольствием, Магнус. Я также люблю ночные беседы. Мы выпили вина. Магнус, что-то насвистывая без звука, бесшумно ходил по ковру, я, по обыкновению, полулежал в кресле. Палаццо был безмолвен, как саркофаг, и это напоминало ту беспокойную ночь, когда за стеною бесно- вался сумасшедший Март. Вдруг Магнус громко сказал, не останавливаясь: — Дело идет прекрасно. - Да? — Через две недели все будет кончено. Ваше пухлое и разбросанное состояние, в котором можно заблудиться, как в лесу, превратится в ясный, отчетливый и тяжелый зо- лотой комок... вернее, в небольшую гору. Вы точно знаете цифру ваших денег, Вандергуд? — Оставьте, Магнус. Я не хочу знать. И это ваши деньги. Магнус быстро взглянул на меня и резко подчеркнул: — Нет, это ваши. Я покорно пожал плечами: мне не хотелось спорить. Бы- ло так тихо, и мне так нравилось смотреть на этого сильно 395
и бесшумно шагающего человека — я еще помнил его не- подвижную и суровую спину, за которой впервые мне так ясно представилось его сердце. Он продолжал после некото- рого молчания: — Вы знаете, Вандергуд, что кардинал был здесь? — Старая обезьяна? Знаю. Что ему понадобилось? — То же. Он хотел видеть вас, но я не стал отрывать вас от ваших мыслей. — Благодарю. Вы его выгнали? Магнус сердито проворчал: — К сожалению, нет. Не гримасничайте, Вандергуд. Я уже говорил вам, что с ним необходимо быть осторож- ным, пока... мы здесь. Но в том, что он старая, бритая, не- годная, злая, жадная, трусливая обезьяна,— вы совершенно правы! — Ого! А выгнать нельзя? — Нельзя. — Я вам верю, Магнус. А чего надо этому королю, кото- рый благоволит на днях посетить нас? — Экс-король? Вероятно, того же. Вы сами должны его принять, конечно. — Но в вашем присутствии? Не иначе. Поймите, доро- гой друг, что с той ночи я только ваш ученик. Вы находите, что нельзя выгонять старой обезьяны? Прекрасно, пусть остается. Вы говорите, что надо принять какого-то экс- короля? Прекрасно, примем. Но я позволю линчевать себя на первом фонаре, если я знаю, зачем это надо. — Вы опять несерьезны, Вандергуд. — Нет, я очень серьезен, Магнус. Но, клянусь вечным спасением, я решительно не знаю, что мы делаем и что бу- дем делать. Я не упрекаю вас, я вас даже не спрашиваю: как я уже сказал, я вам верю и всюду следую за вами. Чтобы вы снова не упрекнули меня в легкомыслии и непрак- тичности, добавлю деловую подробность: залогом служит мне Мария и ее любовь. Да, я еще не знаю, куда вы обра- тите вашу волю, на что вы захотите истратить вашу энер- гию, в неистощимости которой я убеждаюсь с каждым но- вым днем, к каким замыслам и целям приведет вас или уже привел ваш опыт и ум,— но одно для меня несомненно: это будут огромные дела, это будут великие цели. И возле вас всегда найдется дело и для меня... во всяком случае, это будет лучше моих безмозглых старух и шести слишком умных секретарей. Почему вы не хотите верить в мою скромность, как я верю в ваш... гений? Вообразите, что я 396
пришелец с какой-то другой планеты, с Марса например, и теперь хочу самым серьезным образом проделать опыт че- ловека... это очень просто, Магнус! Несколько мгновений Магнус хмуро смотрел на меня — и вдруг рассмеялся: — Нет, вы действительно пришелец с какой-то планеты, Вандергуд!.. А если ваше золото я употреблю на зло? — Зачем? Разве это так интересно? — Гхм... Вы думаете, что это неинтересно? — Да и вы думаете так же. Для маленького зла вы слиш- ком большой человек, как и миллиарды слишком большие деньги, а большое зло... честное слово, я еще не знаю, что это значит большое зло? Может быть, это значит боль- шое добро? Среди недавних моих размышлений, когда я... одним словом, пришла такая странная мысль: кто приносит больше пользы человеку: тот, кто ненавидит его, или тот, кто любит? Вы видите, Магнус, как я еще несведущ в че- ловеческих делах и как я... готов на все. Уже без смеха и с крайним, как мне показалось, любопыт- ством Магнус всего меня измерял глазами, будто решая вопрос: сидит ли перед ним сплошной дурак или первей- шая умница Америки. Судя по его вопросу, он был ближе ко второму мнению: — Значит, если я верно понял ваши слова,— вас ничто не устрашит, м-р Вандергуд? — Думаю, что ничто. — А убийство... много убийств?* — Вы помните, где вы наметили вашим рассказом о мальчишке границу человеческого? Чтобы не произошло ошибки, я еще на несколько километров отодвинул ее впе- ред — этого хватит? В глазах Магнуса выразилось что-то вроде уважешя... черт его возьми, однако! — он, кажется, действительно при- нимал меня за простофилю. Продолжая быстро ходить по комнате, он несколько раз пытливо, точно желая вспомнить И проверить мои слова, взглянул на меня — и быстрым дви- жением коснулся моего плеча: — Вы занятная голова, Вандергуд. Жаль, что я не знал этого раньше. — Почему жаль? — Так, пустое. Нет, мне интересно, как вы будете гово- рить с королем: наверное, он предложит вам очень большое зло. А большое зло — большое добро, не так ли? — Он рас- смеялся и дружески кивнул мне. 397
— Не думаю. Скорее, он предложит мне большую глу- пость. — Гхм!.. А большая глупость не есть ли большой ум? — И он снова рассмеялся, но вдруг нахмурился и серьезно добавил: — Не обижайтесь, Вандергуд. Мне очень понрави- лось, что вы говорили, и это хорошо, что вы ни о чем меня не спрашиваете: сейчас я не мог бы ответить на ваши во- просы. Но кое-что могу сказать и сейчас... в общих чертах, конечно. Вы слушаете? — С большим вниманием. Магнус сел против меня й, отхлебнув вина, спросил с видом странной сосредоточенности: — Как вы относитесь к взрывчатым веществам? — С большим уважением. — Да? Похвала холодная, но большего они и не стоят. А было время, когда я готов был молиться динамиту, как откровению... этот шрамик на лбу — один из следов моего юношеского увлечения. С тех пор я сделал большие успехи в химии и во многом другом,— и это охладило мою страсть. Недостаток всякого взрывчатого вещества, начиная с поро- ха, заключается в том, что взрыв действует на ограничен- ном пространстве и поражает только ближайшие предметы: для войны этого, пожалуй, достаточно, но этого мало для более широких задач. Кроме того, как сила узкоматериаль- ная, динамит или порох требует для себя непрерывно на- правляющей руки: сам по себе он глуп, слеп и глух, как крот. Правда, в мине Уайтхеда есть попытка скопировать сознание, позволяющая снаряду самому исправлять свои небольшие ошибки и как бы видеть цель, но это лишь жал- кая пародия на глаза... — А вы хотели бы, чтобы ваш «динамит» имел сознание, волю и глаза? — Вы правы, я этого хотел. И мой новый динамит все это имеет: волю, сознание и глаза. — Я еще не знаю цели, но это... страшно. Магнус хмуро улыбнулся: — Страшно? Боюсь, однако, что ваш страх перейдет в смех, когда я назову вам имя моего динамита. Это человек. Вы еще не рассматривали человека под этим углом, Ван- дергуд? — Сознаюсь, что нет. Как и динамит под углом психо- логии. Но мне вовсе не смешно. — Химия! Психология! — сердито воскликнул Маг- нус.— Это все оттого, что знания разделены и рука с пол- 398
ными десятью пальцами сейчас редкость. Вы, и я, и ваш Топпи — все мы снаряды, одни уже начиненные и готовые, другие — еще нуждающиеся в зарядке. И весь вопрос в том, вы понимаете, как зарядить снаряд, а главное: как взорвать его? Вы знаете, конечно, что для различных пре- паратов требуются и особые способы взрыва. Я не стану приводить здесь той лекции о взрывчатых веществах, что с величайшим жаром и увлечением прочел мне Магнус: мне впервые пришлось увидеть его в таком вол- нении. Несмотря на захватывающий интерес темы, как вы- ражаются мои друзья-журналисты, я слушал только напо- ловину и больше разглядывал череп, вмещающий в себе столь обширные и опасные знания. В силу ли внушения, которое шло от Магнуса, или от простого утомления этот круглый череп, сверкающий огнями глаз, постепенно стал превращаться в моих глазах в настоящий взрывчатый сна- ряд, в готовую бомбу с светящимся фитилем... Я вздрогнул, когда Магнус небрежно бросил на стол тяжелый предмет, похожий на брусок серо-желтоватого мыла, и невольно вскрикнул: — Что это? — По виду — мыло или воск. По силе — это Дьявол. Достаточно половины этого бруска, чтобы стереть с по- верхности храм святого Петра. Но это капризный Дьявол. Его можно бить, рубить на части, жечь в печке, и он оста- нется безмолвным: динамитный патрон разорвет его, но не вызовет гнева. Я могу бросить его на улицу, под ноги ло- шадей, его будут грызть собаки, им станут играть дети,— и он останется равнодушным. Но стоит мне кольнуть его током высокого напряжения — и ярость его взрыва будет чудовищна, безмерна! Сильный, но глупый Дьявол! С той же небрежностью, почти презрением Магнус бро- сил своего Дьявола обратно в ящик стола, откуда его достал, и сурово уставил на меня свои темные глаза. Я слегка раз- вел бровями: — Вижу, что вы знаете ваш предмет в совершенстве, и этот капризный дьявол мне очень нравится. Но я хотел бы слышать от вас о человеке. Магнус засмеялся: — А разве не о нем я говорил? Разве история этого куска мыла не есть история вашего человека, которого можно бить, жечь, рубить, бросать под ноги лошадей, отдавать собакам, разрывать на части, не вызывая в нем ни ярости, ни разрушающего гнева? Но кольните его чем-то — и его 399
взрыв будет ужасен... как вам это известно, мой милый Ван- дергуд! Он снова засмеялся и с наслаждением потер свои боль- шие белые руки: едва ли он помнил в эту миуту, что на них уже есть человеческая кровь. Да и надо ли это помнить че- ловеку^ Помолчав, сколько требовало уважение к предмету, я спросил: — Л вам известно средство, как взорвать человека? — Известно, А вы не нашли бы возможным сообщить его мне? — К сожалению, это не так легко и не так удобопонятно, как ток высокого напряжения... пришлось бы слишком мно- го говорить, дорогой Вандергуд. — А коротко? — А коротко... Надо обещать человеку чудо. — И это все? — И это все. — Опять обман? Старая обезьяна? — Опять обман. Но не старая обезьяна, не крестовые по- ходы, не бессмертие на небе. Теперь время иных чаяний и иных чудес. Он обещал воскресение всем мертвым, я обе- щал воскресение всем живым. За Ним шли мертвые, за мною... за нами пойдут живые. — Но мертвые не воскресли. А живые? — Кто знает? Надо сделать опыт. Я еще не могу посвя- тить вас в деловую сторону, но предупреждаю: опыт должен быть в очень широких размерах. Вас это не страшит, м-р Вандергуд? Я неопределенно пожал плечами. Что мог я ответить? Этот господин, носящий на плечах бомбу вместо головы, снова расколол меня на две половины, из которых чело- век — увы! — был меньшей половиной. Как Вандергуд я испытывал — сознаюсь без стыда — жестокий страх и да- же боль: как будто сила и ярость чудовищного взрыва уже коснулась моих костей и ломает их... ах, где же мое безоб- лачное счастье с Марией, где великое спокойствие, где эта чертова белая шхуна? Но как великое и бессмертное лю- бопытство, как гений игры и вечного движения, как жадный взор никогда не закрывающихся глаз я почувствовал — сознаюсь также без стьеда — сильнейшую радость, почти восторг! И, ежась от сладкого холода, я невольно пробормо- тал: — Как жаль, что я не знал этого раньше. — Почему жаль? 400
— Так, пустое. Не забывайте, что я пришелец с другой планеты и только знакомлюсь с человеком. Так как же мы поступим с этой планетой, Магнус? Он снова рассмеялся: — Вы большой чудак, Вандергуд! С этой планетой? Мы устроим на ней небольшой праздник. Но довольно шуток, я их не люблю.— Он сердито нахмурился и строго, как ста- рый профессор, посмотрел на меня... Манеры этого госпо- дина не отличались легковесностью. Когда ему показалось, что я стал достаточно серьезен, он благосклонно кивнул головой и спросил: — Вы знаете, Вандергуд, что вся Европа сейчас в очень тревожном состоянии? — Война? — Возможно, что и война, ее все тайно ожидают. Но вой- на, как преддверие в царство чуда. Понимаете: мы слишком долго живем, простой таблицей умножения, мы устали от таблицы умножения, нас охватывают тоска и скука от этого слишком прямого пути, грязь которого теряется в бесконеч- ности. Сейчас мы уже все хотим чуда, а скоро наступит день, когда мы потребуем чуда немедленно! Не я один хочу опыта в больших размерах — его готовит сам мир... ах, Вандергуд, поистине не стоило бы жить, если бы не эти крайне любопытные моменты! Крайне любопытные! — Он жадно потер руки. — Вы довольны? — Как химик, я в восторге. Мои снаряды уже начинены, сами того не зная,— но они узнают это, когда я приложу мой фитиль к затравке. Вы представляете себе это зрелище, когда начнет взрываться мой jyimawm с его сознанием, во- лей и глазами, находящими цель? — А кровь? Быть может, мое напоминание неуместно, но когда-то вы с большим волнением говорили о кро- ви. Магнус остановил на мне долгий взгляд: что-то вроде страдания выразилось в его глазах. Но это не было страда- ние совести или жалости — это была боль взрослого и умного человека, мысли которого перебиты глупым вопро- сом ребенка. — Кровь? — сказал он.— Какая кровь? Я повторил ему тогдашние его слова и рассказал мой странный и неприятный сон о бутылках, наполненных кровью вместо вина и так легко бьющихся. Утомленно, с закрытыми глазами, он выслушал мой рассказ и продолжи- тельно вздохнул. 401
— Кровь! — пробормотал он.— Кровь! Это глупости. Тогда я много наболтал вам пустяков, Вандергуд, и их не следует вспоминать. Впрочем, если это страшит вас, то еще не поздно. Я решительно возразил: — Меня ничто не страшит. Как уже сказано, я всюду иду за вами. Это протестует моя кровь — понимаете? — а не сознание и воля. Вероятно, я буду первым, кого вы обма- нете: я также хочу чуда. Разве не чудо — ваша Мария! За эти дни и ночи я повторил всю таблицу умножения, и она мне ненавистна, как тюремная решетка. С точки зре- ния вашей химии я вполне начинен и прошу вас только об одном: поскорее взорвите меня! Магнус сурово согласился: — Хорошо. Через две недели. Вы довольны? — Благодарю вас. Могу я надеяться, что тогда и синьо- рина Мария станет моей женою? Магнус улыбнулся: — Мадонна? — А! Я не понимаю вашей улыбки... и она не вполне совместна с моим уважением к вашей дочери, синьор Маг- нус. — Не волнуйтесь, Вандергуд. Моя улыбка относилась не к Марии, а к вашей вере в чудеса. Вы славный малый, Ван- дергуд, я начинаю любить вас, как сына. Через две недели вы получите все, и тогда мы заключим новый и крепкий союз. Вашу руку, товарищ! Впервые он так дружески и крепко жал мою руку. Ес- ли бы на его плечах была не бомба, а простая человеческая голова, я, пожалуй, поцеловал бы его... но прикладываться к бомбе! При всем уважении! Это первая ночь, когда я спал как убитый и каменные стены дворца не давили на меня. Стены уничтожила взрыв- чатая сила слов Магнуса, а крыша растаяла под высоким звездным покровом Марии: в ее царство безмятежности, любви и покоя унеслась моя душа. Гора Тиволи и ее огонь- ки — вот что я видел, засыпая. 8 апреля, Рим Прежде чем постучаться ко мне, его величество, экс-ко- роль Э. обил немало порогов в Европе. Верный примеру своих апостолических предков, веривших в золото Израиля, он с особой охотой прибегал к еврейским банкирам: ка- 402
жется, и я был обязан честью посещения его непоколеби- мой уверенности, что я также иудей. Хотя его величество пребывал в Риме инкогнито, я, предупрежденный о визите, встретил его на нижней ступени лестницы и поклонился очень низко,— кажется, так полагается по этикету. Затем, по тому же этикету, мы представили друг другу: он — своего адъютанта, я — Фому Магнуса. Сознаюсь, я не был высокого мнения о бывшем короле, и тем более поразил он меня своим высоким мнением о себе. Он вежливо, но с таким великолепным пренебрежением подал мне руку, он с такой спокойной уверенностью смотрел на меня как на существо низшего порядка, он так естествен- но шагал впереди меня, садился без приглашения, по-ко- ролевски откровенно рассматривал стены и мебель, что вся моя неловкость от незнания этикета мгновенно исчезла: на- до только следовать за этим малым, который так прекрасно все знает. По виду это был еще совсем молодой человек с несвежим цветом лица и великолепной прической, в меру истасканный, достаточно сохранившийся, с глазами бес- цветными и спокойными и надменно выдвинутой нижней гу- бой. Прекрасны были его руки. Он нисколько не скрывал, что мое американское лицо, казавшееся ему еврейским, и необходимость просить у меня денег наводили на него не- проходимую скуку: он слегка зевнул, усевшись в кресло, и сказал: — Садитесь же, господа. И легким жестом предложил своему адъютанту изло- жить причину посещения. На Магнуса он не обращал никакого внимания и, пока толстый, красневший, любезный адъютант вкрадчиво по- вествовал о «недоразумении», удалившем его величество из отечества,— спокойно и скучно рассматривал свои ног- ти. Наконец перебил плавную речь своего поверенного не- терпеливым замечанием: — Говорите короче, маркиз. Мистер... Вандергуд не ху- же нас с вами знает эту историю. Одним словом, эти ду- раки выгнали меня. Как вы смотрите на это, милейший Вандергуд? Как я смотрю на это? Я низко поклонился: — Я рад служить вашему величеству. — Ну да, это все говорят. Но дадите ли вы мне денег? Продолжайте, маркиз. Маркиз, нежно улыбнувшись мне и Магнусу (несмотря на толщину, у него был очень голодный вид), продолжал 403
плести свое тончайшее кружево о «недоразумении», пока заскучавший король снова не прервал его: — Понимаете: эти глупцы думают, что все их несчастья от меня. Не правда ли, как это глупо, м-р Вандергуд? А те- перь им стало еще хуже, и они пишут: возвращайтесь, бога ради, мы погибаем! Прочтите письма, маркиз. Вначале король говорил с некоторым оживлением, но, видимо, всякое усилие быстро утомляло его. Маркиз по- слушно достал из портфеля пачку бумаг и довольно долго мучил нас жалобами осиротевших подданных, умолявших своего господина вернуться. Я смотрел на короля: он ску- чал не меньше нас. Ему так ясно было, что народ не может существовать без него, что всякие подтверждения казались излишними... а мне было так странно: откуда у этого ни- чтожного человека так много этой счастливой уверенности? Не было сомнения, что'этот цыпленок, не умеющий сам найти и зерна, искренно верит в особые свойства своей личности, способный дать целому народу чаемые блага. Глупость? Воспитание? Привычка? А в эту минуту маркиз читал стенание какого-то корреспондента, где сквозь офи- циальную бездарность и ложь пышных выражений сквози- ла та же уверенность и искренний призыв. Также глупость и привычка? — И так далее и так далее,— равнодушно прервал чте- ние король.— Достаточно, маркиз, закройте ваш портфель. Так как же вы смотрите на это, любезный Вацдергуд? — Осмелюсь сказать вашему величеству, что я — пред- ставитель старой демократической республики и... — Оставьте, Вацдергуд! Республика, демократия! Это глупости. Вы сами хорошо знаете, что король всегда не- обходим. У вас, в Америке, также будет король. Как можно без короля: кто же ответит за них богу? Нет, это глупости. Этот цыпленок собирался отвечать богу за людей! А он продолжал все так же спокойно и невозмутимо: — Король все может. А что может президент! Ничего. Вы понимаете, Вандергуд: ни-че-го! Зачем же вам прези- дент, который ничего не может? — Он соблаговолил сде- лать нижней губой насмешливую улыбку.— Это все глупо- сти, это газеты выдумали. Разве вы сами станете слушаться вашего президента, м-р Вандергуд? — Но народное правительство... — Фи! Извините, м-р... Вацдергуд (он с трудом вспом- нил мое имя), но какой же глупец станет слушаться какого- то народного представительства? Гражданин А. будет слу- 404
шаться гражданина Б., а гражданин Б. будет слушаться гражданина А., не так ли? А кто же их заставит слушаться, если они оба умные? Нет, я также изучал логику, м-р Вандергуд, и вы позво- лите немного посмеяться! Он немного посмеялся и сделал привычный жест рукою: — Продолжайте, маркиз... Нет, впрочем, я буду сам. Ко- роль может все, вы понимаете, Вандергуд? — Но закон... — Ах, и этот чудак о законе — вы слышите, маркиз? Нет, я решительно не понимаю, зачем им всем так понадо- бился этот закон! Чтобы всем было одинаково плохо?.. Из- вините, но вы очень эксцентричны, м-р Вандергуд! Впрочем, если вы уж так хотите, пусть будет закон, но кто же вам его даст, если не я? — Но народное представительство... Король почти с отчаянием поднял на меня свои бесцвет- ные глаза: — Ах, опять этот гражданин А. и Б.! Но поймите же, любезный Вандергуд: какой же это закон, если они сами его делают? Какой же умный человек станет его слу- шаться? Нет, это глупости. Неужели вы сами слушаетесь вашего закона, Вандергуд? — Не только я, ваше величество, но вся Америка... Он с сожалением измерял меня глазами: — Извините, но я этому не верю. Вся Америка! Ну, зна- чит, они просто не понимают, что такое закон,— вы слыши- те, маркиз, вся Америка! Но дело не в этом. Мне надо вер- нуться, Вандергуд, вы слышали, что они пишут, бедняги? — Я счастлив видеть, что дорога вам открыта, государь. — Открыта? Вы думаете? Гхм! Нет, мне надо денег. Одни пишут, а другие не пишут, вы понимаете? — Может быть, они просто не умеют писали государь? — Они-то?! Ого!! Вы посмотрели бы, что они писали против меня, я был даже расстроен. Их просто надо рас- стрелять. — Всех? — Почему всех? Некоторых довольно. Другие просто испугаются. Понимаете, Вандергуд, они просто украли у меня власть и теперь, конечно, не захотят отдать. Не мо- гу же я сам следить, чтобы меня не обкрадывали? А эти господа,— он кивнул на покрасневшего маркиза,— не суме- ли, к сожалению, оберечь меня. Маркиз смущенно пробормотал: 405
. — Государь!.. — Ну, ну, я знаю твою преданность, но ты же прозевал, это правда? А теперь столько хлопот, столько хлопот! — Он слегка вздохнул.— Вам не говорил кардинал X., что мне на- до дать денег, м-р Вандергуд? Он обещал сказать. Конечно, я потом все возвращу и... но об этом вам следует поговорить с маркизом. Я слыхал, что вы очень любите людей, м-р Ван- дергуд? По мрачному лицу Магнуса пробежала легкая усмешка. Я молча поклонился. — Мне говорил кардинал. Это очень похвально, м-р Ван- дергуд. Но если вы любите людей, то непременно дадите мне денег, я не сомневаюсь. Им необходим король, газеты говорят глупости. Почему в Германии король, в Англии ко- роль, в Италии король и еще сто королей, а у нас не нужен король? Адъютант пробормотал: — Недоразумение... — Конечно, недоразумение, маркиз прав. Газеты назы- вают это революцией, но лучше поверьте мне, я знаю мой народ: это простое недоразумение. Теперь они сами плачут. Как можно без короля? Тогда совсем не было бы королей, вы понимаете, какие глупости! Они ведь говорят, что можно и без бога. Нет, надо пострелять, пострелять! Он быстро встал и в этот раз с благосклонной улыбкой пожал мою руку и кивнул головой Магнусу. — До свидания, до свидания, любезный Вандергуд. У вас прекрасная фигура... о, какой молодец! На этих днях маркиз заедет к вам. Что я еще хотел сказать? Ах да: желаю вам, чтобы и у вас в Америке был поскорее ко- роль... Это необходимо, мой друг, этим все равно кончится! О реву ар! С тем же торжеством мы проводили его величество до выходной двери. Маркиз следовал сзади, и в его наклонен- ной голове, точно разрубленной до шеи пробором среди реденьких волос, в ее покрасневшей коже выражались голод и чувство постоянной неудачи... ах, он уже столько раз и так бесплодно говорил о «недоразумении»! Что-то вспом- нилось и королю о бесплодно обитых порогах: его бескров- ное лицо снова залилось серой скукой, и на мой последний поклон он удивленно вскинул глаза, откровенно выражав- шие: что еще надо этому дураку? Ах да, у него деньги. И ле- ниво попросил: — Так не забудьте же, м-р... любезнейший! 406
А автомобиль был великолепен, и так же великолепен был рослый гайдук, похожий на переодетого жандарма. Когда мы поднялись по лестнице (среди наших почтительных ла- кеев, смотревших на меня как на коронованную особу) и вошли к себе, Магнус погрузился в долгое и ироническое молчание. Я спросил: — Сколько лет этому цыпленку? — А вы этого не знали, Вандергуд? Плохо. Ему тридцать два года. Кажется моложе. — Кардинал действительно говорил о нем и просил дать денег? — Да. То, что останется после самого кардинала. — Почему они так цепляются за монархию? — Вероятно, потому, что монархический образ правле- ния и на небе. Вы можете представить себе республику святых и управление миром на основе выборного права? Подумайте, что тогда и черти получат право голоса. Король необходим, Вандергуд, поверьте. — Вздор! Этот не стоит даже шутки. — Я не шучу. Вы ошибаетесь. И, простите за прямоту, мой друг: в своих суждениях о короле он в этот раз был вы- ше вас. Вы видели только цыпленка, образ узкоматериаль- ный и только смешной,— он самосозерцал себя, как символ. Оттого он так спокоен, и, нет сомнения,— он вернется к своему излюбленному народу. — И постреляет? — И постреляет и напугает. Ах, Вандергуд, как вы упор- но не хотите расстаться с таблицей умножения! Ведь ваша республика есть простая таблица, а король,— вы чувствуе- те,— а король чудо! Что проще, глупее и безнадежнее, как миллион бородатых людей, управляющих собою,— и как удивительно, как чудесно, когда этим миллионом бородачей управляет цыпленок! Это чудо! И какие возможности от- крываются при этом! Мне было смешно, когда вы, даже с чувством, упомянули закон, эту мечту дьявола. Король не- обходим как раз для того, чтобы нарушать закон, чтобы была воля, стоящая выше закона! — Но законы меняются, Магнус. — Менять — значит подчиняться только необходимости и новому закону, которого раньше вы не знали. Только на- рушая закон, вы ставите волю выше. Докажите, что бог сам подчинен своим законам, то есть, попросту говоря, не может свершить чуда,— и завтра ваша бритая обезьяна останется в одиночестве, а церкви пойдут под манежи. 407
Чудо, Вандергуд, чудо — вот что еще держит людей на этой проклятой земле! При этих словах Магнус с силой ударил по столу сжатым кулаком. Лицо его было мрачно, в темных глазах горело необычное возбуждение. Точно угрожая кому-то, он про- должал: — Вот он верит в чудо, и я завидую ему. Он ничтожен, он действительно только цыпленок, но он верит в чудо — и он уже был королем и будет королем! А мы!.. Он презрительно махнул рукой и заходил по ковру, как рассерженный капитан по палубе своего корабля. Я с почте- нием глядел на его тяжелую взрывчатую голову и сверкаю- щие глаза: только впервые мне ясно представилось, сколько сатанинского честолюбия таил в себе этот странный госпо- дин. «А мы!» Мой взгляд был замечен Магнусом и вызвал гневный окрик: — Что вы так смотрите на меня, Вандергуд? Глупо! Вы думаете о моем честолюбии? Глупо, Вандергуд! Разве вам, господин из Иллинойса, также не хотелось бы стать... ну хотя бы императором России, где воля пока еще выше за- кона? — А на какой престол метите вы, Магнус? — отозвался я, уже не скрывая иронии. — Если вам угодно так лестно думать обо мне, мистер Вандергуд, то я мечу выше. Глупости, товарищ! Лишь бес- кровные моралисты никогда не мечтали о короне, как одни евнухи никогда не соблазнялись мыслью о насилии над женщиной. Вздор! Но я не хочу престола, даже русского: он слишком тесен. — Но есть еще один престол, синьор Магнус: господа бога. — Почему же только господа бога? А про Сатану вы изволили забыть, м-р Вандергуд? И это было сказано Мне... или уже вся улица знает, что престол мой вакантен?! Я почтительно склонил голову и сказал: — Позволите мне первому приветствовать вас... ваше ве- личество. Магнус свирепо взглянул на меня и оскалился, как собака над спорной костью. И эта сердитая крошка хочет быть Сатаною! И эта щепотка земли, которой едва хватит Дья- волу на одну понюшку, мечтает венчаться моей короной! Я еще ниже опустил голову и потупил глаза: я чувствовал, как разгорается в них лучистое пламя презрения и божест- 408
венного смеха, и этого смеха не должен был знать мой почтенный преемник. Не знаю, сколько времени мы молча- ли, но когда наши взоры снова встретились, они были ясны, чисты и невинны, как два луженых таза в тени. Но первый заговорил Магнус. — Итак? — сказал он. — Итак,— ответил я. — Прикажете дать денег королю? — Деньги в вашем распоряжении, дорогой друг. Магнус задумчиво посмотрел на меня. — Не стоит,— решил он.— Это слишком старое чудо, надо слишком много полиции, чтобы в него поверили. Мы сотворим чудо получше. — О, без сомнения! Мы сотворим гораздо лучше. Через две недели? — О да, приблизительно! — любезно ответил Магнус. Расставаясь, мы обменялись горячим рукопожатием, а часа через два милостивый король прислал нам по ордену: мне — какую-то звезду, Магнусу,— что-то вообще. Мне стало немного жаль бедного идиота, продолжавшего игру в одиночку. 16 апреля, Рим Мария слегка нездорова, и я почти не вижу ее. Про ее нездоровье мне доложил Магнус — и солгал: он почему-то не хочет, чтобы я виделся с нею. Чего он боится? И опять у него, в мое отсутствие, был кардинал X. О «Чуде» мне ничего не говорят. Но я терпелив — и жду. Вначале это показалось мне не- сколько скучным, но на днях я нашел новое развлечение, и теперь я даже доволен. Это — римские музеи, в которых я провожу каждое утро как добросовестный американец, недавно научившийся отличать живопись от скульптуры. Но со мною нет Бедекера, и я странно счастлив, что реши- тельно ничего не понимаю в этом деле: мраморе и картинах. Мне просто нравится все это. Мне нравится, что в музеях так хорошо пахнет морем. Почему морем? — я не знаю: море далеко, и я скорее ждал запаха гнили. И там так просторно — просторнее, нежели в Кампанье. В Кампанье я вижу только пространство, по которому бегают поезда и автомобили, здесь я плаваю во времени. Здесь так много зато времени! И еще мне нра- вится, что здесь так почтительно сохраняют обломок 409
мраморной ноги, какую-то каменную подошву с кусочком пятки. Как осел из Иллинойса, я совершенно не понимаю, что в ней хорошего, но уже верю, что это хорошо, и меня тро- гает твоя осторожная бережливость, человече. Береги! Ломай живые ноги, это ничего, но эти ты должен сохранить. Очень хорошо, когда две тысячи лет живые, умирающие, по- стоянно меняющиеся люди берегут холодный осколочек мраморной ноги. Когда с римской улицы, где каждый камешек залит све- том апрельского солнца, я вхожу в тенистый музей, его прозрачная и ровная тень мне кажется особенным светом, более прочным, нежели слишком экспансивные солнечные лучи. Насколько помню, именно так должна светиться веч- ность. И эти мраморы! Они столько поглотили солнца, как англичанин виски, прежде чем их загнали сюда, что теперь им не страшна никакая ночь... и мне возле них не страшно проклятой ночи. Береги их, человече! Если это называется искусство, то какой же ты, Ван- дергуд, осел! Конечно, ты культурен, ты почтительно смот- рел на искусство, но как на чужую религию и понимал в ней не больше, чем тот осел, на котором мессия вступал в Иеру- салим. А вдруг пожар? Вчера эта мысль весь день тревожи- ла меня, и я пошел с нею к Магнусу. Но он слишком занят чем-то другим и долго не понимал меня. — В чем дело, Вандергуд? Вы хотите застраховать Ва- тикан — или что? Скажите яснее. — О! Застраховать! — воскликнул я с негодованием.— Вы варвар, Фома Магнус! Наконец он понял. Улыбнувшись весьма дружелюбно, он потянулся, зевнул и положил перед моим носом какую-то бумажку. — А вы действительно господин с Марса, милый Ван- дергуд. Не возражайте и лучше подпишите эту бумажку. Последняя. — Подпишу, но с одним условием. Ваш взрыв не кос- нется Ватикана? Он снова усмехнулся: — А вам жаль? Тогда лучше не подписывайте. Вообще, если вам чего-нибудь жаль — чего бы то ни было, Вандер- гуд,— он нахмурился и сурово посмотрел на меня,— то лучше расстанемся, пока не поздно. В моей игре нет места для жалости, и моя пьеса не для сентиментальных амери- канских мисс. — Если вам угодно...— Я подписал бумагу и отбросил 410
ее.— Но, кажется, вы не на шутку вступили в обязанности Сатаны, дорогой Магнус! — А разве у Сатаны есть обязанности? Жалкий Сатана. Тогда я не хочу быть Сатаною. — Ни жалости, ни обязанностей? — Ни жалости, ни обязанностей. — А что же тогда? Он быстро взглянул на меня блестящими глазами и отве- тил одним коротким словом, рассекшим воздух перед моим лицом: — Воля. — И... и ток высокого напряжения? Магнус снисходительно улыбнулся. — Я очень рад, что вы так хорошо запомнили мои слова, Вандергуд. Это может вам пригодиться в свое время. Проклятая собака! Мне так захотелось ударить его, что я — поклонился особенно вежливо и низко. Но он удержал меня, радушным жестом указывая на кресло: — Куда же вы, Вандергуд? Посидите. Последнее время мы так мало видимся. Как ваше здоровье? — Благодарю вас, чудесно. А как здоровье синьорины Марии? — Все еще неважно. Но это пустяки. Еще несколько дней ожидания, и вы... Так вам понравились музеи, Ван- дергуд? Когда-то и я отдал им много времени и чувства. Да, помню, помню... Вы не находите, Вандергуд, что человек в массе своей существо отвратительное? Я удивленно поднял глаза: — Я не вполне понимаю этот переход, Магнус. Наобо- рот, музеи открыли мне человека с новой и довольно прият- ной стороны... Он засмеялся: — Любовь к людям?.. Ну, ну, не сердитесь на шутку, Вандергуд. Видите ли: все, что делает человек, прекрасно в наброске — и отвратительно в картине. Возьмите эскиз христианства с его нагорной проповедью, лилиями и ко- лосьями, как он чудесен! И как безобразна его картина с пономарями, кострами и кардиналом X.! Начинает гений, а продолжает и кончает идиот и животное. Чистая и свежая волна морского прибоя ударяет в грязный берег — и, гряз- ная, возвращается назад, неся пробки и скорлупу. Начало любви, начало жизни, начало Римской империи и великой революции — как хороши все начала! А конец их? И если отдельному человеку удавалось умереть так же хорошо, как 411
он родил ей, то массы, массы, Вандергуд, всякую литургию кончают бесстыдством! — О! А причины, Магнус? — Причины? По-видимому, здесь сказывается самое существо человека, животного, в массе своей злого и огра- ниченного, склонного к безумию, легко заражаемого всеми болезнями и самую широкую дорогу кончающего неизбеж- ным тупиком. И оттого так высоко над жизнью человека стоит его искусство!.. — Я не понимаю! — Что же здесь непонятного? В искусстве гений начина- ет и гений кончает. Вы понимаете: гений! Болван, подра- жатель или критик бессилен что-нибудь изменить или ис- портить в картинах Веласкеса, скульптуре Анджело или стихах Гомера. Он может их уничтожить, разбить, сжечь, сломать, но принизить их до себя не в силах — и оттого он так ненавидит истинное искусство. Вы понимаете, Ван- дергуд? Его лапа бессильна! Магнус помотал в воздухе белой рукой и рассмеялся. — Но почему же он так тщательно охраняет и бережет?.. — Это не он охраняет и бережет. Это делает особая по- рода верующих сторожей.— Магнус снова рассмеялся.— А вы заметили, как им неловко в музее? — Кому им? — Ах, ну этим, которые приходят смотреть! Но самое смешное в этой истории не то, что дурак — дурак, а то, что гений неуклонно обожает дурака под именем ближнего и страстно ищет его убийственной любви. Самым диким об- разом гений не понимает, что его настоящий ближний — такой же гений, как и он, и вечно раскрывает свои объя- тия человекоподобному... который туда и лезет охотно, что- бы вытащить часы из жилетного кармана! Да, милый Ван- дергуд, это очень смешная история, и я боюсь... Он умолк и задумался, тяжело глядя в пол: так, вероят- но, смотрят люди в глубину собственной могилы. И я понял, чего боялся этот гений, и еще раз преклонился перед этим сатанинским умом, знавшим в мире только себя и свою во- лю. Вот бог, который даже с Олимпом не пожелает разде- лить своей власти! И сколько презрения к человечеству! И какое открытое пренебрежение ко мне! Вот проклятая щепотка земли, от которой способен расчихаться даже дьявол! И ты знаешь, чем кончил я этот вечер? Я взял за шиво- рот моего благочестивого Топпи и пригрозил его застрелить, 412
если он не напьется вместе со мною,— и мы напились! На- чалось это в каком-то грязненьком «Гамбринусе» и про- должалось в ночных темных тавернах, где я щедро поил каких-то черноглазых бандитов, мандолинистов и певцов, певших мне про Марию: я пил, как ковбой, попавший в го- род после годичной трезвой работы. Долой музеи! Помню, я много кричал и размахивал руками, но еще никогда я не любил мою чистую Марию так нежно, так сладко и больно, как в этом угарном чаду, пропитанном запахами вина, апельсинов и какого-то горящего сала, в этом диком кругу чернобородых, вороватых лиц и жадно сверкающих глаз, среди мелодичного треньканья мандолин, открывшего мне самую преисподнюю рая и ада! Смутно помню каких-то ласковых, но торжественных убийц, которых я целовал и прощал во имя Марии. Помню, что я предлагал всем идти пьянствовать в Колизей, на то самое место, где когда-то умирали мученики, но не знаю, почему это не вышло,— кажется, по техническим затрудне- ниям. Но как хорош был Топпи! Вначале он напивался долго и молча, как архиепископ. Потом вдруг стал показы- вать интересные фокусы. Поставил себе на нос огромную фляжку кианти и весь облился красным вином. Пробовал передергивать карты, но был немедленно уличен ласковыми убийцами, с блеском исполнившими тот же фокус. Ходил на четвереньках, пел в нос какие-то духовные стихи, плакал и вдруг откровенно заявил, что он — Черт. Домой мы шли пешком, шатаясь по всей улице, стукаясь о стены и фонари и блаженствуя, как два студента. Топпи пробовал задирать полисменов, но, тронутый их вежли- востью, кончал суровым благословением, мрачно говоря: — Иди и больше не греши! Потом со слезами сознался, что он влюблен в одну синьо- ру, пользуется взаимностью и потому должен отказаться от духовного звания. Сказав это, лег на чей-то каменный по- рог и упрямо заснул, там его я и оставил. Мария, Мария, как испытуешь ты меня! Я еще ни разу не касался твоих уст, вчера я целовал только красное ви- но... но откуда же на моих губах эти жгучие следы?*Только вчера я коленопреклонно венчал тебя цветами, Мадонна, только вчера я с робостью касался края твоих одежд, а се- годня ты только женщина и я хочу тебя! Мои руки дро- жат; с тяжелым бешенством я думаю о препятствиях, о комнатах, шагах и порогах, разделяющих нас,— я хочу тебя! В зеркало я не узнал мои глаза: на них лежит какая- 413
то странная пленка, и дышу я тяжело и неровно, и весь день моя мысль похотливо блуждает около твоей обнаженной груди. Я все забыл. В чьей я власти? Она гнет меня, как мягкое раскален- ное железо, я оглушен, я слеп от собственного жара и искр. Что ты делаешь, человече, когда это случается с тобою? Идешь и берешь женщину? Насилуешь ее? Подумай: сей- час ночь, и Мария так близко, я могу совсем, совсем не- слышно дойти до ее комнаты... И я хочу ее крика! А если Магнус закроет мне путь? Я убью Магнуса. Вздор. Нет, скажи, в чьей я власти? Ты это должен знать, че- ловек. Сегодня перед вечером, убегая от себя и Марии, я бродил по улицам, но там еще хуже: везде я видел мужчин и женщин, мужчин и женщин. Как будто прежде я их не видал! Мне все они казались голыми. Я долго стоял на Мон- те-Пинчио и старался понять, что такое закат солнца, и не мог понять: предо мною двигались бесконечно мужчины и женщины и смотрели друг другу в глаза. Что такое жен- щина, объясни мне! Одна, очень красивая, сидела в авто- мобиле, ее бледное лицо розовело от заката, а в ушах горели две искры брильянтов. Она смотрела на закат, и закат смот- рел на нее, и больше ничего, но я не мог вынести этого: мое сердце охватила такая тоска и любовь, такая любовь и то- ска, как будто я умираю. Так, сзади нее, были еще деревья, зеленые, почти черные. Мария! Мария! 19 апреля, о. Капри На море полный штиль. С высокого обрыва я долго смот- рел на маленькую шхуну, застывшую в голубом просторе. Ее белые паруса были неподвижны, и она казалась счастли- вою, как я в тот день. И снова великое спокойствие сни- зошло на меня, и святое имя Марии звучало безмятежно и чисто, как воскресный колокол на дальнем берегу. Потом я лег на траву, лицом к небу. Спину мне нагре- вала добрая земля, а перед закрытыми глазами было так много горячего света, точно я погрузился лицом в самое солнце. В трех шагах от меня была пропасть, стремитель- ный обрыв, головокружительная отвесная стена, и оттого мое ложе из травы казалось воздушным и легким, и было приятно обонять запах травы и весенних каприйских цве- тов. Еще пахло Топпи, который лежал возле меня: когда 414
он нагревается солнцем, от него начинает сильно пахнуть мехом. Он крепко загорел, точно намазался углем, и вооб- ще это очень приятный старый Черт. Это место, где мы лежали, называется Анакапри и состав- ляет возвышенную часть островка. Солнце уже зашло, когда мы отправились вниз, и светила неполная луна, но было все так же тепло и тихо и где-то звучали влюбленные ман- долины, взывая к Марии. Везде Мария! Но великим спо- койствием дышала моя любовь, была обвеяна чистотою лун- ного света, как белые домики внизу. В таком же домике жила когда-то Мария, и в такой же домик я увезу ее скоро, через четыре дня. Высокая стена, вдоль которой спускается дорога, закры- ла от нас луну, и тут мы увидели статую Мадонны, стояв- шую в нише довольно высоко над дорогой и кустарником. Перед царицей ровно светился слабый огонек лампады, и в своем сторожком безмолвии она казалась такою живою, что немного холодело сердце от сладкого страха. Топпи пре- клонил голову и пробормотал какую-то молитву, а я снял шляпу и подумал: «Как ты стоишь высоко над этою чашей, полной лунной мглы и неведомых очарований, так Мария стоит над моей душою...» Довольно! Здесь опять начинается необыкновенное, и я умолкаю. Сейчас буду пить шампанское, а потом пойду в кафе, там сегодня играют какие-то «знаменитые» ман- долинисты из Неаполя. Топпи соглашается лучше быть за- стреленным, чем идти со мною: его до сих пор мучает со- весть. Но это хорошо, что я буду один. 23 апреля, Рим, палаццо Орсини ...Ночь. Мой дворец безмолвен и мертв, как будто и он лишь одна из руин старого Рима. За большим окном сад: он призрачен и бел от лунного света, и дымчатый столб фонтана похож на безголовый призрак в серебряной коль- чуге. Его плеск едва слышен сквозь толстые рамы — слов- но сонное бормотанье ночного сторожа. Да, все это очень красиво и... как это говорится? — ды- шит любовью. Конечно, хорошо бы рядом с Марией идти по голубому песку этой дорожки и ступать на свои тени. Но мне тревожно, и моя тревога шире, чем любовь. Стараясь шагать легко, я брожу по всей комнате, тихо припадаю к стенам, замираю в углах и все слушаю что-то. Что-то 415
далекое, что за тысячи километров отсюда. Или оно только в моей памяти, то, что я хочу услыхать? И тысячи кило- метров — это тысячи лет моей жизни? Ты удивился бы, увидев, как я одет. Вдруг мне стал не- выносимо тяжел мой прекрасный американский костюм, и на голое тело я надел трико для купанья. Тогда я сразу как будто похудел, стал очень высок и гибок и долго пробо- вал свою гибкость, скользя по комнате, неожиданно меняя направление, как бесшумная летучая мышь. Это не я тре- вожусь, это полны тревоги все мои мускулы и мышцы, и я не знаю, чего они хотят. Потом мне стало холодно, я оделся и сел писать. Кроме того, я выпил вина и закрыл драпри, чтобы не видеть белого сада. Кроме того, я еще осмотрел, привел в порядок и зарядил браунинг, который я завтра возьму с собою на дружескую беседу с Фомою Магнусом. Видишь ли, у Фомы Магнуса есть сотрудники. Так он называет этих неизвестных мне господ, которые почтитель- но дают мне дорогу при встрече, но не кланяются, как будто мы встретились на улице, а не в моем доме. Их было два, когда я уезжал на Капри, теперь их шестеро, как сказал мне Топпи, и они здесь живут. Топпи они не нравятся, да и мне тоже. Лица у них нет, я его странным образом не ви- дел,— это я понял только теперь, когда захотел их вспом- нить. — Это мои сотрудники,— сказал мне сегодня Магнус насмешливо, нисколько не скрывая насмешки. — Скажите им, Магнус, что они дурно воспитаны. Они не кланяются при встрече. — Наоборот, дорогой Вандергуд! Они слишком воспита- ны. Они просто не решаются на поклон, не будучи вам пред- ставлены! Это очень... корректные люди. Впрочем, завтра вы все узнаете, не хмурьтесь и потерпите, Вандергуд. Одна ночь! — Как здоровье синьорины Марии? — Завтра она будет здорова.— Он положил руку мне на плечо и приблизил свои темные, злые и наглые глаза.— Любовный жар, а? Я стряхнул с плеча его руку и крикнул: — Синьор Магнус! Я... — Вы...— он хмуро посмотрел на меня и спокойно по- вернул спину,— до завтра, мистер Вандергуд. Вот почему я зарядил револьвер. Вечером мне передали письмо от Магнуса: он извиняется, объясняет все нерв- ностью и уверяет, что искренно и горячо хочет моей дружбы 416
и доверия. Соглашается, что его сотрудники действительно невоспитанные люди. Я долго всматривался в эти неразбор- чивые, торопливые строки, на подчеркнутое слово «дове- рия» — и мне захотелось взять с собою не револьвер для беседы с этим другом, а скорострельную пушку. Одна ночь, но она так длинна! Мне угрожает опасность. Это чувствую я, и это знают мои мускулы, оттого они в такой тревоге, теперь я понял это. Ты думаешь, что я просто струсил, человече? Клянусь вечным спасением — нет! Не знаю, куда девался мой страх, еще недавно я всего боялся: и темноты, и смерти, и самой маленькой боли, а сейчас мне ничего не страшно. Только странно немного... так говорят: мне странно? Вот сижу я на твоей Земле, человече, и думаю о другом человеке, который мне опасен, и сам я — человек. А там лу- на и фонтан. А там — Мария, которую я люблю. А вот — вино и стакан. А это — твоя и моя жизнь... Или я только выдумал, что я когда-то был Сатаною? Вижу, что это лишь нарочно, и фонтан, и Мария, и самые мои мысли о каком-то Магнусе-человечке, но истинного моего не могу ни найти, ни понять. Тщетно допрашиваю память — она полна и она безмолвна, как закрытая книга, и нет силы раскрыть эту зачарованную книгу, таящую все тайны моего прошлого бытия. Напрягая зрение, тщетно вглядываюсь в дальнюю и светлую глубину, откуда сошел я на эту картонную Зем- лю,— и ничего не вижу в томительных колыханиях без- брежного тумана. Там, за туманом, моя страна, но кажется, но кажется, я совсем забыл к ней дорогу. Ко мне вернулась скверная привычка Вандергуда напи- ваться в одиночку, и я пьян немного. Это ничего, в последний раз. Это тоже нарочно. Сейчас я видел нечто, после чего не хочу смотреть ни на что другое. Мне захотелось взглянуть на белый сад и представить, как мог бы я идти с Марией по голубой песчаной дорожке,— я закрыл свет в комнате и раз- дернул широко драпри. И как видение, как сон, встал передо мною белый сад, и — подумай! — по голубой, по песчаной дорожке шли двое, мужчина и женщина, женщина была — Мария. Они шли тихо, ступая на свои тени, и мужчина обни- мал ее. Мой счетчик в груди застукал бешено, упал на пол и почти разбился, когда наконец я узнал мужчину,— о, это был Магнус, только Магнус, милый Фома, отец, будь он проклят с своими отеческими объятиями. Ах, как я опять полюбил мою Марию! Я стал на колени перед окном и протянул к ней руки... правда, что-то в этом 14 Л. Андреев 417
роде я уже видел в театре, но мне все равно: я протянул руки, ведь я один и пьян, отчего мне не делать так, как я хочу? Мадонна! Потом я сразу задернул занавес. Тихо, как паутинку, как горсть лунного света, я понесу мое видение и вплету его в ночные сны. Тихо!.. Тихо! IV 25 мая 1914 г., Италия Если бы слугою моим было не жалкое слово, а сильный оркестр, я заставил бы выть и реветь все мои медные трубы. Я поднял бы к небу их блещущие пасти и выл бы долго, выл бы медным скрежещущим воем, от которого волосы встают на голове и пугливее бегут облака. Я не хочу лживых скри- пок, мне ненавистен нежный рокот продажных струн, под пальцами лжецов и мошенников — дыхание! дыхание! Моя глотка, как медная труба, мое дыхание, как ураган, рву- щийся в узкие щели, и весь я звеню, лязгаю и скрежещу, как груда железа под ветром. О, это не всегда гневный и мощ- ный рев медных труб — часто, очень часто это жалобный визг перегорелого и ржавого железа, скользящий и одино- кий, как зима, свист согнутых прутьев, от которого холо- деют мысли и сердце заволакивается ржавчиной тоски и бездомья. Все, что может гореть в огне, выгорело во мне. Это я хотел игры? Это я хотел игры? Так вот — смотри на этот чудовищный остов сгоревшего театра: в нем сгорели и все актеры... ах, все актеры сгорели в нем, и сама гнусная правда смотрит в нищенские дыры его пустых окон!! Клянусь моим престолом! — о какой еще там любви бор- мотал я, вочеловечившийся? Кому еще там протягивал мои объятия? Не тебе ли... товарищ? Клянусь моим престо- лом! — если я был Любовью на одно мгновение, то отныне я — Ненависть и остаюсь ею вечно. Сегодня остановимся на этом, дорогой товарищ. Я давно не писал, и мне снова надо привыкать к твоему тусклому и плоскому лику, разрисованному румянами пощечин, и я немного забыл те слова, что говорятся между порядочными, недавно битыми людьми. Пойди вон, мой друг. Сегодня и медная труба, и ты першишь у меня в горле, червячок. Оставь меня. 418
26 мал, Италия Это было месяц назад, когда Фома Магнус взорвал меня. Да, это правда, он таки взорвал меня, и это было месяц тому назад, в священном городе Риме, в палаццо Орсини, когда- то принадлежавшем миллиардеру Генри Вандергуду,— ты помнишь этого милого американца с его сигарой и золо- тыми патентованными зубами? Увы! Его больше нет с нами, он внезапно скончался, и ты сделаешь хорошо, если зака- жешь о нем заупокойную мессу: его иллинойсская душа нуждается в твоих молитвах. Вернемся, однако, к его последним часам. Я постараюсь быть точным в моих воспоминаниях и передам не только чувства, но и все слова, сказанные в тот вечер,— это было вечером, луна уже светила. Очень возможно, что будут не совсем те слова, что говорились, но во всяком случае те, что я слышал и запомнил... если тебя когда-нибудь секли, ува- жаемый товарищ, то ты знаешь, как трудно самому запом- нить и сосчитать все удары розги. Перемещение центров, понимаешь? О, ты все понимаешь. Итак, примем последнее дыхание Генри Вандергуда, взорванного злодеем Фомою Магнусом и погребенного... Марией. Помню, после той тревожной ночи наутро я проснулся совсем спокойным и даже радостным. Вероятно, то было влияние солнца, светившего в то самое широкое окно, отку- да ночью лился этот неприятный и слишком многозначи- тельный лунный свет. Понимаешь, то луна, а то солнце? О, ты все понимаешь. Очень вероятно, что по той же причи- не я проникся самой трогательной верой в добродетель Магнуса и ждал к ночи — безоблачного счастья. Тем более, что его сотрудники — ты помнишь его сотрудников? — кла- нялись мне. Что такое поклон? А как много он значит для веры в человека! Ты знаешь мои хорошие манеры и поверишь, что внеш- не я был сдержан и холоден, как джентльмен, получивший наследство, но если бы ты приложил ухо к моему животу, ты услышал бы, что внутри меня играют скрипки. Что-то любовное, понимаешь? О, ты все понимаешь. Так с этими скрипками я и вошел к Магнусу вечером, когда уже снова светила луна. Магнус был один. Мы долго молчали, и это показало, что меня ждет очень интересный разговор. На- конец я заговорил: — Как здоровье синьорины... Но он прервал меня: 14* 419
— Нам предстоит очень трудный разговор, Вандергуд. Вас это не волнует? — О нет, нисколько! — Хотите вина? Впрочем, нет, не стоит. Я выпью не- много, а вам не стоит. Правда, Вандергуд? Он засмеялся, наливая вино, и тут я с удивлением заме- тил, что сам он очень волнуется: его большие белые руки палача заметно дрожали. Не знаю точно, когда замолкли мои скрипки,— кажется, в эту минуту. Магнус выпил два стакана вина — он хотел немного — и продолжал, садясь: — Да, вам не стоит пить, Вандергуд. Мне нужно все ваше сознание, ничем не затемненное... вы ничего не пили сегодня? Виски и сода? Нет? Это хорошо. Надо, чтобы сознание было светло и трезво. Я часто думал, нельзя ли в таких случаях применять анестезирующие средства, как при... при... — Как при вивисекции? Он серьезно мотнул головою: — Да, как при вивисекции, вы чудесно схватили мою мысль, старина. Да, при душевной вивисекции. Например, когда любящей матери сообщают о смерти ее сына или... очень богатому человеку, что он разорился. Но сознание, как быть с сознанием... нельзя же его всю жизнь держать под наркозом! Вы понимаете, Вандергуд? В конце концов, я вовсе не такой жестокий человек, каким иногда кажусь даже самому себе, и чужая боль часто вызывает во мне очень неприятные ответные судороги. Это нехорошо. У опе- ратора рука должна быть тверда. Он посмотрел на свои пальцы: они уже не дрожали. Улыб- нувшись, он продолжал: — Впрочем, вино также помогает. Милый Вандергуд, клянусь вечным спасением, которым и вы так любите кля- сться, что мне очень неприятно причинять вам эту малень- кую... боль. Пустое. Вандергуд! Сознание, больше созна- ния! Вашу руку, дружище! Я протянул руку, и своей горячей, большой рукою Маг- нус словно обнял мою ладонь и пальцы и долго держал их в этой странной ванне, напряженной, словно проникнутой какими-то электротоками. Потом отпустил с легким вздо- хом. — Вот так. Бодрее, Вандергуд! Я пожал плечами. Закурил сигару. Спросил: — Ваш пример относительно очень богатого человека, 420
который внезапно стал нищим, не относится ко мне? Я ра- зорен? Магнус медленно, смотря мне прямо в глаза, ответил: — Если хотите, то да. У вас нет ничего. Ровно ничего. И этот дворец уже продан, завтра в него вступят новые владельцы. — О! Это интересно. А где же мои миллиарды? — У меня. Они мои. Я очень богатый человек, Вандер- гуд! Я переложил сигару в другую сторону рта и вырази- тельно сказал: — И готовы протянуть мне руку помощи? Вы наглый мошенник, Фома Магнус. — Если хотите, то да. В этом роде. — И лжец! — Пожалуй. Вообще, милый Вандергуд, вам необходимо тотчас же переменить ваш взгляд на жизнь и людей. Вы слишком идеалист. — А вам,— я поднялся с кресла,— а вам следует пере- менить собеседника. Позвольте мне откланяться и прислать сюда полицейского комиссара. Магнус засмеялся: — Вздор, Вандергуд! Все сделано по закону. Вы сами передали мне все. Это никого не удивит... при вашей любви к людям. Конечно, вы можете объявить себя сумасшедшим. Понимаете? Тогда я, пожалуй, сяду в тюрьму. Но вы ся- дете в сумасшедший дом. Едва ли вы этого захотите, дру- жище. Полиция! Впрочем, ничего, говорите, это облегчает в первые минуты. Кажется, я действительно не сумел скрыть моего волне- ния. Я с гневом бросил сигару в огонь камина и измерил глазами окно и Магнуса... нет, эта туша была слишком вели- ка для игры в мяч. В ту минуту самая потеря сознания не вполне ясно представлялась моему уму, и возмущало меня не это, а наглый тон Магнуса, его почти покровительствен- ные манеры старого мошенника. И еще что-то, очень бес- покойное и даже зловещее, как угроза, смутно чувство- валось мною: как будто настоящая опасность была у меня не перед глазами, а за спиной. Я не знал, куда направить глаза, и это лишало меня самообладания. — В чем дело наконец?! — топнул я ногою. — В чем дело? — как эхо, отозвался Магнус.— Да, и я, в сущности, не совсем понимаю, что так возмущает вас, Вандергуд? Вы столько раз предлагали мне эти деньги, да- 421
же навязывали их мне, а теперь, когда они в моих руках, вы хотите звать полицию! Конечно,— Магнус улыбнулся,— здесь есть маленькая разница: великодушно предоставляя деньги в мое распоряжение, вы оставались их господином и господином положения, тогда как сейчас... понимаете, дружище: сейчас я могу просто вытолкать вас из этого дома! Я выразительно посмотрел на Магнуса. Он ответил не менее выразительным пожатием широких плеч и сердито сказал: — Оставьте эти глупости. Я сильнее вас. Не будьте ду- раком больше, чем обязывает к тому положение. — Вы необыкновенно наглый мошенник, синьор Магнус! — Опять! Как эти сентиментальные души ищут утеше- ния в словах! Возьмите сигару, сядьте и слушайте. Уже давно мне нужны деньги, очень большие деньги. В моем прошлом, которое вам ни к чему знать, у меня были неко- торые... неудачи, раздражавшие меня. Дураки и сентимен- тальные души, вы понимаете? Моя энергия была схвачена и заперта, как воробей в клетку. Три года неподвижно сидел я в этой проклятой щели, подстерегая случая... — Это в прекрасной Кампанье? — Да, в. прекрасной Кампанье... и уже начал терять на- дежду, когда появились вы. Здесь я несколько затрудняюсь в выражениях. — Говори прямо, не стесняйся. — Можно на ты? Да это удобнее. С твоей любовью к людям, с твоей игрою, как ты назвал это впоследствии, ты был очень странен, мой друг, и я довольно долго колебался, кто ты: необыкновенный ли дурак или такой же... мошен- ник, как и я. Видишь ли, такие необыкновенные ослы слиш- ком редко встречаются, чтобы не вызвать сомнения даже во мне. Ты не сердишься? — О, нисколько. — Ты суешь мне деньги, а я думаю: ловушка! Впрочем, ты подвигался вперед очень быстро, и некоторые меры с моей стороны... — Извини, что я прерываю тебя. Значит, эти книги твои... уединенные размышления над жизнью, белый домик и... все это ложь? А убийство, помнишь: руки в крови? — Убивать мне приходилось, это правда, и над жизнью я размышлял немало, поджидал тебя, но остальное, ко- нечно, ложь. Очень грубая, но ты был так мило довер- чив. 422
— А... Мария? Признаюсь, человече, что я едва выговорил это имя: так схватило меня что-то за горло. Магнус внимательно осмот- рел меня и мрачно ответил: — Дойдем и до Марии. Как ты волнуешься, однако, у тебя даже ногти посинели. Может быть, дать вина? Ну, не надо, терпи. Я продолжаю. Когда у тебя началось с Ма- рией... конечно, при моем маленьком содействии, я оконча- тельно поверил, что ты... — Необыкновенный осел? Магнус быстро и успокоительно поднял руку: — О нет! Таким ты казался только вначале. Скажу те- бе правдиво, как и все, что я говорю сейчас: ты вовсе не глуп, Вандергуд, теперь я узнал тебя ближе. Это пустяки, что ты так наивно отдал мне все свои миллиарды,— мало ли умных людей обманывалось искусными... мошенниками! Твое несчастье в другом, товарищ. Я имел силы усмехнуться: — Любовь к людям? — Нет, дружище: презрение к людям! Презрение и вы- текающая из него наивная вера в тех же людей. Ты видишь всех людей настолько ниже себя, ты так убежден в их фа- тальном бессилии, что совершенно не боишься их и готов погладить по головке гремучую змею: так славно гремит! Людей надо бояться, товарищ! Ведь я знаю твою игру, но порою ты искренно болтал что-то о человеке, даже жалел его, но всегда откуда-то сверху или сбоку — не знаю. О, если бы ты мог ненавидеть людей, я с удовольствием взял бы тебя с собою. Но ты эгоист, ты ужасный эгоист, Вандергуд, и я даже перестаю жалеть, что ограбил тебя, когда подумаю об этом! Откуда у тебя это подлое презрение! — Я еще только учусь быть человеком. — Что ж, учись. Но зачем же ты зовешь мошенником твоего профессора? Это неблагодарно: ведь я же твой про- фессор, Вацдергуд! — К черту болтовню. Значит... значит, ты не берешь меня с собою? — Нет, дружище, не беру. — Так. Одни миллиарды? Хорошо. Но твой план: взо- рвать землю или что-то в этом роде? Или ты здесь лгал? Не может быть, чтобы ты хотел только... открыть ссудную кас- су или стать тряпичным королем! Магнус с грустью, даже как будто с сочувствием посмот- рел на меня и медленно ответил: 423
— Нет, здесь я не лгал. Но ты не годишься идти со мною. Ты будешь постоянно хватать меня за руку. Ты сейчас только кричал: лжец, мошенник, вор... странно, ты еще толь- ко учишься быть человеком, а уже так пропитался этими пустяками. Когда я подниму руку, чтобы бить, твое презре- ние начнет хныкать: оставь их, не трогай, пожалей. О, если бы ты мог ненавидеть! Нет, ты ужасный эгоист, ста- рина. Я закричал: — Да черт тебя возьми наконец с твоим эгоизмом! Я во- все не глупее тебя, мрачная скотина, и я не понимаю, что ты открыл в ненависти святого! Магнус нахмурился: — Прежде всего, не кричи, или я тебя выгоню. Слыхал? Да, пожалуй, ты не глупее меня, но человеческое дело — не твое дело. Понял, розовая скотина! Идя взрывать, я иду устраивать мои дела, а ты хочешь быть только моим управ- ляющим на чужом заводе. Пусть воруют и портят машины, а тебе только бы получать свое жалованье да поклоны, да? А я не могу! Все это,— он широким жестом повел рукою,— мой заводной, ты понимаешь, и обкрадывают меня. Я обво- рован и оскорблен. И я ненавижу оттого, что я оскорблен. Что бы ты делал в конце концов с твоими миллиардами, если бы я не догадался взять их у тебя? Строил бы оран- жереи и делал наследников — для продолжения! Собствен- ная яхта в две трубы и брильянты для жены? А я... дай мне все золото, что есть на земле, и я все его брошу в пекло моей ненависти. Потому, что я оскорблен! Когда ты видишь гор- батого, ты бросаешь ему лиру, чтобы он дальше таскал свой горб, да? А я хочу уничтожить его, убить, сжечь, как кривое полено. Ты кому жалуешься, когда тебя обманут или со- бака укусит тебя за палец? Жене — полиции — обществен- ному мнению? А если жена с лакеем наставит тебе рога или общественное мнение не поймет тебя и вместо сожаления высечет, ты тогда идешь к богу? А мне не к кому идти, я никому не жалуюсь, но и не прощаю, понимаешь? Не про- щаю, прощают только эгоисты. Я лично оскорблен! Я слушал молча. Оттого ли, что я сел близко к камину и смотрел в огонь и только слушал, слова Магнуса слились с видом горящих и раскаленных поленьев: вспыхивало по- лено новым огнем и вспыхивало слово, распадалась на ча- сти насквозь раскаленная, красная масса — и слова раз- брызгивались, как горячие угли. В голове у меня было не совсем ясно, и эта игра вспыхивающих, светящихся, ле- 424
тающих слов погрузила меня в странный и мрачный полу- сон. Но вот что сохранила память: — О, если бы ты мог ненавидеть! Если бы ты не был так труслив и малодушен! Я взял бы тебя с собою, и ты увидел бы такой пожар, который навсегда осушил бы твои дрянненькие слезы, выжег бы дотла твои слезливые мечты! Ты слышишь, как поют дураки вр всем мире? Это они за- ряжают пушки. Умному надо только приложить огонь к затравке, ты понимаешь? Ты можешь спокойно смотреть, как за тоненькой перегородкой лежат рядом блаженствую- щий теленок — и голодная змея? Я не могу. Я должен про- буравить маленькое отверстие, маленькое отверстие... остальное они сделают сами. Ты знаешь, что от соединения правды с ложью получается взрыв? Я хочу соединять. Я ни- чего не буду делать сам: я только кончу их работу. Ты слы- шишь, как они весело поют? Я заставлю их плясать! Пойдем со мною, товарищ! Ты хотел какой-то игры — мы дадим необыкновенный спектакль! Мы приведем в движение всю землю, и миллионы марионеток послушно запрыгают по нашему приказу: ты еще не знаешь, как они талантливы и послушны, это будет превосходная игра, ты получишь огромное удовольствие... Большое полено упало и рассыпалось множеством искр и горячих угольков. Огонь упал, и камин стал угрюмым и красным. Из потемневшего закопченного жерла несло мол- чаливым жаром, опалявшим мое лицо, и вдруг мне предста- вился мой театр кукол. Это огонь и тепло строили миражи. Будто снова глухо затумпали барабаны, и весело звякнули медные тарелки, и веселый клоун пошел вверх ногами, а у бедной куколки разбили ее фарфоровую головку. Потом еще головку, и еще. Потом я увидел мусорный ящик, и от- туда торчали две неподвижные ножки в розовых туфель- ках. А барабаны все тумпали: тумп-тумп-тумп. А я сказал задумчиво: — Мне кажется, что им будет больно. И за моей спиною прозвучал надменный и равнодушный ответ: — Очень возможно. ...Тумп. Тумп. Тумп... — Тебе все равно, Вандергуд, а я не могу! Пойми на- конец, я не могу допустить, чтобы всякая двуногая мразь также называлась человеком. Их стало слишком много, под покровительством докторов и законов они плодятся, как кролики в садке. Обманутая смерть не успевает 425
справляться с ними, она сбита с толку, она совсем потеряла мужество и свой моральный дух. Она беспутничает по танц- классам. Я их ненавижу. Мне становится противно ходить по земле, которой овладела чужая, чужая природа. Надо на время отменить законы и пустить смерть в загородку. Впро- чем, они сделают это сами. Нет, это не я, это они сами. Не думай, что я как-то особенно жесток, нет,— я только логи- чен. Я только вывод — знак равенства — итог — черта под рядом цифр. Ты можешь называть меня Эрго \ Магнус Эрго! Они говорят: дважды два, я отвечаю: четыре. Ровно четыре. Вообрази, что мир застыл на мгновение в полной неподвижности, и ты увидишь такую картину: вот чья-то улыбающаяся беззаботно голова, а над нею — занесенный, застывший топор. Вот куча пороху, а вот падающая в по- рох искра. Но она остановилась и не падает. Вот тяжелое здание на единственной уже согнувшейся подпоре. Но все застыло, и подпора не ломается. Вот чья-то грудь, а вот чья-то рука, делающая пулю для этой груди. Разве это при- готовил я? Я только беру рычажок и — раз! — двигаю его вниз. Топор опускается на смеющуюся голову и дробит ее. Искра падает в порох — готово! Здание рушится. Приго- товленная пуля пробивает приготовленную грудь. А я только надавил рычажок, я, Магнус Эрго! Подумай, разве я мог бы убивать, если бы в мире были только скрипки и другие му- зыкальные инструменты? Я захохотал: — Только скрипки! Магнус ответил смехом: голос его был хрипл и тяжел. — Но у них другие инструменты! И я буду пользоваться их инструментами. Видишь, как это просто и интересно? — А дальше, Магнус Эрго? — Почем я знаю, что будет дальше? Я вижу только эту страницу и решаю только эту Задачу. Я не знаю, что на сле- дующей странице. — Может быть, то же самое? — Может быть, то же самое. А может быть, что это по- следняя страница... ну что ж: итог все равно нужен. — Ты когда-то говорил о чуде? — Да. Это мой рычаг. Ты помнишь, что я рассказывал о моем взрывчатом веществе? Я обещаю кроликам, что они станут львами... Видишь ли, кролик не выносит ума. Если кролика сделать умным, он повесится от тоски. Ум — это 1 От латин, ergo — следовательно. 426
логика, а что хорошего может обещать кролику логика? Один вертел и непочетное место в ресторанном меню. Ему надо или обещать бессмертие за небольшую плату, как это делает мой друг кардинал X., или земной рай. Ты увидишь, какую энергию, какую смелость и прочее разовьет мой кро- лик, когда я нарисую ему на стене райские кущи и эдемские сады! — На стене? — Да, на каменной стене. Он весь, всей своей породой пойдет на штурм!.. И кто знает... да, кто знает... а вдруг он этой массой действительно сломает стену? Магнус задумался. Я встал от потухшего камина и вни- мательно посмотрел на взрывчатую голову моего отврати- тельного друга... что-то наивное, какие-то две морщинки, почти детские по своему выражению, сложились на его ка- менном лбу. Я засмеялся и вскрикнул: — Фома Магнус! Магнус Эрго! Ты веришь? Не поднимая головы, он так же задумчиво, словно не слы- хав моего смеха, ответил: — Надо попробовать. Но я продолжал смеяться, во мне уже начала разгораться дикая,— вероятно, человеческая,— насмешливая злоба: — Фома Магнус! Магнус Кролик! Ты веришь? Тогда он с силою ударил по столу своей тяжелой ладонью и заревел как исступленный: — Молчи! Я говорю: надо попробовать. Откуда я могу знать? Я еще не был на Марсе и не смотрел на землю с из- нанки. Молчи, проклятый эгоист! Ты ничего не понимаешь в наших делах. Ах, если бы ты мог ненавидеть!.. — Я уже ненавижу. Магнус внезапно и странно успокоился. Сел — и внима- тельно, недоверчиво, исподлобья, осмотрел меня со всех сторон: Ты? Ненавидишь? Кого? — Тебя. Он еще раз так же внимательно осмотрел меня и недо- верчиво качнул головою: — Это правда, Вандергуд? — Если они кролики, то ты самый отвратительный из них, потому что ты — помесь кролика и... Сатаны. Ты трус! Это не важно, что ты мошенник, грабитель, лжец и убийца, но ты трус. Я ждал большего, старина. Я ждал, что твой ум поднимет тебя до величайшего злодейства, но ты самое злодейство превращаешь в какую-то подлейшую филантро- 427
пию. Ты такой же лакей, как и другие, но прислуживать ты хочешь человеческому заду: вот вся твоя мудрость! Магнус вздохнул: — Нет, это не то. Ты ничего не понимаешь, Вандергуд. — А тебе не хватает смелости, дружище. Если ты Маг- нус Эрго,— какая наглость: Магнус Эрго! — то и иди до конца. Тогда и я пойду с тобою... быть может! — Правда, пойдешь? — А отчего мне не пойти? Пусть я Презрение, а ты Не- нависть, мы можем идти вместе. Не бойся, что я буду хва- тать тебя за руку. Ты многое мне открыл, моя милая гадина, и я не стану удерживать твоей руки, если даже ты подни- мешь ее на себя. — Ты изменишь мне? — А ты меня убьешь. Разве этого недостаточно? Но Магнус недоверчиво качал головою и твердил: — Ты изменишь мне. Я живой человек, а от тебя несет запахом трупа. Я не хочу презирать себя, тогда я погиб. Не смей смотреть на меня! Смотри на тех. Я засмеялся. — Хорошо. Я не буду смотреть на тебя. Я буду смотреть на тех. Моим презрением я облегчу тебе работу. Магнус задумался и думал долго. Потом исподлобья взглянул на меня и тихо спросил: — А Мария?.. Проклятый! Он снова уронил мое сердце на землю! Я ди- ко смотрел на него, как разбуженный ночью огнем пожара. И три высоких волны перекатились через мою грудь. Пер- вою волною поднялись умолкшие скрипки... ах, как взвыли они, точно не на струнах, а на моих жилах играл музы- кант! Потом огромным валом с пенистою гривой прокати- лись все образы, все чувства и мысли моей недавней и ми- лой человечности: подумай, там было все! Там была даже ящерица, которая как-то лунной ночью прошуршала возле моих ног. Даже маленькую ящерицу я вспомнил! И третьей голубой волною тихо вскатилось на берег священное имя: Мария! И тихо ушла, оставив нежнейшее кружево пены, и солнце из-за моря брызнуло лучами, и на одно мгновение, на одну минуточку, стал я белой шхуной с опущенными парусами. Где были звезды, пока единым словом не возжег их владыка вселенной? Мадонна. Магнус тихо окликнул меня: — Куда ты? Там ее нет. Чего ты хочешь? — Простите, дорогой Магнус, но я бы хотел видеть си- 428
ньорину Марию. Только на одну минуту. Мне не совсем хо- рошо, что-то сделалось с моей головой и глазами. Вы улы- баетесь, дорогой Магнус, или это только кажется мне? Я слишком долго смотрел на горящие дрова, и теперь мне трудно понять, что передо мною. Вы сказали: Мария? Да, я хотел бы увидеть ее. Мы потом продолжим наш интерес- ный разговор, вы мне напомните, где мы остановились, а пока я очень просил бы... Может быть, мы поедем на авто- мобиле в Кампанью? Там так хорошо. И синьорина Мария... — Сядь. Ты сейчас ее увидишь. Но я еще не кончил мою околесицу — что за черт случил- ся с моей головой! Я еще долго плел ее и — теперь мне смешно вспомнить это! — раза два горячо пожал непо- движную и тяжелую руку Фомы Магнуса: вероятно, он казался мне отцом в ту минуту. Наконец я замолчал, стал кое-что соображать, но все еще покорно по приказу Магну- са сел в кресло и приготовился внимательно слушать его. — Теперь ты можешь слушать? Ты очень разволновал- ся, старина. Помни: сознание! Сознание! — Да, теперь могу. Я... все вспомнил. Продолжай, дру- жище, я слушаю. Да, я вспомнил все, но мне было безразлично, что говорил и что будет говорить Магнус: я ждал Марию. Вот как силь- на была моя любовь! Почему-то глядя в сторону и отбивая такт ладонью по столу, Магнус медленно и словно неохот- но произнес следующее: — Слушай, Вандергуд. В сущности, для меня было бы всего удобнее просто выгнать тебя на улицу с твоим идиот- ским Топпи. Ты хотел испытать все человеческое, и я с удо- вольствием посмотрел бы на тебя, как ты зарабатываешь хлеб. Вероятно, отвык, а? Интересно бы и другое: посмот- реть, во что превратится твое великолепное презрение, когда... Но я не зол. Странно сказать, но во мне есть даже чувство маленькой благодарности за... твои миллиарды и, кроме того, маленькая надежда. Да, надежда, что ты еще можешь стать... человеком. И хотя это несколько свяжет меня, я готов взять тебя с собою, но только — после не- которого испытания. Ты — все еще хочешь взять... Марию? - Да. — Хорошо. Магнус тяжело поднялся с кресла и направился к двери. Но на половине дороги внезапно повернулся ко мне и — до чего это было неожиданно со стороны старого мошенни- ка! — поцеловал меня в лоб. 429
— Сиди, сиди, старина. Я сейчас ее позову. Слуг сегодня нет в доме. Последнее он договорил, легонько стуча в дверь. На мгно- вение показалась голова одного из сотрудников и скрылась. Так же тяжело Магнус вернулся на свое место и, вздохнув, сказал: — Сейчас придет. Мы молчали. Я неотступно смотрел на высокую дверь, и вот она открылась. Вошла Мария. Я быстрыми шагами направился к ней навстречу и низко наклонился над ее ру- кою. И Магнус крикнул: — Не целуй руки! 27 мая Вчера я не мог продолжать. Не смейся! Это простое со- четание простых слов — не целуй руки! — кажется мне самым страшным из всего, что может произнести челове- ческий язык. На меня они действуют магически, как закля- тие. Когда бы они ни прозвучали во мне, они прерывают меня, прекращают то состояние, в каком я был, и переводят в новое. Если я говорил, я умолкаю, как внезапно онемев- ший. Если я шел, я останавливаюсь. Если я стоял, я бегу. Если они прозвучат во сне, то, как бы ни крепок был мой сон, я просыпаюсь и больше уже не сплю. Очень про- стые, чрезвычайно простые слова: не целуй руки! Теперь слушай, что было дальше. Итак: я наклонился над рукой Марии. Но возглас Магну- са был так неожиданен и странен, в хриплом голосе его звучала такая повелительность и даже страх, что нельзя было не подчиниться. Как будто он останавливал слепого на краю пропасти! Но я не понял и с недоумением поднял голову, все еще держа руку Марии в своей, и вопросительно взглянул на Магнуса. Он дышал тяжело — как будто уже видел падение в пропасть — и на мой вопросительный взгляд тихо, слегка задыхаясК, ответил: — Оставь ее руку. Мария, отойди от него. Мария высвободила руку и отошла в сторону, далеко от меня. Все еще не понимая, я смотрел, как она отходила, уже стоял один, а все еще ничего не понимал. На одно ко- ротенькое мгновение мне стало даже Смешно и напоминало какую-то сцену из комедии, где влюбленные и сердитый отец, но тотчас же этот нелепый смех погас, и я с покорным ожиданием устремил глаза на Магнуса. Магнус медлил. Тяжело встав, он два раза прошел по 430
комнате, потом остановился прямо передо мною и, заложив руки за спину, сказал: — При всех твоих странностях, ты порядочный человек, Вандергуд. Я тебя ограбил (он так сказал!), но я не могу дальше позволять, чтобы ты целовал руку у... этой жен- щины. Слушай! Слушай! Я уже сказал тебе, что ты должен сразу и немедленно переменить твой взгляд на людей. Это очень трудно, я сочувствую тебе, но это необходимо, дру- жище. Слушай, слушай! Ты был введен мною в заблужде- ние: Мария — не дочь мне... вообще у меня нет детей. И... не Мадонна. Она — моя любовница и была ею до вчерашней ночи... ...Теперь я понимаю, что Магнус был по-своему милосерд и погружал меня в темноту с нарочитой медленностью. Но тогда я не понимал этого и, задыхаясь медленно, дыша все короче, так же медленно терял сознание. И когда с послед- ними словами Магнуса во мне погас последний свет и не- проницаемая тьма объяла меня, я выхватил револьвер и несколько раз выстрелил в Магнуса. Не знаю, сколько было выстрелов, помню только ряд смеющихся вспыхивающих огоньков и толчков руки, дергавших ее кверху. Совершенно не помню, как и когда вбежали сотрудники Магнуса и обез- оружили меня. Когда я опомнился, картина была такая. Со- трудников уже не было в комнате. Я глубоко сидел в кресле у потухшего камина, волосы мои были мокры от воды, и над левой бровью сочилась кровью небольшая ссадина. Ворот- ничка на мне не было, и рубашка была разорвана, был почти совсем оторван левый рукав, и мне все приходилось подтя- гивать его кверху. Мария стояла на том же месте и в той же позе, словно ни разу не двинувшись за все время борьбы. Удивило меня присутствие Топпи, который сидел в углу и странно смотрел на меня. У стола, спиною ко мне, стоял Магнус и наливал себе вино. Когда я особенно глубоко вздохнул, Магнус быстро обер- нулся и сказал странно обычным тоном: — Хотите вина, Вандергуд? Теперь вам можно выпить стакан. Нате, выпейте. Видите, вы в меня не попали. Не знаю, радоваться этому или нет, но я жив. Ваше здоровье, старина! Я коснулся пальцем лба и пробормотал: — Кровь... — Пустое, маленькая ссадина, она сейчас подсохнет. Не надо трогать. — Пахнет... 431
— Порохом? Да, но и это сейчас пройдет. Здесь Топпи, вы видите? Он просил оставить его здесь. Вы ничего не бу- дете иметь против, если ваш секретарь останется при даль- нейшем разговоре? Он очень предан вам. Я взглянул на Топни и улыбнулся. Топпи состроил гри- масу и нежно простонал: — Мистер Вандергуд! Это я, ваш Топпи. И заплакал. Этот старый черт, все еще пахнущий мехом, этот шут в черном сюртуке, этот пономарь с отвислым но- сом, совратитель маленьких девочек — заплакал! Но еще хуже то, что, поморгав глазами, заплакал и я, «мудрый, бессмертный, всесильный!». Так плакали мы оба, два прожженных черта, попавших на землю, а люди — я сча- стлив отдать им должное! — с сочувствием смотрели на наши горькие слезы. Плача и одновременно смеясь, я сказал: — А трудно быть человеком, Топпи? И Топпи, всхлипнув, покорно ответил: — Очень трудно, мистер Вацдергуд. Но тут я взглянул случайно на Марию, и мои сентимен- тальные слезы сразу высохли. Вообще этот вечер памятен мне самыми неожиданными и нелепыми переходами в на- строении, ты, вероятно, знаешь их, человече? То я ныл и звякал лирою, как слезливый поэт, то вдруг преисполнялся каменным спокойствием и чувством несокрушимой силы, а то начинал болтать глупости, как попугай, испугавшийся собаки, и болтал все громче, глупее и несноснее, пока новый переход не повергал меня в смертельную и бессловесную тоску. Магнус поймал мой взгляд на Марию и как-то нехотя улыбнулся. Я поправил ворот моей разорванной рубашки и сказал сухо: — Не знаю еще, радоваться мне или нет, что я не убил тебя, дружище. Теперь я совершенно спокоен и просил бы тебя рассказать мне все... об этой женщине. Но так как ты лжец, то прежде всего я спрошу ее: — Синьорина Мария, вы были моей невестой, и в ближайшие дни я думал назвать вас своей женой, скажите же правду: вы действительно... любовница этого человека? — Да, синьор. — И... давно? — Пять лет, синьор. — А сколько вам лет сейчас? — Девятнадцать, синьор. — Значит, с четырнадцати лет? Продолжай, Магнус. 432
— О, боже! ) (Это воскликнул Топпи, старый черт.) — Сядь, Мария. Как видишь, Вандергуд,— спокойно и сухо начал Магнус, словно демонстрируя не человека, а препарат,— эта моя любовница — явление не совсем обыч- ное. При ее необыкновенном сходстве с Мадонной, способ- ном обмануть и не таких знатоков в религии, как мы с то- бою, при ее действительно неземной красоте, чистоте и прелести она с ног до головы продажная, развратная и со- вершенно бесстыдная тварь... — Магнус! — Успокойся. Ты видишь, как она слушает меня? Даже твой старый Топпи ежится и краснеет, а у нее — все так же ясен взор и все черты полны ненарушимой гармонии... ты заметил, как ясен взор Марии? Он всегда ясен. Мария, ты слушаешь меня? - Да, конечно. — Хочешь апельсин или вина? Возьми там на столе. Кстати, обрати внимание на ее походку: она всегда как буд- то идет по цветам или шествует на облаках,— легкость и красота необыкновенная! Как старый ее любовник, могу прибавить еще подробность, которой ты не знаешь.: она сама, ее тело, пахнет какими-то удивительными цветами. Теперь о ее душевных свойствах, как говорят психологи. Если о ней говорить обычным языком, то она глупа, как гусыня, глупа непроходимо. Но хитра. Но лжива. Очень жадна к деньгам, но любит их только в золоте. Все, что она говорила тебе, она говорила с моих слов, более сложные фразы заучивая наизусть... я таки порядочно намучился с нею. И все же я очень боялся, что ты, несмотря на любовь, увидишь ее слишком явную глупость, и потому все послед- ние решительные дни скрывал ёе от тебя. Топпи простонал: — О боже! Мадонна! — Вас это удивляет, м-р Топпи? — спросил Магнус, по- вернув голову.— И не одного вас, добавлю. Помнишь, Ван- дергуд, я говорил тебе о роковом сходстве Марии, которое привело одного юношу к смерти. Тогда я солгал тебе только наполовину: юноша действительно покончил с собою, когда увидел сущность моей Марии. Он был чист душою, любил, как и ты, и не мог вынести... как это говорится! — крушения своего идеала. Магнус засмеялся. — Ты помнишь Джиованни, Мария? 433
— Немного. — Ты слышишь, Вандергуд? — смеясь, спросил Маг- нус.— Точно так же и таким же голосом она сказала бы обо мне через неделю, если бы ты сегодня убил меня. Ску- шай еще апельсин, Мария... Но если говорить о Марии не совсем обычным языком, то она даже и не глупа. Просто у нее нет того, что зовется душою, совсем нет. Я много раз пытался заглянуть в глубину ее сердца, ее мыслей, и каж- дый раз кончалось у меня головокружением, как на краю пропасти: там нет ничего. Пустота. Ты, вероятно, замечал, Вандергуд, или вы, м-р Топпи, что лед не так холоден, как лоб мертвого человека? И какую известную вам пустоту, невольные мои друзья, вы ни вообразите себе, она не может сравниться с тем почти абсолютным vacuum, что составля- ет ядро моей прекрасной, светоносной звезды. Звезда мо- рей,— кажетсй, так ты однажды назвал ее, Вандергуд? Магнус снова засмеялся и выпил стакан вина, он много пил в тот вечер. — Хотите вина, м-р Топпи? Нет? ну, как хотите. Я вы- пью. Так вот почему, Вандергуд, я не хотел, чтобы Ты цело- вал руку у этой твари. Не потупляй глаз, дружище. Вообра- зи, что ты в музее, и смотри на нее смело и прямо. Вы что- то хотите возразить, м-р Топпи? — Да, синьор Магнус. Извините меня, мистер Вандер- гуд, но я просил бы позволения удалиться. Как джентльмен, хотя и... маленький, я не могу присутствовать при... при... Магнус насмешливо прищурил глаза: — При такой сцене? — Да, при такой сцене, когда один джентльмен, с молча- ливого согласия другого джентльмена, так оскорбляет жен- щину,— вспыльчиво воскликнул Топпи и встал. Все так же иронически Магнус обратился ко мне: — А ты что скажешь, Вандергуд? Отпустить этого слиш- ком маленького джентльмена? — Останься, Топпи. Топпи покорно сел. С того момента, как начал говорить Магнус, я как будто впервые перевел дыхание и взглянул на Марию. Что тебе сказать? Это была Мария. И тут я по- нял немного, что именно происходит в голове, когда люди начинают сходить с ума. — Можно продолжать? — спросил Магнус.— Впрочем, мне осталось немного. Да, я взял ее, когда ей было четыр- надцать или пятнадцать лет, она сама не знает точно своих годов, но я был уже не первый ее любовник и... не десятый. 434
Никогда я не мог узнать точно и полно ее прошлого. Либо она хитро лжет, либо действительно лишена памяти, но никакие самые тонкие расспросы, на которые попался бы даже опытный преступник, ни подкупы и подарки, ни даже угрозы — а она очень труслива — не могли принудить ее к рассказу. Она «не помнит», вот и все. Но ее глубочайшая развращенность, способная смутить даже султана, ее не- обыкновенная опытность и смелость в арс аманди 1 под- тверждают мою догадку, что она получила воспитание в лупанарии... или при дворе какого-нибудь Нерона. Я не знаю ее возраста, и на моих глазах она не меняется: отчего не допустить, что ей не двадцать, а две тысячи лет? Мария... ты все умеешь и все можешь? Я не смотрел на эту женщину. Но в ее ответе прозву- чало легкое неудовольствие: — Не говори глупостей. Что может подумать обо мне м-р Вацдергуд? Магнус громко рассмеялся и стукнул стаканом: — Слышишь, Вандергуд: она дорожит твоим мнением! А если я прикажу ей немедленно в нашем присутствии раз- деться... — Боже мой, Боже мой! — простонал Топпи и закрыл лицо руками. Я быстро взглянул в глаза Магнусу — и на- долго застыл в страшном очаровании этого взгляда. Его ли- цо еще смеялось, эту бледную маску еще корчило подобие веселого смеха, но глаза были неподвижны и тусклы. Обра- щенные на меня, они смотрели куда-то дальше и были ужас- ны своим выражением темного и пустого бешенства: так гневаться и так грозить мог бы только череп своими пусты- ми орбитами. И опять потемнело у меня в голове, и, когда я опомнился, Магнус уже сидел, отвернувшись, и спокойно пил вино. Не поворачиваясь, он приподнял стакан на свет, понюхал вино, отхлебнул немного и сказал тем же спокойным голосом, как и раньше: — Так вот, Вацдергуд, дружище. Теперь ты знаешь поч- ти все о Марии, или Мадонне, как ты ее называл, и я тебя спрашиваю: ты хочешь ее взять или нет? Я отдаю ее. Возь- ми. Если ты скажешь да, она сегодня же будет в твоей спальне и... клянусь вечным спасением, ты проведешь очень недурную ночь. Ну что? — Вчера ты, а сегодня я? 1 В искусстве любви (от латин, ага amandi). 435
— Вчера я, а сегодня ты! — Он нехотя улыбнулся.— Ты совсем плохой мужчина, Вандергуд, что спрашиваешь о таких пустяках. Или ты еще не привык, чтобы твою по- стель нагревал другой? Возьми, она славная девочка. Она все умеет. — Ты кого мучаешь, Магнус: меня или себя? Магнус иронически взглянул на меня: — Какой умный мальчик! Конечно, себя! Вы очень ум- ный американец, м-р Вандергуд, и я искренне удивляюсь, что вы сделали такую плохую карьеру. Идите спать, милые дети, спокойной ночи. Что ты так смотришь, Вандергуд: находишь, что час еще слишком ранний? Тогда возьми ее и прогуляйся по саду. Когда ты увидишь Марию при лун- ном свете, три тысячи Магнусов не в силах будут доказать, что это небесно чистое существо такая же тварь, как... Я вспылил: — Вы отвратительный мошенник и лжец, Фома Магнус! Если она получила воспитание в лупанарии, то ваше выс- шее образование, почтеннейший синьор, закончилось, види- мо, в каторжной тюрьме. Откуда вы принесли тот аромат, которым так густо пропитаны все ваши истинно джентль- менские шутки и остроты? Меня начинает тошнить от ва- шей бледной рожи. Сделав женщину приманкой, как самый обыкновенный трущобный герой... Магнус ударил кулаком по столу, его глаза налились кровью и горели. — Молчать! Ты невообразимый осел, Вандергуд! Разве ты не понимаешь, что я сам был обманут ею,— обманут, как и ты? Кто не обманется, встретив Мадонну? О, дья- вол! И чего стоят страдания твоей ничтожной, полосатой, американской душонки рядом с муками моей души? О, дья- вол! Остроты, шутки, джентльмены и леди, ослы и тигры, боги и черти! Разве ты не видишь: это не женщина, это орел, который ежедневно клюет мою печень! Мои муки начина- ются с утра. Каждое утро, забыв вчерашнее, я вижу перед собою Мадонну и верю! Я думаю: что было со мною вчера? Вероятно, я ошибся, чего-то недоглядел. Не может быть, чтобы этот ясный взор, эта божественная поступь, этот пречистый лик Мадонны принадлежал проститутке. Это в твоей душе грязь, Фома, а она чиста, как облатка. И бы- вало так, что я на коленях вымаливал прощения у этой тва- ри! Представляешь это: на коленях! И вот когда я был истинным и жалким мошенником, Вандергуд. Я жалко вы- думывал ее, я подсовывал ей мои мысли и чувства и ра- 436
довался, как идиот, чуть не плакал от счастья, когда она, шатаясь в словах, что-то повторяла. Как жрец, я сам рас- крашивал моего идола, а потом падал ниц в упоении! Но правда была сильнее. Минута за минутой, час за часом сползала с нее ложь, и бывало так, что к ночи я бил ее. Пла- кал и бил, бил жестоко, как сутенер бьет свою любовницу. А потом ночь с ее вавилонским развратом, мертвый сон — и забвение. И опять утро. И опять Мадонна. И опять... О, дьявол! Как печень у Прометея, за ночь вырастала моя вера, и как коршун, целый день она терзала ее. Ведь я тоже живой человек, Вандергуд! Поеживаясь, как от холода, Магнус быстро заходил по комнате, заглянул в потухший камин и подошел к Марии. Мария вопросительно подняла на него свой ясный взор, и с осторожной нежностью, как ласкают попугая или кошку, Магнус погладил ее по голове, бормоча: — Какая головка! Какая милая головка... Вандергуд, пойди погладь ее! Я подтянул надорванный рукав и иронически спросил: — И этого коршуна теперь ты хочешь отдать мне? У те- бя уже не хватает корму? Кроме моих миллиардов, тебе нужна и моя печень! Но Магнус уже успокоился. Поборов волнение и заметно овладевший им хмель, он неторопливо вернулся на свое место и вежливо приказал: — Сейчас я отвечу на ваш вопрос, м-р Вандергуд. По- жалуйста, пойди к себе, Мария. Мне еще необходимо пого- ворить с м-ром Вавдергудом. И вас, почтеннейший м-р Топ- пи, я также попросил бы на время удалиться. Вы можете побыть в зале с моими друзьями. — Если м-р Вандергуд прикажет...— сухо сказал Топпи, не вставая. Я утвердительно кивнул головою, и мой секретарь по- слушно вышел, не гладя на Магнуса. Удалилась и Мария. Если говорить всю правду, то в первую минуту нашего тет- а-тет с Магнусом мне снова захотелось заплакать — при- пасть к его жилету и заплакать: ведь все же этот грабитель был моим другом! Но я только глотнул слезы, сделал: ам! — и удовлетворился. Потом миг короткого отчаяния, что Мария ушла. И медленно, словно издалека, словно от каких-то дав- них воспоминаний, начало подползать к моему сердцу слепое и дикое бешенство, потребность бить и разрушать. Скажу еще, что меня очень раздражал надорванный, непрерывно сползавший рукав: мне надо было быть суровым и грозным, 437
а он делал меня смешным... ах, от каких пустяков зависит на этой земле исход важнейших событий! Я закурил си- гару и с умышленной грубостью бросил в спокойное и не- навистное лицо Магнуса: — Ну ты! Довольно комедий и шарлатанства. Говори, что надо. Так ты хочешь отдать мне своего коршуна? Магнус спокойно ответил, хотя глаза его гневно сверк- нули: — Да. Это и есть то испытание, которое я хотел предло- жить вам, Вандергуд. Боюсь, что я несколько поддался чувству бесполезной и бесплодной мести и в присутствии Марии говорил горячее, нежели следует. Дело в том, что все это, о чем я так живописно повествовал, страсть и отчаяние и все муки... Прометея, остались в прошлом. Теперь я смот- рю на Марию без боли и даже с некоторым удовольствием, как на красивого и полезного зверька... Полезного в душевном хозяйстве, вы понимаете? Что такое Прометеева печень? Все это вздор! В сущности, я должен быть только благода- рен Марии. Своими зубками она выгрызла всю мемо бессмыслен- ную веру и дала мне тот ясный, твердый и непогрешимый взгляд на жизнь, при котором невозможны никакие обма- ны и... сентиментальности. Вы должны это понять и испытать, Вандергуд, если хотите идти вместе с Магнусом Эрго. Я молчал, лениво посасывая сигару. Магнус потупил глаза и продолжал еще спокойнее и суше: — Пустынники, чтобы приучить себя к смерти, спали в гробу: пусть для вас Мария будет этим гробом, и, когда вам захочется сходить в церковь, поцеловать женщину или протянуть руку другу, взгляните на Марию и вспомните ее отца Фому Магнуса. Возьмите ее, Вандергуд, и вы скоро убедитесь в пользе моего дара. Мне она больше не нужна. И когда ваша оскорбленная душа загорится пламенем истинно человеческой неугасимой ненависти, а не дряблого презрения, приходите ко мне, я приму вас в ряды моего воинства, которое уже вскоре... Вы еще колеблетесь? Ну тогда идите ловить другие обманы, но только бойтесь ма- донн и мошенников, господин из Иллинойса! Он громко рассмеялся и залпом выпил стакан вина. На- пускное спокойствие покинуло его. В его покрасневших глазах снова запрыгали огоньки хмеля, то веселые и смеш- ливые, как огоньки карнавала, то мрачно-торжественные и дымные, как погребальные факелы у ночной могилы. Мо- шенник был пьян, но держался крепко и только сильнее шумел ветвями, как дуб под южным ветром. Встав передо 438
мною, он цинично выпрямил грудь» словно весь выставляясь наружу, и точно плюнул в меня словами: — Ну! Ты еще долго будешь думать, осел? Скорее, или я тебя выгоню. Скорее! Ты мне надоел наконец, зачем я трачу на тебя слова? О чем ты думаешь? В голове у меня зашумело. С яростью поддергивая спол- зающий проклятый рукав, я ответил: — Я думаю о том, какое ты злое, надменное, тупое и от- вратительное животное! Я думаю о том, в каких источниках жизни или недрах самого ада я мог бы найти для тебя до- стойное наказание. Да, я пришел на эту домлю, чтобы по- играть и посмеяться. Да, я сам был готов на всякое зло, сам лгал и притворялся, но ты, волосатый червяк, забрался в самое мое сердце и укусил меня. Ты воспользовался тем, что у меня человеческое сердце, и укусил меня, волосатый червяк. Как ты смел обмануть меня? Я накажу тебя. — Ты? Меня? Рад сказать, что Магнус казался не только изумленным, но и опешившим. Его глаза расширились и округлились, раскрытый pof наивно выставлял белые зубы. Словно с трудом дыша, он повторил: — Ты? Меня? — Да. Я тебя. — Полиция? — Ты ее не боишься? Хорошо. Пусть все твои суды ни- чего не стоят, пусть на земле ты останешься безнаказан- ным, бессовестная и злая тварь, пусть в море лжи, которая есть ваша жизнь, бесследно растворится и исчезнет и твоя ложь, пусть на всей земле нет ноги, которая раздавила бы тебя, волосатый червь. Пусть! Здесь бессилен и я. Но насту- пит день, и ты уйдешь с этой земли. И когда ты придешь ко Мне и вступишь под сень Моей державы... — Твоей державы? Постой, Вандергуд. Что же ты? И вот здесь произошло самое позорное событие в моей земной жизни. Скажи: это смешно и стыдно, когда Сатана, хотя и вочеловечившийся, молитвенно склоняет колени перед проституткой и до нитки обкрадывается первым по- павшимся проходимцем? Да, это смешно и стыдно для муд- рого Сатаны, принесшего с собою дыхание вечности. Но что сказать про Сатану, который превращается в бессильного и жалкого лжеца и с треском напяливает на свою мудрую голову картонную корону театрального царя? Мне стыдно, человече. Дай мне одну из твоих оплеух, человече, которы- ми ты кормишь твоих друзей и наемных шутов. Или это 439
оборванный рукав привел меня в такую безрассудную и жалкую ярость? Или это и было последним актом вочело- вечения, когда дух нисходит до земли и дыханием своим метет пыль и навоз? Или гибель Мадонны, при которой я присутствовал, повлекла в ту же пропасть и Сатану? Но вот что,— ты подумай! — вот что я ответил Магнусу. Выпрямив грудь в разорванной сорочке, незаметно под- держивая рукав, чтобы он совсем не свалился, сурово и грозно глядя прямо в глупые и, как я верил, испуганные глаза мошенника Магнуса, я торжественно ответил: — Я — Сатана. Одно мгновение Магнус молчал и затем рассмеялся всем смехом, какой только может вместить пьяная, отвратитель- ная человеческая’ утроба. Ты, конечно, ждешь этого, че- ловече, но я не ждал, клянусь вечным спасением, совсем не ждал! Я что-то крикнул, но наглый хохот этого животного заглушил мой голос. Наконец, улучив минуту в раскатах его хохота, я быстро и скромно пояснил... как примечание внизу страницы, как комментарий издателя: — Сюда! Идите сюда! Тут Сатана! Вочело... вочелове- чившийся! Он выслушал меня, выпучив глаза,— и с новыми раска- тами смеха, шатаясь от его порывов, направился к дверям, раскрыл и крикнул: — Сюда! Идите сюда! Тут Сатана! Вочело... вочелове- чившийся! И скрылся за дверями. О, если бы я мог провалиться, исчезнуть, улететь, как истинный черт на крыльях, в эту бесконечно длившуюся минуту, пока он собирал свою пуб- лику для необыкновенного спектакля. И вот они появились все, будь они прокляты: и Мария, и все шестеро сотрудни- ков, и мой несчастный Топпи, и сам Магнус, и в заключении шествия — его преосвященство кардинал X.! Проклятая бритая обезьяна шла очень чинно и даже поклонилась мне, вслед за тем так же чинно уселась в кресло и расправила на коленях сутану. Все недоумевали, еще не зная точно, в чем дело, и смотрели то на меня, то на Магнуса, старавше- гося быть серьезным. — В чем дело, синьор Магнус? — благосклонно спросил кардинал. — Позвольте доложить следующее, ваше преосвящен- ство. Мистер Генри Вандергуд только что заявил мне, что он Сатана. Да, вочеловечившийся Сатана. Таким образом, наше предположение, что он американец из Иллинойса, 440
падает. М-р Вацдергуд — Сатана и, по-видимому, только недавно изволил прибыть из ада. Как же нам быть, ваше преосвященство? Молчание еще могло спасти меня. Но разве можно было что-нибудь сделать с этим разъярившимся Вандергудом, у которого обида бурлила в сердце! Как лакей, присвоив- ший себе имя своего знатного господина, что-то смутно знающий о его величии, могуществе и связях,— Вацдергуд важно выступил вперед и сказал с ироническим поклоном: — Да, я Сатана. Но должен добавить к речи синьора Магнуса — не только вочеловечившийся, но и ограбленный Сатана. Вам не известны, ваше преосвященство, те два мо- шенника, что ограбили меня? Не вы ли один из них, ваше преосвященство? Один Магнус продолжал ухмыляться, все остальные ста- ли, как мне казалось, серьезны и ждали ответа кардинала. И он последовал: бритая обезьяна оказалась недурным ак- тером. Сделав преувеличенно испуганное лицо, кардинал поднял правую руку и произнес с выражением крайнего добродушия, противоречившего и жесту и словам: — Ваде ретро, Сатанас! 1 Не стану рассказывать, как они смеялись. Ты сам мо- жешь представить это. Даже Мария слегка открыла свои зубки. Почти теряя сознание от бешенства и бессилия, я обратился к Топпи за сочувствием и поддержкой, но Топпи закрыл лицо руками, ежился в углу и молчал. Среди общего смеха, покрывая его, раздался тяжелый и безгранично глум- ливый голос Магнуса: — Смотрите на ощипанного петуха. Это — Сатана! И новый взрыв смеха. Его преосвященство неистово бил крылышками, захлебывался, ныл, его обезьянья неприспо- собленная гортань едва пропускала каскады хохота. Я бе- шено дернул за свой проклятый рукав, оторвал его и, размахи- вая им, как флагом, на всех парусах пустился в открытое море лжи. Я знал, что где-то впереди есть рифы, о которые я разобьюсь, но ураган бессилия и гнева нес меня, как щепку. Мне стыдно приводить эту речь, где каждое слово дро- жало и выло от бессилия. Словно сельский поп, пугающий своих невежественных прихожан, я грозил им адом и его дантевскими муками литературного свойства. О, я таки знал кое-что, что могло бы действительно напугать их, но как я мог выразить необыкновенное, что невыразимо на их 1 Изыди, Сатана! (от латин. Vade retro, Satane.) 441
языке? И я болтал о вечном огйе. О вечных муках. О Неуто- лимой жажде. О скрежете зубовном. О бесплодии жалоб и слез. И о чем еще? Ах, даже о раскаленных крючьях бол- тал я, все больше распаляемый равнодушием и бесстыдст- вом этих плоских лиц, этих маленьких глаз, этих ничтож- ных душ, мнивших себя безнаказанными. Но уютно, как в крепости, сидели они за стенами своего ничтожества и ро- ковой слепоты, и распылялись все мои слова об их непро- ницаемые лбы! И ты подумай, единственный, кто был дей- ствительно испуган, был мой Топпи и Топпи, который один только мог знать, что эти слова мои — ложь! Это было так невыносимо глупо и смешно, когда я встретил его молящие, испуганные глаза, что я сразу, на самом высоком месте, оборвал мою речь. Еще раз н два молчаливо взмахнул ото- рванным рукавом, заменявшим знамя, и бросил его в угол. Мгновение мне еще казалось, что несколько испугана бри- тая обезьяна: синева ее щек резче выделилась на бледном квадратном лице, и угольки глаз как-то подозрительно тле- ли под чернотою косматых бровей, но вот она не спеша под- няла руку, и тот же кощунственный шутливый возглас пре- рвал общее молчание: — Ваде ретро, Сатанас! Или за этой шуткой кардинал хотел скрыть свой действи- тельный испуг? Не знаю. Ничего не знаю. Раз я не мог ни провалить их, ни сжечь, как Содом и Гоморру, то стоит ли толковать о мурашках и гусиной коже? От этого спасает простой стакан вина. И Магнус, как искусный целитель душ, спокойно пред- ложил: Не хотите ли стакан вина, ваше преосвященство? — Приму с благодарностью,— ответил кардинал. — А Сатане мы не дадим,— дополнил Магнус, наливая вино, и шутливо покосился на меня. Но теперь он мог го- ворить и делать что угодно: Вандергуд иссяк и висел на ручке кресла, как тряпка. Когда вино было выпито, Магнус закурил папиросу (он ку- рит папиросы), обвел взором слушателей, как лектор перед началом лекции, приветливо кивнул совсем поблекшему Топпи и сказал следующее... хотя он был явно пьян и глаза его нали- лись кровью, голос его был тверд и речь размеренно спокойна! — Должен сказать, м-р Вандергуд, что я был очень вни- мательным слушателем, и ваша пылкая и страстная тира- да произвела на меня большое художественное, сказал бы я, впечатление... минутами вы напоминали мне лучшие 442
места из проповедей брата Джеронима Савонаролы. Вы не находите, ваше преосвященство, некоторого сходства? Но увы! — вы несколько отстали от времени. Те угрозы адом и вечными муками, которые могли повергнуть в панику ве- селую и прекрасную Флоренцию, звучат крайне неубеди- тельно в воздухе современного Рима. Грешников давно нет на земле, м-р Вандергуд — вы этого не заметили? — а для преступников и, как вы неоднократно выражались, мошен- ников простой комиссар полиции гораздо страшнее, нежели сам Вельзевул со всем его штабом чертей. Несколько стран- но, должен признаться, наряду с адскими муками и веч- ностью, прозвучало ваше обращение к суду истории и по- томства, но и здесь вы оказались не на высоте современ- ной мысли: теперь всякий дурак знает, что беспристраст- ная история с одинаковой любезностью заносит на свои скрижали как имена праведников, так и имена злодеев. Все дело в масштабе, м-р Вандергуд, вам, как американцу, это должно быть особенно понятно. И те невещественные роз- ги, которыми история наказывает больших преступников, очень мало отличаются от ее лавров — на большом рас- стоянии и эта маленькая разница положительно теряется, уверяю вас, Вандергуд, совершенно исчезает! И поскольку двуногое желает залезть в историю — а это желание есть у всех нас, м-р Вандергуд, оно может совершенно не стес- няться в выборе двери: извиняюсь перед его преосвящен- ством, но ни одна потаскуха с улицы не принимает так охотно нового гостя, как история нового... героя. Боюсь, что ни с адом, ни с историей дело у вас не вышло, Вандергуд: лучше прямо посылайте за полицией. Ах, но боюсь, что и с полицией у вас ничего не выйдет: я еще не успел сказать вам, что его преосвященство вступил в некоторую долю в тех миллиардах, что вы совершенно законно уступили мне, и его связи... вы понимаете? Бедный Топпи: он только моргал глазами! Сотрудники весело рассмеялись, но кардинал сердито проворчал, сжи- гая меня своими угольками: — Но он нагл. Он говорит, что он — Сатана. Выставьте его вон, синьор Магнус. Это кощунство!.. — Разве? — вежливо улыбнулся Магнус.— Я и не знал, что Сатана также принадлежит к лику... — Сатана — падший ангел,— наставительно сказал кар- динал. — И, как таковой, он также у вас на службе? Я пони- маю,— вежливо кивнул Магнус и с улыбкой обратился ко 443
мне: — Слышите, Вацдергуд? Его преосвященство недово- лен вашей дерзостью. Я молчал. Магнус лукаво подмигнул мне красными гла- зами и продолжал с искусственной важностью: — Я думаю, ваше преосвященство, что здесь простое недоразумение. Я знаю скромность и вместе начитанность м-ра Вандергуда и полагаю, что к имени Сатаны он прибег, как к известному художественному приему. Разве Сатана грозит полицией? А мой несчастный компаньон грозил ею. И разве вообще кто-нибудь видал такого Сатану? Он эффектным жестом протянул ко мне руку,— и новый смех был ответом на эту шутку. Залился смехом и карди- нал, и только Топпи качнул своей премудрой головой, как бы говоря: — Идиоты!.. Кажется, Магнус заметил это. Или хмель снова овладел им. Или то буйство, каким пылала его душа, не могло долго держаться ни в каких плотинах, рвалось наружу. Но он угрожающе качнул своей тяжелой взрывчатой головою и крикнул: — Довольно смеяться! Это глупо. Откуда вы все знаете? Это глупо, говорю вам. Я ни во что не верю, и оттого я все допускаю. Пожми мне руку, Вацдергуд: они все глупцы, а я готов допустить, что ты — Сатана. Только ты попал в скверную историю, дружище Сатана. Потому что я все рав- но тебя сейчас выгоню! Слышишь... черт. Он погрозил мне пальцем и задумался, низко и тяжело опустив голову и сверкая красными глазами, как бык, го- товый кинуться. Смущенно молчали сотрудники и обижен- ный кардинал. Магнус еще раз многозначительно погрозил мне пальцем и сказал: — Если ты Сатана, то ты и здесь опоздал. Понимаешь? Ты зачем пришел сюда? Играть, ты говорил? Искушать? Смеяться над нами, людишками? Придумать какую-нибудь новую злую игру, где мы плясали бы под твою музыку? Ну так ты опоздал. Надо было приходить раньше, а теперь земля выросла и больше не нуждается в твоих талантах. Я не говорю о себе, который так легко обманул тебя и от- нял деньги: я — Фома Эрго. Не говорю о Марии. Но посмот- ри на этих скромных и маленьких друзей моих и устыдись: где в твоем аду ты найдешь таких очаровательных, бес- страшных, на все готовых чертей? А они даже в историю не попадут, такие они маленькие. 1919 г.
нэячп
АНАТЭМА ТРАГИЧЕСКОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ В СЕМИ КАРТИНАХ ЛИЦА, УЧАСТВУЮЩИЕ В ПРЕДСТАВЛЕНИИ Некто, ограждающий входы. А н ят э м а. Давид Л е й з е р. Сура, его жена. Наум и Роза, их дети. Иван Бескрайний 1 Сонка Цитрон Пу р ике с У читель Молодой Бледный Ш арманщик Стр анник Абрам Хессин Плачущая женщина Женщина с ребенком Пьяный Девочка от Сонки Лейбке торговцы. J танцев. господин, господин. бедняки. Музыканты, слепые и народ.
ПЕРВАЯ КАРТИНА Сцена представляет собою пустынную, дикую местность, как бы склон некоей горы, поднимающейся в беспредельную высь. В глубине сцены, на половине горы, стоят огромные, железные, наглухо закрытые врата, зна- менующие собою предел умопостигаемого мира. За железными вратами, угнетающими землю своею неимоверной тяжестью, в безмолвии и тайне, обитает начало всякого бытия, Великий Разум вселенной. У подножия врат, тяжко опершись на длинный меч, в полной неподвиж- ности стоит Некто, ограждающий входы. Облаченный в ши- рокие одещды, в неподвижности складок и изломов своих подобные камню, он скрывает лицо свое под темным покрывалом и сам являет собою ве- личайшую тайну. Единый мыслимый, един он предстоит земле; стоящий на грани двух миров, он двойственен своим составом: по виду человек, по сущности он дух. Посредник двух миров, он словно щит огромный, сбирающий все стрелы,— все взоры, все мольбы, все чаяния, укоры и ху- лы. Носитель двух начал, он облекает речь свою в безмолвие, подобное безмолвию самих железных врат, и в человеческое слово. Среди камней, озираясь пугливо и дико, показывается Анатэма — так именуется Некто, преданный заклятию. Припадая к серым камням, сам серый, осторожный и гибкий, как змея, отыскивающая нору, он тихо крадется к Некоему, ограждающему входы, мечтая поразить его ударом неожиданным. Но сам пугается дерзости своей л, вскочив на ноги, сме- ется вызывающе и злобно. Затем присаживается на камне, с видом сво- бодным и независимым, и бросает маленькие камешки к ногам Некоего, ограждающего входы,— хитрый, он скрывает свой страх под личиной на- смешки и легкой дерзости. При слабом свете, сером и бесцветном, го- лова преданного заклятию кажется огромной: особенно велик его высокий куполообразный лоб, изрезанный морщинами бесплодных дум и неразре- шимых, из века поставленных вопросов. Реденькая бородка Анатэмы со- вершенно седа; побелены сединою и его волосы, некогда черные, как смоль, теперь же серыми, дикими лохмами вздымающиеся на голове его. Бес- покойный в движениях, он тщетно пытается скрыть вечно пожирающую его тревогу и торопливость, лишенную цели. И, соревнуя бессильно-гор- дой неподвижности Некоего, ограждающего входы, он затихает на мгно- вение в позе гордого величия, но уже в следующую минуту, в мучитель- ной погоне за вечно ускользающим, он мечется в безмолвных корчах, как червь под пятою. И в вопросах своих он быстр и яростен, как вихрь, чер- пающий силу и ярость в круговращении своем; но, увлекая малые предметы, он распадается бессильно перед лицом молчания. Анатэма. Ты все еще здесь на страже? А я думал, что ты ушел — ведь и у цепной собаки есть минуты, когда она отдыхает или спит, хотя бы конурою служил ей целый мир, а господином — вечность! И разве боится воров вечность? Но не гневайся; как добрый друг пришел я к тебе и молю по- корно: открой на мгновение тяжелые врата и дай заглянуть мне в вечность. Ты не смеешь? Но, быть может, разошлись от старости могучие врата, и в узенькую щель, никого не 447
тревожа, сможет заглянуть несчастный, честный Анатэ- ма — укажи ее знаком. Тихонько, на брюхе, я подползу, взгляну — и уползу обратно, и он не будет знать. А я буду знать и стану богом, стану богом, стану богом! Так давно уже мне хочется стать богом — и разве плохой бы я был бог? Смотри. (Становится в надменную позу, но тотчас же хохочет. Затем спокойно, поджав ноги, усаживается на плоском камне и бросает игральные кости. Бормочет как бы про себя, но настолько громко, чтобы его слышал Некто, ограждающий входы.) Не хочешь — не надо — драться я не стану. Разве я за этим пришел сюда? Просто я гулял по миру и совершенно случайно забрел сюда,— мне нечего де- лать, и я гуляю. А вот теперь я сыграю в кости,— мне не- чего делать, и я сыграю в кости. Будь бы не так важен он, я пригласил бы и его,— но он слишком горд, слишком горд и не понимает удовольствия игры. Шесть, восемь, два- дцать — верно. У дьявола всегда верно, даже когда он игра- ет честно... Давид Лейзер... Давид Лейзер... (Обращаясь к Некоему, ограждающему входы, развязно.) Ты не знаешь ли Давида Лейзера? Вероятно, нет. Это старый, больной и глу- пый еврей, которого никто не знает, и даже твой господин забыл о нем. Так говорит Давид Лейзер, и я не могу ему не верить: он глупый, но честный человек. Это его я выиграл сейчас в кости — ты видел: шесть, восемь, двадцать. Од- нажды на берегу моря я встретил Давида Лейзера, когда он допрашивал волны, о чем жалуются они; и он мне понра- вился. Глупый, но честный человек, и если его хорошенько просмолить и зажечь, то выйдет недурной факел для моего праздника. (Болтая с притворной развязностью, тихонько перебирается на ближайший к Некоему камень.) Никто не знает Давида Лейзера, а я сделаю его славным, я сделаю его могущественным и великим — очень возможно, что даже бессмертным я сделаю его. Ты не веришь? Никто не верит мудрому Анатэме, даже говорящему правду,— а кто же любит правду больше, нежели Анатэма? Не ты ли? Мол- чаливый пес, грабитель, укравший истину у мира, железом заградивший входы! (Яростно бросается на Некоего, ограж- дающего входы, и с визгом ужаса и боли отступает пред грозной неподвижностью его. И ноет жалобно, припадая се- рой грудью к серому камню.) Ах, у дьявола седые волосы! Плачьте, возлюбившие Анатэму, стенайте и горюйте, стре- мящиеся к истине, почитающие ум — у Анатэмы седые во- лосы! Кто поможет сыну хари,— он одинок во вселенной. Зачем, великий, ты напугал так бесстрашного Анатэму — 448
он не хотел тебя ударить, он только приблизиться хотел. Можно подойти к тебе, скажи? (Некто, ограждающий вхо- ды, молчит, но Анатэме слышится что-то в его молчании. Вытянув змеиную шею, он кричит страстно.) Громче, гром- че! Молчишь ты или говоришь, я не понимаю? У предан- ного заклятию тонкий слух, и в твоем молчании он улавли- вает тени каких-то слов; смутное движение мыслей он чув- ствует в неподвижности твоей — но он не понимает. Го- воришь ты или молчишь? Сказал ли ты: «подойди», или мне только послышалось это? Некто, ограждающий входы. Подойди. А н а т э м а. Ты сказал. Но я не смею подойти. Некто. Подойди. Анатэма. Я боюсь! (Нерешительно, зигзагообразными движениями подбирается к Некоему, ложится на брюхо и ползет, стеная от тоски и страха.) Ах, я князь тьмы, я муд- рый, я сильный, и видишь, я ползу на брюхе, как собака. И это потому, что я люблю тебя и край твоих одежд поце- ловать хочу. Но отчего же так болит мое старое сердце, скажи, всезнающий. Некто, ограждающий входы. У преданного заклятию нет сердца. Анатэма (подвигаясь). Да, да, у преданного заклятию нет сердца, его грудь нема и неподвижна, как серый камень, который не дышит. О, будь у Анатэмы сердце, ты давно убил бы его страданиями, как убиваешь глупого человека. Но у Анатэмы есть ум, ищущий правды, ничем не защищенный от твоих ударов, пощади его... Вот я у ног твоих, открой мне твое лицо. Только на мгновение, короткое, как блеск молний, открой мне лицо твое. (Раболепно жмется у ног Некоего, ограждающего входы, не смея, однако, коснуться его одежд. Тщетно старается опустить глаза, бегающие быстро, загля- дывающие, острые, сверкающие, как угли под серым пеп- лом. Некто молчит, и Анатэма продолжает свои бесплодные и настойчивые мольбы.) Не хочешь? Тогда назови мне имя того, кто за вратами. Тихим голосом назови его, и никто не услышит, и только я буду знать, мудрый Анатэма, тоскую- щий об истине. Не правда ли, что из семи букв состоит оно? Или из шести? Или из одной? Скажи. Только одна буква — и ты спасешь преданного заклятию от вечных мук, и тебя благословит земля, которую раздираю я когтями. Зачем кричать? Ты скажешь тихо, тихо, только вздохнешь ты, и я уже пойму и благословлю тебя... Скажи. (Некто молчит, и Анатэма после некоторого колебания, полного ярости, 15 Л. Авдеев 449
медленно отползает, с каждым шагом становясь все смелее.) Это неправда, что я люблю тебя... Это неправда, что я хотел поцеловать край твоих одежд... Мне жаль тебя, если ты по- верил: мне просто нечего делать, и я гуляю по миру... Мне нечего делать, и я расспрашиваю встречных о том, о сем, о чем я знаю сам... Я знаю все! (Встает, встряхивается, как собака, вылезшая из воды, и, выбрав камень повыше, ста- новится на него в надменно-актерской позе.) Я знаю все. Мудрый, я проник в смысл всех вещей, мне ведомы за- коны чисел, и книга судеб открыта мне. Единым взором я объемлю жизнь, я ось в кругу времен, вращающемся быстро. Я велик, я могуч, я бессмертен, и во власть мне отдан человек. Кто посмеет бороться с дьяволом? Сильных я уби- ваю, слабых я заставляю кружиться в пьяном танце — в безумном танце — в дьявольском танце! Я отравил все источники жизни, на всех ее путях устроил я засады,— разве не доходит до тебя голос проклинающих? — изне- могающих под бременем зла? — дерзающих бесплодно? — тоскующих бесконечно и страшно? Некто, ограждающий входы. Я слышу. Анатэма (хохочет). Имя! Назови имя! Освети путь дьяволу и человеку. Все в мире хочет добра — и не знает, где найти его, все в мире хочет жизни — и встречает толь- ко смерть. Имя! Назови имя добра, назови имя вечной жиз- ни! Я жду, Некто, ограждающий входы. Нет имени у того, о чем ты спрашиваешь, Анатэма. Нет числа, которым можно исчислить, нет меры, которою можно измерить, нет весов, которыми можно взвесить то, о чем ты спрашиваешь, Анатэма. Всякий, сказавший слово «любовь»,— солгал. Всякий, сказавший слово «разум»,— солгал. И даже тот, кто произнес имя «бог»,— солгал ложью последней и страш- ной. Ибо нет числа — нет меры — кет весов — нет имени у того, о чем ты спрашиваешь, Анатэма. Анатэма. Куда мне идти? Скажи. Некто. Куда идешь. Анатэма. Что мне делать? Скажи. Некто. Что делаешь. Анатэма. Безмолвием ты говоришь — пойму ли я язык безмолвия твоего? Скажи. Некто. Никогда. Мое лицо открыто — но ты его не видишь. Моя речь громка — но ты ее не слышишь. Мои веления ясны — но ты их не знаешь, Анатэма. И не уви- дишь никогда — и не услышишь никогда — и не узнаешь 450
никогда. Анатэма — несчастный дух, бессмертный в чис- лах, вечно живой в мере и весах, но еще не родившийся для жизни. Анатэма (терзаясь). Никогда? Некто. Никогда. Анатэма соскакивает с камня и мечется безумно, пожираемый тоскою. Припадая к камням, он обнимает их нежно и отталкивает с гневом; сте- нает горько. Обращает лицо свое к западу и востоку, северу и югу земли, потрясает руками, как бы призывая ее к гневу и мести. Но безмолвны се- рые камни, молчит запад и восток, молчит юг и север земли, и в грозной неподвижности, тяжко опершись на меч, стоит Некто, ограждающий входы. Анатэма. Восстань, земля! Восстань, земля! И пре- пояшься мечом, человек! Не будет мира между тобою и не- бом, жилищем мрака и смерти становится земля, и князь тьмы воцаряется над нею — отныне и навсегда. К тебе иду я, Давид. Твою печальную жизнь, как камень из пращи, метну я в гордое небо — и дрогнут основы высоких небес. Раб мой, Даввд: твоими устами возвещу я правду о судьбе человека. (Обращается к Некоему, ограждающему входы.) А ты!.. (Умолкает стыдливо, смущенный безмолвием. Потя- гивается лениво, как бы от скуки, и бормочет, но на- столько громко, чтобы его слышал Некто.) Впрочем, разве я не гуляю оттого, что мне нечего делать? Был здесь, а те- перь пойду туда,— разве мало путей у веселого дьявола, любящего здоровый смех и беззаботную шутку. Шесть... это значит, что я приношу Давиду богатство, которого он не ждал. Восемь... это значит, что Давид Лейзер исцеляет больных и воскрешает мертвых. Двадцать — верно! Это значит... Это значит, что мы с Давидом приходим благода- рить, с Давидом Лейзером... Я ухожу. Анатэма удаляется. Тишина. Безмолвны камни, безмолвны глухие врата, подавляющие землю безмерной тяжестью своею, безмолвен застывший, окаменевший Страж. Тишина. Но не шаги ли Анатэмы разбудили тревожное, гулкое эхо? Раз, два — идет кто-то тяжелый. Раз, два — грозно ступает кто-то тяжелый; шаг один, а идущих много; молчит идущий — а уже дрожит тишина и зыблется безмолвие. Мгновение звуковой тревоги, бессилия и трепетных порывов. Сразу загорается безмолвие желтыми высокими огнями: то где-то внизу, в невидимой земной дали медно-звонким, бунтующим криком кричат длин- ные трубы, которые несут в высоко приподнятых руках: ибо к земле и небу обращен их призывный, мятежный вопль. Раз, два — теперь уже ясно, что это движется толпа: ее чудовищный голос, ее слитно-раздельные вопли, шумливая и бурная речь; а на низинах ее, в лабиринте ломаных и темных переходов, зарождается первый, отчет- ливый звук, скорее слово, скорее имя: «Да-а-ви-и-ид». Вычерчивается 15* 451
резче, поднимается выше, и уже над головами плывет оно на крыльях медных воплей, на тяжких ударах переступающих ног. — Да-а-ви-и-д. Да-а-ви-и-ид. Да-а-ви-и-ид. Сливается в аккорды. Становится песней миллионов. Завывают трубы — звоном звенят медные, хрипом хрипят уставшие — зовут. Слышит ли их Некто, ограждающий входы? Покрылись стонами серые камни — к ногам поднимаются страстные вопли — но неподвижен Страж, но безмолвен Страж, и немы железные врата. Грохочет бездна. Единым ударом, раскалывающим землю, обрывается рев медный и крик — и из обломков, как ключ из скалы, разбитой молнией, выбивается нежная, певуче-светлая мелодия. Смолкает. Безмолвие. Неподвижность. И ожидание — и ожидание. Занавес ВТОРАЯ КАРТИНА На юге, летний знойный поддень. Широкая дорога на выезде из большого людного города. Начинаясь от левого угла сцены, дорога наискось пересекает ее и в глубине круто за- ворачивает вправо. Два высоких, старинной постройки,каменных столба, оббитых и покосившихся, обозначают границу города. По эту сторону го- родской черты, у правого столба, заброшенная, старая, когда-то желтая караульня, с обвалившейся штукатуркой и наглухо забитыми окнами; по краям же дороги несколько маленьких, сколоченных из дрянного леса лавчонок, отделенных друг от друга узенькими проходами,— в отчаянной, бессильной борьбе эа существование лавчонки бестолково налезают одна на другую. Торгуют они всякою мелочью: леденцами, семечками, дрянною колбасой, селедками; у каждой небольшой грязный прилавок, сквозь ко- торый эффектно проходит труба с двумя кранами — из одного течет со- довая вода, стакан стоит копейка, из другого — сельтерская. Одна из лав- чонок принадлежит Давиду Лейзеру, остальные — греку Пурикесу, мо- лодой еврейке Сонке Цитрон и русскому Ивану Бескрайнему, который, помимо торговли, чинит также обувь и заливает калоши; он же единствен- ный торгует «настоящим боярским> квасом. Солнце жжет беспощадно, и несколько небольших деревьев со свернувши- мися от жары листьями тоскуют о дожде; и безлюдно на пыльной дороге. За столбами, где дорога сворачивает вправо, высокий обрыв — куда-то вниз сбегают пыльные кроны редких деревьев. И охватывая весь гори- зонт, дымно-синею полосою раскинулось море и спит глубоко в зное и солнечном блеске. У своей лавчонки сидит Сура, жена Давида Лейзера, старая еврейка, измученная жизнью. Чинит какие-то лохмотья и скучно переговаривается с другими торговцами. Сура. Никто не покупает. Никто не пьет содовой воды, никто не покупает семечек и прекрасных леденцов, которые сами тают во рту. 452
П у р и к е с (как эхо). Никто не покупает, Сура. Можно подумать, что все люди умерли только для того, чтобы ничего не покупать. Можно подумать, что во всем мире мы только одни с нашими магазинами — во всем мире только одни. П у р и к е с (как эхо). Только одни. Бескрайний, Солнце сожгло покупателей — одни торговцы остались. Молчание. Слышен тихий плач Сонки. Ты, Сонка, купила вчера курицу. Разве ты убила кого-ни- будь или ограбила, что можешь покупать кур? И если ты такая богатая и прячешь деньги, то зачем ты торгуешь и мешаешь нам жить? П у р и к е с (как эхо). Мешаешь нам жить. Бескрайний. Сонка, я тебя спрашиваю — правда, что ты вчера купила курицу? Не лги, я знаю это от досто- верных людей. Сонка молчит и плачет. Сура. Когда еврей покупает курицу, то или еврей болен, или курица больна. У Сонки Цитрон умирает сын; вчера он начал умирать и сегодня кончит — он живучий мальчик и умирает долго. Бескрайний. Зачем же она пришла сюда, если у нее умирает сын? Сура. Затем, что нужно тдрговать. П у р и к е с. Нужно торговать. Сонка плачет. Сура. Вчера мы не кушали, ждали сегодняшнего дня, и сегодня мы не будем кушать в ожидании, что наступит завтра и принесет нам покупателей и счастье. Счастье! Кто знает, что такое счастье? Все люди равны перед богом, а один торгует на две копейки, другой же на тридцать. И один всегда на тридцать, а другой всегда на две, и никто не знает, за что дается счастье человеку. Бескрайний. Прежде я торговал на тридцать, а те- перь торгую на две. Прежде у меня не было боярского ква- са, теперь же есть боярский квас, а торгую я на две копейки. Счастье переменчиво. П у р и к е с. Счастье переменчиво. Сура. Вчера пришел сын мой Наум и спрашивает: «Мама, где отец?» И я ему сказала: «Зачем тебе знать, где отец? Давид Лейзер, твой отец, больной и несчастный че- 453
ловек, который скоро должен умереть; и он ходит на берег моря, чтобы в одиночестве беседовать с богом о своей судь- бе. Не тревожь отца, он скоро должен умереть,— лучше мне скажи, чтб хочешь сказать». И так ответил Наум: «Так вот чтб я говорю тебе, мама — я начинаю умирать, мама!» Так ответил Наум. Когда же вернулся Давид Лейзер, мой старый муж, я сказала ему: «Ты все еще тверд в непороч- ности твоей? Похули бога и умри. Ибо уже начинает уми- рать сын твой Наум». Сонка плачет сильнее. П у р и к е с (вдруг озирается испуганно). А что... А что, если люди совсем перестанут покупать? Сура (пугаясь). Как совсем? Пурикес(с возрастающим страхом). Так, вдруг люди совсем перестанут покупать. Что же нам делать тогда? Бескрайний^ тревожно). Как это может быть, чтобы люди совсем перестали покупать? Этого не может быть! Сура. Этого не может быть. П у р и к е с. Нет, может быть! Вдруг все перестанут покупать. Все охвачены ужасом; даже Сонка перестала плакать и, бледная, ози- рает испуганными черными глазами пустынную дорогу. Беспощадно жжет солнце. Вдали, на повороте, показывается Анатэма. Сура. Покупатель! П у р и к е с. Покупатель! Сонка. Покупатель! (Снова плачет.) Анатэма подходит ближе. На нем, несмотря на жару, черный сюртук из тонкого сукна, черный цилиндр, черные перчатки; только белеет галстук, придавая всему костюму вид торжественности и крайней благопристой- ности. Он высок ростом, и, при седых волосах, строен и прям. Лицо пре- данного заклятию серовато-смуглого цвета, очертаний строгих и по-своему красивых; когда Анатэма снимает цилиндр, открывается огромный лоб, изрезанный морщинами, и несоразмерно большая голова с исчерна-седы- ми вздыбившимися волосами. Столь же уродливой чертою, как и чудовищ- но большой лоб, является шея Анатэмы: жилистая и крепкая, она слишком тонка и длинна, и в нервных подергиваниях и изгибах своих носит голову, как тяжесть, делает ее странно-любопытной, беспокойной и опасной. Сура. Не хотите ли стакан содовой воды, господин? Жара такая, как в аду, и если не пить, то можно умереть от солнечного удара. Бескрайний. Настоящий боярский квас! П у р и к е с. Фиалковая вода! Боже мой, фиалковая вода! Сура. Содовая, сельтерская! Б е с к р а й н и й. Не пейте ее содовой воды,— от ее воды дохнут крысы и тараканы становятся на дыбы. 454
Сура. Как вам не стыдно, Иван, отбивать покупателя — я же ничего не говорю о вашем боярском квасе, который могут пить только бешеные собаки. П урике с (радостно). Покупатель! Покупатель! По- жалуйста, ничего не покупайте у меня, мне даже не нужно, чтобы вы у меня покупали,— мне нужно, чтобы я видел вас. Сонка, ты видишь — покупатель! Сонка. Я не вижу. Я не могу видеть. Анатэма снимает цилиндр, любезно кланяясь всем. Анатэма. Благодарю вас. Я с удовольствием выпью стакан содовой воды и, быть может, даже стакан боярского квасу. Но мне хотелось бы знать, где здесь торговля Давида Лейзера? Сура (удивленно). Здесь. Вам нужен Давид — а я его жена, Сура. Анатэма. Да, госпожа Лейзер, мне нужно видеть Да- вида. Давида Лейзера. Сура (подозрительно). Вы пришли сказать что-нибудь плохое: у Давида нет друзей, которые носили бы платье из такого тонкого сукна. Тогда уходите лучше — Давида нет, и я не скажу вам, где он. Анатэма (сердечно). О, нет, не беспокойтесь, суда- рыня: я ничего не принес дурного. Но как приятно видеть такую любовь — вы очень любите вашего мужа, госпожа Лейзер? Вероятно, он очень сильный и здоровый человек и зарабатывает много денег? Сура (хмурясь). Нет, он старый и больной и не может работать. Но он ничем не согрешил ни против бога, ни про- тив людей, и даже враги не посмеют сказать о нем худое. Вот сельтерская вода, господин, она лучше, чем содовая. И если вы не боитесь жары, то, прошу вас, присядьте и по- дождите немного: Давид скоро придет сюда. Анатэма (присаживаясь). Да, я много хорошего слы- хал о вашем муже, но я не знал, что он так болезнен и стар. У вас есть дети, госпожа Лейзер? Сура. Было шестеро, но четверо первых умерли... Анатэма (сожалея). Ай-ай-ай. Сура. Да, мы плохо жили, господин. И осталось только двое. Сын Наум... Бескрайний. Бездельник, который притворяется больным и целый день шатается по городу. Сура. Оставьте, Иван, как вам не стыдно порочить чест- ных людей: Наум ходит затем, что он должен добывать кре- 455
дит. Потом, господин, у нас есть Дочь» и зовут ее Роза. Но, к сожалению, она слишком красива, слишком красива, гос- подин. Счастье,— что такое счастье? Один умирает от оспы, а другому нужна оспа и нет ее, и лицо чисто, как лепесток. Анатэма (притворяясь изумленным). Почему же вы жалеете об этом? Красота — дар божий, которым он оделил человека и тем превознес его и приблизил к себе. Сура. Кто знает? — может быть, дар бога, а может быть, и кого-нибудь другого, о ком я не стану говорить. Но только я не знаю, зачем человеку красивые глаза — если он должен их прятать; зачем белизна лица — если под ко- потью и грязью он должен скрывать ее. Слишком опасное сокровище — красота, и легче деньги уберечь от грабителя, нежели красоту от злого. (Подозрительно.) Не затем ли вы пришли, чтобы видеть Розу? — тогда лучше уходите: Розы здесь нет, и я не скажу вам, где она. П у р и к е с. Покупатель, Сура, смотри: пришел покупа- тель! Сура. Да, да, Пурикес. Но он не купит того, за чем он пришел, и не найдет того, что ищет. Анатэма, приятно улыбаясь, с интересом слушает разговор; всякий раз, как кто-нибудь начинает говорить, он вытягивает шею и поворачивает голову к говорящему, держа ее несколько набок. Гримасничает, как актер, выражая то удивление, то скорбь или негодование. Смеется, однако, некста- ти и этим несколько пугает и удивляет собеседников. Бескрайний. Напрасно ты дорожишься, Сура, и не продаешь, когда покупают. Всякий товар залеживается и теряет цену. С у р а (со слезами). Какой вы злой, Иван. Я же вам от- крыла кредит на десять копеек, а вы только и знаете, что поносите нас. Бескрайний. Не слушайте меня, Сура. Я злой от- того, что голоден. Господин в черном сюртуке, уходите от- сюда: Сура честная женщина и не продаст вам дочери, хотя бы вы предлагали миллион. Сура (горячо). Да, да, Иван, благодарю вас. И кто ска- зал вам, господин, что наша Роза прекрасна? Это неправ- да,— не смейтесь, это неправда, она безобразна, как смерт- ный грех. Она грязна, как собака, которая вылезла из трюма угольного парохода; лицо ее изрыто оспою и похоже на по- ле, где берут глину и песок; и на правом глазу у нее бельмо, большое бельмо, как у старой лошади. Взгляните на ее во- лосы — они словно свалявшаяся шерсть, наполовину рас- тасканная птицами; и она же ведь горбится при ходьбе, 456
клянусь вам, она горбится при ходьбе. Если вы ее возьмете, над вами все станут смеяться, вас заплюют, вам не дадут покоя уличные мальчишки. Анатэма (удивленно). Но я слыхал, госпожа Лейзер... Сура (с тоскою). Вы ничего не слыхали. Клянусь, вы ничего не слыхали! Анатэма. Но вы же сами... С у р а (умоляя). Разве я что-нибудь сказала? Боже мой, но ведь женщины так болтливы, господин; и они так любят своих детей, что всегда считают их красавцами. Роза — красавица! (Смеется.) Вы подумайте, Пурикес, Роза — красавица! (Смеется.) Со стороны города подходит-Р о а а. Волосы ее спутаны, взлохмачены и почти закрывают черные, сверкающие глаза; лицо ее замазано чем-то черным; одета она безобразно. Идет она поступью стройной и молодой, но, увцдя незнакомого господина, начинает горбиться, как старуха. Сура. Вот, вот, Роза, смотрите, господин. Боже мой, как она безобразна: Давид плачет всякий раз, как видит ее. Роза (оскорбляясь безотчетно и выпрямляя стан). Все же есть женщины хуже меня. Сура (убедительно). Что ты, Роза, нет в мире девушки безобразнее тебя! (Шепчет с мольбою.) Прячь красоту, Роза! Пришел грабитель, Роза,— прячь красоту. Ночью я сама вымою твое лицо, я сама расчешу твои косы, и ты бу- дешь прекрасна, как ангел божий, и мы все станем на коле- ни и будем молиться на тебя. Пришел грабитель, Роза! (Громко.) В тебя опять бросали камнями? Роза (хрипло). Да, бросали. Сура. И собаки накидывались на тебя? Роза. Да, накидывались. Сура. Вот видите, господин. Даже собаки! Анатэма (любезно). Да, по-видимому, я ошибся. К со- жалению, ваша дочь действительно некрасива, и на нее тя- жело смотреть. Сура. Конечно, есть девушки и хуже ее, но... Ступай, Розочка, туда, возьми работу: что остается делать бедной некрасивой девушке, как не работать. Иди, бедная Розочка, иди. Роза берет тряпье для чинки и скрывается за лавкою. Молчание. Анатэма. Вы давно имеете лавочку, госпожа Лейзер? Сури (успокоенная). Уже тридцать лет, с тех пор, как заболел Давид. С ним случилось несчастье: когда он был солдатом, его потоптали лошади и испортили ему грудь. 457
Анатэма. Разве Давид был солдатом? Бескрайний (вмешиваясь). У Лейзера был старший брат и был он мерзавец. И звали его Моисей. Сура (вздыхая). И звали его Моисей. Бескрайний. И когда наступила пора отбывать во- инскую повинность, Моисей убежал на итальянском паро- ходе. И на его место взяли Давида. Сура (вздыхая). Взяли Давида. Анатэма. Какая несправедливость! Бескрайний. А разве вы встречали на свете спра- ведливость? Анатэма. Конечно, встречал. Вы, по-видимому, очень несчастный человек, и вам все представляется в черном свете. Но вы увидите, вы очень скоро увидите, что справед- ливость существует. (Развязно.) Черт возьми, мне нечего де- лать, и я постоянно гуляю по миру, и ничего я не видел так много, как справедливости. Как вам сказать, госпожа Лей- зер? — ее больше на земле, чем блох на хорошей собаке. С у р а (улыбаясь). Но если ее так же трудно ловить, как блох... Бескрайний. И если она кусается, как блоха... Все смеются. Со стороны города идет измученный шарманщик, полу- ослепший от пыли и пота. Хочет пройти мимо, но вдруг в отчаянии оста- навливается и начинает играть что-то ужасное. Сура. Проходите, пожалуйста, проходите. Нам не нуж- на музыка. Шарманщик (играет). И мне не нужна музыка. Сура. Нам нечего подать вам. Проходите. Шарманщик (играет). Тогда я умру под музыку. Анатэма (великодушно). Прошу вас, госпожа Лейзер, дайте ему покушать и воды — я заплачу за все. Сура. Какой вы добрый человек. Идите, музыкант, ку- шайте и пейте. Но только за воду я с вас ничего не возьму, пусть вода будет моя. Шарманщик усаживается и жадно ест. Анатэма (любезно). Давно вы гуляете по миру, музы- кант? Шарманщикб угрюмо). Раньше у меня была обезья- на... Музыка и обезьяна. Обезьяну заели блохи, музыка ста- ла свистеть, а я ищу дерева, где бы повеситься. Вот и все. Прибегает девочка. Смотрит с любопытством на шарманщика, петом обращается к Сонке. 458
Девочка. Сонка, Рузя уже умер. Сонка. Уже? Девочка. Ну да, умер. Можно мне взять семечек? Сонка (закрывая лавку). Можно. Сура, если придет покупатель, скажите, что я завтра опять буду торговать, а то он подумает, что лавка совсем закрыта. Вы слыхали: Рузя умер. Сура. Уже? Девочка. Ну да, умер. А музыкант будет играть? Анатэма шепчется с Сурой и что-то сует ей в руку Сура. Сонка, нате вам рубль, видите — рубль? Бескрайний. Вот оно — счастье! Вчера курица, нынче рубль. Бери, Сонка! Все с жадностью смотрят на серебряный рубль. Сонка с девочкой уходят. Сура. Вы очень богаты, господин. Анатэма^ самодовольно). Н-да! У меня большая прак- тика — я адвокат. Сура (быстро). У Давида нет долгов. Анатэма. О, я вовсе не за этим, госпожа Лейзер. Когда вы узнаете меня ближе, то вы увидите, что я только при- ношу, но не беру, только дарю, но не отнимаю. С у р а (с некоторым страхом). Разве вы пришли от бога? Анатэма. Было бы слишком много чести для меня и для вас, госпожа Лейзер, если б я пришел от бога. Нет я от себя. Подходит Н а у м, с удивлением смотрит на покупателя и устало садится на камень. Это высокий, худой юноша с птичьей грудью и большим, блед- ным носом. Озирается. Наум. Где же Роза? С у р а (шепотом.). Тише, она там. (Громко.) Ну, так как же, Наум, добыл ты кредит? Наум (вяло). Нет, мама, я не добыл кредита. Я начинаю умирать, мама: всем жарко, а мне очень холодно; и я потею, но пот у меня холодный. Я встретил Сонку — Рузя уже умер? Сура. Ты еще поживешь, Наум, ты еще поживешь. Наум (вяло). Да, я еще поживу. Что же не идет отец? Ему уже пора идти. Сура. Чисти селедку, Роза. Вот этот господин уже дав- но ждет Давида, а Давида все нет 459
Наум. Зачем? Сура. Не знаю, Наум. Если пришел, значит, нужно. Молчание. Наум. Мама, я больше не буду добывать кредит. Я буду с отцом ходить на берег моря. Мне уже настало время спро- сить бога о моей судьбе. Сура. Не спрашивай, Наум, не спрашивай. Наум. Нет, я спрошу его. СуРа (умоляя). Не надо, Наум, не спрашивай. Анатэма. Отчего же, госпожа Лейзер? Разве вы бои- тесь, что бог ему ответит что-нибудь плохое? Нужно боль- ше веры, госпожа Лейзер, если бы вас слышал Давид, он не одобрил бы ваших слов. Шарманщик (поднимая голову). Это ты, молодой еврей, хочешь говорить с богом? Наум. Да, это я. Всякий человек может говорить с бо- гом. Шарманщик. Ты думаешь? Тогда попроси новую шарманку. Скажи, что эта свистит. Анатэма (сочувственно). Он может добавить, что обезьяну съели блохи — нужна новая обезьяна! (Смеется.) Все с некоторым недоумением смотрят на него, кроме шарманщика, который встает и молча берется за шарманку. Сура. Ты что хочешь делать, музыкант? Шарманщик. Я хочу играть. Сура. Зачем? Нам не нужно музыки. Ш арманщик. Я должен поблагодарить вас за добро- ту. (Играет что-то ужасное; шарманка скрипит, обрывает, свистит.) Анатэма, подняв мечтательно к небу глаза, отмечает рукою едва улови- мый такт и подсвистывает. Сура. Боже мой, как скверно! Анатэма. Это, госпожа Лейзер... (подсвистывает) на- зывается мировая гармония. На некоторое время разговор умолкает: слышится только прерывистый вой шарманки да мечтательное посвистывание Анатэмы. Солнце жжет беспощадно. (В упоении.) Мне нечего делать, и я гуляю по миру. (Уеле кается все больше.) Внезапно шарманка обрывает хрипло-свистящим звуком, который долго еще звенит в ушах, и Анатэма замирает с поднятою рукой. 460
(В недоумении.) Она у вас всегда так кончает? Шарманщик. Бывает хуже. Прощайте. Анатема (роясь в жилетном кармане). Нет, нет, не уходите так... Вы мне доставили искреннее наслаждение, и я не хочу, чтобы вы удавились. Вот вам мелочь — живите себе. Сура (в приятном удивлении). Кто бы мог подумать, глядя на ваше лицо, что вы такой веселый и добрый чело- век. Анатэма (польщенный). О, не смущайте меня, госпо- жа Лейзер, вашими похвалами. Отчего же не помочь бед- ному человеку, который может иначе удавиться. Но не Да- вид ли Лейзер этот почтенный человек, которого я вижу там? (Всматривается туда, где дорога заворачивает впра- во.) Сура (также вглядываясь). Да, это Давид. Все молча ожидают. На пыльной дороге, из-за поворота, показывается Давид Лейзер, медленно идущий. Он высокого роста, костляв, с длинными, седыми кудрями и такою же бородой; на голове высокий, ку- полообразный черный картуз, в руке посох, которым Давид как бы изме- ряет дорогу. Смотрит вниз из-под косматых, нависших бровей и так, не поднимая глаз, медленно и серьезно подходит к сидящим и останавли- вается, опершись обеими руками на посох. Сура (вставая, почтительно). Ты где был, Давид? Давид (не поднимая глаз). Я был на берегу моря. Сура. Что ты там делал, Давид? Давид. Я смотрел на волны, Сура, и спрашивал их: откуда пришли они и куда идут? Я думал о жизни, Сура: откуда пришла она и куда она идет? Сура. Что же сказали волны, Давид? Давид. Они ничего не сказали, Сура... Они приходят и вновь уходят, и человек на берегу моря напрасно ждет ответ от моря. Сура. С кем ты разговаривал, Давид? Давид. Я говорил с богом, Сура. Я спрашивал его о судьбе Давида Лейзера, старого еврея, который скоро дол- жен умереть. Сура (с трепетом). Что же сказал тебе бог? Давид молчит, потупя глаза. Наш сын Наум также хочет быть с тобою на берегу моря и спрашивать о своей судьбе. Давид (поднимая глаза). Разве Наум скоро должен умереть? 461
Наум. Да отец: я уже начал умирать. Анатэма. Но позвольте, господа... Зачем говорить о смерти, когда я принес вам жизнь и счастье? Давид (поворачивая голову). Разве вы пришли от бо- га? Сура, кто он, что может говорить так? Сура. Я не знаю. Он давно ждет тебя. Анатэма (с радостной суетливостью). Ах, господа, да улыбнитесь же вы! Одна только минута внимания, и я заставлю всех смеяться! Внимание, господа! Внимание! Все с напряженным вниманием смотрят в рот Анатэме. (Вынимая бумагу, торжественно.) Не вы ли Давид Лейзер, сын Абрама Лейзера? Давид (испуганно). Ну, я. Но, может быть, есть еще другой Давид Лейзер, я не знаю,— спросите у людей. Анатэма (останавливая его жестом). Не было ли у вас брата, Моисея Лейзера, который трвдцать пять лет тому назад на итальянском пароходе < Фортуна» бежал в Америку? Все. Да, был. Д а в и д. Но я не знал, что он в Америке. Анатэма. Давид Лейзер, ваш брат Моисей — умер! Молчание. Давид. Я давно простил его. А н а т э м а. И, умирая, все свое состояние, равняющееся двум миллионам долларов (к окружающим) — что состав- ляет четыре миллиона рублей — оставил вам, Давид Лейзер. Произносится какой-то широкий вздох, н все окаменевают. (Протягивая бумагу.) Вот документ, видите — печать! Давид (отталкивая бумагу). Нет, не надо, не надо. Вы не от бога! Бог не стал бы так шутить над челове- ком. Анатэма (сердечно). Ах, какие тут шутки. Честное слово, правда — четыре миллиона! Позвольте мне первому принести поздравления и горячо пожать вашу честную ру- ку. (Берет руку Давида и трясет ее.) Ну-с, госпожа Лей- зер, что же я вам принес? И что же вы скажете теперь: красива ваша Роза или безобразна? Ага! И станете ли вы умирать теперь, Наум? Ага! (Со слезами.) Вот что принес я вам, люди, а теперь позвольте мне отойти... и не мешать... (Подносит платок к глазам и отходит к стороне, видимо, взволнованный.) 462
Сура (дико). Роза! Роза (так же дико). Что, мама? Сура. Мой лицо! Мой лицо, Роза! Боже мой, да скорей же, скорей мой лицо! (Словно помешанная тормошит Розу, моет ее, расплескивая воду дрожащими руками.) Наум схватил отца за руку и почти повис на нем; кажется, что он сию минуту лишится сознания. Давид. Возьмите бумагу назад. (Настойчиво.) Возьми- те бумагу назад. Сура. Ты с ума сошел, Давид. Не слушайте его. Мой, Розочка, мой! Пусть люди увидят твою красоту! Наум (хватая бумагу). Это наша, отец. Отец,— вот чем ответил тебе бог. Посмотри на мать, посмотри на Розу — на меня посмотри, ведь я уже начал умирать. П у р и к е с (кричит). Ай-ай, смотрите, они разорвут бу- магу! Ай-ай, скорее берите от них бумагу! Наум плачет. Блистая красотою, с мокрыми, но уже не закрывающими глаз волосами, становится перед отцом смеющаяся Роза. Роза. Это я, отец! Это я! Это... я! Сура (дико). Где ты была, Роза? Роза. Меня не было, мама! Я родилась, мама! Сура. Смотри, Давид, смотри: уже родился человек. Ох, да смотрите на нее все! Ох, да раскройте же двери перед зрением вашим, ворота распахните перед глазами — смот- рите на нее все! И вдруг Давид понимает значение случившегося. Сбрасывает с головы картуз, рвет одежду, которая душит его, и, расталкивая всех, бросается к Анатзме. Давид (грозно). Ты зачем это принес? Анатэма (кротко). Но позвольте, господин Лейзер, я только адвокат. Я рад искренне... Давид. Ты зачем это принес? (С силою отталкивает Анатэму, и, шатаясь, уходит по дороге. Вдруг останавли- вается, оборачивается назад и кричит, потрясая руками.) Гоните его — это дьявол. Вы думаете, четыре миллиона рублей он принес? Нет, он принес четыре миллиона оскорб- лений! Четыре миллиона насмешек он бросил на голову Давида!.. Четыре океана горьких слез пролил я над жизнью, четырьмя ветрами земли были мои вздохи, четверых детей моих сожрали голод и болезни,— и теперь, когда я должен умереть, когда я стар и должен умереть, мне приносят че- тыре миллиона. Вернут ли они мне молодость, которую я 463
провел в лишениях, теснимый скорбями, облаченный печа- лями, увенчанный тоской? Вернут ли они хоть один день голода моего, хоть одну слезу, павшую на камень, хоть один плевок, брошенный мне в лицо? Четыре миллиона прокля- тий— вот что значат твои четыре миллиона рублей!.. О Ханна, о Вениамин и Рафаил, о мой маленький Мойше, вы, мои маленькие птички, умершие от холода на голых вет- вях зимы,— что вы скажете, если ваш отец коснется этих денег? Нет, мне не надо денег. Мне не надо денег, говорю я вам, я, старый еврей, умирающий от голода. Здесь я не вижу бога. Но я пойду к нему, я скажу ему: что ты делаешь с Давидом?.. Я вду. (Уходит, потрясая руками.) Сура (плачет). Давид, вернись, вернись! Пур и к е с (в отчаянии). Бумагу-то, бумагу-то подни- мите! Анатэма( вертится). Успокойтесь, госпожа Лейзер, он вернется. Это всегда так сначала. Я много гулял по миру и знаю это. Кровь бросается в голову, ноги дрожат, и чело- век проклинает. Это пустяки! Роза. Какое кривое зеркало, мама! Наум (плачет). Маме, куда ушел отец? Я хочу жить. ? , А на т э м а. Бросьте этот кусок стекла, Роза. Вашу кра- соту Ът^азят люди, вашу красоту отразит мир — в него вы будете глядеться... Ах, вы еще здесь, музыкант? Так сы- грайте же нам, я прошу вас: такой праздник нельзя без музыки! Шарманщик. То же самое играть? Анатэма. То же самое. Шарманка воет и свистит. Анатэма яростно подсвистывает, размахи- вая руками и точно благословляя всех музыкой и свистом. Занавес ТРЕТЬЯ КАРТИНА Давид Лейзер живет богато. По настоянию жены и детей, он нанял бога- тую виллу на берегу моря, завел многочисленную прислугу, лошадей и экипажи. Анатэма, под тем предлогом, что его утомила адвокатская практика, устроился у Давида личным секретарем. К Розе ходят учителя и учительницы, дают ей уроки языков и хорошего тона, к Науму же, кото- рый окончательно разболелся и уже близок к смерти, ходит, по его же- ланию, только один учитель танцев. Деньги из Америки еще не получены, но Давиду Лейзеру, миллионеру, открыт широкий кредит — впрочем, больше на вещи и товар, чем на наличные деньги, которых несколько не хватает. 464
Сцена представляет собою богатую залу, отделанную белым мрамором, с огромными итальянскими окнами и выходом на веранду. Поддень. За раскры- тыми окнами видны полутропические растения, и глубоко синеет море; в одно из окон открывается вид на город. У стола сидит Давид Лей- зер, очень мрачный. Несколько поодаль, на диване, расположилась С у р а, одета богато, но безвкусно, и смотрит, как Наум учится танцевать. Наум очень бледен, кашляет и почти шатается от слабости, особенно, если, по правилам танца, ему приходится стоять на одной ноге, но учится настойчиво; одет весьма элегантно, только необычайно пестрый жилет ярких цветов да такой же галстук несколько портят впечатление. Вокруг Наума вертится, балансируя, приседая, учитель танцев со скрипкою и смычком в руках,— человек изящества и легкости необыкновенных; белый жилет, лакированные туфли, смокинг. И на все это, с видом печальным и укоризненным, смотрит Анатэма, стоящий у входа. Учитель. Раз-два-три, раз-два-три! Сура. Смотри, Давид, смотри, как удается нашему На- уму танец. Я бы ни за что не сумела так прыгать — бедный мальчик! Давид. Я вижу. Учитель. Мосье Наум очень талантлив. Прошу вас... раз-два-три, раз-два-три! Позвольте, позвольте, немножко не так! Па нужно делать отчетливей, изящно округляя жест правой ногой. Вот так — вот так! (Показывает.) Танцы, ма- дам Лейзер, совсем как математика, тут нужен циркуль! Сура. Ты слышишь, Давид? Давид. Слышу. Учитель. Прошу вас, мосье Наум. Раз-два-три, раз- два-три! (Играет на скрипке.) Наум (задыхаясь). Раз-два-три! Раз-два-три! (Кружит- ся и вдруг почти падает. Останавливается с лицом измучен- ным и бескровным и смотрит омертвело — его душит ка- шель. Откашлявшись, продолжает.) Раз-два-три! Учитель. Так, так, мосье Наум. Больше изящества, больше изящества, умоляю вас! Раз-два-три! (Играет.) Анатэма осторожно подходит к Суре и говорит, одерживая голос, но на- столько громко, чтобы его слышал Давид. Анатэма. Не кажется ли вам, госпожа Лейзер, что Наум несколько утомлен? Этот учитель танцев не знает жалости. Давид (оборачиваясь). Да, довольно. Ты, Сура, готова замучить юношу. С у р а (растерянно). Да при чем же я тут, Давид, разве я не вижу, что он устал,— но он сам хочет танцевать. Наум, Наум! Давид. Довольно, Наум. Отдохни. 465
Наум (задыхаясь.) Я хочу танцевать. (Останавливается и истерически топает ногою.) Почему мне не позволяют тан- цевать? — или все хотят, чтобы я скорее умер? Сура. Ты еще поживешь, Наум, ты еще поживешь. Наум (почти плача). Почему мне не позволяют танце- вать? Я хочу танцевать. Я довольно добывал кредит, я хочу веселиться. Разве я старик, чтобы лежать на постели и кашлять. Кашлять, кашлять! (Кашляет и плачет одновре- менно.) Анатэма что-то шепчет учителю танцев, и тот, изящно подняв плечи в знак соболезнования, утвердительно кивает головой и собирается уходить. Учитель. До завтра, мосье Наум. Я боюсь, что наш урок несколько затянулся. Наум. Завтра... непременно приходите! Вы слышите? Я хочу танцевать. Учитель уходит, раскланиваясь. Наум молодцеватой походкой идет за ним. Наум. Завтра же непременно, вы слышите? Непре- менно! Уходит. Анатэма. О чем вы задумались, Давид? Позвольте мне быть не только вашим личным секретарем,— хотя я горжусь этой честью,— но и вашим другом. С тех пор, как получены деньги, вас угнетает темная печаль, и мне больно глядеть на вас. Давид. Чему же мне радоваться, Нуллюс? С у р а. А Роза? Не греши перед богом, Давид,— не на ее ли красоте и молодости отдыхают наши глаза? Прежде даже тихая луна не смела взглянуть на нее, звезда звезде не смела о ней шепнуть,— а теперь она едет в коляске, и все смотрят на нее, и всадники скачут за нею. Вы подумайте, Нуллюс,— всадники скачут за нею. Давид. А Наум? Сура. Так что же Наум? Он давно болен, ты знаешь это, и смерть на мягкой постели не хуже, чем смерть на мос- товой. А может быть, он еще поживет, он еще поживет. (Плачет.) Давид, там во дворе тебя ожидают Абрам Хессин и девочка от Сонки. Давид (угрюмо). Что им надо, денег? Дай им, Сура, несколько грошей и отпусти их. Сура. В конце концов они вытянут у нас все деньги, Нуллюс. Я уже второй раз даю Хессину. Он как песок, 463
и сколько в него ни лить воды, он всегда будет сух и жа- ден. Давид. Пустяки, денег у нас слишком много, Сура. Но мне тяжело смотреть на людей, Нуллюс. С тех пор, как вы принесли нам это богатство... Анатэма. Которое вы заслужили вашими страдания- ми, Лейзер. Давид. С тех пор люди так нехорошо изменились. Вы любите, когда вам кланяются слишком низко, Нуллюс? А я не люблю — люди не собаки, чтобы ползать на брюхе. А вы любите, Нуллюс, когда люди вам говорят, что вы са- мый мудрый, самый великодушный, самый лучший из живущих — в то время, как вы обыкновенный старый еврей, каких много. Я не люблю, Нуллюс: для сынов бога правды и милости непристойно говорить ложь, даже умирая от жестокостей правды. Анатэма (задумчиво). Богатство — страшная сила, Лейзер. Никто не спрашивает вас о том, откуда у вас день- ги: они видят могущество ваше и поклоняются ему. Давид. Могущество? А Наум? А я сам, Нуллюс? — Могу ли я за все деньги купить хоть один день здоровья и жизни? Анатэма. Вы выглядите значительно свежее. Давид (усмехаясь мрачно). Да? Не взять ли и мне учителя танцев,— посоветуйте, Нуллюс. С у р а. Не забывай же Розу, отец. Разве скрывать красо- ту лица — не великий грех перед господом? На радость и услаждение взорам дается она, в красоте лица являет кра- соту свою сам бог, и не на бога ли ежедневно поднимали мы руку, когда углем и сажею пятнали лицо нашей Розы, страшилищем и тоскою для взоров делали ее. Давид. Красота вянет. Все умирает, Сура. С у р а. Но и лилия вянет, и' умирает нарцисс, осыпаются лепестки желтой розы,— захочешь ли ты, Давид, потоптать все цветы и желтую розу осквернить хулою? Не сомневай- ся, Давид: справедливый бог дал тебе богатство — и ты, который был в несчастии так тверд, что ни разу не похулил бога, станешь ли слаб в счастии? Анатэма. Совершенно справедливо, госпожа Лейзер. У Розы столько женихов, что ей стоит только выбирать. Давид (вставая, гневно). Я не отдам им Розу! Сура. Ну что ты, Давид. Давид. Я не отдам им Розу! Собаки, которые хотят лакать из золотого блюда,— я выгоню собак! 467
Входит Роза. Одета она богато, но просто и без излишеств; немного бледна она, утомлена слегка, но очень красива — кажется, что от нее тянутся лунные тени и лучи. И говорить и двигаться она старается краси- во, внимательно следит за собою, но минутами срывается — становится груба, криклива. И мучится этим. Розу сопровождают двое господ в костюмах для верховой езды. Тот из них, что постарше, очень бледен и хмурится мрачно и злобно. И, прижимаясь к Розе, точно ища защиты у ее молодости, силы и красоты, слабо плетется Наум. Давид (довольно громко). Сура — женихи! Сура (машет рукой). Ах, да замолчи же, Давид. Роза (небрежно целуя мать). Как я устала, мама. Здравствуй, отец. Сура. Береги себя, Розочка: нельзя заниматься так много. (К господину, который постарше.) Хоть вы скажите ей, что нельзя так много работать — зачем ей теперь ра- бота. Молодой господин (тихо). На вашу дочь нужно молиться, госпожа Лейзер. Скоро ей воздвигнут храм. Господин постарше (усмехаясь). А при храме — кладбище. При храмах, госпожа Лейзер, всегда существуют кладбища. Роза. До свидания. Я устала. Если вы свободны, то приезжайте завтра утром,— может быть, я опять поеду с вами. Господин постарше (пожимая плечами). Свобод- ны? О, да, конечно, мы вполне свободны. (Резко.) До сви- дания! Второй (со вздохом). Др свидания! Уходят. С у р а (беспокойно). Розочка, ты, кажется, его обидела. Зачем ты так? Роза. Ничего, мама. Анатэма (Давиду). Ну, это еще не женихи, Давид! Давид хмуро смеется. Анатэма же, не выдержав характера, подлетает к Розе и предлагает ей руку. Ведет ее в полуплясе, весело насвистывая тот же мотив, что и шарманка. Анатэма. Ах, Роза, если бы не мои годы (насвистыва- ет) и не болезни* (насвистывает), я был бы первым претен- дентом на вашу руку. Роза (смеясь, надменно). Лучше болезни, чем смерть. Давид. А вы очень веселый человек, Нуллюс. 468
Анатэма (насвистывая). Отсутствие богатства и спо- койная совесть, Давид, спокойная совесть. Мне нечего делать, и я гуляю под ручку. Так вы говорите — смерть, Роза? Роза. Попробуйте. Анатэма (останавливаясь). А вы и в самом деле кра- сивы, Роза! (Задумчиво.) А что если... если... но нет: долг выше всего. Послушайте меня. Роза: не отдавайте себя меньше, чем князю, хотя бы и князю тьмы! Наум. Розочка, зачем же ты отошла от меня. Мне хо- лодно, когда ты не держишь меня за руку. Держи меня за руку, Розочка.' Роза (колеблясь). Но я должна переодеться, Наум. Н а у м. Я провожу тебя до спальни. Ты знаешь, сегодня я опять танцевал, и очень хорошо, знаешь ли? Я теперь уже не так задыхаюсь. (С чувством обожания и легкой зависти.) Какая ты красавица, Розочка. Сура. Подожди, Розочка, я сама расчешу тебе волосы. Ты позволишь? Роза. Вы плохо делаете это, мама; вы больше целуете, чем расчесываете,— волосы путаются от поцелуев. Давид. Ты отвечаешь матери, Роза. Роза (останавливаясь). За что ты ненавидишь мою кра- соту, отец? Давид. Прежде я любил твою красоту, Роза. Сура (возмущенно). Ну что ты говоришь, Давид! Давид. Да, Сура. Я люблю жемчуг, пока он на дне моря; когда же его вынимают, он становится кровью,— и тогда я не люблю жемчуга, Сура. Роза. За что ты ненавцдишь мою красоту, отец? Ты знаешь ли, что сделала бы другая девушка на моем месте? Она сошла бы с ума и завертелась бы по земле, как собака, которая проглотила булавку. А что делаю я? Я учусь, отец. Дни и ночи я учусь, отец. (В сильном волнении.) Ведь я не умею ничего. Я не умею говорить, я даже ходить не умею — ведь я горблюсь, я горблюсь при ходьбе! Сура. Это неправда, Роза. Роза (волнуясь). Вот я забылась немного — и я уже кричу, каркаю, хриплю, как простуженная ворона. Я хочу быть красивой, я должна быть красивой,— я только за этим и родилась. Ты смеешься? Напрасно. Ты знаешь ли, что твоя дочь будет герцогиней — принцессой? К моей короне я хочу добавить и скипетр. Анатэма. Ого! 469
Те трое уходят. Давид, выждав их уход, гневно вскакивает с места и быстро ходит по комнате. Давид. Какая комедия! Какая комедия, Нуллюс! Вчера она просила у тебя селедку, а сегодня ей мало короны. Завт- ра же она отнимет престол у сатаны и сядет на него, Нул- люс, и будет сидеть крепко! Какая комедия! Анатэма уже изменил свой вид: он строг и мрачен. Анатэма. Нет, это трагедия, Давид Лейзер. Давид. Комедия, Нуллюс, комедия — разве ты не слы- шишь во всем этом смеха сатаны? (Показывая рукой на дверь.) Ты видел труп, который танцует,— каждое утро я вижу его. Анатэма. Разве Наум так опасен? Давид. Опасен? Три доктора, три важных господина, Нуллюс, смотрели его вчера и сказали мне тихонько, что через месяц Наум умрет, что сейчас он уже труп больше, чем наполовину,— не сон ли это, Нуллюс? Не смех ли это сатаны? Анатэма. А что они сказали о вашем здоровье, Давид? Д а в и д. Я не стал их спрашивать. Я не хочу, чтобы мне сказали: вы можете также прыгать под музыку, Давид. Как вам это нравится, Нуллюс: два трупа, танцующих в белой мраморной комнате? (Смеется мрачно и зло.) Анатэма. Вы меня пугаете, мой друг. Что делается в вашей душе? Д а в и д. Не касайтесь моей души, Нуллюс,— в ней ужас. (Хватается руками за голову.) Ах, что же мне делать, что же мне делать? Я один во всем мире. Анатэма. Что с вами, Давид? Успокойтесь... Давид (останавливаясь перед Анатэмой с ужасом). Смерть, Нуллюс, смерть! Вы принесли нам смерть. Не был я безгласен перед смертью! Не ждал ли я ее, как друга? Но вот вы принесли богатство — и я хочу танцевать. Я хочу танцевать, а смерть хватает меня за сердце; я хочу есть, ибо в самые кости мои вошел голод,— а старый желудок извер- гает пищу обратно; я хочу смеяться,— а лицо мое плачет, а глаза мои слезятся, а душа моя воет от смертельного страха. В костях моих голод, и уже в крови моей яд — нет мне спасения: постигла смерть! (Тоскует.) Анатэма (многозначительно). Вас ждут бедные, Да- вид. Давид. Ну так что же? 470
Анатэма. Вас ждут бедные, Давид. Давид. Бедные всегда ждут. Анатэма (строго). Теперь я вижу, что ты действи- тельно погиб, Давид. Тебя покинул бог. Давид останавливается и смотрит изумленно и гневно. Анатэма, надменно закинув голову, спокойно и строго выдерживает его взгляд. Молчание. Давид. Это мне вы говорите, Нуллюс? Анатэма. Да, это вам я говорю, Давид Лейзер. Будьте осторожны, Давид Лейзер,— вы во власти сатаны. Давид (пугаясь). Мой друг Нуллюс, вы пугаете меня; чем заслужил я ваш гнев и эти жестокие и страшные слова? Вы всегда так хорошо относились ко мне и к моим детям... Ваши волосы так же седы, как и мои, в чертах ваших я дав- но уже заметил скрытую муку и... я уважаю вас, Нуллюс! Зачем же вы молчите? Какой-то страшный огонь горит в ваших глазах,— кто вы, Нуллюс? Но вы молчите... Нет, нет, не опускайте глаз, мне еще страшней, когда опущены они: тогда на вашем челе проступают огненные письмена какой- то смутной, какой-то страшной — смертельной правды! Анатэма (нежно). Давид! Давид (радостно). Ты заговорил, Нуллюс? Анатэма. Молчи и слушай меня. От безумия я верну тебя к разуму, от смерти — к жизни. Давид. Молчу и слушаю. Анатэма. Твое безумие в том, Давид Лейзер, что ты всю жизнь искал бога, а когда бог пришел к тебе — ты ска- зал: <Я тебя не знаю». Твоя смерть в том, Давид Лейзер, что, ослепленный несчастиями, как лошадь, которая в тем- ноте вертит круг свой, ты не увидел людей и одинок остался среди них, со своею болезнью и богатством своим. Там, во дворе, тебя ждет жизнь, а ты, слепец, закрываешь перед нею двери. Танцуй, Давид, танцуй,— смерть подняла смычок и ждет тебя! Больше грации, Давид Лейзер, больше грации, ловчее закругляйте па! Давид. Что ты хочешь от меня? Анатэма. Верни богу, что дал тебе бог. Давид (мрачно). А разве что-нибудь дал мне бог? Анатэма. Каждый рубль в твоем кармане — это нож, который ты вонзаешь в сердце голодного. Раздай имение нищим, дай хлеб голодным — и ты победишь смерть. Давид. Корки хлеба не дали Давиду, когда он был голо- ден,— их ли сытостью насыщу свой голод, который в костях? 471
Анатэма. В них будешь сыт. Давид. Верну ли здоровье и силу? Анатэма. В них будешь силен. Давид. Изгоню ли смерть, которая уже в крови жидкой, как вода, которая уже в венах и жилах моих, твердых, как высохшие канаты? Верну ли жизнь? А н а т э м а. Их жизнью умножишь твою жизнь. Сейчас у тебя одно сердце, Давид,— у тебя станут миллионы сердец. Давид. Но я умру. Анатэма. Нет, ты будешь бессмертен. Давид в ужасе отступает. Давид. Страшное слово произнесли твои уста. Кто ты, что смеешь обещать бессмертие,— не в руке ли бога и жизнь и смерть человека! Анатэма. Бог сказал: жизнью жизнь восстанови. Давид. Но люди злы и порочны, и голодный ближе к богу, чем сытый. Анатэма. Вспомни Ханну и Вениамина... Давид. Молта! Анатэма. Вспомни Рафаила и маленького Мойше... Давид (в тоске). Молта, молчи! Анатэма. Вспомни своих маленьких птичек, умерших на холодных ветвях зимы... Давид горько плачет. Когда звенит жаворонок в голубом небе, скажешь ли ты ему: молчи, маленькая птица,— богу не нужна твоя песнь? И не дашь ли ты ему зерна, когда он голоден? И не укроешь ли на груди от мороза, чтобы тепло ему было и мог бы он сохранить свой голос до весны? Кто же ты, несчастный, не жалеющий птиц и детей отдающий ненастью? Вспомни, как умирал твой маленький Мойше. Вспомни, Давид, и ска- жи: люди порочны и злы и недостойны милости моей. Как бы под страшною тяжестью Давид подгибает колени и поднимает руки, словно защищая голову от удара с неба. Хрипит.- Давид. Адэной, Адэной! Анатэма, сложив руки на груди, молча смотрит на него. Он мрачен. Пощады! Пощады! Анатэма (быстро). Давид, бедные ждут тебя. Они сейчас уйдут. 472
Давид. Нет, нет! Анатэма. Бедные всегда ждут, но они устают ждать и уходят. Давид (странно). От меня они не уйдут. Ах, Нуллюс, Нуллюс... Ах, умный Нуллюс, ах, глупый Нуллюс, да не- ужели ты не понял, что уже давно жду я бедных и голос их в ушах и сердце моем. Когда едут колеса по пыльной дороге, примятой дождем, то думают они, кружась и оставляя след: вот мы делаем дорогу. А дорога была, Нуллюс, дорога-то уже была! (Весело.) Зови бедняков сюда! Анатэма. Подумай, Давид, кого ты зовешь. (Мрачно.) Не обмани меня, Давид! Д а в и д. Я никогда не обманывал, Нуллюс. (Решительно и величаво.) Ты говорил — я молчал и слушал, теперь ты молчи и слушай меня: ибо не человеку, но богу отдал я душу свою, и власть его на мне. И я приказываю тебе: призови сюда жену мою Суру и детей моих, Наума и Розу, и всех до- мочадцев моих, какие только есть. Анатэма (покорно). Призову. Давид. И призови бедных, какие ждут меня во дворе. И, выйдя на улицу, взгляни, нет ли и там бедных, ожидаю- щих меня, и если увидишь, то призови и их. Ибо их жаждою горят мои уста, и их голодом ненасытимо страждает чрево мое, и пред лицом народа тороплюсь я возвестить о моей последней и непреклонной воле. Иди. . Анатэма (покорно). Твоя воля на мне. Анатэма уходит, до самой двери напутствуемый повелительным жес- том Давида. Молчание. Давид. Дух божий пронесся надо мною, и волосы под- нялись на голове моей. Адэной, Адэной... Кто, страшный, вещал голосом старого Нуллюса, когда заговорил он о моих маленьких умерших детях? — Только стрела, пущенная из лука всезнающего, так метко попадает в самое сердце. Мои маленькие птички... Воистину на краю бездны удержал ты меня и из когтей дьявола ты вырвал мой дух. Слепнет тот, кто смотрит прямо на солнце, но вот проходит время и воз- вращается свет воскресшим очам; но навсегда слепнет тот, кто смотрит во тьму. Мои маленькие птички... (Вдруг смеется тихо и радостно и шепчет.) Я сам понесу им хлеб и молоко, я спрячусь за пологом, чтобы не видели меня,— дети так нежны и пугливы и боятся незнакомых людей, у меня же такая страшная борода. (Смеется.) Я спрячусь за пологом и буду смотреть, как кушают они. Им нужно 473
так мало: съедят корочку хлеба и сыты, выпьют кружку мо- лока и уже не знают жажды. Потом поют... Но как странно: разве не уходит ночь, когда приходит солнце, разве с концом бури не ложатся волны спокойно и тихо, как овцы, отды- хающие на пастбище,— откуда же тревога, смятение легкое и страх? Тени неведомых бедствий проносятся над моей душою и реют бесшумно над мыслями моими. Ах, остать- ся бы мне бедным, быть бы мне незнаемым, прозябать бы мне в тени забора, где сваливают мусор... На вершину горы ты поднял меня и миру явишь мое старое, печальное лицо. Но такова воля твоя. Ты повелишь — и ягненок станет львом, ты повелишь — и яростная львица протянет младен- цам сосцы свои, полные силы, ты повелишь — и Давид Лей- зер, побелевший в тени, бесстрашно поднимется к солнцу. Адэной! Адэной! Входят встревоженные Сура, Наум и Роза. Сура. Зачем ты призвал нас, Давид? И почему так строг был твой Нуллюс, когда передавал нам приказание? Мы ничем не провинились перед тобою, а если провинились, то исследуй, но не смотри так строго. Роза. Можно сесть? Давид. Молчите и ждите. Еще не все пришли, кого я звал. Ты же, Роза, сядь, если устала, но когда настанет время,— встань. Присядь и ты, Наум. Нерешительно входит прислуга: лакей, похожий на английского министра, горничная, повар, садовник, судомойка и другие. Смущенно топчутся. Почти тотчас же входят кучками бедня- ки, человек пятнадцать-двадцать. Средн них Абрам Хессин, старик; девоч- ка от Сонки, Иосиф Крицкий, Сарра Липке и еще несколько евреев и ев- реек. Но есть и греки, и молдаване, и русские, и просто загрызенные жизнью бедняки, национальность которых теряется в безличности лох- мотьев и грязи; двое пьяных. Тут же грек Пурикес, Иван Бес- крайний и шарманщик, со своею, все тою же облезлой и скрипу- чей машиной. Но Анатэмы еще нет. Давид. Прошу вас, прошу вас. Входите же смелей и не останавливайтесь на пороге, за вами идут еще. Но было бы хорошо, если бы вытирали ноги: этот богатый дом не мой, и я должен вернуть его чистым, как и получил. Хессин. Мы еще не научились ходить по коврам, и у нас нет лаковых ботинок, как у вашего сына Наума. Здравствуйте, Давид Лейзер. Мир вашему дому! Давид. Мир и тебе, Абрам. Но зачем ты так пышно зовешь меня Давидом Лейзером, когда прежде звал просто Давидом? 474
X е с с и н. Вы теперь такой могущественный человек, Давид Лейзер. Да, прежде я звал вас Давидом, но вот я жду вас во дворе, и чем я больше жду, тем длиннее становится ваше имя, господин Давид Лейзер. Давид. Ты прав, Абрам: когда заходит солнце, длиннее становятся тени, и когда человек умаляется — имя его вырастает. Но подожди, Абрам, еще. Лакей (пьяному). Вы бы отодвинулись от меня. Пьяный. Молчи, дурак! Ты здесь лакей, а мы в гостях. Лакей. Хам! Ты тут не в конке, чтобы плевать на пол. Пьяный. Господин Лейзер, какой-то человек, похожий на старого черта, схватил меня за шиворот и сказал: тебя зовет Давид Лейзер, который получил наследство. И я спро- сил — это зачем? Он же ответил: Давид хочет тебя сделать своим наследником — и засмеялся. А когда я пришел, ваш лакей гонит меня. Давид (улыбаясь). Нуллюс — веселый человек и ни- когда не упускает случая, чтобы пошутить. Но вы мой гость, и я прошу вас, подождите. Сура (после некоторого колебания не выдерживает). Ну как у вас торговля, Иван? Теперь у вас меньше конкурен- тов? Бескрайний. Плохо, Сура: покупателей нет. П у р и к е с (как эхо). Покупателей нет. Сура (жалеет). Ай-ай-ай! Это плохо, когда нет покупа- телей. Роза. Молчи, мама,— не хочешь ли ты вновь вымазать сажей мое лицо? Толкая впереди себя нескольких бедняков, входит А и а т э- м а,— он, видимо, устал и запыхался. Анатэма. Ну вот, Давид, получайте пока это. Ваши миллионы пугают бедняков, и никто не хотел идти за мною, думая, что здесь кроется обман. Пьяный. Вот этот человек схватил меня за шиворот. Анатэма. Ах это вы? Здравствуйте, здравствуйте. Давид. Благодарю тебя, Нуллюс. Теперь же возьми чернила и бумагу и сядь возле меня за столом; мне же подай мои старые счеты... Так как все, что я буду говорить, очень важно, то, прошу тебя, записывай точно и не ошибайся — в каждом слове нашем мы дадим отчет богу. Вас же всех прошу встать и слушать внимательно, вникая в смысл вели- ких слов, которые я произнесу. (Строго.) Встань, Роза. Сура. Боже, сжалься над нами! Что ты хочешь делать, Давид? 475
Давид. Молчи, Сура. Ты пойдешь за мною. Анатэма. Готово. Все стоя слушают. Давид (торжественно). По смерти брата моего, Моисея Лейзера, я получил наследство (откладывает на счетах) два миллиона долларов. Анатэма (егозливо поднимая четыре пальца). Что значит четыре миллиона рублей. Все в волнении. Давид (строго). Не прерывайте меня, Нуллюс. Да, это значит четыре миллиона рублей. И вот, подчиняясь голосу моей совести и велению бога, а также в память детей моих: Ханны, Вениамина, Рафаила и Моисея, умерших от голода и болезней в отроческом возрасте... (Опускает голову все ниже и горько плачет.) И такими же слезами отвечает ему Сура. Сура. О, мой маленький Мойше! Давид, Давид, умер наш маленький Мойше! Давид (вытирая глаза большим красным платком). Мол- чи, Сура! Ну, так что же я им хотел сказать, Нуллюс?.. Но пишите, Нуллюс, пишите. Я знаю (Твердо.) И вот решил я, в согласии с законами бога, который есть правда и ми- лость,— раздать все мое имение нищим. Так ли я говорю, Нуллюс? Анатэма. Я слышу бога. Никто не верит в первую минуту; но быстро родятся радостные сомнения, и неожиданный темный страх реет над головами. Как бы во сне, люди твердят очарованно: «четыре миллиона,четыре миллиона», и закрывают глаза руками. Выступает вперед шарманщик. Шарманщик^ угрюмо). Ты мне купишь новую музы- ку, Давид? Анатэма. Тсс! Назад, музыкант. Шарманщик (отступая). Я хочу и новую обезьяну. Давид. Возвеселитесь же сердцем, несчастные, и улыб- кою уст ответьте на милость неба. И идите отсюда в город, как вестники счастья, обойдите его улицы и площади и всю- ду громко кричите: Давид Лейзер, старый еврей, который скоро должен умереть, получил наследство и раздает его бедным. И если увидите человека, который плачет, и ребен- ка, лицо которого бескровно и мутны глаза, и женщину, у которой отвисли тощие груди, как у старой козы,— и тем вы скажете: идите, вас зовет Давид. Так ли я говорю. Нул- люс? 47Й
Анатэма. Так, так. Но всех ли ты позвал? Д а в и д. И если увидите пьяного человека, заснувшего на блевоте своей, разбудите его и скажите: иди, тебя зовет Давид. И если увидите вора, которого бьют на базаре оби- женные им, то и его позовите словами добрыми и имеющими силу приказа: иди, тебя зовет Давид. И если увидите лю- дей, от нужды впавших в раздражение и злобу и побиваю- щих друг друга палками и обломками кирпича, то и им возвестите мир словами: идите, вас зовет Давид! И если увидите человека стыдливого, который, ходя по большой улице, опускает взоры перед взорами, а в спину смотрит жадно, то и ему тихонько скажите, не возмущая гордости его: не Давида ли ищешь? Иди, уже давно он ждет тебя. И если в вечерний час, когда семенем ночи засевает землю дьявол, вы увидите женщину, которая раскрашена страшно, подобно тому, как язычники раскрашивают трупы умер- ших, и смотрит смело, ибо лишена стыда, и поднимает плечи, ибо удара боится, то и ей скажите: иди, тебя зовет Давид! Та ли я говорю, Нуллюс? Анатэма. Так, Давид. Но всех ли ты позвал? Давид. И какой бы образ, внушающий омерзение и страх, ни приняла нищета, и какими красками ни расцве- тилось бы горе, и какими словами ни оградилось бы страда- ние, громким призывом поднимайте уставших, словами жизни возвращайте жизнь умирающим! И не верьте мол- чанию и тьме, когда стеною преградят они путь: громче кричите в молчание и тьму, ибо там почивает неизреченный ужас. Анатэма. Так, Давид, так! Я вижу, как на вершину поднимается твой дух, и громко стучишь ты в железные врата вечности: откройтесь. Я люблю тебя, Давид, я целую твою руку, Давид, я, как собака, готов ползать на брюхе и исполнять повеления твои. Зови, Давид, зови. Восстань, земля! Север и юг, восток и запад, я приказываю вам, волею Давида, господина моего, откликнитесь на зов зовущего и четырьмя океанами слез остановитесь у ног его. Зови, Да- вид, зови. Давид (поднимая руки). Север и юг... Анатэма. Восток и запад... Давид. Всех зовет Давид! Анатэма. Всех зовет Давид! Смятение, слезы, смех, ибо теперь все верят. Анатэма целует руку Давида и мечется в Полном восторге. Тащит шарманщика за шиворот на середину. 477
Анатэма. Смотря, Давид,— музыкант! (Хохочет и тря- сет шарманщика.) Так ты не хочешь старой музыки, а? Так тебе нужна новая обезьяна? А? Может быть, ты и порошку попросишь от блох,— проси: мы все дадим тебе! Давид. Тише, Нуллюс, тише. Уже надо работать. Вы умеете считать на счетах, Нуллюс? Анатэма. Я, о, равви Давид? Я сам — число и счет, я сам — мера и весы! Давид. Так садитесь же, пишите и считайте. Но вот что, мои милые дети: я старый еврей, умеющий головку чеснока разделить на десять порций, я знаю не только нужду чело- века, но я видел и то, как голоден таракан, да,— но и то я видел, как умирают от голода маленькие дети... (Опускает голову и глубоко вздыхает.) Так не обманывайте же меня и помните, что всему есть счет и мера. И там, где нужно де- сять копеек, не просите двадцать, и там, где достаточно одной меры пшена, не требуйте двух, ибо лишнее для одного всегда необходимое для другого. Как братья, у которых рдна только мать, с грудями полными, но истощающимися быстро, не обижайте друг друга и не огорчайте щедрую, но и бережливую мать... Можно начинать? Нуллюс, у вас все готово? Анатэма. Можно. Я жду, Давид. Давид. Так станьте же в очередь, прошу вас. Денег у меня пока нет, они еще в Америке, но я запишу точно, кому и сколько надо по нужде его. Сура. Давид, Давид, что ты делаешь с нами. Взгляни на Розу, взгляни на бедного Наума. Наум ошеломлен — хочет что-то сказать, но не может; бессильно ловит воздух растопыренными пальцами. И поодаль от него, одинокая в своей молодости, силе и красоте, среди всей этой бедноты, изможденных лиц, плоских, точно раздавленных грудей, жалкого отребья — стоит Роза и вызывающе смотрит на отца. Роза. Разве мы меньше дети, чем эти, собранные на улице, и разве мы не брат и сестра тех, что умерли? Давид. Роза права, мать, и всякий получит то, что ему следует. Роза. Да-а? А ты знаешь, сколько следует каждому, отец? (Горько смеется и хочет уходить, презрительным дви- жением руки требуя дорогу.) Давид (мягко и печально). Останься, Роза! Роза. Мне здесь нечего делать. Я слышала, ты всех призвал... О, ты звал очень громко!.. Но позвал ли ты — красивых? Мне здесь нечего делать. (Уходит.) 413
Сура (вставая в нерешительности). Розочка! Давид (все так же мягко, с тихой улыбкой). Останься, мать,— куда тебе идти. Ты — со мною. Наум делает несколько шагов за Розой, потом возвращается назад и вяло садится около матери. Давид. Готово, Нуллюс? Так подойдите же, почтенный человек, первый стоящий в очереди. X е с с и и (подходя). Ну вот и я, Давид. Давид. Как вас зовут? X е с с и и. Меня зовут Абрам Хессин... Но разве ты забыл мое имя? Ведь еще детьми мы играли с тобою. Давид. Тсс! Так нужно для порядка, Абрам. Четко на- пишите это имя, Нуллюс: это первый, который ждал меня и на котором проявилась воля господа моего. Анатэма (пишет старательно). Номер первый... Я по- том разлиную бумагу, Давид! Номер первый: Абрам Хес- син... Н а у м (тихо). Мама, я больше не буду танцевать. Занавес ЧЕТВЕРТАЯ КАРТИНА Та же пыльная дорога с покосившимися столбами и старой забро- шенной караульней; те же лавчонки. И так же, как тогда, беспощадно жжет солнце. Но и на дороге и возле лавчонок уже не безлюдно, как прежде... В большом числе собрались бедняки, чтобы приветствовать Давида Лей- зера, раздавшего свое имение нищим, и наполняют раскаленный воздух криками, движением, веселой суетою. Счастливые П у р и к е с, Бес- крайний и Сонка,гордые обилием товара в своих магазтаах, бойко торгуют содовой водой и леденцами. А возле своей лавчонки сидит, как прежде, Сура Лейзер, одетая чисто, но бедно: после того, как сын Наум скончался от чахотки, а красавица Роза, захватив значительную сумму денег, бежала неизвестно куда, Сура возненавидела богатство и охотно вернулась к прежнему занятию, как пожелал того Давид. Уже почти все деньги розданы, остается всего несколько десятков рублей, необходимых для того, чтобы Давид Лейзер и его жена могли доехать до Иерусалима и в честной бедности окончить жизнь свою в стенах святого города. Давиду Лейзеру, ушедшему с другом своим Анатэмой на берег моря, готовится торжественная встреча. Все лавчонки, и даже столбы, и даже заброшенная караульня украшены пестрым разноцветным тряпьем и вет- вями деревьев; с правой же стороны дороги, на выгоревшей и примятой траве готовится к встрече оркестр — несколько евреев с разно- образными инструментами, собранными, по-видимому, случайно: тут и хо- рошая скрипка, и цимбалы, и измятая, испорченная медная труба, и даже 479
барабан, хотя и прорванный немного. Участники оркестра плохо сыгра- юсь и теперь ожесточенно бранятся, порицая чужие инструменты. Среди собравшихся много детей, есть совсем маленькие и даже груд- ные младенцы, принесенные на руках. В толпе знакомые лица Абрама Хессина и других бедняков, бывших в первый день раздачи денег; по- одаль на бугорке, держа орудие свое наготове, стоит угрюмый ш а р м а н- щ и к. Он уже успел приобрести в кредит новую шарманку, но не может найти новой обезьяны: все обезьяны, к каким он приценивался, или совершенно бездарны, или же слабы здоровьем и на пути к несомненному вырождению. Молодой е в р е й fтрубит в измятую трубу). Но по- чему же она может только в одну сторону? Такая хорошая труба. Музыкант со скрипкой (волнуясь). Но что вы делаете со мною — разве с такою трубой можно встречать Давида Лейзера? Вы бы еще принесли кошку и стали дер- гать ее за хвост и думали, что Давид назовет вас своим сыном. Молодой еврей (упрямо). Труба хорошая. На ней играл мой папаша, когда был военным музыкантом, и все благодарили его. Музыкант. Ваш папаша играл на ней, а кто же на ней сидел? Отчего же она такая мятая? Разве можно с такой помятой трубой встречать Давида Лейзера? Молодой еврей (со слезами). Труба совсем хоро- шая. Музыкант (почти плача, к угрюмому, бритому ста- рику). Это ваш барабан? Нет, скажите, вы серьезно думае- те, что это барабан? Разве в барабане бывает такая дырка, в которую может пролезть собака? X е с с и н. Не нужно волноваться, Лейбке. Вы очень та- лантливый человек, и у вас будет прекрасная музыка, и Да- вид Лейзер будет очень тронут. М у з ы к а н т. Но я же не могу. Вы, Абрам Хессин, поч- тенный человек, вы очень долго жили на свете, но разве вы видали когда-нибудь такую большую дыру в бара- бане? Хессин. Нет, Лейбке, такой большой дыры я не видал, но это совсем не важно. Давид Лейзер был миллионером, у него было двадцать миллионов рублей, но он человек не избалованный и скромный, и ему доставит радость ваша любовь. Разве душе нужен барабан, чтобы она могла выра- зить свою любовь? Я вижу здесь людей, у которых нет ни барабана, ни трубы и которые плачут от счастья,— их сле- зы бесшумны, как роса, но поднимитесь выше, Лейбке, под- 480
нимитесь немного к небу, и вы не услышите барабана, но зато услышите, как падают слезы. Старик. Не нужно ссориться и омрачать дни светлой радости. Давиду будет неприятно. К разговору прислушивается странник — лицо у него суровое, чер- ное от загара; все же остальное: волосы, одежда — сереёт от придорожной пыли. Осторожен в обдуманных движениях, но смотрит просто и прямо, и глаза у него без блеска — как раскрытые окна в жилом доме среди ночи. Странник. Он мир и счастье принес на землю, и уже вся земля знает о нем. Я пришел издалека, где другие люди, не похожие на вас, и другие у них нравы, и только по стра- даниям и горю они ваши братья. И уже там знают о Давиде Лейзере, раздающем хлеб и счастье, и благословляют его имя. X е с с и н. Вы слышите, Сура? (Утирая слезы.) Это о ва- шем муже говорят, о Давиде Лейзере. С у р а. Я слышу, Абрам. Я все слышу. Я только не слышу голоса Наума, который умер, и лепета Розы не слышу я. Вот вы, старичок, много ходили по земле и даже знаете таких людей, которые на нас не похожи,— не встречали ли вы на дороге красивой девушки, красивейшей из всех, какие есть на земле? Бескрайний. У нее была дочь Роза, красивая девуш- ка, и убежала она из дому, не желая уступать бедным своей доли. Много денег она захватила, Сура? Сура. Разве для Розы может быть много денег? Тогда вы скажете, что в короне царя есть лишние брильянты и у солнца лишние лучи. Странник. Нет, я не видел вашей дочери: по большим дорогам иду я, и там нет ни богатых, ни красивых. Сура. Но, быть может, вы видали людей, которые, со- бравшись, говорят горячо о какой-то красавице? Это моя дочь, старик. Странник. Нет, я не видел таких людей. Но я видел других людей, которые, собравшись, говорили о Давиде Лейзере, раздающем хлеб и счастье. Правда ли, что ваш Да- вид исцелил женщину у которой была неизлечимая болезнь, и она уже умирала? X е с с и н (улыбаясь). Нет, это неправда. Странник. Правда ли, что Давид возвратил зрение че- ловеку, который был слеп от рождения? X е с с и н (качая головой). Это неправда. Кто-то обманул людей, которые не похожи на нас. Только бог может творить 16 Л. Ацдреев 481
чудеса. Давид же Лейзер лишь добрый и достойный человек, каким должен быть всякий, еще не забывший бога. 4 П у р и к е с. Нет, это не верно, Абрам Хессин. Давид — не простой человек и не человеческая сила в нем. Я знаю это. Народ, окружавший их, жадно слушает слова Пурикеса. Я видел своими глазами, как по безлюдной, опаленной солнцем дороге прошел тот, кого я принял за покупате- ля,— но коснулся рукою Давида, и Давид заговорил так страшно, что я не мог его слушать. Вы помните, Иван? Бескрайний. Это правда, Давид — не простой чело- век. Сонка. Разве простой человек бросает в людей деньга- ми, как камнями в собаку? Разве простой человек ходит плакать на могилу чужого ребенка, которого не он родил, не он лелеял и не он схоронил, когда пришла смерть? Женщина с ребенком на руках. Давид не простой человек. Кто видал простого человека, который бо- льше ребенку мать, чем его родная мать? Который стоит за пологом и смотрит, как кушают чужие дети, и плачет от радости? Которого не боятся дети, даже самые маленькие, и играют с почтенной бородою его, как с бородою деда? Не целый ли клок седых волос вырвал маленький, глупенький Рувим из почтенной бороды Давида Лейзера? — Рассердил- ся ли Давид? Закричал ли от боли, затопал ли ногами? Нет, он засмеялся как бы от счастья и как бы от радости запла- кал он. Пьяный. Давид не простой человек. Он чудак. Я ему сказал: зачем вы даете мне деньги? Правда, я бос и грязен, но не думайте, что на ваши деньги я куплю мыло и сапоги. Я пропью их в ближайшем кабаке. Так я должен был ска- зать ему, потому что я хоть и пьяница, но я честный человек. И чудак Давид ответил мне смешно, как хороший сума- сшедший: если вам приятно пить, Семен, то и пейте, по- жалуйста — не учить людей, а радовать их я пришел. Старый еврей. Учителей много, а радующих — нет. Да благословит бог Давида, радующего людей. Бескрайний (пьяному). Так-таки сапог и не купил? Пьяный. Нет. Я честный человек. Музыкант (в отчаянии). Ну скажите вы все, у кого есть совесть: разве такая музыка нужна Давиду, радующе- му людей? Мне стыдно, что я собрал такой плохой оркестр, и лучше бы мне умереть, чем срамиться перед Давидом. С у р а (к шарманщику). А вы будете играть, музыкант? 482
У вас теперь такая красивая машина, что под нее могут тан- цевать ангелы. Шарманщик. Буду. Сура. Но почему же у вас нет обезьяны? Шарманщик. Я не мог найти хорошей обезьяны. Все обезьяны, каких я видел, либо стары, либо злы, либо совсем бездарны и даже не умеют ловить блох. У меня уже заели блохи одну обезьяну, и я не хочу, чтобы погибла и другая. Обезьяне нужен талант, как и человеку,— одного хвоста мало даже для того, чтобы быть обезьяной. Странник тихо допытывается у Абрама Хессина. Странник (тихо). Скажи мне правду, еврей: я при- слан сюда людьми, и много верст под солнцем, не знающим жалости, прошел я моими старыми ногами, чтобы узнать правду. Кто этот Давид, радующий людей? Пусть он не ис- целяет больных... Хессин. Это грех и обида богу — думать, что человек может исцелять. Странник. Пусть так. Но не правда ли, что Давид Лейзер хочет построить огромный дворец из белого камня и голубого стекла и собрать туда всех бедных земли? Хессин (в смущении). Не знаю. Разве можно по- строить такой большой дворец? СтранникСубежденно). Можно. И правда ли, что он хочет отнять силу у богатых и оделить ею бедных? (Шепо- том.) И взять власть у властвующих, могущество у повеле- вающих и оделить ими людей, всех поровну, сколько их ни есть на земле? Хессин. Не знаю. (Робко.) Ты пугаешь меня, старик. Странник( осторожно озираясь). И правда ли, что он послал вестников в Эфиопию к черным людям, чтобы и они готовились к приятию нового царства, потому что и черных людей он хочет оделить наравне с белыми, всем по- ровну, каждому столько, сколько он пожелает (таинствен- ным шепотом, угрожающе) по справедливости. На дороге из-за поворота показывается Давид Лейзер, идущий мед- ленно; в правой руке у него посох, под левую же руку его почтительно поддерживает Анатэма. Среди ожидающих волнение и тревога: музы- канты бросаются к своим инструментам» женщины торопливо собирают играющих детей. Крики: идет! идет! — зовы: Мойше, Петя, Сарра. Старик. И правда ли... Хессин. Спроси его. Вот он идет сам. 16* 483
Увидев толпу, Анатэма останавливает задумавшегося Давида и широким, торжествующим жестом указывает на ожидающих. Так некоторое время стоят они: Давцд с закинутою назад седою головой и прижавшийся к нему Анатэма; приблизив лицо свое к лицу Давида, Анатэма что-то горячо шепчет ему и продолжает указывать левою рукою. Отчаянно метавшийся Лейбке собрал наконец свой оркестр, и тот разражается диким разноголо- сым тушем, пестрым и веселым, как развевающиеся цветные лоскутья. Веселые крики, смех, дети лезут вперед, кто-то плачет, многие молитвенно протягивают руку Давиду. И среди хаоса веселых звуков медленно дви- жется Давид. Толпа расступается на пути его, многие бросают ветви и постилают свои одежды, женщины срывают повязки с голов и бросают к его ногам на пыльную дорогу. Так он доходит до Суры, которая, встав, приветствует его с другими женщинами. Музыка смолкает. Но Давид молчит. Смущение. X е с с и н. Что же ты молчишь, Давид? Вот люди, кото- рых ты сделал счастливыми, приветствуют тебя и пости- лают одежды на твоем пути, ибо велика их любовь, и не вмещается в груди радость. Скажи слово — они ждут. Давид стоит, опустив глаза и обеими руками опершись на посох; лицо его строго и важно. И с тревогою, через плечо смотрит на него Анатэма. Анатэма. Тебя ждут, Давид. Скажи им слово радости и успокой их любовь. Давцд молчит. Женщина. Что же ты молчишь, Давид? Ты пугаешь нас. Разве ты не Давид, радующий людей? Анатэма (нетерпеливо). Говори же, Давид. Слово радости ждет их взволнованный слух, и молчанием, подоб- ным немоте камня, ты к земле пригнетаешь их душу. Говори. Давид (поднимая глаза и строго ими обводя толпу). Зачем эти почести, и шум голосов, и музыка, которая игра- ет так громко? Кому воздаете почести, которых достоин только князь или свершивший великое? Мне ли, старому, бедному человеку, который скоро должен умереть, пости- лаете одежды на пути ? Что я сделал такое, чтобы заслужить восторг и ликование и слезы безумной радости исторгнуть из глаз? Я дал вам деньги и хлеб — но это деньги всевыш- него, от него пришедшие и к нему через вас вернувшиеся. Только то я сделал, что не утаил денег, как вор, и грабите- лем не стал, как забывающие бога. Так ли я говорю, Нул- люс? Анатэма. Нет, Давид, не так. Недостойна твоя речь мудрого, и не из уст смиренного исходит она. Старик. Хлеб без любви, как трава без соли: желудок насыщается, во рту же томление и горькая память. 484
Давид. Разве я забыл что-нибудь, Нуллюс? Тогда на- помни мне,друг: я уже стар, и плохо видят мои глаза, но не музыкантов ли я вижу, скажи, Нуллюс? Не флаги ли, пест- рые, как язык сороки, над головой моей? Скажи, Нуллюс. Анатэма. Ты людей забыл, Давид. Ты детей не ви- дишь, Давид Лейзер. Давид. Детей? Женщины с плачем протягивают Давиду своих детей. Голоса. Благослови моего сына, Давид. — Коснись моей девочки, Давид. — Благослови! — Коснись! — Коснись! Давид (поднимая руки к небу). О Ханна и Вениамин, о Рафаил и мой маленький Мойше... (Смотрит вниз и про- тягивает руки к детям.) О мои маленькие птички, умершие на голых ветвях зимы... О дети, деточки, маленькие деточ- ки... Ну и что же, Нуллюс, разве я не плачу! Разве я не пла- чу, Нуллюс? Ну — и пусть плачут все. Ну — и пусть игра- ют музыканты, Нуллюс — я же понял теперь! О деточки, маленькие деточки, я же свое вам дал, я вам дал мое старое сердце, я вам дал печаль и радость мою — не всю ли им душу я отдал, Нуллюс? Плач и смех, похожий на слезы. Вновь вырвал ты мою душу из пасти греха, Нуллюс. В день радости я мрачным стал перед народом, в день ликования его не к небу, а к земле опустил я взоры, старый, плохой человек. Кого я обмануть хотел моим притворством? Разве дни и ночи не живу я в восторге и полными пригоршнями не черпаю любви и счастья? Зачем же притворялся я печаль- ным?.. Я не знаю твоего имени, женщина, дай мне твоего ре- бенка, вот этого, который смеется, когда все плачут, потому что он один умный. (Улыбаясь сквозь слезы.) Или ты боишь- ся, что я, как цыган, украду его? Женщина становится на колени и протягивает Давиду ребенка. Женщина. Берите, Давид. Все принадлежит вам, и мы и дети наши. Вторая женщина. И моего возьмите, Давид! Третья. Моего, моего! Давид (берет ребенка и прижимает к груди, окутывая седою бородою). Тс... борода! Ай, какая страшная борода! 485
Но ничего, мой маленький, прижмись крепче и смейся — ты самый умный. Сура, жена, подойди сюда. Сура (плача). Я здесь. Давид. Отойдем с тобою немного. Я отдам вам, женщи- на, ребенка» я только немного подержу его. Отойдем же, Сура. Перед тобой мне не стыдно плакать ни слезами горя, ни слезами радости. Отходят к стороне, и оба тихонько плачут. Видны только их старые согнутые спины и красный платок Давида, которым он вытирает глаза и мокрое от слез лицо ребенка. Голоса. Тише, Тише. — Они плачут. — Не Мешайте им плакать. — Тише. Тише. Анатэма на цыпочках, шепча: «тише, тише»,— подходит к музыкантам и о чем-то толкует с ними, дирижируя рукою. Понемногу шум растет. Уже давно, с полными стаканами в руках, ждут Бескрайний, Пурикес и Сонка. Давид (возвращается, вытирает глаза платком). Нате вам вашего ребенка, женщина. Он нам совсем не понравил- ся, не правда ли, Сура? Сура (плача). У нас уже не будет больше детей, Давид. Давид (улыбаясь). Но, но, Сура. Разве все дети, какие есть в мире, не наши? У того нет детей, у кого их трое, шестеро и даже двенадцать, но не у того, кто не знает им счета. Сонка. Выкушайте стакан содовой воды, почтенный Давид Лейзер,— это ваша вода. Пурикес. Выкушайте, Давид, стакан, это принесет мне покупателя. Бескрайний. Выпейте стакан боярского квасу, Давид. Теперь это настоящий боярский квас. Я могу сказать это смело: с вашими деньгами все становится настоящим. Сура (сквозь слезы, улыбаясь). Ну, я всегда же вам го- ворила, Иван, что у вас плохой квас. А теперь, когда на- стоящий,— вы мне не предлагаете? Бескрайний. Ах, Сура... Давид. Она шутит, Иван. Благодарю вас, но я не могу выпить столько и попробую у каждого. Очень-очень хоро- шая вода, Сонка! Вы открыли секрет и скоро разбогатеете. Сонка. Я кладу немножко больше соды, Давид. Странник (Анатэме тихо). Правда ли, вы — близкий друг Давида Лейзера и скажете мне это? Правда ли, что он хочет построить... 486
Анатэма. Зачем так громко! Отойдем немного к сто- роне. Шепчутся. Анатэма отрицательно кивает головой,— он правдив,— но улыбается и гладит старика по спине. И видно, что старик не верит ему. В течение дальнейшего Анатэма понемногу уводит музыкантов, шарман- щика и народ за столбы, где их не видно — но слышен шум, восклицания, смех, короткие звуки как бы настраиваемых инструментов. Немногие оставшиеся почтительно беседуют с Давидом. X е с с и н. Правда ли, Давид, что вы с Сурою уезжаете в Иерусалим, святой город, о котором мы можем только мечтать? Давид. Да, это правда, Абрам. Хотя я стал здоровее, и уже совсем не болит у меня грудь... X е с с и н. Но это же чудо, Давид? Давид. Радость дает здоровье, Абрам, а служение богу укрепляет его. Но все же нам с Сурою не долго жить, и хо- телось бы отдохнуть взорами на невиданной красоте бо- жией земли. Но зачем, старый друг, ты снова говоришь мне «вы», неужели ты еще не простил меня? X е с с и н (цспуганно). Ой, не говорите, Давид. Если вы потребуете: скажи мне «ты» или убей себя, то я лучше себя убью, а «ты» не скажу. Вы — не простой человек, Давид. Давид. Да. Я не простой человек. Я счастливый чело- век. Но где же веселый человек, Нуллюс, я что-то не вижу его. Ну, конечно, он готовит какую-нибудь шутку — я знаю его. Вот кто не омрачает лица земли унынием, Абрам, и не противится смеху, который на жизни, как роса на траве, и в лучах солнца сверкает многоцветно. Ну, конечно, он шутит — вы послушайте. За столбами играет музыка: оркестр и шарманка с великим азартом исполняют ту музыкальную вещь, которую раньше играла одна только шарманка. Звуки разорваны, немного дики, немного нелепы, но странно веселы. Бестолково свистит флейта, напоминая свист старой шарманки, что-то хрипит, и криво, забираясь куда-то в сторону, ухает труба. Одно- временно с музыкою показывается и народ, идущий сюда,— это целое торжественное шествие. Во главе его, рядом с угрюмо шагающим шар- манщиком, идет танцующим шагом Анатэма: через плечо, на рем- не,— шарманка, рукоятку которой он вертит с величайшим усердием, прон- зительно подсвистывая, дирижируя свободной рукою и бросая по сторонам и к небу приятные взгляды. За ним быстро таким же танцующим шагом идут музыканты и развеселившиеся бедняки. Проходя мимо Да- вида, Анатэма изгибает голову в его сторону и как бы к нему обращает весь свист свой, музыку и веселье. И так же изогнув шеи по направлению к Да- виду, проходят музыканты инарод. Ис шутливой укоризною, улыбаясь, Давид покачивает головою и расправляет свою седую, огромную бороду. Процессия скрывается. 487
Сура (растроганная). Какая красивая музыка! Как хо- рошо! Как торжественно! Давид, Давид, неужели все это — для тебя? Давид. Для нас, Сура. Сура. Ну, что я! Я только умею любить своих детей. А ты, а ты... (С некоторым страхом.) Вы — не простой человек, Давид! Давид (улыбаясь). Так, так. Ну кто же я,— губер- натор или даже генерал? Сура. Не шутите, Давид. Вы — не простой человек. Странник, который все время оставался здесь и видел торжественную процессию, теперь прислушивается к словам Суры и утвердительно кивает головою. Появляется веселый, несколько запыхавшийся Анатэма. Анатэма. Ну как, Давид? По-моему, очень недурно. Прошли очень хорошо — я даже не ожидал! Только эта ду- рацкая труба!.. (Танцующим шагом, насвистывая, снова проходит перед Давидом, как бы восстанавливая в его памя- ти происшедшее. Хохочет.) Д а в и д (благосклонно). Да, Нуллюс. Музыка была очень хорошая. Я еще никогда не слыхал такой. Благодарю тебя, Нуллюс,— своею шуткою ты доставил большое удовольст- вие народу. Анатэма (к страннику). А тебе понравилось, старик? Странник. Понравилось. Ничего себе. Но то ли еще будет, когда все народы склонятся у ног Давида Лейзера. Давид (изумленно). Что он говорит, Нуллюс? . Анатэма. Ах, Давид! Это даже трогательно: люди влюблены в вас, как невеста в жениха. Этот удивительный человек, пришедший за тысячу верст... Странник. Больше. Анатэма. Спрашивал меня: не творит ли Давид Лейзер чудес? Ну,— а я засмеялся, я засмеялся. X е с с и н. И меня он спрашивал о том же, но мне не было смешно: длинно ухо ожидающего — ему поют и камни. Странник. Только шаг короток у слепого, а мысли у него долги. (Отходит и в дальнейшем, как тень, следит за Давидом.) Уже близко к закату солнце и обнимает землю тенями. Великой тиши- ной прощания исполнен воздух, и сонно ложится пыль,— розовая, теп- лая, познавшая солнце. Завтра, серую, поднимут ее тяжелые колеса, немые таинственные шаги шествующих призрачно явятся и исчезнут, и развеет ее ветер и унесет вода — сегодня она лучится, расцветает пышно, покоится в мире и красоте розовая, теплая, Познавшая солнце. 488
Абрам Хессин прощается с Давидом и уходит. Торговцы собира- ют товар, готовятся закрывать лавки. Тишина и покой. Анатэма (отдуваясь). Фу, наконец-то! Ну и порабо- тали мы с вами, Давид,— одна эта труба (закрывает уши) чего стоит. (Откровенно.) Мое несчастье, Давид,— это ужасно тонкий, невыносимо тонкий слух, почти, да, почти как у собаки. Стоит мне услышать... Д а в и д. Я очень устал, Нуллюс, и хочу отдохнуть. И мне бы не хотелось сегодня видеть людей, и вы не обидитесь, мой старый друг... Анатэма. Я понимаю. Я только провожу вас. Давид. Идем же, Сура,— вдвоем с тобою в покое и радости хочу я провести остаток этого великого дня. Сура. Вы не простой человек, Давид. Как вы догада- лись о том, чего я хочу? Уходят по направлению к столбам. Давид останавливается, смотрит назад и говорит, опираясь рукою на плечо Суры. Давид. Взгляни, Сура: вот место, где прошла наша жизнь,— как оно печально и бедно, Сура, бесприютностью пустыни дышит оно. Но не здесь ли, Сура, узнал я великую правду о судьбе человека? Я был нищ, одинок и близок к смерти, глупый, старый человек, у морских волн искавший ответа. Но вот припили люди — и разве я одинок? Разве я нищ и близок к смерти? Послушайте меня, Нуллюс: смерти нет для человека. Какая смерть? Что такое смерть? Кто, пе- чальный, выдумал это печальное слово — смерть? Может быть, она и есть, я не знаю — ио я, Нуллюс... я бессмертен. (Как бы пораженный светлым ударом, сгибается, но руки поднимает вверх.) Ой, как страшно: я бессмертен! Где ко- нец небу — я потерял его. Где конец человеку — я потерял его. Я — бессмертен. Ох, больно груди человека от бессмер- тия, и жжет его радость, как огонь. Где конец человеку — я бессмертен! Адэной! Адэной! Да славится во веки веков таинственное имя того, кто дает бессмертие человеку. Анатэма (торопливо). Имя! Имя! Ты знаешь его имя? Ты обманул меня. Давид (не слыша). Безграничной дали времен отдаю я дух человека: да живет он бессмертно в бессмертии огня, да живет он бессмертно в бессмертии света, который есть жизнь. И да остановится мрак перед жилищем бессмертного света. Я счастлив, я бессмертен — о боже! Анатэма fe исступлении). Это ложь! О, докуда же я бу- ду слушать этого глупца. Север и юг, восток и запад, я зову 489
вас! Скорее, сюда, на помощь к дьяволу! Четырьмя океана- ми слез хлыньте сюда и в пучине своей схороните человека! Сюда! Сюда! Никто не слышит воплей Анатэмы: ни Давид, весь озаренный восторгом бессмертия, ни Сура, ни другие люди, приковавшие свое внимание к его торжественно-светлому лику и воздетым к небу рукам. Однако мечется Анатэма, заклиная. Слышится крик,— и на дорогу со стороны города выбега- ет ж е н щ и н а, раскрашенная страшно, подобно тому, как язычники рас- крашивают трупы умерших. Чьей-то злой рукой истерзаны ее одежды, ужасные в дешевой нарядности своей, и обезображено красивое лицо. Она кричит и плачет и зовет дико. Женщина. О боже! Да где же Давид, раздающий бо- гатство? Два дня и две ночи, два дня и две ночи по всему городу я ищу его, и молчат дома, и люди смеются. О, скажи- те мне, добрые,— не видали ль Давида, не видали ль Давида, радующего людей? О, но не смотрите же на мою открытую грудь — это злой человек разорвал мне одежды и окровянил мое лицо. О, да не смотрите же на мою открытую грудь: она не знала счастья питать невинные уста. Странник. Давид здесь. Женщина (падая на колени). Давид здесь? О, сжаль- тесь надо мною, люди, и не обманывайте меня: я ослепла от обмана и от лжи оглохла я. Так ли я слышу,— Давид здесь? Бескрайний. Да вон он стоит. Но ты опоздала, он уже роздал богатство. П у р и к е с. Он уже роздал богатство. Женщина. Что же вы делаете со мной, люди! Два дня и две ночи искала я его и меня обманывали, и вот я пришла поздно. Тогда я умру на дороге — мне некуда больше вдти. (Бьется в слезах на пыльной дороге.) Анатэма. Кажется, к тебе пришли, Давцд. Давид (подходя). Что надо этой женщине? Женщина (не поднимая головы). Это ты, Давид, ра- дующий людей? Странник. Да, это он. Давид. Да, это я. Женщина (не поднимая головы). Я не смею взглянуть на тебя. Ты должен быть, как солнце. (Нежно и доверчиво.) О Давид, как я долго искала тебя... Меня все обманывали люди. Говорили, что ты уехал, что тебя нет совсем и не было никогда. Один мужчина сказал мне, что он Давид, и он по- казался мне добрым, и он поступил со мною, как граби- тель. Давид. Встань. 490
Ж е н щ и н а. О, дай мне отдохнуть у твоих ног. Как пти- ца, перелетевшая море,— я избита дождем, я измучена бу- рями, я устала смертельно. (Плачет доверчиво.) Теперь я спокойна, теперь я счастлива: я у ног Давида, радующего людей. Давид (нерешительно). Но ты опоздала, женщина. Я уже роздал все, что имел, и у меня нет ничего. Анатэма (развязно). Да! Все деньги розданы нами. Иди себе домой, женщина,— у нас нет ничего. Нам жаль тебя — но ты опоздала. Понимаешь — опоздала! Только се- годня утром мы отдали последнюю копейку. Давид. Не так жестоко, Нуллюс. Анатэма. Но ведь это же правда, Давид? Женщина (недоверчиво). Этого не может быть. (Под- нимая глаза.) Это ты, Давид? Какой ты добрый. Это ты ска- зал, что я опоздала? Нет, это он — у него злое лицо. Давид, дай мне, пожалуйста, немного денег и спаси меня. Я устала смертельно. А вас зовут Сура? Вы жена его? О вас я также слыхала. (Подползает к ней и целует ей платье.) Заступи- тесь за меня, Сура. Сура (плача). Дай ей денег, Давид. Встань, милая, тут очень пыльно, а у тебя такие красивые черные волосы. По- сиди тут, отдохни. Давид сейчас даст тебе денег. (Подни- мает женщину и сажает подле себя на камень и прижимает к своей груди ее голову; ласкает.) Давид. Но что же мне делать? (Растерянно, вытирая красным платком лицо.) Но что же мне делать, Нуллюс? Ты такой умный человек, помоги мне. Анатэма (разводя руками). Ей-богу, не знаю. Вот запись — у нас нет ни копейки, и я честный адвокат, а не фальшивый монетчик, чтобы ежедневно доставлять вам наследство из Америки. (Насвистывает.) Мне нечего делать, и я эуляю по миру. Давид (возмущенно). Это жестоко, Нуллюс. Я не ожи- дал этого от вас. Но что же делать, что же делать? Анатэма пожимает плечами. Сура. Посиди здесь, милая, я сейчас. Давид, отойдите со мною в сторону — мне нужно сказать вам. Отходят и шепчутся. Анатэма. Вас сильно били, женщина? По-видимому, это был не очень ловкий человек, который вас бил,— он таки не выбил глаза, как котел. 491
Женщина (закрываясь волосами). Не смотрите на меня, люди. Сура. Нуллюс, подите-ка сюда. Анатэма (подходя). Здесь, госпожа Лейзер. Давид (тихо). Сколько у нас денег, Нуллюс, чтобы доехать до Иерусалима? Анатэма. Триста рублей. Давид. Отдайте их женщине. (Улыбаясь и плача.) Сура не хочет уезжать в Иерусалим. Она хочет торговать здесь до самой смерти. Какая глупая женщина, не правда ли, Нул- люс? (Сдержанно плачет.) Сура. Тебе очень больно, Давид? Ты так хотел поехать. Давид. Какая глупая женщина, Нуллюс. Она не пони- мает, что я тоже хочу торговать. (Плачет.) Анатэма (растроганно). Вы — не простой человек, Давид! Давид. Это была моя мечта, Нуллюс, умереть в святом городе и приобщить свой прах к праху праведников, там погребенных. Но (улыбаясь) разве не везде добра земля к мертвецам своим? Отдайте деньги бедной женщине. Мне стало весело. Ну так как же, Сура? Нужно открывать ла- вочку и поучиться у Сонки, как делать хорошую содовую воду. Анатэма (торжественно). Женщина! Давид, радую- щий людей, дает тебе деньги и счастье... Бескрайний (Сонке). Я же говорил тебе, что еще не все деньги розданы. У него миллионы. Странник (прислушиваясь). Так, так. Разве может Давид отдать все? Он только начал отдавать. Женщина благодарит Давида и Суру; видно, как растроганный Давид кладет руки на голову коленопреклоненной женщины, как бы благослов- ляя ее. За спиною его, со стороны поля, показывается на дороге что-то серое, запыленное, медленно и тяжело ползущее. В молчании подвигает- ся оно, и трудно поверить, что это люди — так сравняла их серая при- дорожная пыль, так побратала их нужда и страдание. Что-то тревожное есть в их глухом, непреклонном движении,— и беспокойно приглядывают- ся люди с этой стороны. Бескрайний. Кто это идет по дороге? Сонка. Что-то серое ползет по дороге! Если это люди, то они не похожи на людей! Пурикес. Ой, мне страшно за Давида! Он стоит к ним спиною и не видит. А они идут, как слепые. Сонка. Они сейчас сомкнут его. Давид, Давид, огля- нитесь. Анатэма. Поздно, Сонка! Давид вас не услышит. 492
П у р и к е с. Но кто это? Я боюсь их. Странник. Это — наши! Это слепые с нашей стороны пришли за зрением к Давиду! (Громко.) Стойте, стойте, вы пришли! Давид среди вас! Слепые, уже почти смявшие испуганного Давида, который тщетно пытается противостоять наплывающей волне, останавливаются и ищут безгласно. Бессильно тянутся серыми руками, нащупывая мертвое прост- ранство; некоторые уже отыскали Давида и быстро обегают его чуткими пальцами — и голосами, подобными стону листвы под осенним ветром, еле колеблют застывший воздух. Быстро наступившие сумерки скрадывают очертания предметов и съедают краски; и видно что-то безлнцее, шевеля- щееся смутно, тоскующее тихо. Слепые. Где Давид? — Помогите найти Давида. — Где Давид, радующий людей? — Он здесь. Я уже чувствую его пальцами моими. — Это ты, Давид? — Где Давид? — Где Давид? Испуганные голоса из тьмы. Давид. Это я, Давид Лейзер. Что вам надо от меня? Сура (плача). Давид, Давид, где ты? Я не вижу тебя. Слепые (смыкаясь). Вот Давид. — Это ты, Давид? — Давид. — Давид. Занавес ПЯТАЯ КАРТИНА Высокая,строгая, несколько мрачная комната — кабинет Давида Лейзера в богатой вилле, где он доживает последние дни. В комнате два больших окна: одно, напротив, выходит на дорогу к породу; другое, в левой стене, выходит в сад. У этого окна большой рабочий стол Давида, в беспорядке за- валенный бумагами: тут и маленькие листки с про. пениями от бедных, за- писочки, наскоро сшитые длтшые тетради; тут и большие толстые книги, похожие на бухгалтерские. Под столом и возле него клочки разорванных бумаг; распластавшись и подвернув под себя листы, похожая на крышу до- ма, который разваливается, валяется корешком вверх огромная Библия в старинном кожаном переплете. Несмотря на жару, в камине горят дрова — у Давида Лейзера лихорадка, ему холодно. Вечереет. Сквозь опущенные завесы в окна еще пробивается слабый суме- речный свет, но в комнате уже темно. И только маленькая лампочка 493
на столе выхватывает из мрака белые пятая двух седых голов: Давида ЛейзераиАнатэмы. Давид сидит за столом. Давно нечесанные седые волосы и борода придают ему дикий и страшный вид; лицо измучено, глава открыты широко; схва- тившись обеими руками за голову, он напряженно впоедывается сквозь большие очки-лупы в стальной оправе в исчерченцую карандашом бумагу, отбрасывает ее, хватается за другую, судорожно перелистывает толстую книгу. И, держась рукою за спинку его кресла, стоит над ним Анатэма. Он как будто не замечает Давида — так он неподвижен, задумчив и строг. Шутки кончились, и, как жнец перед жатвою, уходит он взором в тревожную безграничность полей. Окна закрыты, но сквозь стекла и стены доносится сдержанный гул и отдельные вскрики. И медленно нарастает он, колеблясь в силе и страст- ности: то призванные Давидом осаждают жилище его. Молчание. Давид. Оно распылилось, Нуллюс! Гора, достигавшая неба, раскололась на камни, камни превратились в пыль, и ветер унес ее — где же гора, Нуллюс? Где же миллионы, которые ты мне принес? Вот уже час я ищу в бумагах ко- пейку, одну только копейку, чтобы дать ее просящему, и ее нет... Что это валяется там? Анатэма. Библия. Давид. Нет, нет, вон там, в бумагах? Подай сюда. Это ведомость, которую, кажется, я еще не смотрел. Вот будет счастье, Нуллюс! (Напряженно смотрит.) Нет, все пере- черкнуто. Смотри, Нуллюс, смотри: сто, потом пятьдесят, потом двадцать,— потом одна копейка. Но не могу же я отнять у него копейку? Анатэма. Шесть, восемь, двадцать — верно. Д а в и д. Да нет же, Нуллюс: сто, пятьдесят, двадцать — копейка. Оно распылилось, оно утекло сквозь пальцы, как вода. И уже сухи пальцы — и мне холодно, Нуллюс! Анатэма. Здесь жарко. Д а в и д. Я тебе говорю, Нуллюс, здесь холодно. Подбрось поленьев в камин... Нет, погоди. Сколько стоит полено?.. О, оно стоит много, отложи его, Нуллюс,— этот проклятый огонь пожирает дерево так легко, как будто не знает он, что каждое полено — жизнь. Постой, Нуллюс... у тебя пре- красная память, ты не забываешь ничего, как книга,— не помнишь ли ты, сколько я назначил Абраму Хессину? Анатэма. Сначала пятьсот. Давид. Ну да, Нуллюс,— он же мой старый друг, мы играли вместе! И для друга это совсем не много — пятьсот. Ну да, конечно, он мой старый друг, и, наверно, я пожалел его и до конца оставил ему больше, нежели другим,— ведь дружба такое нежное чувство, Нуллюс. Но нехорошо, если из-за друга человек обижает чужих и далеких — у них нет 494
друзей и защиты. И мы урежем у Абрама Хессина, мы сов- сем немного урежем у Хессина... (Со страхом.) Скажи, сколько теперь я назначил Абраму? Анатэма. Одну копейку. Давид. Этого не может быть! Скажи, что ты ошибся! Пожалей меня и скажи, что ты ошибся, Нуллюс! Этого не может быть — Абрам мой друг, мы с ним играли вместе. Ты понимаешь, что это значит, когда дети играют вместе, а по- том они вырастают и у них становятся седые бороды, и вместе улыбаются они над минувшим. У тебя также седая борода, Нуллюс... Анатэма. Да, у меня седая борода. Ты назначил Абра- му Хессину одну копейку. Давид (хватает Анатэму за руку, шепотом). Но она сказала, что ребенок умрет, Нуллюс, что он уже умирает. Пойми же меня, мой старый друг: мне необходимо иметь деньги. Ты такой славный, ты (гладит ему руку) та- кой добрый, ты помнишь все, как книга, поищи еще не- много. ' Анатэма. Опомнись, Давид, тебе изменяет разум. Уже двое суток ты сидишь за этим столом и ищешь то, чего нет. Выйди к народу, который ждет тебя, скажи ему, что у тебя нет ничего, и отпусти. Давид (гневно). Но разве уже десять раз не выходил я к народу и не говорил им, что у меня нет ничего? — Ушел ли хоть один из них? Они стоят и ждут, и тверды в горе сво- ем, как камень, настойчивы, как дитя у груди матери. Разве спрашивает дитя, есть ли в груди матери молоко? Оно хватает сосцы зубами и рвет их беспощадно. Когда я гово- рю, они молчат и слушают, как разумные; когда же умол- каю я,— в них вселяется бес отчаяния и нужды и вопит тысячью голосов. Не все ли я им отдал, Нуллюс? Не все ли выплакал я слезы? Не всю ли кровь из сердца я отдал им? Чего же они ждут, Нуллюс? Чего они хотят от бедного еврея, который уже истощил свою жизнь?.. Анатэма. Они ждут чуда, Давид. Дави д (вставая, со страхом). Молчи, Нуллюс, молчи — ты искушаешь бога. Кто я, чтобы творить чудеса? Опом- нись, Нуллюс. Могу ли я из одной копейки сделать две? Могу ли я подойти к горам и сказать: горы земли, станьте горами хлеба и утолите голод голодных ? Могу ли я подойти к океану и сказать: море воды, соленой, как слезы, стань морем молока и меда и утоли жажду жаждущих? Подумай, Нуллюс? 495
Анатэма. Ты видел слепых? Давид. Только раз я осмелился поднять глаза — но я видел странных серых людей, которым плюнул кто-то бе- лым в глаза, и они ощупывают воздух, как опасность, и зем- ли боятся, как страха. Чего им надо, Нуллюс? Анатэма. Видел ли ты больных и увечных, у которых не хватает членов, и они ползают по земле? Из-под земли выходят они, как кровавый пот,— трудится ими земля. Давид. Молчи, Нуллюс! Анатэма. Водел ли ты людей, которых жжет совесть: темно их лицо и как бы огнем опалено оно, а глаза окружены белым кольцом и бегают по кругу, как бешеные кони? Ви- дел ла ты людей, которые смотрят прямо, а в руках имеют довшные посохи для измерения пути? — Это ищущие правды. Давид. Я не смел глядеть больше. Анатэма. Слышал ли ты голос земли, Давид? Входит С у р а и боязливо приближается к Давиду. Давид. Это ты, Сура? Затворяй двери крепко, не остав- ляй щели за собою. Чего тебе надо, Сура? Сура (со страхом и верою). Разве не все еще готово, Давид? Поторопись же и выйди к народу: он уже устал ждать, и многие боятся смерти. Отпусти этих, ибо идут но- вые, Давид, и уже скоро не останется места, где бы мог стать человек. И уже истощилась вода в фонтанах, и не не- сут из города хлеба, как ты приказал, Давид. Давид (поднимая руки, с ужасом). Проснись, Сура, лукавыми сетями опутал тебя сон, и безумием любви отрав- лено сердце. Это я, Давид!.. (Со страхом.) И я не приказывал принести хлеба. Сура. Если еще не готово, Давид, то они могут подо- ждать. Но прикажи зажечь огни и дать постилок для жен- щин и детей; ибо уже скоро наступит ночь и охолодеет зем- ля. И прикажи дать детям молока — они голодны. Там, вда- ли, мы слышали топот многочисленных ног: то не стада ли коров и коз, у которых вымя отвисло от молока, гонят сюда по твоему приказу? Дав ид. (хрипло). О боже мой, боже!.. Анатэма (Суре тихо). Уйдите, Сура: Давид молится. Не мешайте его молитве. Сура так же боязливо и осторожно уходит. Давид. Пощады! Пощады! 496
Гул за окнами утихает — затем (фазу становится шумным и грозным: это Сура известила народу, что необходимо ждать еще. (Падая на колени.) Пощады! Пощады! Анатэма (повелительно). Встань, Давид! Будь мужем перед лицом великого страха. Не ты ли призвал их сюда? Не ты ли голосом любви громко воззвал в безмолвие и тьму, где почивает неизреченный ужас? И вот они пришли к те- бе — север и юг, восток и запад, и четырьмя океанами слез легли у ног твоих. Встань же, Давид! (Поднимает Давида.) Давид. Что же мне делать, Нуллюс? Анатэма. Скажи им правду. Давид. Что же мне делать, Нуллюс? Не взять ли мне ве- ревку и, повесив на дереве, не удавиться ли мне, как тому, кто предал однажды? Не предатель ли я, Нуллюс, зовущий, чтобы не дать, любящий, чтобы погубить? Ой, как болит сердце!.. Ой, как болит сердце, Нуллюс! Ой, холодно мнё, как земле, покрытой льдом, а внутри ее жар и белый огонь. Ой, Нуллюс,— видал ли ты белый огонь, на котором чернеет луна и солнце сгорает, как желтая солома! (Мечется.) Ой, спрячь меня, Нуллюс. Нет ли темной комнаты, куда не про- ник бы свет, нет ли таких крепких стен, где не слышал бы я этих голосов? Куда зовут они меня? Я же старый, больной человек, я же не могу мучиться так долго — у меня же само- го были маленькие дети, и разве не умерли они? Как их зва- ли, Нулщос? Я забыл. Кто этот, кого зовут Давид, радующий людей*? Анатэма. Так звали тебя, Давид Лейзер. Ты обманут, Лейзер, ты обманут, как и я! Давид (умоляя). Ой, заступитесь же за меня, гос- подин Нуллюс. Подойдите к ним и скажите громко, чтобы все слышали: Давид Лейзер — старый больной человек, и у него нет ничего. Они вас послушают, господин Нуллюс, у вас такой почтенный вид, и они уйдут по домам. Анатэма. Так, так, Давид. Вот уже ты видишь правду и скоро скажешь ее людям. Х-ха! Кто сказал, что Давид Лейзер может творить чудеса? Давид (умоляя). Да, да, Нуллюс. Анатэма. Кто смеет требовать от Лейзера чудес, разве он не старый больной человек — смертный, как и все? Давид. Да, да, Нуллюс, человек. А и а т эм а. Не обманула ли Лейзера любовь? Она ска- зала: я сделаю все — и только пыль подняла на дороге, как слепой ветер из-за угла, который вырывается с шумом и 497
ложится тихо... который слепит глаза и тревожит сор. Так пойдите же к тому, кто дал Давиду любовь, и спросите его: зачем ты обманул брата нашего Давида? Давид. Да, да, Нуллюс! Зачем человеку любовь, когда она бессильна? Зачем жизнь, если нет бессмертия? Анатэма (быстро). Выйди и скажи им это — они по- слушают тебя. Они поднимут свой голос к небу, и мы услы- шим ответ неба, Давид! Скажи им правду, и ты поднимешь землю. Давид. Я иду, Нуллюс! И я скажу им правду,— я ни- когда не лгал. Открой двери, Нуллюс. Анатэма поспешно распахивает дверь на балкон и почтительно пропускает Давида, который вдет, нахмурившись, поступью медленной и важной. Закрывает за Давидом дверь. Мгновенный рев сменяется могильной ти- шиной, в которой невнятно и слабо дрожит голос Давида. И в исступлении мечется по комнате Анатэма. А н а т э м а. А! Ты не хотел слушать меня — так послу- шай же их. А! Ты заставлял меня ползать на брюхе, как собаку. Ты не позволял мне заглянуть даже в щель!.. Ты молчанием смеялся надо мною!.. Неподвижностью убивал меня. Так слушай же — и возрази, если можешь. Это не дья- вол говорит с тобою, это не сын зари возвышает свой смелый голос — это человек, это твой любимый сын, твоя забота, твоя любовь, твоя нежность и гордая надежда... извивает- ся под твоею пятою, как червь. Ну? Молчишь? Солги ему громом, молниями, обмани его, как смеет смотреть он в не- бо? Пусть как Анатэма... (Ноет.) Бедный, обиженный Ана- тэма, который ползает на брюхе, как собака... (Яростно.) Пусть снова уползет человек в свою темную нору, сгинет в безмолвии, схоронится во мраке, где почивает неизречен- ный ужас! За окнами снова многоголосый рев. Анатэма. Слышишь? (Насмешливо.) Это не я. Это — они. Шесть, восемь, двадцать — верно. У дьявола всегда верно... Распахивается дверь, и вбегает Давид, охваченный ужасом. За ним вол- ною врывается крик. Давид запирает дверь и придерживает ее плечом. Давид. Помогите, Нуллюс! Они сейчас вернутся сюда — дверь такая непрочная, они сломают ее. Анатэма. Что они говорят? Давид. Они не верят, Нуллюс. Они требуют чуда. Но разве мертвые кричат? Я видел мертвых, которых принесли они. 498
Анатэма (яростно). Тогда солги им, еврей! Давцд отходит от двери и говорит таинственно в смущении и страхе. Давид. Вы знаете, Нуллюс, со мною что-то делается: у меня нет ничего, но вот вышел я к ним, но вот увидел я их и вдруг почувствовал, что это неправда — у меня есть что- то. И говорю — а сам не верю, говорю — а сам стою с ними и кричу против себя и требую яростно. Устами я отрекаюсь, а сердцем обещаю, а глазами кричу: да, да, да. Что же де- лать, Нуллюс? Скажите, вы знаете наверное: у меня нет ничего? Анатэма улыбается. За дверью справа голос Суры и стук. Сура. Впустите меня, Давид. Давид. О, не открывайте дверь, Нуллюс. Анатэма. Это жена твоя, Сура. (Отворяет.) Входит Сура, ведя за руку бедную жен щц*н у, у которой что-то на руках. Сура (кротко). Простите, Давид. Но эта женщина гово- рит, что она больше не может ждать. Она говорит, что если вы помедлите еще немного, то она не узнает в воскресшем своего ребенка. Если вам нужно знать — то его звали Мой- ше, маленький Мойше. Он черненький — я смотрела. Женщина (падая на колени). Простите, Давцд, что Я отнимаю очередь у людей. Но там есть, которые умерли не- давно, а я уже три дня и три ночи несу его на груди. Можёт быть, вам нужно на него взглянуть? Тогда я открою — ведь я не обманываю вас, Давид. Сура. Я уже смотрела, Давцд. Она мне давала его по- держать. Она очень устала, Давид. Простерши руки ладонями вперед, Давид медленно отступает, пока не натыкается на стену. Так и остается с протянутыми руками. Да вид. Пощады! Пощады! Обе женщины ждут терпеливо. Что же мне делать? Я изнемогаю, о боже, Нуллюс, скажите им, что я не воскрешаю мертвых. Женщина. Я умоляю вас, Давид. Разве я прошу у вас, чтобы вы вернули жизнь старому человеку, который уже много жил и заслужил смерть дурными делами? Разве я не понимаю, кого можно воскрешать и кого нельзя? Но, может 499
быть, вам трудно, потому что он умер так давно? Я не знала этого,— простите меня, но я же обещала ему, когда он умирал: — не бойся, Мойше, умирать — Давид, радующий людей, вернет тебе твою маленькую жизнь. Давид. Покажи мне его. (Смотрит, качая головой, и плачет тихонько, вытираясь красным платком; и доверчи- во, опершись на его плечо, смотрит Сура.) Сура. Сколько ему лет? Женщина. Два года, уже третий. Давид оборачивает к Анатэме заплаканное, почти безумное лицо и говорит чужим голосом. Давид. Не попробовать ли мне, Нуллюс? (Но вдруг сгибается и кричит хрипло.) Адэной!.. Адэной!.. Прочь от- сюда! Прочь! Тебя прислал дьявол. Да скажите же им, Нул- люс, что я не воскрешаю мертвых. Они смеяться надо мной пришли! Смотрите, вон они хохочут обе. Прочь отсюда! Прочь! Анатэма (Суре тихо). Уходите, Сура, и уведите жен- щину. Давид еще не совсем готов. Сура (шепотом). Я проведу ее к себе. Тогда скажите Давиду, что она в моей комнате. (К женщине.) Пойдемте, женщина. Давид еще не совсем готов. Уходят. Давид в изнеможении садится на кресло и бессильно опускает седую голову. Тихонько причитает что-то. Анатэма. Они ушли, Давид. Вы слышите, они ушли. Давид. Вы видели, Нуллюс: это был мертвый младе- нец? Ай-ай-ай-ай, это был мертвый, мертвый, мертвый мла- денец. Мойше... Ну да, Мойше, черненький; мы его смотре- ли... (Громко, в тоске и отчаянии.) Что же мне делать? На- учите меня, Нуллюс. Анатэма (быстро). Бежать. Прислушивается к тому, что делается за окном, утвердительно кивает головой и медленно, с осторожностью заговорщика приближается к Да- виду; и со сложенными молитвенно руками, с растерянно-доверчивой улыбкою ждет его приближения Давид. Спина его по-стариковски согнута, он часто вынимает свой красный платок, но не знает, что с ним делать. Анатэма (горячим шепотом). Бежать, Давид, бежать. Давид (радостно). Да, да, Нуллюс,— бежать. Анатэма. Я спрячу тебя в темной комнате, которой никто не знает, а когда они уснут, утомленные ожиданием и голодом, я проведу тебя среди спящих — и спасу тебя. Давид (радостно). Да, да, спаси меня. 503
Анатэма. А они будут ждать! Спящие, они будут ждать и грезить деезами великого ожидания,— а тебя уже нет! Давид (радостно кивая головой). А меня уже нет, Нул- люс. Я уже убежал, Нуллюс. (Хохочет.) Анатэма (хохочет). А тебя уже нет! Ты уже убежал! Пусть же тогда поговорят они с небом. Смотрят друг на друга и хохочут. (Дружески.) Так подожди меня, Давид. Я сейчас выйду и посмотрю: свободен ли дом. Ведь они такие безумцы! Давид. Да, да, посмотри. Ведь они такие безумцы! А я пока приготовлюсь, Нуллюс... Но, прошу тебя, не оставляй меня долго одного. Анатэма выходит. Давид осторожно, на цыпочках подходит к окну и хочет заглянуть, но не решается; идет к столу — но пугается разбросан- ных бумаг и, стараясь не наступить ни на одну из них, словно танцуя среди мечей, пробирается к углу, где висит его платье; торопливо, путая одежду, начинает одеваться. Долго не знает, что делать ему с бородою, н, догадавшись, начинает запихивать ее за борты сюртука, скрывать под сюртуком. Дав и д (бормочет). Ну да. Нужно спрятать бороду. Все дети знают мою бороду. Но только зачем они не вырвали ее? Так, так, борода... Но какой черный сюртук! Ничего, ничего, ты ее спрячешь. Так, так. У Розы было зеркало.1. Но Роза убежала, а Наум тоже умер, а Сура... Ах, ну что же не вдет Нуллюс. Разве он не слышит, как они кричат?.. В дверях осторожный стук. (Испуганно.) Кто там? Давида Лейзера здесь нет. Анатэма. Это я, Давид, впусти. (Входит.) Давид. Ну как, Нуллюс,— не правда ли, меня совсем нельзя узнать? Анатэма. Очень хорошо, Давид. Но только я не знаю, как мы выйдем: Сура весь дом наполнила гостями: во всех комнатах, где я ни был, вас с приятною улыбкою ждут сле- пые, увечные; есть и умирающие, есть и совсем мертвые, Давид. Ваша Сура великолепная женщина, но она слишком хозяйка, Давид, и намерена сделать прекрасное хозяйство из чудес. Давид. Но она не смеет, Нуллюс! Анатэма. Многие уже спят у ваших дверей и улыбают- ся во сне — самоуверенные счастливцы, сумевшие опере- дить других... А в саду и во дворе... Давид (со страхом). Что еще во дворе? 501
Анатэма. Тише, Давид. Смотрите и слушайте. Гасит в комнате огонь и затем раздергивает драпри: четырехугольники окон наливаются дымно-красным, клубящимся светом; в комнате темно,— но все белое: голова Давида, разбросанные листки бумаги, окрашенные слабым кровяным цветом. И уродливые, дымно-багровые тени безмолвно движутся по потолку; ма- шут руками, сталкиваются, вдруг сплетаются в длинную вереницу, не то бегут быстро, не то предаются дикому и страшному танцу. А из глубокой дали проносится новый, еще не слышанный гул — если бы море вышло из берегов и двинулось на сушу, то так бы грохотало оно: сдержанно, не- отвратимо и грозно. Давид (испуганно, шепотом). Что это за огонь, Нул- люс? Мне страшно. Анатэма (также шепотом). Ночь холодна, и они за- жгли костры. Сура сказала, что ждать еще долго, и они приняли меры. Давид. Откуда они взяли дерево? Анатэма. Что-нибудь сломали. Сура сказала, что ты приказал развести костры, и они покорно жгут дерево, какое есть... А там, Давид, дальше, еще дальше... Дави д (е отчаянии). Что, Нуллюс? Что может быть еще дальше, еще дальше? Анатэма. Не знаю, Давид. Но из верхнего окна, откры- того широко, я слышал как бы рев океана в час прибоя, когда дрожат от боли скалы; как бы рев медных труб слы- шал я, Давцд,— они кричат к небу и к вам и зовут вас... Вы слышите? В сдержанном гуле и хаосе звуков как бы вычерчивается протяжно и долго: Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д. Давид. Я слышу свое имя. Кто это? Чего им надо? Анатэма. Не знаю. Быть может, они хотят венчать тебя на царство. Давид. Меня? Анатэма. Тебя, Давцд Лейзер. Быть может, они несут могущество и власть — и силу творить чудеса,— не хо- чешь ли стать их богом, Давид? Смотри и слушай. (Распа- хивает окна.) И сразу, в клубах огненного дыма победной и сильной волной вливается отдаленная музыка — медный крик многочисленных труб, которые несут в высоко приподнятых руках, ибо к земле и небу обращен их призывный вопль. Смолкают трубы. Топот движущихся полчищ, призывный вопль бесчисленных голосов: «Да-а-ви-н-д, Да-а-ви-и-д!» — переходит в аккорды, становится песней. И снова трубы. И снова настойчивый, грозный и власт- ный призыв: «Да-а-ви-д, Да-а-ви-н-д!» При первых звуках труб Давид, пошатнувшись, прижался к стене; затем 502
шаг за шагом — все смелее, все быстрее, все прямее — он подвигается к окну. Взглядывает — и, оттолкнув Анатэму, протягивает обе руки на- встречу бедным земли. Давид (зовет). Сюда! Сюда! Ко мне. Я здесь. Я с вами! А н а т э м а (изумленно). Что? Ты их зовешь? Ты их — зовешь? Опомнись, Лейзер! Давид (гневно). Молчи — ты не понимаешь! Мы люди, и мы пойдем вместе! (Восторженно.) И мы пойдем вместе! Сюда, братья, сюда. Смотри, Нуллюс,— они подняли головы, они смотрят, они услышали. Сюда, сюда! Анатэма. Ты будешь творить чудеса? Давид (гневно). Молчи — ты чужой. Ты говоришь, как враг бога и людей. Ты не знаешь ни жалости, ни пощады. Мы истомились, мы устали — и уже мёртвые устали ждать. Сюда — и мы пойдем вместе. Сюда! Анатэмаб вглядываясь). Не слепые ли указывают им путь? Давид. Кому же надо зрение, как не слепым? Сюда, слепые! Анатэма (вглядываясь). Не безногие ли бороздят до- рогу и глотают пыль? Давид. Кому же дорога, как не безногим? Сюда, увеч- ные! А н а т э м а (вглядываясь). Не мертвых ли несут они на носилках, покачиваясь мерно? Всмотрись, Давид, и осмель- ся сказать: сюда, ко мне. Я тот, кто воскрешает мертвых... Давид (терзаясь). Ты не знаешь любви, Нуллюс... Анатэма. Я тот, кто возвращает зрение слепым! (В ок- но, громко.) Сюда! Народы земли, взыскующие бога, стеки- тесь все к ногам Давида — он здесь! Давид. Тише. Анатэма. Эй, сюда! Тоскующие матери-отцы, потеряв- шие рассудок от горя, братья и сестры, в корчах голода пожирающие друг друга... сюда, к Давиду, радующему людей. Давид (хватая его за плечо). Вы с ума сошли, Нуллюс. Они могут услышать и ворваться сюда — что вы делаете, вы подумайте, Нуллюс! Анатэма (кричит). Вас зовет Давид! Д а в и д (с силой оттаскивая его от окна). Молчи! Я за- душу тебя, если ты крикнешь хоть слово — собака! Анатэма (вырываясь). Ты глуп, как человек: когда я зову бежать, ты проклинаешь меня. Когда зову любить — ты меня душишь. (Презрительно.) Человек! 503
Давид (дряхлея). Ой, не губите же меня, господин Нул- люс. Ой, простите же меня, если я разгневал вас, старый глупый человек, потерявший память. Но ведь я же не могу — я не могу творить чудес! Анатэма. Бежим... Давид. Да, да, бежим. (С недоверием.) Но куда? Куда хотите вести меня, Нуллюс? Разве есть место на земле, где не было бы... (терзаясь) бога? Анатэма. Я к богу поведу тебя! Д а в и д. Я не хочу. Что скажет мне бог? И что я отвечу богу? И подумайте, Нуллюс, разве я могу теперь хоть что-нибудь ответить богу? Анатэма. Я поведу тебя в пустыню. Мы оставим здесь этих злых и порочных людей, одержимых чесоткою страда- ний и заваливающих столбы и ограды, как свиньи, которые чешутся. Давид (нерешительно). Но они же люди, Нуллюс. Анатэма. Откажись от них и чистый стань в пустыне перед лицом бога. Пусть камень будет твоим ложем, пусть воющий шакал станет другом твоим, пусть только небо и песок услышат покаянные стоны Давида,— ни одного пят- нышка чужого греха не выступит на чистом снеге его души. Кто остается с прокаженными, тот сам заболевает проказою,— и только в одиночестве узришь ты бога. В пустыню, Давид, в пустыню. Давид. Я буду молиться! Анатэма. Ты будешь молиться. . Давид. Я изнурю тело постом! Анатэма. Ты изнуришь тело постом. Давид. Я посыплю голову пеплом! Анатэма. Зачем? Так делают несчастные. Ты же бу- дешь счастлив, Давид, в безгрешности твоей. В пустыню, Давид, в пустыню! Давид. В пустыню, Нуллюс, в пустыню! Анатэма (поспешно). Бежим. Есть подвал, о котором никто не знает. Там валяются старые бочки и пахнет вином, и я спрячу тебя. А когда они уснут... Давид. В пустыню! В пустыню! Поспешно убегают. В комнате беспорядок и тишина. А в открытое окно, призывая, вновь несется крик медных труб, стоны и вопли поднявшейся земли: «Да-а-ви-и-д!» И, подогнув листы, как дом, который разваливается. корешком вверх лежит Библия. Медлемо опускается занавес 504
ШЕСТАЯ КАРТИНА Всю ночь и часть следующего дня Давид Лейзер скрывался в заброшенной каменоломне, куда привел его Анатэма, знающий места дикие и недоступ- ные для взоров. К вечеру же, по совету Аиатэмы, ош вышли из убежища на большую дорогу и направили свой путь к востоку: но уже первый чело- век, встретивший Давида, узнал его. Так велика была слава Давида и пе было женщины, ребенка или взрослого мужчины, которые не видели бы его сами или не знали о нем по описаниям. И узнавший Давида закричал от радости и побежал к городу, радостно возвещая, что потерянный найден. И уже через короткое время несметные полчшца бедняков, осаждавших жилище Давида и близких к отчаянию, двинулись в погоню; к ним при- соединились люди больших дорог и деревень и все, кто ищет бога. Полагая, что Давид бежал от народа не по своему желанию и воле, но был похищен князем Ужаса и Тьмы, бесчисленные друзья Давида решились отбить его у похитителя и предложить ему царство над всеми бедными землями. Давид же, испуганный ревом надвигавшейся погони, припал к Анатэме, прося у него спасения или смерти. И Анатэма, свернув с большой дороги, ввел Давида в сеть маленьких тропинок, имеющих начало, но не имеющих конца, ибо кружатся они. Не было исхода, и уже начал отчаиваться Да- вид, когда хитрый Анатэма покинул наконец обманчивые тропинки; и вот пршшш они прямо на гул далекого моря в надежде достать у ‘ рыбаков лодку и спастись или же погибнуть в волнах. И еще ночь и еще день блуждали они, и изнемог Давид от усталости: ибо шли они прямо, и мно- жество высоких оград, ручьев, глубоких рвов и других препятствий встречало их на пути. Уже блнвилось солнце к закату, когда, перелезши по- следнюю полуразрушенную ограду, достигли они берега моря, и ужаснулся Давид: то была высокая скала, не имевшая спуска и в то же время столь близкая к городу, что можно было разглядеть неясные очертания его строений. И шестая картина такова: от левого угла сцены идет вверх и заворачивает вправо ломаная линия обрыва; внизу, налево, беспокойное море, подни- мающее свой горизонт высоко. Справа по склону горы вдет полуразрушен- ная каменная ограда с осыпавшимися камнями, за нею густой запущенный сад — средн деревьев два высоких черных кипариса. Буря еще не началась, но море и небо уже готовы принять ее. Море темно и местами почти совсем лишено блеска и как бы погружено в ночь, ины- ми же местами оно зыблется в зловещем и тусклом свете — словно тысячи змей, поблескивая холодной и влажной чешуею, играют меж собой и уда- рами хвостов поднимают брызги, производят шум и шипят сдержанно. А по небу темными тежелымн грудами сваливаются за горизонт лохматые, как бы испуганные тучи. Гонимые верхним ветром, в быстроте движения своего они обгоняют багроно-красное солнце, плавно и тяжело соскальзы- вающее туда же, за -—шло горизонта; еле видимо оно сквозь плотную заве- су облаков, и только временами пугает оно землю и море короткими взглядами налившихся кровью глаз — как великан, который наелся живого мяса и напился живой крови и, сытый, вдет спать, но все еще оглядывается и ищет. На земле еще тихо, но деревья уже предчувствуют ветер, который подашмаетея ночью, и вздрагивают листьями, словно изнутри шепчутся ти- хонько; и только черные кипарисы, цельные во всех частях своих — непод- вижны и молчаливы и крепко таят свиет на своих острых вершинах. При открытии занавеса на сцене нусто, затем через ограду перелезает Анатэма и помогает перебраться Давиду, который еле движется 505
от слабости. Их черные широкие одежды грязны и местами порваны; в пу- ти они оба потеряли шляпы, и седые волосы Давида поднимаются на голове его, как белый прибой у скалы. Анатэма. Скорей, скорей, Давид. Они гонятся за нами по пятам. В этом черном саду, где так тихо, я слышал отда- ленный гул с этой стороны — как будто там другое море. Скорее, Давид. Д а в и д. Я не могу, Нуллюс. Положите меня здесь, чтобы я умер. Анатэма. Ставьте ногу сюда, на этот камень. Осто- рожнее. Давид. Перед моими глазами тропинки, которые кру- жатся и приводят к стене. Потом стена, Нуллюс, и этот тем- ный ров, где лежит издохшая и вздутая лошадь... Куда мы пришли, Нуллюс? Анатэма. Мы у моря. У рыбаков возьмем мы лодку и отдадимся волнам — скорее у безумных волн вы найдете пощаду, Давид, чем у людей, которые сошли с ума. Давид. Да. Лучше умереть. (Ложится у ограды.) Мне пятьдесят восемь лет, Нуллюс, и мне необходим отдых... Но кто был этот человек, который встретил нас на большой дороге и обрадовался так страшно и побежал с криком: «Вот Давид, радующий людей!»? Откуда он знает меня? Я его не видел ни разу. Анатэма (делая вид, что осматривает берег). Ваша слава велика, Давид... Странно, я не нахожу спуска. Давид (закрывая глаза). Кипарисы почернели — к но- чи будет ветер, Нуллюс. Нам нужно было остаться в каме- ноломне: там темно и тихо, и я там спал, как человек с чис- той совестью. (Ворчливо.) Ну что же ты молчишь, Нуллюс? Или мне разговаривать одному, как будто я уже в пус- тыне? Анатэма. Я ищу. Давид (недовольно). Ну чего еще искать там? Уже до- вольно искали мы сегодня и прыгали, как ученые собаки. Мне было стыдно, Нуллюс, когда я перелезал ограды, как маленький мальчик, ворующий яблоки. Идемте-ка лучше сюда и расскажите что-нибудь такое о ваших путешестви- ях. Я слишком устал, чтобы спать. Анатэма. Спать не придется, Даввд. (Подходя.) Здесь нет спуска к морю. Давид. Ну так что же? Поищите в другом месте. Анатэма (простирая руку по направлению к городу). Всмотритесь, Давид,— что это белеет вдали? 506
Давид (поднимая голову). Я не вижу. Анатэма. Это город, который ждет тебя. А теперь при- слушайся: что там гудит вдали? Давид (прислушиваясь). Это — ну, конечно, Нуллюс, это эхо морских волн. Анатэма. Нет. Это люди, Давид, которые сейчас при- дут сюда и потребуют от тебя чудес и предложат тебе царст- во над бедными земли. Когда мы прятались за камнями, я слышал, как двое людей, поспешавших в город, говорили о том, что ты похищен кем-то злым и тебя нужно отнять у похитителя и дать тебе царство. Давид. Разве я не старый больной еврей, а кусок золо- та, чтобы меня похищать? Оставьте, Нуллюс, вы бредите, как и те... Я хочу спать. Анатэма (нетерпеливо). Но они идут сюда. Давид. Ну й пусть идут. Вы им скажите, что Давид уснул и не желает творить чудес. (Укладывается удобно для сна.) Анатэма. Опомнитесь, Давид! Давид (упрямо). Да, он не желает творить чудес. Спо- койной ночи, Нуллюс. Я стар и не люблю болтать о пустя- ках. Анатэма. Давид! Давид не отвечает: засыпает, подложив обе руки под голову. Проснитесь,Давид, сюда пришли. (Злобно толкает уснувше- го.) Встань, тебе говорю! Ты притворяешься спящим — я не верю тебе. Слышишь? (Сквозь зубы.) Заснул — проклятое мясо! (Отходит и прислушивается.) Ха! Идут... Идут — а их царь спит. Идут — а их чудотворец почивает сном лошади, на которой возят воду. Несут корону и смерть — а их жерт- ва и властелин ловит ветер раскрытым ртом и чмокает слад- ко. О, жалкий род: в костях твоих измена, в крови твоей предательство, и в сердце твоем ложь! Лучше на текучую воду побожиться и по волнам идти, как по мосту; лучше на воздух опереться, как на камень,— нежели изменнику вверить свой гордый гнев и горькие мечты. (Подходит к Давиду и грубо расталкивает его.) Встань! Встань, Давид: пришла Сура — Сура — Сура. Дави д (пробуждаясь). Это ты, Сура?.. Я сейчас, я очень устал, Сура... Что это? Это вы, Нуллюс? А где же Сура, она сейчас звала меня? Как я устал, как я устал, Нуллюс. Анатэма. Сура идет. Сура несет вам младенца. 507
Давид. Какого младенца? У нас же нет маленьких де- тей? Наши дети... (Привстает и озирается испуганно.) Что такое, Нуллюс? Кто это кричит там? Анатэма. Сура несет мертвого ребенка. Нужно, чтобы вы воскресили мертвого ребенка, Давид. Он черненький, его зовут Мойше — Мойше —. Мойше. Давид (встает и топчется на пространстве нескольких шагов). Бежать, Нуллюс! Бежать! Где же дорога? Куда ты завел меня? (Хватает Анатэму за руку.) Послушай, как кри- чат они. Это они идут сюда, за мной — ой, спаси меня, Нул- люс! Анатэма. Дороги нет. (Удерживая Давида.) Там про- пасть. Давид. Что же мне делать, Нуллюс? Не броситься ли вниз и раздробить голову о камни,— но разве я злодей, чтобы приходить к богу без зова? О, если бы призвал меня бог — быстрей стрелы понеслась бы к нему моя старая душа... (Прислушивается.) Кричат. Зовут, зовут,— отойди- те, Нуллюс, я хочу молиться. Анатэма (отходит). Но поторопитесь, Давид, они близко. Давид (падая на колени). Ты слышишь? Они идут. Я люблю их, но горше ненависти моя любовь, и бессильна она, как равнодушие... Убей меня и встреть их сам. Убей меня — и встреть их милостиво, любовию твоей взыщи. Те- лом моим утучни голодную землю и возрасти на ней хлеб, душою моею утоли печаль и смех возрасти. И радость — о боже — радость для людей... Слышно приближение огромной толпы; отдельных голосов еще нет — все сливается в один протяжный, гацущий крик. А н а т э м а (подходя). Скорей, скорей, Давид,— они под- ходят. Давид. Сейчас, сейчас. (В отчаянии.) Радость... Ну и что же еще? Одно только слово, одно только слово — но я забыл его. (Плачет.) О, как много слов — и только одного не хватает... Но, может быть, тебе не нужно слов? Анатэма. Только одного не хватает? Как странно. А они, кажется, нашли свое слово — ты слышишь, как они вопят. «Дави-ид, Дави-ид!> Встань же, Давид, и встреть их гордо: кажется, они начинают смеяться над тобою. Давид встает. Снизу, очевидно, заметили его крик переходит в громо- подобный радостный рев. Кто-то, опередивший других, выбегает, кричит 508
радостно: «Давид!» и, размахивая руками, убегает назад. Кровавым взглядом охватывает солнце высокий бугор, кипарисы и седую голову Давида и прячется за тучи, как глаз под завесой нахмуренных бровей. В одном месте море наливается кровью; словно смертоносная битва произошла в безмолвии пучины. Давид (отступая на шаг). Мне страшно, Нуллюс. Это тот, что на дороге, с рыжей бородкой... Я боюсь его, Нуллюс. А н а т,э м а. Встреть их гордо. Правдою, правдою ударь их, Давид. Д а/6 и д. Только не оставляйте меня, Нуллюс, а то я опять забуду, где правда. Снизу и через ограду показываются люди, бегущие торопливо. Они грязны, измучены, как Давид, и как будто слепы, но на лицах огненная радость; и вместо слов один только торжествующий, немного хищный вой: «Да-а- ви-и-д, Да-а-ви-и-д!» Давид (простирая руки). Назад. Его не слушают и лезут с тем же протяжным воплем; и до самых дальних рядов несется он, и, когда передние уже умолкают, где-то в глубокой дали, как тысячекратное эхо, замирает слабым стоном: «Да-а-ви-и-д, Да-а- ви-и-д!» Анатэма (дерзко). Куда? Назад, назад, вам говорят! Передние останавливаются в страхе. Голоса. Стойте! Стойте! Кто это? — Это Давид? — Нет, это похититель! — Похититель! — Похититель! Кто-то беспокойный. Тише. Тише. Давид хочет говорить. Слушайте Давида. Умолкают; но вдали еще голосят протяжно: «Да-ви-ид, Да-а-ви-и-д!» Давид. Что вам надо? Ну да, это я, Давид Лейзер, еврей из города, который и ваш город. Зачем вы преследуете меня, как вора, и криками пугаете меня, как грабителя? Анатэма (дерзко). Что вам надо? Ступайте отсюда. Мой друг Давид Лейзер не хочет вас видеть. Давид. Да. Оставьте меня здесь умирать, ибо уже к сердцу моему подходит смерть; и идите домой к женам ва- шим и детям. Я ничем не могу облегчить страдания вашего, идите. Так ли я сказал, Нуллюс? Анатэма. Так, так, Давид. Кто-то беспокойный. Наши жены здесь, и дети 509
наши здесь. Вот они стоят и ждут ласкового слова, Давид, радующий людей. Давид. Уже не осталось во мне силы, и мне нечего сказать. Идите. Женщина. Пройди немного вперед, Рувим, и покло- нись господину нашему Давиду. Вы, наверно, помните его, Давид? — Поклонись же еще раз, Рувим! Мальчик робко кланяется и вновь прячется в толпу. Добродушный смех. Старик (улыбаясь). Это он вас боится, Давид... Не бой- ся, мальчик. Сдержанный смех. Выступает странник. Странник. Ты позвал нас, Давид,— и мы пришли. Уже давно мы ждали, безмолвные, твоего милостивого зова, и до самых дальних пределов земли разнесся твой клич, Давид. Почернели дороги от людей, шевельнулись глухие тропы, и узкие тропинки налились шагами, и скоро боль- шими дорогами станут они — и как вся кровь, какая есть в теле, бежит к единому сердцу, так к тебе, единому, идут все бедные земли. Привет тебе, господин наш Давид, землею и жизнию своею кланяется тебе народ. Давид (мучаясь). Чего вы хотите? Странник (тихо). Справедливости. Давид. Чего вы хотите? Все. Справедливости. Одно только слово — но будто гром прогремел над землею, и уже затих, близкий и далекий, и уже не знает человек: слышал ли он, сказал ли, подумал ли — или же не было ничего. Ожидание. Давид (с внезапной надеждой). Скажите же, Нуллюс, скажите: разве справедливость — чудо? Анатэма (горько). Там есть слепые — и они невинны. Там есть мертвые — и они невинны также. Гробами своими кланяется тебе земля и тьмою приветствует тебя. Сотво- ри же чудо. Давид. Чудо? Опять чудо? Странникб подозрительно и угрюмо). И народ не хо- чет, чтобы ты говорил с тем, имени которого мы не смеем назвать. Он враг людей, и ночью, когда ты спал, он похитил тебя и унес на эту гору,— но он не догадался похитить сердце у народа, и, стуча непрерывно,— привело нас сердце к тебе. Анатэма (надменно). По-видимому, я липший здесь? 510
Давид. Нет, нет. Не покидайте меня, Нуллюс. (Му- чаясь.) Прочь, прочь отсюда. Вы искушаете бога — я вас не знаю. Уйдите... Уйдите. Анатэма (коротко). Прочь! Голоса (испуганно). Давид гневается. — Что же нам делать? — Господин гневается? — Давид гневается. Старик.Зовите Суру. Женщина. Суру зовите, Суру. Голоса. Сура, Сура, Сура! Уносится в дальние ряды: «Сура, Сура!» Давид (в ужасе). Ты слышишь? Они зовут Суру. Радостный голос. Сура идет. Толпа становится смелее. Абрам Хессин (кланяется многократно). Это я, Давид. Это я. Здравствуйте, господин наш Давид. Сонка (улыбаясь и кланяясь многократно). Здравст- вуйте. Ну так здравствуйте же, Давид. Давид отворачивается и закрывает рукою лицо. Анатэма (равнодушно). Прочь! Общее смущение, прерванные улыбки, задержанные вздохи. Почтитель- но ведомая под руки, появляется С у р а и так доходит до невидимой черты, которая отделяет Давида и за которую никто не смеет переступить. И дальше несколько шагов делает одна. Обернитесь, Давид... Сура пришла. Сура (кротко). Здравствуйте, Давид. Простите меня, что я беспокою вас, но люди просили меня переговорить с вами и узнать, когда вы пожелаете вернуться домой, в ваш дворец. И еще они просили, чтобы вы поторопились, Давид, ибо уже многие умерли от невыносимых страданий; и уже мертвецы устали ждать. И многие уже сошли с ума от не- выносимых страданий и скоро начнут убивать; и если вы не поспешите, Давид, то все в народе станут врагами друг ДРУгу — и вам трудно будет построить царство на мертвой земле. Горькие вопли в дальних рядах: «Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д!» Давид (сдержанно). Прочь, Сура! Сура (кротко). У вас разорвано платье, Давид, и я боюсь, что на вашем теле есть раны. Что с тобою ? Отчего ты не радуешься с нами? 511
Давид (плача). О Сура, Сура! Что 1ы делаешь со мною? Подумай, Сура,— подумайте вы все,— разве не отдал я вам все — и ничего нет у меня! Пожалейте же меня, как я вас жалел, и камнями побейте мое ненужное тело. Я вас люб- лю — н слова гнева бессильны в моих устах, и не пугает вас страх из уст любящего — так пожалейте же меня. У меня нет ничего. Мало крови в моих жилах, но разве не отдал бы я ее всю до последней свернувшейся капли,— если бы мог уто- лить вашу горькую жажду. Как губку сжал бы я сердце мое между жерновами ладоней моих — и единой капли не посме- ло бы утаить лукавое сердце, жадное до жизни. (С силою разрывает одежду и ногтями "царапает обнаженную грудь.) Но вот идет кровь — идет кровь — улыбнулся ли хоть один из вас улыбкой радости? Но вот я рву волосы из боро- ды моей и седые клочья бросаю к вашим ногам — поднял- ся ли хоть один мертвец? Вот я плюну в ваши глаза — про- греет ли хоть один слепой? Вот я камни... я камни стану грызть, как бешеный зверь,— насытится ли хоть один го- лодный? Вот я всего себя брошу вам... (Быстро делает несколько шагов — и толпа в страхе отступает. Крики испуга.) А н а т э м а. Так, так, Давид. Бей их. С у р а (отступая). Ой, не наказывайте нас, Давид. Странник<к толпе). Он слушает похитителя. Он го- ворит: я ничего не хочу дать народу. Он плюет и говорит, что это в глаза народу... Кряки испуга и зарождающейся злобы. Но в дальних рядах все еще молитвенные вопли: «Да-а-ви-и-д, Да-а-ви-и-д!» Кто-то. Он не смеет плевать в народ. Мы ничего не сделали ему. Д р у г о й. Я видел, я видел: он поднимал камни. Спасай- тесь. Анатэма. Берегитесь, Давид: они сейчас возьмутся за камни. Это звери. Странник (к Давиду). Ты обманул нас, еврей! Сура (заступаясь). Не смейте так говорить. Хессин (хватая странника за грудь). Еще слово, и я заткну тебе рот. Д а в и д (кричит). Я не обманывал никого. Я отдал все, и у меня нет ничего. Анатэма. Вы слышите, глупцы? У Давида нет ничего. (Смеется.) Нет ничего. Так ли я говорю, Давид? Странник. Вы слышите?—у него нет ничего. За- чем же он призвал нас? Он обманул. Он обманул. 512
Хессин (в недоумении). Но это правда, Сура: он сам говорит — нет ничего. С у р а. Не слушайте Давида. Он болен. Он устал. Он даст нам все. Странник (с тоскою и гневом). Как же ты мог, Да- вид? Что ты сделал с народом, проклятый? Кто-то беспокойный. Ну так послушайте, что сделал со мной Давид, радующий людей. Он обещал мне де- сять рублей, а потом отнял и дал одну копейку, и я думал, что эта копейка не настоящая, и приходил с нею в магазин и требовал много — а они смеялись и гнали меня, как вора. Это ты — вор. Ты — грабитель, оставивший моих детей без молока. На твою копейку. (Бросает копейку к ногам Да- вида.) Многие следуют его примеру,— ибо у всех только по одной копейке. ' С у р а (защищая Давида). Вы не смеете обижать Давида. Давид молча плачет, закрыв лицо руками. Кто-то яростный. Предатель! Он мертвых поднял из гробов, чтобы посмеяться и над ними. Бейте его камнями. (Нагибается за камнем.) В этот момент поднимается сильный ветер, и в отдалении грохочет гром. В толпе страх. Давид (поднимая голову и раскрывая грудь). Побейте Меня камнями — я предатель! Гром сильнее. Анатэма весело хохочет. Странник. Предатель! Бейте его камнями — он обма- нул. Он предал, он солгал! Смятение. Наступают на Давида, хватаются за камни; некоторые с воплем убегают. Давид. Возьмите меня. Я иду к вам. Анатэма. Куда? Они тебя убьют. Давид. Ты враг. Пусти! (Вырывается.) Странник (поднимая над головою камень). Назад, сатана! А н а т э м а (торопливо). Прокляни их, Давид. Они сей- час убьют тебя... Скорей. Давцд поднимает обе руки — и падает, пораженный камнем. Почти без слов, немые от ярости, глухо ворчащие, словно грызущие землю,— обрушивают люди все новые и новые каменья на неподвижное тело. Не слышат грома. Не слышат визгливого смеха Анатэмы. Вдруг кто-то громко плачет: а-а-а. Женщина. За ней другая. Крики, рев. Убегают, со- гнувшись. Кто-то последний поднимает камень, чтобы бросить в голову Да- вида,— оглядывается,— один! — выпускает камень из рук и с диким 17 Л. Андреев 513
криком, схватившись за голову, убегает. Далекие крики. Что-то страшное творится в невидимой толпе. Анатэма (мечется, вскакивает на камень, срывается, опять вскакивает, смотрит). А-ах, ты победил, Давид. (Хо- хочет.) Смотри. Смотри, как бежит проклятое тобой стадо. Ха-а! Они падают со скал. Ха-а! Они бросаются в море. Ха! Они топчут детей! Смотри, Давид, они топчут детей! Это сделал ты, великий, могущественный Давид Лейзер. Любимый сын бога — это сделал ты! Ха-ха-ха! (Кружится, одуреваемый хохотом.) Ах, куда же мне деваться с ра- достью моею. Ах, куда же мне пойти с вестью моею — для нее мало места на земле. Восток и запад, север и юг, смотри- те и слушайте — Давид, радующий людей,— убит людьми и богом. И на смрадный труп его ногою стану я — Анатэма. (К небу.) Ты слышишь? Возрази, если можешь. (Попирает ногою тело Давида.) И вот слышится стон из-под ноги, и вот, дрожа и колеблясь странно, поднимается седая окровавленная голова. Анатэма (отступая). Ты еще жив? Солгал и здесь? Давид (ползет). Я к вам. Подожди же меня, Сура. Я сейчас. Анатэма (нагибаясь, с любопытством рассматрива- ет). Ползешь?.. Как и я? — Собакою? — За ними? Д а в и д (в смертном томлении). Ой, я не дойду, понеси- те же меня, Нуллюс. Разве я говорю, что меня не надо по- бить камнями,— ах, ну и пусть меня побьют камнями. По- несите же меня, Нуллюс! Я тихо лягу на пороге, я только взгляну в щелочку, как кушают... маленькие дети... Ой, бо- рода. Ой, страшная борода... Ой, не бойся, мой маленький,— ты один умный, ты один смеешься. Деточки мои, мои маленькие деточки. Анатэма (топая ногой). Ты ошибаешься, Давид. Ты мертв. И мертвы дети. Земля мертва — мертва — мертва. Взгляни. С усилием Давид встает и смотрит, простирая уже слабые, полумертвые руки. Д а в и д. Я вижу, Нуллюс. Мой старый друг... мой старый друг, побудьте здесь* я прошу вас, а я пойду к ним. Знаете ли, Нуллюс... (Путается.) Кажется, я нашел одну копейку... (Смеется тихо.) Я же говорил тебе, Нуллюс, взгляни на эту бумагу... Абрам Хессин мой друг... (Убедительно.) Абрам Хессин мой друг. (Падает и умирает.) 514
В отдалении, замирая, сдержанно грохочет гром, словно по огромным ка- менным ступеням нисходит кто-то, одетый в тяжкие железа. Уже темно от черных клубящихся туч, но затихает порывистый ветер; до самой воды спустилось красное солнце и, в порыве облаков, показало свой округлен- ный верх, свою как бы стынущую огромную близкую массу. И скрылось. Анатэма (наклонившись). Теперь правда? Умер? Или опять лжешь? Нет — честная смерть. Дай кулак. Разожми. Не хочешь? Но ведь я сильнее. (Встает и рассматривает что-то в руке.) Копейка. (Бросает презрительно. Ворошит ногою труп Давида») Прощай, глупец. Завтра твой труп найдут здесь люди и схоронят пышно по обычаю людей. Добрые убийцы, они любят тех, кого убивают. И из тех кам- ней, которыми тебя побили за любовь, они построят высо- кий — кривой — и глупый памятник. А чтобы оживить его нелепо-мертвую громаду — меня посадят на вершине. (Сме- ется. Сразу обрывает смех и становится в надменно-актер- скую позу.) Кто вырвет победу из рук Анатэмы? Сильных я убиваю, слабых я заставляю кружиться в пьяном танце — в безумном танце — в дьявольском танце. (Ударяет ногою по земле.) Смирись, земля, и дары принеси мне покорно: уби- вай — жги — предательствуй, человек, во имя господина твоего. По морю крови, пахнущей так сладко, на красных парусах, сверкающих так жарко, направляю я мою ладью... (К небу, быстро.) К тебе за ответом. Не собакою, ползающей на брюхе,— знатным гостем, владетельным князем земли при- чалю я к твоим немым берегам. (Величественно.) Приго- товься. Я — точного потребую ответа. Ха-ха-ха! (Со сме- хом скрывается во тьме.) Занавес СЕДЬМАЯ КАРТИНА Ничего не произошло. Ничего не изменилось. Все так же тяжко подавляют землю железные, извека закрытые врата, за которыми в безмолвии и тайне обитает начало всякого бытия, Великий Разум вселенной. И все так же безмолвен и грозно неподвижен Некто, ограждающий входы,— ничего не произошло, ничего не изменилось. Ужасен серый свет, немой, как серые камни, ужасно место,— но Анатэ- ма любит его. И вот снова показывается он; но не ползет он на брюхе собакою, не прячется за камни, как вор,— как победитель, надменной поступью, медлительной важностью движений он старается закрепить свою победу. Но так как никогда не может быть правдивым дьявол и нет предела сомнениям его, то и сюда он вносит вечную раздвоенность свою: идет, как победите», а сам боится, закидывает голову кверху, как власте- лин, а сам смеется над преувеличенною важностью своей; мрачный и злой 17* 515
шут — ©и тоскует о величин и, принужденный к смеху, ненавидит смех. Так, важничая чрезмерно, доходит он до середины горы и ждет в гордели- вой позе. Но как огонь сухое дерево,— пожирает безмолвие его неуверен- ную важность,— и уже торопится он, даже не выдержав паузы, как плохой музыкант, скрыть себя и свои сомнения и свой ненавистный страх в густой чаще шуток, крика гролжого и торопливых жестов. Топает ногой и кричит. притворно-грозным голосом. Анатэма. Почему нет труб и торжества? Почему за- крыты эти старые и ржавые ворота? и никто не подает мне ключей? Разве в порядочном кругу так принято встречать именитого гостя, владетельного князя дружественной нам земли? Один швейцар, видимо, заснувший, и больше никого. Плохо. Плохо. (Хохочет. И, потягиваясь истомно, присажи- вается на камень. Говорит кротко и манерно-устало.) Но я не тщеславен. Трубы, цветы и крики — все это пустяки! Я сам слышал, как однажды трубили славу Давиду Лейзе- ру — а что из этого вышло? (Вздыхает.) Грустно подумать. (Насвистывает грустно.) Ты слыхал, конечно, какая не- приятность постигла моего друга, Давида Лейзера? Пом- нится, когда последний раз болтали мы с тобою,— ты еще не знал этого имени... Но теперь ты знаешь его? Гордое имя! Когда я уходил с земли, вся земля миллионом голодных гло- ток выкликала это славное имя: Давид-обманщик! Давид- предатель! Давид-лжец! При этом, как мне показалось, не- которые весьма несдержанно упрекали и еще кого-то. Ведь не от своего имени действовал так неосторожно мой чест- ный, безвременно погибший друг. (Некто молчит. И, дыша злобою? с торжеством уже не притворным, Анатэма кри- чит.) Имя! Имя того, кто погубил Давида и тысячи людей. Я — Анатэма, у меня нет сердца, на адском огне высохли мои глаза и нет в них слез, но если б были они,— я все их отдал бы Давиду. У меня нет сердца — но было мгновение, когда что-то живое шевельнулось в моей груди, и я испугал- ся: разве может родиться сердце? Я видел, как погибал Да; вид и с ним тысячи людей, я видел, как в пучину небытия, в мое жилище мрака и смерти низвергался его дух, черный, свернувшийся жалко, как дохлый червяк на солнце... Скажи, не ты ли погубил Давида? Некто, ограждающий входы. Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бессмертии огня. Давид достиг бессмертия и живет бессмертно в бес- смертйи света, который есть жизнь. Пораженный Анатэма падает на земдю и мгновение лежит неподвижно. Затем поднимает голову, яростную, как у змеи. Затем встает и говорит со спокойствием безграничного гнева. 516
Анатэма. Ты лжешь. Прости меня за дерзость, но ты — лжешь. Конечно, власть твоя безмерна — и дохлому червяку, почерневшему на солнце, ты можешь дать бес- смертие. Но справедливо ли это будет? Или лгут числа, которым подчиняешься и ты? Или все весы показывают ложно, и весь твой мир — одна сплошная ложь? — жесто- кая и дикая игра в законы, злой смех деспота над безгласи- ем и покорностью раба? (Говорит мрачно, в тоске бессмерт- ной слепоты.) Я устал искать. Я устал жить и мучиться бесплодно, в погоне за ускользающим вечно. Дай мне смерть — ио не терзай неведением меня, ответь мне честно, как честен я в моем восстании раба. Не любил ли Давид? — Ответь. Не отдал ли душу Давид? — Ответь. И не камня- ми ль побили Давида, отдавшего душу? — Ответь. Некто. Да. Камнями побили Давида, отдавшего душу. Анатэма (мрачно усмехаясь). Пока ты честен и отве- чаешь скромно. Не утолив голода голодных — не дав зрения слепым — не вернув жизни безвинно умершим,— произве- дя раздоры, и спор, и кровопролитие жестокое, ибо уже под- нялись люди друг на друга и во имя Давида производят на- силия, убийства и грабеж — не проявил ли Давид бессилия любви и не сотворил ли он великого зла, которое числом можно исчислить и мерою измерить? Некто. Да, Давид сделал то, о чем ты говоришь; и сде- лали люди то, в чем ты упрекаешь людей. И не лгут числа, и верны весы, и всякая мера есть то, что она есть. Анатэма (торжествующе). Ты говоришь! Н е к т о. Н© не мерою измеряется, и не числом вычисля- ется, и не весами взвешивается то, чего ты не знаешь, Ана- тэма. У света нет границ, и не положено предела раскален- ности огня: есть огонь красный, есть огонь желтый, есть огонь белый, на котором солнце сгорает, как желтая соло ма,— и есть еще иной, неведомый огонь, имени которого ни- кто не знает — ибо не положено предела раскаленности огня. Погибший в числах, мертвый в мере и весах, Давид достиг бессмертия в бессмертии огня. Анатэма. Ты снова лжешь! (В отчаянии мечется по земле.) О, кто же поможет честному Анатэме? Его обма- нывают вечно. О! Кто поможет несчастному Анатэме, его бессмертие — обман. Ах, плачьте, возлюбившие дьявола, стенайте и горюйте, стремящиеся к истине, почитающие ум,— его обманывают вечно. Я выиграл — он отнимает, я победил — он победителя заковывает в цепи, властителю выкалывает очи, надменному — дает собачьи ухватки, ви- 517
ляющий и вздрагивающий хвост. Давид, Давид, я был тебе другом, скажи ему — он лжет. (Кладет голову на протяну- тые руки, как собака, и стенает горько.) Где истина? — Где истина? — Где истина? Не камнем ли она побита — не во рву ли с падалью лежит она... ах, свет погас над миром, ах, нет очей у мира — их поклевало воронье... Где истина? Т)де истина? — Где истина? (Жалобно.) Скажи, узнает ли Ана- тэма истину? Некто. Нет. Анатэма. Скажи, увидит ли Анатэма врата откры- тыми? Увижу ли лицо твое? Некто. Нет, Никогда. Мое лицо открыто — но ты его не видишь. Моя речь громка — но ты ее не слышишь. Меж ве- ления ясны — но ты их не знаешь, Анатэма. И не увидишь никогда — и не услышишь никогда, и не узнаешь никогда, Анатэма — несчастный дух, бессмертный в числах, вечно живой в мере и весах, но еще7 не родившийся для жизни. Анатэма вскакивает. Анатэма. Ты лжешь — молчаливый пес, грабитель, укравший истину у мира, железом заградивший входы. Про- щай — я честную люблю игру и проигрыш верну. А не от- дашь — на всю вселенную я закричу: ограбили — спасите! (Хохочет. Насвистывая, отходит на несколько шагов — обо- рачивается. Беззаботно.) Мне нечего делать, и я гуляю по миру. Ты знаешь ли, куда направляюсь я сейчас? Я пойду на могилу Давида Лейзера. Как тоскующая вдова, как сын отца, убитого из-за угла предательским ударом,— я сяду на моги- ле Давида Лейзера и буду плакать так горько, и буду кричать так громко, и буду звать так страшно, что не останется в мире честной души, которая не прокляла бы убийцу. По- терявший рассудок от горя, я буду показывать направо и налево: не этот ли убил? не этот ли помог кровавому злодейству? не этот ли предал? Я буду плакать так горько, я буду обвинять так грозно, что все на земле станут убий- цами и палачами — во имя Лейзера, во имя Давида Лейзе- ра, во имя Давида, радующего людей! И когда с горы трупов, скверных, вонючих, грязных трупов я возвещу народу, что это ты убил Давида и людей — мне поверят. (Хохочет.) Ведь у тебя такая скверная ренутация: лжеца — обманщи- ка — убийцы. Прощай. (Уходит со смехом.) Еще раз из глубины доносится его хохот. И безмолвие оковывает все. 3 ан ав е с
ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА ПРЕДСТАВЛЕНИЕ В ПЯТИ КАРТИНАХ С ПРОЛОГОМ Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которою мы работали вместе. Леонид Андреев ПРОЛОГ Некто в сером, именуемый Он, говорит о жизни Человека. Подобие большой, правильно четырехугольной, совершенно пустой комнаты, не имеющей ни двери, ни окон. Все в ней серое, дымчатое, одноцветное: серые стены, серый потолок, серый пол. Из невидимого источника льется ровный, слабый свет — и он так же сер, однообразен, одноцветен, призра- чен и не дает ни теней, ни светлых бликов. Неслышно отделяется от стены прильнувший к ней Некто в сером. На Нем широкий, бесформенный серый балахон, смутно обрисовывающий контуры большого тела; на голове Его такое же серое покрывало, густою тенью кроющее верхнюю часть ли- ца. Глаз Его не видно. То, что видимо: скулы, нос, крутой подбородок — крупно и тяжело, точно высечено из серого камня. Губы Его твердо сжаты. Слегка подняв голову, Он начинает говорить твердым, холодным голосом, лишенным волнения и страсти, как — наемный чтец, с суровым безразли- чием читающий Книгу Судеб. — Смотрите и слушайте, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь Человека, с ее темным началом и темным концом. Доселе небывший, таин- ственно схороненный в безграничности времен, не мысли- мый, не чувствуемый, не знаемый никем,— он таинственно нарушит затворы небытия и криком возвестит о начале своей короткой жизни. В ночи небытия вспыхнет светиль- ник, зажженный неведомой рукою,— это жизнь Человека. Смотрите на пламеш» его — это жизнь Человека. 519
Родившись, он примет образ и имя человека и во всем станет подобен другим людям, уже живущим на земле. И их жестокая судьба станет его судьбою, и его жестокая судьба станет судьбою всех людей. Неудержимо влекомый време- нем, он непреложно пройдет все ступени человеческой жиз- ни, от низу к верху, от верху к низу. Ограниченный зрепем, он никогда не будет ввдеть следующей ступени, на которую уже поднимается нетвердая нога его; ограниченный знани- ем, он никогда не будет знать, что несет ему грядущий день, грядущий час — минута. И в оленем неведении своем, то- мимый предчувствиями, волнуемьй надеждами и страхом, он покорно совершит круг железного предначертания. Вот он — счастливый юноша. Смотрите, как ярко пылает свеча! Ледяной ветер безграничных пространств бессшнвно кружится и рыскает, колебля пламя,— светло и ярко горит свеча. Но убывает воск, съедаемый огнем.— Но убывает воск. Вон он — счастливый муж и отец. Но посмотрите, как тускло и странно мерцает свеча: точно морщится желтею- щее пламя, точно от холода дрожит и прячется ено. Ибо тает воск, съедаемый огнем.— Ибо тает воск. Вон он — старик, больной и слабый. Уже кончились сту- пени жизни, и черный провал на месте их,— но все еще тянется вперед дрожащая нога. Пригибаясь к земле, бес- сильно стелется синеющее пламя, дрожит и падает, дрожит и падает — и гаснет тихо. Так умрет Человек, Придя из ночи, он возвратится к ночи и сгинет бесследно в безграничности времен, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем. И Я, тот, кого все на- зывают Он, останусь верным спутником Человека во все дни его жизни, на всех путях его. Не видимый Человеком и близ- кими его. Я буду неизменно подле, когда он бодрствует и спит, когда он молится и проклинает. В часы радости, кода высоко воспарит его свободашй и смелый дух, в часы уныния и тос- ки, когда смертным томлением омрачится душа и кровь за- стынет в сердце, в часы побед и поражений, в часы великой борьбы с непреложным — Я буду с ним.— Я буду с ним. И вы, пришедшие сюда для забавы, вы, обреченные смер- ти, смотрите* и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстро- течная жизнь Человека. Некто в сером умолкает. И в молчанки гаснет свет, к мрак объемлет Его и серую пустую комнату. Опускается занавес 520
КАРТИНА ПЕРВАЯ Рождение Человека и муки матери Глубокая тьма, в которой все иеподважно. Как кучка серых притаив- шихся мышей, смутно намечаются серые силуэты Старух в странных покрывалах и очертания большой высокой комнаты. Тихими голосами, пересмеиваясь, Старухи ведут беседу. Разговор старух — Хотелось бы мне знать, что родится у нашей приятель- ницы: сын или дочь? — А разве вам не все равно? — Я люблю мальчиков. — А я люблю девочек. Они всегда сидят дома и ждут, когда к ним приходишь. — А вы любите ходить в гости? Старухи тихо смеются. — Он знает. — Он знает. Молчание. — Приятельнице нашей хотелось бы иметь девочку. Она говорит, что мальчики слишком буйны нравом, предприим- чивы и ищут опасности. Когда они еще маленькие, они любят лазить по высоким деревьям и купаться в глубокой воде. И часто падают и часто тонут. А когда становятся они мужчинами, они устраивают войны и убивают друг друга. — Она думает, что девочки не тонут. А я много-таки ви- дела утонувших девочек, и были они, как все утопленники: мокрые и зеленые. — Она думает, что девочек не убивают камни! — Бедная, ей так тяжело рожать. Вот уже шестнадцать часов еидим мы здесь, а она все кричит. Сперва она кричала звонко, так что больно было ушам от ее крика, потом тише, а теперь только хрипит и стонет. — Доктор говорит, что она умрет. — Нет, доктор говорит, что ребенок будет мертвый, а она сама останется жива. — Зачем они рожают? Это так больно. 321
— А зачем они умирают? Это еще больнее. Старухи тихо смеются. — Да. Рожают и умирают. — И вновь рожают. Смеются. Слышен тихий крик страдающей женщины. — Опять началось. — У нее снова появился голос. Это хорошо. — Это хорошо. — Бедный муж: он так растерялся, что на него смешно смотреть. Прежде он радовался беременности жены и го- ворил, что хочет мальчика. Он думает, что сын его будет ми* нистром или генералом. Теперь он ничего не хочет, ни маль- чика, ни девочки, и только мечется и плачет. — Когда у нее начинаются схватки, он тужится сам и краснеет. — Его послали в аптеку за лекарством, а он два часа ездил мимо аптеки и не мог вспомнить, что ему надо. Так и вернулся. Старухи тихо смеются. Крик становится сильнее и замирает. Тишина. — Что с нею? Быть может, она уже умерла? — Нет. Тогда бы мы услышали плач. Тогда вбежал бы сюда доктор и стал бы говорить пустяки. Тогда бы внесли сюда ее мужа, потерявшего чувство, и нам пришлось бы поработать. Нет, она не умерла. — Тогда зачем же мы здесь сидим? — Спросите у Него. Разве мы знаем? — Он не скажет. — Он не скажет. Он ничего не говорит. — Он помыкает нами. Он поднимает нас с постелей и заставляет сторожить, а потом оказывается, что и при- ходить не надо было. — Мы сами пришли. Разве мы не сами пришли? Нужно быть справедливыми. Вот она снова кричит. Разве вам мало этого? — А вы довольны? — Я молчу. Я молчу и жду. — Какая вы добрая! Смеются. Крики становятся сильнее. — Как она кричит! Как ей больно! 522
— Вы знаете эту боль? Точно разрываются внутрен- ности. — Мы все рожали. — Как будто это не она. Я не узнаю голоса нашей при- ятельницы. Он такой мягкий и нежный. — А это скорее похоже на вой зверя. Чувствуется ночь в этом крике. — Чувствуется бесконечный темный лес, и безнадеж- ность, и страх. — Чувствуется одиночество и тоска. Разве возле нее нет никого? Почему нет других голосов, кроме этого дикого вопля? — Они говорят, но их не слышно. Вы замечали, как оди- нок всегда крик человека: все говорят, и их не слышно, а кричит один, и кажется, что все другое молчит и слушает. — Я слышала раз, как кричал человек, которому смяло экипажем ногу. Улица была полна народу, а казалось, что он только один и есть. — Но это страшнее. — Громче, скажите. — Протяжнее, пожалуй. — Нет, страшнее. Здесь чувствуется смерть. — И там чувствовалась смерть. Он и умер. — Не спорьте! Разве вам не все равно? Молчание. Крик. — Как странно кричит человек! Когда самой больно и кричишь, ты не замечаешь, как это странно — как это странно. — Я не могу представить себе рта, который издает эти звуки. Неужели это рот женщины? Я не могу представить. — Но чувствуется, что он перекосился. — В какой-то глубине зарождается звук. Теперь это по- хоже на крик утопающего. Слушайте, она захлебывается! — Кто-то тяжелый сел ей на грудь! — Кто-то душит ее! Крики смолкают. — Наконец-то умолкла. Это надоедает. Крик так одно- образен и некрасив. — А вы и тут хотели бы красоты, не правда ли? Старухи тихо смеются. — Тише! Он здесь? 523
— Не знаю. — Кажется, здесь. — Он не любит смеха. — Говорят, что Он смеется сам. — Кто это видел? Вы передаете просто слухи: о Нем так много лгут. — Он слышит нас. Будем серьезны! Тихо смеются. — А все-таки я очень хотела бы знать, будет ли мальчик или девочкд? — Правда, интересно знать, с кем будешь иметь дело. — Я бы желала, чтобы оно умерло, не родившись. — Какая вы добрая! — Не добрее, чем вы. — А я бы желала, чтобы оно было генералом. Смеются. — Вы уж слишком смешливы! Мне это не нравится. — А мне не нравится, что вы так мрачны. — Не спорьте! Не спорьте! Мы все и смешливы и мрач- ны. Пусть каждая будет, как она хочет. Молчание — Когда они родятся, они очень смешные. Смешные де- теныши. — Самодовольные. — И очень требовательные. Я не люблю их. Они сразу начинают кричать и требовать, как будто для них все уже должно быть готово. Еще не смотрят, а уже знают, что есть грудь и молоко, и требуют их. Потом требуют, чтобы их уложили спать. Потом требуют, чтобы их качали и тихонько шлепали по красной спинке. Я больше люблю их, когда они умирают, тогда они менее требовательны. Протянется сам, и не просит, чтобы его укачивали. — Нет, они очень смешные. Я люблю обманывать их, когда они родятся. — Я люблю обманывать их, когда они умерли. — Не спорьте! Не спорьте! Всякой будет свое: одна обмоет, когда родится, другая — когда умрет. — Но почему они думают, что имеют право требовать, как только родятся? Мне не нравится это. — Они не думают. Это желудок требует. — Они всегда требуют! 524
— Но ведь им никогда и не дают. Старухи тихо смеются. Крики за стеной возобновляются. — Опять кричит. — Животные рожают легче. — И легче умирают. И легче живут. У меня есть кошка: если бы видели, какая она толстая и счастливая. — А у меня собака. Я ей каждый день говорю: ты ум- решь! — а она осклабляет зубы и весело вертит хвостом. — Но ведь они — животные. — А это — люди. Смеются. — Либо она умирает, либо родит. Чувствуются послед- ние силы в этом вопле. — Вытаращенные глаза... — Холодный пот на лбу... Слушают. — Она родит! — Нет, она умирает! Крики обрываются. — Я вам говорю... Некто в сером (говорит звучно и властно). Тише! Человек родился. Почти одновременно с Его словами приносится крик ребенка, и вспыхивает свеча в Его руке. Высокая, она горит неуверенно и слабо, но постепенно огонь становится сильнее. Тот угол, в котором неподвижно стоит Некто в сером, всегда темнее других, и желтое пламя свечи озаряет его крутой подбородок, твердо сжатые губы и крупные костистые щеки. Верх- няя часть лица скрыта покрывалом. Ростом Он несколько выше обычного человеческого роста. Свеча длинная, толстая, вправлена в подсвечник ста- ринной работы. На зелени бронзы выделяется Его рука, серая, твердая, с тонкими длинными пальцами. Медленно светлеет, и из мрака выступают фигуры пяти сгорбленных Старух в странных покрывалах и комна- та. Она высокая, правильно четырехугольная, с гладкими одноцвепшми стенами. Впереди и направо ио два высоких восьмцстекольных окна, без занавесок; в стекла смотрит ночь. У стен стоят стулья с высокими пря- юиш1 спинками. Старухи (торопливо). Слышите, как забегали! Идут сюда. — Как светло! Мы уходим. — Смотрите, свеча высока и светла.
— Мы уходим! Мы уходим! Скорее! — Но мы придем! Но мы придем! Тихо смеются и в полумраке странными, зигзагообразными движениями ускользают, пересмеиваясь. С их уходом свет усиливается, но в общем остается тусклым, безжизненным, холодным; тот угол, в котором недви- жимо стоит Некто в серомс горящей свечой, темнее других. Входит Доктор в белом больничном балахоне и Отец Человека. Лицо последнего выражает глубокое утомление и радость. Под глазами синие круги, щеки впали, волосы в беспорядке. Одет очень небрежно. У Доктора очень ученый вад. Доктор. До последней минуты я не знал, останется ли в живых ваша жена или нет. Я употребил все искусство и знание, но наше искусство значит так мало, если не приходит на помощь сама природа. И я очень волновался, у меня и сейчас так бьется пульс. Уже стольким детям я помог явиться на свет, но и до сих пор я не могу отделаться от волнения. Но вы не слушаете меня, сударь! Отец Человека. Я слушаю, но ничего не слышу. До сих пор у меня стоит в ушах ее крик, и я плохо понимаю. Бедная, как она страдала! Безумный, глупый, я так хотел иметь детей, но теперь я отказываюсь от этого преступного желания. Доктор. Вы еще позовете меня, когда родится у вас следующий. Отец. Нет, никогда. Мне стыдно сказать, но я сейчас ненавижу ребенка, из-за которого она столько страдала. Я даже не видал его, какой он? Доктор. Он хорошо упитанный, крепкий мальчик и, если не ошибаюсь, похож на вас. Отец. Похож на меня? Как я счастлив! Теперь я начи- наю любить его. Мне всегда хотелось, чтобы у меня родился мальчик и был похож на меня. Вы видели: у него такой нос, как мой, не правда ли? Доктор. Да, нос и глаза. О т е ц. И глаза? Это так хорошо! Я вам заплачу больше, чем назначил. Доктор. Вы должны мне заплатить особо за щипцы, которые я накладывал. Отец (обращаясь к тому углу, где неподвижно стоит Он). Боже! Благодарю тебя за то, что ты исполнил мое желание и дал мне сына, похожего на меня. Благодарю тебя за то, что не умерла моя жена и жив ребенок. И прошу тебя: сделай так, чтобы он вырос большим, здоровым и крепким, чтобы он был умным и честным и чтобы никогда не огорчал 626
нас: меня и его мать. Если ты сделаешь так, я всегда буду верить в тебя и ходить в церковь. Теперь я очень люблю моего сына. Входят родственники. Их шестеро. Необыкновенно толстая пожи- лая дамас отвисшим подбородком и маленькими надменными глазками, чрезвычайно важная и гордая. Пожилой господин, ее муж, очень длинный и необыкновенно худой, так что платье висит на нем. Козли- ная острая бородка, длинные до плеч, гладкие, точно намоченные волосы и очки; смотрит испуганно и в то же время поучительно; в руке держит шляпу — низкий черный цилиндр. Молоденькая девушка,— их дочь, с наивно вздернутым носиком, мигающими глазами и открытым ртом. Худая дама, имеющая крайне угнетенный и кислый вид; в руках держит носовой платок и часто вытирает им рот. Двое юношей совершенно торжественных: необыкновенно высокие воротнички, вытягивающие шею, прилизанные волосы, выражение недоумения и растерянности. Все указываемые свойства в каждом из обладателей их достигают край- него развития. Пожилая дама. Позволь, дорогой брат, поздравить тебя с рождением сына. (Целует его.) Пожилой господин. Позволь, дорогой родствен- ник, сердечно поздравить тебя с рождением столь долго ожидаемого сына. (Целует.) Остальные. Позвольте нам, дорогой родственник, поздравить вас с рождением сына. (Целуют.) Доктор уходит. Отец (очень растроганный). Благодарю вас! Благодарю вас! Все вы очень хорошие, очень добрые и милые люди, и я очень люблю вас. Прежде я сомневался и думал, что ты, дорогая сестра, несколько занята собой и своими достоинст- вами, а вы, милый зять, несколько педантичны. И про остальных я думал, что они холодны ко мне и ходят только обедать, но теперь я вижу, что ошибался. Я очень счастлив: у меня родился сын, похожий на меня, и кроме того я сразу вижу столько хороших, любящих меня людей. Целуются. Молодая девушка. Как вы назовете сына, дорогой дядя? Мне бы очень хотелось, чтобы это было красивое, поэтическое имя. Так много зависит от того, как зовут чело- века. Пожилая дама. Я бы желала, чтобы это было прос- тое и солидное имя. Люди с красивыми именами всегда очень легкомысленны и редко успевают в жизни. 527
Пожилой господин. Мне кажется, что вам, доро- гой шурин, следовало бы наречь сына по имени какого- нибудь из старших родственников. Это продолжает и укреп- ляет род. Отец. Да, мы с женой уже думали об этом, но не могли решить. Вообще с рождением ребенка приходит столько новых мыслей и забот! Пожилая дама. Это наполняет жизнь. Пожилой господин. Это ставит прекрасную цель для жизни. Воспитывая ребенка, устраняя от него те ошиб- ки, жертвой которых мы были, укрепляя его ум нашим собственным богатым опытом, мы таким образом создаем лучшего человека и медленно, но верно движемся к конеч- ной цели существования — к совершенству. Отец. Вы совершенно правы, уважаемый зять. Когда я был маленьким, я очень любил мучить животных, и это раз- вивало во мне жестокость. Моему сыну я не позволю мучить животных. Уже будучи взрослым, я часто ошибался в дружбе и любви: избирал недостойных друзей и веролом- ных женщин. Моему сыну я объясню... Д о к т о р (входит и громко говорит). Сударь, вашей жене очень плохо. Она хочет видеть вас. Отец. Ах, боже мой! (Уходит вместе с доктором.) Родственники садятся полукругом и некоторое время торжественно мол- чат. В углу, обратив к ним каменное лицо свое, неподвижно стоит Некто в сером. Разговор родственников — Ты не думаешь, милая жена, что наша родственница может умереть? — Нет, я не думаю это. Она очень нетерпеливая женщи- на и придает много значения своим болям. Все женщины ро- жают, и никто не умирает. Я сама рожала шесть раз. — Но она так кричала, мама! — Да, у нее на лице кровоподтеки от крика. Я обратил на это внимание! — Это не от крика. Это оттого, что надо тужиться, Ты этого не понимаешь. У меня у самой были кровоподтеки, однако я не кричала. — Одна моя знакомая, жена инженера, рожала недавно и тоже почти не кричала. 628
— Я не знаю жены инженера. Напрасно брат так беспо- коится: нужно быть тверже и смотреть на вещи спокойнее. Я боюсь, что и в воспитание ребенка он внесет много фанта- зерства и распущенности.. — Он очень безвольный человек. У него у самого так мало денег, а он дает взаймы людям, не заслуживающим доверия. — Вы знаете, сколько стоило для ребенка белье? — Не говорите, меня так огорчает легкомыслие брата. Мы часто спорим с ним по этому поводу. — А говорят, что бебе приносит аист. Какой же это аист! Молодые люди одновременно фыркают. — Не говори глупостей. Я на твоих глазах родила пяте- рых, а я, слава богу, не аист. Молодые люди снова фыркают, а пожилая дама продолжительно и строго смотрит на них. . — Ты должна заметить себе, что это предрассудок. Дети родятся совершенно естественным путем, строго установ- ленным наукой. — Они теперь на новой квартире. — Кто? — Инженер и его жена. Старая квартира оказалась очень сырая и холодная. Несколько раз жаловались домо- владельцу, но он не обратил внимания. — По моему мнению, лучше маленькая квартира, но теплая, чем большая и сырая. В сырой квартире можно умереть от насморков и ревматизма. — У одних моих знакомых тоже очень сырая квартира. — И у моих тоже. Очень сырая! — Теперь так много сырых квартир! — Скажите, пожалуйста, я давно хотела у вас спросить: как выводятся жирные пятна со светлых материй? — Шерстяной? — Нет, с шелковой. Крики ребенка за стеной. ; — Возьмите небольшой кусок чистого льда и хорошенько трите то место, где пятна. И когда хорошенько протрете, возьмите горячий утюг и прогладьте. — Скажите, как просто! А я слыхала, что лучше борной водой. — Нет, борной водой хорошо только для темных мате- рий. А для светлых самое лучшее — лед. 529
— Скажите, пожалуйста, можно здесь курить? Я как-то никогда не думал, можно ли курить, когда только что родил- ся ребенок? — И мне никогда не приходилось. Как странно! На по- хоронах, я знаю, курить неприлично, но тут... — Какие пустяки! Конечно, можно. — Только куренье табаку вообще очень дурная привыч- ка! Вы еще очень молодой человек, и вам следовало бы поберечь здоровье. В жизни так много случаев, когда здо- ровье необходимо. — Но табак возбуждает. — Поверьте мне, это очень нездоровое возбуждение. Я сам в молодости, когда был легкомыслен, злоупотреблял курением табаку... — Мама, как он кричит! Как он кричит, мама! Он хочет молочка? Молодые люди фыркают. Пожилая дама строго смотрит на них. Опускается занавес КАРТИНА ВТОРАЯ Любовь и бедность Все залито якрим, теплым светом. Большая, очень высокая и очень бед- ная комната. Совершенно гладкие светло-розовые стены, местами покры- тые фантастическим и красивым сплетением сырых пятен. В правой стене два высоких восьлшстекольных окна без занавесок; в них смотрит ночь. Две бедные кровати, два стула и непокрытый стол, на котором стоит полу разбитый кувшин с водою и прекрасный букет полевых цветов. В углу, который темнее других, стоит Некто в сером. Свеча в Его руке убыла на одну треть, но пламя еще очень ярко, высоко и бело, и бро- сает сильные блики на каменное лицо Его и подбородок. Входят соседи, одетые в яркие, веселые платья. Все руки у них полны цветов, травы, зеленых свежих веток дуба и березы. Разбегаются по комнате. Лица у всех простые, веселые и добрые. Разговор соседей — Как они бедны! Смотрите, у них нет ни одного лишнего стула... — Ни занавесок на окнах... — Ни картин на стенах... мо
— Как они бедны! Смотрите, они едят только черствый хлеб... — И пьют только воду; холодную воду из студеного ключа! — У них нет даже лишней одежды. Она всегда ходит в своем розовеньком платье, с голою шейкой, что делает ее похожей на девочку. — А он в своей блузе и диком галстуке, что делает его похожим на артиста и заставляет злобно лаять на него всех собак... — И вызывает недовольство всех порядочных людей! — Собаки ненавидят бедняков. Я видел вчера, как три собаки напали на него, и он отбивался палкой, крича: «Не смейте касаться моих брюк! Это последние брюки!> И он смеялся, а собаки с оскаленными зубами бросались на него и выли от злости. — А я видела сегодня, как двое порядочных людей, госпо- дин и дама, испугались его и перешли на другую сторону. «Он сейчас попросит денег»,— сказал господин. «Он нас убьет»,— запищала дама, и они перешли на другую сторо- ну, оглядываясь и держась за карманы. А он качал головой и смеялся. — Он такой веселый! — Они постоянно смеются. — И поют! — Это он поет. Она танцует. — В своем розовеньком платье, с голенькой шейкой. — На них приятно смотреть: такие они молодые и славные. — А мне их жалко: ведь они голодны. Понимаете: го- лодны. — Да, это правда. У них было больше мебели и платья, но они все продали.. И теперь им нечего уже прода- вать. — Я помню, у нее такие красивые серьги, и она их про- дала, чтоб купить хлеб. — А у него был красивый черный сюртук, в котором он венчался, и он продал его. — У них остались только обручальные кольца. Как они бедны! — Это ничего. Это ничего. Я сам был молод и знаю это. — Что ты говоришь, дедушка? — Это ничего. Это ничего. 531
— Смотрите, дедушке захотелось петь, думая о них. — И танцевать! Смеются. — Он такой добрый: он сделал моему мальчику лук и стрелы. — А она плакала со мной, когда была больна моя дочь. — Он помог мне поставить упавший забор. Крепкий паренек! — Приятно иметь таких хороших соседей. Их молодость согревает нашу холодную старость, их беззаботность про- гоняет наши заботы. — Но их комната похожа на тюрьму: она так пуста. — Нет, она похожа на храм: в ней так светло! — Смотрите, у них на столе цветы. Это она собирала, гуляя по полю в своем розовеньком платье, с голенькой шейкой. Вот ландыши! На них еще не высохла роса. — Вот красная горячая смолка! — Вот фиалки! — Вот простая зеленая травка! — Не трогайте, девушки, не трогайте цветов. На них ее поцелуи — не уроните их на землю; на них ее дыхание — не сдуйте его вашим дыханием. Не трогайте, девушки, не трогайте цветов! — Он придет и увидит цветы! — Он возьмет поцелуй. — Он выпьет ее дыхание... — Как они бедны! Как они счастливы! — Пойдемте! Пойдемте отсюда! — Но неужели мы ничего не принесли нашим милым соседям! Это было бы так плохо! — Я принесла бутылку молока и кусок белого, пахучего хлеба. (Ставит на окно.) — А я мягкой и нежной травы: когда рассыпать ее по полу, то становится как на цветущем лугу, и пахнет весною. ( Рассыпает.) — А я цветов! (Разбрасывает их.) — А мы березовых и дубовых веток с зелеными листья- ми: если убрать ими стены, то становится похоже на зеле- ный веселый лес! Убирают комнату, загораживая темные окна, закрывая листьями розовую наготу стен. 532
— А я хорошую сигару. Она очень дешевая, но крепкая Ц пахучая, и от нее бывает приятный сон. (Кладет на окно.) — А я розовую ленточку. Если повязать ею волосы, то становишься такой нарядной и красивой. Мне подарил ее возлюбленный; но у меня так много лент, а у нее ни одной. (Кладет туда же.) — А что же ты, дедушка? Разве ты ничего не принес? — Я ничего. Я ничего. Я принес только мой кашель. Но этого им не нужно. Правда, сосед? — Как и мои костыли... Эй, девушки, кому нужны мои костыли? — Помнишь, сосед?.. — А ты, сосед, помнишь?.. — Пойдем-ка, сосед, спать. Уже поздно. Вздыхают и уходят, один покашливая, другой постукивая костылями. — Пойдемте! Пойдемте! — Дай бог им счастья: они такие хорошие соседи! — Дай бог, чтобы всегда они были здоровы и веселы и любили друг друга. И чтобы не пробегала между ними противная черная кошка! — И чтобы нашлась молодчику работа. Плохо, когда у человека нету работы. Уходят. Тотчас же входит Жена Человека, очень красивая, грациоз- ная, нежная, с цветами в пышных полураспущенных волосах. У нее очень грустный вид. Садится на стул, складывает на коленях ручки и грустно говорит, обращаясь к зрителям. Жена Человека. Я сейчас ходила в город и иска- ла — не знаю, чего я искала. Мы так бедны, у нас нет ниче- го, и нам очень трудно жить. Нужны деньги, а как их достать — я не знаю. Если просить у людей — не дадут; отнять — у меня нету силы. Я искала работу, но и работы мне не дают, говорят, что людей много, а работы так мало. Я на дорогу смотрела: не уронит ли кто-нибудь из богатых свой кошелек, но или его не роняли, или уже поднят кошелек кем-нибудь более счастливым, чем я. И мне так грустно. Вот сейчас придет мой муж с поисков работы, усталый, го- лодный, а что я ему дам, кроме моих поцелуев? Но только ведь поцелуями сыт не будешь, нет. Мне так грустно, что хочется плакать. Я могу очень долго не есть, и мне ничего, а он не может. У него большое тело, которое требует пищи, и когда он долго не ест, он становится такой жалкий, бледный, больной, 533
раздраженный. Бранит меня, а потом целует и просит, что- бы я не сердилась. Но я никогда не сержусь, потому что очень люблю его. Мне только грустно. Мой муж — очень талантливый архитектор, и я даже ду- маю, что он гениален. Его родители умерли очень рано, и он остался сиротою. Некоторое время после смерти роди- телей его поддерживали родственники, но так как он был всегда очень самостоятелен характером и резок, часто говорил неприятные вещи, не высказывал благодарности, то его бросили. Но он продолжал учиться, добывая средства уроками и часто голодая, и окончил высшую школу. Он час- то голодал, мой бедный муж! Теперь он архитектор и делает чертежи прекрасных зданий, но никто их не берет, и многие глупые люди даже смеются над ним. Чтобы пробиться вперед, нужны покровители или удача, а у него нет ни по- кровителей, ни удачи. Вот и ходит он, разыскивая случая,— какого-то случая — а может быть, и на земле ищет денег, как я. Он очень еще молод и наивен. Конечно, когда-нибудь и к нам повернется счастье, но только когда это будет? А пока нам очень трудно жить. Когда мы повенчались, у нас было маленькое приданое, но мы очень скоро его прожили: все ходили в театр и ели конфеты. Он еще надеется, а я иногда совсем теряю надеж- ду и потихоньку плачу. Сердце у меня сжимается, когда я подумаю, что вот придет он, и опять ничего — кроме моих жалких поцелуев. Господи боже! Будь нам милосердным и добрым отцом. Ведь у тебя так много всего: и хлеба, и работы, и денег. Твоя земля так богата: она родит плоды и колосья на поле, она покрывает цветами луга, из темной глубины своей шлет она людям золото и драгоценные красивые камни. И так много тепла у твоего солнца и у твоих задумчивых звезд так много тихой радости. Дай нам немного из своей кошни- цы, совсем немного, столько, сколько даешь ты птицам своим. Немного хлеба, чтобы не был голоден мой милый, хо- роший муж. Немного тепла, чтобы не было холодно ему, и немного работы, чтобы поднял он гордо свою красивую голову. И, пожалуйста, не гневайся на моего мужа, что он так ругается, и смеется, и даже поет, заставляя меня танце- вать: он так молод и совершенно несерьезен. Теперь, когда я помолилась, мне стало легче, и я опять надеюсь. Правда, отчего богу не дать, когда его так просят? Пойду и поищу немного, не уронил ли кто-нибудь кошелек или блестящий алмаз. (Уходит,) 534
Некто в сером. Она не знает, что уже исполнено желание ее. Она не знает, что уже сегодня утром в богатом доме два человека, согнувшись, жадно рассматривали чер- теж Человека и восторгались им. Весь день сегодня они тщетно разыскивали Человека,— богатство искало его, как он ищет богатство. И завтра утром, когда соседи уйдут на работу, к их дому подъедет автомобиль, и два господина, низко кланяясь, войдут в бедную комнату и принесут богат- ство и славу. Но не знают об этом ни он, ни она. Так при- ходит к человеку счастье — и так же уходит оно. Входят Человек и его Жена. У Человека красивая, гордая голова с блестящими глазами, высоким лбом и черными бровями, расходящимися от переносья, как два смелых крыла. Волнистые черные волосы свободно откинуты назад { низкий, белый, мягкий воротник открывает стройную шею и часть груди. В движениях своих Человек легок и быстр, как молодое животное, но позы он принимает свойственные только человеку: деятельно- свободные и гордые. Человек. Опять ничего. Скоро я лягу в постель и так буду лежать весь день,— пускай приходят за мной те, кому я нужен, а сам я не пойду. Завтра же лягу. Жена. Ты устал? Человек. Да, я устал и голоден. Я мог бы, как герой Го- мера, съесть целого быка, а придется довольствоваться кус- ком черствого хлеба. Ты знаешь ли, что человек не может постоянно есть один только хлеб — мне хочется грызть, рвать, кусать! Жена. Мне жалко тебя, мой милый. Человек. Да, и мне жалко себя, но от этого я не сыт. Сегодня я целый час стоял перед гастрономическим магази- ном, и как люди рассматривают произведение искусства, так я рассматривал эти пулярдки, паштеты, колбасы. А вы- вески! Они так хорошо умеют рисовать ветчину, что ее можно съесть вместе с железом. Жена. Ветчину и я люблю. Человек. Кто же не любит ветчины? А омаров ты любишь? Жена. Да, люблю. Человек. Какого я видел омара! Он был нарисован, но он был еще красивее, чем живой. Красный, как кардинал, величественный, строгий, он стоил того, чтобы подойти к не- му под благословение. Я думаю, я мог бы съесть двух таких кардиналов и папу — карпа в придачу. Жена (грустно). Ты не замечаешь моих цветов? 535
Человек. Цветы? А их можно есть? Жена. Ты не любишь меня. Человек (целуя ее). Прости меня! Но, правда, я так голоден. Посмотри, у меня трясутся руки, я даже в собаку не в силах бросить камнем. Жена (целует руку). Бедный мой! Человек. А откуда эти листья на иолу? От них так хорошо пахнет. Это также ты? Жена. Нет, это, наверное, соседи. Человек. Милые люди наши соседи. Странно: так мно- го хороших людей на свете, а человек может умереть с голо- ду. Отчего это? Ж е н а. Ты стал так мрачен. Ты хмуришься? Ты видишь что-нибудь. Человек. Да, предо мной, среди моих шуток, про- скользнул ужасный образ нищеты и стал вон там, в углу. Ты видишь ее? Жалобно протянутые руки, заброшенность де- теныша в лесу, молящий голос и тишина людской пустыни. Помогите! — Никто не слышит.— Помогите, я умираю! — Никто не слышит. Смотри, жена, смотри! Вот, дрожа,вы- плывают смутные черные теш, как обрывки черного дыма из длинной страшной трубы, ведущей в ад. Смотри: ия меэвду ними. Жена. Мне стало страшно, и я не могу смотреть в тот темный угол. Ты видел все это на улице? Человек. Да, я видел все это на улице, и скоро это будет с нами. Жена. Нет, бог не допустит этого. Человек. Отчего же он для других допускает? Жена. Мы лучше других, мы хорошие люди. Мы ничем его не огорчаем. Человек. Ты думаешь? А я так часто ругаюсь. Жена. Ты не злой. Человек. Нет, я злой, я злой! Когда я похожу по улице и посмотрю на все, что нам не принадлежит, у меня отраста- ют клыки, как у кабана. Ах, как много нет у меня денег! Слушай меня, маленькая женка! Сегодня я гулял вечером в парке, в этом прекрасном парке, где дороги прямы, как стре- лы, и красивые буки похожи на,королей в коронах... Ж е н а. А я ходила по улицам города, и там все магази- ны,— такие красивые магазины... Человек. Мимо меня проходили люди с тросточками, одетые так красиво, и я думал: а у меня этого нет! Жена. Нарядные женщины, в изящных ботинках, де- 533
лающих ногу красивой, в прекрасных шляпах, из-под кото- рых глаза сверкают так таинственно, в шелковых юбках, издающих загадочный шелест,— проходили мимо меня, и я думала: а у меня нет хорошей шляпки, нет шелковой юбки! Человек. Один нахал толкнул меня плечом, но я по- казал ему свои клыки, и он позорно спрятался за дру- гих! Жена. Меня толкнула народная дама, но я даже не посмотрела на нее: так было мне неловко! Человек. Там проносились всадники на горячих, гор- дых конях,— а у меня этого нет! Ж е и а. У нее в ушах были такие брильянты, что хоте- лось поцеловать! Человек. Там бесшумно, как призраки с горящими глазами, скользили красные и зеленые автомобили,-и люди сидели в них, и смеялись, и лениво смотрели по сторонам,?— а у меня этого нет! Жена. А у меня нет ии брильянтов, ни изумрудов, ни бе- лого чистого жемчуга! Человек. Над озером богатый ресторан сверкал огня- ми, как царствие небесное, и там ели! Министры во фраках, какие-то ангелы с белыми крыльями разносили бутерброды и пиво, и там ели, там пили! Я есть хочу! Маленькая женка, я есть хочу! Жена. Мнленыснй, ты бегаешь, а от этого еще больше хочется есть. Ты лучше сядь, а я сяду к тебе на колени, а ты возьми бумагу и нарисуй красивое-красивое здание. Человек. Мое вдохновение так же голодно, оно рисует только съестные пейзажи! Уже давно дворцы походят на толстые пироги с жирной начинкой, а церкви — на горохо- вые колбасы. Но на твоих.глазах я вижу слезы: что с тобой, моя маленькая женка? Жена. Мне так грустно, что я не могу помочь тебе! Человек. Ты меня пристыдила. Я, крепкий мужчина, умный, талантливый, здоровый, ничего не могу сделать, а моя маленькая женка, моя сказочная фея плачет, что не в силах помочь мне! Когда женщина плачет, это всегда позор для мужчины. Мне совестно! Жена. Ты же не шшоват, что люди не могут тебя оце- нить! Человек. У меня даже уши покраснели! Словно меня, как в детстве, отодрали за ушн! Ты ведь тоже голодна, а я не вижу этого, как настоящий эгоист. Это подло! Жена. Милый мой, я не чувствую голода... 587
Человек. Это бесчестно! Это малодушно! Тот нахал, который толкнул меня, был прав: он видел, что это идет настоящая жирная свинья! Кабан с острыми клыками, но с глупой головой! Жена. Если ты будешь бранить себя так нехорошо, я опять заплачу. Человек. Нет, нет, не нужно слез! Когда я вижу слезы на твоих глазах, мною овладевает страх. Я боюсь этих кристальных, светлых капелек: точно кто-то другой, кто-то страшный роняет их. Я не позволю тебе плакать. У нас нет ничего, мы бедны,— но я расскажу тебе о том, что у нас бу- дет. Я очарую тебя светлой сказкой, яркими мечтами обовью я тебя, как розами, моя царица! Ж е н а. Не нужно бояться! Ты сильный, ты гениальный, и ты победил жизнь. Минута уныния пройдет и святое вдох- новение вновь осенит твою гордую голову. Ч е л о в е к (становится в гордую и смелую позу вызова и бросает в тот угол, где стоит Неизвестный, дубовый листок со словами). Эй, ты, как тебя там зовут: рок, дьявол или жизнь, я бросаю тебе перчатку, зову тебя на бой! Мало- душные люди преклоняются пред твоею загадочною властью. Твое каменное лицо внушает им ужас, в твоем молчании они слышат зарождение бед и грозное падение их. А я смел и си- лен, и зову тебя на бой. Поблестим мечами, позвеним щи- тами, обрушим на головы удары, от которых задрожит зем- ля! Эй, выходи на бой! Ж е н а (приникая немного позади к его левому плечу, говорит страстно). Смелее, мой милый, еще смелее! Человек. Твоей зловещей косности я противопоставлю мою живую и бодрую силы; мрачности твоей — мой яркий и звонкий смех! Эй, отражай удары! У тебя каменный лоб, лишенный разума,— бросаю в него раскаленные ядра моей сверкающей мысли; у тебя каменное сердце, лишенное жа- лости,— сторонись, я лью в него горячую отраву мятежных криков! Черною тучею твоего свирепого гнева затмится солнце,— мы мечами осветим тьму! Эй, отражай удары! Жена. Смелее, еще смелее! За тобой стоит твой оруже- носец, мой гордый рыцарь! Человек. Побеждая, я буду петь песни, на которые от- кликнется вся земля; молча падая под твоим ударом, я буду думать лишь о том, чтобы снова встать и ринуться на бой! В моей броне есть слабые места, я знаю это. Но, покрытый ранами, истекающий алой кровью, я силы соберу, чтобы крикнуть: ты еще не победил, злой недруг человека! 533
Жена. Смелее, мой рыцарь! Я слезами твои омою раны, поцелуями остановлю бег алой крови! 'Человек. И, умирая на поле брани, как умирают храбрые, одним лишь возгласом я уничтожу твою слепую радость: я победил! Я победил, злой враг мой, ибо до послед- него дыхания не признал я твоей власти! Жена. Смелей, мой рыцарь, смелей! Я умру с тобою. Человек. Эй, эй, выходи на бой! Поблестим мечами, позвеним щитами, обрушим на головы удары, от которых задрожит земля. Эй, выходи! Некоторое время Человек в его Жена остаются в тех же позах, потом оборачиваются друг к другу и целуются. Так разделаемся мы с жизнью, моя маленькая женка, не правда ли? Пусть она хмурится, как слепая сова при солнце,— мы заставим ее улыбнуться! Жена. И поплясать под наши песни. Нас двое! Человек. Нас двое. Ты хорошая жена, ты моя верная подруга, ты храбрая маленькая женщина, и, пока мы с тобой, нам никто не страшен. Эка бедность! Сегодня бедны, а завт- ра уже богаты! Ж е н а. И что такое голод? Сегодня хочется есть, а завт- ра мы уже сыты. Человек. Ты думаешь? Очень возможно. Но я буду очень много есть — так много нужно, чтобы я почувствовал себя сытым. Как ты думаешь, достаточно это будет: утром чай, или кофе, или шоколад, как кто хочет, выбор свобод- ный. Потом завтрак из трех блюд. Потом обед. Потом ужин. Потом... Жена. Побольше фруктов. Я очень люблю фрукты. Человек. Хорошо. Я буду корзинами покупать их пря- мо на рынке: там они дешевле и свежее. Впрочем, у нас будет свой сад. Жена. Но у нас нет земли! Человек. Я куплю. Мне давно хочется иметь свой ку- сочек земли. Кстати, я построю там дом по своему рисунку. Пусть посмотрят, негодяи, какой я архитектор! Жена. Мне хотелось бы в Италии, у самого моря. Мра- морная белая вилла в роще лимонов и кипарисов. И чтобы белые мраморные ступени опускались прямо в голубые волны. Человек. Понимаю. Это хорошо. Но я рассчитываю, кроме того, построить замок в Норвегии, в горах. Внизу 539
фиорд, а вверху, на острой горе, замок. Бумаги у нас нет? Ну, смотри на стену, я буду показывать. Вот это фиорд, видишь? Жена. Да. Как красиво! Человек. Блестящая, глубокая вода, здесь — она от- ражает нежно-зеленую траву; здесь — красный, черный, коричневый камень. А вот здесь в прорыве — где вот это пятно — клочок голубого неба и белое, тихое облачко... Жена. Белая лодка, смотри, отразилась в воде, как буд- то грудь с грудью два белые лебедя. Человек. А вот тут идет кверху гора. Веселая, зеле- ная снизу, кверху она все мрачнее, все строже. Острые ска- лы, черные тени, обрывки и лохмотья туч... Жена. Похоже на разрушенный замок. Человек. И вот на том, на среднем пятне, построю я царственный замок. Жена. Там холодно! Там ветер! Человек. У меня будут толстые каменные стены и огромные , окна из целого стекла. Ночыо, когда забушует зимняя вьюга и заревет внизу фиорд, мы завесим окна и затопим огромный камин. Это будут такие огромные очаги, в которых будут гореть целые бревна, целые леса смо- листых сосен! Жена. Как тепло! Человек. И тихо как, заметь. Везде ковры и много- много книг, от которых бывает такая живая и теплая ти- шина. А мы вдвоем. Там ревет буря, а мы вдвоем, перед камином, на шкуре белого медведя. «Не взглянуть ли, что делается там?» — скажешь ты. «Хорошо»,— отвечу я, и мы подойдем к самому большому окну и отдернем занавес. Боже, что там! Жена. Клубится снег! Человек. Точна белые кони несутся, точно мириады испуганных маленьких духов, бледных от страха, ищут спасения у ночи. И визг, и вой... Жена. Ой, холодно! Я дрожу! Человек. Скорее к огню! Эй, подайте мой дедовский кубок. Да не тот,— золотой, из которого викинги пили! Налейте его золотистым вином, да не так,— до краев пусть поднимается жгучая влага. Вот на вертеле жарится сер- на — несите-ка ее сюда, я ее съем! Да скорее, а то я съем вас самих,— я голоден, как черт! Жена. Ну, вот и принесли... Дальше. Человек. Дальше... Понятно, я ее съем, что же может 540
быть дальше? Но что ты делаешь с моей головой, маленькая женка? Жена. Я богиня славы! Из листьев дубовых, которые набросали соседи, я сплела тебе венок н венчаю тебя. Это слава пришла, прекрасная слава! (Надевает венок.) Человек. Да, слава, шумящая, звонкая слава. Смо- три на стену! Вот это — я иду. А кто рядом со мной, ви- дишь? Жена. Это я. Человек. Смотри — нам кланяются. О нас шепчутся. На нас показывают пальцами. Вот какой-то почтенный ста- рик заплакал и говорит: счасттшва родина, имеющая таких детей. Вот юноша, бледнея, смотрит; на него с улыбкой оглянулась слава. В это время я уже построил Народный дом, которым гордится вся наша земля... Жена. Ты мой славный! К тебе так идет венок из дуба, а из лавра пошел бы еще больше. Человек. Смотри, смотри! Вот это — идут ко мне представители от города, где я родился. Они кланяются и говорят: город наш гордится честью... Жена. Ах! Ч е л о век. Что ты? Жена. Я нашла бутылку молока. Человек. Этого не может быть! Жена. И хлеб, мягкий пахучий хлеб. И сигару. 'Человек. Этого не может быть! Ты ошиблась: это сырость с проклятой стены, а тебе показалось — молоко. Жена. Да нет же! Человек. Сигара! Сигары не растут на окнах. Их за бешеные деньги продают в магазинах. Это, наверное, черный обломанный сучок! Жена. Ну, посмотри же! Я догадываюсь: это принесли наши милые соседи. Человек. Соседи? Поверь мне: это люди, но — божест- венного происхождения. Но если бы это принесли сами чер- ти... Скорее сюда, моя маленькая женка! Жена Человека садится к нему на колени, и так они едят. Она отламывает кусочки хлеба и кладет ему в рот, а он поит ее молоком из бутылки. Человек. По-видимому, сливки! Жена. Нет, молоко. Жуй получше, ты подавишься! Человек. Корку давай. Она такая поджаристая! Жена. Ну, ведь я говорила, что подавишься. Человек. Нет, проглотил. 541
Ж е н а. У меня молоко течет по шее и подбородку. Ой, щекотно! Человек. Дай, я его выпью. Не нужно, чтобы капля пропадала. Жена. Какой ты хитрый! Человек. Готово. Быстро. Все хорошее кончается так быстро. У этой бутылки, по-видимому, двойное дно: с виду она кажется глубже! Какие жулики эти фабриканты стекла! Он закуривает сигару, приняв позу блаженно отдыхающего человека, она повязывает в волосы розовенькую ленточку, смотрясь в черное стекло окна. ' По-видимому, дорогая сигара: очень пахучая и крепкая. Всегда буду курить такие! Жена. Ты не видишь? Человек. Все вижу. И ленточку, и вижу, что ты хо- чешь, чтобы я поцеловал твою голенькую шейку. Жена. Этого я не позволю. Вообще ты стал что-то развязен. Кури, пожалуйста, свою сигару, а моя шейка... Человек. Что? Да разве она не моя? Черт возьми, покушение на собственность! Она бежит. Человек догоняет ее и целует. Вот. Права восстановлены. А теперь, моя маленькая женка, танцевать. Вообрази, что это — великолепный, роскошный, изумительный, сверхъестественный, красивый дворец. Жена. Вообразила. Человек. Вообрази, что ты — царица бала. Жена. Готово. Человек. Ик тебе подходят маркизы, графы, пэры. Но ты отказываешь им и избираешь этого, как его — в трико. Принца! — Что же ты? Ж е н а. Я не люблю принцев. Человек. Вот как! Кого же ты любишь? Жена. Я люблю талантливых художников. Человек. Готово. Он подошел. Боже мой, но ведь ты кокетничаешь с пустотой? Женщина! Жена. Я вообразила. Человек. Ну, ладно. Вообрази изумительный оркестр. Вот турецкий барабан: бум-бум-бум! (Бьет кулаком по сто- лу, как по барабану.) Жена. Милый мой! Это только в цирке собирают публи- ку барабаном, а во дворце... Человек. Ах, черт возьми! Перестань воображать. Во- 542
обряжай опять! Вот заливаются певучие скрипки. Вот нежно поет свирель. Сот гудит, как жук, толстый контра- бас... Человек в дубовом венке садится и напевает танец, прихлопывая в такт ладонями. Мотив тот. что повторяется в следующей картине на балу у Человека. Жена танцует, грациозная и стройная. Человек. Ах, ты, козочка моя! Жена. Я царица бала. Пенье и танец все веселее. Постепенно Человек встает, потом начинает слегка танцевать на месте — потом схватывает Жену и со сбившимся на сторону дубовым венком танцует. И равнодушно смотрит Некто в сером, держа в окаменелой руке ярко пылающую свечу. Опускается занавес КАРТИНА ТРЕТЬЯ Бал у Человека Бал происходит в лучшей аале обширного дома Человека. Это очень высо- кая, большая, правильно четырехугольная комната с совершенно глад- кими белыми стенами, таким же потолком н светлым полом. Есть какая-то неправильность в соотношении частей, в размерах их — так, двери несо- размерно малы сравнительно с окнами, вследствие чего зала производит впечатление странное, несколько раздражающее — чего-то дисгармонич- ного, чего-то не найденного, чего-то лишнего, пришедшего извне. Все полно холодной белизной, и однообразие ее нарушается только рядом окон, идущих по задней стене. Очень высокие, почти до потолка, близко стоящие друг к другу, они густо чернеют темнотою ночи: ни одного блика, ни одного светлого пятнышка не видно в пустых междурамных провалах. В обилии позолоты выражается богатство Человека. Золоченые стулья и очень широкие золотые рамы на картинах. Это единственная мебель и единственное украшение огромной, высокой залы. Освещается она тремя люстрами в виде обручей, с редкими, широко расставленными электрическими свечами. Очень светло к иотолку; внизу света значи- - тельно меньше, так что стены кажутся сероватыми. Бал у Человека в полном разгаре. Играет оркестр из трех человек, причем музыканты очень похожи на свои инструменты. Тот, что со скрип- кой, похож на скрипку: тонкая шея, маленькая головка с хохолком, склоненная набок, несколько изогнутое туловище; на плече, под скрип- кой, аккуратно разложен носовой платок. Тот, что с флейтой, похож на флейту: очень длинный, очень худой, с затянутыми худыми ногами. И тот, что с контрабасом, похож на контрабас: невысокий, с покатыми плечами, книзу очень толстый, в широких брюках. Играют они с необык- новенной старательностью, бросающейся в глаза: отбивают такт, пома- тывают головой, раскачиваются. Мотив во все время бала один и тот же. Это — коротенькая, в две музыкальных фразы, полька, с иодпрыгиваю- 543
щкми, веселыми и чрезвычайно пустыми звуками. Все три инструмента играют немного не в тон друг другу, и от этого между ними и между отдельными звуками некоторая странная разобщенность, какие-то пустые пространства. Мечтательно танцуют девушки и молодые люди, все они очень красивые, изящные, стройные. В противоположность крикливым звукам музыки, их танец очень плавен, неслышен и легок; при первой музы- кальной фразе они кружатся, при второй расходятся и сходятся грациоз- но и несколько манерно. Вдоль стены, на золоченых стульях, сидят гости, застывшие в чопор- ных позах. Туго двигаются, едва ворочая головами, так же туго говорят, не перешептываясь, не смеясь, почти не глядя друг на друга, и отрывисто произнося, точно обрубая, только те слова, что вписаны в текст. У всех руки в кисти точно переломлены и висят тупо и надменно. При крайнем, резко выраженном разнообразии лиц все они охвачены одним выраже- нием: самодовольства, чванности и тупого почтения перед богатством Человека. Танцующие только в белых платьях, мужчины в черном. Среди гостей — черный, белый и ^рко-желтый цвета. В ближнем углу, более темном, чем другие, неподвижно стоит Некто в сером, именуемый О н. Свеча в Его руке убыла на две трети и горит сильно желтым огнем, бросая желтые блики на каменное лицо и под- бородок Его. Разговор гостей — Я должна заметить, что это очень большая честь — быть в гостях на балу у Человека. — Вы можете добавить, что этой чести удостоены весьма немногие. Весь город добивался приглашения, а попали лишь весьма немногйе. Мой муж, мои дети и я, мы все весь- ма гордимся честью, которую оказал нам глубокоуважае- мый Человек. — Мне даже жаль тех, кто не попал сюда: всю ночь они не будут спать от зависти, а завтра станут клеветать про скуку на балах Человека. — Они никогда не видали этого блеска. — Добавьте: этого изумительного богатства и роскоши. — Я и говорю: этого чарующего, беззаботного веселья. Если это не весело, то я желала бы видеть, где бывает ве- село! — Оставьте: вы не переспорите людей, когда их мучит зависть. Они вам скажут, что вовсе не на золоченых стуль- ях мы сидели! Вовсе не на золоченых. — Что это были самые простые, дешевые стулья, куплен- ные у торговца старыми вещами! — Что вовсе и не электричество нам светило, но простые, сальные свечи. 544
— Скажите: огарки. — Дрянные плошки. О, клевета! — Они будут нагло отрицать, что в доме Человека зо- лоченые карнизы. — И что у картин широкие золотые рамы. Мне кажется, будто я слышу звон золота. — Вы видите его блеск, этого достаточно, я думаю. — Я редко наслаждаюсь такой музыкой, как на балах Человека. Это божественная гармония, уносящая душу в высшие сферы. — Я надеюсь, что музыка будет достаточно хороша, если за нее платят такие деньги. Вы не должны забывать, что это лучший оркестр в городе и играет в самых торжествен- ных случаях. — Эту музыку долго потом слышишь, она положительно покоряет слух. Мои дети, возвращаясь с балов Человека, долго еще напевают мотив. — Мне иногда кажется, что я слышу ее на улице. Огля- дываюсь, и нет ни музыкантов, ни музыки. — А я слышу ее во сне. — Мне особенно нравится то, должна я сказать, что музыканты играют так старательно. Они понимают, какие деньги им платят за музыку, и не желают получать их даром. Это очень порядочно! — Похоже даже, будто они сами вошли в свои инстру- менты: так стараются они! — Или, скажите, инструменты вошли в них. — Как богато! — Как пышно. — Как светло! — Как богато! Некоторое время в разных концах, отрывисто, звуком, похожим на лай, повторяют только два эти выражения: «Как богато!», «Как пышно!». — Кроме этой залы, у Человека в доме еще пятнадцать великолепных комнат, и я видела их все. Столовая с таким огромным камином, что в нем можно жечь целые деревья. Великолепные гостиные и будуар. Обширная спальня, и над изголовьем у кроватей, вы представьте себе,— балдахины! — Да, это изумительно. Балдахины! — Вы слышали: балдахины! — Позвольте мне продолжать. Для сына, маленького мальчика, прекрасная светлая комната из золотистого жел- 18 Л. Андреев 545
того дерева. Кажется, что в ней всегда светит солнце... — Это такой прелестный мальчик. У него кудри, как сол- нечные лучи. — Это правда. Когда посмотришь на него, то невольно думаешь: ах, неужели взошло солнце! — А когда посмотришь в его глаза, то думаешь: ах, вот уже кончилась осень, и опять показалось голубое небо. — Человек так безумно любит своего сына. Для верховой езды он купил ему пони, хорошенького, светло-белого пони. Мои дети... — Позвольте мне продолжать, я прошу вас. Я уже гово- рила про ванну? — Нет! Нет! — Так вот: ванна! — Ах, ванна! — Да. Горячая вода постоянно. Дальше кабинет самого Человека, и там все книги, книги, книги. Говорят, что он очень умный, и это видно по книгам. — А я видела сад! — Сада я не видала. — А я видела сад, и он очаровал меня, я должна в этом сознаться. Представьте себе: изумрудно-зеленые газоны, подстриженные с изумительной правильностью. Посереди- не проходят две дорожки, усыпанные мелким красным пес- ком. Цветы — даже пальмы. — Даже пальмы. — Да, даже пальмы. И все деревья подстрижены так же: одни как пирамиды, другие как зеленые колонны. Фонтаны. Зеркальные шары. А в траве среди ее зелени стоят малень- кие гипсовые гномы и серны. — Как богато! — Как роскошно! Некоторое время отрывисто повторяют: «Как богато!», «Как роскошно!». — Господин Человек удостоил меня чести показать свои конюшни и сараи, и я высказал полное одобрение содержа- щимся там лошадям и экипажам. Особенно глубокое впе- чатление произвел на меня автомобиль. — Вы подумайте: у него только семь человек одной при- слуги: повар, кухарка, две горничные, садовники. Вы пропустили кучера. Да, конечно, и кучер. Да, сами они ничего уже не делают. Такие важные. 546
— Нужно согласиться, что это большая честь — быть в гостях у Человека. — Вы не находите, что музыка несколько однообразна? — Нет, я этого не нахожу, и удивляюсь, что вы это на- ходите. Разве вы не видите, какие это музыканты? — А я скажу, что всю жизнь желала бы слушать эту му- зыку: в ней есть что-то, что волнует меня. — И меня. — И меня. — Так хорошо под нее отдаваться сладким мечтам о бла- женстве... — Уноситься мыслью в надзвездные сферы! — Как хорошо! — Как богато! — Как пышно! Повторяют. — Я вижу у тех дверей движение. Сейчас пройдет через залу Человек со своей Женой. — Музыканты совершенно выбиваются из сил. 1— Вот они! — Идут! Смотрите, идут. В невысокие двери с правой стороны показывается Человек, его Жена, его Друзья и Враги и наискось пересекают залу, направ- ляясь к дверям на левой стороне. Танцующие, продолжая танцевать, расступаются и дают дорогу. Музыканты играют отчаянно громко и разноголосо. Человек сильно постарел: в длинных волосах его и бороде заметная проседь. Но лицо мужественно и красиво, и идет он со спокойным до- стоинством и некоторой холодностью; смотрит прямо перед собою, точно не замечая окружающих. Так же постарела, но еще красива, его Жена, опирающаяся на ото руку. И она точно не замечает окружающего и не- сколько странным, почти остановившимся взглядом смотрит прямо перед собою. Одеты они богато. Первыми за Человеком вдут его Друзья. Все они очень похожи друг на друга: благородные лица, открытые высокие лбы, честные глаза. Выступают они гордо, выпячивая грудь, ставя ноги уверенно и твердо, и по сторонам смотрят снисходительно, с легкой насмешливостью. У всех у них в петлицах белые розы. Следующими, за небольшим интервалом, вдут Враги Человека, очень похожие друг на друга. У всех у них коварные, подлые лица, низкие, при- давленные лбы, длинные обезьяньи руки. Идут они беспокойно, тол- каясь, горбясь, прячась друг за друга, и исподлобья бросают по сторонам острые, коварные, завистливые взгляды. В петлицах — желтые розы. Так медленно и совершенно молча проходят они через заду. Топот шагов, музыка, восклицания гостей создают очень нестройный, резко дисгармо- ничный шум. Гости. 18* 547
— Вот они! Вот они! Какая честь! — Как он красив! — Какое мужественное лицо! — Смотрите! Смотрите! — Он не глядит на нас! — Он нас не видит! — Мы его гости! — Какая честь! Какая честь! — А она? Смотрите, смотрите! — Как она прекрасна! — Как горда! — Нет, нет, вы на брильянты посмотрите! — Брильянты! Брильянты! — Жемчуг! Жемчуг! — Рубины! — Как богато! Какая честь! — Честь! Честь! Честь! Повторяют. — А вот Друзья Человека! — Смотрите, смотрите, вот Друзья Человека! — Благородные лица! — Гордая поступь! — На них сияние его славы! — Как они любят его! — Как верны ему! — Какая честь быть другом Человека! — Они смотрят на все, как на свое! — Они тут дома! — Какая честь! — Честь! Честь! Честь! Повторяют. — А вот Враги Человека! — Смотрите, смотрите — Враги Человека! — Они идут, как побитые собаки. — Человек укротил их. — Он надел на них намордники! — Они виляют хвостом. — Крадутся! — Толкаются! — Ха-ха! Ха-ха! Хохочут. 548
— Какие подлые лица! — Жадные взгляды! — Трусливые! — Завистливые! — Они боятся на нас смотреть. — Чувствуют, что мы дома. — Их нужно еще попугать! — Человек будет благодарен! — Пугайте их, пугайте! — Го-го! Кричат на Врагов Человека, смешивая крик «го-го» с хохотом. Враги жмутся друг к другу, боязливо и остро поглядывая по сторонам. — Уходят! Уходят! — Какая честь! — Уходят! — Го-го! Ха-ха! — Ушли! Ушли! Ушли! Шествие скрывается в двери с левой стороны. Наступает некоторое затишье. Музыка играет не так громко, и танцующие постепенно запол- няют залу. — Куда они прошли? — Я думаю, что они прошли в столовую, там сервиро- ван ужин. — Вероятно, скоро пригласят и нас. Вы не видите ни- кого, кто бы искал нас? — Да, уже пора. Если сесть за ужин позже, то плохо будешь спать ночью. — Должен заметить, что и я ужинаю весьма рано. — Поздний ужин тяжело ложится на желудок. — А музыка все играет! — А они все танцуют. Я удивляюсь, как не устанут они. — Как богато! — Как пышно! — Вы не знаете, на сколько особ сервирован ужин? — Я не успела сосчитать. Вошел метрдотель, и мне при- шлось удалиться. — Не может быть, чтобы нас забыли! — Но ведь Человек так горд. Мы же так ничтожны. — Оставьте! Мой муж говорит, что мы сами оказываем ему честь, бывая у него. Мы сами достаточно богаты. — Если принять в расчет репутацию его жены... 549
— Вы не видите никого, кто бы искал нас? Быть может, он ищет нас в других комнатах? — Как богато!.. — Если не совсем осторожно обращаться с чужими день- гами, то, я думаю, можно стать богатым. — Перестаньте, это говорят его враги... — Однако, среди них есть люди весьма почтенные. Долж- на сознаться, что мой муж... — Однако, как уже поздно! — Здесь, очевидно, произошло недоразумение! Я не могу допустить, чтобы нас просто забыли. — По-видимому, вы плохо знаете жизнь и людей, если вы думаете так. — Удивляюсь. Мы сами достаточно богаты... — Кажется, кто-то звал нас? — Это вам послышалось! Нас никто не звал. И я не пони- маю, должна сознаться откровенно, зачем мы пришли в дом с такой репутацией. Знакомство нужно выбирать осто- рожно. В двери показывается лакей в ливрее. — Господин Человек и его супруга просят почтенных господ пожаловать к столу. Гости (поспешно подымаясь). — Какая ливрея! — Он нас позвал! — Я говорила, что здесь недоразумение. — Человек так мил! Они, наверное, еще сами не успели сесть за стол. — Я говорила, нет ли кого-нибудь, кто искал бы нас. — Какая ливрея! — Говорят, что ужин великолепен. — У Человека ничего не может быть плохо. — Какая музыка! Какая честь быть на балу у Человека. — Пусть нам позавидуют те... — Как богато! — Как пышно! — Какая честь! — Какая честь! Повторяя, один за другим удаляются, и зала пустеет. Пара за парой оставляют танцы танцующие и молча уходят вслед за гостями. Некоторое время кружится еще одна п а р а, но и она вскоре уходит за другими. Но все с той же отчаянной старательностью играют музы- канты. 550
Лакей тушит люстры, оставляя лишь одну свечу в дальней люстре, и ухо- дит. В наступившем полумраке смутно колеблются фигуры музыкантов, раскачивающихся со своими инструментами, и резко выделяется Некто в сером. Пламя свечи колеблется и ярким желтоватым светом озаряет Его каменное лицо и подбородок. Не поднимая головы, Он поворачивается медленно, через всю залу, спокойными и тихими шагами, озаренный пламенем свечи, идет к тем дверям, куда ушел Человек, и скрывается в них. Опускается занавес КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ Несчастие Человека Четырехугольная большая комната мрачного вида: гладкие темные стены, такой же пол и потолок. В задней стене два высоких восьмистекольных не занавешенных окна и низенькая дверь между ними; такие же два окна в правой стене. В окна смотрит ночь, и когда распахивается дверь, та же глубокая чернота ночи быстро поглядывает в комнату. Вообще, как бы ни было светло, в комнатах Человека огромные темные окна поглощают свет. В левой стене одна только низенькая дверь внутрь дома; у этой же стены стоит широкий диван, обитый черной клеенкой. У окна направо рабочий стол Человека, очень простой, бедный; на нем тускло горящая лампа под темным колпаком, желтое пятно разложенного чертежа и детские игрушки: маленький кивер, деревянная лошадка без хвоста и красный длинноносый паяц с бубенцами. В простенке между окнами старый книжшй шкаф, совершенно пустой, разоренный; заметны пыль- ные полосы от книг — видно, что их унесли совсем недавно. Один стул. В углу более темном, чем другие,стоит Некто в сером, именуемый О н. Свеча в Его руке не больше как толстый, слегка оплывший огарок, горящий красноватым колеблющимся огнем. И так же красны блики на каменном лице и подбородке Его. Единственная прислуга Человека, Старуха, сидит на стуле и говорит ровным голосом, обращаясь к воображаемому собеседнику: — Вот и снова впал в бедность Человек. Было у него мно- го дорогих вещей, лошади и экипажи, и автомобиль даже был, а теперь нет ничего, и из всей прислуги осталась я только одна. В этой комнате и в других двух есть еще хоро- шие вещи — вот диван, вот шкап, а в остальных двенадцати нет ничего, и стоят они пустые и темные. И днем и ночью бегают в них крысы, дерутся и пищат; люди их боятся, а я нет. Мне все равно. Давно уже висит на воротах железная доска, где на- писано, что дом продается, но никто не покупает его. Уже проржавела доска, и буквы на ней стерлись от дождей, а никто не приходит и не покупает,— никому не нужен ста- 551
рый дом. А может быть, кто-нибудь и купит — тогда пойдем искать другого жилища, и будет оно совсем чужое. Госпожа станет плакать, заплачет, пожалуй, и старый господин, а я нет. Мне все равно. Вот удивляетесь, куда же девалось богатство — не знаю, может быть, это и удивительно, но только всю жизнь жила я у людей и видела часто, как уходили деньги, потихоньку уплывали в какие-то щели. Так и у этих моих господ. Было много, потом стало мало, потом совсем ничего; приходили заказчики и заказывали,— потом перестали приходить. Спросила я однажды госпожу, отчего это так, а она отве- тила: «Перестает нравиться то, что нравилось; перестают любить, что любили».— Как же это может б^ять, что пере- стало нравиться, раз уже понравилось? Не ответила она и заплакала, а я нет. Мне все равно. Мне все равно. Пока платят они мне, живу у них, а перестанут платить, пойду к другим и у других жить буду. Стряпала я им, а тогда другим стряпать стану, а потом и совсем перестану — ста- рая стала и вижу плохо. Тогда выгонят они меня и скажут: ступай куда хочешь, а мы другую возьмем. Что ж? Я и пойду, мне все равно. Вот удивляются мне люди: страшно, говорят, жить у них, страшно по вечерам сидеть, когда только ветер в трубе свистит да крысы пищат и грызутся. Не знаю, может быть, и страшно, но только я не думаю об этом. Зачем? Они вдвоем, у себя сидят и смотрят друг на друга и ветер слушают, а я у себя на кухне сижу и тоже ве- тер слушаю. Разве не один ветер свистит в наши уши? У них так бывало, что придут молодые люди к ихнему сыну, и тог- да все смеются, поют, ходят в пустые комнаты крыс раз- гонять, а ко мне никто не приходит, и сижу я одна, все одна. Не. с кем разговаривать — так я с собою говорю, и — мне все равно. И так у них плохо, а третьего дня и еще несчастье случи- лось: пошел молодой господин гулять, а шляпу набок на- дел, и волосы выправил, как молодец, а злой человек взял из-за угла и бросил, в него камнем, и разбил ему голову, как орех. Принесли его, положили, и лежит он теперь, уми- рает — а может быть, и жив останется, кто знает. Плакала старая госпожа и господин, а потом взяли все книги, на воз положили да продали. Теперь сиделку на эти деньги наняли, лекарства взяли, даже винограду купили. Вот и пригодились книги. Но только не ест он винограду, даже не смотрит на него — так и стоит возле, на блюдечке. Так и стоит. 552
В наружную дверь входит Доктор, мрачный и очень озабоченный. Доктор. Туда я попал? Вы не знаете, старушка? Я док- тор, у меня много посещений, и я часто ошибаюсь. Туда зовут, сюда зовут, а дома все одинаковы, и люди в них скуч- ные. Туда я попал? Старушка. Не знаю. Доктор. Вот я посмотрю на записную книжку. Не у вас ли ребенок, у которого болит горло, и он задыха- ется? Старушка. Нет. Д о к т о р. Не у вас ли господин, подавившийся костью? Старушка. Нет. Д о к т о р. Не у вас ли человек, который внезапно сошел с ума от бедности и топором зарубил жену и двух детей? Всего должно быть четверо? Старушка. Нет. Доктор. Не у вас ли девушка, у которой перестало биться сердце? Не лгите, старушка, мне кажется, что она у вас. Старушка. Нет. Доктор. Нет. Я вам верю, вы говорите искренно. Не у вас ли молодой человек, которому камнем разбили голову, и он умирает? Старушка. У нас. Ступайте в ту дверь, налево. Да дальше не ходите, там вас съедят крысы. Доктор. Хорошо. Звонят, все звонят, днем и ночью. Вот и теперь ночь. Фонари все потушены, а я все иду. Часто ошибаюсь я, старушка. (Уходит в дверь, ведущую внутрь дома.) Старушка. Один доктор лечил — не вылечил, теперь другой будет — и тоже, должно быть, не вылечит. Что ж! Тогда умрет ихний сын, и останемся мы в доме одни. Я буду в кухне сидеть и с собой разговаривать, а они тут будут сцдеть, молчать и думать. Еще одна комната освободится, и будут в ней бегать и драться крысы. Пускай бегают и де- рутся, мне все равно. Мне все равно. Спрашиваете вы меня, за что ударил злой человек моло- дого господина. А я не знаю — откуда же я буду знать, за что люди убивают один другого. Один бросил камень из-за угла и убежал, а другой свалился и теперь умирает — вот это я знаю. Говорят, что добрый был наш молодой господин, смелый и за бедных заступался,— не знаю, Мне все равно. 553
Добрый или злой, молодой или старый, живой или мертвый, мне все равно. Мне все равно. Пока платят — живу, а перестанут платить — пойду к другим: и другим стряпать буду, а потом совсем переста- ну,— стара я стала, вижу плохо и соли от сахара не отли- чаю. Тогда выгонят они меня и скажут: ступай куда хочешь, а мы другую возьмем. Что ж? Я и пойду, мне все равно. Мне все равно... Входят Доктор, Человеки его Ж ей а. Оба они очень состарились и совершенно седы. Высоко стоящие, длинные волосы Человека и большая борода придают его голове сходство с львиной головой: ходит он, слегка сгорбившись, но голову держит прямо и смотрит из-под седых бровей сурово и решительно. Когда разглядывает что-нибудь вблизи, то надевает большие очки в серебряной оправе. Доктор. Ваш сын крепко уснул, и вы не будите его. Сон, может быть, к лучшему. И вы засните; если человек имеет время спать, он должен спать, а не ходить и не раз- говаривать. Жена. Благодарю вас, доктор, вы так нас успокоили. А завтра вы не приедете к нам? Д о к т о р. И завтра приеду и послезавтра. А вы, старуш- ка, тоже ступайте спать. Уже ночь, и всем пора спать. В эту дверь надо идти? Я часто ошибаюсь. Уходит. Уходит и Старушка, и Человек остается с Женой вдвоем. Человек. Посмотри, жена; вот это я начал чертить, когда наш сын был еще здоров. Вот на этой линии я остано- вился и подумал: отдохну, а потом буду продолжать опять. Посмотри, какая простая и спокойная линия, а на нее страшно взглянуть: ведь она может быть последней, кото- рую провел я при жизни сына. Каким зловещим неведе- нием дышит ее простота, ее спокойствие! Ж е н а. Не тревожься, мой милый, гони от себя дурные мысли. Я верю, что доктор сказал правду, и сын наш выздо- ровеет. Человек. А ты разве не тревожишься? Взгляни на себя в зеркало: ты бела, как твои волосы, мой старый друг. Жена. Конечно, я немного тревожусь, но я убеждена, что опасности нет. Человек. И теперь, как и всегда, ты ободряешь меня и обманываешь так искренно и свято. Бедный мой оружено- сец, верный хранитель моего иступившегося меча,— плох твой старый рыцарь, не держит оружия его дряхлая рука. Что я вижу? Это игрушки сына! Кто положил их сюда? 554
Жена. Мой милый, ты забыл: ты сам же давно еще положил их сюда. Ты говорил тогда, что тебе легче рабо- тается, если перед тобою лежат эти детские невинные игрушки. Человек. Да, я забыл. Но теперь мне страшно смот- реть на них, как осужденному на орудия пытки и казни. Когда ребенок умирает, проклятием для живых становятся его игрушки. Жена, жена! Мне страшно смотреть на них. Жена. Они куплены еще в то время, когда мы были бед- ны. Жаль смотреть на них: такие это бедные милые иг- рушки. Человек. Я не могу, я должен взять их в руки. Вот лошадка с оторванным хвостом. «Гоп-гоп, лошадка, куда ты скачешь?» — «Далеко, папа, далеко, туда, где поле и зеле- ный лес».— «Возьми меня, лошадка, с собой».— «Гоп-гоп, садись, милый папочка»... А вот кивер, картонный, плохонь- кий кивер, который со смехом я сам примерял, когда поку- пал его в лавке.— «Ты кто?» — «Я рыцарь, папа. Я самый сильный, смелый рыцарь».— «Куда идешь ты, мой малень- кий рыцарь?» — «Дракона убивать я иду, милый папа. Я иду освободить пленных, папа».— «Иди, иди, мой малень- кий рыцарь». Жена Человека плачет. А вот и наш неизменный паяц со своей глупой и милой рожей. Но какой он ободранный — точно из сотни битв вы- рвался он, но все так же смеется и так же краснонос. Ну, позвони же, друг, как ты звенел прежде. Не можешь, нет? Один только бубенчик остался, ты говоришь? Ну, так я же брошу тебя на пол! (Бросает.) Жена. Что ты делаешь? Вспомни, как часто целовал наш мальчик его смешное лицо. Человек. Да. Я неправ. Прости меня, мой друг, и ты, старина, прости. (Поднимает, с трудом нагибаясь.) Все смеешься? Нет, я положу тебя подальше. Не сердись, но сейчас я не могу видеть твоей улыбки, ступай смеяться в другое место. Жена. Твои слова разрывают сердце. Поверь мне, выздоровеет наш сын — разве это будет справедливо, если молодое умрет раньше старого. Человек. А где ты видела справедливое, жена? Жена. Мой милый друг, я прошу тебя, преклони со мной вместе колена, и вдвоем мы умолим бога. Человек. Трудно сгибаются старые колена. 555
Жена. Преклони их, ты должен. Ч е л о в е к. Не услышит меня тот, чей слух еще ни разу не утруждал я ни славословием, ни просьбами. Проси ты — ты мать! Жена. Проси ты — ты отец! Если не отец умолит за сына, то кто же? Кому ты оставляешь его? Разве одна я мо- гу так сказать, как мы скажем вдвоем? Человек. Пусть будет, как ты говоришь. Быть может, отзовется вечная справедливость, если преклонят колена старики. Оба становятся на колени, обратившись лицом в тот угол, где неподвижно стоит Неизвестный, и молитвенно складывают у груди руки. Молитва матери — Боже, я прошу тебя, оставь жизнь моему сыну. Только одно я понимаю, только одно могу я сказать, только одно: боже, оставь жизнь моему сыну. Нет у меня других слов, все темно вокруг меня, все падает, я ничего не понимаю, и такой ужас у меня в душе, господи, что только одно могу я сказать: боже, оставь жизнь моему сыну! Оставь жизнь моему сыну! Оставь! Прости, что так плохо молюсь я, но я не могу. Господи, ты понимаешь, не могу. Ты посмотри на меня. Ты только посмотри на меня — видишь? Видишь, как трясется голова, как трясутся руки — да что руки мои, господи! Пожалей его, ведь он такой молоденький, у него родинка на правой ручке. Дай ему пожить, хоть немножко, хоть немножко. Ведь он такой молоденький, такой глу- пый — он еще любит сладкое, и я купила ему винограду. Пожалей! Пожалей! Тихо плачет, закрыв лицо руками. Не глядя на нее, Человек говорит. Молитва отца — Вот я молюсь, видишь ты? Согнул старые колена, в прахе разостлался перед тобой, землю целую — видишь? Быть может, когда-нибудь я оскорбил тебя, так ты прости меня, прости. Правда, я был дерзок, заносчив, требовал, а не просил, часто осуждал. Ты прости меня. А если хочешь, если такая твоя воля, накажи,— но только сына моего оставь. Оставь, я прошу тебя. Не о милосердии я тебя прошу, не о жалости, нет — только о справедливости. Ты — старик, и я ведь тоже старик. Ты скорее меня поймешь. Его хо- 556
тели убить злые люди, те, что делами своими оскорбляют тебя и оскверняют твою землю. Злые, безжалостные не- годяи, бросающие камни из-за угла. Из-за угла, негодяи! Не дай же совершиться до конца злому делу: останови кровь, верни жизнь — верни жизнь моему благородному сыну. Ты отнял у меня все, но разве когда-нибудь я просил тебя, как попрошайка: верни богатство! верни друзей! верни талант! Нет, никогда. Даже о таланте не просил я, а ты ведь знаешь, что такое талант — ведь это больше жизни! Может быть, так нужно, думал я, и все терпел, и все терпел, гордо тер- пел. А теперь прошу, на коленях, в прахе, целуя землю,— верни жизнь моему сыну. Целую землю твою! Встают. Равнодушно внемлет молитве отца и матери Некто, именуемый Он. Ж е н а. Я боюсь, что не совсем смиренна была твоя мо- литва, мой друг. В ней как будто звучала гордость. Человек. Нет, нет, жена, я хорошо говорил с ним, так, как следует говорить мужчинам. Разве покорных льстецов он должен любить больше, чем смелых и гордых людей, го- ворящих правду? Нет, жена, ты этого не понимаешь. Теперь и я верю, и мне стало спокойно, даже весело. Чувствую, что и я что-нибудь еще значу для моего мальчика, и это радует меня. Взгляни, спит ли он. Он должен крепко сиать. Жена уходит. Человек, дружелюбно посматривая в угол, где стоит Некто, берет игрушечного паяца, играет с ним и тихонько целует его в длинный красный нос. В этот момент входит Ж е н а, и Человек говорит смущенно. А я все извинялся, обидел я этого дурака. Ну, как наш милый мальчик? Жена. Он такой бледный. Человек. Это ничего, это пройдет; он очень много потерял крови. Жена. Мне так жалко смотреть на его бледную остри- женную голову.Ведь у него были такие прекрасные золо- тистые кудри. Человек. Их было необходимо срезать, чтобы обмыть рану. Ничего, жена, ничего, вырастут еще лучше. Но собра- ла ли ты обрезанные волосы? Их необходимо собрать и сохранить. На них его драгоценная кровь, жена! Жена. Да, я спрятала их в тот ларец, последний, что остался от нашего богатства. Человек. Не ipycra о богатстве. Нам нужно подо- ждать только, пока не возьмется за работу наш сын: он 657
вернет потерянное. Мне стало весело, жена, и я твердо ве- рю в наше будущее. А помнишь ли ты нашу бедную розо- вую комнатку? Добрые соседи набросали дубовых листьев, и тц сделала из них венок на мою голову и говорила, что я гениален. Ж е н а. Я и теперь, мой друг, скажу то же. Люди пере- стали ценить тебя, но не я. Человек. Нет, моя маленькая женка, ты неправа. Создания гения переживают эту дрянную старую ветош- ку, которая называется его телом. Я же еще жив, а вещи мои... Жена. Нет, они не умерли и не умрут. Вспомни тот дом на углу, что построил ты десять лет тому назад. Каждый вечер, когда заходит солнце, ты ходишь смотреть на него. Разве во всем городе есть здание более красивое, более глу- бокое? Человек. Да, я строил его как раз в расчете, что последние лучи заходящего солнца должны падать на него и гореть в окнах. Весь город уже в темноте, а мой дом еще прощается с солнцем. Это сделано хорошо и, может быть,— как думаешь? — переживет меня хоть немного? Жена. Конечно, мой друг. Человек. Меня огорчает только одно, женка: зачем так скоро забыли меня люди? Они могли бы помнить не- сколько дольше, жена, несколько дольше. Жена. Забывают то, что знали, перестают любить то, что любили. Человек. Несколько дольше могли бы помнить они, несколько дольше. Жена. Около того дома я видела молодого художника. Он внимательно изучал здание и срисовывал его в альбом. Человек. А как же ты не сказала мне этого, мой друг? Это очень важно, очень важно. Это значит, что моя мысль передается другим людям, и пусть меня забудут, она будет жить. Это очень важно, жена, чрезвычайно важно... Ж е н а. Да тебя и не забыли, мой милый. Вспомни моло- дого человека, который так почтительно поклонился тебе на улице. Человек. Это верно, женка. Хороший юноша, очень хороший. У него такое славное молодое лицо. Хорошо, что ты мне напомнила об этом поклоне, у меня посветлело на сердце. Но что-то меня клонит ко сну, устал я, вероятно. Да и стар я, моя маленькая, седенькая женка, ты не заме- чаешь? 558
Жена. Ты все такой же красивый. Человек. И глаза блестят? Жена. И глаза блестят. Человек. И волосы черны, как смоль? Жена. Они у тебя так снежно-белы, что это еще кра- сивее! Человек. И морщинок нет? Жена. Есть маленькие морщинки, но... Человек. Конечно, я чувствую себя красавцем. Завтра куплю мундир и поступлю в легкую кавалерию. Хорошо? Жена улыбается. Жена. Вот и ты шутишь, как встарь. Ну, приляг здесь, мой милый, усни немного, а я пойду к нашему мальчику Будь спокоен, я не оставлю его, а когда он проснется, по- зову тебя. А тебе не неприятно целовать старую, морщини- стую руку? Человек (целуя). Оставь! Ты самая красивая жен- щина, какую я знаю. Жена. А морщинки? Человек. Какие еще морщинки? Я вижу милое, доброе, хорошее, умное лицо, и больше ничего. Не сердись на меня за строгий тон и пойди к мальчику. Побереги его, посиди около него тихой тенью нежности и ласки, а если станет он беспокоиться во сне, спой ему песенку, как прежде. Да ви- ноград поставь поближе, чтобы мог достать его рукою. Жена уходит. Человек ложится на диван головой к тому концу, где не- подвижно стоит Некто в сером, так что последний почти касается рукою его седых разметанных волос. Быстро засыпает. Некто в сером. Крепко. и радостно уснул Человек, обольщенный надеждами. Тихо дыхание его, как у ребенка, спокойно и ровно бьется старое сердце, отдыхая. Он не знает, что через несколько мгновений умрет его сын, и в сонных таинственных грезах перед ним встает невозможное счастье. Ему кажется, что в белой лодке едет он с сыном по краси- вой и тихой реке. Ему кажется, что день прекрасен, и он видит голубое небо, кристально-прозрачную воду; он слы- шит, как, шурша, расступается перед лодкою камыш. Ему кажется, что он счастлив, и радость чувствует он — все чувства лгут Человеку. Но вдруг беспокоится он, страшная правда, сквозь густые покровы сна обожгла его мысль. 559
— Отчего так низко обрезаны твои золотистые волосы, мой мальчик? Отчего? — У меня болела голова, папа, и от этого так низко обре- заны мои волосы. И снова обманутый, он чувствует счастье, видит голубое небо и слышит, как шуршат камыши, расступаясь. Он не знает, что уже умирает его сын. Он не слышит, как в последней безумной надежде, с детской верой в силу взрос- лых, сын зовет его без слов, криком сердца: «Папа, папа, я умираю! Удержи меня!» Крепко и радостно спит Человек, и в таинственных и обманчивых грезах пред ним встает невозможное счастье. Проснись, Человек! Твой сын — умер. Человек (испуганно поднимает голову и встает). Мне страшно: как будто кто-то позвал меня. В то же мгновение за стеной раздается плач многих женских голосов. Высокими голосами протяжно плачут они над умершим. Входит Жена, страшно бледная. Человек. Наш мальчик умер? Жена. Да. Умер. Человек. Он звал меня? Жена. Нет. Он не просыпался. Он никого не звал. Он умер, мой сын, мой ненаглядный мальчик! Падает на колени перед Человеком и рыдает, охватив руками его ноги. Человек кладет руку ей на голову и с рыданием в голосе, но грозно, гово- рит, обращаясь в угол, где равнодушно стоит Некто. Человек. Ты женщину обидел, негодяй! Ты мальчика убил! Жена рыдает. Человек тихонько, дрожащею рукой гладит ее волосы. Не плачь, милая, не плачь. Он и над слезами нашими посмеется, как посмеялся над нашими молитвами. А ты, я не знаю, кто ты — бог, дьявол, рок или жизнь,— я проклинаю тебя! Дальнейшее говорит громким, сильным голосом, одной рукой как бы защищая Жену, другую грозно протягивая к Неизвестному. Проклятие Человека. — Я проклинаю все, данное тобою. Проклинаю день, в ко- торый я родился, проклинаю день, в который я умру. Про- клинаю всю жизнь мою, ее радости и горе. Проклинаю себя! 560
Проклинаю мои глаза, мой слух, мой язык. Проклинаю мое сердце, мою голову — и все бросаю назад, в твое жестокое лицо, безумная Судьба. Будь проклята, будь проклята во- веки! И проклятием я побеждаю тебя. Что можешь еще сде- лать ты со мною? Вали меня наземь, вали — я буду смеять- ся и кричать: будь проклята! Клещами смерти зажми мне рот — последней мыслью я крикну в твои ослиные уши: будь проклята, будь проклята! Бери мой труп, грызи его, как собака, возись с ним в темноте — меня в нем нет. Я исчез, но исчез повторяя: будь проклята, будь проклята! Через голову женщины, которую ты обидел, через тело мальчика, которого ты убил,— шлю тебе проклятие Чело- века. Умолкает с грозно поднятой рукой. Равнодушно внемлет проклятью Не- кто в сером, и колеблется пламя свечи, раздуваемое ветром. Так некоторое время в сосредоточенном молчании стоят один против другого: Человек и Некто в сером. Плач за стеною становится громче и протяжнее, переходя в мелодию страдания. Опускается занавес КАРТИНА ПЯТАЯ Смерть Человека Неопределенный, колеблющийся, мигающий, сумрачный свет, мешающий что-либо рассмотреть с первого взгляда. Когда глаз привыкает, он видит такую картину: Широкая, длинная комната с очень низким потолком, без одного окна в сте- нах. Вход откуда-то сверху, по ступеням. Стены гладки и сумрачно гряз- ны — похоже на грубую, запятнанную кожу какого-то большого зверя. Всю задшою стену, до ступенек, занимает один огромный, плоский, стек- лянный буфет, сплошь установленный совершенно правильными рядами бутылок с разноцветными жидкостями. За невысоким прилавком совер- шенно неподвижно сидит Кабатчик, сложив руки на животе. Белое с румянцем лицо, лысина, большая рыжая борода — выражение полного спокойствия и равнодушия. Таким он остается все время, ни разу ие перемещаясь и не меняя положения. За небольшими столиками на деревян- ных табуретках сидят Пьяницы. Количество людей увеличивается их тенями, блуждающими по стенам и по потолку. Бесконечное разнообразие отвратительного и ужасного. Лица похожие иа маски с непомерно уве- личенными или уменьшенными частями: носатые и совсем безносые, глаза дико вытаращенные, почти вылезшие из орбит и сузившиеся до едва видимых щелей и точек; кадыки и крохотные подбородки. Волосы у всех путанные, лохматые, грязные, иногда закрывающие половину лица. На 561
всех, однако, лицах, при их разнообразии, лежит печать страшного сходст- ва: это зеленоватая, могильная окраска и выражение то веселого, то мрачного и безумного ужаса. Одеты Пьяницы в одноцветные лохмотья, обнажающие то зеленую кост- лявую руку, то острое колено, то впалую страшную грудь. Есть почти совсем голые. Женщины мало отличаются от мужчин и еще безобразнее, чем они. У всех трясутся руки и головы, и походка неровная, точно они хо- дят или по очень скользкой, или бугроватой, или движущейся поверхности. И голоса одинаковые: хриплые, сипящие; и так же нетвердо, как ходят, выговаривают Пьяницы слова непослушными, точно замерзшими губами. Посередине сборища, за отдельным столиком, сидит Человек, положив седую, всклокоченную голову на руки. Таким остается он все время, за исключением того момента, когда говорит. Одет он очень плохо. В углу неподвижно стоит Некто в серомс догорающей свечой. Узкое синее пламя колеблется, то ложась на край, то острым язычком устрем- ляясь вверх. И могильно-синие блики на каменном лице и подбородке Его. Разговор пьяниц — Боже мой! Боже мой! — Послушайте, как странно колеблется все: ни на чем нельзя остановить взора. — Все дрожит, как в лихорадке: люди, стулья и потолок. — Все плывет и качается, как на волнах. — Вы не слышите шума? Я слышу какой-то шум. Точно грохочут железные колеса или камни падают с горы. Боль- шие камни падают, как дождь. — Это шумит в ушах. — Это шумит кровь. Я чувствую мою кровь. Густая, черная, пахнущая ромом, она тяжело катится по жилам. И когда подходит к серцу, то все падает, и становится страшно. — Я вижу как будто блистание молний! — Я вижу огромные, красные костры, и на них горят люди. Противно пахнет горелым мясом. Черные тени кру- жатся вокруг костров. Они пьяны, эти тени. Эй, позовите меня, я буду с вами танцевать. — Боже мой! Боже мой! — Ия веселый! Кто хочет со мною смеяться? Никто не хочет, так я буду один. (Смеется один.) — Прелестная женщина целует меня в губы. От нее пах- нет мускусом, и зубы у нее, как у крокодила. Она хочет укусить меня. Прочь, шлюха! — Я не шлюха. Я старая беременная змея. Уже целый час смотрю я, как из моей утробы выходят маленькие змей- 562
ки и ползают. Эй, не раздави моего змееныша! — Куда ты идешь? — Кто ходит там? Сядьте. Весь дом дрожит, когда вы ходите. — Я не могу. Мне страшно сидеть. — И мне страшно. Когда сидишь, то слышно, как ужас бегает по телу. — И мне. Пустите меня! Трое или четверо Пьяниц колеблющимися шагами бесцельно бродят, путаясь среди столов. — Посмотрите, что оно делает. Уже два часа оно старает- ся прыгнуть на мои колени. Только на вершок не достает. Я его отгоню, а оно опять. Это какая-то странная игра. — У меня под черепом ползают черные тараканы. И шур- шат. — У меня распадается мозг. Я чувствую, когда одна серая частица отделяется от другой. Мой мозг похож на скверный сыр. Он пахнет. — Тут пахнет какой-то падалью. — Боже мой! Боже мой! — Сегодня ночью я подползу к ней на коленях и зарежу ее. Потечет кровь. Она сейчас течет уже: такая крас- ная. — За мной все время ходят трое. Они зовут меня в тем- ный угол на пустырь и там хотят зарезать. Они сейчас около дверей. — Кто это ходит по стенам и по потолку? — Боже мой! Они пришли сюда. За мною. — Кто? — Они! — У меня немеет язык. Что же мне делать? У меня не- меет язык. Я буду плакать. (Плачет.) — Все из меня лезет наружу. Я сейчас вся вывернусь наизнанку и буду красной. — Послушайте, послушайте, эй! Кто-нибудь. На меня вдет чудовище. Оно поднимает руку. Помогите, эй! — Что это! Помогите! Паук! — Помогите! Некоторое время кричат хриплыми голосами: «Помогите!» — Мы все пьяницы. Позовем всех сверху сюда. Наверху так мерзко. 563
— Не надо. Когда я выхожу отсюда на улицу, .она мелет- ся, как дикий зверь, и скоро валит меня с ног. Мы все пришли сюда. Мы пьем спирт, и он дает нам веселье. — Он дает ужас. Я весь день трясусь от ужаса. — Лучше ужас, чем жизнь. Кто хочет вернуться туда? — Я — нет. — Не хочу. Я лучше издохну здесь. Не хочу я жить! — Никто! — Боже мой! Боже мой! — Зачем ходит сюда Человек? Он пьет мало, а сидит много. Не надо его. — Пусть идет в свой дом. У него свой дом. — Пятнадцать комнат. — Не трогайте его, ему больше некуда ходить. — У него пятнадцать комнат. — Они пустые. В них только бегают и дерутся крысы. — А жена? — У него никого нет. Должно быть, умерла жена. — Умерла жена. — Умерла жена. Во время этого разговора и последующего потихоньку входят Старухи в странных покрывалах, незаметно заменяя собой тихо уходящих П ь я- ниц. Вмешиваются в разговор, но так, что никто этого не замечает. Разговор пьяниц и старух — Он сам скоро умрет. Он едва ходит от слабости. — У него пятнадцать комнат. — Послушайте, как бьется его сердце: неровно и тихо. Оно скоро остановится. — Эй! Человек! Позови нас к себе: у тебя пятнадцать комнат. — Оно скоро остановится. Старое, больное, слабое серд- це Человека! — Он спит, пьяный дурак. Спать так страшно, а он спит. Он может во сне умереть. Эй, разбудите его! — А помните, как билось оно молодо и сильно! — Я пойду на удицу и устрою скандал. Меня ограбили. Я совсем голый. У меня зеленая кожа. — Здравствуйте. — Опять шумят колеса. Боже мой, они меня задавят. По- могите! 564
Никто не отзывается. — Здравствуйте. — А вы помните, как он родился? Вы, кажется, там были? — Должно быть, я умираю. Боже мой, боже мой! Кто же отнесет меня в могилу? Кто зароет меня? Так и буду я ва- ляться, как собака, на улице. Будут люди ходить через меня, экипажи ездить — раздавят они меня. Боже мой! Боже мой! (Плачет.) Позвольте поздравить вас, дорогой родственник, с ново- рожденным. — Твердо уверен, что тут есть ошибка. Когда из прямой линии выходит замкнутый круг, то это — абсурд. Сейчас я докажу это! — Вы правы. — Боже мой! Боже мой! — Только невежды в математике могут допустить это. Но я не допускаю. Слышите, я не допускаю этого! — А вы помните розовенькое платьице и голенькую шейку? — И цветы. Ландыши, с которых не высохла роса, фиал- ки и зеленую травку. — Не трогайте, девушки, не трогайте цветов. Тихо смеются. — Боже мой! Боже мой! Пьяницы все ушли, и их места заняты Старухами в странных по- крывалах. Свет становится ровным и очень слабым. Резко выделяется фигура Неизвестного и седая голова Человека, на которую сверху падает слабый свет. Разговор старух — Здравствуйте! — Здравствуйте. Какая славная ночь! — Вот мы и снова собрались. Как ваше здоровье? — Покашливаю. Тихо смеются. — Теперь недолго. Он сейчас умрет. — Взгляните на свечу. Пламя синее, узкое и стелется по краям. Уже нет воска, и фитиль догорает. — Не хочет гаснуть. — А когда вы видели, чтобы пламя хотело гаснуть? 665
— Не спорьте! He спорьте! Хочет оно гаснуть или не хочет, а время идет. — А вы помните его автомобиль? Он однажды чуть не задавил меня. — А его пятнадцать комнат?! — Я сейчас только была там. Меня чуть не съели крысы, и я простудилась от сквозняков. Кто-то украл рамы, и ветер ходит по всему дому. — А вы полежали на кровати, где умерла его жена? Не правда ли, какая она мягкая?! — Да, я обошла все комнаты и помечтала немного. У них такая милая детская. Жаль только, что и там выбиты рамы, и ветер шуршит каким-то сором. И кроватка детская такая милая. В ней крысы теперь завели свое гнездо и вы- водят детей. — Таких миленьких, голеньких крысяток. Тихо смеются. — Ав кабинете на столе лежат игрушки: бесхвостая лошадка, кивер, красноносый паяц. Я немного поиграла с ними. Надевала кивер — он так ко мне идет. Только пыли на них ужасно много, вся перепачкалась. — Но неужели вы не были в зале, где давался бал? Там так весело. — Да, я была там, но, представьте, что я увидела! Темно, стекла выбиты, ветер шуршит обоями... — Это похоже на музыку. — А у стен, в темноте, на корточках сидят гости, но в Каком виде, если бы вы знали! — Мы знаем! — И, ляская зубами, лают отрывисто: как богато, как пышно! — Вы шутите, конечно? — Конечно, я шучу. Вы знаете мой веселый характер. — Как богато! Как пышно! — Как светло! Тихо смеются. — Напомните ему. — Как богато! Как пышно! — Ты помнишь, как играла музыка на твоем балу? — Он сейчас умрет. — Кружились танцующие, и музыка играла так нежно, так красиво. Она играла так. 566
Становятся полукругом около Человека и тихо напевают мотив музыки, - что играли на его балу. — Устроим бал! Я так давно не танцевала. — Вообрази, что это дворец, сверхъестественно краси- вый дворец. i — Зовите музыкантов. Нельзя же хороший бал давать без музыки. — Музыкантов! — Ты помнишь? Напевают. В то же мгновение по ступеням спускаются те три м у з ы к а н- т а, что играли на балу. Тот, кто со скрипкой, аккуратно подстилает на плечо носовой платок, и все три начинают играть с чрезвычайной стара- тельностью. Но звуки тихи и нежны, как во сне. — Вот бал, как пышно! — Как светло! / — Ты помнишь? Тихо напевая под музыку, начинают кружиться вокруг Человека, манерни- чая и в дшсой уродливости повторяя движения девушек в белых платьях, танцевавших на балу. Прн первой музыкальной фразе они кружатся, при второй — сходятся и расходятся грациозно и тихо. И тихо шепчут: — Ты помнишь? — Ты сейчас умрешь, а ты помнишь? — Ты помнишь? — Ты помнишь? — Ты сейчас умрешь, а ты помнишь? — Ты помнишь? Танец становится быстрее, движения резче. В голосах поющих Старух проскальзывают странные, визгливые нотки; такой же странный смех, пока еше сдержанный, тихим шуршанием пробегает по танцующим. Про- носясь мимо Человека, бросают ему в ухо отрывистый шепот: — Ты ПОМНИШЬ? — Ты ПОМНИШЬ? — Как нежно, как хорошо! — Как отдыхает душа! — Ты помнишь? — Ты сейчас умрешь, сейчас умрешь, сейчас умрешь... — Ты помнишь? Кружатся быстрее, движения резче. Внезапно все смолкает и останав- ливается. Застывают с инструментами в руках музыканты, в тех же позах, в каких застало их безмолвие, замирают танцующие. Человек встает, вы- прямляется, закидывает седую, красивую, грозно-прекрасную голову и кричит, неожиданно громко, призывным голосом, полным тоски и гнева. После каждой короткой фразы короткая, но глубокая пауза. 567
— Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? — Я — обезоружен! — Скорее ко мне! — Скорее! — Будь прокля... (Падает на стул и умирает, запрокинув голову.) В то же мгновение, ярко вспыхнув, гаснет свеча, и «сильный сумрак по- глощает предметы. Точно со ступенек ползет сумрак и постепенно завола- кивает все, только светлеет лицо умирающего Человека. Тихий, неопреде- ленный говор Старух, шушуканье, пересмеивание. Некто в сером. Тише! Человек умер! Молчание, тишина. И тот же холодный, равнодушный голос повторяет из глубокой дали, как эхо: — Тише! Человек умер! Молчание, тишина. Медленно густеет сумрак, но еще видны мышиные фигуры насторожившихся Старух. Вот тихо и безмолвно они начинают кружиться вокруг мертвеца, потом начинают тихо напевать — начинают играть музыканты. Сумрак густеет, и все громче становится музыка и пе- ние, все безудержнее дикий танец. Уже не танцуют, а бешено носятся они вокруг мертвеца, топая ногами, визжа, смеясь непрерывно диким смехом. Наступает полная тьма. Еще светлеет лицо мертвеца, но вот гаснет и оно. Черный, непроглядный мрак. И во мраке слышно движение бешено танцующих, взвизгивания, смех, не- стройные, отчаянно громкие звуки оркестра. Достигнув наивысшего на- пряжения, все эти звуки и шум быстро удаляются куда-то, замирают. Тишина. Опускается занавес 25 сентября 1906 г.
ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА И ПАРАДОКСЫ БЫТИЯ Сегодняшнему читателю имя Леонида Андреева говорит неизмеримо меньше, чем читателю, скажем, первых двух десятилетий нашего века, когда произведения писателя становились эстетическим материалом для размежевания различных идеологических и политических сил русского общества и вызывали небывалый по количеству публичных откликов и дис- куссий резонанс. Причины падения интереса к Андрееву вовсе не в угаса- нии влияния таланта не первой величины на читателя — от современ- ников к последующим поколениям, а, в определяющей степени, в казен- но-официальном отношении, которое складывалось десятилетиями, когда имя Л. Андреева противопоставлялось М. Горькому и служило синони- мом скандального русского модернизма, декадентства начала XX века. При этом было совершенно безразлично, что общим «ругательным» сло- вом «символизм» (почему-то именно «символизм») объединялось и сугубо реалистическое творчество Л. Андреева («Баргамот и Гараська», «Петька на даче», «Дни нашей жизни»), и его философские произведения («Боль- шой шлем», «Мысль», «Жизнь Василия Фивейского»), и первые в русской и мировой литературе опыты применения экспрессионистского метода в искусстве («Жизнь Человека», «Царь-Голод», «Анатэма»). Ныне, когда начат генеральный пересмотр нашего отношения к модернизму начала века, ярлыки, бывшие в употреблении раньше, представляются, мягко говоря, ненаучными. В двадцатые годы была попытка подойти к произведениям Андреева как к явлению русского экспрессионизма (исследования К. Дрягина, И. Иоффе) и предтече экспрессионизма мирового, но уже в 30-е годы она была искусственно прервана. В 60—80-е годы изучение творчества Андреева двинулось вширь — появились и первые книги о нем (напр., кни- га Л. А. Иезуитовой «Творчество Леонида Андреева 1892—1906», Л.: 1976), и публикации неизданных материалов, в частности, том «Литературного наследства» «Горький и Леонид Андреев» и др. Скандально знаменитый при жизни автор «Бездны», умерший в без- вестности в 1919 году на своей даче в Финляндии, оказывалсяя достойным продолжателем традиций русской психологической интеллектуальной про- зы второй половины XIX века, прозы Достоевского и Чехова, и одновремен- но глубоким новатором, гениально предугадавшим многие из путей разви- тия мировой литературы. «Опыт Андреева,— пишет Л. А. Иезуитова,— имел большое значение для Вл. Маяковского и Б. Брехта, без него нельзя установить родословную Ф. Кафки, Л. Пиранделло и Ю. О’Нила; обраще- ние к творчеству Андреева обнаруживает корни таких литературных явлений, как экзистенциализм (А. Камю), интеллектуальный театр и театр абсурда, «философский реализм» в Японии; искания Андреева в области «неореализма» и «универсального психологизма» находятся в русле раз- нообразных веяний в русском и мировой театре и кино». Но, вместе с тем, очевидно, что наше подлинное знакомство с Леони- дом Андреевым только начинается. Нам еще предстоит соотнести в пол- ной мере все творчество писателя с важнейшими тенденциями в развитии русской и мировой литературы. И только тогда исчезнет традиционная мрачная фигура певца роковой неизбежности всеобщей гибели и тщет- ности человеческой мысли, неизменно ведущей к безумию, писателя, о котором известен отзыв Льва Толстого: «Он пугает, а мне не страшно». Думается, лучше других выразил сущность творчества писателя Алек- 569
сацдр Блок, считавший, например, трагедию Андреева «Жизнь Человека» утверждением жизни более убедительным, нежели любое оптимистическое произведение, поскольку в пьесе Человек предстал несломленным в страшных испытаниях, выпавших на его долкк Это, безусловно, относится не только к знаменитой пьесе, но и ко всему творчеству Андреева, писателя на редкость неровного, противоречивого, но всегда остро чувствовавшего болезненный нерв эпохи и умевшего соотнести проблемы своего времени с общечеловеческими ценностями — «проклятыми вопросами» о сущности бытия и небытия и о смысле краткого пребывания Человека между этими двумя крайними точками. Как писатель Леонид Андреев дебютировал в газете «Курьер», 1де после окончания Московского университета и недолгой службы юристом он сотрудничал в качестве судебного репортера, а затем фельетониста, и где в 1898 году был опубликован его первый рассказ «Баргамот и Гарась- ка». Уже в этом «рождественском» рассказе звучит один из основных мо- тивов андреевского творчества — стремление человека, каким бы малень- ким и ничтожным он нн был, осознать, хотя бы в краткие моменты своего безрадостного существования,— личностную неповторимость и ин- дивидуальность. Тема «маленького человека» традиционна для русской литературы. Новаторство первых рассказов Андреева не в обращении к теме, а в особом «андреевском» взгляде на относительное самоутвержде- ние личности среди абсолютно безнадежной трагической действитель- ности. Герой верных рассказов Андреева — это и законченный пьянчуж- ка Гараська («Баргамот к Гараська»), которого впервые в жизни выделили нз безликой массы, назвав по отчеству, и «парикмахерский» мальчик Петька («Петька на даче»), неожиданно ощутивший свое единство с огромным миром природы и восстающий против уродующего, ломающего личность Дородна социального жизнеустройства, и смертельно больной купец Лаврентий Кошеверов («Жили-были»), который толыю перед смертью в больнице осознает себя мыслящей личностью и оказывается способным к пониманию, сочувствию и милосердию. Страшно нивелирующей пред- стает в рассказах Андреева социальная действительность, в которой про- исходит отчуждение человеческой лшчностн. Вот знаменитый «Большой шлем», гце функциональное описание деталей карточной игры восходит к «Пиковой даме» Пушкина. Писатель добивается того, что в созданной им действительности иллюзорная жизнь карт оказывается более живой и пол- нокровной, чем сама жизнь шрающих. Четыре партнера много лет подряд собираются три раза в неделю за карточным столом, однако они не только не интересуются личностью друг друга, но и не знают друг о друге самого элементарного, так что когда один из них скоропостижно умирает у всех на глазах; накануне единственного в жизни большого выигрыша, то никто не может вспомнить даже, где он живет. Осознание себя личностью в обществе неравных социальных возмож- ностей, по Андрееву, не приносит счастья герою, и чем сильнее пережива- ется это печальное открытие, тем большие беды грозят человеку. Причину этого писатель видит в ординарности среднего человека. Духовная анато- мия ординарности лежит в основе «Рассказа о Сергее Петровиче», герой которого исиытывает на себе, подобно всей русской интеллигенции начала века, влияние идей Ницше о сверхчеловеке. Но сама личность героя оказы- вается настолько непоправимо изначально ничтожной, что единственной, патологической формой протеста против несправедливости бытия для ге- роя становится самоубийство, в соответствии с известной формулой Ниц- ше «Если жизнь не удается тебе, то удастся смерть». Но трагедия посред- ственности заключается еще и в том, что слова Заратустры у Ницше обора- чиваются для нее шутовской маской, столь же далекой от подлинного бытия 570
сильной талантливой личности. Смерть Сергея Петровича так же жалка и ничтожна, также бессмысленна, как и его жизнь, и только в его воспален- ном сознании она предстает величественной и свободной. Андреева можно сжктать одним из наиболее ранних оппонентов экзистенциализма, во мно- гом предваряющим само это учение с его положением о конечной абсолют- ной свободе, обретаемой через самоубийство. По Андрееву, человек не может перешагнуть черев себя, свою несвободу в смерти — своей или чужой. Знаменитая андреевская «Мысль» — это своеобразное развитие в новых условиях начавшегося XX века классического положения Достоев- ского о преступлении и наказании. Доктор Керженцев, как и Родион Рас- колышков, проводит психологический эксперимент над обществом, которое он презирает. Раскольникова подводит его идея, доктора Керженцева предает собственная мысль. Попытки анализа притон патологии сознания занимают в творчестве Андреева даже ббйыпее место, чем в творчестве Достоевского. Но при этом утратовается та общеэтическая универсаль- ность, которая у Достоевского делает трагедию ложной идеи, ложной мысли значимой во все времена и для всех народов. Доктор Керженцев проводит свой кровавый эксперимент, желая убедиться, что его мысль, играя в безумие, остается по-прежнему ясной и логитооЙ. И не только ученые эксперты по делу о немотивированном убийстве не могут определить, здоров убийца Или же психически болен, ио и сам «экспериментатор» в этом с точностью не уверен. Мысль пере- стает быть его надежной опорой, начинает расшатьваться, раскачиваться из стороны в сторону, как та злополучная веревка на ветру, на которой по- весился еще один андреевский «экспериментатор» Иуда Искариот. Рассказ «Иуда Искариот» современниками писателя был осмыслен как идейный итог русской революции 1905 года. Резко негативное отноше- ние к рассказу со стороны передовой русской общественности объясняет- ся тем, что Андреев предложил неканонический вариант классической си- туации предательства, распространенной в публицистике революционных и послереволюционных лет. Вариации на тему о евангельском ученике Иисуса, предавшем егоза тридцать серебренников, у современников Андре- ева не выходили за пределы этико-политической модели расплаты за пре- дательство общественых идеалов. Подразумевалась известная часть рус- ской интеллигенции, отошедшая от революционных идей, выбравшая спокойную жизнь обывателей. При этом отношении к самой личности Иуды складывалось совершенно однозначно отрицательным. Вариант, предложенный Андреевым, разительно отличался прежде всего в трактовке личности предателя. Иуда у Андреева — личность мыслящая, парадоксаль- но преданная не идее Христа, а самому Христу, которого он любит по- добно женщине. Предательство Иуды — это эксперимент над апостолами и народом, проверка прочности идеи Христа. Иуда отдает на смерть любимого им Иисуса в надежде вызвать активные действия по спасению Учителя, действия, которые укрепят навечно его, Учителя, идею. Но его надежда не оправдывается: ученики фарисейски отходят в сторону, а народ «безмолвствует». Конечно, такой «двусмысленный» Иуда не мог быть принят современниками в то время, когда требовалась однозначность в отношении к событиям, и эта однозначность была этическим знаменем эпохи («Кто не с нами, тот против нас»). Но ио прошествии 80 лет рассказ Андреева воспринимается вне его соотнесенности с идеями первой русской революции. Сегодня, думается, виднее становится то, что в пылу полемики того времени не просматривалось. Тема Иуды у Андреева совершенно закономерно продолжает поиски, начатые «Мыслью». Тема эта по-пушкин- ски может быть определена как «Моцарт и Сальери». В конечном итоге, ге- роями Андреева движет безмерная жажда самоутверждения, стремление 571
получить право быть «по ту сторону добра и зла», в соответствии с извест- ными философскими идеями эпохи. Учение Ницше за истекшие десяти- летия возрождалось несколько раз, например, в русском обществе начала века или в немецком обществе 30-х годов. С определенной степенью достоверности можно сказать, что культ вождя, отца и ушггеля в совет- ском обществе во второй половине 30-х годов также объективно восходит к идее «по ту сторону добра и зла», хотя само имя Ницше в этот период у нас употреблялось только негативно, как, впрочем, и имя самого Лео- нида Андреева. Ни в коей мере не пытаясь вульгарно-социологически подойти к учению знаменитого немецкого философа и не ставя вообще такой цели, все же рискнем предположить, что знаменитый тезис, который суще- ствует сейчас уже более опосредованно, через литературу, общественное сознание, чем в своем первоначальном философском выражении,— этот тезис может пережить новое рождение в условиях нивелировки талантов, которая способствует тому, что инициативой в значительной степени овла- девают посредственности. Посредственность же, получившая всяческие права быть «по ту сторону добра и зла», неизбежно займется собственным самоутверждением, игрой с талантом, одаренностью. Ведь вся беда доктора Керженцева, как и Сергея Петровича, как и Иуды Искариота,— в их не- удовлетворенном чувстве самоутверждения. Рискуем стать свидетелями множества реальных вариантов древней легенды о тридцати серебрен- никах, поскольку экономический стимул, не подкрепленный стимулом нравственным и подлинной одаренностью, как правило, оказывается ги- бельным. И это только один из ракурсов возможных толкований эстетичес- ких и этических идей Андреева в их временном движении и развитии. Есть у Андреева два рассказа, значение которых определяется не столько их художественными достоинствами, сколько тем исключитель- ным влиянием, которое они имели на русское общество, создав своему ав- тору в глазах читателей скандальную славу певца темных глубин челове- ческой психики, а в глазах революционной критики — известную славу писателя, уводящего от насущных проблем современности. Речь вдет о «Бездне» и о «Тьме», где биологическое начало в человеке злобно тор- жествует, забивая высокие и чистые устремления. Вместе с тем, читая се- годня эти рассказы, не только ощущаешь их определенную архаичность по сравнению с уровнем сегодняшнего художественного проникновения в глубины сознания и подсознания, но и просто диву даешься, насколько они выглядели анахроничными уже тогда, в первом десятилетия нынешне- го века. Русское общество, которое на протяжении всего XIX века воспи- тывалось на исключительно целомудренной русской классике, не было го- тово к восприятию идей, восходящих, в частности, к учению Фрейда. Этот аспект до сих пор недооценивался, из русской литературы безжалостно изымались произведения, затрагивающие его хоть в какой-то степени. Без сомнения, подобные произведения — и не только Андреева — сыграли отрицательную роль в общественной борьбе первых десятилетий нашего века. Но десятилетия прошли, и пришло время оценить их объективно. Эстетический потенциал «Бездны» и «Тьмы», безусловно, более скромен, чем, скажем, «Жизни Человека», «Мысли», «Жизни Василия Фивейского». Но ведь это были первые попытки в русской литературе отразить всю не- однозначность и сложность жизни человека XX века, несводимое™ её К* одним лишь идейным побуждениям. В «Бездне» побеждает «низкое» начало. Причина тому — крайняя сла- бость, поверхностность «сознательного» слоя у героя. Подкорка, по Павло- ву, бунтует тогда, когда слаба, безынициативна кора головного мозга. От первозданного хаоса человека, по Андрееву, может спасти только глу- бокая и деятельная вера, духовное начало, определяющее бытие. Один из 572
шедевров Авдреева — «Жизнь Василия ФивейскаМ» — наглядно демонст- рирует, как человек силой духа своего противостоит слепому хаосу живот- ной жизни, уникально неблагоприятному для веры стечению трагических обстоятельств, как человек побеждает и в величайшем поражении своем, и в самой своей смерти — он остается несломленным: «...как будто и мерт- вым продолжал он бежать». В этой повести Андреева, помимо явных богоборческих мотивов (трагедия крушения веры), есть еще и мотив обреченности милосердия, связанный с проповеднической деятельностью отца Василия и с судьбой крестьянина-горемыки Семена Мосягина. Сегодня, когда мы вновь, после длительного перерыва, заговорили о необ- ходимости воспитания чувства милосердия, об отсутствии пропасти между нашим пониманием ьнклосердия и религиозным, где милосердие является одним из основных догматов,— повесть Андреева приобретает особую актуальность, предостерегая от смешения понятий милосердия и филан- тропии. Милосердие трагично для того, кто его оказывает. Отец Василий у Андреева по зову милосердия жертвует не только жизнью своей (кото- рой он мало дорожит), но и своей верой (которая для него значит все). А ведь не испытывай он свою веру — она бы и уцелела... При всем раз- личии национальных, временнйх, религиозных особенностей, к герою Анд- реева вполне применимы знаменитые слова героя Хемингуэя: «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». На эту же тему написана наиболее известная и, пожалуй, лучшая пьеса Андреева «Жизнь Человека». Недаром название пьесы перекликает- ся с названием повести «Жизнь Василия Фивейского». «Жизнь» здесь употребляется в древнерусском значении «житие». Но если повесть полна конкретики и при всей своей ковденсированности, чрезмерности несчастий, падающих на голову отца Василия,— реалистична, то трагедия «Жизнь Человека» — явление русского экспрессионизма, предварившего немец- кий и оставшегося уникальным явлением, существовавшим в творчестве только одного писателя — Андреева. Экспрессионизм имеет дело с пре- дельно обобщенными, абстрактными персонажами и конфликтами. Это не живые люди, а представители Человечества как такового, и то, что случает- ся с Ними, есть обобщенная схема человеческого бытия: рождение, битва за жизнь, радости и несчастья, смерть. Такого русская читающая публика до Андреева не знала. Известна восторженная статья А. Блока, который, как ни парадоксально, в этой беспросветной трагедии, где всегда рядом с Человеком стоит Некто в сером с убывающей свечой жизни в руках, увидел утверждение жизни. Сила воздействия пьесы — в ее универсаль- ности, В том, что, говоря о всеобщем, Андреев сумел точно передать ощуще- ние российского безвременья начала века. «Жизнь Человека» наполнена удивительной пластикой: цветовой, музыкальной, ритмической. В ней действует целая система цветомузы- кальных лейтмотивов (ввдоизменение мотива польки от легкой мелодии на балу — к пляскам смерти). Профессия Человека — архитектор, поэто- му архитектурное™ является одним из принципов построения действия — от необычных декораций со слишком высокими окнами до архитектоники композиционного построения действий. «Жизнь Человека» напсминаег пей- зажи Чюрлениса— такие же обобщенно-жпрессявные, «сдвинутые», «сме- щенные». Четырехчастная «Соната Солнца» Чюрлениса do архитектонике по- добна композиционному построению пьесы Авдреева, с ее неудержимым стрем- лением к кульминации и последующим угасанием, смертью. Серый тон по- следней части цикла Чюрлениса, серая паутина и серые фигуры, оставшие- ся после смерти Солнца,— соотносятся с цветовой гаммой финала у Авдрее- ва, где на сцене остается только Некто в сером, погасивший свечу жизни 573
Человека, и фигуры танцующих Старух — пляски смерти после финала. Андреев — автор многих пьес, которые, к сожалению, не переиздаются и не ставятся десятилетиями. Поэтому Андреев-прозаик известен чи- тателю больше, чем Андреев-драматург. Помимо одной его не самой луч- шей «бытовой» пьесы «Дни нашей жизни» драматургия писателя практи- чески не имела зрителя. Настоящий сборник, включивший, помимо рассказов и повестей, две пьесы и роман Андреева,— событие не только для Украины. Различ- ные центральные и областные издательства, переиздавая из года в год сборники со стереотипным набором рассказов, тем самым обедняют наше представление об одном из наиболее самобытных русских писателей нача- ла века. Помимо всего прочего, есть определенная эволюция в творчестве Андреева, которая остается в тени, если ограничиваться прозой писателя периода русской революции и не учитывать, например, роман «Дневник Сатаны», написанный в 1919 году и за последние годы переизданный лишь однажды, роман, который и сегодня все еще ожидает своего исследователя. Несомненно, однако, то, что «легендарная» символика романа тесно свя- зана с более ранними «библейскими» произведениями Андреева и, в первую очередь, с пьесой «Анатэма», где сомневающийся дьявол выступает в более привычной для себя маске искусителя для бедняка Давида Лейзера, кото- рому он обеспетавает «все богатства мира и славу их ». За свое милосердие Давид, вознамерившийся раздать свое имение сирым и нищим, поплатился жизнью, ибо одного милосердия недостаточно, монеты кончаются, а разъ- яренная толпа голодных побивает своего пророка и благодетеля каменьями. В «Дневнике Сатаны» филантропическая затея американского миллиарде- ра облагодетельствовать старую Европу также терпит крах, а миллионы оказываются в руках у ловкого пройдохи с темным прошлым и неясным будущим в духе фашиствующих молодчиков 1933 года Фомы Магнуса. В романе ощущается незавершенность, вероятно, автор бы его еще дораба- тывал, но сама жизнь Андреева была на исходе. В творчестве Андреева предугадан трагизм и безумие наступавшего века. Конечно, с точки зрения классической русской литературы трудно принять тот оттенок патологии сознания, который присутствует во всех его произведениях, от «Красного смеха», «Бездны» до «Иуды Искариота», «Мысли», «Повести о семи повешенных», «Жизни Василия Фивейского». При чтении Ацдреева действительно приходится признать, что «вся Рос- сия — палата № 6». И это нельзя сбрасывать со счетов. Потакая ли в этом вина писателя? «Нормальное» человечество XX века, додумавшееся до тотального многократного самоуничтожения с помощью атомных боеголо- вок,— так ли уж оно нормально с тошен зрения норм и канонов века XIX и просто здравого человеческого смысла? Может быть, именно сейчас безумие героев Андреева позволит нам увидеть нас самих? Сходящий с ума доктор Керженцев, потерявший контроль над собственной мыслью, завер- шает записки провидческим в своем безумии обещанием открытия, на- поминающим современную атомную бомбу: «Я окружу себя вашими книгами, я возьму от вас всю мощь вашего знания, которой вы гордитесь, и найду одну вещь, в которой давно назрела необходимость. Это будет взрывчатое вещество. Такое сильное, какого не видали еще люди: сильнее динамита, сильнее нитроглицерина, сильнее самой мысли о нем. Я талантлив, настойчив, и я найду его. И когда я найду его, я взорву на воздух вашу проклятую землю, у кото- рой так много богов и нет единого вечного бога». Доктор Керженцев, Ваше вещество, к сожалению, найдено!.. Татьяна Свербилова
СОДЕРЖАНИЕ РАССКАЗЫ Баргамот в Гараська 6 Петька ва даче 14 Большой шлем 23 Рассказ о Сергее Петровиче 32 В темную даль 58 Жили-были 71 Мысль 89 Бездна 129 Тьма 141 ПОВЕСТИ Жизнь Василия Фивейского 188 Иуда Искариот 255 Дневник Сатаны Роман 311 ПЬЕСЫ Анатэма 446 Жизнь Человека 519 ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА И ПАРАДОКСЫ БЫТИЯ Послесловие Т. Свербиловой 569
Лнтературно-художествеивое падание АНДРЕЕВ Леонид Николаевич АНАТЭМА Избранные произведения Хуяоюа В.С. Василенко Художественный редактор В. Л. Кононенко Техническнй редактор Л. И, Ипиенко Корректсф В. В. Варят ИБ № 4460 Сдано в набор 08.12.88. Подписано к печати 15.05.89. Формат 84X 1087м* Бумага типографская М 2. Гарнитура Тип Бодоии. Печать высокий. Усл. печ. л. 30,24. Усл. кр.-отт. 30,87. Уч.-над. л. 34,072. Тираж 200 000 эк». Зака» 8— 390. Цена 2 р. 80 к. Киев, надательство Художественной литературы «Днипро», 1989. 252601, Киев-ГСП, ул. Владимирская, 42. Отпечатано с диапозитивов Головного предприятия республиканского проиаводственного объединения «Полктрафкиига» на Киевской княжной фабрике. 252054, Киев, ул. Воровского, 24. Андреев Л. Н. А65 Анатэма: Избр. произведения / Послесл. Т. Г. Свер- биловой.— К.: Дшпро, 1989.— 575 с. ISBN 5-308-00389-0 В книгу выдающегося русского писателя (1871—1919) вошла* рассказы разных лет, повести «Иуда Искариот» и «Жизнь Василия Фивейского», роман «Дневник Сатаны», а также пьесы «Анатэма» и «Жизнь Человека». 4702810101-121 А М205(04)—89 “1Лв ББК 84Р7