/
Теги: журнал художественная литература литературно-художественный журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Год: 1998
Текст
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
5
1998
Санкт-Петербург
Информацию о журнале «Звезда»
и краткое содержание всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
tt. <§> russia. agama.com
Учредитель: АОЗТ «Журнал Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВГ Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ» А. А. НИНОВ, М- М- ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г, ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия)?
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам, гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А. А. ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
При перепечатке материалов ссылка на „Звезду" обязательна.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Издание осуществлено при финансовой поддержке Института «Открытое общество».
Из общего тиража этого номера в 9200 экземпляров Институт «Открытое общество»
выкупает 1954 экземпляра и безвозмездно направляет в библиотеки России
и ряда стран СНГ.
700 экземпляров из тиража печатаются при поддержке комиссии по образованию и
культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга (председатель Леонид
Романков) и Комитета по печати Администрации Санкт-Петербурга (председатель
А. В. Потехин) и безвозмездно направляются в школьные библиотеки
Санкт-Петербурга.
Адрес редакции: 191028, СанктгПетербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция— (812) 272-71-38, факс —(812) 273-52-56
© «Звезда», 1998
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕВГЕНИЙ РЕЙН
КОНТОРА
Сто лет тому назад в гостинице районной,
с палаткою пивной в одно объединенной,
мы жили вместе с ним. И рано по утрам
будил нас городской районный тарарам.
Автобус привозил экскурсию из Пскова,
в соседнем номере два дюжих рыболова
горланили «Варяг», а местный пионер
играл побудку нам на собственный манер.
Тогда мы шли к реке и дальше долгим полем
в контору, там, где мак сплелся с желтофиолем,
и ждали час еще, мусоля «Беломор».
Мы слышали, как он заходит в коридор —
тогда и нам пора на разные объекты,
он знак мне подавал, как член масонской секты.
Спускался парк к реке, гудел июль в наливе,
в соседних деревнях в ухабах и крапиве
гуляла пустота, и только у ларьков
стояла очередь из местных мужиков,
и то в шестом часу... И мы сходились снова,
и получали мы бутылку в полседьмого.
И возвращались в парк, и шли на дальний берег,
и заедали хмель десятком карамелек,
и кто-то проплывал на лодке по реке,
и кто-то приносил картошку в рюкзаке,
и летний пар летел под куполом туманным,
и в полночь этот мир казался постоянным.
И он мне говорил: «Что было — не беда».
И ворон отвечал из мрака: «Никогда».
...Потом я с ним сидел на пластиковом стуле
среди чужой толпы и пил «Напареули»,
которое привез ему издалека.
Теперь уж за окном огромная река
впадала в океан, и статуя Свободы
качала факелом, подсчитывая годы.
Он поднимал стакан. Он надевал пальто.
«Вернись», — я говорил. «Ну что ты. Ни за что». —
«Контору помнишь ты? И коридор в конторе?
Он ждет нас по утрам, и в нашем приговоре
Евгений Борисович Рейн (род. в 1935 г.) — поэт, автор книг: «Имена мостов»
(1984), «Береговая полоса» (1985), «Темнота зеркал» (1990), «Избранное» (1991),
«Предсказание» (1994), «Сапожок» (1995) и др. Лауреат Государственной премии
России за 1996 год. Живет в Москве.
© Евгений Рейн, 1998
4 Евгений Рейн
записано, что срок он сам определит». —
«Послушай, я презрел уездный реквизит.
Что было, то прошло. Мне хватит и портрета.
На все твое нытье я налагаю вето».
...И вот в последний раз мы вышли на канал,
и я опять спросил, он снова промолчал.
Как Сороть, как Гудзон, волна у ног плескала,
расплавила вода два топовых овала,
и катерок уплыл... И колокольный бом
сказал мне: «Никогда, вдвоем ли, вчетвером,
вам больше не сойтись». И ночь пошла на убыль.
Венеция цвела сиреневым, что Врубель.
ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМОЙ
Владивосток. Пятьдесят седьмой.
Прибой. Золотой Рог.
Бедный изгнанник за кутерьмой,
что я увидеть мог?
Бегут двухнедельные поезда,
перевалив за Урал.
Падает огненная звезда,
метеорит. Аврал.
Хрущев на дачах Политбюро
соленое сало ест,
и век получит свое тавро,
и плачет Двадцатый съезд.
А я выхожу на последний перрон,
где Тихий кипит океан,
ГУЛАГ отправляется в перегон,
Хрущев поднимает стакан.
У пристани лайнер «Советский
Союз»
полощет кровавый стяг;
младенец, еще никого не боюсь,
растерян и сир, и наг.
Японское море стоит за кормой,
и в кружках синеет спирт,
и переселенец, что чумовой,
на каменных досках спит.
На малахитовых скалах моржи
ныряют в пенный прибой,
винтовки, «Калашниковы» и ножи
довольны сами собой.
Прожектор встает до Большого
Ковша,
и радиорубка кричит,
и молодая моя душа
выстреливает в зенит.
Когда трехлинейки бледным огнем
плюются в седой туман,
перед Камчаткой стоит вверх дном
взбаламученный океан.
Пять суток не устают винты
бурлить холодную соль,
и вот, наконец, причал и кранты.
Заклинивает буссоль.
Дымится Авача, и падает трап,
не дремлет НКВД,
и гибель охотится на растяп
с наколкой на животе.
Татуировка синее сна,
разлука больше страны,
на пальцах табачная желтизна
и водка от сатаны.
И женщина бледный помадит рот
и в тушь окунает глаз,
на череп рушится апперкот
отвесно, что ватерпас.
Дымится Авачи луббчный ад,
в цистернах клокочет нефть.
Чего же ты хочешь? Ты сыт и
и весел, как белый свет.
Ты будешь жить еще пятьдесят,
а может быть, сотню лет.
И через полвека тебя поразят
и магнум и арбалет.
Трехслойные девочки лягут к ногам-
и деньги придут на счет,
и в Лондоне Дженифер Маккадам
в спальню твою войдет.
Возьми свой рюкзак, затяни ремень
и закури «Беломор»,
комета Галлея бросает тень
на темя твое в упор.
Возьми свой пропуск с чужим герббм,
войди в пограничный дым,
осядь в ресторации за столом
нетрезвым и молодым,
глотай свои триста печальных грамм,
закусывай балыком,
пусть гордость твоя пересилит срам,
о чем горевать? О ком?
Хоть дьявол призвал тебя на рандеву,
архангел летит в головах,
забвение скатывается в траву,
но к небу восходит прах.
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
ПРОПАДАТЬ, ТАК С МУЗОЙ
Рассказ
— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха.
Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и
фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая
головная боль, я бы, наверное, был ему страшно благодарен за то, что он не
бросил меня в Москве, никому не нужного, «без рубля и без ветрил», а
сжалился, поднял и теперь везет домой — правда, в почти пустом вагоне
усадив меня на крайнее, наихудшее место... Но должен ведь он хотя бы
покуражиться! Это понятно.
Я, стесняясь сам себя и даже чуть ли не извиняясь, робко пошарил по
карманам, надеясь найти хотя бы расческу и слегка причесаться, — ничего!
После вчерашнего — ничего! Во всех карманах, включая нагрудные, —
лишь залежи песка, не золотого и не сахарного, а самого обыкновенного.
Неясно, где я набрал его в таком количестве в зимней Москве. Но во вче-
рдашей моей московской жизни было много загадочного. Песок — не
главное!
Народу в вагоне так и не прибавилось, он был так же пуст и темен (раз
нет народу, свет можно не зажигать), и — гулок. Было явственно слышно,
как Леха брякал и звякал в том конце коридора какими-то дверками и
конфорками. Впрочем — теплей тоже пока не становилось.
Ну что ж — это тот ад на колесах, какого я, видимо, и заслуживаю!
Была у меня в жизни последняя надежда — Леха, но и тот теперь отвергает
меня!
Подружились мы с ним на сценарном факультете Института
кинематографии в Москве, где в течение пяти лет оба блистали. Доблистались! Я
обхватил в отчаянии башку. Леха-то теперь хоть проводник, с гигантскими
связями — а я кто? Отщепенец! Отщепенец от всего!
Уж и не помню, чем я блистал в институте — кажется, какими-то
немыми и звуковыми этюдами, но чем блистал Леха — точно помню. Такого и не
забудешь! Дружбой со знаменитостями. Это даже было больше, чем
дружба! Не подумайте ничего плохого! Пьянство. Он то и дело уходил в запой
тд с одной знаменитостью, то с другой!
Появляясь в институте — в таком виде, словно его только что выкопали
из земли, — он сообщал:
— Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом Ленинской премии, дико
зопили. Канны обмывали!
Валерий Георгиевич Попов (род. в 1939 г.) — прозаик, автор книг: «Южнее, чем
прежде», (1969), «Нормальный ход», (1976), «Жизнь удалась» (1981), «Две поездки в
Москву» (1985), «В городе Ю.» (1997) и др. Живет в С.-Петербурге.
6 Валерий Попов
Или:
— С Тарковским вчера нажрались — еле его доволок!
Авторитет Лехи был незыблем — даже преподаватели боялись его: как
можно поставить двойку или даже тройку тому, кто накануне пил с самим
Тарковским?
Правда, этих знаменитостей в пьяном виде — и тем более с Лехой в
компании — никто не встречал, но не было и доказательств обратного;
трезвыми знаменитостей этих в те дни, когда Леха с ними пил, никто не
видел тоже. Так что замечательные его похождения не опровергались.
Скорей — подтверждались. Однажды в тесном институтском коридоре щ>1
столкнулись с аккуратным, миниатюрным, грациозным, подтянутым,
сосредоточенным Тарковским — и тот, увидев Леху, метнулся в сторону.
— Допился уже! Черти мерещатся! — добродушно заметил Леха.
В общем, не было в те годы гения, которого бы он отечески не опекал:
откуда-то вытаскивал, куда-то потом волок, похмелял и наставлял. Учиться
ему, ясное дело, было некогда — держался на авторитете.
Был у него и еще один талант, правда, прямого отношения к карьере
уже не имеющий. Женщины! Это да. Тут. подтверждений, к сожалению,
были!
Я жил в Москве у своего брата, Леха был москвич коренной, и это
чувствовалось: размах! Хватка! Порой, особенно перед сессией, мы
собирались все в общежитии — пораскинуть мозгами. Помню, как я был
потрясен, когда впервые увидел Леху еще и в этом новом качестве. Мы грустно
корпели над учебником, и вдруг — радостное оживление!
— Леха!
— Где?
Все кинулись к окнам. На пустыре перед общежитием остановилось
такси, и галантный Леха помогал вылезти из машины красивой, холеной
даме — такие в Москве не переводились никогда, даже в самые мрачные
исторические эпохи.
Дама оживленно озиралась, поправляла прическу, расправляла чуть
смявшуюся норку. Леха явно наобещал ей какую-то феерическую
кинематографическую жизнь: закрытые просмотры, пьяные знаменитости... Сейчас
начнется! Но пока что перед нею простирался унылый пустырь с
облупленной трехэтажкой. Разочарование, однако, не успевало поселиться в ее
душе — Леха такого не допускал.
— Сейчас в трубу будет, запихивать, — произнес кто-то.
В трубу? На пустыре перед институтом давно уже валялись широченные
трубы, но в дело пока не шли. Зато у Лехи шли. Он делал легкую
подсечку — и вот уже только их ноги торчали из трубы! И вот. уже и ноги
скрывались!
— Ни одна еще не ушла! — констатировалось с завистью.
— Но хоть сюда-то он ее приведет? — спрашивал я с надеждой.
— Ни разу еще не приводил! Вон, видишь, такси не уезжает!
И эти экскурсии в волшебный мир кино происходили ежедневно!
Естественно — Леха был нашим лидером. Все жадно тянулись к нему и
после окончания института, когда вдруг резко выяснилось, что наши, хоть
синие, хоть красные, дипломы никому не нужны. В волшебный мир кино
даже через трубу не пролезешь.
Правда, к тому времени и Леха разочаровался в кино, называл его
«забавой толстых». Вместо него он так же страстно предался литературе,
утверждая, что только в ней — правда!
— Вчера с Юркой Казаковым нажрались в дупель! — горестно сообщал
Леха. — Совсем уже Юрка... удара не держит!
Эти сведения я воспринимал с гораздо большим волнением, чем
предыдущие. Так как кинематографистом, честно говоря, я стать вовсе и не
стремился, просто надо было провести где-то время, вернее — безвременье,
наступившее вдруг после бурной радости шестидесятых. Казалось, что всё
Пропадать, так с музой 7
уже в порядке, что мы все вместе, и победили — Бродский, Голявкин,
Битов, Довлатов, Горбовский, Уфлянд... мы все! Даже официанты любили нас,
приветствовали и давали в долг — и ничего вдруг не вышло, все
рассосалось. Центр Петербурга, где мы жили и бушевали, вдруг опустел. И я
подался в кинематографию, надеясь, что все устроится, жизнь в наш город
вернется и радостно вернусь в нее я. Но оказался на пустыре, куда нас
переселили из центра, с не нужным никому дипломом Института
кинематографии, здесь, на болоте, где и Пушкина вряд ли знали!
: Одни были теперь в Америке, другие — в Москве, а я, самый
неудачливый, — в дырявом многоэтажном доме за чертой города. Всё? Рассказы
складывал в ящик, и единственной звездой, которая мне светила в те годы,
был Леха.
Он теперь работал проводником — как, впрочем, и до учебы в
институте. Зато у него хотя бы были деньги. И потом — самое главное для меня —
ей был моей последней надеждой. А что проводник? Как он говорил: «И
Лермонтов носил форму!»
r: Мало кто помнит, теперь эти тусклые, тягучие годы. Пустые магазины с
йирамидами банок морской капусты, мрачная, бедно одетая толпа...
Безнадега! Мало кто помнит это теперь — и правильно: не надо это вспоминать,
портить настроение!
1 В моей башне на краю болота Леха появлялся обычно очень рано, когда
свет лишь чуть-чуть брезжил в тумане. Звонок дребезжал длинно и
требовательно, разбивая долгую тревожную тишину. Я, ясное дело, давно уже не
спал, ожидая гостя. Леха неторопливо вешал шинель, снимал форменные
бутсы, уходил молча в ванную и долго там плескался и харкал. Я, волнуясь
и трепеща, заваривал чай, накрывал завтрак. Леха выходил в кухню,
вольготно разваливался на диванчике, молча пил чай, кружку за кружкой, без
вЬйкого выражения жевал бутерброды с драгоценной «докторской».
1 Где-нибудь после пятой-шестой кружки Леха блаженно откидывался,
позволял себе расстегнуть форменный китель. Он знал, чего я жду, но
вместо этого садистски долго рассказывал о хаосе на железной дороге. Умел
Лёха вынуть душу — этого у него не отнять! Наконец он вскользь задевал
струну:
— На той неделе с Аксеновым нажрались — еле доволок его!
i Кого он только не волок за последние годы! На него вся надежда!
Знаменитый Аксенов — одного его слова достаточно, чтобы мне,..!
— А чего нажрались-то? — равнодушно зевая, спрашивал я.
Может быть, обсуждали мой рассказик и увлеклись?! Уж сколько моих
рассказов я переправил с благожелательным Лехой в Москву... «Ну... этот у
тебя чуть покрепче. Но жизни не знаешь! Ладно уж — Ваське покажу... Он
тоже жизни не знает. Может, понравится?»
— Ну?!
— Да так, — лениво говорил Леха. — Калькутту зарубили ему — вот. он
и зопил!
Я вздыхал. Мне бы «зарубили Калькутту» — я был бы, наверное,
счастлив, прыгал до потолка!
Да, Леха был большим мастером творческого садизма!
В следующий раз я принимал его почти равнодушно, зная, что никакому
гению он меня не покажет. И вдруг Леха лениво сообщал:
— Аксенову твой рассказик понравился — носится с ним по всей
Москве]
Но по всей-то, наверное, и не надо? Одной редакции достаточно.
— Твардовскому отдал... Тот наверняка зарубит.
Зачем же тогда ему?
— Мрачен сейчас Трифоныч — в ЦК трепали его!
— Ну что же... спасибо.
Я снова сникал.
— Извини! — Я в отчаянии уходил в туалет и долго сидел там, закрыв-
8 Валерий Попов
шись. Нет, жизнь безжалостна и никогда не полюбит меня, тем более в
этом халтурном доме на болоте, где даже унитаз раскачивается!
Когда я возвращался на кухню, Леха уже гордо спал на кухонном ди-:
ванчике; я накрывал его пледом и уходил. В ту пору мне еще не приходило'
в голову, что я еду на поезде, несущем меня совсем не туда, и мой друг Ае*
ха на самом деле... Нет! 1Л:
Я уходил в мой маленький кабинетик и, закрывшись там, предавался
уже отчаянию на полную катушку, во всяком случае, на то время, пока *gg
проснутся жена и дочка и надо будет выглядеть бодрым. - :>
Я снова перечитывал мои рассказы, начиная с первого.
3_сО
ЧЕЛОВЕК ПО ФАМИЛИИ ЛЕЙКИН
На одной железнодорожной станции жил человек по фамилии Лейкин. Работал
грузчиком. Привозили железо — он грузил железо, увозили муку — он грузил муку.
Однажды он даже грузил бешеных собак, нужных для каких-то опытов.
Как-то в выходной он шел по улице. На первом этаже дома окно было распахнутйцз£
он увидел там черную доску с написанными на ней формулами. Он понял вдруг, что
знает, как писать дальше. Он вошел, взял мел и стал писать дальше. В аудиторию
вынулся профессор, который как раз не знал, что писать дальше, и от отчаяния убежатг в
туалет. - °-'
— Кто вы? — закричал профессор.
— Я Лейкин, — отвечал тот. — Грузчик на железнодорожной станции. ^j
— Но ведь до конца эта формула неизвестна никому! — вскричал профессор. "***"" ^
— Извините, я этого не знал, — сказал Лейкин и остановился.
Профессор побежал на кафедру за коллегами, и когда они вошли, Лейкина уже не
было, а малограмотная уборщица стирала с доски мокрой тряпкой.
— Что вы наделали!
— А чаво?
Через неделю профессор нашел Лейкина на железнодорожной станции, где тот ffi
зил уголь.
— ...Но это же очень просто! — сказал Лейкин, взял уголь, подошел к вагону и
писать.
— Зачем вы пишете на вагоне? Он же скоро уедет! — сказал профессор.
— А я так всегда, — сказал Лейкин. — Упала доска с дома — пишу на доске. Колесо
прикатилось — пишу на колесе. А недавно — смотрю, села галка. Я подкрался к ней с
мелом и быстро, пока она не улетела, доказал на ней теорему Дуду. :ci,7
— Дуду! — застонал профессор. — Человечество над ней бьется уже двести лет!
Лейкин развел руками.
— Знаете, — сказал профессор. — Лучше вам нигде не показываться. Вы опередили
свой век!
— Да, — сказал Лейкин. — Пожалуй, я его опередил.
И они расстались. Лейкин пошел себе грузить уголь, а профессор — к себе домой.
Он вошел в кухню.
— Эх! — воскликнул профессор, потирая руки, пытаясь взбодриться. —
Хорошо-холодным вечером чайку с лимончиком!
Но лимона не оказалось. И чаю — тоже. И вечер был теплый.
Пока все спали, я перелистывал странички. Ну и что? Кому, трезвому
или пьяному, понравится это? Разве что самому Лейкину, которого не
существует. Может, Леха, при его могучих связях, куда-то втолкнет!
Я шел на кухню, накрывал его еще и одеялом.
Леха приезжал ко мне раз в неделю. Я работал тогда
инженером-электриком в одной скучной конторе, и чтоб от службы той осталась хоть ка^ая
память, замечу на том языке: амплитуда событий нарастала. Литературная
моя карьера в Москве совершала, со слов Лехи, безумные скачки вверх и
вниз.
— Твардовскому твой рассказ понравился. Он — за!
Ура!
— Но Солженицын — резко против! Говорит, правды мало.
— При чем здесь Солженицын-то? — стонал я. — Кто дал ему?
— Я, — говорил неумолимый Леха.
Лучше бы он свой рассказ дал Солженицыну, а. не меня мучил!
Трудные это были годы...
Пропадать, так с музой 9
- — Все! Я еду с тобой!
.,.— Пожалуйста... только хуже будет, — проговорил Леха, уязвленно
усмехнувшись. И оказался прав.
Cf;Ненастным утром в Москве мы долго добирались до Лехиной бедняцкой
йЙртирки, странным образом расположенной в треугольнике между тремя
железнодорожными насыпями. Потому, наверное, он и железнодорожник?
д* Хоть отчасти я отомстил ему — выпил целый заварочный чайник его
чйя, сожрал полколбасы. Вот так вот. Наш ответ Чемберлену! Теперь мы
гостим!
Он вышел в коммунальный коридор позвонить и вернулся на удивление
быстро, зловеще усмехаясь.
— Будут все!
— Все? Неужели ?! — Я не то чтобы был рад...
— Мое слово кое-что значит для них! — веско проговорил Леха.
'^Видимо — возил.
— Только выпивону с собой возьми, а то в Доме литератора обдерут
так липку. Все так делают.
°; J И я теперь — как все! Отдавая мне старый долг, он сварливо упрекал
lvfeiia в стремлении к роскоши, несовместимой со званием писателя. Я
горячо это отрицал.
С двумя тяжелыми брякающими портфелями мы вошли, исподлобья
озираясь, в высокий резной ресторан Дома литератора.
— Ну... нет никого пока, — пробормотал Леха.
с:? ч— Никого?
Это было почти счастье!
— Давай тогда немного выпьем. Чтобы не волноваться! — радостно
пдедл°жил я,
За нашим столом оказалась красивая, холеная дама средних лет.
Впрочем, именно таких тут было немало. Именно они, как я сразу же умно
догадался, и определяют тут политику!
г о г— Не хотите ли немного выпить?
: //-Благожелательно кивнув, она провела шикарным ногтем по самому краю
рюмочки.
— Ну... за знакомство!
-;ЛЧ— Меня зовут Ксения Серафимовна... А скажите — вы Попов?
— Откуда вы меня знаете?
— Читала.
а'с?'-— Но у меня же опубликован (несмотря на все старания Лехи —
точнее вопреки им) лишь один рассказ!
— Этого достаточно! — умудренно улыбнулась она.
Дрожащей рукой я налил уже по полной. Ура!
Ликование нарастало. Какие красивые, симпатичные люди вокруг!
с— Валерий... вы что-то частите! — издалека, сквозь счастливый гул,
донёсся до меня голос Полины (Ксении?).
Следующий миг: Леха трясет меня за плечи:
— Солженицын здесь!.. Солженицын здесь!
■'Я отстранил Леху движением руки: меня манили лишь бездонные глаза
Ксении (Полины).
Следующий счастливый миг: я горячо целуюсь с каким-то мужчиной. Но
без бороды. Значит — не Солженицын.
Следующий счастливый миг: я, хохоча, карабкаюсь на обледеневшую
насыпь... Но Лехиного дома за ней не вижу.
И последний кадр: я лежу почему-то на полу, и надо мною, как туча,
нависает Леха.
— Очухался, ходок?
Я бы этого не сказал!
К тому же он, добивая меня, словно вбивая в гроб — ив голову —
гвоздики, тюкает на моей машинке. Тюк! Тюк! Я специально привез мою ма-
10 Валерий Попов
шинку сюда — на случай, если по указаниям классиков нужно будет что-то
исправить. Похоже — ничего уже не исправишь! Тюк!
— Через Сахару, что ли, добирался? — усмехнулся Леха,
— Пач-чему?!
— Вся квартира в песке!
С трудом я приподнял от пола голову. Действительно, к месту, где я -щ>
жал, тянулась от двери яркая песчаная дорожка, как в саду! Где ж я набрал
его посреди зимы?
Я снова прильнул к половицам. Какой приятный, холодный пол!
С полки укоризненно смотрел Солженицын... Тюк! Тюк!
— Казаков вчера подходил, — проговорил неумолимый Леха, — и ВасЕг
ка Аксенов тоже... Но ты не врубался!
Это точно. Я тонул в бездонных глазах. Думаю, если б явился
Толстой — я бы тоже не дрогнул.
— Ну, а как закончилось? — пересохшими губами выговорил я. —
Надеюсь, нормально? Спутница наша, надеюсь, довольна? Ты телефон ее не
записал? »ч
Лехина усмешка не предвещала ничего хорошего.
— Не думаю, что тебе следует ей звонить!
Ну хоть Лехе-то я доставил счастье: вон как сияет.
— Пач-чему? — мужественно выговорил я. ~
— Ну... хотя бы один эпизод, — сжалился Леха. — Весь ресторан с
ужасом смотрит на нас...
— Так... — готовясь к худшему, я сглотнул слюну. :
— А ты с криком: «Как же я вас люблю!» держишь меня и Ксению за
волосы и гулко колотишь лбами!
— Ну, это еще ничего!
— Ты так думаешь? — усмехнулся Леха. — В общем — в Дом
литератора тебе запретили теперь ходить. И мне — тоже.
Прощай, слава!
Тюк! Тюк! " ,
— Как ты печатаешь на такой машинке? — брезгливо проговорил Леха,
явно намереваясь меня добить. — Буква за букву цепляется. Дрянь!
Вот это он зря! Мою машинку оскорблять — это не выйдет!
Я гордо поднял голову — и тут. же со стоном опустил ее на холодный
пол.
Да, — нелегкими были те глухие семидесятые годы!
Ну что ж... будем постепенно! Сначала плавно подняться, потом — душ:
горячий — холодный, горячий — холодный. Потом ненадолго повеситься —
и все снимет как рукой!
Но и эти мои планы хозяин безжалостно развеял:
— Собирайся! Мне в рейс.
Я сунул дрожащую руку в карман за бумажником. Только песок!
Да — трудные были годы...
— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха.
Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и
фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая
головная боль, я, наверное, был бы ему страшно благодарен.
Вскоре Леха, упиваясь своей властью — и победою — до конца,
посадил напротив меня пьяного десантника, в тельняшке под расстегнутым
кителем, без шинели и фуражки. Может быть, такой приказ — ездить им без
шинелей и фуражек?
Мое унаследованное с прошлого дня беспокойство усилилось. Тяжелый
и одновременно слезливый взгляд соседа не отпускал меня. Что ему надо?
Пружины, растягиваясь, заскрипели. Первый раз подкинуло. Поплыл
перрон.
Пропадать, так с музой 11
— Петр! — Сосед протянул маленькую руку с якорьком, и когда я
доверчиво схватил ее, веря во все хорошее, он сжал ладонь мою мертвой
хваткой и, не выпуская, разглядывал меня в упор своими безумными,
блестящими глазами. Я пытался вырваться. Бесполезно!
— Троих таких я сделаю! — сообщил он. И честно добавил; —
Четверых — нет!
Хорошо, что хоть честный! Но троих — тоже немало. Я вжался в угол,
Тогда он пересел ко мне и снова приблизил свой слезящийся взор.
— Что можешь? — произнес он.
— В каком смысле? — пробормотал я, пытаясь вжаться в стенку еще
плотней.
— В любом!
— Могу тебе будку начистить! — сказал я.
После потери Солженицына мне терять нечего!
Петр удовлетворенно кивнул, потом вдруг встал, повернулся к раме и,
ухватившись за ручку, рьшком опустил стекло вниз. Хорошо готовят наших
десантников! В купе завьюжило, сразу несколько снежинок сверкнуло на
его прилизанных волосах.
— Есть вопросы? — Он повернулся ко мне. Вопросов не было.
Видимо, будет сейчас выбрасывать меня в окно. Ну ясно — а куда ж
ему еще девать мое тельце? Не в багаж же сдавать!
Что ж — достойное завершение поездаи; быть выброшенным в окно.
После моего бурного выступления в Доме литератора это покажется всем
скорей закономерным, чем странным. Все, думаю, одобрят!
Я пригладил волосы, чтобы выглядеть получше.
Но у него оказались другие планы. Он вдруг вцепился в верхнюю раму
и, энергично сложившись, вылетел ногами вперед, в пургу. Вот это да! Я
зажмурился. Над головой моей послышался жестяной грохот. Слава богу —
он сумел зашвырнуть себя на крышу. Я перевел дыхание. Да — хорошо
готовят наших десантников, ничего не скажешь! Сердце прыгало. Хорошо
едем!
Видимо, завидуя нам, вошел Леха — уже полностью отрешенно и
официально:
— Хочешь в линейной милиции оказаться? Почему открыл окно?
— Есть вопросы?!
Даже я, уже слегка подготовленный, испуганно отшатнулся: голова
свисала за окном абсолютно безжизненно, закатив зрачки, на фоне
проплывающих, словно привидения, снежных крон.
Леха вышел, жахнув дверью на роликах, словно заклинивая ее навек.
Видимо, и десантник был его моральным должником и досадил ему не
меньше, чем я.
По крыше, куда-то удаляясь, загрохотали ботинки. Думаю, надо
воспользоваться паузой, чтобы сосредоточиться. Машинка тут, под столиком... А
рассказы? Помню, я сунул их под рубаху, освобождая для бутылок
портфель. Рука испуганно шарила по голому телу,.. Тут!
Это уже счастье! Рассказы тута, машинка тута. Не пропадем!
Я стал перелистывать страницы и даже вздрогнул от громкого шороха.
Из головы струйкой сыпался песок, образуя дорожку на перегибах
страниц. Бульдозером работал я, что ли?
Я провел несколько раз расческой. Пустыня Сахара!
— Вши, браток? — снова свешиваясь в окошке, спросила голова.
Что-то здесь неясно. Откуда песок? Явно Леха все упрощает, чего-то
недоговаривает!
— Керосином, браток! — посоветовала голова в окце.
Нет — с этим я не сосредоточусь! Аягу-ка я, пожалуй, спать. Этот по-
своему едет, я — по-своему. Глубокий, освежающий сон! Думаю, он
многое разъяснит. Холодновато, правда — но, учитывая особенности соседа,
окно не закрыть. Зато, раз он дреддоадтает ш крыше, можно накрыться
12 Валерий Попов
сразу двумя колючими одеялами. А учитывая, что купе вообще пустое, —-
даже четырьмя! , ^
Я наконец пригрелся, стал уплывать в горячее блаженство. Жаркий
шепот, в моем ухе: «Сумасшедший!» Кто — я? Более одобрительного слова из,
женских уст, да еще шепотом, не существует! Я плотнее сжал веки, выжи^
мая сон до капли, до конца. Какие-то песчаные горы, тусклое светило за цф~
ми. Марс это, что ли? Подвал! Шеей вспомнил: подвал! На ходу приходи'-"
лось пригибаться, потолок низкий! Неужто — с ней? Похоже на то: ина^г
кто же — «сумасшедший»? Подвал! Широкое пружинящее полотно
дворницкой лопаты под нею — и падающий мне на темя песок! Потом мы,
сдавленно хохоча, искали в дюнах клипсу — и нашли-таки. Ура!
Ну — Леха подлец! Все ему не нравится, а глянь, как хорошо!
Я хотел было даже бежать в тот конец вагона его целовать. Но скривщ^.
ся, наверное! Пусть! Полежу тут в горячем блаженстве, досмотрю сон. ^а^"
же если это сон, а не правда, тоже хорошо: никакой ответственности.
Потом — сон или правда? — мы стоим на морозном углу, подплывает
заиндевелый троллейбус и, брякнув челюстями, проглатывает ее, как кродрт
дил птичку. ~У~.
Дальше явственно помню: мой трамвай ползет в белую снежную го.щ£
на стеклах разлапистые пальмы наливаются алым — навстречу по горе ^
нимается солнце. «Что-то скучно у нас в трамвае, — мой голос, —
споем?» — «Я тебе спою, паря, между глаз!» Во память!
Я снова было вскакиваю, чтобы бежать к Лехе, доказывать, что в
складно, но ему не докажешь. Ему надо, чтобы все было плохо, тогда он .
король. ;
Я окончательно засыпаю с мыслью: «Молодец! Выкрутился во сне!»
Проснулся я в царстве тишины — и холода. Поезд стоял. Я
приподнялся. С этой стороны, как сгустки ночи, черные цистерны. Откиц^
одеяла, я выскочил в коридор. Ни света, ни людей. Полная безжизненность^
И то же за окном. Ну Леха — затейник! Продолжает душить! Впрочем, од,.
и не обещал довезти меня до дому, сказал просто: «Мне — в рейс!», и я'на^
просился. В тот момент мне казалось, что я, кроме него, никому не нужен?
А как сейчас? Я дернул его дверь, и она отъехала. Никого! И никаких
признаков жизни, даже подстаканников. Вьюга помыла окна. Огромная луна".
Абсолютная безжизненность! Здорово меня Леха завез — показал полнее
свое превосходство. Я надел шапку, пальто, взял в руку машинку. Ну что?
Отведаем жути? . *'
Я спустился на рельсы. Мороз был такой, что ноздри изнутри слипались.
За рельсами желтел какой-то огонек. Вокзал? Станция?
Я допрыгал туда. «Глазово». Это где? "Чг
То ли от тьмы, то ли от. холода, то ли от их обоих вместе, я чувствовал
давно забытый восторг. Молодец, Леха! Правильно меня завез!
С пустой безжизненной платформы я разглядел другой огонек — утке
ближе к жизни. Алтарь! В те суровые семидесятые годы много было по
России таких алтарей: с идущим изнутри тусклым светом, с желтыми
сталактитами от пива и теплого дыхания. Уже двое «молились»: тянули сквозь
пену жидкость и, согреваясь, жаждали общения.
— У меня корочки по жидкому топливу, — поделился со мной горем
небритый старик. — Но кто мне даст. — работать по жидкому?!
Я страстно с ним согласился: никто не даст. Я понимал его, как самого
себя: мне тоже никто ничего не даст!
Мной ревниво завладел его напарник, дернув за рукав.
— Ну? — проговорил он. — Ты видел вчера?
Вряд ли я что-то вразумительное мог видеть вчера, но тем не менее я
сказал: «Ну, еще бы!» — не отвечать на такую страсть было бы преступно.
— Так ты понял теперь?! — Он впился в меня горящим взором.
Я полностью был с ним согласен.
— ...Что все игры до одной куплены! — воскликнул он.
Пропадать, так с музой 13
Поразительно, что волнует, его. И как характерно это для русского
человека: стоять на морозе в тощем ватнике, в рваных опорках, и переживать
за миллионные сделки, проходящие где-то!
"Удовлетворенно кивнув мне — нормально пообщались, — они ушли
деловито во тьму, и я тоже, выпив кружечку — теплое пиво, холодное
стекло, — двинулся за ними, храня свое рабочее достоинство: лишь ханыги
долго трутся у ларька!
~ Передо мной во тьме молодая женщина вела за руку ребенка, и вдруг
мальчик произнес:
— Я никогда не буду большим начальником, но я никогда не буду и
маленьким подчиненным!
Вот это речь! У меня давно уже от мороза текли по щекам едкие слезы,
мгновенно замерзая и скукоживая лицо, но тут слезы потекли еще
обильнее — уже от чувств: мой измученный организм не имел уже сил для
спасающей от. всего иронии — плакать гораздо слаще!
И место подходящее: никто не видит, и от дома далеко!
;;От вокзала уходила улица одинаковых деревянных домов с резными
крылечками. Становилось уже светло. На первом доме была вывеска:
«Резерв проводников». Ясно. Там ждет меня друг Леха, чтоб окончательно
уничтожить... Подождет!
7 Я пошел по улице. На крыльце следующего дома смерзлась рубаха —
бейая, она стала чуть розоветь.
Сзади вдруг послышался гулкий стук. Я обернулся. Толстая женщина в
халате колотила о резной столбик крыльца плетеный обледеневший коврик.
Ледышки вылетали и катились по улице. Стук оборвался. Она внимательно
смотрела на меня. Вот она, русская женщина... Чаёк! Шанежки!
. Помня, что я не так чтобы очень давно нравился женщинам, я
улыбнулся, пытаясь вложить в улыбку все свое обаяние, ум, интеллигентность, но
скукоженное мерзлыми слезами личико изобразило чтой-то не то.
Женщина повернулась резко и ушла, захлопнув толстую ватную дверь, прихватив,
кйати, с собою коврик. Коврика не доверила! Вот это правильно: так и на-
дйпс нами, босяками!
"/Снова вдруг покатились слезы счастья. На крыльце «Резерва проводни-
кбв» я торопливо их вытер: Леха поймет их неверно — как капитуляцию, а
не как победу! А ведь я победил — и сейчас праздную. И отчаянное это
yirjDO — начало новой прекрасной жизни: без Лехи! Я наконец сказал себе
T<d, что давно нужно было сказать: никаких «великих» Леха не знал, и
никому рассказов моих не показывал — расправлялся сам. И долго бы еще му-
чил меня, если бы не безумная эта поездка — лишь тут я решился. Ты
заменял мне все, но надоел, как советская власть! Прощай, Леха! Ухожу!
Пропадать, так с музой.
Я вернулся на станцию. Вдоль семафора поднималось красное солнце. У
путей стоял огромный контейнер с надписью мелом: «Отдать Сидорову!»
Потом, снова засыпая, я ехал в пустой электричке.
— Спасайтесь! — вдруг донесся глухой крик из тамбура. — Мы на
одном пути со встречным!
И уже совсем засыпая, я увидел, как по проходу, деловито сопя, идет
маленький встречный поезд высотой со спичечный коробок.
ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ
АМСТЕРДАМ
Ах, когда мы разбогатеем — срочно,
Чтобы скука нас не конала,
Мы помчимся в город, схваченный, как пивная бочка,
Обручами каналов.
Лишь толкни нас — покатимся с двуязычным звоном
(Мол, катись, покуда не прах ты!)
Кровяными колечками по упругим венам,
Камушками по грахтам.
Выпьем светлого пива с золотой картошкой
В кафе «Гензель и Гретель»,
Я смахну с твоей губы золотую крошку,
Закурю сигарету,
И навстречу печали твоей выйдет солнце;
Позолотив посуду,
На тебя кивнет: — Любит быть иностранцем? —
О, — кивну я, — повсюду
(И в объятьях);
да как, если разобраться,
Не любить — словно Кая — Герде, —
Ведь чужой — свободен: симуляция братства,
Репетиция смерти
Или жизни иной — что одно и то же, —
Ах, какая приманка!
Мы скользнем по узкому переулку — Боже! —
Закипит шарманка.
Кто, скажи, изобрел ее — итальянец вроде, —
Нет, скорее, немец, —
Все равно по косточкам ее хрупким ходит
Иисус-младенец.
Деревянный малый в цилиндре у деревянной двери
Вскидывает литавры.
Вот бы Моцарт улыбнулся, вот бы Сальери
Помедлил с отравой!
Татьяна Анатольевна Вольтская — поэт, автор книг: «Две крови» (1989), «Свитки»
(1990) и «Стрела» (1994). Живет в С.-Петербурге.
© Татьяна Вольтская, 1998
Татьяна Волынская 15
Мы оттуда, из жизни потусторонней,
Поглядим на эту, родную,
Без отчаянья и смущенья, с улыбкой странной —
Через кружку пивную.
Ты наденешь на пальцы мне — кольцами — всех каналов
Серебро и стужу:
Отдадим за них все, что имеем, а если мало —
Отдадим и душу.
Мы, как змеи из кожи, выползем из страданья,
И, поскольку свободен мертвый, —
Дай нам, Господи, умереть в Амстердаме,
Расстели ковер Твой!
РОЗА
Когда не гонимся за новизной,
Поговорим о розе,
О влажной скважине ее резной —
«Сезам-откройся»,
Где вставлен воздуха прозрачный
ключ,
Но не повернут,
И цвет ее — разбеленный сургуч,
А запах — вермут.
В том городе, куда нас занесло,
Где, вод не грабя,
Не встанешь, — лепестков ее число,
Покрытых рябью,
Равно числу каналов. Лепестка
Край — тронут мелом.
Давай поговорим о ней, пока
Спит филомела.
Взбежит по стеблю пламя соловья —
Ее изгибы,
Прохладных створок высохнут края -
А жить могли бы.
Он повернет в ней голос,
точно ключ, -
И флейты, горны
Лишат ее, как будто сбросив с круч,
Души и формы.
Молчание — ее небесный щит
И отблеск рая.
Поговорим о ней, пока молчит
Печаль земная.
Этот нежный, сулящий утраты, беды
Звук, поющий в дудочках наших вен,
Пусть тебя пощадит, озарит победой,
А меня разрушит, как Карфаген.
Это «эль» небесное, «ю» сквозное
Косят мрамор колонн — ив воротах брешь;
Ну, конечно, конечно, была иною,
Удивляться поздно, а хлеб — нарежь.
Мы сегодня выпьем не «bloody Mary»»
А вина -— за слово, что не смогли
Разделить на двоих — что, по крайней мере,
Одного стирает с лица земли.
И пускай я начисто проиграла,
Но одна побежденному власть дана:
Наши — как Сципиона и Ганнибала —
Будут вечно сцеплены имена.
16 Татьяна Волынская
Только ставши пеплом, сожженным градом,
Я смогу в бессмертие нас увлечь.
Ты войдешь, победитель, и ляжешь рядом,
Как младенец в чрево, как в ножны меч.
Видно, в туманных, как жертвенный дым,
Сумрачных целях
Мойры устроили так, что мы спим
В разных постелях,
В разных мелькаем колесах пустых —
Мудрые белки,
В разные утром на кухнях своих
Смотрим тарелки.
Видно, угодно счастливым богам,
Вечным — угодно
Слух мой склонять к торопливым шагам
Ночью холодной:
ты — дошел от меня, не дошел,
Мчит ли подземка
В дом, где тебе без меня хорошо,
Спишь ли, коленки
Мальчиком зябким придвинув к лицу,
Бдишь отчего-то
Там, где, как в царство живых — мертвецу,
Нету мне входа?
Мойры не шутят. Им, видно, урон —
Сон наш совместный:
То ли без нас не падет Илион,
То ли у Весты
Угли покатятся из очага,
То ли волчица
Смуглым младенцам не даст молока...
Что тебе снится?
Светлым — виднее, бессмертным — видней,
Спи, мой прекрасный,
Что бы там ни было, царство теней
Им неподвластно.
Все, разделенное веретеном,
Ножницы Парок
Соединяют — возлить бы вином:
Сестрам в подарок.
Боги слетятся глядеть, как мы спим
Там, под землею:
Перемешавшись, как жертвенный дым,
Тенью одною.
То-то среди асфоделей кровать,
То-то на свадьбе
Гости... —
Узнать бы друг друга, узнать,
Только узнать бы!
Татьяна Волыпская 17
В том городе, в котором мы умрем,
Собор заплесневелый растворен,
Ленивый пух витает,
Но шпилей так отточены шипы,
Как будто ждут пронзительной судьбы,
А не вороньей стаи.
Расстегнутые запонки мостов
Поблескивают, опрокинут штоф
Залива, пробка
Васильевского плавает, светла,
Но бархатом затянутая мгла
Сначала робко,
Потом смелее пробует волну
Летучим башмачком, еще одну, —
Нежна, как голубь,
Готовя нас к объятиям иным,
С насмешкой вспыхнет взглядом ледяным
Не в прорезь — в прорубь.
В том городе, в котором мы умрем,
Мы запросто привыкнем жить втроем
Со смертью, ибо,
Пустив нас во владения свои,
Она дает нам прогуляться — и
На том спасибо.
Гаснет день, трещит кузнечик,
Закрывается вьюнок.
А кому закрыться нечем,
Кто устал и сбился с ног
От никчемной, вечной, срочной
Суеты, в затылок чей
Череп лампочки полночной
Скалит, голый, сто свечей,
Кто простить себя не может,
Мертвым светом озарен, —
Дай тому, великий Боже,
Сон тревожный, краткий сон.
БОРИС РОХЛИН
НЕВОЛЬНАЯ КАРЬЕРА
ОДНОГО РИМСКОГО ГРАЖДАНИНА
Он не хотел этого. И не знал почему.
Страх ответственности? Малодушие? Возможно. Почему нет?
Хотя, скорее всего, присущая его натуре склонность быть частным
лицом и только. Публичная жизнь тяготила его.
И то, и другое, и третье. И что-то еще...
Он спокойно, без колебаний, даже покорно приносил присягу сам и
приводил к присяге свои легионы каждому новому императору, в той
временной последовательности, в которой они сменяли друг друга.
Местности, где провозглашали императоров, не имели значения, как и
те, кто их провозглашал. Он добросовестно и искренне присягнул сперва
Гальбе, потом Оттону, наконец Вителлию. Он одинаково равнодушно
относился к ним, как отнесся бы к любому другому, если бы выбор судьбы
оказался иным.
Он любил свое дело. Армия была его домом, хозяйством — его
имением. Вернее, временным замещением их. Он верил в то, что жизнь
закончится мирно, тихо. Поместье любимой бабки со стороны отца, Этрурия
его детства, где прошли лучшие годы жизни, вплоть до глупого, но
неизбежного совершеннолетия, к которому он, кажется, никогда не стремился.
Очарованная и недостижимая сень прошлого.
Земля. Дом. Домочадцы. Немного рабов, раз уж без этого нельзя
обойтись.
Но кто решает, как человек проживет свою жизнь? И как ее закончит...
Боги?.. Или нетрезвая солдатня, провозгласившая его однажды утром,
еще предрассветным, — он не успел даже выйти из палатки, — своим
императором?
Несколько придурков, со страху или по глупости произнесших то, что
его окружение боялось сказать вслух. Хотя он давно понял, чего ждут от
него все эти Лицинии Муцианы и Тиберии Александры... Да что они...
Царь Парфии осмелился предложить ему сорок тысяч солдат.
Он отказался.
Решение далось нелегко. Теперь он начинал междоусобную войну. И
сорок тысяч солдат, четыре легиона, не помешали бы.
«Подонки». Почти бессознательно, брезгливо-равнодушно возникло это
слово. Если одним можно рвать от больного тела империи, то почему и им
не попробовать, не отхватить кусок. Сами не могут, боятся.
Борис Борисович Рохлин (род. в 1942 г.) — прозаик, печатался в журналах
«Грани», «Звезда», автор книги «Превратные рассказы» (СПб., 1995). Живет в
Берлине.
© Борис Рохлин, 1998
Рассказы 19
Он вдруг вспомнил братца, отхватившего у него за долги единственное
маленькое имение. А говорили о множестве поместий. Молва.
Толпа любит все преувеличивать.
Да, его можно выпихнуть вперед. Практически под топор палача.
Получится — у них будет все. Без риска для собственных шкур.
Нет — ответит он один. Он согласился. Зачем? Почему? Тогда он и сам
этого не знал.
Мечтал о маленьком имении, о покое. Скромном, но прочном
довольстве. Вечной, почти загробной уверенности в завтрашнем дне.
А получилось? Нет слов! Величественно, грандиозно, божественно...
Божественный Юлий... Божественный Август... Божественный Веспасиан.
Император лежал неподвижно с лицом недужного истукана.
Руки безмолвно вытянуты вдоль туловища, словно положены отдельно,
для симметрии и порядка.
Сиделка, находившаяся рядом и не спускавшая с него глаз, не видела
шутовского блеска, озарившего на мгновение уже пустые неподвижные
зрачки, завешенные пухлыми, в красных прожилках веками, но заметила
вялую усмешку, искривившую губы, и испуганно наклонилась, пристально
глядя в лицо умирающему.
В покоях стояла тяжелая, мутная тишина. Не решившись побеспокоить
императора, она бесшумно откинулась на спинку кресла в безучастной, но
выжидательной позе.
А братец... не любил крови... Фамильная черта... Погиб.
: Он забыл о давно — ох, как давно! — ушедшем не по своей воле брате.
Покои были обширны и просты, как солдатская палатка. Три окна
выходили в сад. Жаркая тень июньского солнца проникала сквозь плотные
занавеси и кривыми узорами ложилась на потолок, стены и мраморный
пол спальни. Пустое незаполненное пространство. И только постель
выделялась массивностью и избыточными для отходящего тела размерами.
«Зачем, — думал он, — старрму человеку койка, на которой может
спать когорта солдат? Загадка»,
Веспасиан и императором сохранил привычки простого гражданина.
.Склад мышления, отношение к вещам и людям. Отношение хорошего, но
скуповатого хозяйственника.
Он никогда не стремился к наружному блеску, регалиям и почестям,
столь сильно безобразившим черты прежних цезарей.
В начале правления, когда он только вернулся из Иудеи, его
окружение настояло на праздновании триумфа. Эти люди, именно они, возвели
его на трон. Отказать — значило оскорбить. Да и легионы вряд ли бы
оценили такую скромность.
Он дал согласие, подумав при этом, отчасти раздраженно, но и не без
некоторого шутовства:
«Старый дурак, захотел триумфа...»
Что касается постели, она еще недавно служила ему вполне исправно,
по-солдатски верно и добросовестно.
Полуденный отдых с наложницей столь же неотменно входил в
распорядок дня, как вставание до рассвета, чтение писем, доклады чиновников,
приветствия друзей или баня и застолье после того, как он покидал спальню.
Мысли старого человека возникают без принуждения. Не вызываются
сиюминутной необходимостью. Едва различимые, они медленно дрейфуют
в потоке уже вечереющего времени.
Мысли умирающего — уже не мысли, а подземные толчки, отголоски,
невнятные слепки с того, что еще недавно волновало, болело или было
привычным содержанием повседневной жизни.
Вчерашний день смешивается с детством. Давний триумф с женщиной,
с которой ты переспал в конце весны нынешнего семьдесят девятого. С
которой провел лишь одну ночь...
Он одарил ее с невиданной для него щедростью, кажется, удачно
пошутив, ответив на вопрос управителя, по какой статье занести
потраченные деньги:
20 Борис Рохлин
«За чрезвычайную любовь к Веспасиану».
Воспоминание развеселило его. Что ж, и скряге, как его называли
римляне, — скупому, даже нужники обложившему налогом, не чуждо
иногда совершать глупости, свойственные больше расслабленному от
любви подростку.
Подростку... Подростку... Нет, его дети давно вышли из этого возраста.
«Эка меня крутануло: от любовницы на одну ночь к будущим
наследникам».
Титу тридцать девять. Домициану двадцать семь. Каждый хорош по-
своему. Но Тит ему ближе. Ради того, чтобы Тит правил империей,
стоило начинать гражданскую войну. У него один недостаток. Он влюблен в
Беренику.
Симпатична. Наверное, красива. Для солдата все женщины одинаковы.
Иерусалим был обречен, когда ему пришлось передать командование
армией Титу и срочно вернуться в Рим.
Боже! Какая была встреча...
Тит взял город шестого августа семидесятого. Он помнит дату. Шестое
августа — день рождения его внучки, дочери Тита.
Все-таки из-за этой девицы уж лучше б он его не брал...
Но... Иерусалим был взят, а он вернулся в Рим. Вернулся точно таким,
как покидал его. Но что значит слово, одно только слово: император...
Он уезжал Веспасианом Флавием, командующим двумя легионами.
Вернулся тоже Веспасианом Флавием. Не Зевсом, не Богом... Тут его
мысль прервалась.
Богом... Богом... Сейчас это уже что-то означало... Но...
Он захрипел и дернулся. Услышал вопль сиделки.
Появились врачи, кто-то из близких. Он не мог разобрать. Видел смут-^
но, расплывчато мужские и женские фигуры. Множество мужчин и жен-1
щин. Или ему только показалось.
Он равнодушно смотрел на суету и волнение, причиной которых был
сам. Искренние или притворные, какое это теперь имело значение.
Да, Тит. Иерусалим формально взял он. Хотя при чем тут город. Дело"
совсем в другом. В любви. Она же была и до, и после. Так что штурм не
имеет никакого отношения к главному. Одним штурмом больше. Одним
меньше. Какая разница.
Мысль повторялась, возвращалась по кругу.
Роль императрицы подходит Беренике. Но... она не римлянка. Хуже —
еврейка. И этим все сказано. Тит не просто сын Веспасиана. А императо--
ра Веспасиана Флавия. Следовательно, будущий — он невольно
усмехнулся — император. Тут или — или. Или Береника — или Рим. Из-за этой
девицы он может потерять престол... Тит способен на это. Обидно.
Он кое-что сделал в жизни.
Что оставалось от империи, когда он взял на себя власть? Название.
Рим с момента основания Города не знал таких разрушений.
Обезображенная столица отражалась в высоком голубом небе, особом небе Рима,
развалинами да недавними пожарами.
Он — Веспасиан Флавий — вновь отстроил Рим. Вновь отстроил империю.
Со временем привыкаешь ко всему. Он привык быть императором и
хотел, чтобы сыновья продолжали его дело.
Память опять, уже с трудом, повернулась к ним. Думают, что жизнь
состоит из счастья, как Тит, или публичного дома, как Домициан. Но, что
бы они ни думали, они будут царствовать. В этом нет никаких сомнений.
Он не просто верит. Он знает. Недавно видел сон, удостоверивший это.
Царствовать... Но как? Не надо продолжать это дело. Надо делать
свое. Или, вернее, его, но по-своему. И они будут делать по-своему. И это
неплохо. Плохо другое. Они могут делать его для себя. А надо для
империи, граждан. Просто людей... Их много, а ты один. Ты нуждаешься в них
не меньше, чем они в тебе. Он понял это не сразу, но все-таки понял. И
ставил себе это в заслугу.
Рассказы 21
Жизнь состоит из долга.
Отдал... и можешь уходить...
, В его сознании, совсем на окраине, возникло что-то... бессловесное,
как счастливое мычание глухонемого, как тишина безгласных полей, где
когда-то произошла резня, а теперь, безмятежно-равнодушнбе, пасется
стадо. Чья-то домашняя скотина. Да беззвучно — все мимо и мимо —
течет река.
Он почувствовал позыв. Кишечник вывернуло наизнанку. Император
обмочился. Что-то оборвалось в нем, и осталась пустота.
«Кажется, я становлюсь Богом».
Попытался усмехнуться. Короткий хрип вырвался из неожиданно
раскрывшегося, до той поры плотно сжатого рта, да в уголках губ застыло
немного слюны и крови.
Несостоявшийся земледелец стал Богом.
Последние почести соответствовали той должности, которую Веспаси-
ан Флавий занимал при жизни.
август 1995
ПРИЗРЕНИЕ
Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей. Это мне всегда
говорила моя бабушка. Изо дня в день. И не по одному разу. С утра до
вечера. Не пей да не пей, И будешь профессором в Цюрихе. И все
уважать тебя будут. А сам ты будешь уважать себя.
Главное — уважение окружающих. Потом — самоуважение. А
потом — обеспеченная жизнь среди культурного ландшафта и не менее
культурных людей.
Отпустишь аккуратную бородку. Будешь носить очки в солидной и
модной оправе. Одеваться в магазине с давней прочной репутацией.
Скромно, со вкусом одетый, ты будешь принят в обществе людей
достойных, обеспеченных и тоже со вкусом.
Тебя будут приглашать на приемы для узкого круга лиц. И всё люди
ученые, известные и даже не без славы.
Ты и сам будешь давать приемы вместе с женой. У профессора
непременно должна быть жена. Таков порядок, традиция. И не тебе ее менять.
Жена может и не быть красавицей. Это необязательно. Но милой и
обаятельной. Иначе к тебе перестанут ходить. Помни, что на приемы
люди — даже ученейшие из ученейших — ходят не ради хозяина, а ради
хозяйки. Таково правило в приличных домах, заведенное издавна. С того
времени, как появились ученые люди.
Бабушка, как, впрочем, и я, была достаточно далека от той жизни и
тех людей, которых рисовало ее воображение. Нас разделяли тысячи
световых лет. Но такова сила желания или мечты. Эта сила способна творить
из ничего.
У тебя светлая голова. Ты пошел в своих родителей. У них тоже была
светлая голова. Жаль, что так рано они ее потеряли. А у тебя все
впереди. Не пей только.
Ты обязательно что-нибудь откроешь. Новое, никому не известное.
Дадут Нобелевскую премию. Нечего смеяться. Ничего смешного здесь нет.
Премия как премия. Ее все получают. Кто не пьет, конечно.
У бабушки были странные представления об университетах и премиях.
И почему Цюрих? Не Сорбонна, не Оксфорд с Кембриджем. И известны
более, и звучат приятнее для слуха. А Цюрих? Подавишься, пока произ*
носишь. Одни кости без мяса. Закусить даже нечем. Но бабушку «Цюрих»
не пугал.
22 Борис Рохлин
Мне до сих пор кажется, что она путалась здесь, сильно сбивалась. Но
не могла объяснить, выразить то, что переливалось и дрожало для нее в
этом слове. Где-то очень далеко и одновременно внутри звенело,
предчувствовалось... Другая жизнь, какой она должна была бы быть, но не
случилась, затерялась, не произошла.
Это было много-много лет тому назад. Бабушка давно умерла. Я по-
прежнему пью. Не совсем по-прежнему. Гораздо больше и чаще. И это
неточно, неверно, слабо сказано. Есть такое застарелое выражение
«страдает запоями». Так вот, я ими страдаю.
Это надо уметь. Я умею. Единственное, что умею.
Запой приходит из глубины... Источник его мне неизвестен. Знаю
только, что изнутри. И всякий раз, как он приходит, я начинаю им страдать.
Страдание — надо заметить — относительное. Когда он начинается, то
никаким страданием не пахнет.
Наоборот, удовольствие, тихая радость, полнота сердца. Одинокое
странствие по водам и суше. Паломничество... Точно. Наконец-то нашел
нужное слово. Запои — паломничество, пилигримство. Но не к святым
местам, а в никуда. Паломничество в вечность.
В любимый бабушкой Цюрих я так и не попал. Не до кафедры было.
С премиями тоже вышла неувязка. В светлой моей голове даже она,
думаю, давно разочаровалась бы. Так и хорошо, что ее нет. Зачем огорчать
человека, который когда-то — очень-очень давно — тебя любил.
Увидев меня сегодняшнего, ты сказала бы: «Пропащий человек».
Они говорят: «Люмпен, алкаш».
Возможно, они правы. Но...
Вы говорите: «Люмпен».
А я вам скажу: «Пьющий люмпен — счастливый ребенок. Вечный
Жан-Жак».
«Философ, дующий в рожок», — как выразился недавно наш местный
поэт.
«Пропащий», — сказала бы ты.
Но, поверь, я остался таким же. Просто имя мое внесли не в ту книгу.
Один шутник утверждал, что существует книга, в которой поименно
исчислены все богатые до скончания времен. Если тебя нет в этой книге, ты
никогда им не станешь. Почему бы не быть и книге с именами всех пьяниц?
«Эй, алкаш! Опять куда-то подевался».
Меня зовут. Отвлекся... Со мной бывает. Редко. Но бывает.
Я работаю. Подсобным рабочим. В доме для престарелых. Гуманное
заведение. Не без заботы о ближнем.
Утро начинается с кухни. Здесь одни женщины. Мастерицы выпивать и
материться. Да и какая у них жизнь... Одна беспросветная грусть. Вот и
лаются. Но поесть всегда дадут. Вроде повинятся. Престареленьким,
говорят, хватит.
После кухни иду в кладовую, куда свозят из всех отделений грязное
постельное белье и разную ночную и дневную мелочь. Весь этот хлам
выкидывают в корзины. У каждого отделения своя. Моя работа
заключается в сортировке. Работа как работа, но...
Подвальное помещение крохотное. Два окна, не окна — узкие проемы
в проволочных решетках. А воздух можно взвешивать на напольных весах.
Помещение столь подвально, так утоплено в почву, что через эти щели
я вижу лишь верхушки деревьев да кусок неба. В этом мелком
пространстве царствует потолок. Потянись — и рукой достанешь.
Надеваю резиновые перчатки, беру мешок и начинаю сортировку.
Простыню к простыне, подштанники к подштанникам. И всё отдельно. В
зависимости от цели, для которой вещь предназначена. Отходы старого
больного тела. Отработанное организмом, уже неспособным к саморегуляции.
От белья, которое я ворошу, поднимается запах. Не запах —
удушающий смрад. Начинает кружиться голова. Неторопливо подступает тошнота.
Но я уже давно привык к этому.
Рассказы 23
«Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей», — говорю я себе.
И тошнота проходит. Головокружение слабеет. Свертывается...
Я продолжаю, не торопясь, размеренно. Сегодня белья много. В
каждой корзине гора сырого, липкого — словно заплесневелого — дерьма.
«Не пей, дорогой, и будешь профессором в Цюрихе».
Головокружение, отступив, оставляет в голове смуту, туман... туман...
крутится, вертится... шар голубой... крутится, вертится над головой...
светлеет... медленно, нехотя отрывается от земли... ранним, зябким осенним
утром.
Туман в моей голове и туман уже сжатых опустевших полей середины
осени, ближе к ее закату. Большое расстояние между ними. В целую жизнь.
Иногда вдруг взбрыкнет память, вынося на поверхность давно забытый
сор.
Или замаячит на периферии одурманенных извилин картинка, фрагмен-
тик. Вынырнет. И тут же захлебнется имя, отчество, фамилия. Бехам, он
же Себальд, дорогой Ханс... Где он, твой чудесный источник,
обращающий жизнь вспять? К ее всегда прекрасному началу.
Дом для престарелых... Дом призрения... Призрение...
Копошатся, значит существуют. Вот и я шевелюсь.
Пошли пододеяльники. Раз, два, три... В один мешок умещается не
более пяти. Скорей бы дойти до полотенец и салфеток.
Терпение, терпение...
В правом виске появилась ноющая боль. Не сплошная. С
подергиванием. Сердце заходится, как разрезвившийся паралитик.
Понедельник. За два дня накопилось. Если это бельишко сразу не
рассортировать и не вывезти, оно начинает жить собственной жизнью. Пора
. кончать.
Вышел на задний двор. Отдышался.
: Двор заставлен бачками для мусора и пищевых отходов. В этом углу,
при бачках, я курю.
За низкой металлической оградой садик для прогулок. Садик как
садик. В нем есть все, как в обычном городском саду: дорожка, клумба,
кусты невнятной зелени. Столики круглые, в окружении стульев. Такие
выставляются в городских садах и парках в теплое время года. У нас же
они стоят независимо от времени и погодных условий.
В достатке имеются скамейки. Деревянный павильон веселенького не-
забудкового цвета. Есть статуя — юный кретин в заломленной кепочке.
/Ножка левая отставлена, ручки порхают:
«Станцуем?!.»
Как здесь оказался и что делает, никому неизвестно. Забрел как-то по
мелкой надобности, да и застрял на вечной стоянке.
Осень. Конец сентября. День солнечный, теплый. Короткое бабье лето.
Но для жителей нашего Дома и бабье лето давно уже отшумело, отгорело
и сгинуло. Оно так же далеко, как и день их появления на свет.
Завтрак давно закончился. Все три смены благополучно откушали.
Ничего не разбив, не разлив и не подавившись. До обеда далеко. И садик не
то что полон, но есть посетители.
Старичок-щеголь с подростковым темпераментом совершает круг за
кругом по дорожке, идущей вдоль ограды. Решительно, целенаправленно.
Куда торопится, не скажет никто. А он тем более. Каждый раз, проходя
мимо, он кивает мне головой.
Три старушки сидят на скамейке. Лицом ко мне. Сидят тихо, молча, не
шевелясь. Куда-то смотрят. Их что-то заинтересовало. Они могут сидеть
так часами. Кончился завод.
Два медбрата катят коляску с дамой почти в вечернем туалете. Ее
огромное тело колышется, поднимается и прет из коляски, как тесто на
опаре. Редкие блеклые волосики завиты. Локоны падают на лоб и закрывают
маленькие розовые ушки с какими-то запонками в мочках. Она что-то
радостно и счастливо лепечет. Детская улыбка не покидает ее овечьего личика.
24 Борис Рохлин
Медбратья — здоровенные мужики, больше похожие на портовых
грузчиков, мрачно толкают перед собой коляску. На лицах уныние и
обреченность. Не остается ни малейшего сомнения: Вера, Надежда, Любовь
давным-давно покинули этих бугаев.
Выгуливаются еще несколько созданий. С виду уже нездешних.
Выгуливаются аккуратно, осторожно, почти робко. Не жизнь, но и не смерть.
Обморок. Глубокий обморок бытия.
Пришло время новой работы. Глажка белья.
Настоящий рай. Уютно, тепло, чисто.
Там, где чисто, светло... У нас в бельевой. И чаю горячего попить
можно, и радио послушать, и с бельевщицей о погоде поговорить. Одним
словом, рай. Что еще надо?
Прямое белье гладить нетрудно. Никаких тебе воротничков, отворотов,
обшлагов, нагрудных и прочих карманов. Получается быстро, ловко и
выглажено так, что сама бельевщица удивляется. Мужик вроде, а как гладит.
Не люблю я дамскую мелочь, кофточки, например, и прочую
нательную дрянь. Одни складки да сборки. Попадаются и с кружевами. Не
глажка — мука одна. Все равно рай.
Мужские подштанники — хорошее дело. Белье простое, без
ухищрений. Пуговиц, правда, бывает много, особенно на ширинке.
Белье ветхое, стиранное-перестиранное. Сколько ни гладь, не помоло^
деет. Как и здешние жители.
Я глажу и думаю о том, что моя жизнь заканчивается спокойно, без
суеты. Что я пришел на свое кладбище без опоздания. Пришел пешком на
собственные похороны. ?:
Если бы еще удалось прийти на собственные поминки.
И был вечер, и было утро. День какой-то. День без числа. У меня
давно все дни без числа. А скоро не станет и дней. ;:
Но я уверен, престареленькие мои, что я навсегда останусь Призрачнд
Ваш.
э
октябрь 19Щ
ДМИТРИЙ ПРИГУЛА
БРАМС, КВАРТЕТ № 3
Выйдя из ванной, растираясь, он рассматривал себя в зеркале и, как
всегда, был собой доволен. Холеный мужчина. Да, я холеный мужчина,
мощный торс, густая растительность, пуза покуда нет, не надо лениться,
господа, всегда можно найти полчаса на физкультуру, и не жрите, прошу,
|се подряд, даже если вы впервые дорвались до хорошей жратвы.
. У него были красные полные губы, большие темные глаза и густые
черные брови. Но главное — мощный череп. Нет, не лысина, а именно череп с
черным венчиком на висках и затылке. Он рано начал лысеть, поначалу
стыдился этого, потом смирился, а теперь даже и гордится — да, это мощный
череп с крутым лбом, и смею вас уверить, господа, этот череп придуман
природой, чтоб прошибать стены.
День концерта — особенный день, нужно так настроить душу, чтобы
она была спокойная и вольная, не загнанная спешкой, но распахнутая
навстречу музыке, и потому к трем часам он постарался освободиться от
дел.
Он начал прикидывать, что сегодня надеть, Брамс, квартет № 3, уместен
был бы фиолетовый с блестками костюм, кружевное жабо с хорошим
камешком, одна беда — костюм приталенный, а необходим пиджак, чтобы
пистолет под мышкой не выпирал, выходить без него из дома все равно что
выходить голым, и он остановился на сером добротном костюме — и духу
квартета соответствует, и не броско.
Вспомнил свой первый поход в филармонию. Румяный кучерявый
мальчик в черной бархатной курточке и с огромным белым бантом. Детский
утренник. Когда закончили «Маленькую ночную серенаду», он заплакал от
умиления.
И помнит свой первый фрак. Мама хотела, чтобы для концертов был
фрак, нет, не черный костюм, а именно фрак, и в ателье им предложили
готовый — такой-то знаменитый артист заказал, но не может выкупить, а на
вашем юноше — чудо какое, словно на него и шит. Как раз ожидался
приезд Рихтера, и он несколько дней стоял в очереди, купил три билета, но
пошли вдвоем с отцом, поскольку мама запила, и он навсегда обиделся —
стоял в очереди, Рихтер, первый в жизни фрак, а она...
Да, а что это было? Ну как же, бетховенский вечер. Тринадцатая соната
и «Аппассионата». Во втором отделении Фантазия, та самая, где хор
вступает: «Не шуми... Не шуми...». Та самая...
Дмитрий Натанович Притула (род. в 1939 г.) — прозаик, автор книг: «След
облака» (1976), «Воспоминание о Рыжове» (1986), «Ноль три» (1988) и др. Живет в
пригороде С.-Петербурга — Ораниенбауме.
©Дмитрий Притула, 1998
26 Дмитрий Притула
Дело в том, что отец вечерами любил слушать музыку, он ставил
пластинку, а чтобы сыну не было скучно, сажал его себе на плечи, ходил по
комнате, сын прижимался к нему, обоим это нравилось.
Однажды отец сказал: если угадаешь, что я поставил, куплю тебе
хорошую игрушку, самого большого медведя, хочешь? Он поставил пластинку, и
через минуту-другую, когда до хора было еще очень далеко, сын сказал:
это — «не шуми». Как же обрадовался отец, у мальчика хороший слух, и
только много позже сын признался, что узнал не музыку, а пластинку — по
ярко-красной наклейке.
Но это было много позже, а тогда отец подумал: у мальчика хороший
слух, и когда подошел срок, его отдали в музыкальную школу.
Нет, его нельзя было обвинить в лености, он очень и очень старался, но
когда на экзамене за первый класс получил тройку, стало выклевываться
понимание: тут что-то не так, мама обвиняла учительницу, не может, мол,
найти педагогический подход, он проучился еще год все с тем же, почти
нулевым успехом, тогда мама забрала сына из школы, и он занимался дома
с учителями — сперва молодая женщина, потом старушка, обе говорили: у
мальчика есть способности, хотя и небольшие, их нужно развивать и
развивать, музыкантом он, понятно, не будет, но ведь вы и сами не видите его ни
Рихтером, ни Гилельсом, а сыграть что-нибудь, когда соберутся гости, он,
конечно, сыграет.
Что ж, это и называется неразделенная любовь. Любовь к музыке
осталась навсегда. Все просто: музыка интересней и важнее жизни. Она
загадочна, непостижима и прекрасна. Недавно по телевизору Кремер, Башмет и
Ростропович играли «Концерт на троих» Шнитке. И каждый играл как бы
отдельно один от другого, вроде не прислушиваясь к партнерам, но вдруг
неожиданно они слились воедино, и это потрясало, потому что на твоих гла*
зах вечный хаос начал организовываться в упорядоченный мир, на твою£
глазах из хаоса возникала Гармония.
Да, жизнь и музыка — вещи разные, но иногда они соединяются, чтоб
напомнить человеку о возможности, хотя бы теоретической, счастья на землег
Он хорошо учился в школе, самостоятельно поступил на экономический
факультет университета, к двадцати семи защитил кандидатскую, несколько
лет попреподавал.
Ему несомненно повезло — он попал в нужное время. Не раньше и не
позже — точно в десятку. Любил говорить: это время — моё. Он —
мозговой центр АО, широко известного по напористой рекламе, напористой и
хамской, но реклама и должна быть именно хамской — так людям
понятнее. Всегда оставался в тени, не рвался давать интервью, но знал, что при
любом раскладе будет богат, очень богат.
Осуждал наглые пирамиды — никто не любит, когда его облапошивают,
но люди всегда согласны платить за надежду; его собственное открытие —
люди боятся потерять не столько деньги, сколько надежду, и потому
можно, конечно, гнать лошадь за подвешенным перед ней клоком сена, но все
же лучше иногда покормить ее овсом, а людям дать хоть какие-то
дивиденды; их сразу же можно вернуть, но при этом помнить об основах новейшей
философии — выбор, вот что главное. Да, у человека должен быть выбор:
потратить деньги сейчас или вложить их в еще более сияющие надежды.
Человек без выбора становится агрессивным, человек с выбором
становится философом, и большинство людей отдают тебе деньги ради надежды.
По отечественным меркам он был богат: за три года купил две
квартиры, три машины, загородный трехэтажный дом. Замок — так он любил
называть этот дом. В прошлом году жена и дочь уехали в Штаты — дочь
должна получить хорошее образование, он их любил, они сделали свой выбор,
и он этот выбор уважал, оплачивая их тамошнюю жизнь и купив им в
солнечной Флориде трехкомнатную квартиру. Но и сам тогда сделал выбор: он
пока остается, можно бежать из своей страны, но грех бежать из своего
времени. К тому же не хотел бросать пожилого отца, который твердо зая-
Рассказы 27
вил: «Я подохну именно здесь!» (Отец, пожалуй, надеется на мемориальную
доску за свои заслуги перед Отечеством, и он ее получит, пока я здесь.)
Многие, конечно, догадывались, что помимо АО у него есть и другие,
тайные, дела, о которых он не говорил даже близким людям, эти тайные
дела дают хороший доход, но связаны с риском, и потому он никуда не
выезжает без спутников.
Сегодня ожидался счастливый вечер. Брамс. Квартет № 3. Удивительно,
он любил этот квартет больше других квартетов Брамса, у него много
записей квартетов (хорош квартет Бородина, английский квартет, неплох, как
это ни странно, тайваньский квартет), но вживе слушать третий квартет
Брамса еще не доводилось, и это случится именно сегодня.
Уже готов был к выходу. Похлопал себя по карманам, ага, конверт с
наградой победителю на месте. Это у него такая игра — он часто бывает на
концертах и так решил: музыканту, которого он признает лучшим, дарит
тысячу долларов. Разумеется, он не знает, кто окажется лучшим, на конверте
написано «Лучшему музыканту года».
Проверил пистолет, без него никак, филармония филармонией, но
жизнь, как известно, полна неожиданностей.
Отдал последние указания: сегодня поскромней — едем на «девятке»,
заезжаем на Кузнечный, там лучшие розы, я в первом ряду, вы неподалеку,
ситуацию контролировать.
И они тронулись.
Его спутники знали, что когда шеф едет на концерт, болтать не нужно,
он уже сосредоточен, уже слышит, музыку, таинственно улыбается, лицо
его становится мягким, добрым и почти блаженным.
Была середина сентября, день пасмурный, из-за серых плотных облаков
иногда пробивалось солнце, слепило глаза, мелькал вдоль дороги едва
начавший желтеть лес, и тут вступила виолончель, первая часть, виваче,
следом вступили альт и скрипки, и, счастливо улыбаясь, он проиграл про себя
первую часть квартета. Конечно, только про себя, в голове он может
воспроизвести все точно, как на пластинке, но не может, воспроизвести
голосом, не получается, но сегодня это его не огорчало: когда человек счастлив,
вернее, когда человек в предчувствии счастья, вовсе не обязательно, чтобы
об этом все знали.
Это был неожиданный по составу квартет, в общем-то, всё как
положено — две скрипки, альт, виолончель, но неожидан был, если можно так
сказать, половой состав квартета: три женщины — скрипки и виолончель, и
один мужчина — альт, соответственно.
Альт, был во фраке, уже изрядно подыстершемся на музыкальных
ристалищах, женщины в белых блузках с широкими рукавами и в черных
длинных юбках.
Альт, кивком головы дал сигнал — начали! — и сразу зазвучала
виолончель, неожиданно мощно зазвучала, и пошла та начальная мелодия, которую
он проигрывал про себя в машине. Он не сдержал улыбку, почувствовав
мягкий покой в душе и легкую волну счастья, все-таки это разные вещи —
слушать музыку в записи или на концерте.
Закрыл глаза и ощутил себя вовсе бескостным, воля его растворилась в
музыке, вступили альт и скрипки, и через несколько минут он уже мог
давать оценку, кто чего стоит в этом квартете: значит, так — это очень
хороший квартет, лучшего я, пожалуй, не слышал, скрипки хороши, но не более
того, альт не просто хорош, но очень хорош, нет, заменить Башмета в
«Концерте на троих» ему не позволили бы, но, как говорится, если бы
примадонна заболела, тогда отчего же нет; о виолончели он пока не думал, он ее не
оценивал, только чувствовал: это нечто особенное, и я еще с ней разберусь;
но что удивительно, они играли совсем не то, к чему он привык, братцы,
это ведь не мрачноватый первый квартет, это ведь квартет легкий,
прозрачный, если угодно — моцартианский, это ведь третий квартет, и к чему
28 Дмитрий Притула
здесь философические гирьки, но сразу смирился, значит, возможно и
такое толкование, художникаг как известно, судят по тем законам, какие он
сам предлагает.
Вдруг он почувствовал странное возбуждение, чего, знал точно, ни в
коем случае не должно быть, первая часть да и весь квартет, что называется,
бессексуальные, и, значит, музыканты передают что-то уж очень личное,
может, и подсознательное (Фрейда читывал, а как же), тогда он открыл
глаза и начал смотреть на сцену и сперва только догадывался, но через пять
минут уже знал, какие отношения внутри этого квартета, разумеется, это
одни только его догадки, но как телевизор за несколько минут может
проявить человека — тот лжет, а этот нет, — так и музыка ничего не скроет от
понимающих глаз и ушей.
Он увидел, что Вторая Скрипка, женщина лет сорока, сухощавая, с
короткой стрижкой, все время смотрит на Первую Скрипкуг пухленькую
аккуратную блондиночку лет. тридцати. Сексуальное беспокойство шло
несомненно от Второй Скрипки. Глаза! Глаза у нее были измученные и даже
истомленные, она смотрела на Первую Скрипку и несомненно на чем-то
настаивала, но Первая Скрипка избегала ее взгляда, волновалась (тремоло
Первой Скрипки было излишне нервным), да, между ними что-то
происходило, и это в конце концов не понравилось Альту, он бросил на Вторую
Скрипку злой взгляд — нашли время выяснять отношения, и укоризненный
взгляд на Первую Скрипку, и та, бедняжка, вспыхнула под этим взглядом,
умоляюще глянула на Альта — помоги мне, я устала от этой стервы, и Алщ
успокаивающе прикрыл глаза, — все знаю, все понимаю, постараюсь па-
мочь, но сейчас у нас одна забота — вот. этот квартет Брамса, и Первая
Скрипка сразу успокоилась и осмелилась взглянуть на Вторую Скрипку,
выдержала ее взгляд.
Вдруг Альт удивленно посмотрел сбоку на Виолончель. Этот взгляд
можно было объяснить только так: если Альт был очень хорош, то Виолоц-
чель — потрясающа, дело даже не в ее чистейшем звуке, нет, от нее шед
ток, та особая энергия, которая идет от выдающихся музыкантов. Но, видно,
сегодня она превзошла саму себя, чем и восхитила постоянного партнера. ,.
Да, лучшей виолончели я в своей жизни не слышал, не будем
сравнивать с Ростроповичем, гений он и есть гений, люблю концерт Шнитке для
виолончели с оркестром, там в четвертой части необыкновенная энергия,
которую всякий раз ощущаешь физически, концерт написан для Наталир
Гутман, так вот, сегодняшняя Виолончель, бесформенная, расплывшаяся,
сыграла бы, пожалуй, не хуже Наталии Гутман. Он был счастлив, но в
перерыве между второй и третьей частью кто-то громко захлопал и прервал
счастье, и внезапно вспыхнул гнев, в затылке сверкнула молния и все залило
белым ослепительным светом, однако он тут. же успокоил себя: причина гнева
ничтожна — на любом концерте бывают люди, впервые попавшие на
серьезную музыку и считающие, чем больше артистам хлопаешь, тем и лучше.
Хорошо, что удалось погасить гнев, есть у него эта слабость — резкий
переход от. восторга к безграничному гневу, когда не всегда знаешь, как
проявишь себя в следующее мгновение, эта несдержанность досталась ему
в наследство от мамочки, от ее душевной конституции, исковерканной
бесчисленными запоями.
Отец, когда женился, был уже известным скульптором, был уже
немолод, маме было двадцать — юная московская поэтесса с непоколебимой
уверенностью в своей гениальности. Своих московских друзей-поэтов она
называла Женей, Андрюшей, Дэзиком. Она умерла в сорок лет, от рака
желудка, при жизни ее ни разу не напечатали. Он и сейчас считает мать
графоманкой и очень удивился, когда узнал, что Евтушенко включил в
поэтическую антологию двадцатого века два небольших стихотворения его
матери, до той поры считал, что все это — Женя, Андрюша, Дэзик —
алкогольный понт.
Отец во все времена хорошо зарабатывал; у меня, сынок, говорил он,
Рассказы 29
нет своей эстетики, я понимаю, но я мастеровитый, и я хорошо знаю
историю скульптуры. В его работах, и правда, угадывались знакомые мотивы:
это Роден (особенно продуктивны в этом смысле были «Граждане Кале»,
что и понятно), или Манцу, или Антокольский — всё зависило от темы и
вкусов заказчиков. Сыну ни разу не было стыдно за отца. Да, не гений, но
именно мастер, и сын уважал и любил отца.
Сейчас отец работает над памятником Зощенко — клянусь, сынок, я не
умру, покуда не добью эту работу, должен ведь я показать что-то свое,
когда явлюсь на суд Всевышнего, Господи, смотри, я маленький, но настоящий,
и это я, Господи, так стремился выразить свою любовь к Михаилу
Михайловичу.
Жгучий стыд внезапного воспоминания: отец хорошо пел цыганские
романсы, и мама любила, когда он пел. В доме гости, все уже выпили, мама
пьяна, все просят спеть, и отец поет, и по лицу мамы видно, что в этот
момент она до обожания любит, мужа, хотя в любое другое время называет
его иронично «мой негоциант», и она страдает, от этих романсов, и на самой
высоте страдания подходит к мужу и плюет ему в лицо. Так было не
однажды. Чем выше благодарность, тем смачнее плевок. И гости, и отец
понимают, что это именно благодарность, именно признание в любви.
; Он сумел погасить и вспышку гнева и внезапное воспоминание и
возвратился к музыке: игралась третья часть — эта элегическая грусть, эти
несбывшиеся ожидания и ушедшая любовь, с легкой иронией, с легкой и
грустной улыбкой, да, жизнь несовершенна, но, право же, примем ее такой,
какая она есть. Воля его была уничтожена, а дух легок и даже парил, ради
таких состояний, ради этого парения я и хожу сюда, эта невесомость, это
блаженство приходят редко, далеко не на каждом концерте, но сейчас это
пришло, и он был счастлив.
Замечательно вел свою мелодию Альт, безукоризненны Первая и Вторая
скрипки, которые, забыв о распре и слаженно водя смычками, лишь
изредка нервно бросали взгляд в сторону друг друга.
И только Виолончель была вне этих почти семейных привычных
разборок внутри квартета, вся поглощенная одним — музыкой, квартетом Брамса
№ 3.
е Он стал внимательно всматриваться в Виолончель: бесформенное тело,
мокрое мясистое лицо, склоненная к грифу голова, он вдруг заметил, что
она словно нюхает свой инструмент, вернее, принюхивается к звукам,
вылетающим из инструмента, и это было почему-то неприятно видеть; он
вновь захотел вплыть в свое блаженное состояние парения, и это почти
удалось, но только почти, потому что внутри все-таки что-то поднывало,
легкая, что ли, тревога, это раздражало и мешало полностью раствориться в
Брамсе.
Тогда он прислушался к своей тревоге, в чем же дело, что меня
беспокоит, и честно ответил: меня беспокоит. Виолончель.
Сомнений не было, приз «Лучший музыкант, года» он вручит ей, потому
что не только в этом году, но и за всю свою жизнь он не слышал звука
чище, лучше, она несомненно лучшая Виолончель, которую я когда-либо
слышал, хоть в записях, хоть на концертах, потому что в этом звуке есть все:
любовь, жизнь, судьба. Короче говоря, она гениальна.
И он, волнуясь, спросил себя — почему? Собственно, в чем же
философия... В последнее время он прочитал несколько философских книг и
понял, что философия для того как раз и существует, чтобы человек выбрал
из нее то, что его наиболее устраивает, для оправдания своей жизни.
Почему? Ну, почему вот. эту бесформенную некрасивую женщину, у которой,
пожалуй, нет ни семьи, ни личной жизни, ни тем более детей, а есть только
музыка, почему именно ее Всевышний одарил гениальностью? А то, что эта
Виолончель гениальна, скажет любой понимающий в музыке человек.
Но что же его все-таки слегка тревожило и смущало? Будь это
известный музыкант, думал он, я бы, конечно, радовался его гениальности, я ведь
30 Дмитрий Пршпула
был счастлив, когда впервые слушал мальчика Кисина — этот мальчик еще
долго будет радовать нас, понимающих людей, но эта Виолончель не входит
ни в условную десятку, ни даже в условную сотню музыкантов, которые я
мог бы составить, более того, до концерта я даже не догадывался о ее
существовании, вот потому-то крутится довольно подлая мыслишка: да
сколько же их, в самом деле, этих гениев, но усилием воли он постарался
погасить тревогу и раздражение, и это почти удалось, опять было легкое
парение, но не было покоя, тем более блаженства; он снова вспомнил, как мама
плевала в лицо отца, и впервые в жизни подумал: хоть мама себе и
окружающим внушала, что она гениальна, что ее не оценили, но когда отец пел
старинные романсы, она, пожалуй, понимала, что песни эти тревожат и, как
говорится, рвут душу, а ее стихи никого не тревожат и ничего не рвут, и на
мгновение приходила догадка, что она, возможно, бесталанна, и этот плевок
был протестом.
И только в финале квартета, когда возвратилась мелодия первой части,
и жизнь таким образом, завершив оборот, побывав в астральных далях,
возвратилась, светлая, радостная, но и печальная, да и как иначе, жизнь, обога-
тившаяся опытом, не может не быть печальной, только в финале квартета
он вновь поймал покой и парение и вновь почувствовал, что блаженно
улыбается и почти счастлив, и радостно, ликующе дослушал последние звуки
картета.
И тишина перед взрывом.
И покуда зал не взорвался аплодисментами, он встал со своего местаг
шагнул к сцене, боковым зрением отметив, что встали со своих мест и
напряглись его спутники, он протянул букет роз Виолончели, она сделала два
шага к нему, придерживая одной рукой длинную юбку, наклонилась за
букетом. Боже мой, она была еще страшнее, чем казалась: мясистое
несвежее лицо, тонкие губы, выпученные глаза за стеклами очков, черные
пропотевшие подмышки... -
Зал взорвался аплодисментами, и в этот же момент он почувствовал
огненный взрыв гнева, протянул конверт с деньгами, она удивленно конверт?
приняла. И тогда он выстрелил, это был легкий хлопок, который потонул в
обвале аплодисментов и криков «браво!».
Хотя спутники поторапливали его к выходу, он успел обернуться:
Виолончель лежала на сцене словно в глубоком обмороке, и он приотстал от
своих, чтобы рассмотреть все подробнее.
Собственно говоря, это меня и погубило — излишнее любопытство.
Алая влага толчками пропитывала белую ткань блузы — это как в фильме
Параджанова «Цвет граната», но там гранатовый сок, как кровь,
пропитывает белое полотно, а здесь наоборот — кровь, как гранатовый сок, пропиты^
вала белую ткань на груди женщины. Собственно говоря, этим жизнь и
отличается от кино, господин следователь,..
ФАКЕЛ
Это все-таки странная и даже необыкновенная история: мужчина всю
жизнь любит одну женщину, и что характерно, не соседку, не
постороннюю тетю, но собственную, исключительно законную жену.
Что даже вызывает, вопрос: у него крыша нормальная? Не прохудилась,
не дает течь в дождливую осеннюю непогоду?
Но по порядку. Женился Геннадий Алексеевич не поздно и не рано —
лет в двадцать семь.
С другой стороны, зачем человеку торопиться в брачную жизнь, если у
него есть любимая мама, она сготовит, и постирает, и при таком раскладе
брачная жизнь — несильно больно нужна.
Но подробнее. Он жил со своей матерью, учительницей младших
классов, в однокомнатной квартире, учился в каком-то инженерном институте,
Рассказы 31
поездки туда-обратно из нашего пригорода на берегу залива, сама учеба, к
тому же был спортивным пареньком — на лыжах катался, в соревнованиях
участвовал, а если человек влупит в воскресенье километров пятьдесят, да
по морозцу, он потом весь вечер лежит на диване и силы накапливает. Да,
при таких тратах существо противоположного пола — несильно больно
нужно. Как одобрительно говаривала его мать, он у меня еще девушка.
Невысокого роста, тощий, вернее сказать, жилистый, шустрый. Зимой,
значит, лыжи, а летом надо готовиться к зимнему сезону — катается на
велосипеде и бегает по парку.
Кончил институт и поступил у нас в городке в закрытый ящик: они там
имели дело с картами, нет, не в очко или в дурака играть, а с морскими
картами. Например, десять лет назад здесь было глубоко, а сейчас мелко, и
это должно отразиться на картах, а может, наоборот, здесь десять лет
назад было мелко, а теперь глубоко, — не в этом дело, важно: все должно
быть отражено на картах.
К моменту встречи с будущей законной женой Геннадий Алексеевич
жил с матерью, учительницей младших классов, в однокомнатной квартире,
часто плавал по заливу на мелких судах (это и была его работа), гонял на
лыжах, был жилист, и шустр.
Теперь — лучшая его половина. У нее очень красивое имя — Альбина.
Тут так. Мать Альбины давно когда-то приехала сюда не то из
костромской, не то из ярославской деревни, видать, хотела, чтобы у дочери,
которая в ту пору была совсем крохотулькой, жизнь текла чуточку по-другому,
чем у нее самой. Чтоб получить хоть какую-нибудь комнатеху, она
устроилась дворником. И получила: хоть и под лестницей, но все ж таки комнате-
ха. И потом — под лестницей, а не на улице. Ладно.
Видать, мать очень уж хотела выучить Альбину, и выучила. Закончив
техникум, Альбина пришла в тот же закрытый ящик, поскольку была
молодым специалистом именно по бумаге и картам.
Там они и встретились. Он, значит, был жилист и шустр, а вот какой
была на тот момент Альбина, уже и не вспомнить. Кажется даже, что она
всегда была пышнотелой, в плечах и бедрах узкая, в животе и шее
широкая. И легкая косинка. Но очень легкая. Нет, не красавица, это конечно, и
запомнить ее лицо можно, лишь проживя с хозяйкой этого лица в одном
подъезде некоторое количество лет.
Но кто сказал, что любят, только красавиц, кто это сказал? К тому же
Геннадию Алексеевичу вряд ли было нужно, чтобы его жену любил еще
кто-то, помимо него.
Значит, встретились в своем ящике. И это всё! Оставшуюся жизнь
будем исключительно вместе!
Спрашивается, отчего время, если люди живут согласно и дружно, летит
так быстро, отчего дружная жизнь пролетает, словно бы во сне, так что ты
и заметить не успеваешь, как же это она пролетела.
Да ладно, что попусту рассуждать? А только сразу они завели сыночка,
и на работу и с работы вместе, разумеется, если Геннадий Алексеевич не
плавал по заливу, даже в столовой обедали за одним столом; жизнь летела,
сперва на небо усквозила одна матушка, затем другая, и неважно, кто
раньше, тут от перемены мест сумма не меняется; семья Геннадия Алексеевича
уже жила в двухкомнатной квартире, а матушки ихние наблюдали с неба,
как там наши детки, нет, это хорошо, что в родительский день они нас не
забывают, но еще важнее, что живут они дружно, и внучек у нас очень
даже неплохой, да, подружка, я с тобой согласна, внучек у нас неплохой, а
детки наши основательно, надолго обустраиваются в жизни: мебель,
видишь, новую купили, старый холодильник «Ладогу» выбросили, а новый —
«Минск» — купили, то же и с теликом, один «Горизонт» заменили другим
«Горизонтом», но зато цветным. Хорошо живут, наши детки, конечно, от
получки до получки, как и все, и большие вещи исключительно в кредит,
тоже как и все, но ведь, заметь, обживаются. И главное: любят друг друга.
32 Дмитрий Притула
Словом, помаленьку-полегоньку жили себе люди да жили, и если на
двадцатом, к примеру, году совместной жизни муж смотрит на жену, а
жена на мужа, и глаза их при этом светятся, нужно одно — не мешать им.
Такая жизнь, напомнить надо, пролетает мгновенно: поставили бы на ноги
сына, дожить до внуков, а если повезет, то и до правнуков, кто-то, муж или
жена, первым оторвался от земли, а другой тоже, пожалуй, не стал бы
задерживаться, и это ничего, что от. нас мало останется каких важных дел,
понятно, море — организм живой, даже карты каждые десять лет
меняются, зато мы радовались бы с небушка за сына, внуков и правнуков.
Спасибо, что побывали на земле хоть короткое мгновение, и теперь есть чему
радоваться.
Но нет! Вовсе, совсем нет! Это ведь каждый захочет тихо и в любви
пройти по жизни, однако — нет, ты помайся, пострадай, тогда другое дело.
Бывало ли когда-нибудь время, чтоб человеку — от рождения до тихой
смерти — жизнь не подсунула бы войну ли, революцию, другую какую
большую подлянку?
В общем, все понятно, вы жили вверх ногами и соответственно вниз
головой, и раб раба погоняет, а дальше так жить нельзя, напротив, жить
теперь нужно совсем по-другому, когда каждый свободен и сам себе хозяин,
и барахтаться надо каждому в одиночку.
Что характерно, их ящик сокращали дважды — одеяла на всех не
хватает, — но оба раза Геннадий Алексеевич и Альбина оставались под одеялом,
хотя и очень тоненьким, конечно.
Да, а сын закончил школу, думал прорваться в институт, но не успел
сделать даже первую попытку, как его подгребли в армию.
Ну, те два года, что сын служил, концы с концами кое-как сводили, нет,
о крупных вещах даже речь вести не стоило, но на еду хватало, тем более
в магазинах всего навалом, и это, конечно, глаз радует. Зарплату
задерживали, но люди небалованные умели растягивать денежку, что резину.
Уж как они в это время переживали за сына, вопрос другой, это вопрос
родительский, а не денежный.
Тем более, Геннадий Алексеевич даже на присягу сына съездил, и
гордился: с одной стороны, вот какой у меня взрослый сын, ему уже автомат
доверили, с другой, порядочный у меня все-таки паренек — какое ни есть
государство, а не в пример друзьям отлынивать от армии не стал.
Тяжело стало, когда сын вернулся из армии. Зарплату задерживают по
два-три месяца, а мальчика надо одеть и подкормить после скудных
армейских хлебов.
Нет, в самом деле хороший паренек, все понимал: специальности
никакой, хотел бы учиться, но надо совесть иметь, не сидеть же на
родительских шеях, если эти шеи отощали, буду учиться потом, когда жизнь малость
улучшится, ведь так, как сейчас, не может продолжаться долго, это ведь
несправедливо, что трудовые люди не могут себя прокормить.
Конечно, работать. Только где? Нет, он тыркался, что-то там поохраня-
ет, что-то там погрузит, но это непостоянно, и главное — везде его надували.
Даже попытался к торговле прибиться и что-то с лоточка продавал, так
его избили, товар отобрали и предупредили честно: еще раз увидим у лотка,
сразу откусим голову твою дурную.
Вообще-то Геннадий Алексеевич руками все умел делать — и квартиру,
и телик отремонтировать, и сантехнику поправить, но исключительно в
своей квартире. Скромный он был, вот в чем дело, если я для себя что-то
умею, то это вовсе не значит, что я могу свои руки объявить кооперативом
и ходить по чужим домам — нет, такой отваги у него не было.
Первой начала раздражаться Альбина: есть чем за квартиру заплатить и
на еду в общем хватает, но вдруг перегорят холодильник или телик, ну, это
ладно, может, ты починишь, а если развалится зимнее пальто, что делать,
ладно, обувь, штаны — это куда ни шло, а ну как развалится пальто. О
большом ремонте квартиры я уж и не говорю.
Рассказы 33
То есть, как все женщины, она раздражалась, причем, что характерно,
не на мужа, а на государство: были одни бандиты, пришли другие, если
прежние жрали в одно горло, то эти в три, ну, и так далее; это уж всем
известно; Геннадий же Алексеевич по-другому реагировал на свою жизнь,
вроде того, что у власти, конечно, бандиты, но и сам-то он что за мужик,
если не в силах кормить семью, довольно маленькую, признайтесь. Осенью
и зимой, помимо основной работы, он нанимался сторожить частные
гаражи, и это давало семье дополнительную копеечку.
Да, но Геннадий Алексеевич стал каким-то унылым. То ли свободного
времени не было, то ли сил стало поменьше, а только он позабыл про
велосипед и лыжи и стал вот. именно унылым, не поймешь: то ли человек хочет
есть и спать, то ли в любую минуту готов заплакать.
Казалось бы, ты не хуже и не лучше других, все вокруг терпят, терпи и
ты, но нет: терпения у Геннадия Алексеевича как раз и не было, и он,
значит, очень нездорово реагировал на окружающую жизнь.
А каждому известно: если у человека исчез боевой дух, если человек
уныл и может в любую минуту заплакать, он непременно заболеет. Заболел
и Геннадий Алексеевич.
И что характерно, за всю жизнь ни разу не чихнул, а тут заболел, да
сразу так серьезно, что ему дали инвалидность, причем такую, что вам,
дорогой наш человек, работать никак невозможно. То ли у него легкие, то ли
желудок, то ли и то и другое. Альбине объяснили, что муж ее — не жилец,
то есть нет, конечно, какое-то время жилец, но время это небезразмерное.
Геннадию же Алексеевичу сказали, вы лечитесь, улучшайтесь, а на
следующий год мы группу снимем, и вы пойдете работать.
Если раньше Геннадий Алексеевич был жилистым, то теперь стал
тощим, даже иссохшим, и ссутулился, даже беглого взгляда было достаточно,
чтоб понять: врачи на этот раз не ошиблись — не жилец.
Но каждый день он встречал свою жену после работы. Сидит на
скамеечке и терпеливо ждет, когда Альбина протиснется через проходную его
бывшей работы. Альбина же как бы сердится, чего сидишь на виду у всех,
и это понятно: зачем давать повод для посторонней зависти — наши мужья
ведь нас не встречают.
Или вот найдет пустую бутылочку, сдаст ее, а денежку отдаст Альбине:
хоть он и больной и нахлебник, но пусть копеечку да прирабатывает.
Или вот пойдет в парк — силы еще позволяли — сколько-нибудь ягодок
насобирает и, встречая жену, протянет ей, нет, ты скушай ягодки прямо
сейчас — это ведь живые витамины.
Да, а жили в ту пору не бедно, а вот именно нище: сын все никак не
мог определиться с постоянной работой, то у него есть заработок, то вовсе
ничего, Альбина зарабатывала копеечки, и это понятно, если ящик
закрытый и целиком на шее государства, и оно никак не может решить, разогнать
этот, ящик или еще маленько подержать, значит, платили копеечки, да еще
по два-три месяца их задерживали; а уж какая была пенсия у Геннадия
Алексеевича, это и говорить нечего, правда, платили ее почти в срок, если
и задерживали, то на пару недель.
Ну, это что? Когда денежек хватает только на квартплату и простейшие
продукты? Это нищета.
Причем Геннадий Алексеевич так был устроен, что во всем винил себя,
это он виноват, что его голова и руки устроены таким манером, что он не
сумел перебежать на другие рельсы и остался лежать на старых, на тех как
раз, по которым мчится электричка новой жизни. К тому же безвозвратно
заболел, и тем самым подвел жену и сына.
Да, а болезнь между тем развивалась в положенную ей сторону, и
помаленьку и сам Геннадий Алексеевич начал понимать: он — не жилец. Силы
утекали, словно бы кто-то приоткрыл крантик его жизни.
Всего более мучило Геннадия Алексеевича, что делать его любимой
жене, когда через крантик протекут последние силы мужа? Нет, что ей делать
2 Звезда № 5
34 Дмитрий Притула
не через год или два, а буквально на следующий день. Если иметь в виду не
горе, но исключительно нищету.
Конечно, на простой гроб и прочее что-то даст государство, но этого
мало. Что-то подкинут на прошлой его работе, но и этого мало. Ведь
стартовая-то площадка — нищета. То есть никак нельзя помирать. Нет, бедно или
даже нище жить можно, а вот помирать никак нельзя. Конечно, Альбина
похоронить его похоронит, наберет денег в долг, но как, интересно знать,
она отдавать будет.
Каково ему было от такого понимания, можно только догадываться.
Человек же. Но Альбине не раз говорил, мол, ты не бойся, я своей смертью
тебя не затрудню. Альбина, понятно, сердилась и обрывала его, он тоже
сердился: нет, нет, я не смог обеспечить твою жизнь, и это только моя
вина, так хоть своей смертью я тебя не затрудню.
С другой стороны, мало ли что один человек говорит, другому.
Как Геннадий Алексеевич все рассчитал, сказать невозможно, он ведь
своими планами ни с кем, понятно, не делился.
Словом, так. Вон сколько людей исчезает, каждый день. Ушел человек
из дома и не вернулся. Как на войне, пропал без вести. Сейчас, правда, не
война, а жизнь. Вернее, война жизни.
Ну да, он исчезает, как на войне, и жене любимой не нужно его
хоронить. Хоть под занавес он ей малость жизнь облегчит.
Рассчитывал, видать, так: пока силы позволяют, он уходит в лес,
поливает себя бензином и сгорает до головешки. Со временем находят, бесхозный,
без документов труп, опознать головешку невозможно, ее хоронят за
казенный счет, а Геннадий Алексеевич поджидает любимую жену на небуш-
ке, и вот там он извинится, что лишил Альбину возможности ходить на
могилку мужа и там всплакнуть.
Но просчитался. Видать, не ожидал, какой будет боль.
...По шоссе ехала милицейская машина. Была осень, ранние сумерки, и
вдруг милиционеры увидели, как из леса выскочил, а затем побежал
навстречу машине полыхающий факел.
Участковый Васильев узнал в этом факеле мужчину из соседнего дома.
Его отвезли в больницу, и через день Геннадий Алексеевич умер.
Альбина успела попрощаться со своим мужем.
ЭЛЛА КРЫЛОВА
Так и сидеть на песке века и века,
так и смотреть, как сверкающая река
гонит тяжелые волны свои к заливу,
мимоходом удваивая перспективу,
как толпятся колонны на том ее берегу,
превосходя белизною воздвигнутые в мозгу, —
словно купальщицы, пробующие ногою
воду, не холодна ль. И душой, как они, нагою,
сбросившей плоти изношенное рядно,
погружаться во время, пока оно
катит волны свои из тесного ниоткуда
в мировую безбрежность тоски и чуда.
Все проходит. И время, как мир, прейдет.
Но гляди — в бесконечность, в ничто, вперед, ■
не теряя свободы в сладчайших ее оковах, —
заслушавшейся Марией у ног Христовых.
Мне горячей рукой не разгладить твои морщины,
не вернуть волосам смоляного цвета,
не отграничить следствие от причины —
не отодвинуть холодной Леты.
Я ведь тоже смертна, и даже вдвое
смертна в силу своих занятий
философией. Тело твое нагое
достойно бронзы и мрамора, а не моих объятий
тщетных: напрасно, податливое как глина,
оно еженощно лепится мной вслепую.
Годы идут, и не вышибить клином клина,
и тебя из времени не извлеку я
даже с помощью этих словес печатных,
меж которых зыбится бледный облик,
словно рыба меж стеблей лилий печальных.
Для меня и теперь ты — прекрасный отрок,
Элла Николаевна Крылова — поэт, автор книги стихов «Прощание с
Петербургом» (1993). Живет в С.-Петербурге.
© Элла Крылова, 1998
36 Элла Крылова, Елена Полторещая
вдохновенно читающий чьи-то ямбы
посреди расцветающего пейзажа,
не стоящий на скользком краю той ямы,
где мы все — утрата, беда, пропажа.
МОНОЛОГ ПЕРЕД ЗАКАТОМ
И роза, как застывший поцелуй,
над темным колебаньем винных струй.
И шелестит газета, словно парк
под ветром; по соседству
с сообщеньем
о предстоящей казни Жанны д'Арк —
реклама зажигалок.
Всепрощеньем
Создатель наш, вестимо, знаменит,
и террорист, готовя динамит,
Армагеддон посильно приближает.
Простой пейзаж под действием тоски
и так готов распасться на куски,
а если что-то этому мешдет,
то не любовь, /
но крепкий черный кофе
за разговором, дорогой собрат,
о том, что мир влачится
к катастрофе,
но нечто происходит на Голгофе
из года в год две тыщи лет подряд.
Ужель вотще? Ужели невпрогляд
грядущий мрак над нами нависает?
Зачем тогда мы делаем детей,
коль не воскрес и лучший средь людей
здесь, под луной, облаянною псами?
Все мирозданье — если не тюрьма,
то пища для недоброго ума.
Заплесневелый высохший кулич...
...Исповедальна, неисповедима
душа, и, может статься, этот спич
вдруг ляжет, как старательный кирпич,
в фундамент горнего Ерусалима.
ЕЛЕНА ПОЛТОРЕЦКАЯ
ПОХОРОННАЯ ГОНДОЛА
Случайно умершему в Америке
Умирать в Венеции легко,
Как вдохнуть несказанное слово.
Только за морями, далеко
Дрогнет крест чугунный в Комарове
Только по лагуне понесет,
Скрипнет похоронная гондола,
И чернил подобье не спасет
Непроизнесенного глагола.
Ты плыви, зови, кричи, лети,
Бейся скрипкой вынужденной фальши,
Родину пропавшую прости,
Мимо Сан-Микеле, дальше, дальше.
Этот путь от слова до любви
Пере-непрожив до грусти просто,
Мальчика седого позови,
Спрыгнув у Васильевского острова.
Елена Артуровна Полторецкая — печатается впервые. Живет в С.-Петербурге.
© Елена Полторецкая, 1998
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ИОСИФ БРОДСКИЙ
«РАБГ ПОЙДИ СЮДА, ПОСЛУЖИ МНЕ!»*
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей! Колесницу с конями! Я поеду во дворец!
— Поезжай во дворец, хозяин. Поезжай во дворец.
Царь будет рад тебя видеть и будет к тебе благосклонен.
— Нет, раб. Не поеду я во дворец.
— И не надо, хозяин. Не езди во дворец.
Царь пошлет тебя в дальний поход,
в незнакомый путь, по враждебным горам;
будешь из-за него страдать и мучиться день и ночь.
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Принеси воды, омой мне руки: я буду ужинать.
— Ужинай, хозяин. Ешь свой ужин.
Когда часто ешь, радуется душа. Ужин человека —
ужин его бога, а чистые руки заметит сам 1Шмаш.
— Нет, раб. Я не буду ужинать.
— Не ужинай, хозяин. Не ешь ужин.
Питье и жажда, пища и голод
никогда не расстаются с людьми, не говоря — друг с другом.
* Этот шумерский текст восходит к десятому или одиннадцатому веку до Р. X. и
среди специалистов известен как «Диалог о пессимизме»* В древности он
воспринимался как философский, в наше время многие считают его скорее
шуточным. Для перевода я пользовался двумя подстрочными переложениями:
Babylonian Wisdom Literature by W. G. Lambert (Oxford, I960) и Ancient Near Eastern Texts
Relating to the Old Testament, by James B. Pritchard (Princeton, 1955). — Примечание
И. Бродского.
Предлагаемый русский тексту так же как и тексты, опубликованные в № 3
«Звезды» (1998), представляет собой дословный подстрочный перевод, сделанный с целью
дать русским читателям, недостаточно владеющим английским языком, пусть самое
отдаленное представление об англоязычном поэтическом наследии Иосифа Бродского.
Перевод осуществлен по сборнику «То Urania» (N.Y., 1988; по составу сборник не
соответствует русской книге «Урания»). — Переводчик.
© Наследство Иосифа Бродского, 1998
© Александр Сумеркин (перевод), 1998
38 Иосиф Бродский
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей! Колесницу с конями! Я поеду кататься в поля!
— Ну конечно, хозяин, езжай. Вольный скиталец
всегда набьет себе брюхо, уличный пес всегда
найдет себе кость, залетная ласточка лучше знает, как вить гнездо,
дикий осел найдет траву в самой сухой пустыне.
— Нет, раб. Не поеду кататься в поля.
— И не надо, хозяин. Не стоит.
Участь скитальца решает случай.
Уличный пес теряет зубы. Гнездо
залетной ласточки заливают известкой.
Дикий осел спит на голой земле.
4
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу завести семью, нарожать детей.
— Хорошая мысль, хозяин. Заведи семью, заведи семью.
Дети хранят отцовское имя и повторяют его в поминальных молитвах.
— Нет, раб. Не заведу я семью, не заведу детей!
— И не надо, хозяин. Конечно, не надо.
Семья как разбитая дверь, все петли скрипят.
Только один на троих из детей здоров, две трети всегда больны.
— Так что, заводить семью? — Нет, не заводи.
Кто заводит семью, расточает отцовский дом.
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я уступлю своим врагам;
на суде я буду молчать перед клеветниками.
— Верно, хозяин. Верно! Уступи врагам,
молчи перед клеветниками.
— Нет, раб! Не буду молчать и не уступлю им!
— Не уступай, мой хозяин, и не молчи!
Даже если ты вовсе не раскроешь рта,
будут враги беспощадно жестоки к тебе, и будет их много.
6
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу сотворить злое дело, понял?
— Сотвори, хозяин. Конечно, сотвори злое дело.
Ибо как же иначе набить себе брюхо?
Как, не творя злого дела, тепло одеться?
— Нет, раб! Не буду творить злых дел!
— Злодеев потом убивают или сдирают живьем кожу и ослепляют,
а то — ослепляют, сдирают живьем кожу и бросают в темницу.
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу влюбиться в женщину. — Влюбись, мой хозяин! Влюбись!
Кто влюбляется в Женщину, забывает печали и горе.
— Нет, раб! Не буду влюбляться в женщину!
— Не влюбляйся, хозяин. Не надо.
Женщина — это силок, западня, темный капкан.
Женщина — острый стальной нож по горлу мужскому во тьме.
Иосиф Бродский 39
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Скорей принеси воды, я омою руки: хочу принести жертву богу.
— Принеси жертву богу, принеси жертву богу.
Кто приносит жертву богу, наполняет сердце богатством;
он проникается щедростью и раскрывает свой кошелек.
— Нет, раб. Не буду я приносить жертву.
— Ты прав, хозяин. Не надо!
Разве приучишь бога ходить за тобой, будто пса!
Он все время требует послушания, обрядов, жертв!
9
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я хочу вложить деньги с процентом, я дам денег в долг под процент!
— Да, вложи деньги с процентом, ссуди деньги под процент!
Кто деньги дает под процент, сохраняет свое и имеет огромную прибыль.
— Нет, раб! Не буду ссужать и вкладывать тоже не буду!
— Не ссужай, мой хозяин. Не делай вклада.
В долг давать — что женщину полюбить; а получать — что иметь дурных детей:
люди всегда клянут тех, чей хлеб едят.
Они тебя невзлюбят или будут стараться уменьшить прибыль.
10
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Я совершу подвиг на благо страны!
— Ты молодец, хозяин, ты молодец! Соверши!
Имя свершившего подвиг на благо страны попадет в золотую печать Мардука.
— Нет, раб! Не буду я подвигов совершать на благо страны.
— И не надо, хозяин. Не стоит.
Встань и пройдись пешком по древним руинам,
погляди на черепа простолюдинов и знати:
кто из них был злодей, кто — благодетель?
11
— Раб, пойди сюда, послужи мне! — Да, мой хозяин. Чем?
— Если все это так, то что есть добро?
— Это если тебе сломать шею и мне
и бросить обоих в реку — вот и будет добро!
Кто из людей своим ростом до неба достанет?
Кто широтой обоймет равнины и горы?
— Ну, раз так, я должен убить тебя, раб. Лучше пусть сперва ты, а я после.
— Значит, хозяин думает, что сможет прожить без меня целых три дня?
[1987]
Перевод с английскою Александра Сумеркина
"SLAVE, COME TO MY SERVICE!"
I
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"Quick, fetch my chariot, hitch up the horses: I'll drive to the palace!"
"Drive to the palace, my master. Drive to the palace.
The King will be pleased to see you, he will be benevolent to you".
"No, slave. I won't go to the palace!"
40 Иосиф Бродский
"Don't, my master. Don't go to the palace.
The King will send you on a faraway expedition,
down the unknown road, through hostile mountains;
day and night he will make you experience pain and hardship".
II
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
Fetch water, pour it over my hands: I am to eat my supper".
"Eat your supper, my master. Eat your supper.
Frequent meals gladden one's heart. Man's supper
is the supper of his god, and clean hands catch the eye of Shamash".
"No, slave. I won't eat my supper!"
"Don't eat your supper, master. Don't eat your supper.
Drink and thirst, food and hunger
never leave man alone, let alone each other".
HI
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"Quick, fetch my chariot, hitch up the horses: I'll go for a ride in the country".
"Do that, my master. Do that. A carefree wanderer
always fills his belly, a stray dog always
finds a bone, a migrating swallow is especially skilled in nesting,
a wild donkey finds the grass in the driest desert".
"No, slave. I won't go for a ride in the country".
"Don't go, my master. Don't bother.
The lot of a wanderer is always dicey.
A stray dog loses its teeth. The nest
of a migrating swallow gets buried in plaster.
Naked earth is a wild donkey's bedding".
IV
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I feel like starting a family, like begetting children".
"Good thinking, my master. Start a family, start a family.
Who has children secures his name repeated in posthumous prayers".
"No, slave. I won't start a family, I won't have children!"
"Don't start it, my master. Don't have them.
A family is like a broken door, its hinge is creaking.
Only a third of one's children are healthy; two thirds always sickly11.
"So, should I start a family?" "Don't start a family.
Who starts a family wastes his ancestral house".
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I shall yield to my enemy;
in the court, I'll stay silent before my detractors".
"Right, my master, right. Yield to your enemy;
keep silence, my master, before your detractors".
"No, slave! I won't be silent, and I won't yield!"
Don't yield, my master, and don't be silent.
Even if you don't open your mouth at all,
your enemies will be merciless and cruel to you, as well as numerous"
VI
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I feel like doing some evil, eh?"
"Do that, my master. By all means, do some evil.
For how otherwise can you stuff your belly?
How, without doing evil, can you dress yourself warmly?"
Иосиф Бродский 41
"No, slave. I shall do no evil!"
"Evildoers are either killed, or flayed alive and blinded,
or blinded and flayed alive and thrown into a dungeon".
VII
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I'll fall in love with a woman". "Fall in love, my master. Fall in love!
Who falls in love with a woman forgets his griefs and sorrows".
"No, slave. I won't fall in love with a woman!"
"Don't love, my master. Don't love.
Woman is a snare, a trap, a dark pit.
Woman is a sharp steel blade slitting man's throat in darkness".
VIII
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"Quick, fetch water to wash my hands: I am to make an offering to my god".
"Make an offering, make an offering.
Who makes offerings to his god fills his heart with riches;
he feels generous, and his purse is open".
"No, slave. I won't make an offering!"
"Rightly so, my master. Rightly so!"
Can you really train your god to follow you like a doggy?
All the time he demands obedience, rituals, sacrifices!"
IX
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I'll invest with the interest, I will loan for the interest".
"Yes, invest with the interest, make loans for the interest.
Who does so preserves his own; his profit, though, is enormous".
"No, slave, I won't lend and I won't invest!"
"Don't invest, my master. Don't lend.
To lend is like loving a woman; to receive, like siring bad children:
people always curse those whose grain they eat.
They'll resent you or try to reduce your profit".
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"I shall do a good deed for my nation!"
"Very good, my master, very good. You do that!
Who does good deeds for his nation has his name in Marduk's gold signet".
"No, slave. I won't do a good deed for my nation".
"Don't do that, my master. Don't bother.
Get up and stroll across ancient ruins,
scan the skulls of simple folk and nobles:
which one of them was a villain, which one a benefactor?"
XI
"Slave, come to my service!" "Yes, my master. Yes?"
"If all this is so, then what is good?"
"To have your neck broken and my neck broken,
to be thrown into a river — that's what is good!
Who is so tall as to reach the heavens?
Who so broad as to embrace plains and mountains?"
"If that's so, I should kill you, slave: I'd rather you go before me".
"And does my master believe that he can survive for three days without me?"
[1987]
КЕЙС ВЕРХЕЙЛ
ВИЛЛА БЕРМОНД
Роман
Сын благородный Тидея, почто вопрошаешь о роде?
Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков:
Ветер одни по земле развевает, другие дубрава,
Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают;
Так человеки: сии нарождаются, те погибают.
«Илиада», песнь VI {перевод Н. Гнедича)
ПРОМЕНАД
Мне представляется: небольшое семейство Тютчевых обитало в ту
зиму — с ноября 1864 по март 1865 года — в весьма респектабельной, но
скромной вилле. Они снимали ее почти в центре Ниццы, минутах в
пятнадцати ходьбы от. моря. Сад, окружавший виллу, и вовсе убог: маленький,
запущенный, с хаотически разросшимися кустами; нигде, даже у дорожки,
ведущей к дому, ни единого декоративного растения. Цена, которую
спросили с них за этот сад, за этот дом с выцветшими наружными стенами и
скудной невыразительной меблировкой внутри, была, конечно, слишком
высокой. Выше того максимума, что Тютчевы могли себе позволить, Но Федор
Иванович, я думаю, не испытывал желания спорить с хозяином, здешним
дантистом, носившим усы и эспаньолку & 1а Наполеон III. К тому же ему
просто недоставало жизненных сил, чтобы пытаться подыскать что-нибудь
другое; по размерам и по местоположению дом им подходил. Правда, жена
Федора Ивановича Эрнестина, узнав о его поспешном решении, вызванном,
как он и сам прекрасно знал, лишь нежеланьем прилагать усилия,
нахмурила брови. Но усложнять дело не стала. Она давно уже ни во что не
вмешивалась. Как только привезли чемоданы, она молча и неторопливо обошла
комнаты; здесь постелила скатерть, там поставила скамеечку для ног или
положила подушку; гравюра в широкой русской раме из красного дерева
заняла в гостиной место окаймленного тусклой золотой полоской пей-
зажика — единственного украшения, которым дантист удостоил своих
жильцов, — ив безликих комнатах слегка повеяло духом их
петербургского дома.
Этот роман задуман как первая часть тетралогии под общим названием «Семья
Тютчевых». Автор теперь работает над вторым томом, которому предвидится название
«Соната „Буря"».
Кейс Верхейл (род. в 1940 г.) — голландский писатель, преподает русскую
литературу, специалист по творчеству Ахматовой, автор работ о творчестве Бродского.
Живет в Амстердаме.
Перевод сделан по изданию: Kees Verheul, "Villa Bermond", Amsterdam, 1992.
© Kees Verheul, 1992
© Ирина Михайлова (перевод), 1998
Вилла Бермонд 43
Федор Иванович про себя все это отметил — и бесстыдство
отталкивающе голых стен, и малоуспешные попытки Эрнестины превратить чужой
дом в свой. Но ни то, ни другое его не задело. Из окон его комнаты на
нижнем этаже открывался вцд, от которого следовало бы бежать без
оглядки, — но он был ему рад. Как часто здесь, в Ницце, да и прежде в Женеве
он во время прогулок испытывал боль (или просто глубочайшее
недоумение, внутренне его парализовывавшеё) от несоответствия между красотой
этих европейских городков и своей недавней утратой. Ветки перед его
окном, беспорядочные линии и цвет которых за всю зиму так и не овладели
его сознанием, по крайней мере не отвлекали. К тому же высокие кусты,
закрывавшие больше половины окна, избавляли от опасности, что
кто-нибудь увидит его, когда он будет один. Остерегаться чужих взоров его
заставляло странное оцепенение, время от времени находившее на него, ч—
будто он сделан из камня, — состояние, заметное, как он понял,
окружающим по гримасе на его лице и неприятно-жесткому выражению глаз. Да
еще теперь, по прошествии месяцев, к счастью, все реже и все слабее —
эти рыдания, которых он не в силах был сдержать. Они начинались
внезапно, без каких-либо симптомов, пока он читал газету или мирно с
кем-нибудь беседовал, и так же внезапно заканчивались, прямо посреди
невыносимого приступа горя. В конце концов оставалось только безразличие.
Отчетливее всего моя фантазия рисует мне Тютчева того периода в
январский день, во второй половине месяца. Поздним утром он сидел у себя
в комнате на диване против окна; внешне он казался далеким от отчаяния.
Он даже не выглядел печальным. Поза его была весьма непринужденная:
он сидел нога на ногу, лениво навалясь боком на правый локоть,
опирающийся на подлокотник, другая рука, с раскрытой, но нечитанной газетой,
вяло опустилась на диван. Задумчивый взгляд из-под очков был устремлен в
окно. Время от времени он поправлял наброшенный на плечи плед —
единственное движение, нарушавшее неподвижность. Хотя топить в доме было
не нужно — впрочем, печки здесь все равно отсутствовали, — человеку его
телосложения было бы холодно сидеть на одном месте, не надев ничего
поверх сюртука, пусть и сшитого из толстого сукна. Тот, кто не был с ним
знаком, не увидел бы в нем ничего особенного: интеллигентный
артистического вида мужчина лет под шестьдесят. Пожалуй, чересчур бледен и
слишком сухощав. Однако всякий, кто знал его раньше, но давно не видел,
поразился бы его худобе. Из не то чтобы тучного, но все же по-домашнему
кругленького, какими нередко бывают русские, господина он превратился в
костлявого старца, с резко выделяющимся кадыком на дряблой шее,
торчащей из слишком широкого воротничка, и заострившимся лицом. Но
изменения эти не были вызваны Лелиной смертью. Тютчев начал худеть еще
раньше. Он от природы принадлежал к той редкой категории мужчин, которые
с возрастом не расплываются, а, наоборот, становятся худощавыми.
Он только что вернулся с прогулки с одной из дочерей. Их присутствие
как ничто иное помогало ему отвлечься и было главной причиной, по
которой он выбрал Ниццу. В ту зиму Ницца была очень русским городом. Анна
и Дарья приехали сюда в свите императрицы, которая в последние годы
чувствовала себя все более нездоровой и все менее счастливой в
супружеской жизни, отчего муж и посоветовал ей поехать для лечения на
Средиземное море. А Мари, младшей дочери, очень захотелось поехать вместе с
ними, ей была любопытна жизнь сибаритствующих за границей русских,
многие из которых принадлежали к кругу их знакомых. Здесь она и
вправду расцвела, стала румяной и веселой и днем почти никогда не сидела дома.
Помолвленная с офицером одного из русских фрегатов близ Вильфран-
ша (хоть офицер этот и обладал всеми достоинствами, каких только можно
пожелать, включая романтические слухи о подвигах в последней войне,
Тютчев не считал его идеальной партией, так как при всем физическом
здоровье будущий зять казался ему чересчур нервным и замкнутым, но Боже
мой, разве ж можно своим мрачным мировосприятием расстраивать планы
44 Кейс Верхейл
дочери) Мари была сгустком жизненной энергии. Уже за утренним чаем
она наполняла весь дом своим неудержимым чувством гордости — из всех
дочерей Тютчева она выходила замуж первой.
Тютчев всегда великолепно ладил с дочерьми, как и со всеми женщинами,
с которыми сталкивало его Провидение, — мужчины занимали его меньше, А
сейчас привязанность дочек к отцу сделалась особенно заметна. В свое время
он об этом не задумывался, но в последние месяцы ему вдруг стало ясно, что
все четырнадцать лет его романа с Лелей в общении с ними — как с дочерьми
от первого брака, так и с Мари — ощущалась какая-то напряженность. Это
был лишь нюанс и не более, однако он постоянно присутствовал в их
отношениях — в отличие от его отношений с Эрнестиной. Никаких упреков,
никакого невысказанного или завуалированного неодобрения его поведения; скорее
безразличие, невольно опущенный взгляд при упоминании о женщине, всего
на три года старше Анны, которую они знали еще по пансиону. Теперь же он
понял, что, несмотря на его всегдашнее чистосердечие и ту дружескую
атмосферу, в которой они выросли, в эти четырнадцать лет они никогда не доверяли
ему свои тайны. А тут, в Ницце, вдруг все эти откровения и искреннее
участие, отец-дочь, дочь-отец!
Нельзя сказать, что они общались друг с другом все время одинаково
сердечно. Установившееся между ними взаимопонимание зависело от
резких, непредсказуемых перепадов его настроения. Бывали часы и даже
целые дни, когда он только и делал, что сидел, свирепо глядя перед собой,
А иногда становился взвинченным и раздражительным, отпускал колкие
замечания и насмешки — высоким, сдавленным голосом — при малейшей
попытке его домашних заговорить с ним. В таких случаях дочки старались
держаться от него в стороне. Если они все же находились в одной с ним
комнате, то в воздухе ощущалась гнетущая тяжесть, заставлявшая их то и
дело бросать на него и друг на друга испуганные взгляды, лишь
усиливавшие его раздражение и скрытую под ним боль. Но в моменты —*•
все более частые и продолжительные, — когда напряженность исчезала, в
доме царила двойная радость. Все смеялись над папиными шутками, —
теперь уже веселыми и шаловливыми, — а в пойманных взглядах он читал
не только облегчение и счастье, но и нечто вроде ободрения, словно дочкам
хотелось его утешить. Открыто о Леле все еще не разговаривали. Но она
впервые была здесь же, среди них — в его вздохах, которые можно было
не сдерживать, в его жалобах на головную боль и нервы и в их
понимающем молчании. Они несомненно ощущали его горе как что-то
близкое, что-то, что затрагивало нереализованную часть их самих. С Дарьей
у него недавно произошел разговор, в котором она как бы абстрактно — не
называя ни имен, ни фактов и избегая местоимения первого лица —
рассказала, что много раз влюблялась безответно, втайне от всех, влюблялась
снова и снова, так что теперь у нее пропал всякий вкус к жизни. Такой
разговор, по сути — именно благодаря своей внешней отвлеченности —
проникновенно-интимный, вдруг оказался теперь возможен между ними.
Они окунулись в него, сами того не заметив, одна сердечная тайна вела за
собой другую. В конце концов стало непонятно, кто из них перед кем
раскрывает душу, сдержанно, но ничего не утаивая. Его горе было ее горем,
ее бунт был его бунтом: это узнавание себя в другом придало силы обоим, они
даже рассмеялись, когда посмотрели друг другу в глаза. Оставшись один у
себя в комнате, он написал тогда стихотворение о том, как душа порой
выигрывает от отсутствия счастья. Стихотворение заканчивалось мыслью, что
милосердие Божье простирается не только на цветок, пышно цветущий при
свете дня, но и на жемчужину, прячущуюся в раковине на дне морском. На
следующий день он как бы между прочим отдал ей его в конверте с надписью
по-французски — маленький секрет. Ни он, ни она никогда потом о
стихотворении не говорили. (Я сейчас вдруг подумал — и сам удивился этой
мысли, — что, возможно, Дарью, как ни глубока была ее приверженность
отцу, стошнило тогда в умывальный тазик.) .—
В отличие от отношений с дочерьми, отношения Теодора с Эрнестиной
Вцлла Берыонд 45
после Лелиной смерти не стали более близкими. Как ни странно, между
ними теперь возникла напряженность, которой в течение тех десяти лет, что
длилось status quo ее мужественного приятия его двойной жизни, совсем
не было. Теперь бывали моменты, когда они застигали друг друга
врасплох — вдруг обменивались взглядом, полным непроизвольного
взаимопонимания, приводившего их самих в замешательство, — как то случалось
давно, в самом начале, в Германии. При этом они, в точности как тогда,
краснели, смущенно улыбались или брались за руки. Но бывало и так — и
даже чаще, — что разговор их вдруг почти враждебно обрывался, что она
без повода взглядывала на него хмуро, или он на нее, и они оба отводили
глаза. Чем более таял лед их форсированного мирного сосуществования,
тем более они избегали друг друга. Иногда случалось, что Эрнестина
целыми днями сидела у себя в комнате или же сразу после завтрака, не сказав
ни слова о своих планах, покидала виллу. Тютчев понимал, что от
случившегося она испытывает облегчение, но не позволяет себе радоваться. Он
также осознавал, что его горе ввергало ее в сомнения еще более тяжкие, чем
в свое время связь с Лелей, которая всегда оставалась где-то там, вдали от
домашнего круга. Горе же Эрнестина могла и хотела разделить. Но ведь это
горе было несомненно тем единственным — и, слава Богуг последним, —
что осталось в жизни Теодора от нее, от несказанной третьей. Имела ли
Эрнестина право пытаться его подбодрить? В минувшие месяцы Тютчев с
благодарностью принимал ее поддержку. Но иногда пугался. Прямо
посреди объятий — правда, после грустной, просительной улыбки, пока ее руки
еще лежали у него на плечах — он вдруг отстранял ее. При этом в нем
поднималось не только чувство вины, но и гнев, словно эти чуткие руки могли
у него что-то отнять.
В тот день, о котором я фантазирую, — переменчивый
средиземноморский зимний день, — Тютчев, сидящий у себя в комнате в только что
описанном душевном состоянии, уже успел сходить на прогулку с Дарьей. Она
зашла за ним в условленный час: между поздним завтраком и dejeuner* она
бывала какое-то время свободна, а от огромной виллы, в которой
поселилась императрица со своими приближенными (собственность того же
усатого дантиста-француза, у которого снимал дом Тютчев), было всего десять
минут ходьбы.
Тютчев переживал в то утро один из своих приступов подавленности.
Под руку с дочерью он шагал в направлении к морю (они не обсуждали,
куда пойти, но где еще можно гулять в Ницце?), и, судя по выражению
лица, ему сейчас явно было не до здешних красот. Не замечая ни деревьев
справа и слева, ни вилл, окруженных живыми изгородями и садами,
которые соревновались друг с другом в стремлении поразить прохожих
фантазией своих садовников и количеством затрачиваемых на этих садовников
денег, он смотрел в конец аллеи: голова высоко поднята, лицо без
выражения, как у участника некоей процессии.
Голос его звучал неестественно. Но говорил он много, на своем
безукоризненном французском, хотя и с паузами, да и от речей его веяло
вялостью и недовольством. Лишь в том, что он не молчал, что высказывал свои
мысли вслух, обнаруживалось то благотворное воздействие, которое
оказывала на него близость Дарьи. Воздействие, я думаю, особенно сильное
оттого, что и Дарья была сейчас — по-своему — не в духе. Она слушала его и
время от времени, вздохнув, в знак согласия отвечала односложно. Между
тем она смотрела на зелень справа или устремляла озабоченный взгляд в
другую сторону, вверх, на папино лицо. Иногда она не говорила ни слова,
■ * -
Вторым завтраком (фр.)*
46 КейсВерхейл
когда Тютчев умолкал, и, сама того не замечая, в раздражении
высвобождала свой локоть, который он поддерживал.
Дойдя до моря, они постояли с минуту рядом, молча, глядя на волны.
Потом Дарья отделилась от. него, быстро подошла к краю променада,
спустилась по ступеням на пляж, где остановилась и снова, теперь уже одна,
стала смотреть вдаль. Было видно, что одну руку она подняла и держала у
лица — вероятно, прикрывая глаза от света. Тютчев, внимательно
глядевший ей вслед, думал о том, насколько разителен контраст между его и ее
обликом, между двумя разделенными расстоянием в несколько сот метров
фигурами — отца и дочери, — каждый из которых молча созерцал
панораму. Она была одета ярко и нарядно, в светло-зеленые и желтые тона:
шляпка, короткая пелерина, а под ней платье, развевающееся во всем
великолепии широких шелковых складок. Сам же он, напротив, был не более чем
оболочкой, прямой, без линий и без характера, с ног до головы
черно-белый. Черный цвет, преобладал — от. туфель до бархатного воротника пальто,
а спереди белизна воротничка и манишки прерывалась завязанным с
безрадостной небрежностью галстуком, во многих местах потертым (уж много
лет как следовало бы обзавестись новым). Выше воротничка царила
бледность. Волосы его уже совсем утратили свою окраску; сейчас они
безвольно развевались на морском ветру. Но главное — лицо, цвет которого был
слишком хорошо знаком Федору Ивановичу по отражению в зеркале,
внушавшему ему отвращение всякий раз, когда он, глянув в глубь стекла,
оказывался с глазу на глаз с самим собой. Кожа напоминала воск — холодный
и блестящий. Справа и слева на этом воске проглядывало что-то вроде
слабого румянца, но неизменно с голубоватым оттенком, наподобие крови в
куске мяса на прилавке.
И еще он чувствовал контраст между принадлежностью Дарьи к тому
единому целому, которое составляли все прогуливающиеся в этот ясный
день — в одиночку, парами и группками — по береговой гальке, и
собственным одиночеством на довольно безлюдном променаде. Отели за его
спиной (разумеется, не такие высокие и куда менее помпезные, чем те, что вы
видели в Ницце своими глазами) в тот. момент казались вымершими.
Поскольку отдыхающие из этих отелей бродили сейчас вдоль моря, дорога
тоже была пуста, если не считать трех наемных экипажей с лошадьми;
покинутые возницами лошади, наклонив головы, ели овес из привязанных к
мордам мешков.
Тютчев смотрел на море. По нему катились беспокойные волны, и в
темно-синей воде, среди пены, тысячей ярких бликов отражалось солнце.
Это сверкание было Федору Ивановичу еще более неприятно, чем игра
ветра с волосами. Море представилось ему вдруг на удивление маленьким и
заурядным. Глядя на него, он ощущал, что видит все необыкновенно
отчетливо — и что в то же время он слеп, что у глаз его вдруг появились острые
углы и что им уже неудобно в собственных глазницах. Он вдруг обнаружил,
что Дарья ему абсолютно безразлична. Она не значила для него ничего —
равно как все эти безымянные гуляющие и как море. Он ничуть не
испугался этой мысли. Чувство, которое у него возникло, правильнее всего было
бы назвать академическим удивлением: чувство куда более жуткое, чем
страх. Он не в первый раз убеждался в том, что самые тяжелые страдания
причиняет не горе, а трезвое сознание отсутствия каких бы то ни было
чувств, даже горя. Мир был ему чужд, точно так же как и его собственное
существование для мира было бессодержательно. Тютчев хотел позвать
дочь. Но у него получился только глухой гортанный звук, и это на миг
испугало его. Снова пробовать он не стал — из-за ветра она бы его все равно не
услышала. В нервном смирении Тютчев продолжал стоять неподвижно.
Вскоре солнце скрылось за тучкой и ветер улегся. Изменилось не
только состояние атмосферы, но и — в еще большей мере — настроение Тютт
чева, которое было плохим с раннего утра, едва он проснулся в своей ком-
ште за тяжелыми занавесями, и ничуть не изменилось от, увиденного им
Вилла Бермонд 47
внешнего облика мира. Теперь, когда освещение перестало быть резким и
звуки слились в приглушенный равномерный шум прибоя, он испытал
облегчение. Ощущение, что три лошади, вдруг удивительным образом
приблизившиеся к нему, со своими слабенькими звуками и минимальными
движениями — то какая-нибудь из них встряхнет, свой мешок с кормом, то
зацепит землю копытом или задерет хвост и плюхнет на землю свою кучу —
полностью вбирают, в себя всю реальность, даже обрадовало его. Было
облегчением на время перестать существовать. К чему еще можно стремиться
кроме того, чтобы вот так, вместе с морем и со всеми остальными
гуляющими (включая, между прочим, Дарью!) бесследно раствориться в группке
упряжных лошадей, совершенно бездумно — благодаря шорам — жующих
срой овес?
Погода продолжала меняться. Снова поднялся ветер, но теперь уже не
прежний, игривый, а с первой же минуты устойчивый и сильный, он тотчас
рывком задрал попону на ближайшей лошади. Одновременно начался
дождь. Постояв миг в удивлении — дождей в том месяце еще не было, —
силуэты на пляже вдруг все разом беспорядочно задвигались. Элегантно
одетые фигурки стали поспешно прикрывать головы кто газетой, кто просто
двумя руками — и помчались, смешно увязая в гальке, прочь от моря, под
защиту деревьев на променаде, в город, к отелям. Дарья тоже подбежала к
отцу. Но, в противоположность другим, она была далека от паники. Ее
мокрое лицо сияло ему навстречу — от. тягостных мыслей, только что ею
владевших, не осталось и следа. И с ним, как он заметил, было то же самое.
Оба они весело хохотали, пока шли, взявшись за руки, к тютчевской вилле,
не обращая внимания на дождь, хлеставший их косыми струями, и столь
комично перепрыгивая или огибая лужи на дороге, что казалось, будто они
пляшут.
У ворот виллы, поправляя на себе одежду и стряхивая капли воды, они
все еще продолжали смеяться. Но когда снова посмотрели друг другу в
глаза, то почувствовали смущение, мимолетный испуг. В тот. миг в душе
Федора Ивановича промелькнуло ощущение, которое мне довелось испытать в
другой связи и которое мне сейчас подсказывает мое воображение.
Ощущение это было вызвано бледными щеками Дарьи; увидев их, он спросил
себя, замечал ли он их когда бы то ни было раньше. Это состояние, близкое
к беспокойству, но не неприятное, пронесшись бесформенным вихрем,
затем сгустилось до слова плоть (по-французски la chair, но полагаю, что
Федор Иванович думал по-русски). Плоть от плоти — такая мысль не раз
приходила Тютчеву в голову, когда он смотрел на женщину. Как ни странно, до
сих пор этой мысли не вызывала ни одна из его дочерей; наоборот, то
бывала незнакомка, обычно иностранка, которую он при неярком мерцании —
свечи, лампады, просвета между занавесками — держал в своих объятиях
на ложе. Близость, неожиданность узнавания. То, как собственное тело
вдруг, скачком, как бы расширяется, удваивается — или, более того,
перемещается в другое тело, — всегда занимало его.
Испуг отца и дочери прошел прежде, чем они успели осознать его
настолько, чтобы снова впасть в недавнее раздражение. Дело ограничилось
его озадаченным взглядом и ее невольным — на миг — оцепенением, чуть
заметным движением тонких бровей. Но тут. же оба вновь заулыбались,
непринужденно, правда, с долей иронии, склонность к которой Дарья от. него
унаследовала. Однако их безудержная веселость дала трещину. Когда они
шли по дорожке к дому, казалось, что это идут двое добрых, но мало
привязанных друг к другу приятелей. Пожалуй, я бы даже сказал, «двое
знакомых».
Так вот, после этой прогулки Тютчев сидел в комнате на первом этаже
и смотрел в окно. У боковой стены справа от него стоял стол, на нем среди
деловых записей, книг и писем — лист со стихотворением; над ним он
последние несколько недель работал почти каждый день. Стихотворение
получилось —• или, точнее, получалось —• необыкновенное, Тютчев знал это и
48 КейсВерхейл
сам. Во-первых, он никогда раньше не трудился над одним и тем же
стихотворением так долго. Если в душе его что-нибудь рождалось — череда
рифмующихся строк, о которых он никого не просил, обычно, слава Богу, не
больше двенадцати, самое большее шестнадцать, — он наскоро, почти без
охоты, записывал их своими каракулями. Он делал это не из потребности
что-то увековечить. И — тут он не беспокоился и был прав — не из
тщеславия. Он хватался за перо для того, чтобы остановить самопроизвольное
теченье слов в мозгу — чтобы, когда этот процесс получит осязаемое
завершение, снова стать полноправным хозяином собственных мыслей. Результат,
он редко подвергал правке. Записанные стихи — «вирши» или «бумагома-
ранье», как он их называл, — он комкал или отдавал кому-нибудь. И тотчас
же забывал об их существовании, словно боялся их или стыдился. Тютчев
был «poete». Так воспринимали его окружающие, и он сам считал это
красивым словом, неким титулом, который, какова бы ни была его истинная
ценность, на людей производил хорошее впечатление. Как принадлежность
к дворянству, он доставался тебе ни за что. Но любил ли Федор Иванович
писать стихи? Он не смог бы ответить на этот вопрос. Он знал одно: если
он зафиксировал результат поэтического порыва, то потом ему уже ни до
чего не было дела, лишь бы ему об этом не напоминали.
Но в данном случае он трудился необычайно тщательно, терзаясь
сомнениями, потому что считал — точнее сказать, чувствовал, несмотря на свою
безжизненность, — что в бумагомаранье первого дня чего-то недостает.
Слова слишком приблизительно соответствовали тому, к чему стремилась
его душа и на что он, Федор Иванович, был способен, если ради этой своей
души приложит усилие. Но было и кое-что еще. Тютчев вообще не любил
углубляться в какое-нибудь одно явление — особенно, если явление это
касалось его самого или, еще хуже, внутри него возникало. Но он не мог не
заметить, что с бесконечной правкой последнего стихотворения что-то не
так. В некоторых местах текст, становился явно лучше. Но в других? Там,
где вначале было написано «сизо-темно», потом появилось «а там так
темно», через неделю замененное на «и что так темно», вместо которого он
недавно, после получаса возбужденных размышлений, написал «сине-черно»;
это «сине» он придумал только для того, чтобы вставить еще что-то
новенькое по сравнению с первой версией. В чем же было дело? У Тютчева
сложилось впечатление, что он день за днем ищет все новых предлогов не
отдавать стихотворение, как обычно, дочкам, мысленно отрываясь от него, а,
наоборот, продолжать лелеять написанные строки до бесконечности.
Причиной того был, наверное, страх — неведомый ему ранее страх перед
тишиной, наступающей за последним словом. Тем более, что эта тишина на
самом деле уже была у него в голове и, как он боялся, могла продлиться
неизвестно сколько.
Необыкновенность заключалась, как он считал, в настроении, в радости
вдохновения. Что же удивительного, если вместе со стихотворением ему
трудно было расстаться и с этим настроением? Все, что он написал в
прошедшие месяцы хорошего, было полно скорби по Леле. Да и как иначе,
ведь он сам был ею полон, сидел ли он в задумчивости здесь на диване,
гулял ли один по берегу моря, или обедал с семьей (даже тарелка супа была
тогда ее представительницей). Порой он отвлекался от своей боли — то
были благословенные моменты веселья или раздражения, не уменьшавшие
горя, но, словно яркий луч света, оттеснявшие его на задний план своим
непредсказуемым появлением. Были даже стихи — впрочем, не из лучших, —
совершенно свободные от ее присутствия. В о<уюм из них речь шла о
последней энциклике папы римского: кроме «la revolution», на свете не было
предмета, из-за которого Тютчев бы так горячился, как из-за католической
церкви. Другие два стихотворения посвящены русской императрице; здесь,
в Ницце, он несколько раз удостаивался чести навестить ее и после одного^
из визитов воспел —- как обожаемый источник света, струящегося из е§
очей и воздействующего на любого человека, хоть с чистой, хоть с в
Вилла Бермонд 49
ной душой, причем очарованье его — не земное, а происходящее из мира
духовного. (Велик соблазн предположить, что Тютчев силком заставлял
себя сочинять подобные штуки — из конъюнктурных соображений или,
пожалуй, поинтереснее, со скуки, — но зачем отказывать ему в искренности
чувств по отношению к августейшим особам?)
Самым тяжелым в скорби по Леле для Федора Ивановича было то, что
неотступные мысли о ней никогда не кружили близ приятных
воспоминаний. Он же пережил с ней и немало хорошего! Вполне понятно, что он
часто думал о ее последней болезни и особенно о ее кончине, в тот.
дождливый августовский день. Но не эти воспоминания причиняли самую сильную
боль. Они не пронзали его насквозь, хоть и были настолько грустными, что
у него каждый день плечи вздрагивали от. рыданий. От. тех, других, куда
более тягостных картин плакать как раз не хотелось. Те вызывали скорее
холодную досаду. Он видел разочарование на лице у Лели, раздражение в ее
темных глазах, молчаливый упрек или требовательную несчастливость. Он
вспоминал, что когда она отдавалась ему, вначале полная неуверенности, а
после резко уходя в себя, то во взгляде ее было не сияние счастья, как у
других женщин, а нечто вроде экстатического отчаяния, — и эти моменты
были невыносимее всего. Если Федор Иванович пытался отогнать подобные
воспоминания с помощью иных картин прошлого, то, утратив ненадолго отг
четливость, эти картины возвращались снова, еще более черные и
настойчивые.
Но с последним стихотворением все они развеялись, столь неожиданно
и бесследно, что сначала он этого даже и не заметил. Точнее сказать, они
развеялись чуть раньше, от. ощущения, из которого это стихотворение
родилось. Он тогда впервые со дня Лелиной смерти увидел нечто, что наполнило
радостью всю его душу, вплоть до самых потаенных глубин.
В тот. день он поздно вечером возвращался в одиночестве с приема у
одного из неблизких петербургских знакомых. В дальнем конце променада
кучер вдруг остановился — почему, Федор Иванович не знал. Он опустил
окошко экипажа спросить, в чем дело. Но вопрос так и застыл у него на
губах: едва исчезла прозрачная перегородка между ним и миром, как он от
удивления забыл и о своем вопросе (включая человека, которому вопрос
был адресован), и о себе, и об экипаже. Смотреть, слушать и чувствовать.
Федор Иванович настолько растворился в этом, что когда экипаж,
дернувшись, покатил дальше, опять застучали колеса и вид из окна утратил свою
неподвижность, то дух его словно пробудился ото сна, или же, наоборот (и
такое сравнение кажется мне более подходящим), после минутной ясности
снова погрузился в пустоту дремоты. Во всяком случае то впечатление ушло.
Но увиденное и услышанное на променаде вернулось к нему, даже с
еще большей интенсивностью, когда он оказался в постели. Около получаса
Федор Иванович лежал не шевелясь, с открытыми глазами, погрузившись
затылком в мягкую подушку. Потом он долго крутился, делая резкие
движения, почти что рывки, между простынями, обратившимися во влажный
хаос. Иногда он съеживался, прижимая голову к груди, но тотчас снова
распрямлялся и опять смотрел во тьме в потолок. В ушах стоял рокот
волн — словно хор, но не людских голосов, потому что различимых тонов в
нем не слышалось и сила звука не ослабевала ни на секунду.
Видел же он, если попытаться описать это трезво, сине-черное небо со
звездами и полукругом месяца, и пустынный берег, а между этих двух
неподвижных начал — неровная зыбь, местами вдруг светлеющая от. белых
барашков, но затем вновь темнеющая и отступающая. Но это было еще не
все. Дыхание у него перехватывало от. необычайной силы присутствия всего
вокруг. Перед глазами Тютчева был целый мир, от. прибрежного песка до
едва различимой, самой далекой звезды. И этот мир рождал ощущение
близости — одновременно и близости внечеловечеекой, и близости чьей-то
(другого человека? или самого Федора? Казалось, &ю одно и то же). Чувств
ва счастья и благодарности едва умещалось в нёмс-^- оно была слишком
50 Кейс Верхейл
большим для его щуплого тела. Единственное, что он отчетливо
осознавал, — это то, что влага на коже возле глаз была теперь совсем иной —
теплой, но не жгучей.
Когда она высохла, пришли первые слова «виршей». Под их звучание
Тютчев уснул.
Думаю, за неделю ему стало ясно, что в тот вечер и потом ночью он
чувствовал близость Лели. Как странно, что он не понял этого с самого
начала! За минувшие полгода его возлюбленная ни разу не представала перед
ним столь полно и мирно. А когда она была жива, спрашивал он себя,
переживал ли он хоть раз что-нибудь подобное? И еще Тютчеву стало,
наверное, ясно — как ни прискорбно, но я должен об этом сказать, — что
теперь, когда он понял, что именно заключал в себе явившийся ему
одухотворенный пейзаж, видение никогда уже больше не повторится.
Тютчев рывком поднялся с дивана. Какое-то время постоял посреди
комнаты, по-прежнему глядя безо всякого выражения в окно. Рот его был
приоткрыт, в уголках губ страдальческое и одновременно — едва
заметное — алчущее выражение, словно от сдерживаемого бешенства. Зубы во
рту мелкие и порченые, из-за них весь облик Федора Ивановича становился
жалобно-стариковским — даже седые волосы старили его меньше, чем эти
зубы. Он пожал плечами, провел рукой по волосам и подошел к столу.
Он посидел с полчаса, глядя на листок с последней версией
стихотворения, затем взял перо, окунул в чернильницу и, помедлив еще какой-то миг,
перечеркнул агрессивной линией слова «сизо-черно». Потом вновь
погрузился в раздумье. Он кивал головой в такт стиха и словно дирижерской
палочкой махал своим пером то вправо, то влево. Затем оба движения
прекратились. Глаза ожили и повеселели. Губы сложились в одобрительную
улыбку, и он написал, на сантиметр выше только что зачеркнутых слов:
«сизо-темно».
Он уже хотел засунуть листок со стихотворением под лежащие на
столе письма, чтобы в тот. день больше о нем не думать, но тут его взгляд
скользнул по последним строкам. Он поднес их к самым глазам и
внимательно вгляделся, слегка приподняв брови. Ему пришло в голову, что эти
хорошо знакомые строки он до сих пор ни разу не видел по-настоящему, так,
как видел их сейчас и как их, наверное, увидел бы любой случайный
читатель:
О, как охотно бы в их обаянье
Всю потопил бы я душу свою...
Подобные вещи он писал тридцать лет. назад, в Германии. Но с тех пор
больше никогда. Хотя нет, был еще один раз, в первые, самые бурные и
счастливые месяцы с Лелей. Потопил бы... Охотно... Он вдруг вспомнил, что
когда глядел на вечернее море из окна экипажа, то одновременно с
восторгом ощутил мучительно-острое желание — которое тотчас же подавил в
себе и забыл до нынешнего момента — выбраться на воздух, промчаться по
камням мостовой, вниз по ступенькам, пересечь темный пляж, а потом,
оторвавшись от края пляжа* на полной скорости в бурлящую ночь... Федор
Иванович правильно делал, обычно не перечитывая своих стихов. Выходит,
и вправду — в глубине души он это всегда знал — на бумаге порой
появлялись мысли, которые раз-два и записал, но на ясную голову к ним лучше не
возвращаться.
Он испугался, заслышав в коридоре звуки — сдерживаемый кашель и
шорох, — которые медленно приближались к его двери. Охваченный
внезапной паникой, самого его удивившей, он поспешно спрятал листок под
письма и бросился обратно к дивану. Когда в дверь постучали, он уже
опять сидел в той же позе, что и раньше, неподвижно, положив ногу на
ногу и слегка запрокинув голову. Только глаза его были теперь закрыты, если
не садтать маленькой щелочки, Зереа которую он мог наблюдать за дверью.
Вилла Бермонд 51
Когда дверь приоткрылась, он увидел фигуру Эрнестины, нечетко
очерченную и чуть дрожащую, поскольку смотрел он через прикрытые веки, но
все же достаточно ясно различимую. Нижнюю часть фигуры составляла ее
черная юбка. Теодор разглядел обрамлявшие лицо волосы, такие же седые,
как и у него, а на волосах маленький кружевной чепец. Во взгляде Эрне-
стины — и это он видел не менее отчетливо — были готовность помочь, но
в то же время и осторожность, почти страх, то же самое он тотчас
подметил и в ее голосе, едва она заговорила: «Tu dors, mon chat?»*
Когда ответа не последовало, настороженность с лица Эрнестины
исчезла. Она казалась теперь довольной, почти счастливой. Лишь морщинка на
лбу говорила о том, как она за него волнуется. Теодору показалось, что она
задержалась у него в комнате удивительно долго. Когда она, наконец,
потихоньку вышла и затворила за собой дверь, он продолжал полулежать с
закрытыми — теперь уже полностью — глазами. На лице его появилось
выражение, которое мне непонятно — что-то среднее между усмешкой и
улыбкой.
ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПОВЕСТЬ
Однажды я уже писал о том, какое впечатление произвели на меня
Ницца и особенно находящаяся там русская церковь, когда я впервые
приехал на Лазурный берег в возрасте тринадцати лет. вместе с родителями и
братом. Важнейшим поводом для того, чтобы снова обратиться к этой теме,
послужила недавно найденная братом фотография: мы с ним и с мамой
стоим перед закрытыми воротами «eglise Russe», построенной Николаем II
незадолго до Первой мировой войны на месте виллы, где 24 апреля 1865
года умер его тезка, цесаревич Николай Александрович.
Хотя эта сделанная в 1953 году фотография черно-белая — церковь и
небо над ней выглядят нереально, как на плоской декорации в
фотоателье, — я без труда вижу все цвета, думаю, даже достовернее, чем если
бы это был диапозитив. В первую очередь передо мной встают, не светлые
тона самого здания, а цвет нашей давно уже затерявшейся одежды. Как ни
странно, моя собственная одежда вспоминается хуже всего. В памяти
воскресает, только коричневая клетка по бежевому фону моих носков. Брюки-
гольф вспоминаю лишь как некую абстрактную собственность — они с тем
же успехом могли принадлежать любому другому подростку той поры
(может быть, их и правда кто-то носил до или после меня; мать считала, что мы
небогаты, и часто давала мне носить одежду брата, который был на три
года старше меня, или одного из кузенов, а то и вовсе какого-нибудь
незнакомого мальчика). Короткий пиджачок с тремя пуговицами — застегнутый,
как и полагалось, только на среднюю, — вообще ничего во мне не
пробуждает: ни воспоминаний о его цвете, ни ощущений в кончиках пальцев, ни
даже смутного чувства собственности. Единственное, что я узнаю на сто
процентов, кроме носков, это мои волосы — густые, жирноватые, с
перхотью, от. которой слегка чесалась голова, — подстриженные таким
образом, что больше всего их оставалось у макушки: эту стрижку я носил в
подражание отцу.
Но почему же неясное изображение маминой одежды и одежды брата
не только вызывает во мне больше эмоций, но и намного отчетливее будит
память ощущений, живущую в моих органах чувств? Мамины туфли без
каблуков (на одну из них она прямо в день покупки, жаря яичницу,
посадила пятнышко, которое так и не удалось вывести), ее пояс и, главное, ворси-
Ты спишь, котик? (фр.)
52 КейсВерхейл
стое платье с двумя деревянными пуговицами у треугольного выреза встают
передо мной с той же устрашающей ясностью, что и темно-красная, легкая
на ощупь, рубашка брата и пластмассовые фигурки фантастических
животных на ремне брюк, без этих фигурок я уже не могу его себе представить,
и не отыщись эта фотография, я бы наверняка их забыл. Брат единственный
глядит с улыбкой в сторону — не в объектив и не на нас с мамой. Мама же
смотрит прямо перед собой — у нее торжественная осанка и важность во
взоре, унаследованные ею от ее матери. Я стою посередине, свободно
опустив руки вниз, как и мама, но в более неловкой позе и слегка
наклонившись вбок, словно отстраняясь от нее. Мое лицо, пылающее, как и
подобает по возрасту, в поисках компромисса обращено одновременно и к маме,
и к фотоаппарату.
Когда я гляжу на этот снимок, мне больше всего хочется рассмотреть
того, кого на нем нет, потому что он сам этот, снимок и делал. Для меня он
присутствует, в еще большей мере, чем мы трое, ведь картинка, которая
сейчас лежит передо мной в виде фотографии, — это та самая картинка,
которую он видел через объектив фотоаппарата тогда, 35 лет назад (а
именно 5 апреля 1953 года около 11 часов утра). Абсолютно не
представляю себе, что он думал, глядя на свою семью, и тогда, и в другие моменты.
Во всяком случае ему захотелось нас запечатлеть. Думаю, не оттого, что он
нас любил, но потому, что получал удовольствие от фотографирования, и
потому, что так было принято — в отпуске отснять хотя бы две пленки
изображениями своей жены и детей (в разных комбинациях) на фоне
всевозможных достопримечательностей.
Для отца процедура фотографирования была делом непростым. Мы с
мамой и братом тоже относились к ней с большим уважением, даже страхом.
Приготовления производились очень сложные: фотоаппарат извлекался из
чехла, затем раздвигалась гармошка, затем, нервно, по нескольку раз
подряд, уточнялись угол падения света, расстояние, положение фигур.
Источником этого напряжения, сообщавшегося и нам, была некая жившая в отце
сила, которую я сейчас, задним числом, определил бы словом «стремление».
Я ощущал эту силу как отчаянное желание отца, хлопоча и суетясь, создать
нечто, что не только было бы добротным (в смысле сделанным по всем
правилам), но и доказывало бы, что он что-то умеет. Отец должен был уметь
делать то, чего не умел никто из нас троих, и так хорошо, как он, не мог бы
сделать, пожалуй, вообще никто. Момент, когда он наконец-то щелкал
фотоаппаратом, и момент, когда мы через несколько недель все вместе
склонялись над плодом его трудов, были моментами великой гордости. По
крайней мере для меня. Могу лишь догадываться, что и он испытывал то же
самое, потому что как бы внимательно он ни рассматривал фотографии и как
бы внимательно ни прислушивался к тому, что говорили другие, сам он не
выражал своего мнения ни единым словом.
Вершиной хлопотливого честолюбия с его стороны и покорности с
нашей были, впрочем, не те фотографии, которые он снимал во время
отпуска, а те, что делались у нас в саду, вскоре после войны. Техника была
устаревшей даже по тем временам: деревянный штатив с медными
барашками, у которого сначала надо было разложить ножки, а уже потом его
устанавливать; специальный спусковой тросик, ведущий к затвору, черная
тряпка, под которую прятался отец, фотографируя нас на улице. Но
результат на стеклянных пластинках негативов и сегодня еще убедителен — не
столько своей потрясающей четкостью, сколько многообразием оттенков
серого, создающих ощущение, будто беспородные кусты и цветы нашего
сада на самом деле растут в раю, и смотрит на них невероятно
чувствительный глаз насекомого.
Каждому сеансу съемки предшествовало изучение вопроса о погоде:
достаточно ли ясное небо, не ветрено ли — но и не душно ли, и, главное, нет
ли опасности, что солнце вдруг возьмет, и скроется? Когда же решение уже
было принято, мы все должны были переодеться как можно быстрее, пота-
Вилла Бермонд 53
му что, кто его знает, вдруг все-таки набегут облака. Пока отец занимался
подготовкой техники — то, как он шествовал к запретному для нас шкафу
с его чисто мужскими вещами, где хранились фотоаппараты, уже создавало
атмосферу торжественности, — мать заботилась о том, чтобы мы с братом
приняли аккуратный вид. Кроме чистоты одежды, которую на меня по
такому случаю надевали, и мучений, связанных с бесчисленными пуговицами,
вспоминаю энергичные прикосновения маминой намыленной ладони к
моему лицу и рукам и движение ее расчески по моим смоченным водой
волосам, — мама меня то и дело одергивала, потому что от долгого стояния
неподвижно и от боли, причиняемой расческой, которая тянула меня за
волосы, я начинал протестовать.
Как следует причесав меня, мама закалывала мне своей заколкой прядь
волос с той стороны, где они были длиннее. Я не знал, как относиться к
этой заколке. Что-то в ней было унизительное — брату, который был
старше и протестовал смелее, волосы не закалывали, — от этой заколки
возникало неприятное, приводившее меня в замешательство чувство, как при
слишком тесном физическом контакте. Но что-то в этой металлической
маминой заколке было и от. знака почета; благодаря ей я становился другим,
пожалуй, более красивым, чем другие мальчики, которых я знал.
Возбуждение становилось особенно сильным, когда все выходили в сад.
Отец, казалось, забывал о нашем существовании — внимание его
полностью поглощали сверкающие предметы, которые ему предстояло подчинить
своей воле. О том, насколько это трудно, можно было судить по его
сведенным бровям, по суетливым движениям и негромкой брани, особенно
устрашающей в устах человека, обычно очень спокойного. Мама бегала туда-
сюда между тем местом в саду, где наготове стояли мы с братом, и домом.
То надо было принести пиджак, то на одном из нас оказывался не тот
ремень, то снова требовалась расческа. Самой ее на тех фотографиях почти
нигде нет — потому что к моменту, когда наша с братом внешность
становилась безукоризненной, ее силы уже были исчерпаны. Она оглядывала нас
с удовлетворением, сама так и не переодевшись, в своем старом платье.
Если отец начинал ее поторапливать, она отрицательно качала разгоряченной
головой: «Давайте без меня». Она говорила это по-деловому, почти резко,
но какие-то нотки в ее голосе пугали меня, потому что в них слышалось
разочарование.
Рассматривая послевоенные фотографии, я больше всего удивляюсь
тому, что по нашим лицам совершенно не скажешь, какая суматоха и какое
мучительное ожидание предшествовали съемке. Мы выглядим слегка
напряженными, но отнюдь не замученными иЛи нетерпеливыми. В нужный
момент отец умел сказать какие-то слова, от которых всю усталость от
бесконечного стояния как рукой снимало и выражение лица становилось свежим
и бодрым. И прежде, чем эта обманчивая свежесть сходила с наших лиц,
отец успевал нажать на спуск.
И еще меня удивляет, всегда одно и то же распределение ролей между
мною и братом. Вероятно, оттого что он старше и выше, он всегда стоит на
заднем плане, готовый рассмеяться, хоть и слегка смущенный, и вопреки
безупречности одежды и прически выглядит, нормальным здоровым
сорванцом. Я же не только меньше его ростом, но и толще; я очень серьезен,
почти хмур, с налетом высокомерия, вызванного, вероятно, тем, что меня,
словно куклу, разрядили в пух и прах, так что не пошевелиться. При взгляде на
фотографии мне вспоминается очень модное в то время слово «красотуль-
ный» — я часто слышал его в школе, оно звучало как ругательство,
особенно потому, что я не очень понимал, что оно значит, и ужасно переживал:
выходит, я был «красотулькой»?
В 1953 году, в котором мы ездили в Ниццу, эта «красотульность», эта
защитная сосредоточенность на собственной внешности, уже явно начала у
меня проходить. Наступило время интереса к окружающему миру,
стремления к открытиям — чем дальше бт моей комнаты в нашем доме в
54 Кейс Берхейл
провинциальном городишке, куда судьба забросила моих родителей перед
войной, тем лучше. Я делал свои открытия, читая книги, фантазируя,
прислушиваясь и приглядываясь к Неведомому, которое, как я знал по
опыту, могло вдруг показать мне кусочек себя в любой момент в любом
месте.
Как«то раз зимой, когда я не пошел в школу, поскольку был болен —
болен по-приятному, с небольшой температурой и красноватым горлом, —
я сидел утром в нашей гостиной. Мама была занята на кухне. Доносящиеся
оттуда приглушенные звуки создавали как бы настраивающий на
мечтательность фон к тому, что я слышал по радио, рядом с которым сидел. Сначала
шли постоянные программы: отрывки из оперетт, передача о питании,
программа для женщин. По-настоящему я начал вслушиваться — причем сразу
настолько внимательно, что перестал замечать позвякивание посуды в
кухне — лишь тогда, когда объявили, что сейчас будут транслировать
повесть — только что вышедшую в голландском переводе повесть русского
писателя, как сказал диктор, «шедевр малой прозы».
Читал ее женский голос. Голос был изумительный: теплый по тембру,
плавно переходящий от высоких тонов к низким, от медленного чтения к
быстрому, и с очень правильным, но не утрированным произношением. Но
не только этот голос заставил меня резко повернуться на стуле и
ошеломленно вперить взгляд в неуклюжий репродуктор, которого я всегда
стеснялся, потому что он был казенный, выданный нам службой связи, а не «на-
стоящий», как у других. То, что происходило, казалось мне чудом — как
будто наше радио само по себе» безо всякой студии вдали и без волн в
эфире рождало слова повести. Я никогда еще не слышал слов, которые
проникали бы так глубоко и значили бы так много. Мне казалось, что это
будет длиться вечность. Слова текли одно за другим, складываясь в
великолепные, неожиданные предложения, и из предложений возникали картины,
которые были мне незнакомы, но видел я их отчетливо — серьезные,
пугающие, грустные, смешные.
Вероятно, по моей позе было видно, как напряженно я слушаю. Войдя в
гостиную, мама взглянула на меня, но вместо того, чтобы заговорить, как
делала всегда, если в комнате кто-то был, она на цыпочках прошла за
тарелкой к буфету, с минуту послушала радио вместе со мной, а потом,
пораженная «шедевром» существенно меньше меня, опять вышла из комнаты,
тихонько прикрыв за собой дверь. Так повторялось еще несколько раз —
мама прерывала мое бегство из дома, из подросткового возраста, из 1953
года; это прерывание раздражало, но одновременно и давало ощущение
уюта, потому что таким образом мы с мамой, хоть она рассказом и не
заинтересовалась, все-таки слушали его вместе,
Картины, которые вызывал к жизни голос из репродуктора, были в
первую очередь картинами заснеженного города под названием Петербург —
не знаю, слышал ли я это название когда-нибудь раньше. С некоей высоты,
как будто я не шел, а парил над землей, я видел улицы и площади, на них
стояли темные дома, у которых было еще больше этажей, чем у домов в
Амстердаме, По городу почти никогда не разгуливали люди и обычно там
была ночь. Шел снег, он сыпался из серого неба грязными мокрыми
хлопьями, иногда завывал ветер — черная мрачная сила, которую можно было
только почувствовать, но нельзя было ни поймать, ни увидеть. И сквозь всю
эту тьму пробиралась человеческая фигурка, странно одетый мужчина, без
друзей и родных. Иногда я видел, как он сидит у себя в канцелярии, где он
работал, забившись в угол, и как над ним издеваются его сослуживцы. Две
детали произвели на меня особенно глубокое впечатление. Получив
почетное поручение внести при переписывании в бумагу кое-какие мелкие
изменения, он, робкий, боящийся быть замеченным, просит дать ему что-нибудь
просто переписать. Второй деталью была его реакция на самое
невыносимое унижение со стороны коллег. Муадтели стояли вокруг него и сыпали
на его лысеющую голову бумажки, а он спрашивал их с тихим недоумени-
Вилла Бермонд 55
ем: «Зачем вы меня обижаете?» Голос, читавший повесть, пораженный
забитостью чиновника, о котором рассказывал, дополнял его вопрос
фантазией о том, что в этих его словах звенели другие слова: «Я брат твой!»
Этот эпизод настолько ошеломил меня, что я был уже не силах с тем
же напряжением следить за продолжением повести. Внимание мое не
ослабло: я по-прежнему слушал так, словно единственный раз в жизни —
причем задавать вопросы мне не позволялось — для меня лично передавали
некое послание свыше. И все же что-то изменилось; вероятно, сам я тогда
ничего и не заметил, но в результате мои воспоминания о том утре, до
этого момента столь же ясные, сколь бела бумага, на которой я их записываю,
далее расплываются и растворяются во времени, их окружающем.
Возможно, дело было в обострении сознания того, что говорилось-то в
повести о моем отце. Потому что в начале передачи мне хватило и двух
минут, чтобы заметить эту связь — мое напряженное внимание было не
столько симптомом моей врожденной восприимчивости к «малой прозе»,
сколько следствием испуга. Именно потому, что человечек в Петербурге был не
самим отцом, а лишь образом отца — карикатурным, утрированным,
лишенным всякой привычности и помещенным в мир, где никто из нас никогда не
бывал, — у меня возникло совершенно реальное ощущение, что я вижу
своего отца, но не таким, каким обычно видел его дома, хоть и не смотрел
на него специально, а таким, каким он представал перед другими.
Этот второй образ отца был не только интригующим, но и жутковатым.
В последние месяцы я невольно научился понимать, что когда отец уходит
на работу, он вовсе не перестает на время существовать. И еще я, пожалуй,
научился понимать — в те моменты, когда уже не мог выкинуть из головы
мысли об этой его другой жизни, — что ему там приходится несладко.
Новый взгляд на отца — на его фигуру, такую привычную, но сейчас в
незнакомом окружении, где он был несчастлив и непонят, — возник у меня
под влиянием задушевных разговоров с мамой, которые начались у нас
примерно в ту пору и, если не считать выходных и каникул, являлись
обязательным элементом моего дневного распорядка много лет подряд, пока я не
кончил школу.
У нас, как и у всех в то время, около часу дня дома устраивался
настоящий обед. Отец накрывал стол без четверти час, а мать старалась так все
подгадать, чтобы к началу выпуска новостей мы уже сидели бы молча за
тарелкой супа. Если во время новостей кто-нибудь из нас нарушал тишину, то
отец говорил «тссс!» — не сердито, а, наоборот, с мимикой, вызывавшей у
нас смех: он вытягивал губы трубочкой и прикладывал выпрямленный
указательный палец к носу или по-театральному хмурил брови. Иногда, чтобы
было еще смешнее, мы тут же его копировали. -Но все это делалось
беззвучно — и так же беззвучно, одними жестами и выражением глаз, мать
спрашивала у нас, не хотим ли мы добавки овощей или картошки.
После десерта у отца оставалось еще несколько минут, чтобы отдохнуть
в своем кресле. Но часто не успевали мы оглянуться, как уже было
двадцать пять минут второго — для отца крайний срок выходить из дому. В
данном случае «мы» — это мы трое, потому что мой брат, неспособный долго
сидеть на одном месте, убегал раньше — насвистывая, вставал из-за стола,
проносился, хлопая дверьми, по коридору, вскакивал в саду на велосипед и,
беззаботно махнув нам рукой, катил прочь.
Представляя себе, как он там «болтается» (мамино слово) по далеким
улицам или играет с приятелями, я умирал от зависти, особенно потому, что
страшился того получаса (или даже больше), который мне еще предстояло
пробыть дома. С одной стороны, я был рад, что из нас двоих мать выбрала
именно меня, чтобы обсуждать со мной вопросы, о которых никогда не
заговаривала при других. От этого между нами установилась по-заговорщицки
доверительная атмосфера. И это придавало мне веса — добавляло
взрослости, какая была у маминых подруг, с которыми она тоже разговаривала
откровенно. Беда только, что вес этой взрослости так тяжело давил на меня.
56 КейсВерхейл
Я никогда не знал, что отвечать. Хоть мать и не задавала вопросов, у меня,
как ни странно, всегда было ощущение, что она ждет от меня совета. Более
того, мне казалось, будто я несу ответственность за все те печальные
обстоятельства, перенесенные неудачи, болезни и подлости, о которых она
рассказывала, — дела давно минувших дней, меня совершенно не
касавшиеся и зачастую происшедшие задолго до моего рожденья. Кроме того, я
знал, что вечером в постели наверняка буду вспоминать о них все с тем же
чувством стыда, прислушиваясь через тонкий пол своей комнаты к тому,
как внизу мать, давно уже занятая другим, смеется и болтает неизвестно о
чем. Во время наших доверительных бесед я смотрел на неубранный стол и
ловил тончайшие оттенки ее слов — отчасти из любопытства, отчасти
потому, что наша близость согревала меня. Но из-за этой же близости
возникало ощущение, будто мамина взрослая жизнь засасывает меня, так что я с
нетерпением ждал момента, когда, поерзав немного на стуле, смогу
сказать, что мне пора в школу.
Темой маминых разговоров были ее родители с их заботами, ее
собственная молодость, о которой она — редкое исключение — рассказывала
весело, но с йеизменным предостережением, что, мол, вместе с
молодостью из жизни навеки уходят, все удовольствия, так что «радуйся, пока не
поздно», — но главной темой был отец. Обычно она так и говорила —
«отец», как и он обычно звал ее «мать» (правда, в некоторых ситуациях он
все-таки обращался к ней по имени, но она к нему, насколько я знаю,
никогда). Если во время послеобеденного разговора со мной мама приходила
в возбуждение, то дистанция становилась еще большей, и тогда она
называла его «этот, человек». Эмоциональная нагрузка такого словоупотребления
могла быть различной. Иногда мне слышались гордость и восхищение,
иногда разочарование с оттенком сочувствия, часто возмущение. И тогда едва
сдерживаемая ярость в отношении тех, кого мама считала своими врагами,
переполняла ее настолько, что голос у нее начинал дрожать, стоило ей хоть
чуть-чуть дать себе волю. В результате наших послеобеденных разговоров у
меня складывалось — не думаю, что мать к этому стремилась, просто я
давал ей возможность высказаться — представление о папиной жизни как о
сплошной цепочке горестей, несправедливостей, пассивности и унижений.
В отличие от. своего старшего брата, мой отец в силу обстоятельств смог
получить лишь неполное среднее образование. И это было первой
несправедливостью, впрочем[, более или менее простительной, потому что мой дед
работал учителем и почти ничего не зарабатывал, а детей в семье было
шестеро, и «так уж в те времена было принято». После школы отцу пришлось
поступить на службу в железнодорожное ведомство (именно эти слова —
«железнодорожное ведомство» — мать и употребляла, отчего становилось
слегка не по себе, как и от слов «этот человек». Обычно, когда речь
заходила о папиной работе, мы говорили просто «железная дорога». А сам папа,
ухмыляясь, называл ее и вовсе «железкой».) Это было хорошее, надежное
место работы, но не для человека с его способностями — с его
благородным характером, его интеллектом и такой широтой интересов, что он «знал
все на свете», хоть и имел за спиной всего лишь несколько классов
средней школы. Жаль, что ему так и «не хватило духу» самому продолжить
образование. Он ведь мог бы учиться и дальше, по вечерам. Он запросто мог
бы окончить даже университет. Но в годы кризиса, когда отца сократили и
он получал пособие — так что у него было сколько угодно свободного
времени, единственное, что он сделал толкового, это окончил какие-то жалкие
бухгалтерские курсы, как и все его сослуживцы. А в остальном только
читал в свое удовольствие, плевал в потолок и ходил на всякие лекции,
которые для будущего ничего не давали. Вот. он застрял в этом своем
железнодорожном ведомстве, причем даже не в центральном отделении, как
поначалу, а на краю света, где говорят не поймешь на каком диалекте и где ни
один нормальный человек ни за что не согласился бы жить. На работе отца
не ценили, -оставляли безтювышешя, — что логично, потому что он никогда
Вилла Бёрмонд 57
не прилагал усилий, чтобы изменить такое положение дел, работать
локтями было не в его характере — вот. ему и приходилось терпеть унижение от
всех этих начальников, которых по глубине знаний он смог бы заткнуть за
пояс.
В тот. день, когда исполнялось двадцать пять лет его служебной
деятельности, он был болен, а когда вышел на работу, то никто его даже не
поздравил — не было ни цветов, ни сигар, ни речей, даже руку никто ему не
пожал. Юбилейную грамоту он нашел засунутой в ящик его письменного
стола («за-сссу-ну-ту-ю как тррряпку», — выговаривала мать с особым
отвращением). Сначала он просто ничего не понял, да и потом ни слова не
сказал, он был слишком хорошо воспитан. Но мать-то видела ясно, что
«этот человек» принял все очень близко к сердцу.
Моей реакцией на мамин монолог, каждая деталь которого глубоко
западала мне в душу и запечатлевалась там навеки, дополняя образ отца,
который теперь неизменно ассоциировался с воспоминаниями о ее голосе,
было, во-первых, молчание, а во-вторых, чувство протеста. Дело не только в
том, что я верил маме лишь наполовину. Мое сопротивление было формой
защиты, поскольку ее рассказ я воспринимал как вызов, чуть ли не
требование. В чем это требование состояло, я не мог бы сказать, — слово
«требование» я вообще не мог увязать с этим ощущением. Но каким бы
смутным оно ни было, от сознания непосильной ответственности, готовой вот-
вот, обрушиться на меня, я испуганно вперял взгляд в свою грязную
тарелку.
Страх мой легко удавалось убаюкать мыслью о том, что этот, образ не
соответствовал действительности. Рассказывая дома о служебных делах,
отец никак не производил впечатления человека, чувствующего себя на
работе обделенным. По духу его рассказы ничем не отличались от. наших с
братом историй про школу: тот-то сказал то-то (причем совершенно без
задней мысли, но, ха-ха-ха, это ж надо до такого додуматься!), а тотгто уже в
десятый раз делает одну и ту же глупость, Отец мог болтать в таком роде
минут по пятнадцать подряд, не менее увлечешю, чем мы, и с тем же
выражением невольной причастности к мирку, в который другие трое не были
вхожи и которым он гордился. Только вот рассказывал он более остроумно,
чем мы. Несколькими словами и лишь чуть-чуть изменив голос, он умел так
блестяще изображать своих коллег, что мы не только узнавали их, но и —
чего не случалось, когда мы видели этих коллег на самом деле —
покатывались со смеху. Более того. Очень многих сослуживцев отца я капельку
знал: тех, кто жил близко от. нас, он показывал мне, когда они проезжали
мимо на велосипеде, кроме того, я часто заходил за отцом на работу во
время обеденного перерыва. Так вот, стоило мне увидеть кого-нибудь из
этих «железнодорожников», как я начинал умирать со смеху — не оттого,
что они смешно выглядели, а оттого, что уж очень комично изображал их
отец.
Но дело было не только в разном уровне юмора, Истории отца были
взрослее наших в том смысле, что они отличались большей сложностью и
несли на себе отпечаток его личности. Даже ребенок мог заметить в его
манере рассказывать некую совершенно особую противоречивость. С одной
стороны, истории его были очень смешные. Но под всем их добродушием
чувствовался и более темный подтекст — этакий сатирический запал, почти
ядовитый, — которого я старался не замечать.
Отчетливее всего этот подтекст проступал в тех случаях, когда из уст
отца звучали по-настоящему критические замечания. Он никогда в жизни
не говорил прямо, что он думает о своих сослуживцах и начальниках. О них
он рассказывал легко и весело, с ощущением причастности к
происходящему, так что создавалось впечатление, будто на «железке» он чувствует себя
как дома и ему по душе эти честные господа со всеми их причудами.
Негативные высказывания, которые мы слышали из его уст, были всегда цитата-
Mifr- фразами, произнесенными кем-то друшм, »t отед никогда не пояснял,
58 КейсВерхейл
согласен ли он с ними. Общим у подобных цитат было то, что они обычно
были не только критическими, но и грубыми. Смешком, с которым отец их
произносил, он выражал свой ужас по поводу этой грубости и
одновременно веселье по поводу человека, позволившего ее себе. Но мне всегда
казалось, что в отцовском бурном веселье скрывалось и рукоплескание, и
восхищение смелостью, ему самому недостававшей. В результате мы с мамой и
братом тоже начинали смеяться, развеселившись вместе с отцом, хотя и
немного смущенно, не глядя ни на него, ни друг на друга, потому что он, в
отличие от обыкновения, говорил такие неприличные вещи. И мы пугались его
сухого хохота.
Я прекрасно знал, даже и без мамы, что с «железной дорогой» были
связаны и многие неприятные моменты, что там происходят вещи, которые
портят отцу кровь. Но до сих пор это было не более чем ощущение,
достаточно смутное, чтобы я умел прогонять его, когда оно начинало меня пугать.
В обеденный перерыв и по вечерам отец, придя с работы, хотя бы по
нескольку минут, но обычно не меньше пятнадцати-двадцати, простаивал у
мамы в кухне. Разговаривая, она продолжала хозяйничать. Из гостиной я
слышал их голоса, звучавшие по очереди, почти не перебивая и не перекрывая
друг друга, как в радиопьесе, где звуковым сопровождением служило
звяканье посуды и кастрюль. Голоса были возбужденные, во всяком случае ее
голос, особенно громкий и резкий. Но разделявшая нас стена была
по-довоенному толста, а расстояние по коридору столь велико, что слов я почти не
разбирал. Из того немногого, что до меня все же .долетало — в основном
имена, — я понимал, что речь шла о папиной работе. Об остальном же я
мог лишь догадываться.
Разговор их протекал всегда по одной и той же схеме. Ее голос был
ведущим: задавал вопросы, бросал вызов, протестовал. За ее тирадой
следовало его замечание, сделанное более тихим голосом, — попытка успокоить,
что-то объяснить; второй голос, казалось, ставил целью утихомирить
первый. Даже для двенадцати-тринадцатилетнего подростка такой ход
разговора был прост и понятен. И все же каждый раз случалось нечто меня
удивлявшее. Когда, казалось, цель была достигнута и в более высоком голосе
уже слышалось примирение, после минутной паузы снова начинал звучать
более низкий голос. Теперь уже он начинал протестовать и даже бросать
вызов, хотя и иначе — не так громко и до того осторожно, что тот, кто не
слышал предшествующего, ничего и не заметил бы. Длилось это лишь
несколько мгновений — до тех пор, пока ее голос, раззадоренный его
голосом, не обретал ту же пылкость, что и в начале. Так происходило четыре
или пять раз; продолжительность и бурность этих периодов я никогда не
мог угадать заранее.
Обычно, когда отец возвращался домой, я сидел в гостиной с книгой;
читая, я слышал, как он идет на кухню. Но едва на кухне начинался
разговор, как я отрывался от страницы. Не потому, что их голоса мне мешали —
включенное радио или ссора прямо у меня над ухом никогда не отвлекали
меня от чтения. Здесь дело было в любопытстве, причем странного,
половинчатого свойства. С одной стороны, я ловил малейшее изменение
интонации, каждую паузу в разговоре родителей, каждый всплеск и каждый спад
их эмоций. С другой стороны, я никогда не пытался узнать, о чем именно
они говорят. Вместо того чтобы прокрасться в коридор или хотя бы
приблизиться на несколько шагов к стене, откуда я смог бы разобрать слова, я
продолжал прислушиваться к гипнотизирующим, лишенным значения
звукам, смутно понимая, что речь идет, о «работе». У меня теснило в груди, но
ощущение это было легким и не неприятным, — как в раннем детстве,
когда я вслушивался в «страшную», но красивую сказку.
Начавшиеся у нас с мамой беседы наедине еще более раззадорили мое
любопытство в отношении родительских разговоров на кухне. Но слушать я
их продолжал тем же способом, что и раньше. Как ни был я заинтригован,
я по-прежнему слышал только то, что мне полагалось слышать — только то,
Вилла Бврмопд 59
что само по себе доносилось из-за стены; дополнительных усилий услышать
что-либо я не предпринимал.
Бывали периоды, когда никто из домочадцев — будь то ребенок или
взрослый — не мог не замечать папиных проблем на «железной дороге».
Но в такие периоды он вел себя до того чудно, что об этом невозможно
было думать всерьез — рядом с нашим страхом и общей атмосферой подав*
ленности, царившей тогда в доме, оставалось место для недоумения. Мы
все привыкли к тому, что два раза в год отец по нескольку месяцев бывал
«не в себе» (родители называли это «нервным срывом», «подавленностью»,
«угнетенным состоянием»). Но все же наступление такого периода всякий
раз бывало для нас тяжелым ударом; из-за абсолютно беспочвенной, никем
вслух не высказываемой, но тем не менее неизменной надежды, что «это»
прошло навсегда, удар становился только тяжелее. В тех немногих скудных
фразах, которые он произносил, когда бывал в «плохом виде», центральное
место занимала его работа — хотя обычно в разговорах за столом это была
лишь одна из множества тем. Из-за обостренного чувства долга он редко
пропускал службу, но из того, что он нам говорил, —- в словах слышалось
стремление облить самого себя грязью — у нас складывалось представле*
ние о бессмысленном «просиживании штанов» за рабочим столом. Мы
видели человека, который на службе только и делает, что считает ворон с
девяти до пяти, в бумагах у него полный кавардак, он ни слова не понимает из
того, что там написано, а сидящие с ним в одной комнате сотрудники, равно
как и начальник, который время от времени к ним заглядывает, от жалости
и презрения стараются его просто не трогать. А где-то на заднем плане
нависает угроза, обычно никем не высказываемая, но постояно
присутствующая у всех в сознании, — угроза проверки и последующего увольнения.
Поведение отца дома подтверждало это представление о том, что на
работе он «сидит, как дурак». Отдыхая в кресле после обеда, он закрывал
глаза и, не произнося ни слова, только вздыхал да вздыхал. Когда ему пора
было возвращаться на работу, то его сборы и уход — обычно не более чем
трехминутный ритуал — теперь протекали так медленно, что казалось,
будто это нам снится. Поцеловав маму, отец так и оставался стоять,
наклонившись к ней, положив одну руку на стол, другую на спинку стула. Он снова
оживал лишь после того, как мама с подбадривающим смешком
неуверенным, почти испуганным голосом говорила ему сначала раз, а потом после
долгой паузы повторяла: «По-моему, тебе пора». Самым фантастическим
становился следующий элемент, ритуала, когда отец был один в коридоре.
Там ему надо было только пройти три метра, надеть пальто, шляпу и шарф
и открыть дверь на улицу. Но занимало это столько времени, что я уже
начинал задаваться вопросом, не прозевал ли я, как он вышел, *— но главное,
что из коридора не доносилось ни звука. Я терялся в догадках, что он там
делает. Мы с мамой прислушивались. Иногда мы обеспокоенно
переглядывались. Как-то раз она пошла посмотреть! я услышал их приглушенные
голоса, потом она вернулась с озабоченным выражением. Но обычно мы с нею
сидели и ждали, молча, сосредоточив все наше внимание на невидимой и
непостижимой фигуре за дверью. Облегчение от наконец-то
послышавшегося звука плечиков на вешалке в передней, а потом от щелкнувшего замка
во входной двери — пауза между тем и другим после всего, что было
раньше, уже не казалась странной — длилось лишь до того момента, когда он
появлялся в окне.
Этот небольшой крюк от входной двери до окна — вообще-то папе надо
было идти в другую сторону *— был обязательным элементом ритуала.
Напоследок он еще раз заглядывал в окно и махал нам — уже издалека, мне
казалось, из другого мира, особенно зимой, когда стеклянные раздвижные
двери между комнатой, выходившей на улицу, и гостиной, где мы сидели,
были закрыты, так что его отделяли от нас два слоя стекол. Но теперь он не
махал нам и, в отличие от обыкновения, не корчил такую физиономию, от
воспоминания о которой нам до самого вечера бывало весело. Тейерь он
60 КейсВерхейл
просто стоял и смотрел, бледный, без всякого выражения. Мы-то с мамой
ему махали, и махали, и махали, пока это не становилось странным; потом
мы обменивались взглядом и начинали о чем-нибудь разговаривать. Когда
мы через две минуты снова поворачивались к окну со странным чувством,
будто нас застукали, мы видели ровным счетом то же самое: папин
бежевый плащ и его мягкую шляпу с широкими полями. (То есть его
«будничную» шляпу — ту самую замечательную шляпу, на которую я всегда
претендовал, когда мы с братом потихоньку от взрослых выряжались в папину
одежду, потому что я терпеть не мог его «воскресную» шляпу, более
дорогую, но противную из-за того, что у нее был очень жесткий фасон.) На
уровне середины окна в воздухе парило папино лицо, без выражения
отчаяния, даже не грустное, а скорее какое-то бездушное, похожее на его
одежду. Но самое сильное впечатление на меня производил тот. момент, когда он
исчезал. Мы с мамой оглядывались через плечо в четвертый или пятый раз,
чтобы помахать ему, но окно вдруг оказывалось пустым, вопиюще пустым.
В таком резком переходе от. его неподвижного стояния к его отсутствию
мне виделось что-то вроде упрека. Что-то здесь было и от. призраков, как
будто бы отец исчезал в никуда.
Я не отдавал себе отчета в том, что на самом-то деле меня беспокоило,
как он добирался в такие дни до своей «железной дороги» и каково было
бы увидеть его «просиживающим штаны» среди сотрудников его отдела.
Полагаю, что подобные мысли приходили мне в голову в кровати по
вечерам, перед засыпанием, так что я тотчас же забывал их, либо отдельными
залетными обрывками днем, когда я бывал чем-то занят и легко мог от них
защититься. И только благодаря русской повести мне наконец стало ясно,
до какой степени это беспокоит, меня.
То же самое радио дало мне сразу и ответ. На темных улицах
Петербурга и в «департаменте», где сослуживцы потешались над чиновником со
странной фамилией, я увидел моего отца, в состоянии «срыва», в те часы,
что он был вне дома. Когда первый испуг улегся, на смену ему мало-помалу
пришло приятное чувство. В общем-то, все было не так уж страшно, потому
что повесть, хоть и очень настоящая, оставалась всего лишь повестью о
незнакомых людях в мире, который, слава Богу, уже ушел в прошлое, где
обстоятельства сложились куда хуже, чем у нас. Но приятное чувство
возникало еще и от другого. Голос читавшей рождал иллюзию, будто я проник в
тайну отца, будто между нами сложились отношения взаимопонимания.
Более того, сама повесть служила доказательством заключенного нами —
возможно, лишь в моей фантазии, но от этого не менее явственного для
меня — дружеского союза, который будет существовать всегда, хоть я и был
единственным, кто о нем знал.
НОВЫЕ БУКВЫ
Через несколько недель после того утра, когда я слушал радио, отец
показал мне, как пишутся русские буквы. Дело было в поезде. Мы ехали в
Утрехт к бабушке с дедушкой, с которыми очень тесно общались, словно
были соседями, хотя на самом деле нас разделяло три с половиной часа пути.
Оказавшись в служебной ссылке, отец — ас ним и мы — жил тогда на
краю света, в Твенте*, и лишь право бесплатно ездить по железной дороге
несколько смягчало нашу участь. И уж мы пользовались этим правом, как
только могли, — отчасти в отместку за все беды, причиненные нам
железнодорожным ведомством, отчасти просто ради удовольствия. Нам полагался
второй класс (а в те времена еще существовала система трех классов), что
* - г -
Область на востоке Голландии, близ немецкой границы.
Вилла Бермонд 61
служило гарантией простора, комфорта и сознания престижности.
Поскольку обычно мы ехали в нашем купе второго класса без попутчиков,
возникало ощущение, будто это просто еще одна наша комната — комната на
колесах, принадлежащая нам как семье железнодорожного служащего в той
же мере, что и дом, в котором мы жили в Твенте: дом тоже был не наш, мы
снимали его в том городишке, куда нас забросила судьба.
Сейчас, задним числом, мне становится ясно, что я по-настоящему
любил многие детали обстановки тогдашних купе — кожаный ремень с
дырочками под окошком на двери, с помощью которого можно было опустить
стекло до желаемого уровня, прозрачный стеклянный колпак с медной
окантовкой под потолком, колышущуюся багажную сетку над
сиденьями, — словно это было фамильной собственностью, и эта моя любовь была
так же сильна, как чувства, испытываемые в отношении мебели в наших
смежных комнатах.
Безудержнее всех бесплатной ездой по железной дороге наслаждалась
моя мать. Единственное, что несколько портило ей удовольствие и нередко
вызывало у нее взрывы негодования (направленного в равной мере и
против «ведомства», и против мужа, страдавшего отсутствием честолюбия), —
это то, что отцу по чину полагалось ездить вторым классом; поднимись он
по служебной лестнице на одну ступеньку повыше, и наша семья смогла бы
претендовать на первый класс с его всегда безлюдными купе, которые так
пугали меня через стекла в дверях и окошках своей чопорностью и
высокомерием.
В поезде мой отец — если только он не страдал в тот момент
очередным приступом меланхолии — становился особенно оживлен и весел.
Сразу было видно, что здесь он у себя дома; здесь в нем появлялось нечто, что
отличало его и от нас троих, и от других пассажиров в вагоне. Это чисто
профессиональное ощущение, что на железной дороге он хозяин, явно
доставляло ему радость, в данном случае ничем и никем не омрачаемую — ни
начальством, ни коллегами. Пока поезд двигался по участку, находившемуся
в его ведении, отец не отрываясь смотрел в окно. Он показывал нам, где
перестраивается сигнальная будка, одобрительно кивал, когда мы
проезжали переезд, который, как он нам объяснял, раньше считался очень опасным,
а теперь, в соответствии с планом развития, уже реконструирован. Время
от времени отец даже вскакивал с места, чтобы рассмотреть что-то на
полотне у самых рельсов, то возбужденный, то хмурый, словно инспектор,
проверяющий состояние путей. И все же у меня никогда не возникало
ощущения, что отец в такие минуты действительно собирал сведения, нужные
ему по работе. Пристально разглядывая дорогу в окно нашего купе, он,
казалось, искал подтверждений и даже доказательств, с помощью которых
смог бы убедить весь мир и себя самого в том, что бесконечная писанина,
заверенная сотнями печатей, совершенно, как он нам часто говорил,
абсурдная, все же не совсем бесплодна: там слегка изменен рельеф, здесь что-то
улучшено, где-то еще что-то отремонтировано — и все как по волшебству,
пока они занимаются в своем отделе кажущейся бессмыслицей.
Еще отец очень любил посвящать нас с братом в разные премудрости
железнодорожной науки: объяснял, зачем обходчик на станции
простукивает молотком колеса, как переводятся стрелки, каким образом в паровозы
заливают воду из этого гигантского рукава рядом с полотном; отец
рассказывал нам, как официально называется его должность и как называются
должности инженеров путей сообщения рангом выше него, зачем нужны
шпалы, что значит, слово «тяга»... Дома он никогда ни о чем таком не
рассказывал, а мы, зная его болезненное отношение ко всему, что было связано с
работой, ни за что не решились бы его об этом расспрашивать. Если к нам в
купе заходил проводник, то отец заводил с ним беседу и предлагал сигару,
которую тот. — поначалу несколько напряженный и недоверчивый, но
мгновенье спустя уже улыбающийся (ах да, конечно, ведь мы с вами
встречались там-то и там-то) — с удовольствием принимал. „.
62 КейсВерхейл
Как только отцовский участок заканчивался, его интерес к
железнодорожной проблематике резко снижался. Но состояние радостного
возбуждения сохранялось до конца поездки: он все время испытывал потребность
что-то рассказывать, показывать и объяснять, однако теперь он уже более
не сосредоточивался лишь на одной теме, а, наоборот, готов был ухватиться
за любой предмет, который случашю возникал в окошке нашего купе или у
него в голове.
В то утро он заговорил о русских буквах еще до Девентера, еще на
нашей стороне реки Эйссел. Не помню, сразу ли он обратился именно ко
мне, — при общении с отцом такое чувство вообще возникало очень редко,
у меня скорее сложилось впечатление, что если ему, бывало, хотелось что-
то сказать, то он изливал это на первого попадавшегося ему под руку, —
но, во всяком случае, в скором времени я был уже единственным, кто его
слушал. Брат сидел в углу нога на ногу, уткнувшись носом в детектив Ха-
ванка*. Мать смотрела в окно, вроде как рассеянно, но на лице ее было
хорошо знакомое мне выражение не то пустоты, не то тревожного раздумья,
внезапно появлявшееся всякий раз, когда она сидела неподвижно, и всякий
раз пугавшее меня своей неожиданностью, — ведь в обычной жизни мать
непрестанно хлопотала. В минуты покоя мать казалась для нас
недосягаемой.
Чтобы лучше видеть значки, которые отец рисовал авторучкой на листке
бумаги, я подошел к нему поближе и встал рядом. Пока он рисовал их,
объясняя, из каких элементов состоит, каждая буква, и рядом с русскими
буквами писал голландские, я потихоньку сел возле него на край дивана и
склонился над листком. В этой же позе я потом — когда отец кончил и
передал авторучку мне — уже сам старательно еще раз написал весь алфавит.
Так мне это и запомнилось — единое ощущение, составные части которого
так тесно переплетены друг с другом, что достаточно воскресить в памяти
что-то одно, как следом встает и все остальное: русские буквы, совершенно
чужие — но что-то слегка напоминающие, теплая сухощавость отца, его
воскресный костюм из толстой темно-синей ткани в серую полоску,
сильные отцовские пальцы, которые держат авторучку или указывают мне, если
я что-то пишу не так, листок бумаги на немного потрепанном бумажнике,
лежащем у отца на коленях.
Думаю, что то чувство безопасности, которое я испытывал, было
особенно остро потому, что в тогдашнем моем возрасте мне уже не
доводилось подолгу сидеть вплотную к отцу и смотреть на его руки и лицо с
близкого расстояния. И вот. теперь я подсознательно заново переживал те
моменты счастья восьми- или девятилетней давности, когда отец, в этом же
костюме, сажал меня к себе на колени и, приговаривая «по кочкам, по
кочкам», катал, как на лошадке.
Потом листок с новыми буквами я сунул себе в карман, потому что
мама, увидев в окно первые дома на подъезде к Утрехту, вскочила с места и
засуетилась, готовя к прибытию нас и наш багаж: мы все должны были
стоять в купе по стойке смирно, причесанные, застегнутые на все пуговицы и
с расправленными полами пиджаков и курток, а вещи, в очередной раз
пересчитанные и придерживаемые рукой, должны были находиться на
сиденьях. Я снова вытащил листок из кармана только через день, когда мы
уже вернулись домой от дедушки. А еще через несколько дней я уже
выучил алфавит наизусть, мне даже не надо было смотреть на папины примеры.
Поскольку никаких русских слов я не знал, я — как и папа в тот первый
раз — писал новыми буквами фамилии. Труднее всего было написать
ЧАЙКОВСКИЙ. Но первой фамилией, которую я сам написал и которая
настолько занимала мои мысли, что я выводил ее снова и снова, была фами-
Серия детективных романов, популярная в Голландии в 1950-е годы.
Вилла Бермонд 63
лия писателя, сочинившего повесть о чиновнике. На первый взгляд, это
было очень простое слово — всего два слога, к тому же оба начинаются
одними и теми же буквами: ГОГОЛЬ. Но кончается-то слово, как на грех, той
единственной буквой, тем единственным значком, смысла которого отец не
смог мне объяснить, хоть знал все. Рядом с этой буквой он написал
голландскую букву «j», но сказал, что на самом деле это не совсем «j», а только
призвук «j», и что вообще-то это даже почти и не буква. Едва мне начало
казаться, что я вотгвот пойму, в чем тут дело, — как я прочитал в нашей
довоенной энциклопедии название этой буквы: «мягкий знак». Это
окончательно сбило меня с толку, и я потерял надежду хоть когда-нибудь — пусть
не теперь — осилить эту букву, этот язык, эту страну.
Фамилия ГОГОЛЬ казалась мне не только обманчивой — из-за
загадочного знака на конце, — но и жутковатой. Если я, поддаваясь магии своего
неприятного ощущения, выводил слово ГОГОЛЬ особенно старательно, то
уже в самом сочетании букв мне начинало мерещиться нечто пугающее —
до такой степени, что я переставал писать, рвал листок и в этот день
старался больше не думать о русском языке. Дело тут было отчасти в повторе
«го-го», странном для такого короткого слова и как будто заключающем в
себе принуждение: казалось, это слово хочет припереть меня к стенке. Еще
страшнее становилось из-за самого написания русской буквы Г: в точности
как греческая, она состоит, из вертикального столба, к верхнему концу
которого справа под прямым углом крепится перекладина, указующая куда-то
вперед. Даже вне ассоциации с виселицей эта беспощадно-прямая буква
подавляла своей решительностью. А потом — хоть бы один, а то — два
раза это круглое О, словно скатывающаяся откуда-то (с виселицы?),
отрубленная голова.
Наша новая послевоенная энциклопедия не могла помочь мне
проникнуть в тайну буквы или не буквы «ь», потому что том со статьями «Россия»
и «Русский язык» тогда еще не вышел. Эта энциклопедия, которую мы
получали по подписке, была самым серьезным капиталовложением отца в
области книжной продукции. Мать несколько раз рассказывала мне — ив
голосе ее неизменно слышалась гордость, уж не знаю, по какому поводу:
то ли она гордилась интеллектуальными запросами мужа, то ли собственной
готовностью к самопожертвованию, то ли и тем и другим одновременно, —
как робко отец первый раз заговорил с ней об этой подписке. После
долгих совместных обсуждений она в конце концов, разумеется, согласилась.
Значит, чуть меньше денег на домашнее хозяйство. Но у «этого человека»
должна быть «собственная энциклопедия».
Получение каждого тома, раз в четыре месяца, было для нас большим
событием. В дверь звонил всегда один и тот же мужчина из книжного
магазина, зимой в кожаном пальто; ни слова не говоря, он вручал нам пакет,
такой огромный и тяжелый, что если не знать, то ни за что не догадаться, что
в нем книга. Потом пакет лежал и ждал своего часа в шкафу или на
буфете, где все могли его видеть, — новый, молчаливый, член семьи — пока у
отца не находилось время, чтобы спокойно, без спешки его раскрыть.
Обычно он делал это в выходные, при свете дня, чтобы лучше видеть, все
ли в порядке — не замяты ли у нового тома уголки, нет ли где пятнышка,
все ли правильно переплетено. Отец стоял с книгой в руке — чтобы
рассмотреть получше, снимал иногда очки и подносил том вплотную к
близоруким глазам, — а перед ним на скатерти, с которой были сметены все
крошки, лежали всевозможные приложения, сопроводительные письма и
разорванные слои обертки — целлофан, картон и серая бумага.
Если мимо проходила мать, чтобы достать из буфета или поставить в
буфет, посуду, она тоже, через его плечо, заглядывала в книгу. О чем-то его
спрашивала, потом снова с трепетным уважением смотрела на тяжелый том
в его руках и шла обратно в кухню, обменявшись с мужем двумя-тремя
фразами; разговаривали они в таких случаях тихо-тихо, словно обсуждали что-
64 КейсВерхейл
то, что касалось лишь их двоих, некую общую тайну. Мать двигалась теперь
тише, чем обычно, и лицо ее было серьезно, как при выходе из церкви.
Мы с братом к отцу не подходили. По его молчанию в нашем
присутствии, по напряженному взгляду, направленному исключительно на книгу и на
измятую бумагу на столе, по его раздражению — он почти что кричал на
нас, если мы к чему-то прикасались, — было ясно, что мы ему в тягость.
Обычно, посмотрев минут десять, как отец общается со своей книгой, для
нас все равно запретной, мы попросту со скуки уходили. А он и не думал
нас удерживать. Пожалуй, нельзя сказать, что он радовался нашему уходу.
Скорее, ему было безразлично, в комнате мы или нет, — лишь бы только
не мешали.
Аккуратно распакованный и тщательно осмотренный том в
последующие две недели становился для отца основным чтением — кроме газеты, он
тогда уже ничего больше и не брал в руки. Да и газету он в эти недели
нетерпеливо откладывал в сторону, едва пробежав глазами заголовки, словно
выполняя скучную обязанность, — и шел к книжному шкафу в гостиной.
Из ряда томов с темно-красными корешками, казавшимися особенно
роскошными под защитой зеркальных стекол, он вынимал последний,
удерживая его двумя пальцами за верхний угол, и шел с ним к своему креслу.
Том энциклопедии он нес иначе, чем все остальные книги: осторожнее,
почти не прикасаясь к нему, словно это живое существо, которое от.
грубого обращения может, умереть. И точно так же он его читал, каждый вечер
по сто страниц, где пропуская целые куски, где вчитываясь в каждое
предложение, если речь шла о чем-то его интересовавшем. В эти недели,
посвященные изучению нового тома, отец, сидящий в кресле с раскрытой книгой
на коленях, казался полностью отчужденным — не только от нас троих, но
и от стен нашего дома, от. мебели в комнате, от чая, который он пил, не
размешав сахара, и о котором он и вовсе позабыл бы, если бы мать не
говорила жалобно: «Чай остынет». Читая, отец напоминал сияющего от
радости мальчишку — пожалуй, моего возраста, — которому вдруг сделали
подарок и который не хочет, чтобы ему мешали наслаждаться счастьем
обладания — кто его знает, может быть, временного — подаренной
вещью.
Из-за этой его отчужденности мы хоть и были свидетелями его
восторга, но сами ничего подобного не испытывали. Наоборот, глядя на
неподвижный профиль отца — лоб, глаза, тонкий, наклоненный нос, в котором,
казалось, как раз и сконцентрировалось все его внимание, и ниже губы, на
которых играла счастливая улыбка, — я чувствовал себя несправедливо
обиженным. Мы с мамой и с братом сидели словно заброшенные, хотя
вроде бы все вчетвером пили чай в нашей гостиной.
Кроме того, я завидовал. Разумеется, отец имел право читать свою книгу
первым. Но почему же нам запрещалось — хоть этого никто и не говорил,
но было и так ясно — полистать ее, когда он занимался другими делами?
Потом, когда он сам уже дочитает до конца, мне будет разрешено трогать
ее сколько угодно.
И все же том энциклопедии и после того, как утрачивал ореол новизны,
все равно оставался книгой, принадлежащей отцу. Я доставал его из шкафа
для того, чтобы почитать статьи, посмотреть карты, фотографии городов и
знаменитых людей. Но, как я понял позже, в не меньшей мере мной
руководило любопытство иного рода. Мне казалось, что тома энциклопедии с
сокращениями на корешках, которые я и теперь еще могу прочесть на
память словно стихотворение, само собой запомнившееся с детства, — А—
AMZ, ANA—BAB, ВАС—BES... DEM—EGY, EHE—FRA... HOV— KEG, KEH
(«аш» на конце я воспринимал как легкий вздох) — LOC, LOD—MON —
были внутренним содержанием моего отца, тем, что находилось у него в
голове. Просматривая энциклопедию, я надеялся хоть немножко понять, что
же в нем происходит, причем не только когда он молчит, но и когда он со
мной разговаривает: как раз в те моменты, когда отец, казалось бы, делал
Вилла Бермонд 65
шаг мне навстречу, я особенно остро ощущал его непроницаемую
сдержанность, существование некоего безоговорочно замкнутого мира, скрытого
под его бледным выпуклым лбом, таким же непреклонным при всей его
кажущейся нежности и хрупкости, как и у поэта Тютчева, на портретах
которого я позднее увидел исторический эквивалент самого важного мужского
лица из моего детства.
Я искал отца и в других книгах. Лет с десяти чтение стало моим главным
занятием — скоро уже настолько явно, что мать, с оттенком насмешки и
уважения, стала называть меня «книжным червем» и «читальной
машиной», — но впоследствии я понял, что увлечение книгами проистекало не из
природных задатков. Неужто я в детстве мог бы получать удовольствие от
многочасового сидения над старыми книгами с их тошнотворным, резким,
затхлым запахом, над непонятными текстами, часто еще и на иностранных
языках, — если бы не моя потребность шпионить за мыслями отца?
Более всего меня завораживали книги времен его молодости, с его
подписью выцветшими чернилами на титульном листе: остроконечными
буковками, исполненными изящества, теперь исчезнувшего из его почерка, а
ниже дата — из двадцатых годов. Держа в руках эти книги, я ощущал
соприкосновение с другим, молодым отцом, и это было чем-то еще более
запретным, чем соприкосновение с его внутренним миром, заключенным в
теперешнюю, хорошо знакомую мне оболочку. И самое удивительное: тот
молодой, еще не женатый на моей матери мужчина, который стоял за
этими старыми книгами намного более живой, чем его можно было разглядеть
даже по самым четким молодым фотографиям моего отца, и чье близкое
присутствие я, пока читал, постоянно ощущал, — тот мужчина был я: менее
чем в полуметре от меня дышал и излучал тепло тот взрослый мужчина, в
которого я превращусь.
По сравнению с другими книгами у энциклопедии было одно
преимущество. В ней более четко сохранялись следы внимания моего отца к
прочитанному. Если в других книгах толчок моей фантазии давали лишь его
подпись и дата, то почти в каждом томе энциклопедии — хоть подписи и не
было — встречалось множество других непредсказуемых зацепок, а
именно газетных вырезок, вложенных между страницами с интересовавшими
его темами. Не столько в содержании этих газетных статей, сколько в
самом факте, что отец их вырезал, — ровно-ровно вдоль колонки, нигде ни
малейшего заусенчика, — и вложил на нужное место в энциклопедию,
проявлялось нечто, жившее внутри него, — какое-то предпочтение, какая-то
затаенная любовь, побудившая его к действию.
Насколько я помню, этих газетных вырезок я не читал. Достаточно было
просто подержать между пальцами и развернуть этот мягкий кусочек
бумаги, такой непрочный по сравнению с плотными страницами энциклопедии.
Но самое сильное волнение во мне вызывали вырезки с картинками.
Особенно запомнились два портрета, которые я рассматривал без конца, вновь
и вновь, потому что воображал, что это портреты отца — изображения его
«я», — которые он сам выбрал и хранение которых доверил своему
книжному собранию за стеклянными дверцами нашего книжного шкафа.
Один из них, нравившийся мне больше всех, был портрет Эразма
Роттердамского работы Гольбейна. На этом портрете лицо Эразма было
лишено того выражения самодовольства, которое бросалось в глаза на его
портретах в энциклопедии. Здесь черты его казались более правильными, почти
красивыми, в них сквозило выражение застенчивости, тщательно
зафиксированное в тонких линиях рисунка; художник, казалось, стремился
подчеркнуть в изображении молодого ученого не столько его ум, сколько его
тонкость и чувствительность. Совсем другой была вторая газетная фотография —
Ницше. Ницше был снят, на смертном одре, с бледным, страдальческим
лбом, слегка прикрытым растрепанными, стоящими торчком волосами. Но
примечательнее всего были его усы, опускавшиеся до середины
подбородка, ж глаза. Безжизненные, словно две черные изюмины, глаза душевно-
3 Звезда № 5
66 Кейс Верхейл
больного, слегка косящие, непонятно куда обращенные — они приводили
меня в замешательство. Иногда я из-за них даже старался как можно
быстрее миновать ту часть шкафа, в которой хранилась эта фотография. А в
другие дни я, наоборот, как раз ее первым делом и доставал — именно из-
за глаз. Они напоминали мне взгляд моего отца в тот миг, когда он снимал
очки и тотчас становился беспомощным и смешным. Эти глаза наводили на
мысль еще о чем-то, о чем я старался не думать. Я чувствовал, что глаза
Ницше были глубоко запрятанной, не для детских глаз, уликой,
изобличавшей отца, приоткрывавшей, что происходило в нем в те месяцы, когда у
него бывали приступы подавленности.
О Гоголе никаких вырезок вложено не было. Статья о русском писателе
в конце тома FRE—GRI выглядела нечитанной и даже нетронутой, словно
эта страница была зарезервирована для меня. Я испытал особого рода
волнение — волнение от обладания территорией. Она была частью отцовского
мира, и попадал я туда лишь с его разрешения, но сам отец на нее никогда
не ступал. Я вдруг обнаружил, что могу не следовать за ним, как делал это
во всех других случаях, точно зная, что всегда и во всем буду от него
отставать. Наконец-то я и сам смогу стать первооткрывателем. Ну, таким
маленьким первооткрывателем маленькой области. Свою надежду на успех я
связывал лишь с тем, что отец просто-напросто не был в состоянии видеть
все сразу. Если он пренебрегал каким-то любопытным фактом, то лишь
потому, что этот факт казался ему третьестепенным.
Воодушевленный мыслью о первенстве, я скоро уже знал обе колонки о
Гоголе наизусть. Меня пленяли не столько его биография и сведения о его
творчестве, сколько названия его произведений. Эти названия указывались
сначала по-голландски, а потом по-русски, но русские слова были
напечатаны обычными, голландскими буквами. Потрясение было настолько велико,
что меня вновь захлестнула волна того же радостного изумления, что и при
рассматривании новых букв в поезде несколькими неделями раньше.
До сих пор русский язык состоял для меня только из тех фамилий,
которые я для тренировки писал, а потом читал на своих листочках. И я ни
разу не задумывался о том, есть ли в этом языке слова — настоящие слова,
как у нас, в голландском, — и как эти слова могут выглядеть. Все, что я
слышал по-русски от отца, были те несколько слов, которые он произнес,
объясняя, что значит сокращение эс-эс-эс-эр, но я их мигом забыл. Это
нагромождение слогов в названии страны было мне так неприятно, — оно
ассоциировалось с передовицей нашей газеты и сводкой новостей по
радио, — что я воспринимал их не как живые слова, а как подделку,
выдуманную какими-то взрослыми с агрессивными лицами.
Да и на лице отца, пока он выговаривал эти слова, проглядывало какое-то
очень неприятное выражение — то ли брезгливое, то ли злое, конечно,
непроизвольное, но тем не менее. И без того режущие ухо, словно
наталкивающиеся друг на друга звуки он делал еще более отвратительными, произнося их с
особым пришепетыванием и особенно раскатисто; рот его кривился, а глаза
сверкали: ...со-вди-алисс-тич-ччесс-кихх ррес-пппуб-ликк! Как раз то его и
забавляло, что звуки были такими трудными, — вы только послушайте, какое
варварство! Но одновременно он, похоже, испытывал и наслаждение от этих
слов, причем именно от варварского звучания и тайной угрозы, что в них
скрывались. Чем чаще он их повторял, тем резче были шипение и скрежет и
тем раскатистее его смех в конце — тот самый сухой раскатистый хохот,
который — когда отец над чем-нибудь потешался — всегда пугал меня. От
гоголевских названий в энциклопедии оставалось совсем другое ощущение. Эти
слова были еще более чужими, они были совершенно неузнаваемыми. Однако
сразу чувствовалось, что перед тобой слова, точно такие же, как голландские,
французские или латинские, — существа, не изготовленные никакими
взрослыми; они будут от тебя таиться, пока ты хитростью и терпением не
добьешься того, что они позволят общаться с собой по-приятельски. Желание
сдружиться с этими русскими словами возникло у меня сразу же.
Вилла Бермонд 6?
Для начала я переписал их теми буквами, которым научился от отца, —
буквами, полагавшимися им по праву. Казалось, сами значочки от этого
внешне изменились — стали более гибкими, чем до сих пор, да и слова в
благодарность за мое деяние взглянули на меня уже чуть-чуть приветливее.
Одно название особенно поразило меня своей красотой. Думаю, не
потому, что оно было проще других; из голландского «De neus», и так весьма
компактного, по-русски получилось и вовсе «нос» — одно слово, три буквы.
Из-за краткости и отсутствия артикля от него веяло какой-то своеобразной
силой. Поначалу мне казалось, что это слово пытается спрятаться, хочет
как бы вообще исчезнуть в листе бумаги. Но присмотревшись хорошенько,
я понял, какое оно на самом деле гордое, в своем высокомерии не
нуждающееся ни в каких рюшечках. От такого глубоко запрятанного чувства
собственного достоинства становилось немного не по себе. Но это ощущение не
было мне неприятно. Напротив, оно возбуждало во мне желание
установить со словом более тесную связь, вступить с ним в самые близкие
отношения.
Кроме того, стоило написать слово «нос» по-русски, как уже с самими
буквами начинало происходить нечто фантастическое. Значки, из которых
оно состоит, можно понять двумя способами. Тот, кто знает, что это
русские буквы, прочитает их как «нос». Но у человека неподготовленного не
возникнет ни малейшего сомнения, что здесь написано по-латыни «hoc».
Пока я смотрел на листок в руке, не мигая, чтобы ни на секунду не
выпустить слово «нос» из вида, что-то в этих высокомерно-неизменных буквах
каждые две-три секунды переключалось: НОС-нос-НОС. Причем касалось
это не только звучания. Вместе со звучанием друг друга сменяли целые
миры. Я видел то учебник латыни, раскрытый на параграфе «указательные
местоимения», то очертания лица. Со службы в католической церкви я вдруг
скачком переносился в заснеженный город в Восточной Европе. И повсюду
чувствовал, что окружающая меня действительность, какой бы она ни
казалась реальной, в любой момент словно по мановению волшебной палочки
может исчезнуть.
Удивительный эффект, заключенный в этих двуликих буквах НОС,
смыкался с воспринятой мною от отца в самом нежном возрасте и уже никогда
не покидавшей меня любовью ко всяким чудным словам, к словам без
значения, неправильно произнесенным или по-старомодному написанным, с
любовью к тайнописи.
И еще он смыкался с тем, что шло не столько от отца, сколько из мира
за порогом нашего дома. Там слово «русский» означало опасность, войну,
заговор, шпионаж. До сих пор, заучивая незнакомые буквы, читая об авторе
той замечательной повести и произнося для себя вслух названия его
произведений, я меньше всего думал о том, что имелось в виду под «Россией»,
когда о ней заходила речь в школе, или когда о ней писали в газете, или
когда бас политического комментатора выплескивал свое мнение из
радиоприемника на наш накрытый стол. Но теперь все изменилось. Дух угрозы и
обмана вдруг обнаружился в этих буквах перед моими глазами.
Казалось, я что-то разоблачил, какое-то тайное вредительство, столь
утонченное и столь далеко зашедшее, что «нам на Западе» вот-вот должен
был прийти конец, «Наши» книги, вообще все, что у нас печаталось,— и не
только, а даже письма, которые мы беззаботно друг другу писали, —
заключали в себе сообщения, доступные только для них, «русских»,
«советских», наших «красных» врагов. Где нам виделось слово «hoc», для них
было написано «нос». Шпионаж, проникающий даже в мертвые языки,
подготавливающий тот день, когда они «придут», из холодной тьмы за их
занавесом, чтобы «захватить» нас еще ужаснее, чем фрицы.
Мое открытие не напугало меня. Не вселило в меня ни гордости, ни
воинственности. Я ощутил лишь молчаливое веселье, восхищение перед
«ними» и нервозное наслаждение при мысли о том, что я, скрывая от других
то, что сам знаю, тем самым становлюсь «предателем» в отношении людей
68 КейсВерхейл
за порогом нашего дома. Мне мерещилось — ив первый момент это
ужаснуло меня, — будто мое предательство (к которому я вовсе не стремился и
которое состояло лишь в том, что я чего-то НЕ делал) вызывает у «них»
одобрение. Точнее, у меня возникло такое чувство, как будто эти буквы,
слова и все спрятавшиеся в них опасные «русские» вдруг начали мне
улыбаться, лукаво, как бы что-то обещая.
Вскоре после этого появилось русское слово, которым я наслаждался
вместе с отцом. Оно было напечатано в нашей старой энциклопедии —
квадратном томике 30-х годов, с колонками, набранными таким мелким
шрифтом, что почти невозможно было читать; эта энциклопедия стояла у
нас в гостиной на полке рядом с папиными справочниками. Когда я показал
отцу гоголевские названия, написанные буквами, которым он сам меня
научил, он сказал, что знает несколько русских слов* еще более диких, чем на
моем листочке, Он состроил насмешливую мину — однако без того
неприязненного выражения, которое было при произнесении слова
«социалистический», — и торжественно изрек: «Ибо так возлюбил! — Ты что, не
веришь?» Отец взял старенькую энциклопедию, немного полистал, потом,
сдвинув очки на лоб, уткнулся носом в самую страницу, потом повернул
книгу в мою сторону.
Взгляд мой невольно задержался на крепком, лрямоугольном ногте его
указательного пальца; несмотря на глубокие продольные желобки и пятна
никотина, мне всегда нравилось его разглядывать. Но через мгновение я
поморгал глазами и прочитал по складам слова, которые только что произнес
отец.
Мы оба рассмеялись, особенно громко и звонко смеялся отец.
Разумеется, дело было в третьем слове этого библейского стиха, напечатанного как
образец употребления кириллицы. Первые два слова тоже были забавны —
сочетанием простоты с непонятностью. Но то, что следовало за ними, было
уже вовсе чудным, просто со смеху умрешь: сначала такая комбинация
букв — ВОЗЛ, — от которой во рту происходило что-то крайне
непривычное, какое-то извивание и скольжение и потеря опоры, — а потом, в
награду за все муки, веселая нота голландского слова «bil» (задница). (Через
восемь лет, уже студентом-славистом, я выяснил, что при правильном
произношении этот эффект сходства напрочь пропадает; глупо стремиться узнать
как можно больше о том, к чему тебя влечет!)
Благодаря русскому языку между нами с отцом вдруг возникла некая
озорная солидарность. С одной стороны, мне показалось глуповатым, что он
так хохотал над этим «бил/bil». На какой-то миг мне даже стало неловко, и
от смущения я посмотрел в окно. Однако самого отца это не принижало. Да
и меня шутка так развеселила, что очень скоро я об отце уже больше не
думал. Кроме того, смеялся он настолько искренне, что я не мог считать его
поведение глупым дольше, чем одну секунду — секунду моего первого
недоумения.
Все еще продолжая смеяться вместе со мной над раскрытой
энциклопедией, он рассказал об одном своем коллеге той поры, когда только начинал
служить, который, стоило кому-нибудь заговорить о русских, неизменно
произносил: «Да они все грязные большевики!» Вот видишь — он был прав:
возлю-bil! Мы с отцом снова залились хохотом, на этот раз не столько из-за
похожего на грубое слово слога, сколько из-за присказки утрехтского
сослуживца 20-х годов.
Я тотчас же представил его себе. Наверное, это был пожилой солидно
одетый мужчина с ухоженными усами и бородкой клинышком над
крахмальным воротничком, с коротко подстриженными волосами и
неодобрительным взглядом из-под пенсне — один из тех важных господ чиновников
на групповых фотографиях отцовских сослуживцев, которые я часто
рассматривал. Я представил себе, как отец, еще молодой, слушает скрипучий
голос этого господина — вежливо, почти ничем не выказывая своего
отношения к em словам, но в душе похихикивая. „ 1
Вилла Бермоид 69
Благодаря этой выдуманной картинке у меня возникло чувство двоякой
близости. Пока я веселился вместе с отцом по совершенно детскому
поводу, соответствовавшему моему уровню, он, в порыве великодушия, взял
меня с собой в собственное прошлое, в те времена, когда меня еще и в
помине не было. Он вдруг позволил мне стать свидетелем — невидимым,
стоящим рядом с ним или даже одетым в его одежду — сцены, к которой я не
имел никакого отношения.
После этого утра с «возлюбил» отец стал непременно употреблять слова
«большевики» или «грязные большевики» (сопровождая их ухмылкой)
всякий раз, когда у нас заходила речь о русском языке. В годы моего
студенчества, когда я в пятницу вечером с большой сумкой приезжал на
выходные домой, он обязательно кричал, едва завидев меня на пороге: «А вот и
наш большевик!» И мы по-прежнему смеялись. Но уже не так, как раньше.
Он — с иронией, пожалуй, даже с некоторой издевкой, я же испытывал
неловкость с примесью смутного стыда.
Одна из фамилий, которые я в конце' 1952 года писал только что
освоенными русскими буквами, мною до сих пор еще не названа. Отец
использовал ее тогда, утром, в поезде, когда только начал объяснять мне русский
алфавит, — думаю, просто потому, что в те времена это было первое, что
приходило на ум. К тому же она была короткой и ясной: Сталин.
То, что в последующие дни я испещрял словом «Сталин» бесчисленные
страницы, объяснялось не только восхищением этим простым, почерпнутым
из отцовского урока примером, но в значительно большей степени тем, что
фамилия «Сталин», как и фамилия «Гоголь», имела для меня особое
значение. Если я видел его в газете, то обязательно читал всю статью. Не из
интереса к политике и не от преклонения перед диктатором, а из-за намного
более первичного чувства, которое, наверное, можно назвать задетостью за
живое, а может быть, даже любовью. Каково бы ни было это чувство, оно
заставляло меня вырезать дома из газет все фотографии Сталина и хранить
их в тайне — точно так же, как четыре года спустя я вырезал и хранил
фотографии Джеймса Дина.
Лицо на этих фотографиях выглядело привлекательным: оно слегка
походило на лицо моего деда Стала, маминого отца. Кроме того, в нем
ощущалась мощь — кошачья хитрость и скрытая энергия. Но самое главное: это
было лицо, которого, при всей его внешней приятности, боялись тысячи
людей. Я уже тогда сознавал, что привлекательность Сталина была связана для
меня с внушаемым им страхом. И еще с тем отвращением — словно к чему-
то грязному, непристойному, — с которым о нем говорили почти все
взрослые.
У нас в начальной школе редко заходила речь о политике. Но если это
все же случалось, то учительница или учитель всегда говорили так, словно
было абсолютно очевидным, что все разумные люди в нашем городишке —
а именно, сами учителя и все наши родители — придерживались одних и
тех же взглядов. В том, что они так считали, не было ничего
удивительного, поскольку школа, которую отец выбрал для нас с братом, была
«особая»: маленькие классы, новые педагогические методы, многие учителя «из
западной части страны». Платить за нашу школу приходилось побольше,
чем за обычную муниципальную, и в городке ее называли — как правило,
со смесью зависти и осуждения — «элитарной», школой для детей,
разговаривающих по-голландски, а не на диалекте, и живущих в «хорошем»
районе.
При приближении выборов учительница объясняла нам, что в
Нидерландах существует много-много партий: одна партия считает, что все надо
делать так, другая — что этак. Разумеется, есть также несколько партий, за
которые — прямо она этого не говорила, но давала понять косвенным
образом — не голосует «никто». Порядочные люди, разумные люди, такие, как
70 КейсВерхейл
она сама и наши родители, могли расходиться во мнениях по некоторым
деталям, но все они голосовали за ту или иную большую партию. Эти партии
были за демократию, за королеву, против русских.
Как-то раз утром один мальчик из нашего класса сказал, что его отец
голосует за коммунистов. Он говорил об этом спокойно, без лишних эмоций,
может быть, немного грустно, как будто он, до сих пор всегда
восхищавшийся отцом, теперь не в силах был понять, как этот глубоко
принципиальный человек смог до такого дойти. Я не сказал бы, что наш класс слушал
его рассказ, онемев от изумления или хотя бы с интересом. Атмосфера
паники, внезапно заполнившая все пространство между партами, исходила
только от учительницы. Сначала она не могла вымолвить ни слова. Лишь
через несколько секунд она вышла из оцепенения — глаза горят, голос
срывается от возмущения: «Откуда ты это взял?!»
Мальчик пожал плечами; с тем же озадаченным выражением и так же
спокойно, как и раньше. Об этом говорят ребята у них на улице, наверное,
так оно и есть. А спросить у отца он не решается.
Ответом учительницы была тирада — длинное-предлинное
опровержение, становившееся все более страстным по мере того, как она находила
все новые аргументы, чтобы доказать несостоятельность этой детской
болтовни. Источник такой пламенности, обычно ей не свойственной, казалось,
находился где-то вне ее. Было впечатление, что ее вдохновляет сознание
долга, возложенная на ее плечи обязанность спасти этого мальчика — а тем
самым и весь наш класс — от катастрофы. То, что он сказал, — неправда!
Это не может быть правдой! Он не смеет продолжать верить в то, что
сказал!
Лишь теперь, задним числом, я понимаю, что пафос ее выступления
определялся тем, что речь шла именно об этом отце. Он был не только
известным в нашем городке нотариусом, но одновременно и членом правления
школы. Его фамилия значилась над счетами из школы за нас с братом. Эти
счета каждый год недели по две лежали на видном месте у нас на серванте
в ожидании оплаты, тая в себе угрозу, словно какое-то неясное бремя,
некий упрек. То, что именно этот господин якобы голосует за коммунистов,
совсем меня тогда не взволновало. А вот что меня очень задело и даже
напугало, так это нотки гадливости в голосе учительницы при слове
«коммунистический» и несчастное выражение на лице моего одноклассника. Я
непроизвольно подумал о себе самом. Я весь залился краской и сидел за партой
тише воды, ниже травы, чтобы, пока гнев учительницы еще не улегся, ни
ей, ни кому-нибудь из детей, сидящих рядом, не пришло в голову поглядеть
в мою сторону.
Перед моим мысленным взором вдруг всплыло нечто, что я должен был
запрятать как можно дальше, а именно: еженедельник «Хруне Амстердам-
мер». Эта газета — только что положенная в наш почтовый ящик и еще
заклеенная полоской бумаги с адресом, или завалявшаяся среди старых газет
на столе в гостиной, или раскрытая во всю ширь меж отцовских рук, когда
тот отдыхал в кресле после обеда, — вдруг стала символом опасности.
Сам я ее почти не читал, только просматривал страницы с карикатурами
и отдел юмора. Но я знал, что «Хруне» слывет газетой «для высоколобых»
и «левой» — до того «левой», что почти что прорусской: не грубо, а так,
скрыто, благопристойно прорусской. Отец никогда при мне не говорил о
том, считает ли он сам свою «Хруне» прорусской и мила ли ему эта «ле-
вость», граничащая с «коммунистичностью». Зато он всячески показывал —
и всевозможными мелкими замечаниями, и радостным удовольствием, с
которым он каждую среду ее распечатывал, и многочасовым вниманием,
уделяемым изучению всех рубрик, включая кроссворд, — что это его газета;
тем самым он утверждал — и перед внешним миром, и перед самим
собой — свою духовную индивидуальность.
Благодаря отцу у меня было ощущение, что это вообще наша газета. Раз
он на нее подписывался, мы все становились к ней причастны. И наоборот,
Вилла Бермонд 71
«Хруне» была — независимо от того, читали мы высокоинтеллектуальные
статьи или нет — частью нашей жизни. Причем не только в настоящем. Дед
Верхейл был читателем «Хруне» чуть ли не с момента ее основания! То* как
отец по воскресеньям сидел над кроссвордом, казалось иногда неким
ритуалом, превращавшим отца в его предшественника. Аналогичное
превращение происходило и с комнатой. Внешне в ней все оставалось прежним —
но становилось вдруг более тяжелым, словно мы сидели уже в какой-то
другой, не существующей более комнате, в Утрехте, году так в 1910-м, в
комнате, которую я никогда в жизни не видел. Или это была неведомая
комната в будущем и сидели в ней совершенно незнакомые люди, каким-то
образом все же связанные с нами четверыми. Я невольно смотрел на
медный горшок для гашения угля с блестящей фарфоровой пупочкой на
крышке; он, как я знал, попал к нам из родительского дома моего отца —
единственный взятый им с собой предмет. Мои фантазии о семейных традициях
никогда не были по-настоящему осознанными. Достаточно было маме
звякнуть чайной ложкой о чашку, как ощущение рассеивалось. Оно исчезало
быстро и бесследно — я не успевал понять, что секунду назад на какой-то
миг отвлекся от книжки Карла Мая у себя на коленях.
От отца я усвоил, что существуют два важных еженедельника:
«Эльзевир» и «Хруне» («Хаахсе Пост», несколько довоенных экземпляров
которого лежало у нас в шкафу, — когда-то отец регулярно читал его в
противовес дедушкиному «Хруне» — теперь, по его словам, «испортился», иногда
мне становилось жалко, что он так считает, не из-за содержания журнала, а
из-за его красивой светло-малиновой бумаги и тонких, во французском
стиле, букв). Разница между «Эльзевиром» и «Хруне» состояла в том, что
первый читали «люди с деньгами», а второй — «люди с образованием». Хоть
отец и говорил о читателях «Хруне» с насмешкой, используя такие слова,
как «снобы» и «псевдоинтеллектуалы», было ясно, что иронизирует-то он
над себе подобными. Неодобрение с призвуком высокомерия и
уязвленности слышалось в его словах лишь тогда, когда он ронял замечания о «людях
с деньгами», которые кроме своего толстого «Эльзевира» любили только
американские журналы с их вульгарным глянцем и рекламой, разумеется,
не читая их, а подписываясь в первую очередь для того, чтобы
продемонстрировать собственное преуспеяние.
Подобные высказывания мы слышали от него редко, только в ответ на
мой прямой вопрос или когда он бывал в плохом настроении, но не в
депрессии, всегда сопровождавшейся молчаливостью. Но мне было
достаточно и нескольких его слов, чтобы впредь иметь тайное основание для
гордости при сравнении себя с одноклассниками. Большинство из них были из
семей с «Эльзевиром» или вообще без периодики. И лишь у немногих отцы
читали «Хруне». То, что отец моего любимого друга принадлежал к
читателям «Эльзевира», вызывало у меня чувства неуверенности и облегчения
одновременно. Из-за «Эльзевира» я особенно остро ощущал дистанцию,
разделявшую нас с Михилем, — а мне хотелось бы, чтобы ее не было. Но с
«Эльзевиром» же было связано и одно преимущество. Иногда я чувствовал
себя неуютно в их доме — окруженном садом особнячке, где из всех
комнат больше всего поражал воображение кабинет его отца — директора
завода, Но стоило мне вспомнить о нашем «Хруне» при взгляде на толстый
«Эльзевир», лежащий у него на письменном столе среди разных
американских штучек — импортных сигарет, книг и журналов именно с таким
глянцем, о каком говорил мой отец, — как я начинал внутренне смеяться и от
ощущения униженности не оставалось и следа.
После того эпизода в школе с мальчиком, чей папа вроде бы голосовал
за коммунистов, мое отношение к «Хруне» изменилось. Стыд за прорус-
скость нашей газеты скоро прошел. Однако осталось сознание, что через
нашего «Хруне» мы связаны со всем тем, что за порогом нашего дома
считалось абсолютно неприемлемым: с коммунистами, с русскими, со
Сталиным. И теперь это неприемлемое подступило ко мне вплотную, приобрело
72 КейсВерхейл
оттенок интимности, стало мне дорого. Независимо от того, правда ли «Хру*
не» был за Сталина и был ли за Сталина мой отец, зловещий иноземец
определял нашу жизнь. Из-за газеты деда Верхейла и усов деда Стила мы
четверо оказались в нашем городишке в особом положении — в положении
неблагонадежного семейства.
В результате подобных хитросплетений моей мысли Сталин нравился
мне все больше и больше. Я представлял себе, что мы состоим с ним в
тайном родстве, что это мой выдающийся восточный дядюшка, который рано
или поздно придет нам на помощь. Политика была здесь почти что ни при
чем. Главное, что сделает Сталин, когда русские «придут» в Голландию, —
он сильной рукой вытащит все палки, которые окружающие вставляют,
моим родителям в колеса. Первыми жертвами мщения станут папины
сотрудники — в этом я был уверен — и особенно начальники, все эти «господа-
путейцы», вечно его унижавшие, и — вследствие вызываемых унижением
долгих периодов подавленности — отравлявшие в конечном итоге жизнь
всей нашей семье.
Хотя я знал, что разглашать сведения о нашем будущем счастье было бы
крайне неразумно, у меня не получалось совсем молчать о Сталине. Мне
казалось, что, выражая свое восхищение этим для всех остальных
ненавистным русским, — ровно настолько, насколько это было возможно, чтобы
не вызвать раздражения у собеседника, — я уже начинаю мстить врагу.
Однажды, году в 48-м или 49-м, я даже одержал небольшую победу.
Незадолго до этого у нас в классе повесили доску, на которую мы должны
были прикалывать кнопками принесенные из дому газетные вырезки: таким
способом нас хотели приучить следить за «событиями». В кабинете у отца
Михиля я как-то раз увидел в газете фотографию Сталина, на которой он
был снят в буденовке, еще молодой. Эта фотография особенно поразила
меня воинственностью его старомодного шлема и тем, что диктатор казался
на ней намного красивее, чем на фотографиях, виденных мною прежде.
Мне страстно захотелось прикоснуться к этому лицу руками и долго
держать его перед собой, пока своим взглядом я полностью не вберу его в
себя — в буквальном смысле, — и пока оно не станет частью меня. Я
попросил Михиля вырезать эту фотографию, чтобы повесить в классе. Михиль
пожал плечами и снисходительно усмехнулся: «Вечно ты со своим
Сталиным, влюбился в него, что ли?» Но сделал, что я просил. Сидя на
следующий день у себя за партой около доски с вырезками, я испытывал редкое
удовлетворение, словно мне удалось — пусть на миг, пусть об этом знаю
лишь я один — подчинить мир своей воле: вот лицо нашего Мстителя,
вырезанное моим лучшим другом, чтобы доставить мне удовольствие, из
«Эльзевира».
Вскоре после того, как я научился писать русские буквы, произошло
нечто, из-за чего мое волнующее занятие — вырезание фотографий диктатора
из периодики — стало отнимать у меня каждый вечер не меньше часа,
уходившего на просматривание газеты, отбор самых удачных фотографий,
вклеивание их в мой дневник и придумывание к ним подписей. Когда поток
сообщений иссяк, прошла навсегда и моя сталиномания.
Недели его таинственной последней болезни, с!мерти и похорон
пришлись на самый канун нашей поездки в Ниццу — поездки, во время
которой мне суждено было впервые в жизни собственными глазами увидеть
русскую постройку, а внутри и вокруг этой постройки — людей родом из
этой немыслимой страны. Фотография, на которой мы трое — мама, брат и
я — стоим на фоне «eglise Russe», была сделана ровно через месяц после
конца сталинской эпохи. Не помню, думал ли я в Ницце об умершем. Мои
новые русские впечатления затмили все прежние, включая лицо усатого
страшилы. Но то, что весь Лазурный берег, как ни поразили меня тамошние
пальмы, неожиданно раннее тепло и безоблачное весеннее небо, показался
мне суцщм пустяком по сравнению с этим местом — не таким уж красивым;
садиком на довольно-таки скучной улице рядом с не такой уж больш&й.
Вилла Бермонд 73
церковью, достаточно безвкусно покрашенной в светлые тона, —
объясняется,, несомненно, не только моими предшествующими поездке
изысканиями по отцовской энциклопедии. Как я понял позднее, дело было также в
моем недавнем прощальном коллекционировании газетных вырезок со
Сталиным.
Его лицо осталось прежним, хотя глаза были теперь закрыты, а само
оно было постоянно обращено вверх — лицо без оттенков цвета, без
выражения, словно вылепленное из теста. Сразу же становилось ясно, что это
Сталин — не только по усам и жестким волосам над низким лбом, — но,
главное, по ореолу величественной, безусловной властности. Только теперь
этот ореол создавали уже не глаза, не улыбке и не жесты диктатора.
Глядя на фотографию, сделанную в Колонном зале, где в полутьме был
установлен гроб с его телом, я по-прежнему ощущал связь с ним, не менее
сильную, чем прежде, но уже иную. Магическая сила Сталина не исчезла,
но переместилась. Теперь она одухотворяла не его черты и фигуру, явно
мертвые, но — с интенсивностью, которой раньше я не чувствовал, — все
остальное на фотографии: одежду, скрывающую плечи и туловище,
разложенные перед ним в строгом порядке цветы, даже выражение глаз
почетного караула, стоявшего по обе стороны от гроба,
На последней фотографии в моем дневнике соратники Сталина выносят
его на плечах из Колонного зала на улицу. Лица этих «советских деятелей»
не вызывали во мне никакого отклика, как я в них ни вглядывался и как
ни вчитывался по вечерам в длиннющие газетные сообщения о «борьбе за
власть в Кремле сегодня», сводившиеся к немыслимо запутанным
умозрительным рассуждениям и заканчивавшиеся дебрями имен. Мысленно я
представлял себе только движение этих людей, несущих гроб со
Сталиным.
Они несли его медленно и несмотря на проведенную подготовку
довольно-таки неуклюже, но не из-за волнения или неодинакового сложения их
скрытых под толстыми пальто тел, как я поначалу думал, а из-за присущей
им всем природной неповоротливости. Они маршировали, едва поднимая
ноги, не в такт музыке, глядя строго перед собой, чтобы скрыть страх
перед тем, как сотрясается и раскачивается видимое для всех, кроме них
самих, тело в открытом гробу. Торжественного настроения это не нарушало.
Напротив. Именно сочетание страха и зловещей тяжести сообщало
похоронам Сталина их величие — нечто такое, из-за чего фотографии в газетах
казались не фотографиями, а живописными полотнами, и рассказ о
происходящем — не сводкой новостей, а эпосом.
В конце концов они добрались до мавзолея на Красной площади.
Фотографий, на которых Сталина туда вносят, я не сохранил. Может быть, наша
газета уделила этому моменту мало внимания, может быть, мой интерес
уже начал тогда угасать. Наиболее ярко запечатлелось в моей памяти само
слово мавзолей. Оно вызывало у меня ассоциации с великолепием былых
времен. Встречая его в те дни, я вспоминал школьные уроки истории или
фразы из нашей хрестоматии по истории Греции. И еще я все время
вспоминал одну из прежних фотографий Сталина: его удивительно маленькую,
прямо-таки крохотную фигурку в военной форме на гранитной крыше
мавзолея. Человечек на фотографии выглядел бодрым, на лице улыбка,
радостное сияние во взгляде, рука ладонью к нам приветственно поднята. От. этой
вырезки у меня всегда возникало явственное ощущение присутствия.
Иллюзия была настолько сильна, что я тоже начинал улыбаться и чуть ли не
махал фигурке в ответ. Несмотря на довольный вид, в нем было что-то
одинокое — таким же одиноким вдруг становился дедушка Стил всякий раз,
когда мы, погостив у них в Утрехте, смотрели на него в окошко нашего купе, а
он, с поднятой рукой, оставался стоять на убегающем назад перроне.
То, что я все знал о смерти Сталина, знал все факты и слухи вокруг
этого события, само по себе не было удивительно. Все новости мира навязчиво
фйёутствовали в нашем доме* Политика у нас в гостиной всегда была свя*
74 Кейс Верхейл
зана с присутствием отца. Именно он читал по вечерам газету или нашего
«Хруне», именно ради него время завтрака, обеда, ужина, вечернего чая и
кофе было подстроено под программы новостей и политических
комментариев по радио.
Еслк мать когда-нибудь и заглядывала в газету, то лишь мельком, уделяя
внимание преимущественно рекламе и местным новостям. Но обычно она с
большей охотой читала — когда позволяла себе посидеть полчасика в
кресле, чтобы прийти в себя от хозяйственных забот, — «Панораму» или
«Ревю» с репортажами о жизни каких-нибудь выдающихся дам. Отец же,
напротив, никогда не прикасался к доставляемому нам еженедельно набору
иллюстрированных журналов полуторагодичной давности (цена подписки
зависела от того, сколько человек читало их до нас). Таково было
неписаное правило: «Хруне» предназначался для отца, газета — тоже для отца и
чуть-чуть для матери, иллюстрированнные журналы — для матери и брата.
1Единственный, кто» повинуясь лишь настроению, совал нос во все подряд,
от экономических обзоров до интервью с кинозвездами, был я.
Новости, передаваемые по радио, особенно во время еды, мы слышали,
разумеется, все четверо. Но по-настоящему слушал их только отец. Мать,
брат и я сидели молча, но не потому, что нам было интересно, а
исключительно из уважения к отцу, к неприкосновенности «его» новостей. Если
какая-то часть новостей все же доходила до моего сознания, то только через
его реакцию, потому что в зависимости от услышанного он то поднимал
брови, то смеялся, то застывал неподвижно.
Казалось, что политика — Даллес, холодная война, Совет безопасности,
испытания атомной бомбы — висела незримой угрозой у нас над головами
и что единственной точкой, способной принять на себя и отвести эту
угрозу, материализующуюся в невозмутимом баритоне диктора, была ни на миг
не теряющая бдительности голова моего отца. От этой мысли возникало
уютное чувство, что пока отец начеку, с нами троими — матерью, братом и
мной — ничего не случится.
В моменты, когда меня охватывало сомнение, я видел все в ином свете.
В моей фантазии отец сам становился тем человеком, от кого исходят
новости. И тогда металлический голос, сыпавший угрозами, звучал не просто
потому, что отец хотел его слушать, нет, это и был голос моего отца. И я
чувствовал, что от тайных выступлений отца по радио и от зловещих
сообщений, им придумываемых, не в силах защититься уже никто из сидящих за
столом — ив последнюю очередь он сам. Есл# я украдкой смотрел на отца,
на его устремленный в пространство взгляд и молчащий рот, я краснел от
страха и сочувствия, разом охватывавших меня. И хотя через мгновенье я
уже снова смотрел в свою тарелку, я не сразу мог сообразить, что
полагается делать с ложкой.
Насколько тесна была связь политики именно с отцом, становилось
ясно, как только он исчезал из гостиной больше, чем на день. Когда он болел
гриппом или лежал в постели оттого, что был слишком «подавленным»,
чтобы идти на работу, служба новостей молчала. Радио в таких случаях
включали разве что ради музыки и очень тихо, чтобы оно не мешало отцу. Лишь
к концу его болезни голос диктора, который я успевал забыть уже за один
день, снова бесцеремонно врывался в наш дом. Отец в таких случаях сидел
в халате около радио, пока передавали последние известия, бледный,
непричесанный, иногда даже без очков. Либо он вообще не спускался вниз, и
мать включала приемник на полную громкость, предварительно распахнув
все двери между гостиной и спальней. Голос диктора, своим криком
наполнявший все наши комнаты, пространство коридора, лестницу и лестничную
площадку, звучал тогда настолько чудно, что — вопреки обыкновению —
даже не казался пугающим. Единственным чувством, возникавшим при
звуках этого голоса, было удивление — как при слишком громкой игре на
органе.
- Когда отец болел, то и вся наша гостиная выглядела иначе. Не было при*
Вилла Бермонд 75
вычного пепла в ставшей вдруг нереально чистой пепельнице около его
пустующего кресла, постепенно исчезал — с каждым днем все заметнее — и
запах дыма от его сигар и сигарет. Но еще больше бросалось в глаза, что на
столике у отцовского кресла нет газет. Они теперь лежали на втором
этаже, нечитанные, на тумбочке у его кровати или, раскрытые, у него на
одеяле. В те полгода, что отец из-за своего «угнетенного состояния» провел в
каком-то дальнем санатории, и во время многочисленных курсов лечения
сном, которые он проходил в нашей городской больнице, у нас в доме
вообще не было ни одной газеты. Мать подкапливала всю прессу для отца и
относила ему в сумке, когда ходила в больницу, либо пересылала на его
новый адрес.
Как ни странно, думая о тех месяцах, на которые отец исчезал из дома,
я вспоминаю не только давящее чувство беспокойства о нем, но и еще
более сильное ощущение свободы. Что-то вроде школьных каникул, когда
даже в проливной дождь все планы кажутся выполнимыми. И не потому, что
из нашей жизни исчезали правила — отец почти никогда ничего нам не
запрещал. Различие состояло в том, что из дома уходила напряженность. Если
вообще можно говорить о том, что напряженность в нашем доме имела
некую узнаваемую форму — более конкретную, чем неотчетливый
конгломерат «службы» и «нервов», — то этой формой была «политика». Облегчение
приносило не отсутствие отца само по себе, а то, что вместе с ним, с его
газетой и «последними известиями» по радио развеивался этот ужасный
взрослый мир с выползавшими из грязноватой бумаги и неуклюжего ящика
словами вроде «Даллес», «конференция» или «Корея».
Самым ужасным в этих словах было не их содержание, не заключенное
в них ежедневное напоминание о возможности возврата, теперь уже
навеки, всего того, что в наш «восстановительный» период казалось отошедшим
в прошлое: войны, голода, бомбардировок. Подобные фантастические
образы часто являлись мне, особенно по ночам, но они меня не пугали.
Политика становилась по-настоящему зловещей из-за непонятного поведения отца.
Почему он всегда с такой жадностью слушал радио и так фанатично читал
по вечерам свою газету? И самая мучительная загадка: почему он никогда и
никак не проявлял своего отношения к мировым событиям, которые явно
интересовали его больше, чем все, что происходило дома? Или у него не
было собственного мнения?
По его реакциям невозможно было ничего понять. Его жестикуляция,
пока он слушал радио, его мимика и возгласы были весьма бурными, куда
более бурными, чем во время разговоров с мамой или с другими взрослыми.
Но обычно по ним можно было прочитать лишь одно: новости его
забавляют. Серьезным он казался только в те мгновения, когда слушал, сидя
неподвижно и нахмурив брови в нервной сосредоточенности. Но вот он уже
снова посмеивался, стучал себя пальцем по лбу или комментировал слова
диктора.
Этот смех никогда не был проявлением его согласия или несогласия. Он
просто представлял услышанное как что-то смешное. Причем, что
характерно, обыгрывал он не содержание сообщения, а исключительно ту форму, в
которую оно было облечено. Так, если диктор говорил, что те-то и те-то
«сели за стол переговоров», то отец восклицал: «Приятного аппетита!»
Один жест, смысл которого я понял лишь через несколько месяцев, он
повторял всякий раз, когда по радио сообщали, что какое-либо
предложение «отклонено» (это было время бесконечных препирательств между
Востоком и Западом в ООН). Отец ставил левую руку вертикально на локоть и
правой наклонял ее в сторону. За этим жестом обычно следовал громкий,
короткий смех.
Я так долго не понимал, что значит этот жест, оттого, что избегал
обращать на него внимание. Когда я увидел его впервые, он показался мне
неприятным и странным, у меня осталось ощущение, что отец ведет себя не
только загадочно, но и некрасиво. Позднее я заметил, что мать с братом то-
76 Кейс Верхейл
же стараются не обращать на него внимания. И в этом не было ничего
необычного. Во всех реакциях отца на новости сквозило некое одиночество.
Как будто мы, сидящие за одним с ним столом, совершенно не замечаем, до
чего смешные штуки он выделывает. Но особенно одиноким он казался
потому, что ему, похоже, было вовсе и неинтересно, смотрит ли кто-нибудь
на него и восхищается ли им. Сидя на своем стуле, усмехаясь, что-то
бормоча и размахивая руками, он по-моему, ощущал себя наедине с голосом из
радио. Казалось, что от связи с этим голосом, — точнее сказать, от связи с
человеком в далекой студии и с ужасным взрослым миром, им
олицетворяемым, — для отца столь многое зависело, что общение с нами в тот момент
было чем-то несущественным. Веселость отца была лишь видимостью, я это
чувствовал. Его ухмылки во время последних известий, его комментарии и
обыгрывание слов были вызваны отнюдь не избытком веселья. Напротив.
Мать, брат и я старались ничего не замечать от страха, потому что смех его
звучал как проявление отчаянной злобы — то была последняя, судорожная
попытка отца выстоять в схватке, которую затеял не кто иной, как он сам,
повернув ручку радиоприемника.
В моем многолетнем стремлении понять, каковы же были политические
убеждения отца, у меня была одна-единственная маленькая зацепка. Мне
никогда не приходило в голову просто взять и спросить, что он думает о
том или ином событии. А поинтересоваться, за какую партию он голосует,
было и вовсе исключено — и не только потому, что он отделался бы
шуткой. Как я понял по моим школьным приятелям, находившимся в таком же
неведении, нам не положено было знать об этом, равно как и о доходах
наших отцов.
И все же я кое-что знал и без вопросов, потому что однажды, наедине
со мной, мне рассказала об этом мама, пока надевала пальто, чтобы идти с
отцом на выборы. Она смеялась над тем, что и сама не знала, с которой из
физиономий на избирательных плакатах у нее должно совпадать мнение.
«Так что снова пришлось спросить у папы. Как бы не забыть, а то еще
зачеркну не ту клеточку. Слава Богу, довольно простая фамилия. Папа
говорит, что для нас лучше всех Дрейс*. Как и в прошлый раз. Мы голосуем за
Дрейса».
Пока она говорила, в голосе ее кроме насмешки над собственной
несамостоятельностью звучала еще и гордость — спокойное сознание, что во
всем, что касается неуловимого внешнего мира, она может положиться на
отца. Это сознание было заразительно. Стоя рядом с ней в нашей
прихожей, глядя краем глаза в зеркало, в которое она смотрелась, надевая
шляпку и стараясь не попортить завивку, я чувствовал, что мы с ней вместе
находимся внутри какого-то невидимого облака надежности. «Мы» голосуем
за Дрейса. Отец, который в данный момент там, на втором этаже,
завязывает свой самый нарядный галстук, знает, кто в политике «для нас лучше
всех». Пока у нас есть отец, всегда пристально следящий за политикой, и
пока мы в отношениях с официальным миром беспрекословно следуем его
мудрым советам, мы можем жить так, словно этого уродливого мира со
всеми его опасностями не существует.
Не знаю, было ли в то время правилом нарядно одеваться, идя на
выборы. Во всяком случае мои родители уделяли своей внешности столько
внимания, что казалось, будто они собираются на день рожденья, на шикарный
концерт или «в комедию», как они это называли. Самым удивительным в их
прихорашиваний — каких-то поисках по шкафам, разворачивании рубашки,
неожиданном благоухании непривычным ароматом — было то, что
происходило это не как обычно, в уютной вечерней обстановке, а среди бела дня,
при солнечном свете.
Биллем Дрейс — лидер социал-демократической партии Голландии, так
называемой Партии труда, премьер-министр в 1950-е годы.
ВиллаБермонд 77
Может быть, именно из-за такого освещения необычность маминой
внешности действовала на меня особенно сильно, сильнее, чем когда она
наряжалась по вечераМг Розовая пудра на щеках, тщательно уложенный
перманент, украшения и выходное платье делали ее не только красивее, но
и импозантнее, она становилась другой женщиной, более строгой и более
высокой, чем моя мать. Да и все то, что она надевала, на ней выглядело
иначе, чем когда висело или лежало в шкафу, куда я совал свой нос, когда
никого не было дома. Получалось единое целое: пухлые кисти рук моей
матери, а на них вязаные крючком синие перчатки со сверкающей кнопочкой
с внутренней стороны запястья; ее свежее лицо с темно-карими глазами
под вуалью, спускающейся с изящной шляпки.
Когда, в конце концов, они с отцом выходили из дому, то даже ее
осанка казалась мне не такой, как всегда. Она держалась подчеркнуто прямо.
Во взгляде было то, не соответствовавшее ее повседневной манере,
горделивое выражение, которое у нее появлялось при фотографировании.
Глядя им вслед из окна нашего дома, пока они шли по улице, чопорно
под руку, оба слишком полные собой, чтобы обернуться и посмотреть в
мою сторону, я испытывал смущение. Я не понимал мать. Почему она была
сегодня такой торжественной — словно шла на избирательный участок,
наверняка такой же тоскливый и убогий, как и все во взрослом мире, для
того, чтобы там избирали ее саму?
Авторизованный перевод с голландского Ирины Михайловой
Окончание следует
ТОМАС ВЕНЦЛОВА
МНОГО ЛЕТ СПУСТЯ В КАРФАГЕНЕ
И. Бродскому
Вещь и время звучат вразнобой. Полоса
равноденствия. Вещь
сквозь туман не в себе. В проливном голоса
гаснут, словно бы речь
перехвачена ливнем на горле. Точь-в-точь
сталь, — блестит пустота
в том ненастном просвете, где белая ночь
с черным днем разнята.
Чувства медлят в саду, где весенний замес
марта их тяготит,
где за грубой дощатой вселенной Гермес,
искалечен, стоит.
По чужой стихотворной строке, где искрясь
на исходе зимы
стынут воды, — озябшие утки на нас
наплывают из тьмы.
Полоса равноденствия. Мглист небосвод.
Мы и выжили там,
где палаты и нары для смертных темнот
отводились друзьям.
Ветер к влажной рубашке клочками прильнет.
Грамматический сор,
и обломки, и свода небесного лед —
эхом грянувший хор
совершенного времени, ибо прошло
без возврата. Таков
город неповторимый: трамваев тепло,
лязг цепей, строй мостов,
лампы карцеров вечногорящие да
над дворами пробег
облаков, где ты столько рождался, куда
не вернуться вовек.
Томас Венцлова (род. в 1937 г.) — литовский поэт, переводчик, эссеист, филолог.
Эмигрировал из СССР в 1977 году. Автор многочисленных работ по славистике и
литуанистике, четырех книг стихов. Живет в США.
© Томас Венцлова, 1998
© Владимир Гандельсман (перевод), 1998
Томас Венцлова 79
И куда не дотянет стрела. Острова,
где учились сквозь страх
говорить «никогда»... Речь заводит трава,
рассыпается в прах
гравий, — все, как Катон обещал.
Черствый воздух Покой.
И руины, чтоб выжил и не обнищал
в них грызун хоть какой.
Я не верил, что кончится все, что дано.
Но теперь узаконь:
то, что было удачей и мукой — равно
расплавляет огонь.
Мозг уловит, отметит зрачок свет иных
обитаний и тишь,
когда в сумерках ты от болот торфяных
неба не отличишь.
И не более. Жестким плющом заросло
то окно, где, горя
в стуже марта, колотятся ветки в стекло,
дотлевает заря,
чтобы вздох, послужив послесловьем к тщете,
был дарован не нам —
белизне негатива, стиха темноте,
победившим богам.
1995
ЩИТ АХИЛЛЕСА*
Затем и говорю, чтоб зренья луч,
подобно твоему когда-то взгляду,
высвечивал часовни, и ограду,
и в двух вершках от пепельницы
ключ.
Что здесь, что там — без разницы.
Ты прав.
Повсюду недостатка нет в просторе —
воображенье это или море.
Во тьме, избрав
двоих, он к нам привержен. Зелена
равно листва по обе части света.
Есть разнобой во времени, и это
опаснее, чем горькая волна
для нас. Ты удаляешься. Простор.
Ты чужестранец в нем — мидиец?
грек ли?
Мы остаемся. Нет, мы не избегли —
на наш позор —
И. Бродскому
крысиных трюмов. Кстати, и для крыс
небезопасных. Не корабль. Куда там.
Вниманье к зачастившим в гости
датам,
под крышей, среди стен, где грязь
и слизь,
наш возраст выдаст. Время —
по пятам,
и попирает нас своей пятою.
Простор. Он ослепил бы пустотою,
когда бы там,
где льет отвесный дождь, у рубежа,
не высился торжественный свод звука,
случайно устоявший днесь, — порука
в том, что оковы — благовесть. Душа
согласна с ними. Пусть своим огнем
формуют, обжигая. Терраферма,**
иль наши небеса с тобой — наверно,
лишь голос. В нем
Написано после отъезда Бродского из Ленинграда. Щит Ахиллеса (взятый у
Одена) означает лист бумаги и стихи вообще.
Терраферма — слово итальянское и даже венецианское, означает «крепкую
землю», «материк» (в противоположность лагуне).
80 Томас Венцлова
покой и мир. Покой тебе и мне.
Да будет тьма. Секунды не считаю.
Твою любую букву прочитаю
в слоистом и густом
пространстве-сне.
Противовесом смерти и судьбе
послужит белый щит как символ
веры.
В нем две несовпадающие эры, —
в его резьбе, —
два времени — хватило б только
сил! —
как на зеркальной глади, отразятся.
Подвижные рисунки растворятся
в морской волне. Забвенья
пенный пыл.
Черны квадраты окон. Сквозь стекло
сочится воздух сонный и нагретый.
Мотор автомобиля слышен где-то,
чтобы текло
в меня пространство-время. Иногда
тьму окликает колокол, и через
едва не вечность, в оклике уверясь,
фундамент отвечает глухо: да.
Гудят порталы. Арка оклик свой
соседке адресует. Эта смычка,
как душ и континентов перекличка
в ночи живой.
На снасти липнет утренняя мгла.
Прибрежный пар над пристанью
сырою.
Ты, Фермопилы видевший и Трою, —
ты со щитом стоишь. Ты есть скала.
Ты есть скала. Ты со щитом в руке.
Металл и ветер. Грозное звучанье.
Хоть та скала от лжи и от молчанья
невдалеке.
Доверив наши судьбы нам, сейчас
ты жить в воспоминанье начинаешь,
но двойственно мгновение,
ты знаешь,
и свет двойной утрачивает нас
в сужающемся что ни день кругу.
Светило зажигает в луже пламень.
Еще неотличим от лодки камень
на берегу.
Зима. Ее септимы, квинты. Кто Голос сейчас
запишет, который ты слышал секунду назад, а?
Он мысль превосходит. Мембрана не дышит. На связь
не выйти. Вернувшись, письмо обретет Адресата.
Еще ясновидящим светом трепещет камин,
и мост, его жалкая вечность, себя продлевает,
но небытию, словно раковине, за помин
души, одиночество форму уже отливает.
На Страшном Суде, пробудившись от времени, ты
пребудешь таким. В мире большем, чем наш, тебе гидом
щепотка ли славы послужит, глоток немоты,
иль гаснущий пульс, но подвластный одним аонидам.
Сквозь груды щебенки весной пробивается смерть.
Насилие, разум презревшее, пенится в устном
и письменном пафосе. Сердце, устав тяжелеть,
срастается с дольним. И это зовется искусством.
В летейские воды два раза вступают, в тот край,
где ночь, где рука отдыхает, в значении сбыться
словам повелев (океан, мотылек, свет, прощай),
чтоб нить оставалась и было за что ухватиться.
весна 1996
Томас Венцлова 81
За дверь шагаешь — и край земли.
Вал, закипающий вдали.
Огонь меж камнем на мели
и ветром, как пробел.
Я век назад родился здесь,
когда уже расползся весь
прибрежный мир и нижний срез
под гравием осел.
Шероховатый луч блеснет,
плиту асфальта шевельнет,
впитает хвоя кислород,
притихнув на домах,
и воссияет жар в углу,
и превратится миг в золу,
и сон, по детскому челу
скользнув, отгонит страх.
За дверью не стоят волы.
Волхвов не слышно. Ни хвалы.
Но Бог и здесь, пока светлы
края, где — мира свод
и ось одновременно — ель
благословляет колыбель,
клонясь в огне, и не истлел
последний уголь тот.
Единый воздуха объем,
в котором я иду вдвоем
с ребенком — то беру подъем,
то замираю вдруг,
прислушиваясь: кто со мной
ведет беседу в час ночной,
и нимб ли это неземной
иль просто лампы круг.
ОДА ГОРОДУ
Не смогу, но утрачу,
погашу, как фитиль,
к переулкам впридачу
эту башню и шпиль,
это море, и сушу,
и в песчинках смолу.
Если дышит, и душу
удержать не смогу.
Шаг непрочным настилом.
Шаг — и осыпь. Темны
за погашенным тиром
заверенья волны.
Как во время ковчега,
над глубинами вод
ни души, ни ночлега, —
Аквилон или Нот.
И над хлябью
и твердью
в едкой соли огни
кристаллической смертью
проплывают. Одни
фонари да машины,
да впотьмах, где река,
сонных сосен вершины
шевельнутся слегка.
Орион не сияет,
но неведомый луч
пенный путь осеняет,
пробиваясь из туч.
Ветвь, сыра и упруга,
над оградой, как нерв,
а над нею по кругу
Аквилон или Эвр.
Я сомкну свои веки,
чтоб с изнанки твой свет
сохранился навеки.
Ты со мной или нет?
Станем тленом и тенью,
но покуда не тлен
этих парков терпенье,
тяготение стен.
Ни твердыням гранитным
здесь не быть, не цвести
лавру, — в поле магнитном
пролегают пути,
вдоль обочинной ямы,
с проливною над ней
пустотой, за холмами,
где звереет Борей.
Отраженным эфиром
вспыхнет луг в стороне.
Упокоишься с миром,
воцаришься ль во мне?
Смерть привычней и чаще.
Запивая вину,
воздух твой уходящий
напоследок глотну.
Что там? Горный отвес ли,
дождь стеною пошел?
Да хранит тебя если
не Господь, так Эол.
Перевод с литовскою Владимира Гапдельсмана
ДИАЛОГИ
СОЛОМОН ВОЛКОВ
РАЗГОВОРЫ С ИОСИФОМ БРОДСКИМ
ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ В ЛЕНИНГРАДЕ
Волков. Вы родились в мае 1940 года, то есть за год с небольшим до
нападения армии Гитлера на Россию. Помните ли вы блокаду Ленинграда,
которая началась в сентябре 1941 года?
Бродский. Одну сцену я помню довольно хорошо. Мать тащит меня на
саночках по улицам, заваленным снегом. Вечер, лучи прожекторов шарят
по небу. Мать протаскивает меня мимо пустой булочной. Это около Спасо-
Преображенского собора, недалеко от нашего дома. Это и есть детство.
Волков. Вы помните, что взрослые говорили о блокаде? Насколько я
понимаю, ленинградцы старались избегать этой темы. С одной стороны,
тяжело было обсуждать все эти невероятные мучения. С другой стороны,
это не поощрялось властями. То есть блокада была полузапретной темой.
Бродский. У меня такого ощущения не было. Помню, как мать
говорила, кто как умер из знакомых, кого и как находили в квартирах — уже
мертвыми. Когда отец вернулся с фронта, мать с ним часто говорила об
этом. Обсуждали, кто где был в блокаду.
Волков. А о людоедстве в осажденном Ленинграде говорили? Эта тема
была, пожалуй, самой страшной и запретной, о ней говорить боялись —
но, с другой стороны, трудно было ее обойти...
Бродский. Да, говорили и о людоедстве. Нормально. А отец вспоминал
прорыв блокады в начале 1943 года — он ведь в нем участвовал. А
полностью блокаду сняли еще через год.
Волков. Вы ведь были эвакуированы из Ленинграда?
Бродский. На короткий срок, меньше года, в Череповец.
Волков. А возвращение из эвакуации в Ленинград вы помните?
Бродский. Очень хорошо помню. С возвращением из Череповца
связано одно из самых ужасных воспоминаний моего детства. На
железнодорожной станции толпа людей осаждала поезд. Когда он уже тронулся,
какой-то старик-инвалид заковылял за составом, все еще пытаясь влезть в
вагон. А его оттуда поливали кипятком. Такая вот сцена из спектакля
«Великое Переселение Народов».
Продолжение. Начало в № 1 за 1998 год.
Соломон Моисеевич Волков (род. в 1944 г.) — историк культуры, музыковед, с
1976 г. в эмиграции, автор книги «Свидетельство: мемуары Дмитрия Шостаковича в
записи и под редакцией Соломона Волкова» (1979), переведенной на многие языки.
Живет в Нью-Йорке.
© Соломон Волков, 1998
Разговоры с Иосифом Бродским 83
Волков. А ваши эмоции по поводу Дня Победы в 1945 году вы помните?
Бродский. Мы с мамой пошли смотреть на праздничный салют. Стояли
в огромной толпе на берегу Невы у Литейного моста. Но эмоций своих по
этому поводу абсолютно не помню. Ну, какие там эмоции? Мне ведь
было всего пять лет.
Волков. А в каком именно месте Ленинграда вы родились?
Бродский. Кажется, на Петроградской стороне, в какой-то больничке.
А рос главным образом на улице Рылеева. Во время войны отец был в
армии. Мать, между прочим, тоже была в армии — она была
переводчицей для немецких военнопленных в лагере. А в конце войны мы уехали в
Череповец.
Волков. И вернулись потом на то же место?
Бродский. Да, в ту же комнату. Поначалу мы нашли ее опечатанной.
Пошли всякие склоки, война с начальством, оперуполномоченным. Потом
нам эту комнату вернули. Собственно говоря, у нас было две комнаты.
Одна у матери на улице Рылеева, а другая у отца — на проспекте Газа,
на углу этого проспекта и Обводного канала. И, собственно, все детство
я провел между этими двумя точками.
Волков. В ваших стихах, практически с самого начала, отчетливо виден
очень нетрадиционный взгляд на Петербург. Это как-то связано с
географией вашего детства?
Бродский. Что вы имеете в виду?
Волков. Уже в ваших ранних стихах Петербург — не музей, а город
рабочих окраин.
Бродский. Где вы нашли такое?
Волков. Да хотя бы, к примеру, ваше стихотворение «От окраины к
центру», написанное, когда вам было двадцать с небольшим лет. Вы там
описываете Ленинград как «полуостров заводов, парадиз мастерских и
аркадию фабрик».
Бродский. Да, это Малая Охта! Действительно, есть у меня
стихотворение, которое описывает индустриальный Ленинград! Это поразительно,
но я совершенно забыл об этом! Вы знаете, я не в состоянии говорить
про свои собственные стихи, потому что я не очень хорошо их помню.
Волков. Это стихотворение для своего времени было, пожалуй,
революционным. Потому что оно заново открывало официально как бы не
существующую — по крайней мере, в поэзии — сторону Ленинграда. Кстати,
как вы предпочитали называть этот город — Ленинградом, Петербургом?
Бродский. Пожалуй, Питером. И для меня Питер — это и дворцы, и
каналы. Но, конечно, мое детство предрасположило меня к острому
восприятию индустриального пейзажа. Я помню ощущение этого огромного
пространства, открытого, заполненного какими-то не очень значительными,
но все же торчащими сооружениями...
Волков. Трубы...
Бродский. Да, трубы, все эти только еще начинающиеся новостройки,
зрелище Охтинского химкомбината. Вся эта поэтика нового времени...
Волков. Как раз можно сказать, что это, скорее, против поэтики
нового, то есть советского, времени. Потому что задворки Петербурга тогда
просто перестали изображать. Когда-то это делал Мстислав Добужинский...
Бродский. Да, арт нуво!
Волков. А потом эту традицию практически прервали. Ленинград — и
в изобразительном искусстве, и в стихах — стал очень условным местом.
А читающий ваше стихотворение тут же вспоминает реальный город,
реальный пейзаж — его краски, запахи.
Бродский. Вы знаете, в этом стихотворении, насколько я сейчас
вспоминаю, так много всего наложилось, что мне трудно об этом говорить.
Одним словом или одной фразой этого ни в коем случае не выразить. На
самом деле, это стихи о пятидесятых годах в Ленинграде, о том времени,
Щ'кШЯрое выпала наша молодость. Там даже есть, буквально, отклик на
доявлен#£ узких брюк.
84 Соломон Волков
Волков. «... возле брюк твоих вечношироких»?
Бродский. Да, совершенно верно. То есть это как бы попытка
сохранить эстетику пятидесятых годов. Тут многое намешано, в том числе и
современное кино — или то, что нам тогда представлялось современным кино.
Волков. Все это стихотворение воспринимается как полемика с
пушкинским — «.„Вновь я посетил».
Бродский. Нет, это скорее перифраза. Но с первой же строчки все как
бы ставится под сомнение, да? Я всегда очень торчал на индустриальном
пейзаже. В Ленинграде это как бы антитеза центра. И про этот мир, про эту
часть города, про окраины — действительно, никто в то время не писал.
Волков. Ни вы, ни я Питер уже много лет не видели. И для меня
лично Питер — это вот эти стихи...
Бродский. Это трогательно очень с вашей стороны, но для меня с
этими стихами связаны совершенно другие ассоциации.
Волков. Какие?
Бродский. Прежде всего воспоминания об общежитии Ленинградского
университета, где я пас девушку в то время. Это и была Малая Охта. Я
все время ходил туда пешком, а это немалый конец, между прочим, И
вообще в этом стихотворении главное — музыка, то есть тенденция к
такому метафизическому решению: есть ли в том, что ты видишь, что-либо
важное или центральное? И я сейчас вспоминаю конец этого
стихотворения — там есть одна мысль... Да ладно, неважно...
Волков. Вы имеете в виду строчку «Слава Богу, что я на земле без
отчизны остался»?
Бродский. Ну, да...
Волков. Эти слова оказались пророческими. Как они у вас выскочили
тогда, в 1962 году?
Бродский. Ну, это мысль об одиночестве... о непривязанности. Ведь в
той, ленинградской топографии — это все-таки очень сильный развод,
колоссальная разница между центром и окраиной. И вдруг я понял, что
окраина — это начало мира, а не его конец. Это конец привычного мира,
но это начало непривычного мира, который гораздо, конечно же, больше,
огромней, да? И идея была в принципе такая: что, уходя на окраину, ты
отдаляешься от всего на свете и выходишь в настоящий мир.
Волков. В этом я чувствую какое-то отталкивание от традиционного
декоративного Петербурга.
Бродский. Я понимаю, чтб вы имеете в виду. Ну, во-первых, в
Петербурге вся эта декоративность носит несколько безумный оттенок. И тем
она интересна. А, во-вторых, окраины тем больше мне по душе, что они
дают ощущение простора. Мне кажется, в Петербурге самые сильные
детские или юношеские впечатления связаны с этим необыкновенным небом
и с какой-то идеей бесконечности. Когда эта перспектива открывается —
она же сводит с ума. Кажется, что на том берегу происходит что-то
совершенно замечательное.
Волков. Та же история с перспективами петербургских проспектов —
кажется, что в конце этой длинной улицы...
Бродский. Да! И хотя ты знаешь всех, кто там живет, и все тебе
известно заранее — все равно, когда ты смотришь, ничего не можешь с
этим ощущением поделать. И особенно это впечатление сильно, когда
смотришь, скажем, с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости в
сторону Новой Голландии, вниз по течению и на тот берег. Там все эти
краны, вся эта чертовщина...
Волков. Страна Александра Блока...
Бродский. Да, это то, на чем балдел Блок. Ведь он балдел от
петербургских закатов, да? И предрекал то, се, пятое-десятое. На самом деле,
главное — не в цвете заката, а в перспективе, в ощущении
бесконечности, да? Бесконечности и, в общем, какой-то неизвестности. И Блок, на
мой взгляд, со всеми своими апокалиптическими видениями, пыга&
это одомашнить. Я не хочу о Блоке говорить ничего дурного, щ>
Разговоры с Иосифом Бродским 85
общем, банальное решение петербургского феномена. Банальная
интерпретация пространства.
Волков. Эта любовь к окраинам связана, быть может, и с вашим
положением аутсайдера в советском обществе? Ведь вы не пошли по
протоптанному пути интеллектуала: после школы — университет, потом
приличная служба и т.д. Почему так получилось? Почему вы ушли из школы,
недоучившись?
Бродский. Это получилось как-то само собой.
Волков. А где находилась ваша школа?
Бродский. О, их было столько!
Волков. Вы их меняли?
Бродский. Да, как перчатки.
Волков. А почему?
Бродский. Частично потому, что я жил то с отцом, то с матерью.
Больше с матерью, конечно. Я сейчас уже путаюсь во всех этих номерах, но
сначала я учился в школе, если не ошибаюсь, номер 203, бывшей «Петер-
шуле». До революции это было немецкое училище. И в числе
воспитанников были многие довольно-таки замечательные люди. Но в наше время это
была обыкновенная советская школа. После четвертого класса почему-то
оказалось, что мне оттуда надо уходить — какое-то серафическое
перераспределение, связанное с тем, что я оказался принадлежащим к другому
микрорайону. И я перешел в 196-ю школу на Моховой. Там опять что-то
произошло, я уж не помню что, и после трех классов пришлось мне
перейти в 181-ю школу. Там я проучился год, это седьмой класс был. К
сожалению, я остался на второй год. И, оставшись на второй год, мне
было как-то солоно ходить в ту же самую школу. Поэтому я попросил
родителей перевести меня в школу по месту жительства отца, на
Обводном канале. Тут для меня настали замечательные времена, потому что в
этой школе был совершенно другой контингент — действительно, рабочий
класс, дети рабочих.
Волков. Вы почувствовали себя среди своих?
Бродский. Да, ощущение было совершенно другое. Потому что мне
опротивела эта полуинтеллигентная шпана. Не то чтобы у меня тогда были
какие-то классовые чувства, но в этой новой школе все было просто, да?
А после седьмого класса я попытался поступить во Второе Балтийское
училище, где готовили подводников. Это потому, что папаша был во флоте, и
я, как всякий пацан, чрезвычайно торчал на всех этих вещах — знаете?
Волков. Погоны, кителя, кортики?
Бродский. Вот-вот! Вообще, у меня по отношению к морскому флоту
довольно замечательные чувства. Уж не знаю, откуда они взялись, но тут
и детство, и отец, и родной город. Тут уж ничего не поделаешь! Как
вспомню Военно-морской музей, Андреевский флаг — голубой крест на
белом полотнище... Лучшего флага на свете вообще нет! Это я уж теперь
точно говорю! Но ничего из этого моего номера, к сожалению, не вышло.
Волков. А что помешало?
Бродский. Национальность, пятый пункт. Я сдал экзамены и прошел
медицинскую комиссию. Но когда выяснилось, что я еврей — уж не
знаю, почему они это так долго выясняли, — они меня перепроверили. И
вроде выяснилось, что с глазами лажа, астигматизм левого глаза. Хотя я
не думаю, что это чему бы то ни было мешало. При том, кого они туда
брали... В общем, погорел я на этом деле. Ну, это неважно. В итоге я
вернулся в школу на Моховую и проучился там год. Но к тому времени
мне все это уже порядком опротивело.
Волков. Ситуация в целом опротивела? Или сверстники? Или
кто-нибудь из педагогов вас особенно доставал?
Бродский. Да, там был один особенно замечательный преподаватель —
кажется, он вел Сталинскую Конституцию. В шкоду он пришел из армии,
.бывший армейский политработник. То есть рожа — карикатура полная.
Ну, как на Западе изображают- на карикатурах советских: шляпа, пиджак,
86 Соломон Волков
все квадратное и двубортное. Он меня, действительно, люто ненавидел. А
все дело в том, что в школе он был секретарем парторганизации. И
сильно портил мне жизнь. Тем и кончилось — я пошел работать фрезеровщиком
на завод «Арсенал», почтовый ящик 671. Мне было тогда пятнадцать лет.
Волков. Бросить школу — это довольно радикальное решение для
ленинградского еврейского юноши. Как реагировали на него ваши родители?
Бродский. Ну, во-первых, они видели, что толку из меня все равно не
получается. Во-вторых, я, действительно, хотел работать. А в семье просто
не было башлей. Отец то работал, то не работал.
Волков. А в чем дело было?
Бродский. Время было такое, смутное. Гуталин только что врезал дуби.
При Гуталине папашу выгнали из армии, потому что вышел ждановский
указ, запрещавший евреям выше какого-то определенного звания (а отец
был уже кавторанг1, то есть майор) быть на политработе.
Волков. А кто такой Гуталин?
Бродский. Гуталин — это Иосиф Виссарионович Сталин, он же
Джугашвили. Ведь в Ленинграде все сапожники были грузины2.
Волков. В первый раз слышу такую кличку.
Бродский. А где вы жили всю жизнь, Соломон? В какой стране?
Волков. Когда Сталин умер, я жил в городе Рига.
Бродский. Тогда понятно. В городе Рига так, конечно, не говорили.
Волков. Кстати, разве в пятнадцать лет можно было работать? Разве
это было разрешено по закону?
Бродский. В некотором роде это было незаконно. Но вы должны
понять, это был 1955 год, о какой бы то ни было законности речи не шло.
А я вроде был парень здоровый.
Волков. А разве в школе вас не уговаривали остаться? Дескать, что же
ты делаешь, опомнись?
Бродский. Как же, весь класс пришел ко мне домой. А по тем
временам я уже за какой-то пионервожатой ухаживал, или так мне казалось,
да? Помню, возвращаюсь я домой с этих ухаживаний, совершенно
раздерганный, вхожу в комнату — а у нас там всего две комнаты и было,
одна побольше, другая поменьше — и вижу, сидит почти весь класс. Это
меня, надо сказать, взбесило. То есть реакция была совершенно не такая,
как положено в советском кинофильме. Я нисколько не растрогался, а
даже наоборот — вышел из себя. И в школу, конечно, не вернулся.
Волков. И никогда потом об этом не жалели?
Бродский. Думаю, что в итоге я от этого ничего не потерял. Хотя,
конечно, потом жалко было, что школу не кончил, в университет не пошел
и так далее. Я потом пытался сдать экзамены за десятилетку экстерном.
Волков. Я знаю, что такая возможность — сдавать экзамены
экстерном — в Советском Союзе формально существовала, но в первый раз
говорю с человеком, который этой возможностью воспользовался.
По-моему, власти к этой идее всегда относились достаточно кисло.
Бродский. Да нет, если вы подготовитесь, то можете сдать за
десятилетку совершенно спокойно. И я, в общем, как-то подготовился, по всему
аттестату. Думал я, что погорю на физике или на химии, но это я как раз
сдал. Как это ни комично, погорел я на астрономии. По астрономии я
решительно ничего не читал тем летом. Действительно, ну руки не доходили!
Чего-то они меня спросили, чего-то я походил вокруг доски. Но, в общем,
было совершенно ясно, что астрономию я завалил. Можно было
попробовать пересдать, но я уже как-то скис: надоело все это, все эти детские
игры. Да я уж и пристрастился к работе: сначала был завод, потом морг в
областной больнице. Потом геологические экспедиции начались.
1 Неточность Бродского: майор по флотской шкале — капитан 3-го ранга. —
Здесь и далее прим. редакции.
2 Бродский ошибается: традиционно уличными сапожниками числились айсоры.
Разговоры с Иосифом Бродским 87
Волков. А что именно вы делали в морге? И почему вы туда попали?
Бродский. Вы знаете, когда мне было шестнадцать лет, у меня
возникла идея стать врачом. Причем, нейрохирургом, естественно. Ну,
нормальная такая мечта еврейского мальчика. И вслед появилась опять-таки
романтическая идея — начать с самого неприятного, с самого
непереносимого. То есть с морга. У меня тетка работала в областной больнице, и я с
ней поговорил на эту тему. И устроился туда, в этот морг. В качестве
помощника прозектора. То есть я разрезал трупы, вынимал внутренности,
потом зашивал их назад. Снимал им череп, крышку. А врач делал свой
анализ, давал заключение. Но все это продолжалось сравнительно
недолго. Дело в том, что тем летом у отца как раз был инфаркт. И когда он
вышел из больницы и узнал, что я работаю в морге, это ему, естественно,
не понравилось. И тогда я ушел. Надо сказать, ушел без всяких
сожалений. Не потому, что карьера врача мне так уж разонравилась, но частично
эта идея как бы уже улетучилась. Потому что я уже поносил белый халат,
да? А это, видимо, было как раз главное, что меня привлекало в этой
профессии.
Волков. Вас от работы в морге не воротило? Чисто физиологически?
Бродский. Вы знаете, сейчас я такое ни в коем случае не смог бы
сдюжить. А тогда, в юности, ты ни о чем таком метафизическом не
думаешь. Просто довольно много неприятных ощущений. Скажем, ты несешь
на руках труп старухи, перекладываешь его. У нее желтая кожа, очень
дряблая, она прорывается, палец уходит в слой жира. Не говоря уж
просто о запахе. Потому что масса людей умирает перед тем, как они
покакают, и все это остается внутри. И поэтому запах — это чне только запах
разложения, но еще и вот этого добра. Так что просто в смысле обоняния
это было одно из самых крепких испытаний.
Волков. Мне такое даже слушать — это испытание.
Бродский. Ушел я из морга главным образом потому, что приключилась
одна неприятная сцена. Больница эта была областная. И летом очень много
привозили детей. Дело в том, что летом (а это был июль) детская
смертность подскакивает. По области гуляет бруцеллёз, много случаев
токсической диспепсии, и маленькие дети особенно страдают: что-нибудь съедят
или выпьют — молочко не такое, и всё. Младенцы этому чрезвычайно
подвержены. И пришел к нам в морг цыган. Я выдал ему двух его
детей — двойняшек, если не ошибаюсь. Он когда увидел их разрезанными,
то среагировал на это несколько буйным образом. У него возникла такая
идея — меня тут же на месте и пришить. И вот этот цыган, с ножом в
руке, стал носиться за мной по моргу. А я бегал от него между столами,
на которых лежали покрытые простынями трупы. То есть это такой
сюрреализм, по сравнению с которым Жан Кокто — это просто сопля!
Наконец, он поймал меня, схватил за грудки, и я понял, что сейчас произойдет
что-нибудь непоправимое. Тогда я изловчился, схватил хирургический
молоток — такой, знаете, из нержавеющей стали — и ударил цыгана по
костяшке запястья. Рука его разжалась, он сел и заплакал. А мне стало
очень не по себе.
Волков. Ну и сцена!
Бродский. Да, сцена была совершенно замечательная. Самое смешное
было в том, что морг находился как раз стенка в стенку с Крестами. И
заключенные оттуда перекидывали к нам записки на волю, посылали друг
другу «коней»...
Волков. А что это такое — «конь»?
Бродский. «Конь» — это средство общения в тюрьме. Способ
передачи разных сообщений, а также хлеба, вещей. Например, вы — фраер. Вы
попадаете в тюрьму, а кто-то, наоборот, освобождается, и ему не в чем
выйти. Тогда у вас берут пиджак, затем связывают тряпки, или носки, или
простыни в длинную веревку. Пиджак свертывается в комок и
привязывается к этой штуке. Затем рука высовывается за оконную решетку и
размахивает этой веревкой с пиджаком, пока он не попадает в окно другой
88 Соломон Волков
камеры. А в другой камере его ловят, высовывая руку или палку. Это и
называется послать вещь «конем». Из морга я за всем этим мог
наблюдать. Самое смешное, что когда позднее я сам попал в Кресты, то видел
все это с другой стороны.
Волков. После морга вы, кажется, работали истопником в котельной?
Бродский. Да. Но это продолжалось сравнительно недолго — может
быть, несколько месяцев. А потом началась работа в геологических
экспедициях.
Волков. А как вы туда присоседились?
Бродский. А очень просто. У меня ведь была идея путешествовать по
свету — ха-ха-ха, прошу прощенья, да? Но я совершенно не представлял,
как эту идею осуществить. И вот кто-то — не помню уж кто, может
быть, даже знакомый родителей — сказал, что вот существуют такие
геологические экспедиции. Я страшно завелся на это дело и узнал, что
каждое лето в поле отправляются геологические партии. И что там просто
нужны руки. Это у меня было. И ноги. И спина, как потом выяснилось.
Это все тоже у меня было. Я нашел Пятое геологическое управление и
предложил свои незатейливые услуги. И они меня взяли.
Волков. А здесь пятая графа не имела значения?
Бродский. О, нет! Геология была как та курица — брала под свое
крыло кого хочешь, кто туда заберется. Геология стала кормящей матерью
для столь многих!
Волков. Куда же вы отправились?
Бродский. Тут вышла небольшая накладка. Я думал, мы поедем на
Камчатку. И от этого, конечно, обалдел — как сейчас это помню! Но вышло
ровно наоборот: вместо Камчатки мы отправились на Белое море.
Волков. Вот, значит, когда вы в первый раз увидели Север! И какое
он на вас тогда произвел впечатление?
Бродский. Замечательное. Это замечательные были места. То есть
ничего хорошего в них не было. Это было к северу от Обозерского —
полутайга, полутундра. Чудовищное количество комаров! То есть все, что
со мной приключилось в дальнейших геологических экспедициях — по
Сибири, Якутии, Дальнему Востоку, — это все был детский сад, по
сравнению с этими комарами. Хуже этого никогда не было. Так что это была
такая замечательная закалка, да?
Волков. А что там была за публика, в этих геологических экспедициях?
Бродский. Ну, публика — с бору по сосенке. Главным образом, бичи.
Знаете, кто такие бичи?
Волков. Бродяги, те, кто здесь, в Америке, называются «хобос».
Бродский. В общем, да. Но все-таки «хобос» — куда более смирное
племя, нежели бичи. Бичи — это люди со сроками, с ножами.
Волков. А чем вы там занимались?
Бродский. В то время создавалась геологическая карта Советского
Союза в миллионном масштабе. Вот и мы делали карту пород, залегающих в
этой местности, на Севере. Это была карта четвертичного залегания, то
есть слоев грунта, недалеко уходящих в глубину: глина и так далее. То
есть шурфы бьются на метр-полтора. В день мы нахаживали пешком по
тридцать километров, забивали по четыре шурфа. Или, поскольку это было
в тундре, в болотах — то делали прокол. Просто брали шест — забивали
и что-то вытаскивали, что там было. Там, как правило, ничего не было.
Волков. А что хотелось найти?
Бродский. Хотелось найти уран, естественно. Чтобы потом... Ну,
понятно, зачем нам уран был нужен. Никаких сомнений на этот счет быть не
могло. И, между прочим, однажды, на Дальнем Востоке, я даже нашел
месторождение урана — небольшое, но нашел.
Волков. Это была трудная работа?
Бродский. Вы таскаетесь по тайге, по этим совершенно плоским,
бесконечным болотам. Согнуты в три погибели. Разогнуться потом
совершенно невозможно. . .
Разговоры с Иосифом Бродским 89
Волков. А что тащите?
Бродский. Главным образом, всякие геологические приборы.
Поскольку это была разведка на уран, то дозиметрические приборы. Сначала это
был счетчик Гейгера, для измерения радиации, потом более
усовершенствованные приборы, довольно толковые, с такой замечательной шкалой,
которая давала приблизительные показания о степени радиоактивности той
или иной породы. Вот вы меня спросили о впечатлениях от северного
пейзажа. Вы все это видите, но совсем не в том ключе. Вы воспринимаете
этот пейзаж исключительно в функциональном плане, поскольку
психически вам не до того.
Волков. А что вы там ели, пили?
Бродский. Ели мясные консервы отечественного производства, которые
разогревали на костре. Пили воду. И водку, естественно. Пили также
чифирь, поскольку у главного контингента этих геологических партий как
раз большой опыт по этой части. Пили спирт, тормозную жидкость. Все,
что угодно. Точнее, все, что под руку попадало.
Волков. А спали в палатках?
Бродский. В палатках, в спальных мешках. Все это тоже на себе, на
своем горбу таскали.
Волков. А женщины были в этих экспедициях?
Бродский. Мало. Но были, были. Хотя в поле сексуальные проблемы
несколько иначе решаются и смотрятся.
Волков. А именно?
Бродский. Ситуация в этом смысле одновременно простая и сложная.
Работа, конечно, выматывает, но это обстоятельство не превращает тебя в
нечто асексуальное — ровно наоборот. С другой стороны, бабы в
геологических экспедициях рассматриваются, в значительной степени, в том же
ключе, что и мужики, потому что выполняют ту же самую работу. И ты
не очень понимаешь: может быть, им как-то не особенно до того? Или,
наоборот, до того всю дорогу?
Волков. И как же эти проблемы разрешались?
Бродский. Существовал определенный сексуальный кодекс — если не
чести, то, по крайней мере, поведения. Потому что если начинаешь
крутить с кем-нибудь, то, значит, все остальные оказываются как бы
внакладе, да? И поэтому возникали всякие психологические нюансы.
Волков. Даже у бичей?
Бродский. Ну, работяги — они всегда себе кого-нибудь находили. Мы
часто останавливались на лесоповальных пунктах, а там всегда бывали
какие-нибудь расконвоированные бабы. И сразу же начиналось! Как
правило, нигде не задерживаешься: остановка на одну ночь, потом снимаешься.
Поэтому сексуальные связи носили характер плутовского романа,
применительно к тому ландшафту и тому контингенту. Но, в общем, за мои годы
в экспедициях я особенного эротического напряжения или буйства не
замечал.
Волков. А сколько лет вы ходили в экспедиции?
Бродский. Лет пять-шесть. Началось это где-то в году 1956-м или
1957-м, то есть когда мне было лет шестнадцать-семнадцать. А кончилось
где-то в 1962 году. И в целом эротика в экспедициях была не очень
сильна. Несколько раз попадались пары, которые работали вместе, — муж
с женой или любовники. Над ними как бы посмеивались, и они вели себя
более или менее не показным, не вызывающим кривотолков — которые,
конечно же, имели место — образом.
Волков. Должен вам сказать, Иосиф, что для начинающего поэта
жизненный опыт у вас был даже для России весьма разнообразным.
Бродский. В плане использования его в художественной литературе?
«Мои университеты» Алексея Максимовича Горького? Между прочим, мне
недавно кто-то высказал довольно остроумную догадку, почему Горький
назвал свой знаменитый роман •—т «Мать»: сначала-то он хотел назвать его
«[...] твою мать!», а уж потом сократил... Но если говорить серьезно, то
90 Соломон Волков
все это и были мои университеты. И во многих отношениях это было
довольно замечательное время. Конечно, его можно было использовать и
каким-то иным образом, но...
Волков. Мне кажется, ничто другое не могло бы восполнить такой
опыт.
Бродский. На самом деле это не так. Потому что это тот возраст,
когда все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой
интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой ни происходит,
взираешь с невероятным интересом, как будто это происходит в первый раз.
Волков. В этом возрасте все и происходит в первый раз!
Бродский. И да, и нет. Об этом говорить довольно интересно. Потому
что я и теперь считаю, что не всякий опыт полезен и занимателен.
Например, поработаешь где-нибудь неделю — и все уже знаешь. Вообще-то, в
жизни нет ничего плохого. Единственное, что в ней плохо — это
предсказуемость, по-моему.
Волков. Значит, для вас предсказуемость — это не добро, а, скорее,
зло?
Бродский. Да. И когда я в какой-либо жизненной ситуации начинал
чувствовать эту предсказуемость, то всегда от нее уходил. Так что
пословица «повторенье — мать ученья» не для меня. Если только это не то
повторенье, о котором говорил, по-моему, Лихтенберг. Его мысль звучала
приблизительно так: «Одно дело, когда веришь в Бога, а другое дело —
когда веришь в Него опять». То есть, когда приходишь к Богу после опыта
неверия, то это совсем другая история, другая вера. Об этом, кстати,
говорил и Кьеркегор: простите меня, Соломон, за все эти иностранные имена.
При всем при этом — повторение, конечно, может быть замечательной
вещью. И ты, в конце концов, привыкаешь к какой-то предсказуемости.
Волков. Вы как-то раз говорили мне, что предсказуемость — это одно
из главных условий поэтического творчества...
Бродский. Ну, конечно! Господи! Все эти повторения, рефрены...
Волков. Нет, речь шла не о поэтике, но о психологическом ощущении.
Вы тогда говорили, что поэт — для того чтобы иметь возможность
писать — должен существовать в некоем инерционном поле.
Бродский. Ну, конечно. Должно возникать экзистенциальное эхо. Тот
самый принцип метафизической музыки, о котором мы уже говорили.
Конечно, в предсказуемости есть определенный плюс. Но лично я всегда
норовил смыться, чтобы не превратиться в жертву инерции.
Волков. Ну, не так уж много в вашей жизни было предсказуемых
ситуаций, скорее наоборот. Да и время было такое, с постоянными
политическими всплесками и зигзагами. Особенно в сталинское время, когда
над средним интеллигентом нависала то одна, то другая смертельная
угроза. Вы помните, скажем, как в вашей семье обсуждали «ждановское»
постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой?
Бродский. Нет, это абсолютно прошло мимо меня — ну, шесть лет мне
тогда было! Из тех лет у меня сохранилось другое яркое воспоминание —
мой первый белый хлеб, первая французская булочка, которую я укусил.
Война недавно кончилась. Мы были у маминой сестры, у тетки моей —
Раисы Моисеевны. И где-то они раздобыли эту самую булочку. И я стоял
на стуле и ел ее, а они все смотрели на меня. Вот это я запомнил.
Волков. А более позднюю кампанию, в 1948 году, помните? Против
Прокофьева, Шостаковича и других композиторов?
Бродский. Про это я читал в газетах. Помню, как осуждали Вано
Мурадели и его оперу «Великая дружба». Но я не очень-то соображал, о чем
все это. В семье у нас об этом не говорили. Но я помню разговоры о
«Ленинградском деле». Отец говорил, что Попков был хороший человек.
Волков. Про Попкова многие ленинградцы вспоминали, что он был
толковым организатором. И, в частности, неплохо проявил себя во время
блокады. Кроме того, утверждали, что он не был антисемитом. Во время
расследования «Ленинградского дела» это, говорят, было поставлено ему
Разговоры с Иосифом Бродским 91
Сталиным в вину. И в связи с этим я хочу спросить у вас вот о чем: как
вы восприняли эту антисемитскую кампанию начала 50-х годов, то есть
дело «врачей-убийц»?
Бродский. А вот эту историю я помню довольно отчетливо. Помню,
как я пришел из школы домой. И мать с отцом, хотя должны были быть
в это время на работе, уже, как ни странно, сидели в комнате. И они на
меня так странно посмотрели. И кто-то из них — то ли отец, то ли
мать — сказал, что скоро им, вероятно, придется отправиться в далекое
путешествие. И в связи с этим надо будет продать пианино и прочую
мебель. Я тут спрашиваю — что это за путешествие такое? И отец мне
попытался как-то на пальцах все это объяснить.
Волков. Я моложе вас на четыре года, но тоже помню эти дни.
Атмосфера была какой-то нереальной, как в дурном сне.
Бродский. Отец рассказал мне тогда об открытом письме в газету
«Правда», которое подписали все выдающиеся евреи — они там каялись
и выражали всяческие верноподданнические чувства.
Волков. С этим знаменитым письмом все как-то неясно. Я тоже о нем
много слышал. Но ведь оно так и не появилось тогда в «Правде». И пока
точно неизвестно, кто же именно из еврейских знаменитостей его
подписал, а кто — все-таки отказался. О письме я тогда, в 1953 году, не знал,
но помню, что в обстановке общей антиеврейской истерии чувствовал
себя крайне неуютно. Грубо говоря, я испугался. А что вы испытывали?
Тоже страх?
Бродский. А вы знаете — страха не было, нет. Не было. Но и
воодушевления, надо сказать, не было. Ясно было, что родителям сложившаяся
ситуация не очень нравилась. И мне было их жалко: придется выносить
мебель, возиться. Я просто думал о мороке.
Волков. А как вы отреагировали на смерть Сталина в марте 1953 года?
Бродский. Я тогда учился в этой самой «Петершуле». И нас всех
созвали в актовый зал. В «Петершуле» секретарем парторганизации была
моя классная руководительница, Лидия Васильевна Лисицына. Ей орден
Ленина сам Жданов прикалывал — это было большое дело, мы все об
этом знали. Она вылезла на сцену, начала чего-то там такое говорить, но
на каком-то этапе сбилась и истошным голосом завопила: «На колени! На
колени!» И тут началось такое! Кругом все ревут, и я тоже как бы
должен был бы зареветь. Но — тогда к своему стыду, а сейчас, думаю, к
чести — я не заревел. Мне все это было как бы диковато: вокруг все
стоят и шмыгают носами. И даже всхлипывают, некоторые, действительно,
всерьез плакали. Домой нас отпустили в тот день раньше обычного. И
опять, как ни странно, родители меня уже поджидали дома. Мать была на
кухне. Квартира у нас была коммунальная. На кухне кастрюли, соседки —
и все ревут. И мать ревет. Я вернулся в комнату в некотором удивлении.
Как вдруг отец мне подмигнул, и я понял окончательно, что мне по поводу
смерти Сталина особенно расстраиваться не о чем.
Волков. А что вы слышали об антисталинском докладе Хрущева на
XX съезде партии?
Бродский. Вы знаете, я слышал об этом докладе, но ведь он же был
«секретный», для сведения только членов партии. И этот секрет
соблюдался довольно строго. К примеру, мой дядя, который был членом партии, так
нам ничего и не рассказал. Так что текст доклада я впервые прочел
только здесь, на Западе.
Волков. А какие у вас были ощущения в связи с таким — для многих
неожиданным — посмертным низвержением Сталина?
Бродский. Меня это низвержение, в общем, устраивало. Мне тогда
сколько было — двенадцать лет1, да? Никаких особенных чувств я к Ста-
1 В 1956 году Бродскому было 16 лет.
92 Соломон Волков _
лину не испытывал, это точно. Скорее, он мне порядком надоел. Честное
слово! Ну, везде его портреты! Причем в форме генералиссимуса —
красные лампасы и прочее. И хотя я обожал военную форму, но в случае со
Сталиным мне все время казалось, что тут кроется какая-то лажа. Эта
фуражка с кокардой и капустой, и прочие дела — все это со Сталиным
как-то не вязалось, казалось не очень убедительным. И потом эти усы! И
между прочим, в скобках — знаете, на кого Сталин производил очень
сильное впечатление? На гомосексуалистов! Это ужасно интересно. В
этих усах было что-то такое южное, кавказско-средиземноморское. Такой
папа с усами!
Волков. Я недавно тоже об этом думал, и вот в связи с чем. Из
России в последнее время хлынул поток хроникальных киноматериалов о
Сталине. Раньше их, видно, держали под спудом, а сейчас продают
направо и налево. И я обратил внимание на то, какое впечатление производит
Сталин в этой кинохронике. Он, в отличие от Гитлера или Муссолини, не
пугает. Те кривляются, дергаются, буйно жестикулируют, пытаются
«завести» толпу чисто внешними актерскими приемами. А Сталин ведет себя
сдержанно, спокойно. И от этого его поведение гораздо более
убедительно. Скажу больше: он проецирует какое-то тепло. У тебя действительно
возникает ощущение, что сейчас он тебя обнимет и пригреет. Как сказали
бы американцы — surrogate father figure.
Бродский. То есть о нем совершенно спокойно можно думать как об
отце, да? Скажем, если твой отец никуда не годится, то вот уж этот-то
будет хорошим папой, да?
Волков. Именно так! Именно эти эмоции он вызывает! И я смотрю на
него в этих фильмах и — при том, что уж все о нем знаю! — ничего с
собой поделать не могу.
Бродский. Это очень важно, Соломон! Потому что здесь начинается
чистый Фрейд. Я думаю, что значительный процент поддержки Сталина
интеллигенцией на Западе был связан с ее латентным гомосексуализмом.
Я полагаю, что многие на Западе обратились в коммунистическую веру
именно по этой причине, То есть они Сталина просто обожали!
Волков. И мне кажется, одним из доказательств того эмоционального
впечатления, которое Сталин производил на людей искусства, может
служить знаменитый его портрет, нарисованный сразу после смерти Сталина
Пабло Пикассо. Прекрасный рисунок! Зря на него французская компартия
в свое время ополчилась. По-моему, это была со стороны Пикассо
подлинно спонтанная творческая реакция. Он хотел как художник
откликнуться на событие, которое его потрясло. Как, скажем, в Америке поэты
откликнулись на убийство Джона Кеннеди.
Бродский. Ну, не знаю, не знаю. Про это я ничего вам не могу
сказать. У меня никогда таких чувств не было. На мой вкус, самое лучшее,
что про Сталина написано, это — манделынтамовская «Ода» 1937 года.
Волков. Она мне, кстати, напоминает этот графический портрет
Сталина работы Пикассо, о котором я говорил.
Бродский. Нет, это нечто гораздо более грандиозное. На мой взгляд,
это, может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал
Мандельштам. Более того. Это стихотворение — быть может, одно из
самых значительных событий во всей русской литературе XX века. Так я
считаю.
Волков. Это, конечно, примечательное стихотворение, но все же не
настолько.,.
Бродский. Я даже не знаю, как это объяснить, но попробую. Это
стихотворение Мандельштама — одновременно и ода, и сатира. И из
комбинации этих двух противоположных устремлений возникает совершенно
новое качество. Это фантастическое художественное произведение, там так
много всего намешано!
Волков. Там есть та реакция на Сталина как на отца, о которой мы
говорили. . -;
Разговоры с Иосифом Бродским 93
Бродский. Там есть и совершенно другое. Знаете, как бывало в России
на базаре, когда к тебе подходила цыганка, брала тебя за пуговицу и,
заглядывая в глаза, говорила: «Хошь, погадаю?» Что она делала, ныряя вам
в морду? Она нарушала территориальный императив! Потому что иначе —
кто ж согласится, кто ж подаст? Так вот, Мандельштам в своей «Оде»
проделал примерно тот же трюк. То есть он нарушил дистанцию, нарушил
именно этот самый территориальный императив. И результат — самый
фантастический. Кроме того, феноменальна эстетика этого стихотворения:
кубистическая, почти плакатная. Вспоминаешь фотомонтажи Джона Харт-
фильда или, скорее, Родченко.
Волков. У меня все-таки ассоциации больше с графикой. Может быть,
с рисунками Юрия Анненкова? С его кубистическими портретами
советских вождей?
Бродский. Знаете ведь, у Мандельштама есть стихотворение
«Грифельная ода»? Так вот, это — «Угольная ода»: «Когда б я уголь взял для
высшей похвалы — Для радости рисунка непреложной...» Отсюда и
постоянно изменяющиеся, фантастические ракурсы этого стихотворения.
Волков. Примечательно, что Мандельштам сначала написал
сатирическое стихотворение о Сталине, за которое его, по-видимому, и арестовали
в 1934 году. А «Оду» он написал позднее. Обыкновенно бывает наоборот:
сначала сочиняют оды, а потом, разочаровавшись, памфлеты. И реакция
Сталина была, на первый взгляд, нелогичная. За сатиру Мандельштама
сослали в Воронеж, но выпустили. А после «Оды» — уничтожили.
Бродский. Вы знаете, будь я Иосифом Виссарионовичем, я бы на то
сатирическое стихотворение никак не осерчал бы. Но после «Оды», будь
я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что
он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.
Волков. А что-нибудь еще в русской литературе о Сталине кажется
вам существенным?
Бродский. На уровне «Оды» Мандельштама ничего больше нет. Ведь он
взял, там вечную для русской литературы замечательную тему — «поэт и
царь». И, в конце концов, в этом стихотворении тема эта до известной
степени решена. Поскольку там указывается на близость царя и поэта.
Мандельштам для этого использует тот факт, что они со Сталиным
все-таки тезки. И его рифмы становятся экзистенциальными.
Волков. Мандельштам свою сатиру на Сталина декламировал направо и
налево. А это были времена опасные, можно было загреметь даже за
невинный анекдот. Но поэту обязательно надо почитать свое новое
стихотворение хоть кому-нибудь из знакомых, поделиться. Это для него очень
важно. А вот вы помните, как в первый раз прочли другому человеку
свое стихотворение?
Бродский. Вы знаете, не помню. Действительно, не помню. Одним из
первых был такой ленинградский литератор Яков Гордин, замечательный
человек. Он был среди первых моих литературных знакомств. Помню, как
я читал свои стихи в литобъединении при молодежной газете «Смена».
Руководили этим объединением, помнится, два таких несчастных человека.
Это я вместо того, чтобы сказать «два больших мерзавца».
Волков. А когда вы начали писать стихи?
Бродский. Лет в восемнадцать, более или менее, хотя стихи эти выли
еще те! Мне кажется, что и об этом литобъединении при «Смене» я
услышал от людей в геологической экспедиции. Потому что в этих
экспедициях всегда было много стихопишущих.
Волков. А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?
Бродский. Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый — когда мне
кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами
Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена
занимался самообразованием, ходя в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта
BggHca в переводах Маршака. Мне это все ужасно нрдвилось, но сам я
ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи
94 Соломон Волков
Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А
второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за
сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. В геологических экспедициях о
ту пору подвизался такой поэт — Владимир Британишский, Слуцкого же
и ученик, между прочим. И кто-то мне показал его книжку, которая
называлась «Поиски». Я как сейчас помню обложку. Ну, я подумал, что на эту
же самую тему можно и получше написать. Такая
амбициозность-неамбициозность, что-то вроде этого. И я чего-то там начал сочинять сам. И так
оно и пошло.
Волков. А каковы были ваши эмоции в момент выхода первой ^ашей
книжки стихов? Ведь она вышла по-русски в Америке. Тогда, в 1965
году, такого рода зарубежные публикации были все еще явлением
экстраординарным. У всех в памяти был еще свеж невероятный международный
скандал, разразившийся в связи с изданием «Доктора Живаго» Пастернака
в 1957 году в Италии, а также процесс Синявского—Даниэля в 1965-м,
которых как раз и обвиняли в том, что они печатались на Западе.
Бродский. Да, этот сборник — он назывался «Стихотворения и
поэмы» — вышел в Америке под эгидой Inter-Language Literary Associates. Я
тогда находился в ссылке. Помню, когда я освободился, то мне ее
показали: такая серая книжка, с массой стихотворений. Посмотрел я на нее —
ну, ощущение полной дичи. У меня, вы знаете, было такое вот ощущение:
что это стихи, взятые во время обыска и напечатанные.
Волков. То есть вы к ее составлению отношения не имели?
Бродский. Абсолютно никакого отношения.
Волков. А вторая ваша поэтическая книга, «Остановка в пустыне»? Она
ведь тоже вышла в Америке в русскоязычном издательстве имени Чехова.
Ее-то вы сами составляли?
Бродский. Вы знаете — не очень, не очень. Я помню, что мне эту
книжку составили, и я оттуда чего-то выкинул.
Волков. «Остановка в пустыне» была поделена на разделы: «Холмы»,
«Anno Domini», «Фонтан», «Поэмы», «Горбунов и Горчаков» и «Переводы».
Это ваши названия?
Бродский. Наверное, мои.
Волков. Вы этим названиям придавали какое-то значение?
Бродский. Может быть, да. Но сейчас я этого значения уже не помню.
Ну, может быть, «Anno Domini» — это лирические стихи, посвященные
исключительно любовной драме. С другой стороны, раздел «Поэмы»
озаглавлен неправильно: это, на самом деле, не поэмы, а длинные стихи. И
там есть вещи, которые принадлежат к «Anno Domini» — и тематически,
и хронологически. «Холмы» — это просто более ранние стихи, я полагаю.
Просто мне нравилось это стихотворение — «Холмы». Оно включено в
эту книжку?
Волков. Да.
Бродский. Какой ужас!
Волков. Как-то вы небрежно к своим книгам относитесь, не
по-отечески.
Бродский. Вы знаете, в этом смысле мне очень приятна одна вещь,
которую я когда-то прочитал про художника Утрилло. Он вообще-то был
алкаш, и алкаш очень сильный. В чем мать, Сюзанна Валадон, всячески
Утрилло поощряла. Мадам вообще считала, что она самый главный
художник в семье. Так вот, когда Утрилло приходил на выставку своих картин
и его просили указать — какая картина его, а какая — подделка, то он
этого сделать просто не мог. И не потому, что не понимал, а просто ему
было уже все равно* И потому он и не помнил, когда он написал — или
не написал — ту или иную картину. И я тоже ничего не помню.
Волков. Да, подобные легенды ходят про многих художников. Я что-то
похожее читал про Пикассо. А из отечественных мастеров такое, как
утверждают, случалось с Ильей Ефимовичем Репиным: он тоже якобы не
мог отличить своей собственной работы от подделки.
Разговоры с Иосифом Бродским 95
Бродский. Нуг Илья Ефимович! Тут и эксперт не отличит!
Волков. Позвольте с вами не согласиться. Репин — замечательный
художник. И человек был очень любопытный.
Бродский. Даг хороший художник, особенно в своих мелких работах и
этюдах. Только не надо было ему большие сюжетные полотна сочинять.
Волков. Ну, этюды репинские просто блистательны! А какой он
изумительный рисовальщик! А портреты его? И даже многофигурные
композиции — такие, как «Торжественное заседание Государственного Совета»,
или «Пушкин-лицеист, читающий свои стихи» — меня всегда впечатляли,
когда я их видел в оригинале. Они просто светятся изнутри!
Бродский. «Заседание Государственного Совета» — это,
действительно, замечательная картина. Но есть несколько работ у Репина, которые,
действительно, находятся по ту сторону добра и зла. Скажем, «Бурлаки на
Волге» или тот же «Пушкин-лицеист». Когда вы мне напомнили про эту
картину, я сразу же вспомнил коридор Ленинградского университета. Там
висела картина — правда, не Пушкин, а Ленин, тоже отвечающий на
выпускном экзамене. И это все сидит на сетчатке, слившись в одно
бесконечное серое целое.
Волков. Возвращаясь к вашей книге «Остановка в пустыне»: что вы
ощутили, когда ее увидели? Это был, напомню вам, 1970 год.
Бродский. Да, но стихи там были, естественно, за более ранние годы.
И я помню свои ощущения, когда я посмотрел на эту книжку: я понял,
что второй такой у меня уже в жизни не будет. Потому что ваш
покорный слуга был к этому моменту уже другим человеком.
Волков. В каком смысле?
Бродский. Автор «Остановки в пустыне» — это еще человек с какими-
то нормальными сантиментами. Который расстраивается по поводу потери,
радуется по поводу — ну, не знаю уж, по поводу чего... По поводу
какого-то внутреннего открытия, да? А к моменту выхода книжки я уже точно
знал, что никогда не напишу ничего подобного — не будет ни тех
сантиментов, ни той открытости, ни тех локальных решений.
Волков. Иосиф, коли мы уж помянули художников, которые в
Петербурге — как и во всем мире, впрочем — всегда тяготели к богемному
образу жизни, то я хочу поинтересоваться: а вы в такой жизни
участвовали? Ахматова в свое время весьма увлекалась походами в «Бродячую
собаку». Она, кстати, рассказывала вам о «Бродячей собаке»?
Бродский. Довольно часто, довольно часто.
Волков. И какое впечатление с ее слов вы составили о «Бродячей
собаке»?
Бродский. Что это было такое смрадное место, где собиралась
петербургская богема начала века. Тем не менее впечатление возникало
все-таки немножечко романтичное: полуподвал, своды расписаны Судейкиным...
Волков. Вам нравились стихи Ахматовой о «Бродячей собаке»: «Все мы
бражники здесь, блудницы...»?
Бродский. Стихотворение хорошее, но мне не нравится. Хотя дикция в
этом стихотворении замечательная.
Волков. А у вас никогда не возникало тоски по той, дореволюционной
богемной жизни? Или, может быть, у вас были другие, более
современные представления о том, как должен жить поэт или писатель? Я помню,
что в Ленинграде в 60-е годы многие мечтали о стиле жизни а 1а
Хемингуэй: подойти к стойке бара и мужественно заказать стопку кальвадбса —
или кальв&доса, уж не знаю, как правильно ударение поставить...
Бродский. Кальвадос, кальвадбс. Вы, Соломон, задаете замечательные
вопросы, но я на них просто затрудняюсь ответить... У меня лично
подобной тоски не было. Потому что все это для меня слишком пахло каким-
нибудь Александром Грином, его версией, скажем так, «изящной жизни».
Эта жизнь никаких особенных загадок или шарма для меня не составляла
и не составляет. И, скажем, та же «Бродячая собака» представлялась мне
96 Соломон Волков
всегда куда менее интересным местом, чем трактир у Федора
Михайловича Достоевского.
Волков. А что собой представляла современная вам ленинградская
«изящная жизнь»?
Бродский. Наверное, художники и их мастерские. «Поедем к
художнику в мастерскую!» — так это мне вспоминается. Скажем, у меня были
два знакомых художника, у которых была мастерская в совершенно
замечательном месте, около Академии художеств. Художники были
посредственные, хотя талантливые по-своему, прикладники. Довольно забавные
собеседники, ужасно остроумные. И у них время от времени собиралась
богема, или то, что полагало себя богемой. Лежали на коврах и шкурах.
Выпивали. Появлялись какие-то девицы. Потому что художники — они
чем привлекательны? У них же натурщицы есть, да? По такой
стандартной табели о рангах — натурщица, она как бы лучше, чем простая
смертная. Не говоря уже о чисто порнографическом аспекте всего этого дела.
Волков. А что, был и такой аспект?
Бродский. В основном, шли разговоры, окрашенные эротикой. Такое
легкое веселье или, скорее, комикование. И трагедии, конечно же: все эти
мучительные эмоции по поводу того, кто с кем уходит. Поскольку раскладка
пар была, как всегда, совершенно не та. В общем, такой нормальный
спектакль. Были люди, которые приходили на это просто посмотреть, они были
зрители. А были актеры. Я, например, был актером. Думаю, что и в
«Бродячей собаке» происходило, до известной степени, то же самое.
Волков. А пили крепко?
Бродский. Еще как!
Волков. А что именно пили?
Бродский. Ну, что ни попадя, потому что не всегда были деньги. Как
правило, водочку. Хотя впоследствии, когда нам стало становиться под
тридцать всем, водочка стала заменяться сухим. Что меня сильно бесило,
потому что я сухого вина никогда терпеть не мог.
Волков. Почему же?
Бродский. Потому что от сухого меня, как правило, брала изжога. В
общем, это не было «изящной жизнью». Поскольку «изящная жизнь» —
особенно в ее инженерном варианте — это шампанское, шоколад...
Волков. А коньяк вы пили? Спрашиваю, потому что питаю к коньяку
особенно теплые чувства.
Бродский. Пили — армянский, «Курвуазье», когда он появлялся. Меня
как раз коньяк никогда особенно не занимал. В коньяке меня больше
интересовали сами заграничные бутылки, нежели их содержимое. Потому
что я довольно долго придерживался той русской идеи, что «коньяк
клопами пахнет». И к бренди у меня до сих пор прохладное отношение.
Водочка — другое дело. И виски, когда оно появлялось.
Волков. Откуда же в Ленинграде 60-х годов виски? Я о нем только в
переводной художественной литературе читал. Как, впрочем, и о
«Курвуазье».
Бродский. Виски было будапештского розлива. Что меня даже не
смущало, поскольку этикетка была по-английски. Но самые замечательные
бутылки были из-под джина. Помню, к Володе Уфлянду пришел некий
американ и принес бутылку «Beefeater». Это было довольно давно, году в
1959-м. И вот сидим мы, смотрим на эту картинку: гвардеец в Тауэре во
всех этих красных причиндалах. И тут Уфлянд сделал одно из самых
проникновенных замечаний, которые я помню. Он сказал: «Знаешь, Иосиф,
вот мы сейчас затарчиваем на этой картинке. А они там, на Западе, затар-
чивают, наверное, на отсутствии какой бы то ни было картинки на нашей
водяре».
Волков. Так вроде бы на русской водке есть какая-то картинка —
небоскреб какой-то сталинский!
Бродский. Это вы говорите о гостинице «Москва» на этикетке
«Столичной». А вот на водке просто, «Московская» она называлась, была такая
Разговоры с Иосифом Бродским 97
бело-зеленая картинка: ничего абстрактней на свете представить себег на
мой взгляд, невозможно. И когда ты смотришь на это зеленое с белым, на
эти черные буквы — особенно в состоянии подпития — то очень сильно
балдеешь. Половинка зеленого, а дальше белое, да? Такой горизонт,
иероглиф бесконечности.
АРЕСТЫ, ПСИХУШКИ, СУД
Волков. Иосиф, я хотел расспросить вас о вашем процессе в 1964
году, о ваших арестах и пребывании в советских психушках. Я знаю, что вы
об этом говорить не любите и чаще всего отказываетесь отвечать на
связанные с этим вопросы, но ведь мы сейчас вспоминаем о Ленинграде, и
для меня «дело Бродского» и процесс — это часть ленинградского
пейзажа тех лет. Так что если вы не против...
Бродский. Вы знаете, Соломон, я не за и не против. Но я никогда к
этому процессу всерьез не относился — ни во время его протекания, ни
впоследствии.
Волков. Почему вдруг вся эта машина раскрутилась? Почему именно
Ленинград, почему вы? Ведь после кампании против Пастернака в 1958 году
советские власти некоторое время громких литературных дел не затевали.
Что, по-вашему, за всем этим стояло?
Бродский. Сказать по правде, я до сих пор в это не вдавался, не
задумывался над этим. Но уж если об этом говорить, то за любым делом
стоит какое-то конкретное лицо, конкретный человек. Ведь любую
машину запускает в ход именно человек — чем он, собственно, и отличается
от машины. Так было и с моим делом. Оно было запущено в ход таким
Лернером, царство ему небесное, поскольку он, по-моему, уже умер.
Волков. Это тот Лернер, который в ноябре 1963 года напечатал в
ленинградской газете направленный против вас фельетон
«Окололитературный трутень»?
Бродский. Да, у него были давние «литературные» интересы. Но в тот
момент главная его деятельность заключалась в том, что он руководил
«народной дружиной». Вы знаете, что такое была «народная дружина»?
Это придумали такую мелкую форму фашизации населения, молодых
людей особенно.
Волков. Я знаю. У меня даже был один знакомый дружинник,
редкостный идиот.
Бродский. Главной сферой деятельности этой дружины была гостиница
«Европейская», где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете,
она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, этот
господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений?
Охотились они главным образом за фарцами. И, между прочим, когда эти
дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам — и
деньги, и иконы. Но это неважно...
Волков. Ваш арест в 1964 году ведь был не первым?
Бродский. Нет, первый раз меня взяли, когда вышел «Синтаксис» —
знаете, Алика Гинзбурга мероприятие?
Волков. Это рукописный поэтический журнал, который выпускался в
Москве? Кажется, в конце 50-х годов? И кто вас тогда брал — милиция
или КГБ?
Бродский. КГБ. Это было вообще в незапамятные времена.
Волков. Чего же они тогда от вас хотели?
Бродский. А это совершенно непонятно, чего эти люди хотят. Я
считаю, что эта контора — КГБ — как и все на свете, является жертвой
статистики. То есть крестьянин приходит в поле — у него не сжата
полоска одна. Работяга приходит в цех — его там ждет наряд. А гебешники
приходят в свой офис — у них там ничего, кроме портрета
основоположника или «железного Феликса», нет. Но им чего-то надо ведь делать, для
4 Звезда № 5
98 Соломон Волков
того чтобы как-то свое существование оправдать, да? Отсюда зачастую
все эти фабрикации. Это все происходило во многом не потому, что
советская власть такая нехорошая, или, я не знаю, Ленин или Сталин были
такие злые, или еще какой-нибудь дьявол где-то там крутится, да? Нет,
это просто бюрократия, чисто бюрократический феномен, который — при
полном отсутствии проверяющих инстанций — расцветает самым
махровым цветом и начинает черт знает чем заниматься.
Волков. У меня тоже всегда было ощущение, что КГБ работает на
чисто бюрократической основе.
Бродский. Я думаю, что в принципе идея ВЧК, то есть идея защиты
революции от ее внешних и внутренних врагов — подобная идея более
или менее естественна. Если, конечно, принять естественность
революции — что, в общем, уже вполне неестественно. Но со временем это
неестественное порождение обретает какой-то натуральный, естественный
вид, то есть завоевывает определенное пространство. То есть, когда вы
спите, то ночью должны же запирать дверь на замок, да? Это вполне
естественно. Чека — это такой замок, как и полагается. Вы ставите
человека на часах, и он стоит. Но у этого человека должен быть какой-то
командир, а у этого командира — еще кто-то, за ним надзирающий, и так
далее. А в случае с КГБ все произошло совершенно наоборот. То есть за
этим часовым догляду никакого не было. Он и заснуть мог, и тебя же
штыком заколоть мог. И начиналась кутерьма! Я думаю, девяносто
процентов деятельности госбезопасности — это просто фабрикация дел. Вы ведь
встречали, наверное, людей, которые сами себе придумывают занятие,
лишь бы чем-нибудь заняться?
Волков. Сколько угодно!
Бродский. Так вот, гебешники — это именно те люди, которые
придумывают себе занятие, потому что прямых дел у них, в общем, нет. Ну кто
там в России вообще занимается свержением государственного строя? Да
никто!
Волков. Во всяком случае, на нашей памяти...
Бродский. Да, на нашей памяти. Может быть, если до тридцать
седьмого года кому-то и приходило в голову поставить наверху кого-нибудь
другого, то после тридцать седьмого подобные идеи вряд ли уж
возникали. И ни о каком оружии на руках у населения речи уже идти не могло.
Может быть, в порядке исключения. И с подобными делами вполне могла
бы справиться милиция. Но не тут-то было! И поскольку эти чуваки из
госбезопасности существуют, то они организуют систему доносов. На
основании доносов у них собирается какая-то информация. А на основании
этой информации уже что-то можно предпринять. Особенно это удобно,
если вы имеете дело с литератором, да? Потому что на каждого месье
существует свое досье, и это досье растет. Если же вы литератор, то это
досье растет гораздо быстрее — потому что туда вкладываются ваши
манускрипты: стишки или романы, да?
Волков. То есть вы сами производите материал для досье
госбезопасности!
Бродский. И в конце концов ваше дело начинает занимать на гебешной
полке неподобающее ему место. И тогда человека надо хватать и что-то с
ним делать. Так это и происходит: некая, как бы это сказать,
неандертальская версия компьютера. То есть когда поступает избыток информации,
человека берут и начинают его раскручивать, согласно ихнему
прейскуранту. Все очень просто.
Волков. Значит, ваши неприятности с КГБ начались с момента
появления ваших стихов в «Синтаксисе»?
Бродский. Да, а потом было так называемое «дело» Уманского.
Волков. Насколько я помню, дело Уманского упорно муссировалось
властями на вашем процессе. А в чем именно оно заключалось?
Бродский. А оно, между прочим, тоже ни в чем не заключалось. Все
началось, когда мне было лет восемнадцать, а Шурке Уманскому, навер-
Разговоры с Иосифом Бродским 99
ное, лет двадцать. И мы познакомились с человеком по имени Олег
Шахматов. Он был старше нас, уже отслужил в армии, был там летчиком. Из
армии его выгнали — то ли по пьянке, то ли потому, что он за
командирскими женами бегал. Может быть, и то, и другое. Он мотался по стране,
не находил себе места, потом каким-то образом сошелся с Уманским и
устроился на работу в Ленинграде — кажется, в геофизическую
обсерваторию имени Воейкова. А Уманский больше всего на свете интересовался
философией, йогой и прочими подобными делами. Дома у него была
соответствующая библиотека. И Шахматов начал читать все эти книжки.
Представляете себе, что происходит в голове офицера советской армии,
военного летчика к тому же, когда он впервые в жизни берет в руки Гегеля,
Рамакришну, Вивекананду, Бертрана Рассела и Карла Маркса?
Волков. Нет, не могу.
Бродский. У него в голове происходит полный бенц! Между тем
Шахматов был человеком весьма незаурядным: колоссальная к музыке
способность, играл на гитаре, вообще талантливая фигура. Общаться с ним было
интересно. Потом произошло вот что: он отлил в галоши и бросил их в
суп на коммунальной кухне в общежитии, где жила его подруга, — в
знак протеста против того, что подруга не пускала его в свою комнату
после двенадцати часов ночи. На этом Шахматова попутали, дали ему год
за хулиганство. Он загремел, потом освободился, опять приехал в
Ленинград. Я к нему хорошо относился, потому что мне с ним было очень
интересно. Когда вам двадцать лет, вам все интересно. А тут — пестрая
биография, летчик. Все как полагается.
Волков. Действительно, пестрая биография, ничего не скажешь!
Бродский. Потом Шахматов снова уехал и объявился в Самарканде,
где, сбежав со своей собственной свадьбы, стал учиться игре на гитаре в
местной консерватории и жить со своей преподавательницей, которая
была довольно замечательная дама, армянка. Одновременно он преподавал
музыку в местном Доме офицеров. И вот он стал призывать меня в
гости — знаете, эти цветастые письма из Средней Азии?
Волков. Догадываюсь. Я ведь в Средней Азии родился, в Ходженте.
Бродский. А мне в Среднюю Азию всю дорогу хотелось! Тут я
заработал какие-то деньги на телевидении, фотографиями, и смог отправиться
в Самарканд. Мы с Шахматовым были там крайне неблагополучны: ни
крыши над головой не было, ни черта. Ночевали бог знает где. Вся эта
история была, между прочим, чистый роман-эпопея. Короче, в один
прекрасный день, когда Шахматов в очередной раз жаловался мне на полное
свое неблагополучие (а он считал, что очень натерпелся от советской
власти), нам пришла в голову идея — не помню, кому именно... скорее всего,
мне... Короче, я говорю Шахматову: «Олег, будь я на твоем месте, я бы
просто сел з один из этих маленьких самолетов, вроде ЯК-12, и отвалил
бы в Афганистан. Ведь ты же летчик! А в Афганистане дотянул, куда
бензину бы хватило, а потом пешком просто бы дошел до ближайшего
города — до Кабула, я не знаю».
Волков. И как Шахматов на эту идею отреагировал?
Бродский. Он предложил бежать в Афганистан вдвоем. План был
таков. Мы покупаем билеты на один из этих маленьких самолетиков.
Шахматов садится рядом с летчиком, я сажусь сзади, с камнем. Трах этого
летчика по башке. Я его связываю, а Шахматов берет штурвал. Мы
поднимаемся на большую высоту, потом планируем и идем над границей, так
что никакие радары нас бы не засекли.
Волков. Это же киплинговская эскапада!
Бродский. Не знаю, насколько этот план был реален, но мы его
обсуждали всерьез. Шахматов все-таки был старше меня лет на десять, да
вдобавок был летчиком. Так что он должен был знать, о чем идет речь.
Волков. Насколько я знаю, в вашем деле побег, как таковой, не
фигурировал, а только подготовка к нему. Что же вас остановило?
100 Соломон Волков
Бродский. Дело в том, что изначально это была все-таки моя идея. И
я, конечно, подонок и негодяй. Потому что, когда мы уже купили билеты
на этот самолет — все четыре билета, все три сиденья, как полагается, —
я вдруг передумал.
Волков. Испугались?
Бродский. Нет, все было по-другому. За час до отлета я на сдачу — у
меня рубль остался — купил грецких орехов. И вот сижу я и колю их
тем самым камнем, которым намечал этого летчика по башке трахать. А
по тем временам, начитавшись Сент-Экзюпери, я летчиков всех обожал. И
до сих пор обожаю. Вообще, летать — это такая моя сверхидея. И когда
я приехал в Штаты, я в первые три или четыре месяца даже брал
уроки пилотирования. И даже летал — садился и взлетал! Ну, это
неважно... Колю я, значит, эти орехи и вдруг понимаю, что орех-то внутри
выглядит как...
Волков. Человеческий мозг!
Бродский. Именно так. И я думаю — ну, с какой стати я его буду
бить по голове? Что он мне плохого сделал, в конце концов? И, главное,
я этого летчика еще увидел... И вообще, кому все это надо — этот
Афганистан? Родина—не родина — этих категорий, конечно, не было. Но я вдруг
вспомнил девушку, которая у меня о ту пору была в Ленинграде. Хотя она
уже была замужем... Я понял, что никогда ее не увижу. Подумал, что еще
кого-то не увижу — друзей, знакомых. И это меня задело, взяло за
живое. В общем, домой захотелось. В конце концов — вокруг Средняя Азия,
а я все-таки белый человек, да? Словом, я сказал Олегу, что никак не
могу пойти на этот номер. И мы разными путями вернулись в
Европейскую часть СССР. Потом я видел Шахматова в Москве, где он более или
менее бедствовал. А через год его взяли с револьвером в Красноярске.
Волков. Это и было началом дела Уманского?
Бродский. Да, потому что Шахматов — видимо, испугавшись, что ему
дадут еще один срок, — заявил, что объяснит факт хранения револьвера
только представителю госбезопасности. Каковой представитель был ему
немедленно предоставлен, потому что в России ничего проще нет. Там это
как здесь quick coin laundry*.
Волков. В судебных материалах ваша идея побега квалифицировалась
как «план измены Родине» или что-то в этом роде. То есть властям об
этом было все известно, так?
Бродский. Да, потому что Шахматов этому представителю
госбезопасности все рассказал. Винить его за это не приходится, поскольку он как
бы шкуру свою спасал, но некоторым из нас досталось довольно солоно,
особенно Уманскому. Поскольку Шахматов поименовал всех, кого он
знал, объяснив, что они большие враги советской власти. И нас всех стали
брать. Человек двадцать вызвали в качестве свидетелей. Меня тоже
вызвали в качестве свидетеля, а оставили уже в качестве подозреваемого.
Ну, нормально.
Волков. Как же вам удалось тогда выкрутиться?
Бродский. Меня, подержав, выпустили, поскольку оказалось после
допроса двадцати человек, что единственное показание против меня —
самого же Шахматова! А это, даже по советской юридической системе,
было не совсем комильфо. С Уманским же произошла история несколько
похуже, потому что против него показал, во-первых, сам Шахматов, а
во-вторых, жена Уманского и ее любовник.
Волков. Значит, цепочка к процессу Бродского протянулась
непосредственно от дела Уманского?
Бродский. Я думаю, что на самом-то деле все было гораздо интереснее
и сложнее. Но ни вдумываться в это, ни разбираться в этом не хочу. Не
«Быстрая прачечная» — прачечная самообслуживания.
Разговоры с Иосифом Бродским 101
желаю. Поскольку меня совершенно не интересуют причины. Меня всегда
интересуют следствия. Потому что следствия всегда наиболее безобразны.
То есть — по крайней мере, зрительно — они куда занятней.
Волков. Возвращаясь к этому чертику из табакерки, Лернеру — откуда
ему пришла в голову идея писать фельетон? Ведь он вовсе не был
журналистом по профессии.
Бродский. Видимо, это была не собственная идея Лернера. Его,
видимо, науськала госбезопасность. Поскольку мое досье все росло и росло.
И, полагаю, пришла пора принимать меры. Что касается Лернера, то он
вообще был никто. Насколько я помню, у него было такое боевое
прошлое в госбезопасности. Ну, может быть, не такое уж и боевое, не знаю.
Вообще, такой отставной энтузиаст со слезящимся глазом. Один глаз у
него, по-моему, даже был искусственный. Все, как полагается! Полная
катастрофа! И ему, естественно, хотелось самоутвердиться. Это совпало с
интересами госбезопасности. И понеслось! А уж когда меня попутали в
третий раз, тогда они уже припомнили мне все — и «Синтаксис», и Уман-
ского, и Шахматова, и Самарканд, и всех, с кем мы там встречались.
Волков. А когда на вас все это свалилось — третий арест, процесс —•
как вы все это восприняли: как бедствие? Как поединок? Как
возможность выйти на конфронтацию с властью?
Бродский. На этот вопрос очень трудно отвечать, потому что трудно не
поддаться искушению интерпретировать прошлое с сегодняшних позиций.
С другой стороны, у меня есть основания думать, что именно в этом аспекте
особенной разницы между моими ощущениями тогда и сейчас — нет. То
есть я лично этой разницы не замечаю. И я могу сказать, что не ощущал все
эти события ни как трагедию, ни как мою конфронтацию с властью.
Волков. Неужели вы не боялись?
Бродский. Вы знаете, когда меня арестовали в первый раз, я был
сильно напуган. Ведь вас берут обыкновенно довольно рано, часов в шесть
утра, когда вы только из кроватки, тепленький, и у вас низкий защитный
рефлекс. И, конечно, я сильно испугался. Ну, представьте себе: вас
привозят в Большой дом, допрашивают, после допроса ведут в камеру.
Волков. А что — камеры находятся прямо там, в Большом доме?
Бродский. Вы что, не знаете? Ну, я могу вам рассказать. Большой
дом — это довольно интересное предприятие. В том смысле, что он
физически воплощает эту идею «вещи в себе». То есть Большой дом имеет —
как бы это сказать? — свой периметр, да? Большой дом построен как
такой квадрат, внутри которого существует еще один квадрат. И
внутренний квадрат сообщается с внешним посредством Моста Вздохов.
Волков. Как в Венеции?
Бродский. Именно! В Большом доме этот мост построен, если не
ошибаюсь, на уровне второго этажа — такой коридор между вторым и
третьим этажом. И по нему вас переводят из внешнего здания во внутреннее,
которое и есть собственно тюрьма. И самый страшный момент наступает,
собственно говоря, после допроса, когда вы надеетесь, что вас сейчас
отпустят домой. И вы думаете: вот сейчас выйду на улицу! Поскорей бы!
И вдруг вы понимаете, что вас ведут совершенно в другую сторону!
Волков. А каков дальнейший тюремный ритуал?
Бродский. Дальше вам говорят: «Руки за спину!» И ведут. И перед
вами вдруг начинают отворяться двери. Вам ничего не говорят, вы сами
все понимаете. Чего уж тут говорить! Никакие интерпретации здесь
невозможны.
Волков. Почти по Сьюзен Зонтаг — «Against interpretation»!*
Бродский. Наконец, тот, кто вас довел до конца коридора, по этому
Мосту Вздохов, сдает вас местному дежурному у двери внутренней тюрь-
«Против интерпретации» {англ).
102 Соломон Волков
мы. Этот дежурный, вкупе с помощником, вас обыскивает. После чего у
вас вынимают шнурки из ботинок. И ведут далее. Меня, например,
привели на третий этаж. Между прочим, моя камера располагалась над
ленинской камерой, если я не ошибаюсь. Когда меня вели, то сказали, чтобы я
в ту сторону не смотрел. Я пытался выяснить, почему. И мне разъяснили,
что вот в той камере сидел сам Ленин, и мне, в качестве врага, смотреть
на это совершенно не полагается.
Волков. А разве Большой дом такое старое здание, что в нем еще
Ленин мог сидеть?
Бродский. Внутреннее здание существовало раньше, еще до
революции. А внешнее построено уже при большевиках. По-моему, где-то в
двадцатые годы. Когда ни о каком сталинском терроре еще, казалось бы, не
было и речи. То есть чуваки уже тогда знали, к чему они стремились. И
над созданием этого внешнего здания трудилось много замечательных
людей. По-моему, даже Александр Бенуа принимал участие в постройке. Но,
может быть, я зря клеплю на Бенуа.
Волков. Бенуа уехал в Париж, если не ошибаюсь, в 1926 году. Но это
можно проверить...1
Бродский. Если в этом есть необходимость... Короче, вас приводят в
камеру. И когда меня в первый раз в жизни привели в камеру, то мне,
между прочим, очень там понравилось. Действительно, понравилось!
Потому что это была одиночка.
Волков. А что, дверь в камеру действительно захлопывается с таким
зверским лязгом, как это происходит в кинофильмах из тюремной жизни?
Бродский. Да, именно с таким лязгом.
Волков. Ну, вот вы в одиночной камере Большого дома. Опишите ее
для меня.
Бродский. Ну, кирпичные стены, но они замазаны масляной
краской — если не ошибаюсь, такого зелено-стального цвета. Потолочек
белый, а может быть, даже серый, я не помню. Вас запирают. И вы
оказываетесь тет-а-тет со своей лежанкой, умывальничком и сортиром.
Волков. А какого размера камера?
Бродский. Если не ошибаюсь, восемь или десять шагов в длину.
Примерно как эта моя комната здесь, в Нью-Йорке, но ^же в два раза. Что
же в ней было? Тумбочка, умывальник, очко. Что еще?
Волков. А что это такое — «очко»?
Бродский. Очко? Это дыра в полу, это уборная. Я не понимаю, где вы
жили, Соломон?!
Волков. В это время уже жил в Ленинграде, в том же самом городе,
где и вы, в интернате музыкальной школы при консерватории. И такого
слова — «очко» — никогда не слышал.
Бродский. Что еще? Окно, сквозь которое вы ничего не можете
увидеть. Потому что там, кроме, как полагается, решетки, еще снаружи
намордник. Сразу объясняю: это такой деревянный футляр, чтобы вы не
могли высунуться, скорчить кому-нибудь рожу или помахать ручкой. И
вообще, чтобы вам было максимально неприятно.
Волков. Лампа стоит на тумбочке?
Бродский. Нет, лампочка висит, вделанная в потолок. И она тоже
забрана решеткой, чтобы вы не вздумали ее разбить. В двери, естественно,
глазок и кормушка.
Волков. Кормушка открывается вовнутрь, как в фильмах?
Бродский. Да, вовнутрь. Но дело в том, что, пока я там сидел, я не
видел, как она открывается. Поскольку это была следственная тюрьма. И
меня там по двенадцать часов держали на допросах. Так что еду, когда я
1 Большой дом построен в 1931—1932 гг., архитектор Н. А. Троцкий. Бенуа
участия в постройке не принимал, помогал Троцкому Е. Е. Лансере.
Разговоры с Иосифом Бродским 103
возвращался в камеру, я находил уже стоящей на тумбочке. Что было с
их стороны довольно интеллигентно.
Волков. А что за еда была?
Бродский. Еда была банальная, то есть незатейливая. Помню, один раз
я получил котлетку, что меня очень сильно обрадовало. Ну, про тюремную
еду говорить — это смех и грех, да? Да и вообще, во время следствия
вас кормят более или менее прилично — если сравнить с тем, как вас
кормят в настоящей тюрьме.
Волков. А когда вас арестовали по делу Уманского, то опять повезли
в Большой дом?
Бродский. Да. Но в третий раз я миновал Большой дом. Меня попутали
на улице и отвезли в отделение милиции. Там держали, кажется, около
недели. После чего меня отправили в сумасшедший дом на Пряжке, на
так называемую судебно-психиатрическую экспертизу. Там меня держали
несколько недель. И это было самое худшее время в моей жизни.
Волков. Я понимаю, что об этом вспоминать нелегко. И на вашем
месте я, вполне вероятно, тоже отказывался бы отвечать на вопросы об этом
периоде. Но в данном случае я выступаю как историк культуры, если
угодно. Как хроникер культуры. И я бы хотел узнать о вашем пребывании
в психушках несколько подробнее. Сколько раз вы там оказывались?
Бродский. Ну... два раза...
Волков. Когда именно?
Бродский. Первый раз — в декабре 1963 года. Второй раз... В каком
же месяце это было? В феврале-марте 1964-го. И я даже все это
стихами описал, что называется. Знаете — «Горбунов и Горчаков»?
Волков. Как в стихах — знаю. А теперь опишите, как это было на
самом деле. Меня особенно интересует второй раз, когда власти вас
отправили на принудительную судебно-психиатрическую экспертизу.
Бродский. Ну, это был нормальный сумасшедший дом. Смешанные
палаты, в которых держали и буйных, и не буйных. Поскольку и тех, и
других подозревали...
Волков. В симуляции?
Бродский. Да, в симуляции. И в первую же мою ночь там человек в
койке, стоявшей рядом с моей, покончил жизнь самоубийством. Вскрыл
себе вены. Помню, как я там проснулся в три часа ночи: кругом суматоха,
беготня. И человек лежит в луже крови. Каким образом он достал
бритву? Совершенно непонятно...
Волков. Ничего себе первое впечатление!
Бродский. Нет, первое впечатление было другое. И оно почти свело
меня с ума, как только я туда вошел, в эту палату. Меня поразила
организация пространства там. Я до сих пор не знаю, в чем там было дело: то
ли окна немножко меньше обычных, то ли потолки слишком низкие. То
ли кровати слишком большие. А кровати там были такие железные,
солдатские, очень старые, чуть ли не николаевского еще времени. В общем,
налицо было колоссальное нарушение пропорций. Как будто вы попадаете
в какую-то горницу шестнадцатого века, в какие-нибудь Поганкины
палаты, а там стоит современная мебель.
Волков. Утки?
Бродский. Ну, уток там как раз и не было. Но это нарушение
пропорций совершенно сводило меня с ума. К тому же, окна не открываются, на
прогулку не водят, на улицу выйти нельзя. Там всем давали свидания с
родными, кроме меня.
Волков. Почему?
Бродский. Не знаю. Вероятно, считали меня самым злостным там.
Волков. Я хорошо понимаю это ощущение полной изоляции. Но ведь и
в тюрьме в одиночке было не слаще?
Бродский. В тюремной камере можно было вызвать надзирателя, если
с вами приключался сердечный припадок или что-то в этом роде. Можно
было позвонить — для этого существовала такая ручка, которую вы дерга-
104 Соломон Волков
ли. Беда заключалась в том, что если вы дергали эту ручку второй раз, то
звонок уже не звонил. Но в психушке гораздо хуже, потому что вас там
колют всяческой дурью и заталкивают в вас какие-то таблетки.
Волков. А уколы — это больно?
Бродский. Как правило, нет. За исключением тех случаев, когда вам
вкалывают серу. Тогда даже движение мизинца причиняет вам
невероятную физическую боль. Это делается для того, чтобы вас затормозить,
остановить, чтобы вы абсолютно ничего не могли делать, не могли
пошевелиться. Обычно серу колют буйным, когда они начинают метаться и
скандалить. Но кроме того, санитарки и медбратья таким образом просто
развлекаются. Я помню, в этой психушке были молодые ребята с
заскоками, попросту — дебилы. И санитарки начинали их дразнить. То есть
заводили их, что называется, эротическим образом. И как только у этих ребят
начинало вставать, сразу же появлялись медбратья и начинали их
скручивать и колоть серой. Ну, каждый развлекается как может. А там, в
психушке, служить скучно, в конце концов.
Волков. Санитары сильно вас там допекали?
Бродский. Ну, представьте себе: вы лежите, читаете — там, я не знаю,
Луи Буссенара — вдруг входят два медбрата, вынимают вас из станка,
заворачивают вас в простынь и начинают топить в ванной. Потом они из
ванной вас вынимают, но простыни не разворачивают. И эти простыни
начинают ссыхаться на вас. Это называется «укрутка». Вообще, было
довольно противно. Довольно противно,.. Русский человек совершает жуткую
ошибку, когда считает, что сумдом лучше, чем тюрьма. Между прочим, «от
сумы да от тюрьмы не зарекайся», да? Ну, это было в другое время...
Волков. А почему, по-вашему, русский человек полагает, что сумдом
все-таки лучше тюрьмы?
Бродский. Он из чего исходит? Он исходит из того — и это
нормально, — что кормежка лучше. Действительно, кормежка в сумдоме лучше:
иногда белый хлеб дают, масло, даже мясо.
Волков. И, тем не менее, вы настаиваете, что в тюрьме все-таки лучше?
Бродский. Да, потому что в тюрьме, по крайней мере, вы знаете, чтб
вас ожидает. У вас срок — от звонка до звонка. Конечно, могут навесить
еще один срок. Но могут и не навесить. И в принципе ты знаешь, что
рано или поздно тебя все-таки выпустят, да? В то время как в
сумасшедшем доме ты полностью зависишь от произвола врачей.
Волков. Я понимаю, что этим врачам вы доверять не могли...
Бродский. Я считаю, что уровень психиатрии в России — как и во
всем мире — чрезвычайно низкий. Средства, которыми она пользуется, —
чрезвычайно приблизительные. На самом деле, у этих людей нет никакого
представления о подлинных процессах, происходящих в мозгу и нервной
системе. Я, к примеру, знаю, что самолет летает, но каким именно
образом это происходит, представляю себе довольно слабо. В психиатрии
схожая ситуация. И поэтому они подвергают вас совершенно чудовищным
экспериментам. Это все равно что вскрывать часовой механизм колуном,
да? То есть вас, действительно, могут бесповоротно изуродовать, в то
время как тюрьма — ну, что это такое, в конце концов? Недостаток
пространства, возмещенный избытком времени. Всего лишь.
Волков. Я вижу, что к тюрьме вы как-то приноровились, чего нельзя
сказать о психушке.
Бродский. Потому что тюрьму можно более или менее перетерпеть.
Ничего особенно с вами там не происходит: вас не учат никого
ненавидеть, не делают вам уколов. Конечно, в тюрьме вам могут дать по морде
или посадить в шизб...
Волков. А что такое шизо?
Бродский. Штрафной изолятор! В общем, тюрьма — это нормально,
да? В то время как сумдом... Помню, когда я переступил порог этого
заведения, первое, что мне сказали: «Главный признак здоровья —- это
нормальный крепкий сон». Я себя считал абсолютно нормальным. Но я не
Разговоры с Иосифом Бродским 105
мог уснуть! Просто не мог уснуть! Начинаешь следить за собою, думать о
себе. И в итоге появляются комплексы, которые совершенно не должны
иметь места. Ну, это неважно...
Волков. Расскажите о Крестах. Ведь само это название — часть петер-
бургско-ленинградского фольклора, как и Большой дом.
Бродский. Чисто визуально Кресты — это колоссальное зрелище. Я
имею в виду не внутренний двор, потому что он довольно банальный. Да
я его и видел, работая в морге. А вот вид изнутри! Потому что эту
тюрьму построили где-то в конце девятнадцатого века. И это не то чтобы арт
нуво, но все-таки: все эти галереи, пружины, проволока...
Волков. Похоже на Пиранези?
Бродский. Чистый Пиранези! Абсолютно! Такой — а-ля рюсс. Даже не
а-ля рюсс, а с немецким уклоном. Похоже на Путиловский завод.
Красный кирпич везде. В общем, довольно приятно. Но потом было уже менее
интересно, потому что меня поместили в общую камеру, где нас было
четыре человека. Это уже сложнее, ибо начинается общение. А в
одиночке всегда гораздо лучше.
Волков. А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?
Бродский. Ну, когда меня вводили в Кресты в первый раз, то я был в
панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники
не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых
эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну, а в третий раз это
уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное — это арест.
Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас
обыскивают. Потому что вы еще ни там, ни сям. Вам кажется, что вы еще
можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все
неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле.
Волков. Что вы имеете в виду?
Бродский. Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим
корешам, что тюрьма — это не столь уж альтернативная реальность, чтобы так
ее опасаться. Жить тихо, держать язык за зубами — и все это из-за
боязни тюрьмы? Бояться-то особенно нечего. Может быть, мы этого
ничего уже не боялись потому, что мы были другое поколение? Может быть,
у Хае порог страха был немножечко ниже, да?
Волков. Вы хотите сказать — выше?
Бродский. В общем, когда моложе — боишься меньше. Думаешь, что
перетерпеть можешь больше. А потому перспектива потери свободы не
так уж сводит тебя с ума.
Волков. А как у вас сложились отношения со следователями?
Бродский. Ну, я просто ни на какое общение не шел, ни на какие
разговоры. Просто держал язык за зубами. Это их выводило из себя. Тут
они на тебя и кулаками стучать, и по морде бить...
Волков. Что, действительно били?
Бродский. Били. Довольно сильно, между прочим. Несколько раз.
Волков. Но ведь это было время, как тогда любили говорить,
сравнительно вегетарианское. И вроде бы бить не полагалось?
Бродский. Мало ли что не полагалось.
Волков. А разве нельзя было эти побои каким-то законным образом
обжаловать?
Бродский. Каким? Это, знаете ли, было еще до расцвета
правозащитного движения.
Волков. Многие из нас, кто на самом процессе Бродского не был,
знакомы* тем не менее, с его ходом по стенографическим записям,
сделанным в зале суда журналисткой Фридой Вигдоровой.1 Эти записи
широко ходили в российском самиздате. Они аккуратно отражают ход
судебного разбирательства?
Записи Ф. Вигдоровой были не стенограммой, а именно журналистскими записями.
106 Соломон Волков
Бродский. Аккуратно, но там ведь не все. Там, может быть, одна
шестая процесса. Потому что ведь ее выставили из зала довольно быстро.1
А уж потом начались наиболее драматические, наиболее замечательные
эпизоды.
Волков. Я считаю эти записи выдающимся документом.
Бродский. Вы, может быть, считаете, а я — нет. Не говоря уж о том,
что этот документ был с тех пор напечатан тысячу раз. Не так уж это все
и интересно, Соломон. Поверьте мне.
Волков. Ну, об интересе этого документа как раз и свидетельствует
тот факт, что он был опубликован по всему миру. И с тех пор
цитировался бесчисленное количество раз.
Бродский. Мне повезло во всех отношениях. Другим людям
доставалось гораздо больше, приходилось гораздо тяжелее, чем мне.
Волков. Особенность этого процесса была в том, что судили поэта. В
России поэт — фигура символическая, особенно талантливый. И никакому
другому русскому поэту вашего ранга в тот период так же сильно от
властей не досталось.
Бродский. Ну, я тогда не был поэтом никакого ранга. Во всяком
случае, не с моей собственной точки зрения. Может быть, с точки зрения —
не знаю уж там, Господа Бога...
Волков. Вас в России тогда не печатали, но читали и почитали, потому
что стихи ваши достаточно широко расходились в самиздате. О большем
признании в тот момент и мечтать, наверное, нельзя было. Власти более или
менее представляли себе, кого они судят. Вы что, хотели бы, чтобы они
устроили вам процесс в тот момент, когда вы получите Нобелевскую премию?
Бродский. Можно было бы!
Волков. Процесс над вами пришелся на исторически очень важный для
России момент. В тот период у многих были упования, что дело идет к
большей свободе. Хрущев разрешил напечатать «Один день Ивана
Денисовича» Солженицына. Начали устраивать какие-то выставки, играть
современную музыку. Я хорошо помню это ощущение каких-то ожиданий,
Бродский. Ну, это был уже конец хрущевского периода. Его же как
раз в октябре 1964 года и скинули.
Волков. А когда перечитываешь стенограмму Вигдоровой, понимаешь,
что все эти надежды были наивными. У меня лично при чтении записей
Вигдоровой волосы встают дыбом.
Бродский. Ну, это напрасно.
Волков. Потому что воочию видишь, как эта государственная машина
движется, подминая под себя все независимое, творческое,
свободолюбивое. Она идет как бульдозер.
Бродский. Видите ли, мне с самого начала процесса было ясно, что они
хозяева. И поэтому они вправе на вас давить. Вы становитесь для них
инородным телом, и в этот момент на вас автоматически начинают
действовать все соответствующие физические законы — изоляции, сжатия,
вытеснения. И ничего в этом экстраординарного нет.
Волков. Вы оцениваете это все так спокойно сейчас, задним числом!
И, простите меня, этим тривиализируете значительное и драматичное
событие. Зачем?
Бродский. Нет, я не придумываю! Я говорю об этом так, как на самом
деле думаю! И тогда я думал так же. Я отказываюсь все это
драматизировать!
Волков. Я понимаю, это часть вашей эстетики. Но стенограмма
Вигдоровой тоже, в общем, не драматизирует происходящего. Она не нагнетает
эффектов. И все-таки она производит потрясающее впечатление. При том,
1 Бродский ошибся — Ф. Вигдорова присутствовала на суде до самого конца. В
какой-то момент судья запретила ей вести записи, но и этот период разбирательства
был потом восстановлен по памяти несколькими свидетелями.
Разговоры с Иосифом Бродским 107
что — как вы утверждаете — в записи Вигдоровой самая драматическая
часть процесса не попала.
Бродский. На мой взгляд — да.
Волков. И самое для меня в этих записях страшное — это реакция
залаг так называемых «простых людей».
Бродский. Ну, зал-то наполовину состоял из сотрудников
госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в
кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было! Мой
процесс — это тоже, кстати, то еще кино было! Кинокомедия! И эта
комедия была куда занятней, чем то, что описала Вигдорова. Самое
смешное, что у меня за спиной сидели два лейтенанта, которые с интервалом
в минуту, если не чаще, говорили мне — то один, то другой: «Бродский,
сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как
следует!», «Бродский, сидите прилично!» И я очень хорошо помню: эта
фамилия — «Бродский», после того как я услышал ее бесчисленное
количество раз — и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и
от свидетелей — потеряла для меня всякое содержание. Это как в дзен-
бу/удизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает. Эта идея даже
имеет прикладное применение. Если ты, скажем, хочешь отделаться от
мысли о Джордже Вашингтоне, повторяй: «Джордж Вашингтон, Джордж
Вашингтон, Джордж Вашингтон...» На семнадцатый раз — может, и
раньше, потому что для меня, скажем, это имя иностранное — мысль о
Джордже Вашингтоне становится полным абсурдом. Таким же абсурдом быстро
стал для меня и процесс. Единственное, что на меня тогда, помню,
произвело впечатление, это выступления свидетелей защиты — Адмони, Эткин-
да. Потому что они говорили какие-то позитивные вещи в мой адрес. А я,
признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал. И поэтому
был даже немножко всем этим тронут. А во всем остальном это был
полный зоопарк. И, поверьте, никакого впечатления все это на меня не
произвело. Действительно, никакого!
Волков. В связи с процессом я хочу вас спросить еще об одной вещи.
На суде поминался ваш юношеский дневник, в котором вы якобы
«поносили Маркса и Ленина». Вы в России вели дневник?
Бродский. Да нет, с какой стати? Какой вообще русский человек
может позволить себе вести дневник? Мальчишкой, когда мне было лет
14—15, я попытался вести нечто вроде дневника, в который я записывал
мои собственные замечания по поводу советской власти,
представлявшиеся мне остроумными. И не более того. Теперь все это находится в
архивах КГБ. А никакого другого дневника не было.
Волков. А здесь, на Западе, вы никогда не пробовали завести дневник?
Бродский. Вы знаете, пробовал. И даже совсем недавно. Но я решил,
что уж если я его буду вести, то а-ля государь император —
по-английски. То есть как Николаша вел. И что-то я там даже начал записывать.
Но, в общем, нет, дневника я в итоге ни в коем случае не веду. Ну,
как-то не до этого. Нет нужного покоя. Для ведения дневника нужна
жизнь а-ля Лев Николаевич Толстой, да?
Волков. В Ясной Поляне?
Бродский. Да, в собственной усадьбе. Где жизнь идет размеренно.
Чтобы вести дневник, нужен какой-то установившийся быт. А этого у
меня нет.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
АРМЕЙСКИЕ ПИСЬМА К ОТЦУ
В августе 1995 года отец отдал мне свой диктофон: «Пусть будет у тебя. Этот
диктофон мне подарил Сережа, когда я ему сказал, что по ночам мне стало трудно
вскакивать к пишущей машинке».
В течение нескольких вечеров я записывала на крошечные кассеты то, что отец
рассказывал о своей жизни, о моем брате Сергее Довлатове, о разном.
Вместе с диктофоном отец дал мне большой желтый пакет. В нем были письма.
На кассете осталась такая запись:
— Меня не будет, ты их опубликуешь. Здесь больше ста Сережиных писем.
Отрывки из некоторых я комментировал в своих статьях о нем.
— Ты считаешь, что их корректно публиковать?
— Что значит корректно? У писателей публикуются письма. Я не совсем понял
твой вопрос. Ты что, считаешь, что Сережа недостоин такой публикации?
— Нет, не в этом дело. Просто переписка дело интимное, письма принадлежат
двум людям — тому, кто их написал, и адресату. Это щепетильный вопрос.
— Видишь ли, я не считаю, что письма принадлежат двум людям. Они
принадлежат тому, кому адресованы. Ведь Пушкин же не писал какому-нибудь проходимцу,
или чужому человеку, или нестоящему. Я стопроцентно убежден в том, что Сережа
был сторонником открытости писем. Другое дело, что он был взбудоражен,
взволнован, обозлен, когда родственник его ленинградского друга стал публиковать куски
писем из Америки, явно Сережу порочащие. Там было много гротеска. И Сережа
считал это предательством. Но это частный случай.
— А стихи? Их очень много в армейских письмах. Часто писатель относится
критически к своим юношеским творениям...
— Абсолютно корректно. Сережа считается одаренным писателем по
последующим литературным работам. Эти стихи никоим образом его не дискредитируют, даже
если кому-то не понравятся. Посылая стихи, Сережа чаще всего принижал их
ценность, тем не менее каждый раз спрашивал, что я думаю по поводу присланного
стихотворения, писал, что для него это чрезвычайно важно.
— Как же тебе удалось сохранять эти письма более 30 лет?
— Когда я собрался поехать в Америку, то Сережа меня предупредил, чтобы я
обратился к одному его знакомому литератору, если мне понадобится переслать что-
нибудь на Запад. Тот переправил мои рукописи и письма через Францию. Пришли
они года через три.
Однажды я решил, ни слова не говоря Сереже, опубликовать в «Панораме» мои
курьезные истории о нем. Я отнюдь не был убежден, что Сережа не будет в
претензии. Однако, прочитав их в газете, он позвонил мне и сказал: «Мне нравится.
Давай!» Вскоре после этого он пришел ко мне и принес вот эту кипу писем.
— Ты сохранил эти письма, руководствуясь родительскими чувствами?
— Я их сохранил потому, что мне казалось, что у Сережи есть литературные
способности. Я предполагал, что эти письма могут быть интересны не только мне.
Довлатов писал: «Осенью 62-го года меня забрали в армию, я оказался в
республике Коми, служил в тайге, да еще и в охране лагерей особого режима, но зато я чуть
ли не каждый день получал письма от моих родителей, от старшего брата и несколь-
Ксения Мечик-Бланк (публикация, вступительная заметка, примечания), 1998
Армейские письма к отцу 109
ких близких друзей, и эти письма очень меня поддерживали в тех кошмарных
условиях, в которые я попал, тем более что почти в каждом из них я обнаруживал — рубль,
три, а то и пять, что для советского военнослужащего истинное богатство»*.
Согласно переписке, однако, получается, что Сергей ушел в армию не осенью, а в
середине июля 1962 года, т.е. за полтора месяца до того, как ему исполнился 21 год.
Письма из армии составляют большую часть всех писем Довлатова,
сохранившихся в архиве его отца Доната Мечика, остальные были присланы из Таллинна и Нью-
Йорка. Лишь иногда на них стоит день и месяц, а иногда даты (получения?)
проставлены рукой адресата. Армейских писем около ста. В «Звезде» публикуется большая их
часть, посвященная, в основном, стихотворным опытам молодого автора.
Будь Довлатов жив, вряд ли он одобрил бы публикацию своих юношеских стихов.
Но с другой стороны, он ведь сам однажды сказал, что «после смерти начинается
история». Из армии Сергей писал отцу, что стихи «спасают его» и что он «ручается
за то, что даже в самых плохих его стихах нет ни капли неправды». Поначалу он хотел
использовать их в прозаических произведениях, которые тогда только задумывал. Но,
составляя впоследствии «Зону», он включил в текст всего несколько стихотворных
строчек, кстати, приписав авторство другому человеку.
Эти стихи, однако, имеют отношение к последующей довлатовской прозе, хоть и
косвенное. Так, из шуточного стихотворения о Дантесе в некотором смысле вырастет
«Заповедник». В стихах впервые появляется мысль о сходстве лагеря и воли, что
станет лейтмотивом «Зоны».
Письма Довлатова к отцу, на мой взгляд, интересны и как факт биографии
писателя. Конечно же, в жизни Сергею были свойственны горячность и нервозность. И в
такие моменты мишенью его иронии становились в первую очередь люди из
непосредственного окружения. Отец в этом смысле не был исключением. Но вместе с тем
Довлатов умел быть заботливым и нежным сыном, в особенности в последние годы в
Америке. О том, что его отношения с отцом были не просто дружеские, но близкие,
говорят и эти письма.
Ксения Мечик-Бланк
ККонец июля 1962. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат!
У меня все в порядке. Живем мы в очень глухом месте, хоть и относимся к
Ленинградскому военному округу.
Может быть, можно что-нибудь сделать, чтобы меня переслали поближе к
Ленинграду. Может, Соловьев мог бы помочь, хотя не думаю1. А нельзя, так
тоже ничего. Перетерпим как-нибудь. Но, по правде говоря, надоело изрядно. Я,
конечно, свалял дурака. Писать пока не о чем.
Жду писем от тебя.
Всем привет.
С. Довлатов
1 Генерал И. В. Соловьев — комиссар милиции Ленинграда, с которым Д. Мечик
был знаком через артиста Василия Меркурьева. (См.: Донат Мечик. «Закулисные
курьезы», New York: Memory Publishing, 1986, с. 60.)
<Конец июля 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донатец. Здравствуй, мой уважаемый шпак!
Я получил твое письмо 26 июля, получил и книжицу. Ты требуешь письма до
1 августа, но я не уверен, что оно доберется в срок1. Ты пишешь что-то о
письме с какими-то вопросами — я этого письма не получал, разве что еще
будучи в Лен<ингра>де2. Пропажа письма нетипична для нашей жизни, поэтому
я удивлен.
Все другие письма дошли. Мне часто пишет мама и Анька и Валерий3. Еще
раз спасибо за деньги. Еще раз уговариваю больше не посылать денег.
Теперь насчет посылки. Й почувствовал, что ты все равно пошлешь, и,
поразмыслив, решил, что мне бы нужно вот что. Мне нужен обыкновенный банальный
перочинный нож, из дешевеньких, попроще. Чтоб было там шило и минимум
одно лезвие. Не следует посылать портящихся продуктов, т.к. посылка лежит
обычно на почте дней 5, а то и больше. Хочу добавить, что я абсолютно сыт,
* Малоизвестный Довлатов. СПб., 1995» с. 290.
110 Сергей Довлатов
причем питаюсь небезынтересно. Было бы здорово, если б ты прислал 2 банки
гуталина и какую-нибудь жидкость или порошок для чистки медной бляхи. У нас
почему-то этих вещей нет, и приходится тянуть друг у друга.
Десять штук безопасных лезвий свели бы меня с ума. И еще вот что. Пришли
какие-нибудь витаминные горошки в баночке, а то старослужащие солдаты
пугают цингой. Вот и все, а то я что-то разошелся. Спасибо!
Писать о моей жизни я никаких подробностей не могу, но можешь быть
уверен, что тут есть на что посмотреть. Кое-чему меня здесь научат. А, например,
мыть полы, так я уже выучился. Может быть, тебе интересно будет узнать, что
одеваюсь я по полной форме за 45 секунд.
Далее. Писать мне можно хоть три письма в день, ограничений нет. Пиши,
пожалуйста. Я тоже буду писать, напишу еще раза два в Киев, но, очевидно,
письма будут короткие, потому что писать нечего, остается уверять, что все в
порядке, сыт, одет, бодр и деньги не нужны.
Ты понимаешь, Донат, весь юмор и живость у меня утекают в письма маме
и Аньке, потому что дамы очень волнуются и я их старательно веселю и
развлекаю в каждом письме, поэтому письмо тебе получилось корявое и дурацкое, что
не означает, что я поглупел или одичал, просто я пишу украдкой на занятиях и
время от времени поднимаю голову, переспрашиваю, в общем делаю вид, что
записываю, что диктует сержант.
Кстати сказать, к моему удивлению, солдат из меня получается неплохой. Я
выбился в комсорги и редакторы ротной газетенки. Начальство меня хвалит и
балует, и даже раз, когда я уснул на занятиях, сержант меня не стал будить и я
спал полтора часа. Случай этот совершенно для армии феноменальный. Вот как.
Будь здоров, Донат. Крепко тебя обнимаю. Колоссальный привет мачехе и
сестричке. Я к ним очень привык. Напиши какие-нибудь подробности про Ксан-
ку. Еще раз привет Люсе и спасибо ей за все4. Жду писем.
Сергей
1 В августе 1962 г. Д. Мечик уезжал в Киев ставить эстрадную программу для
джазового оркестра.
2 В период сборов.
3 Аня Райлян и Валерий Грубин — ленинградские приятели С.Д.
4 Люся — моя мать, вторая жена Д. Мечика. Она всего на 7 лет старше С.Д., с
чем связаны вариации в имени: в некоторых письмах он называет ее Людмилой
Ивановной.
<7 августа 1962. Коми — Киев>
Донат!
Я получил от тебя прекрасное, назидательное письмо, вызвавшее общую
зависть своей толщиной. У нас тех людей, которым приходят толстые письма,
уважают гораздо больше и считают их более солидными.
Кроме того, я получил извещение насчет полупудовой посылки. Тебе за все
спасибо.
Теперь с нетерпением буду ждать твоего отзыва о стихах. Когда я
удостоверюсь, что письмо с ними дошло, я пошлю тебе еще штук 5.
Уеду, очевидно, числа 26 *. Так что, последнее письмо можешь послать не
позже 20-го.
У меня по-прежнему все в порядке. Получаю письма почти каждый день.
Мама и Анька пишут очень трогательно. Иногда получаю на удивление добрые и
товарищеские письма от супружины2.
Нечего писать, Донат.
Должен сообщить тебе одно удивившее меня наблюдение над собой. Дело в
том, что я значительно больше скучаю здесь без вас с мамой и без моих
товарищей, чем без дам. Я никак этого не ожидал.
И еще я понял, как я люблю Ленинград. Я никогда больше не уеду из этого
города. Нас здесь много, ленинградцев. Иногда мы собираемся вместе и говорим
о Ленинграде. Просто припоминаем разные места, магазины, кино и рестораны.
Кроме того, ленинградцев очень легко отличить от других людей.
Нечего писать, Донат!
Я правду писал тебе, что все силы у меня уходят на то, чтобы наполнить
оптимизмом письма к маме и Аньке (я имею в виду творческие силы).
Армейские письма к отцу 111
Вот я тебе пошлю, пожалуй, вчерашний стишок. Часть стихов я не хочу тебе
посылать, чтоб не напугать и чтобы не дали мне по шее, если прочтут случайно
на почте. Вообще письма вскрывают крайне редко. Так что, нет необходимости
писать так: «Ксанка гордится, что ты охраняешь наши границы от вражеского
нападения». Я сторожу «полосатиков», попросту говоря3. Итак стишок:
Примечание: жмурами здесь называют покойников, от глагола зажмуриться.
Дальше. Ропча и Зимка — это названия мест.
Посв<ящается> памяти Андрея Рябчуна
За осиновой рощей
Яму рыли вчера
Хоронили под Ропчей
Молодого жмура
Были стройные залпы
Визг надраенных труб
Специфический запах
Передержанный труп
Мы вернулись на Зимку
Схоронив одного
Вдруг приходит посылка
Для него, для него
В ней зеленые груши
Мать прислала Андрюше*
Еще одно:
Прим: Весляна — место.
Торчим под Весляной без супа
Без чаю и табаку
Лежишь на спине полсуток
А после лежишь на боку
И скука, проклятая скука
Сильней с каждым днем и сильней
Земля тоже вертится, сука!
И нету порядка на ней.
Ну, ладно. Кончаю на этом. Через недельку напишу еще. Не беспокойся, я в
полном порядке.
Привет Люсе и сестричке.
а а
Речь идет о местном перемещении.
2 Аси Пекуровской, первой жены С. Д.
3 «Полосатиками» в зоне называли заключенных лагерей особого режима за их
полосатую одежду.
10 августа 1962. <Коми — Киев>
Дорогой Донат!
Получил сразу два твоих письма и книжечку. Спасибо. Газету возвращаю.
Рад, что ты сумел «поделиться своими мыслями без тяжеловесных академических
претензий». Спасибо тебе за все.
Видишь, зато как часто я тебе пишу. Теперь так: мне больше абсолютно
ничего не нужно. Если что понадобится, я тебе, конечно же, напишу.
Донат, я тебе послал два письма со стишками. Как там? В конце этого
письма прочти еще одно.
Когда получу отзыв твой, пришлю целую пачку с подробными
комментариями, все понятные для тебя стишки я уже израсходовал.
Фотографий, Донат, у меня нет. Все они разосланы дамам.
Здесь и далее в стихах С. Довлатова сохранена авторская пунктуация. — Ред.
112 Сергей Довлатов
Кстати, Ася работает. Ее точно восстанавливают в ЛГУ. Она пишет, что
серьезно занимается. Если это так, то я с ужасом убеждаюсь, что во всем виноват я.
Я тебе, кажется, уже писал, что последнее письмо ты можешь послать числа
20—21, лучше не позже этих чисел.
Что-то вот уж неделю нет писем от мамы. Я беспокоюсь.
Еще раз спасибо за пищевую посылку. Финики — великолепная закуска.
Пиши еще, пожалуйста, про Ксанку. Большой привет Люсе. Я ее очень
уважаю. Скоро напишу еще.
Обнимаю всех
Сергей
ВЕСНА
Эти годы пройдут, но останется память,
Дым костра обернется сединой на висках,
К своему карабину морозом припаян
Я, солдат, часовой под шифрованной кличкой «весна».
Я — весна! Я — весна, я дыхание лопнувших почек,
Я весна, мне озябшие руки у рта не согреть,
Две недели провел я в мрачнейшей из одиночек
На посту номер сорок, на мигуньской горе.
Заезжал лейтенант, по морозу, в мундире нарядном
Обмотав над локтем алый, крови краснее лоскут,
Я докладывал хрипло: «На объекте — порядок»
Убирал ото рта и прикладывал руку к виску.
[На обороте еще одно:]
Меня тайга учила мужеству,
И чистоплотности любовь,
В бригаде у литовца Гужаса,
Скотиной делался любой.
Мы пили спирт зимой суровою,
И жарким летом пили спирт,
Отгородясь колючей проволокой,
На нас глядел преступный мир.
Он был похож, тот рай беспаспортный
На наш законный, строгий, ад,
Он, как юродивый на паперти,
Был злоязык и глуповат.
А мы глядели настороженно,
И привыкали к тем вещам,
И песни мрачные, острожные,
Затягивали по ночам.
<Август 1962. Коми — Киев>
Донатик!
Времени у меня в обрез. Спасибо за посылки. Все получил. Посылаю стишок.
МАРУФА
Прим: Маруфа — кличка знаменитого в Средней Азии рецидивиста. Убит
недавно. В миру — т.е. на свободе (жаргон).
Не шути, Маруфа, с охрами
Нет в миру тебе не быть
Остановлен резким окриком
Метким выстрелом убит
Жизнь, Маруфа, даром прожита
В личном деле три листа,
Песня, хмурая, острожная,
Да могила без креста.
В Вожаели бабы охали:
«Башковитый был старик»
Не шути, Маруфа, с охрами
Впрочем, поздно говорить.
Армейские письма к отцу 113
Только б мне хватило ярости
Уберечь себя от жалости.
Только б мне хватило мужества
Не жалеть тебя, не мучиться.
Донат! Всем привет. Жду писем.
Обн<имаю>. Сергей
<Сентябрь 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой друг Донат!
Ты долго не получал моих писем оттого, что я, как дурак, писал тебе в Киев.
Теперь все будет в порядке. Спасибо за вырезки из газет. Статья Рыльского,
может быть, и хорошая, но меня обозлила невозможность понять стихотворные
цитаты, написанные по-украински. Стихи О. хорошие, с сильным жеманством.
Как поэт, как автор О. вдохновляется не самой жизнью, а жизнью уже
воплощенной в искусстве. Его стихи очень, как бы это сказать, лабораторные. Мне,
если на то пошло, Евтуш<енко> больше нравится. У него есть сборник синего
цвета. В толстом переплете. Там есть стих<отворение> «Женщина, выходящая из
моря» (За точность названия не ручаюсь). Это превосходный стих, по-моему.
Советую тебе прочесть прекрасную книгу Н. Акимова «О театре». В проблемы
театральные я не вдавался, но написано здорово, почти как Маяковский. В конце
очень остроумные «Записные книжки».
Послал тебе два стиха — «Контролер» и про любовь. Жду отзыва. Скоро
пришлю тебе один стишок, про мрачные вещи, но очень оптимистический. Он
всем очень нравится, хотя художественной ценности не представляет. Это
стих<отворение> — тост. Скоро пошлю. Еще раз спасибо за посылку. Ничего
мне больше долго не будет нужно. Донат! Хочу тебя попросить позвонить Асе и,
может быть, помочь ей разобраться с поступлением на работу. Если сможешь.
Она мне регулярно пишет неожиданные от нее теплые письма.
Донат, я вспомнил одну мысль из книги Акимова. Она в твоем вкусе:
«Безвыходное положение это то, простой и ясный выход из которого нам не нравится».
Жду писем. Обнимаю. С Д.
КСентябрь — октябрь 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Чтоб загладить впечатление от предыдущего стихотворения, посылаю два
стишка. Может быть, тебе будет затруднительно их читать, т.к. много
специфических слов. Но, надеюсь, разберешься. Первое, про контролера1.
Я — контролер, звучит не по-военному
Гражданская работа — контролер
Я в караулке дожидался сменного
И был я в караулке королем.
Топилась печь, часы на стенке тикали
Тепло в тридцатиградусный мороз
А ночь была в ту ночь такая тихая
А небо было белое от звезд.
Мы пили чай из самовара медного
А сменный мой чего-то все не шел
Мы дожидались три часа, а сменного
Убили бесконвойники ножом.
Я — контролер, гражданская профессия
Бухгалтер с пистолетом на боку
Порой бывает мне совсем не весело
И я уснуть подолгу не могу.
Теперь второе. Здесь, в Коми много тунеядских поселений, где живут
высланные из разных городов. Этот стих про одну такую личность.
Она ходила в туфлях тоненьких
По небороненной земле
114 Сергей Довлатов
Нам вслед глядели бесконвойники
И улыбались, глядя вслед.
Она ко мне на вышку лазила
Пожрать носила, что могла
А лейтенант прогнать приказывал
И я ее оттуда гнал
Она не требовала нежности
Она не требовала слов
Вот так живет средь всякой нечисти
Ну что с ней сделаешь! Любовь!
Донат, прошу тебя из второй строчки второго четверостишия не делать
вывод, что, мол, я голодаю. Это поэтический вымысел. Донат, очень без вас
соскучился. Смертельно хочется съездить в отпуск. Как это у нас делается, я писал
Ане. С маминой помощью это возможно. Позвони Аньке, она тебе объяснит.
Если поняла по моему письму. Жду писем. Обнимаю.
Сережа
1 Контролера штрафного изолятора.
<Осень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Я беспокоюсь, получишь ли ты те письма, которые я послал в Киев, после
твоего отъезда оттуда. В одном из них я посылал тебе плохое стихотворение «Я
солдат». Кстати, со стихами дело пошло труднее. Есть около десятка, и ни одно
не могу закончить. Подождем.
В другом я спрашиваю, не может ли Соловьев что-нибудь помочь сделать,
чтоб меня перевели поближе к центру. Если нет — то бог с ним. Не страшно.
Мне сейчас ничего не нужно. Получил от мамы деньги и поблагодарил в
письме. Спасибо тебе тоже, а еще спасибо за положительные отзывы о стихах
про Белояниса и «Танцы в клубе».
Теперь буду писать по Лен<инградскому> адресу.
Будь здоров и счастлив.
Привет Люсеньке и Ксюше.
С Д.
«Эсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Посылаю тебе стишок «Ночные маневры», он тебе может понравиться. Это
результат повышения требовательности и контроля, а также влияние твоего
отзыва.
Если он тебе понравится, я буду зверски доволен. Донат, прошу тебя узнать
заодно, как пишется: маневры или манёвры, т.к. здесь все говорят по-разному, я
не могу узнать.
НОЧНЫЕ МАНЕВРЫ
Мы топтали ягоду-малину
На ночных маневрах в Вожаели
Бабы, как в войну за нас молились
Как в войну, солдат они жалели
Лейтенант был цириком и трусом
Но вперед бежал не пригибаясь
И победа доставалась русским
И враги бесславно погибали
Холостые щелкали патроны
Холостые бухали гранаты
Эту ночь запомнил я подробно.
А наутро хмурые солдаты
Армейские письма к отцу 115
Боевые получив патроны
За спину закинув карабины
Отправлялись на посты по тропам
А Фролова на посту... убили
Мы стояли молча у могилы
Нас не грели серые шинели
Бабы, как в войну за нас молились
Как в войну солдат они жалели.
Жду писем. Сергей
Мне даже не верится, что это я сам написал. Извини за нескромный восторг.
«Эсенъ 1962. Коми — Ленивтрад>
Дорогой Донат!
Большое спасибо за подробный и очень дружеский отзыв о стихах. Я почти
со всем согласен, кроме мелочей. Но не буду этим загромождать письмо. Дело в
том, что все, что здесь написано, чистая правда, ко всему, что написано, прича-
стны люди, окружающие меня, и я сам. Для нас — это наша работа. Я скажу не
хвастая, что стихи очень нравятся моим товарищам.
Раньше я тоже очень любил стихи и изредка писал, но только теперь я
понимаю, насколько не о чем было мне писать. Теперь я не успеваю за
материалом. И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие
Гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете, остаются
беспомощны и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а
Слуцкий или Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя
Евтушенко рядом с Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом.
Я пишу по 1-му стиху в два дня. Я понимаю, что это слишком много, но я
довольно нагло решил смотреть вперед, и буду впоследствии (через 3 года)
отбирать, переделывать и знакомить с теми, что получше, мирных штатских людей.
Но тем не менее я продолжаю мечтать о том, чтоб написать хорошую
повесть, куда, впрочем, могут войти кое-какие стихи.
Как я уже писал, я с твоим мнением вполне согласен, но стишок «Как
живете, полосатики?» всегда имеет у ребят успех. Дело в том, что все стихи
рассчитаны на то, чтоб их читать вслух людям. Отсюда очень длинные строчки
(ненавижу) и корявый ритм (при прочтении это незаметно). Читаю я плохо,
монотонно, но членораздельно.
Ты обратил внимание на то, что о разных страшных вещах говорится
спокойно и весело. Я рад, что ты это заметил. Это очень характерная для нас вещь.
Стихи очень спасают меня, Донат. Я не знаю, что бы я делал без них. Посылаю
тебе еще парочку. Это будет уже четвертая партия. Жду отзывов с громадным
нетерпением. Очень прошу в Ленинграде из знакомых никому не рассказывать и
не показывать стишков. Ладно?
ОХРА
Прим: охра — так называют жители наши войска.
Да мы же охра У нас есть некто
Лежим в казарме Без интеллекта
От смеха дохнем Он носит лычки
Мы тоже армия Как две кавычки
Мне часто снится асфальт под ливнем
Он стал рекою, в нем тонут звезды
Я вспоминаю дома и лифты
Я вспоминаю пока не поздно
Твой взгляд последний, мной непонятый
И воротник плаща приподнятый
Еще окурок у порога
И бесконечную мою дорогу.
Это плохое стихотворение.
116 Сергей Довлатов
И это плохое.
Поев. Наташе Гужас
За зеркалом, где пыль и паутина Мещанский рай, владенье
Ты слезы прячешь кошки Мурки
И ходики твои не уставая тикать Я в этих землях попугай залетный
Волшебных снов разматывают пряжу О ком ты думаешь и чьи окурки
Белеют у крыльца в траве зеленой?
Печной уют и таракан домашний
Герань на окнах, скатерть с петушками И днем и ночью, хорошо ли
Ты мне казалась неприступной башней плохо...
Кривая хатка на второй Весляне. Отстукивают ходики эпоху.
Извини, Донат, но это тоже плохое. Понимаешь, я забыл, какие стихи я
посылал тебе, а какие нет, и поэтому я посылаю те, которые точно не посылал,
то есть самые плохие.
МИГУНЬ
«Скорей бы в драку, а то комары закусали».
Это наша пословица.
Мигунь, Мигунь, опасный городишко А я был храбр, мне было все равно
Пойдешь один — не соберешь костей Меня за это уважала охра
На танцы надо брать с собой кастет Мне от рожденья было суждено
Да острый нож совать за голенище Не от ножа, а от любви подохнуть
Это просто кошмарное.
ЛЕНИНГРАДЦЫ В КОМИ
(Донат! Этот стишок вызывает рев у 20 процентов присутствующих. Это
ленинградские ребята.)
И эту зиму перетерпим, охры Я помню воздух наших зим
И будем драться И нашу сырость
Мы с переулка Шкапина, мы с Охты И профиль твой, что так красив
Мы — ленинградцы И платья вырез
Мы так и не научимся носить Мне б только выбраться живым
Военной формы Мне б только выжить
Мы быстро отморозили носы Мне б под ударом ножевым
Отъели морды Себя не выдать.
Донат. Последняя партия стишков — отбросы. Некоторые я вообще не
посылаю, чтоб тебя не пугать. Но в общем надо повысить требовательность. Так и
сделаем. Сейчас у меня в производстве один неплохой стишок про ночные
тактические учения.
Привет Люсе и Ксанке. Скоро напишу письмо Ксанке лично, с картинками.
Жду писем.
С Довлатов
P.S. Насчет «предпоследней мысли». Последняя мысль у убитого человека
всегда — «я умираю». Предпоследняя мысль — это, собственно, последняя живая
мысль у человека. Но я, конечно, неясно это выразил.
Пойми, Донат. Я совершенно искренне говорю, что я не только не считаю
себя поэтом, как, например, Мак1, но даже не думаю, что это дело будет со мной
всю жизнь. Просто сейчас стихи меня выручают, и еще они нравятся ребятам.
И вот еще что. Я ручаюсь за то, что даже в самых плохих моих стихах нет
ни капли неправды, неискренности или неправдивых чувств. Если что-то тебе
покажется жестоким — так мы имеем на это право. Если тебе не понравится,
Армейские письма к отцу 117
что я что-нибудь ругаю («некто, без интеллекта», «лычки-кавычки» и т.д.), то не
торопись судить. Подумай, может быть, я прав. Ведь правда в этих стишках
проверена не одним мной, многими людьми, из Вологодской области, из Пскова, из
Архангельска, в основном с 4-классным образованием.
С. Д.
Лев Мак — штангист и поэт из Одессы, жил в это время в Ленинграде. Позже
эмигрировал в США.
<Осень 1962. Кома — Ленинград>
Дорогой Донат!
На это письмо ты уже не успеешь ответить. Большое спасибо за все,
особенно за подробные и доброжелательные отзывы. Это я о стихах. Это сейчас для
меня довольно важно. В воскресенье 19-го я должен бььл читать вечер на
стадионе, но политначальство отменило. Это досадно. Сейчас я стараюсь над
большущей вещью, которая будет, очевидно, начинаться так:
Есть свое ремесло у республики каждой
Ты, узбек — хлопковод, ты, грузин, виноградарь
О! Республика Коми, зловещий и страшный
О! Республика Коми — концлагерь
Тут в дорогах застрянешь, в болотах потонешь,
На ветру от мороза потеряешь рассудок
Ты, республика Коми — охранник и сторож
В числе остальных добродушных республик.
Мы солдаты в зеленом, похожи как мыши
Мы трава на бугре, обожженная зноем
Мы три года торчали, как в гнездах на вышках,
Люди! Я расскажу вам, чего это стоит.
Донат! Больше я некоторое время стихов посылать не буду. Но это не значит,
что я не работаю. Читаю ежедневно. Ты пойми, иногда у меня нет времени думать
об отдельных строчках, я при этом утешаю себя мыслью, что это все — заготовки.
И, ты извини, то, что у тебя иногда вызывает естественные литературоведческие
претензии (я за них страшно благодарен), ребятами принимается безо всяких.
Дальше. Донат! Мама, Аня и супружина часто пишут мне утешительные
письма о том, что, мол, мы все тебя любим и понимаем, как тебе тяжело, ты, мол,
среди нас жив и т.д. Я бы не хотел таких писем от тебя. Дело в том, что я
доволен. Здесь, как никогда, я четко «ощущаю», «чувствую» себя. Мне трудно
объяснить. Я постигаю здесь границы и пределы моих сил, знаю свою натуру,
вижу пробелы и нехватки, могу точно определить* когда мне недостает мужества
и храбрости. Меня очень радует, что среди очень простых людей, иногда кулачья
или шпаны, я пользуюсь явным авторитетом.
Я правду говорю. Мне приходилось одним словом разрешать споры, грозящие
бог знает чем. Иногда мне случалось быть очень беспомощным и смешным, но,
кроме добродушной насмешки и совета, я ничего не слышал от этих людей. Я
знаю, что это потому, что я стараюсь быть всегда искренним. Кстати сказать,
это, кажется, главное.
Логика и закономерность есть во всякой вещи. Мол, жизнь наверняка
должна была быть затронута чем-то вроде того, что сейчас происходит/Иначе быть
не могло.
Теперь опять о стихах. Моя цель постараться установить пропорции
преступления и законности, понять, где закон и правда, а где преступление и ложь. Кто
в чем сильнее, кто кого сильнее. Я знаю, что это трудно, но я ведь только 2
месяца здесь. Посмотрим.
Донат! В одном из писем я спрашивал насчет закона о поступлении в ВУЗ
после 2-х лет. Ты об этом ничего не пишешь. ???
Дальше. Мне пришло странное от тебя письмо. Не в конверте, а склеенное из
бумаги, от 15-го августа. В нем ничего не было, только обложка. Что это значит?
Дальше. Получил ли ты стих<отворение> «Ночные маневры». Оно мне
нравится. Жду отзыва. Дальнейшие стихи хуже гораздо.
Донат! Кончаю. Нет времени. Жди нового адреса. Обнимаю всех.
„ Сергей
ДонатГ Извини. Я писал пьяный маленько.
118 Сергей Довлатов
<Осень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Вначале отвечу на вопросы. Я, Донат, действительно курю, но очень мало.
Если говорить честно, то в среднем 6 шт<ук> в день. Я курю, в основном, до и
после какого-нибудь дела, в котором я волнуюсь. Тут сигареты есть. Ни в
коем случае ничего больше посылать не надо, по меньшей мере в течение месяца.
Все есть.
Донат, недавно мне случайно попало в руки короткое стихотв<орение>
какого-то еврейского поэта. Я его считаю гениальным. Записываю его на память, но
довольно точно:
Дом построить — нужна земля.
Хлеб посеять — нужна земля
Молодому — нужна земля
Похоронят — нужна земля
Ну а радуга нужна? Нужна
Как песня в пору безнадежности.
Она красива и нежна,
А что вся жизнь без красоты и нежности.
Донат, теперь про мои стихи. Ты, очевидно, заметил, что вначале, стиха
четыре были лучше, чем все остальные, если не считать стиха про «ночные маневры».
Дело в том, что у меня еще есть десяток стихов, которые я не могу послать,
во-первых, по цензурным соображениям, во-вторых (это главное), не хочу тебя
пугать и нагружать размышлениями.
Очевидно, некоторое время я не буду посылать стихов, я сочиняю длинную
вещь, наполовину в прозе. Показывать стихи, пожалуй, никому не нужно, т.к. это
все заготовки для длинной вещи.
У меня все в порядке. Можешь быть спокоен. Всем привет.
Сегодня я в последний раз пошлю стишок, впрочем, довольно плохой.
На это письмо ты успеешь.ответить, если до 22 числа или до 23 даже
пошлешь ответ авиа.
Всех обнимаю. С. Д.
Не будите меня, я устал! Я хотел бы, но я не смогу
Мне приснился во сне Ленинград. Выйти с вами сейчас на мороз
Поздно вечером у моста
Отдыхает конвойный наряд Поздно вечером у моста
Перекуривал молча конвой
Я правдив, как слеза на снегу «Не будите его, он устал
И как песня острожная прост Не тревожьте его, он — живой».
Пиши.
Обнимаю и пр. и пр.
С. Д.
«Эсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат,
я хочу поделиться с тобой величайшим удивлением по поводу того, что написала
мне Мара про стихи1. Я сразу заметил, что ты не одобряешь мое желание
показать их ей. Но я лишь теперь понял, что моя тетка поразительный случай
полнейшей некомпетентности в своей основной профессии.
Ты не подумай, что она изругала стихи. Нет. Да я бы ни в коем случае не
обиделся, если б это случилось. Валерий Грубин когда-то сказал,,что, все мною
написанное, нужно как можно скорее сжечь.
Во-первых, она пишет про «Ночные маневры», что почему я назвал трусом
лейтенанта, который «бежит не пригибаясь». Что она, дурочка, что ли? Затем она
советует переделать стих так, чтоб убили этого самого лейтенанта. Но
лейтенанта не могут убить, т.к. он на службу не ходит, а потом, это же сразу получится
дешевый военный рассказ периода 50-х годов, не говоря уж о том, что
убитый — это знакомый мне человек.
Армейские письма к отцу 119
Она спрашивает, что такое «живые синеглазые мишени», как можно «бояться
пристального взгляда», что такое «волненье рыбака» и т.д. Все ее недоумения
трудно перечислить. В заключение Мара пишет, что у меня нелады с рифмой, а
ведь это, пожалуй, единственное, что мне без труда дается. Маре ничего о моем
письме не говори, но я очень удивился. Как она отважилась вести молодежное
литобъединение?
Привет.
Сережа
Мара—Маргарита Степановна Довлатова, тетка Сергея, героиня одного из
рассказов сборника «Наши». В те годы она работала старшим редактором издательства
«Молодая гвардия» и была одним из руководителей молодежного литобъединения,
созданного после войны при Ленинградском Союзе писателей.
<Осень 1962, Коми — Ленинград>
Дорогой Донат!
Получил твое замечательное письмо с изложением теории любовной интриги.
Между прочим, ты не сердись, это письмо пошло по рукам и ребята выписывают
оттуда куски в качестве афоризмов. Вот так.
У меня все по-прежнему. Посылаю тебе два стишка. Один (первый) я уже
посылал тебе, но ты его, по всей видимости, не получил, так что посылаю
вторично, кстати, отредактировав. Второй стих странный. Я сам его плохо понимаю. Но
осмелюсь послать. Вот и все пока.
Привет.
Сережа
Говорят, что если сигарета гаснет,
Кто-то вспоминает непременно,
Бели б было в жизни все так ясно,
Я б во всем доверился приметам.
Я бы снам поверил и ромашкам,
Всяческим гадалкам и кукушкам,
Я бы правду знал о самом важном
И о самом нужном.
«Я в эту ночь расставлю часовыми»
«Офицерские жены»
Ты, знаешь, Донат, я думаю, что тебе будет интересно знать, что я видел в
зоне строгого режима во время обыска портреты Есенина и П. Васильева. А из
артистов часто встречается Черкасов. У меня ничего нового. Вот, например,
плохой стишок:
Ты солгала мне, — я спокоен,
Я очень хитрым стал с тобою
Я стал придирчивым и строгим
Светлане
К тебе, как к вычеркнутым строкам
И получил покой в награду.
А если ты сказала правду?..
Донат! А это стихотворение иного рода. Ты только пойми его правильно,
здесь не про то, чтоб кругом крали и чтобы не ловили жуликов, оно против
травли, например газетной и т.д. ... вообще.
— Держите вора! — нет ужасней крика.
А вор бежал так медленно и криво.
Он впереди не видел ни черта.
Лишь чувствовал, как улица крута.
Бросали люди теплые постели,
И магазины шумные пустели,
Мамаши забывали про детей
И крик тот становился все лютей.
— Держите вора!! Эй! Держите вора! —
Затарахтев, проехал «черный ворон».
А вор бежал все тише. Он устал.
И чувствовал как улица узка.
Я молча сторонюсь подобных зрелищ.
Двадцатый век, как ты легко звереешь.
120 Сергей Дожатов
И бешеный кидаешься в погоню.
Спокойнее, век атома, спокойнее!
Донат! И еще вот что: я твердо решил, что ты стихи никому не показываешь.
Месяцев через восемь я приеду в отпуск и сам распоряжусь.
Привет Люсе и Ксюше.
Сережа
Юсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Мне кажется, что ты здорово захворал. Но ты не грусти, у меня тоже очень
плохое настроение. У меня все как прежде. Вот уже месяц не могу написать
одно стихотворение. Сюжет его такой: идет парад на Красной площади.
Движутся мощные спокойные ракеты, всякая военная техника в стройном порядке. На
трибунах люди рады и видят, как сильна наша страна. И вдруг, черт знает
откуда, появляется солдат-вохровец. Один. Не по форме одетый, пьяный, с автоматом,
повешенным на шею. Шагает не в ногу сам с собой. И тогда стихают трибуны и
люди понимают, что не все у нас в порядке, и пугаются. Никак я не могу его
написать как следует.
Еще хочу написать одно стихотворение по заказу ребят. Но знаю пока одну
строчку, вернее две:
Тайга, тайга, я знал тебя иной,
Ты мне казалась мужественней, проще.
Я очень жду твоих отзывов на стихи: «Держите вора» и «Я в эту ночь...». Но
вообще стихи мне надоели. После каждого я начинаю думать, что больше ни
одного мне не написать.
Как Ксюша и Люся?
Всем привет.
С Д.
Юсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, извини, что я несколько дней не писал, у меня все в полном
порядке, только времени мало. У меня к тебе такая просьба, даже две.
1. Если ты будешь посылать посылку к Новому году, или вообще, то всунь
туда зубную щетку. У меня вся она оплешивела, а здесь их нет.
2. С разводом я по-прежнему согласен, я только не хочу, чтоб какие бы то
ни было приготовления велись без Асиного ведома. Мне кажется, это некрасиво.
Я ей написал об этом, а когда будут ясны конкретные вещи, то ты с ней
поговори.
Посылаю два стихотворения.
Большой привет Люсе и Ксюше.
Позвони Маме. Скажи, что все в порядке. Спасибо.
С. Д.
Я вспоминаю о прошедшем
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин
Влюблялись все же и в меня.
Получше были, и похуже
Терялись в сутолоке дней
Но чем-то все они похожи
Неравнодушные ко мне
Однажды я валялся в поле
Травинку кислую жуя
И, наконец, представьте, понял
Что сходство между ними — я.
Я.— га: упреки, и обиды,
Волнения по пустякам :
Армейские письма к отцу 121
Я — ненависть к спиртным напиткам
Я — уважение к стихам
Им, как и мне, не нужен в жизни
Так называемый уют
Смешные, знаете ли, мысли
Порой покоя не дают.
«Стоит тайга, безмолвие храня
Неведомая, дикая, седая»
Не помню автора
{из молодых)
Тайгу я представлял себе иной
Простой, суровой, мужественной, ясной
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке, в пивной.
«Стоит тайга, безмолвие храня
Неведомая, дикая, седая»
Вареную собаку доедают
«Законники», рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта
Я зверем становлюсь день ото дня
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.
Но почему тогда глаза смущенно прячу
Когда я песни ваши слушаю и плачу.
«Законники» — это воры «в законе», профессионалы и философы воровства.
Сидят на ослабленном пайке, т.к. не работают принципиально.
<Осень 1962. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат!
У меня по-прежнему все в порядке. Мое положение заведующего
батальонной библиотекой — это лучшее, что можно найти в армии. Кроме того, мне дали
портативную пиш<ущую> машинку «Москва». Очевидно, вскоре буду сдавать
экстерном на III шоферский класс.
Единственное, что меня очень досадует, это Асины неприятности. Меня это
ужасно огорчает.
Здесь, в Чинья-Ворыке, есть очень занятный человек — Виктор Додулат. Он
прекрасно играет на гитаре и сам сочиняет песни, очень веселые и простые. Сам
он из Перми, образования классов 6 у него. Кроме песен он пишет стихи,
полупохабные и дурашливые, но, по-моему, талантливые. Одну его песню здесь
распевают все. Она называется «Я не без шухера ушел».
Если Окуджава занимается тем, что передает, трансформирует для людей
изысканного круга чувства простых людей, то Додулат как раз и есть простой
человек, и поэтому в его песенках совсем нет кокетства.
Мы с ним однажды читали долго друг другу, и ему, вроде бы, понравилось. Я
ему сказал, что его стихи и песни слишком беспечные и в них мало его труда.
Он немедленно согласился и сказал:
А стихи я творю по-простому,
Тут премудростей нет никаких,
Скажем, слово приставил к другому,
Получился, как видите, стих.
Тогда я ему посвятил такое стихотворение.
Поэзия — это такая морока,
Что лучше не браться, но если увяз,
Пусть будет тяжелым твой стих, как дорога,
И страшным, как бабы, забывшие нас.
122 Сергей Довлатов
Пусть песня твоя будет резкой, как окрик,
И твердой, как мерная поступь солдат.
Писать надо так, чтоб запомнила ВОХРА,
Что жил на земле рядовой Додулат.
Жду твоих писем. Как тебе понравилось ст<ихотворение> «Солдатские письма»?
Обнимаю.
Довлатов
<Октябрь 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, дело в том, что я сам не твердо знаю, какие мои стишки
напечатаны, т.к. я — балда, посылал штуки по три, а напечатали, судя по
денежкам, по одному. Но, приблизительно, ты прав. Из неизвестных тебе послал только
одно, мерзкое, про стиляг.
Завтра утром я еду на Весляну лечить зуб, обрадуй мамищу.
Светлана неожиданно оказалась чистокровной коми. Но это не страшно, а
даже забавно1.
Из боязни быть назойливым занудой, а также, помня, как на протяжении
нескольких лет я изнурял окружающих своей амурной непоследовательностью, я
не стану писать, какой она ошеломляюще нормальный человек. Она болела,
теперь поправляется, но сидит еще дома. Между прочим, ее отец тоже хорошо
готовит.
Стихов я писать не буду до тех дор, пока не напишу одного трудного
стихотворения про карусель. Делаю огромные усилия, чтоб не рифмовать:
карусель-карасей, т.к. стих «глубоко философский», и хочется, чтоб рифмы не перли в глаза.
Будь здоров, Донат, ты уже, очевидно, почувствовал по тону письмеца, что у
меня настроение бодрое.
Всем поклоны.
Сережа
1 Речь идет о Светлане Меньшиковой. В период знакомства с С. Д. она жила в
Сыктывкаре и училась там в Пединституте.
«Эсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
За 21 октября в центр <альной> правде напечатаны стихи Е. про Сталина.
Стихи редкой мерзостности. Это даже странно.
Дальше. По поводу стишка, который тебе не понравился, «Все исчезло давно
и т.д.». Ты, очевидно, не понял, что это стишок насмешливый и иронический по
отношению к самому себе. Мой товарищ Додулат придумал к нему музыку и
поет эту песенку нарочно очень заунывно. Получается ничего.
Но меня больше интересует, что ты скажешь про след<ующее> стихотв<оре-
ние> «Он был веселый, мирный лабух». Это про Додулата.
Донат, еще такое дело. Я обращался к врачу с ногой, и он сказал, что мне
здесь могут сделать операцию и даже, очевидно, дадут после этого отпуск. Дней
на десять. Но могут и не дать.
Прошу тебя, узнай, пожалуйста, у кого-нибудь из врачей, стоит ли мне делать
эту операцию здесь, или нет.
У меня ничего нового.
Жду писем.
Сережа
«Эсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Сегодня у меня много времени и я напишу тебе длиннейшее письмо.
Я очень благодарен тебе за то, что ты пишешь мне почти каждый день. Это
меня очень поддерживает. Я сейчас переписываюсь только с тобой, с мамой, с
Лялей и Ксюшей*. Перестал писать Валерию и Славе Веселову. И тот и другой
писали мне всякую ерунду, про то, что они мне завидуют. Им, вероятно, наша
Армейские письма к отцу 123
жизнь в тайге кажется цепью приятных и нетрудных подвигов, что мы — этакие
суровые сибиряки, мужественные и простые. На самом же деле геройство, к
сожалению, связано с разными малоприятными вещами, с испугом, например, и
быстро надоедает. Я здесь встречал нескольких очень храбрых и сильных людей,
но и им муторно. Одно только радует, что время быстро летит.
И еще, конечно, выручают стихи. Я уже, кажется, писал тебе, что не
рассчитываю стать настоящим писателем, потому что слишком велика разница между
имеющимися образцами и тем, что я могу накатать. Но я хочу усердием и
кропотливым трудом добиться того, чтоб за мои стихи и рассказы платили деньги,
необходимые на покупку колбасы и перцовки.
А потом, я не согласен с тем, что инженер, например, может быть всякий, а
писатель — непременно — Лев Толстой. Можно написать не слишком много и
не слишком гениально, но о важных вещах и с толком.
Мне, пока что, никаким другим делом не хочется заниматься. Года через три
я попробую написать повесть. Жаль только, что я несколько лет не писал стихов,
я бы сейчас писал лучше. Даются они мне большим трудом. Сегодня, например,
целый день сочинял стих со смыслом и хорошими, странноватыми рифмами
(заведует-завидует, похожи-похуже), и так и не получилось ни черта.
Донат, кроме тех стихов, что я тебе посылаю, есть еще десятка два песенок
на музыку Додулата. Они все похожи одна на другую и худ<ожественной>
ценности не представляют. Приблизительно такие:
А нам плевать на высшее начальство
Привыкли мы ничем не дорожить
Давай споем, товарищ по несчастью
Вполголоса споем про нашу жизнь.
и т.д.
или:
От Витью до Вожаели
Мы патронов не жалели
Знает нас
Здесь каждый и любой
И повсюду под гитару
Мы с Довлатовым на пару
От Витью до Вожаели
Пели про любовь
и т.д.
или:
Но я не собираюсь умирать
Еще так мало выпито и съето
У нас в пределах зоны
Царят свои законы
И мы хотим напомнить вам про ето.
и т.д.
Додулат — личность презанятная. В нем есть эдакая утесовская пошлинка.
Но он очень забавно разговаривает, не слишком умно, но беспрерывно.
Например, он говорил про одного майора, что у того «денег — курвы не клюют».
Про меня сказал, что я настолько высокий, что мне, чтоб побриться, надо
влезть на табурет. Про худенькую £ветлану сказал: «Не все то золото, что без
тить». Я однажды был сонный на инструктаже, а Додулат потом утверждал, что
я заснул во время своего собственного выступления. Он недавно сидел на кичке.
Она находится рядом с кабинетом лейтенанта Найденова. И Додулат целый день
распевал там рок-н-ролл с таким припевом:
Найденов — буги, Найденов — рок
Найденов в зоне тянет срок и т.д.
Нас с ним знают на подкомандировках, даже там, где мы не пели и не
читали. Из-за того, что у нас схожие фамилии, нас знают как одно лицо — Додулатов.
Дальше. За тельняшку спасибо. Я зверски обрадовался, т.к. мне не чужд
мелкий пижонтизм, а в тельняшке есть пиратский колорит. Когда я получил
посылку, то немедля на морозе разделся догола и напялил ее. Шпиг — восторг! В
общем большое спасибо.
124 Сергей Довлатов
Сдавать на шоферский класс запретили в штабе части.
Машинку отобрал все тот же лейтенант Найденов.
Маме я пишу очень часто. Втрое чаще, чем она мне. Мне кажется, что мои
письма должны ее успокаивать. Мама пишет мне толстые, уморительно смешные
письма, и я без нее скучаю.
Сегодня говорили со Светланой по телефону. Было плохо слышно. Она
кричала: «Что тебе прислать, Центнер? (она меня зовет Центнер) Что прислать? Ну
скажи первое, что придет в голову». Я сказал: «Фотографию». Если она пришлет,
то я смогу одну лишнюю послать тебе.
Кстати, Донат, ты можешь позвонить мне. Отсюда заказать разг<овор> с
Ленинградом нельзя, а из Л<енингра>да можно. Нужно звонить от 10 утра до 3.
Сперва заказать разговор, а потом послать телеграмму с вызовом для разговора.
Позвони мне поближе к Новому году. Это не должно обойтись очень дорого,
думаю, рубля полтора, вместе с телеграммой.
Достать портрет Васильева легально нельзя. Это квалифицируется как связь
с заключенными. Здесь начальство не очень следит за развитием литературы и
все, что в зоне, считается контрой. Ты лучше достань книгу его стихов. В ней
есть хороший портрет2. Когда увидимся, я расскажу тебе много интересного.
Сережа
1 Светлану в письмах С.Д. иногда называет Лялей.
2 В одном из предыдущих писем упоминался портрет Павла Васильева. Д. Мечик
в молодости был знаком с поэтом. С этим, по всей видимости, связан разговор о
портрете.
<Осень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, я посылаю тебе стихотворение, которое мне самому очень не
нравится.. Но я постепенно напишу серьезное стихотворение вот о чем: дело в
том, что у нас печатается очень много «таежных стихов», о романтике, о
исхоженных тропах и т.д. Эти стихи пишут молодые люди, которые пробыли в тайге
ровно столько времени, сколько нужно для того, чтоб носить бороду и не
считаться стилягой, а считаться путешественником и романтиком. Я хочу
постепенно написать, какая тайга на самом деле. Но первое стихотворение, направленное
против «романтики», кажется, не выщло.
С. Д.
Верстах в пяти, примерно от Ухты
Набрел я на ступени эти шаткие
Но я солдат и надо бы уйти
А женщины в тайге бессовестные, жадные
Я грел ладони, сидя у огня
Смешные ходики на стенке тикали
И женщина глядела на меня
А женщины в тайге беспомощные, тихие
Была тревожна тень на потолке
И был закат печальный и торжественный
И лишь под утро на моей руке
Заснула эта горестная женщина
Теперь всегда я вижу впереди
Через тайгу по бездорожью шествуя
Затопленную печь в конце пути
И руки теплые и ласковые женские.
Юсень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Виктор Додулат сочинил веселую музыку и попросил-меня сочинить слова. Я
это сделал.
Армейские письма к отцу 125
Ты, конечно, знаешь, что во всех учебниках убийцу Пушкина Дантеса
изображают очень плохим человеком. Я за него заступился. Песенка вышла дурацкая.
Но всем нравится.
Дантес фон Геккерен
Конечно был подонком
Тогда на кой же хрен
Известен он потомкам
Французик молодой
Был просто очарован
Пикантной полнотой
Натальи Гончаровой
Он с ней плясал кадриль
Купался в волнах вальса
А Пушкин, тот хандрил
Поскольку волновался.
Поэту надоел
Прилипчивый повеса
Он вызвал на дуэль
Несчастного Дантеса
А тот и не читал
Его стихотворений
Не знал он ни черта
Про то, что Пушкин — гений
Поэт стрелял второй
Пошла Дантесу пруха
Устукал мой герой
Ревнивого супруга
Откуда мог он знать
Что дураки и дуры
Когда-то будут звать
Его врагом культуры.
Донатик! Пожалуйста, не считай, что это абсолютная белиберда. Я хотел туда
вложить смысл, пусть озорной, но все же разумный.
Сергей
<Осень 1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Очевидно, в одном из писем тебе я случайно отослал короткое письмо Асе.
Ты ей его передай. У меня все в порядке. Служу сейчас дежурным по штабу, по
ночам. Все в порядке. Понравились ли тебе стихи: «Держите вора!» и «Я в эту
ночь расставлю часовыми»?
Газетка «Молодежь Севера» скандалит со мной из-за того, что я пишу
грустные стихи, но я на них плевал. Все равно они, какашки, денег не платят. Плохо,
что ты болеешь, Донат. Очень скверно. Я, извини меня, вполне здоров. Однажды
послал тебе омерзительное стихотворение «Разговор с конкурентом». Ты его
порви и выбрось, чтоб не воняло. А «полупустое кафе» я куда-нибудь всобачу.
Написал я четыре рассказа. До этого несколько раз начинал повесть, да все рвал.
Еще рано.
Ничего нового, Донат.
Пиши. Позвони, пожалуйста, маме, передай ей поклон, скажи, что все в
порядке.
Сережа
P.S. Привет Людмиле Ивановне и Ксюше. Получила ли она мое письмо?
С. Д.
24 ноября <1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат! Я получил твое письмо, где ты пообещал разобраться в
стихах про Дантеса и «Немало есть дорог». Но отзыва на эти стихи еще не получил.
Жду. За Ксюшину карточку спасибо. В ближайшие два дня напишу ей.
В течение трех дней я не писал тебе по той неприятной причине, что сидел
на гауптвахте за избиение ротного писаря. Не побить его я не мог, и начальство
понимало, что я прав, но для порядку намотали мне двое суток. Сидеть было
весело, т.к., узнав об этом, Додулат немедленно нагрубил командиру взвода,
нагрубил умышленно, и его посадили ко мне. Он всю ночь мучил меня
философскими вопросами вроде того, что, может лц человек помнить момент своего
рождения. Он уверяет, что помнит. Мы сочинили с ним одно стихотворение (в конце
письма) и песню (художественной ценности не представляет).
Вся рота относится ко мне великолепно, все время просовывали мне под
дверь папиросы и печенье, т.к. на «кичке» скверно кормят и нельзя курить. Они
устраивали демонстрацию у моих дверей, и я был капельку Манолисом Глезосом.
При этом они распевали песню нашу с Додулатом:
126 Сергей Довлатов
Мои друзья давно сидят на «кичке»
Их выпускают только лишь в сортир
Мои враги давно таскают лычки
И каждый хер над нами командир
и т.д.
Не сердись на меня и не пиши длинных отповедей, я все сам понимаю.
Стихотворение я написал о том же, о чем был стих «разговор с
командиром». Но я сделал над собой волевое усилие и заставил себя написать в другом
ритме и иначе. Оно, по-моему, стало лучше. Это из стихов, посланных Светлане.
Я хотел в нем затронуть тему благородной ревности. Светлана пишет часто, все
стихи помещает в стенной газете пединститута и, кажется, даже мной гордится
чуть-чуть*
Совершенно неожиданно выяснилось, что она хорошо рисует, я раньше
никогда не встречал женщин, которые бы рисовали.
Большой привет Люсе.
Будь здоров, не кури, плохо питайся (творогом, простоквашей),
выздоравливай, три года готовь организм к грандиозной пьянке по случаю моего приезда.
Сережа
ТВОИ ПИСЬМА
Я в этих письмах каждой
строчке верю,
Но все же часто думаю о том,
Кто для тебя распахивает двери
И подает на вешалке пальто
Он ходит где-то рядом, он спокоен,
Стихов тебе не пишет, не грустит,
Заговорит когда-нибудь с тобою,
И яблоком случайно угостит.
Светлане
В трамвае переполненном однажды
Уступит место, ты кивнешь в ответ,
Он умный, он особенный» он каждый
Кто мимо шел и обернулся вслед.
От этих писем я теперь завишу,
Я верю им, мне некого винить
Но так боюсь всего, о чем
не пишешь
О чем сама не знаешь, может быть.
С Д
26 ноября <1962. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Я получил за эти два дня семь твоих писем. Книжечку тоже получил. У меня
все в порядке. Я сейчас в конвое. Вторая тельняшка мне пока не нужна.
Спасибо. Асидол тоже не нужен. У меня есть асидол. Вот так. Спасибо за
стихотворение про птицу какаду. Оно мне нравится. Получил все твои отзывы о стихах,
кроме последних:
1. «Я знаю, что лихие мастаки...»
2. «Я этим письмам в каждой строчке верю...»
3. «Жабин был из кулачья...»
4. «Я помню все это прекрасно...»
5. «Мне аплодировали охры...»
Из них только второе заслуживает внимания. Читал в «Огоньке» несколько
стихов Рождественского. Мне кажется, что я их уже где-то читал, но тогда они
были лучше. Такое ощущение.
Посылаю тебе еще два. Первое — очень старомодное и напыщенное. Я таких
больше не буду писать. Их очень тяжело сочинять, а когда готово и много
затратил сил, то оказывается, что вышло скверно. Я его посылаю для контраста со
вторым. Второе я написал под влиянием пошлого творчества Додулата, поэтому и
помещаю перед ним несколько строчек из его песен, чтоб было ясно, откуда у
меня такая тенденция, так сказать. Во втором есть слегка НЭПовский дух, но это
специально, я старался не переборщить.
Будь здоров, хворай в меру.
Сережа
Армейские письма к отцу 127
РАВНОДУШИЕ
Да, можно скрыть и ненависть и нежность
И зависть черную и даже тяжкий гнев,
Но равнодушие всегда заметно мне,
И скрыть его попытки безуспешны.
Когда ты исчезаешь зыбкой тенью,
Когда стихает легких платьев шум,
Я мести, словно милости прошу,
И ненависти жду, как снисхожденья.
ДАМСКОЕ ТАНГО
Куда ж вы смотрите безжалостные женщины
Не дайте малолетнему пропасть
(Додулат)
Не наливайте мне вина в стаканы синие
Не заводите мне охрипший патефон
(Аодулат)
Т. Лавриковой
Я умею танцевать Ты танцуешь, будто ты
танго тонешь,
И танцую я его Будто ты себя спасти
ловко молишь,
Только зря ты все глядишь, Танцевали мы с тобой
Таня часто,
Ты уж лучше пригласи Я хочу тебе сказать
Левку честно,
Вы по-моему вполне Я же чувствую, что ты,
пара, чья-то,
Он ведь парень боевой Но, послушай, ведь и я
с Охты, чей-то,
Ты, Танюша, пожалей Есть у каждого из нас
парня, тайна.
Он давно уж по тебе Патефон давно охрип,
сохнет, шепчет.
Ты красивее других, Лучше вальса подождем
тоньше, Таня
И глаза твои синей Мне его не танцевать
моря, легче.
P.S. Донат, это в общем недурное стихотворение было написано от начала до
конца в нетрезвом виде.
Жду писем.
Сережа
<Декабрь 1962. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат,
я сожалею о том, что вас так встревожило мое пятидневное молчание. Времени,
действительно, не хватает, потом у нас иногда нет света по вечерам, во всяком
случае, не относи этот перерыв в письмах за счет наглого подозрения, что вы
недостаточно обо мне заботитесь.
Стихи пишутся очень трудно. Хочу написать суровое стихотворение, но
придумал пока только две строчки:
А как мы разошлись в тайге в глухую полночь
Не поделив последней папиросы. Помнишь?
Сочинили мы с неутомимым Додулатом (который завтра точно уже уезжает,
и фотографию нашу с ним посылаю тебе), сочинили мы «песенку о счастье», на
которую все никак не нарадуемся. Но я знаю, что она тебе не понравится. А зря.
128 Сергей Довлатов
Светлана пишет, но не каждый день, т.к. у нее экзамены. Я думаю, что если
она все три года меня не оставит, то я ее привезу в Ленинград.
Донат, прости, что я тебе надоедаю, но у нас снова пронесся слух, на этот
раз о том, что готовится указ о том, что служба в армии сократится до 2 лет.
Если сможешь, узнай. Но не спеши.
Получил ли ты мое письмо, где я рассказывал о моем талантливом товарище
В. Корягине, который нас очень развлекает разными артистическими штуками?
Я ему советую ехать в Л<енингра>д в театральный институт.
Жду твоих писем. Всем привет.
P.S. Подозреваю, что мама специально не отдает «свидетельство о браке»,
чтоб Ася не захватила вероломно нашей фамилии. Хочу сказать, что я сделаю
все для того, чтоб Ася не чувствовала никакой обиды на маму или на тебя, и на
меня тоже. Это не «реставрация отношений», а попытка вести себя
по-джентльменски.
Я Асе написал письмо (короткое) о разводе, она не ответила. Больше писать
не буду, но обязательно пошлю новогоднюю открытку.
Мы все о разводе выясним сперва, а потом уже, переговорив с Асей, начнем
действия.
Крепко всех обнимаю.
Сережа
<Декабрь 1962. Коми — Ленинград>
Донат, прошу тебя позвонить маме и сказать ей, что перерыв и сухость
последних писем вызваны тем, что Светлана, занятая экзаменами, стала реже
писать. Это не совсем правда, но мама, зная мой бабий характер, поверит и лучше
успокоится.
Понимаешь, наступила зима, темнеет в три часа, от этого мрачное
настроение, тем более, что электричество у нас часто портится.
С. Довлатов
P.S. Еще передай маме, что справку могу взять не раньше нового года (о том,
что я — солдат).
ПЕСЕНКА О СЧАСТЬЕ
Я приду со службы, сапоги разую,
Положу бумаги лист перед собой
— Не мешай мне Ванька, видишь я рисую
Домик кривобокий с красною трубой
Мимо протекает голубая речка
Как свинячий хвостик вьется дым кольцом,
Серая лошадка, желтая овечка,
Рыженькое солнце со смешным лицом
Ты конечно скажешь, это, мол, мещанство
Жить в подобном мире тесно, как в гробу
Не мешай мне Ванька, я рисую счастье
Домик кривобокий, красную трубу,
Мимо протекает голубая речка
как свинячий хвостик и т.д.
Если на закате, или утром ранним
Я раскинув руки упаду в траву
Ты картинку эту, отошли Светлане,
Домик кривобокий, красную трубу
Мимо протекает и т.д.
Армейские письма к отцу 129
КЯнварь 1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат,
1. Что это ты выдумал про госпиталь, ничего подобного.
2. Денег у меня больше, чем достаточно. То есть они у меня всегда есть. Так
что не беспокойся.
3. Большое спасибо за бусы и все остальное. Я напишу < Светлане >, что это
ты сделал. Ладно?
4. Стихи чего-то не пишутся. Я хотел сочинить хороший стих про убийцу,
который строил дом, чтоб в этом стихе, несмотря на сухой тон, слышался гимн
труду, но стишок куцый.
Сейчас у меня не очень-то много времени, скоро напишу.
С. Д.
Убийца строил дом, И валенками топал
Работал он на совесть, Преступника стерег.
Без перекуров, то есть,
Без выходных притом. Короче говоря,
Построил дом убийца
Он топором стучал, Причем, довольно быстро
Работал на морозе, К седьмому ноября
И даже ватник сбросил,
А я сидел, скучал Он оглядел работу,
Не вытирая пота,
С восьми до четырех В бревно вогнал топор,
Я мерз в тулупе теплом И улыбнулся, черт.
<3има 1962—63. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
У меня по-прежнему все в порядке. Со стихами происходит такая вещь: я
понял, что стихи сочиняются двумя способами. 1. Это когда поэтическая мысль
идет вслед за словом, т.е. вслед за удачной рифмой, за звучной строкой, за
ритмически удавшимся моментом. Такие стихи обычно беднее мыслью, но написаны
художественней и производят лучшее впечатление. Основной тезис в защиту
такого рода стихов, это — «каждая художественно изображенная вещь, предмет
уже несет в себе поэтическую мысль», т.е., например, удачными словами
описанный самовар может в стихе стать символом, скажем, мещанской жизни или
создать изображение русской старины. Мне кажется, что большинство стихов
пишутся так. У меня, во всяком случае.
Но бывает, что вначале складывается в голове рациональная мысль,
например, помнишь я тебе писал, что хочу сочинить стишок про военный парад и про
пьяного вохровца на параде. Мне это, кстати, так и не удалось. Такие стихи
неимоверно трудно рифмовать. А когда даже зарифмовал, то они выглядят
бледно и мало кому нравятся. У меня в голове есть около двадцати четверостиший —
заготовок для трех стихотворений такого рода.
Их три. Одно про карусель. Другое про то, что нам, взрослым, нужно учиться
у детей, у мальчишек серьезности и принципиальности. Третье про любовь. (Лень
описывать подробнее.)
Стихотворение про мальчишек кончается словами:
... не бояться тех, кто выше ростом,
И домой являться в синяках.
Пацаны! Воспитывайте взрослых
Ведь и мы мужчины, как-никак.
А в середине там такие строчки:
Знаю я и вы со мной не спорьте
Так бывает всюду и везде
Тот, кто подлецу не дал по морде,
Бросит друга запросто в беде.
Цитирую я, во-первых, для того, чтоб доказать, что стихи были почти готовы
и я от них все-таки отказался, а во-вторых, я хочу показать, как беднеет мысль
5 Звезда № 5
130 Сергей Довлатов
оттого, что, рифмуя, укорачивая, всобачивая ее в стих, она меняется. Придумано
было: «Тот, кто не убил врага, тот продаст друга», а написалось вон как хуже. Я
сегодня не располагаю машинкой, а завтра отпечатаю тебе эти три стиха без
рифм. Так, кажется, пишут на западе, и еще Хикмет. Может, в таком виде они
будут получше. Их будет три штуки: карусель, любовь и про мальчишек.
Еще у меня есть незаконченное стихотворение «Писарь» и еще две
разрозненные строчки, например: «Кинозвезда белье стирала», что дальше, я не знаю,
и еще «Евреи в Коми нетипичные», тоже не знаю, что дальше, еще есть начало
«Гимна конвойного взвода»:
Мы — конвойная охрана
«Шаромыги», «мусора»,
Нет. Рабочая Окраина,
Околица села.
Еще есть строчка: «Мое местожительство — Север», тоже дальше ума не
приложу, чего там. Во всяком случае через два-три дня на тебя посыплются
штуки 3 стиха.
Большой привет Люсе, Ксюше и моей маме. Не болей, Донат.
У меня все хорошо.
Сережа
<3има 1962—63. Коми — Ленинград>
Дорогой Донатец!
Большое спасибо за три длинных письма, за внимание к Светлане и к
стихам. Светлана сдает экзамены. Вчера она получила 5 по какой-то хим.
технологии. У нее все в порядке. У меня тоже. Посылаю тебе бедное стихотворение. Я
его очень презирал за скудость рифм, но потом получил от Светланы похвальный
отзыв. А я ее мнение считаю «голосом народных масс». Потому и посылаю его
тебе. Вернее, это песенка. На довольно известный блатной мотив — «Ты не
пришла провожать». У меня есть мысль на досуге сочинять слова на популярные
лагерные мелодии. Но очень может быть, что это глупо.
Привет твоей семье. Позвони, пожалуйста, маме, мол, все в порядке.
На гитаре играет солдат
Заключенные рядом сидят
А солдат, положив карабин
Им тихонько поет о любви
Он поет о далекой стране
Той, что часто им снится во сне
И о девичьих гордых глазах
И о маминых горьких слезах
Он поет им тихонько о том
Как чернеет асфальт под дождем
И о том, как один раз в году
Осыпаются листья в саду
Он уже не солдат, он — судья
И в руках у него их судьба
Но кончается песня и вот
Заключенный гитару берет.
Он поет о далекой стране
Той, что снится по-прежнему мне
И о девичьих гордых слезах
И о маминых горьких глазах
Он поет нам тихонько о том
Как чернеет асфальт под дождем
И о том, как один раз в году
Осыпаются листья в саду
Хмуро слушает песню солдат
Заключенные молча сидят
Наш костер догорел и погас
Вот и весь мой короткий рассказ
КЯнварь 1963. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат,
письмо Торопыгина я получил, оно меня обрадовало1. Спасибо и тебе и ему. С
гонораром дело обстоит так. Я получил почти одновременно 8 руб. из одной
газетки и 5 р. 30 к. из другой. «Молодежь Севера» деньги зажала. Я уже писал
маме и тебе, что денег у меня всегда много, тем более, что я совсем не выпиваю,
Армейские письма к отцу 131
даже в Новый год решили не пить. Да, еще неделю назад я получил из «Красного
знамени» около пяти рублей. Уходят деньги вот на что. Во-первых, я покупаю
жратву, во-вторых, каждая встреча со Светланой обходится рубля в четыре, т.к.
надо в поезде доплачивать и вообще возникают мелкие расходы. Это я пишу не
к тому, что мне, мол, не хватает, как раз хватает вполне, тем более, что Светлана
с конца февраля будет несколько месяцев в Ухте (это рядом). Тебе не неприятно,
что все письмо посвящено денежным расчетам? Но я думаю, что ведь тебе
интересно знать и про это. Как ты смотришь на то, чтоб вы с мамой сократили хотя
бы размеры посылок и денежных переводов, в связи с тем, что я получаю кое-
что из газет? Мне бы это дало приятное чувство самостоятельности.
Донат, как бы сделать, чтоб кто-нибудь, Володин2 или Торопыгин, прочел
«Голубой паспорт». Я думаю, что если когда-нибудь я буду писать серьезно, то
в прозе.
Написал я длинный рассказ (23 стр.) «Стоит только захотеть». Но я его
порвал.
У меня все в порядке. Светлана болеет. Подарила мне носки. Стихов пока не
пишу. Но это временно. Привет всем.
Сережа
1 Владимир Торопыгин — поэт, редактор.
2 Александр Володин — драматург.
10 января <1963. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат,
1. Рецепты твои спрятал. У нас попросту нет аптеки, разве что, спрошу при
случае в Сыктывкаре. Но не уверен, что там есть лекарство, т.к. городишко
жалкий.
2. С бусами должен тебя огорчить, они в дороге все расклеились, может, от
холода. Ты не огорчайся. А лимонные дольки я послал Светлане. Прилагаю
вырезку из ее письма. Печенье я сожрал. Все очень удивились, что это ты сам
сварил.
3. 3 р. я получил. Спасибо. Почему ничего не пишешь о моем предложении
поменьше вам с мамой мне посылать?
4. Носки мне пока не нужны. Мне Светлана подарила очень толстые носки.
5. Скоро пришлю тебе одно длинное стихотв<орение>. Я его придумываю с
тем расчетом, чтоб можно было напечатать.
Теперь по поводу серьезных дел. Я очень подробно беседовал с Борей, и вот
что мне стало ясно*. С одной стороны, он очень хочет быть поближе к вам и
боится вас обидеть другим выбором. С другой стороны, ему кажется, что редкие
непродолжительные встречи ужасны тем, что приходится расставаться.
Дальше. Он очень хочет в Лялькин город2. Там он сможет ближе сойтись
с нетребовательными провинциальными газетенками. К тому же, как мне
показалось, он хочет целиком выдержать срок изгнания, чтоб наверняка себя
проверить.
С третьей стороны, рассуждая практически (он очень извинялся за то, что
так неприятно деловит и расчетлив), для него очень важно, где у него будет
более, так сказать, интересная работа, т.к. он не хочет неблагоразумно потерять
хорошую должность, на которой он сейчас (не то секретарь, не то что-то вроде).
Но, как я понял, Лялькин город его больше всего манит. Он очень благодарен за
хлопоты и просил тебе передать это. Итак, он пока колеблется, но склоняется к
Лялькиному городу. Ты на него не сердись за нерешительность, просто он гнусно
боится, как бы не прогадать. И еще ждет в этом вопросе твоего совета.
Ну вот и все. Теперь о наших делах. Я маме послал одну Светкину карточку,
посылаю тебе другую, ее тоже надо вернуть.
Спасибо за все.
Сережа
1 Здесь, как и в некоторых последующих письмах, обсуждается вопрос о
возможности перевода С.Д. в другую часть. В таких случаях Сергей называет себя Борисом
(именем своего двоюродного брата). Кстати, то же имя он выбирает для себя в
«Записках надзирателя».
2 Т.е. Сыктывкар.
132 Сергей Довлатов
5 февраля <1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, газетная вырезка про обмораживание у меня, к сожалению,
не сохранилась.
Хочу вас с мамой попросить вот о чем: если заметите в магазине чулок до
колена, как ты мне однажды прислал, то было бы здорово его приобрести, мой
совсем износился1.
Светлана сегодня утром звонила из Ухты, приедет в субботу, и вообще,
обещает приезжать каждую субботу.
Написал я одно, кажется, грамотное стихотворение. Но в нем слишком много
прилагательных (в конце).
Часто думаю о том, что я стану делать после Армии, это вообще-то хороший
признак, но ничего не придумал пока. Может быть, я и мог бы написать
занятную повесть, ведь я знаю жизнь всех лагерей, начиная с общего и кончая
особым, знаю множество историй и легенд преступного мира, т.е., как говорится
по-лагерному, по фене, ВОЛОКУ в этом деле.
Но тут надо очень хитро написать, иначе самого посадить могут.
Но пока я живу себе, смотрю, многое записываю, накопилось две тетрадки.
Рассказывать могу, как Шехерезада, три года подряд.
Не помню, писал ли тебе, что придумал популярнейший здесь лозунг для
стрельб: ВЫБЕЙ, МАТЬ ТВОЮ ЕТИ, ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ИЗ ТРИДЦАТИ.
Будь здоров, папа.
Привет всем.
1 В то время у С. Д. было варикозное расширение вен, что впоследствии привело
к хирургической операции.
23 февраля 1963 <Коми — Ленинграду
Дорогой Донат!
Я целую ночь размышлял на посту про Борины дела, и вот что я хочу тебе
сообщить. Он окончательно решил, что ему необходимо попытаться перебраться
в Лялькин город, если возможность эта еще не пропала и если это не связано с
изнурительными для тебя хлопотами. Главное, что Бориса заставляет просить об
этом — полнейшее отсутствие в месте его теперешнего пребывания условий для
работы. А там есть литературное объединение, и не одно, да и вообще
совершенно другая жизнь.
Он имеет очень благоприятные отзывы о тех местах. Только все дело еще в
том, чтобы перебраться именно в сам город, а не в окрестности, но даже и
окрестности его устроят.
Насколько я понял, это его окончательное решение и он только чувствует
неловкость за то, что так долго нагло колебался.
Кроме того, он просил передать, что всей своей дальнейшей жизнью он
постарается отблагодарить тебя и твоих близких за все, что ты для него сделал,
несмотря на частое невнимание, и обиды, и разочарования, которые ты видел
от него.
И еще. Если что-то не будет получаться, ты ни в коем случае не волнуйся и
не прибегай к очень затруднительным для тебя действиям, т.к. его окончательное
решение вызвано не трудностями, а в большой мере здравым смыслом.
Будь здоров, Донат.
Привет Люсе и дочке.
Сережа
P.S. То, что Далецкому1 понравились некоторые стихи, мне радостно, но
думаю, что он просто хотел сделать тебе приятное.
1 Павел Леонидович Далецкий — прозаик, вскоре (8.Ш.1963) умерший.
25 февраля <1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат,
вчера я отправил тебе письмо с окончательным решением и просьбой по поводу
Бориного дела, а сегодня получил твое письмо про В. О. Мастеницу. Во-первых,
Армейские письма к отцу 133
большое спасибо тебе и твоему товарищу. Посылать стихи мне неловко, да и
правильно ли это, Донат? Если даже посчитать, что они хорошие, то песни он из
них навряд ли сделает. В Ленинграде какой-нибудь Г. Орлов, может, и мог бы их
спеть с эстрады, под гитару, или что-нибудь в этом роде, а в Коми, где
либеральный дух гораздо слабее, чем в Л<енингра>де или Москве, ничего не получится.
Разве что, таким образом попытаться вызвать у него личное сочувствие, чем
повысить его активность. Другое дело, если ему, может, понадобится перевести,
например, какую-нибудь комяцкую песню на русск<ий> язык с подстрочником,
или Светкиной помощью, или что-то подобное.
Донат, не лучше ли подождать ответа, который, вероятно, он напишет
М. Дмитриеву, и уж потом, узнав о его возможностях, затеять дальнейший
разговор? Как ты считаешь?
Я еще раз хочу тебе сказать: если что-то не будет удаваться, ни в коем
случае не огорчайся и не иди на большие хлопоты.
Решение возникло не от отчаяния, а из соображений здравого смысла, лишь
после того, как я точно убедился, что я ко всем трудностям готов и ничего со
мной не случится.
И еще вот что. Я понял, что при всех отрицательных сторонах жизнь моя
здесь намного благороднее, чем раньше.
Во-первых, облагораживает то, что здесь строго мужской коллектив,
облагораживает даже оружие. Несмотря на мат и драки, внутренне облагораживает. И
эти три года будут для меня временем самых искренних поступков и самых
благородных чувств, так что было бы хорошо, если б главные убеждения
утвердились во мне в эти три года.
И еще, может, тебе интересно: я не жалею о том, что ушел из университета,
не жалею, что попал в армию, пусть хоть и в эти войска, даже в конце концов
не жалею, что была Ася, только жалко, что время уходит и в результате нельзя
сказать, что у меня была очень уж хорошая юность. Но в общем настроение
хорошее, в основном благодаря Светлане.
Недавно я получил от нее торжественное письмо на красивой бумаге, где
сказано: «Ты для меня живешь с тех пор, как я тебя узнала, а женитьбу я
решила считать недействительной».
Вот о чем я тебя хочу попросить. Дело в том, что от Светланы я получил
несколько писем, где она пишет, что ей не нравится ее профессия. Она проходит
Практику в Ухте, в школе, и ученики 8-го кл<асса> обращаются к ней на «ты» и
не смущаются, а один десятиклассник даже пытался расцеловать. Так вот, у
меня, к сожалению, не сохранилось то письмо, где ты хвалишь биологию, а я, как
ни пытался, ничего не могу выдавить из себя на эту тему. И хотя разочарования
ее относятся в основном к профессии учительницы, а не к предмету биологии,
было бы очень хорошо, если б ты еще раз изложил- свое мнение и прислал мне
отд<ельной> запиской в письме, с таким сюжетом и началом: «Передай
Светлане, что... и т.д.» (Письма я уничтожаю потому, что наши помполиты любят
ознакомиться с содержимым тумбочек и тетрадей, и когда я что-то Записываю, то
пишу лишь несколько отрывочных слов, полагаясь на память). Сделай, Донат.
Последнее письмо от Светланы было посвящено целиком осуждению
склонности к спиртным напиткам с высот последних достижений науки биологии.
Мелькали имена Павлова, Линнея, Данилевского. Попадались забавные
антиалкогольные агитки, вроде:
Ест Федька с водкой редьку
Ест водка с редькой Федьку
Ты знаешь, я в одной местной газетке прочел четыре строчки, по-моему,
смешные. Это подпись под карикатурой:
Курятник выстроили наспех,
Как говорится, курам на смех,
Но вот когда зима настала,
Уж не до смеха курам стало.
Вот, Донат, собственно и все. Большой привет Люсе и Ксе. За все спасибо.
Сережа
134 Сергей Даматов
16 марта <1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, недавно я слышал от одного з/к стихи, которые когда-то ты
декламировал в нетрезвом виде. «Скрипка, скрипка, больше не могу я, не рыдай,
родимая, не плачь» и т.д. Он сказал, что это стихотв<орение> написал его
знакомый, с которым они вместе тянули срок где-то в районе Магадана. Фамилию не
помнит. Кто написал это стихотворение?
Ты знаешь, папа, в зоне OOP (особо опасный рецидив, убийцы) заключенные
выстроили снежную бабу невероятного размера, причем не примитивной формы,
а вполне реалистическую старушенцию в очках, в платочке и т.д.
Я отослал Светлане твое письмо про биологию и сам теперь не рад. Она
засыпала меня бесконечно длинными посланиями про безусловные рефлексы,
про слюноотделение, с изнурительными цитатами из Павлова.
Письма от нее и раньше не отличались особым лиризмом, а теперь вообще
беда. Но тебе большое спасибо, хотя, как я и думал, больше всего ее
заинтересовала такая фраза, не имеющая прямого отношения к биологии: «... ваши
отношения к тому времени не только определятся, но и оформятся...»
У меня все в порядке. Самое трудное — первую зиму — я пережил. Стихов
не пишу, но очень много размышляю о всякой всячине.
Присылаемые тобой вырезки я внимательно читаю и вижу, какие умные и
серьезные разговоры ведутся сейчас о литературе. Но больше всего меня
привлекла одна строчка из статьи Б. Сарнова: «По-моему, поэзия есть высшее
проявление человеческой порядочности».
Недавно я читал стихи Е. и понял, что это единственный мне известный поэт,
которому идет на пользу то, что в СССР нет «свободы слова». Мне кажется, что
если ему позволить писать все, что угодно, он будет писать пошло и дешево.
Еще мне понравилась статья Наумова о В. Мне понравился его
высокомерный тон, и то, как он высмеял глубоко научные размышления критиков о
заурядных стихах В. И приведенные им цитаты из малоизвестных «молодых» очень
выгодно иллюстрировали статью.
Недавно я объелся халвой и испытал сильные муки, мне обидно, что они
происходили от такого благородного и хорошего предмета, как халва.
Да, наконец, на девятом месяце я научился сворачивать цигарку, сдавал в
сушилке экзамен, успешно выполнил задачу: свернул «козью ножку» из 6 пачек
махорки и половины газеты «Красная Звезда».
Должен сообщить, что и здесь, на шестерке я стал абсолютным чемпионом
подразделения по «рукопашному бою». Это наш особый вид спорта, вроде бокса.
И еще вот что: я вдруг загорел. У нас собачьи холода, а я, видите ли, вдруг
загорел. Скоро наступит весна, з/к называют ее «зеленым прокурором»,
начнутся побеги и не будет так скучно.
Большой привет всем, особенно Люсеньке и Ксюше. Пиши.
Сережа
<Март 1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат! Ты спрашивал в письме, что случилось со стихами. Дело в
том, что с середины февраля я пишу повесть, которая называется «Завтра будет
обычный день». Это детективная повесть. Не удивляйся. Там есть и стрельба, и
погоня, и розыскные собаки, и тайга, и рестораны, и даже пожар. Меня в этой
повести интересует вопрос страха и трусости. И еще о долге. И о том, что кто-то
должен делать черную работу. Там много написано про офицера, который всю
жизнь проработал в исправительных колониях. Я написал около 150 стр. (от
руки), но, очевидно, большую часть выкину, и получится просто длинный рассказ.
А стихов я давно не пишу. Написал как-то злобное и плохое стихотворение:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Мы ближе к коммунизму с каждым днем
Мы запросто беседуем о нем.
А в космосе, быть может, среди звезд
Летает по орбите рыбий хвост.
Армейские письма к отцу 135
Вообще-то у меня ничего нового. Все в порядке. Прочел еще раз фельетоны
Лиходеева, опять очень понравились. Спасибо.
Привет Люсе и Ксюше.
15 апреля <1963. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат,
у меня все в порядке. Ума не приложу, что бы тебе эдакое написать. Среди
всякого хлама мы внезапно обнаружили штангу, вытащили ее на дорогу, и
появилось новое развлечение.
Мама в одном из писем усомнилась в том, что я не пью водку. Объясни ей,
что мы живем в лесу, в 12 км от ближайшего населенного пункта, да и тот
невелик, вроде Комарово, даже поменьше. У нас, правда, имеется ларек, но в нем
нет спиртных напитков. Конечно, приложив старание и затратив много энергии,
можно раздобыть бутылку водки, но на это идут только фанатики.
Другое дело, что к нам поступают из лагеря наркотики, но я их по разу
попробовал и решил, что это мне ни к чему.
Стихов я не пишу уже давно.
В субботу убил глухаря. Это, кстати, уже не первый, просто я забывал
похвастать.
Вот, собственно, и все. Привет Люсе и Ксюше.
С Д
16 апреля <1963. Коми — Ленинграду
Дорогой Донат, большое спасибо за деньги и за посылку. У меня все в
порядке. Не сердись, что я стал реже писать, просто раньше в нашей переписке
большую часть занимали разговоры о стихах, а теперь стихов нет, и писать, в общем,
стало не о чем.
Я, несмотря на природную леность, стараюсь извлечь какую возможно пользу
из моего пребывания здесь.
Я научился печатать на машинке со скоростью машинистки, находящейся на
грани увольнения.
Недавно у нас был зачетный лыжный кросс, недели две назад, и я без труда
уложился в норму ГТО — 2 ступени. Это не ахти как шикарно, но я ведь до
армии ни разу в жизни не вставал на лыжи. Всю зиму я занимался штангой и
боксом. В начале мая поеду в Вожаель сдавать зачеты на звание внештатного
инструктора физкультуры. До сих пор не оставляю попыток заниматься на
заочных курсах. Но это пока не удается.
Кроме того, я, например, умею делать все северные хоз<яйртвенные>
работы, связанные с дровами, — пилить, колоть и т.д. Еще в Чинья-Ворыке я
однажды на спор расколол за день более 4-х кубов березовых дров.
Могу за 10—15 минут срубить толстую сосну.
Приходилось мне бегать по 5 км в полной форме и с оружием.
У меня накопилось 6 благодарностей за отличную стрельбу. Правда, недавно
мы сдавали на разряд, я стрелял из чужого автомата, и результат был очень
плохой.
Кроме того, побывав в различных передрягах, я привык вести себя спокойно
в затруднительных случаях.
Не подумай, что я хвастаю, просто хочу, чтоб ты не сомневался в том, что от
всей этой истории есть явная польза.
И еще я знаю, что человек, который хотя бы один-единственный раз испытал
серьезную опасность, узнал большой страх, уже никогда не будет пижоном и
трепачом.
Кроме того, я не замечаю, чтоб я очень одичал, стал шпаной или хамом,
несмотря на то, что все это лагерное соседство сильно влияет на солдат. Недавно
трое парней ушли в лес на преследование, беглеца застрелили, но тащить его
было тяжело, тогда солдаты отрубили ему руку и привезли в качестве
вещественного доказательства.
Донат, я еще в июле месяце дал себе слово, что не буду в письмах
рассказывать вам о местных чудесах, и поэтому давай лучше говорить о другом.
Я внимательно прочитывал в газетах все последние литературные статьи. Я
читал все повести А. и Г. и повесть Б. тоже читал. Мне все это не понравилось.
136 Сергей Довлатов
Они все дружно взялись описывать городских мальчиков из хороших семей,
начитанных и развитых, которые разыскивают свое место в жизни. Я знал десятки
таких, да и сейчас продолжаю с ними встречаться. Все лагеря общего и
облегченного режима забиты этими мальчиками. В книгах они получаются очень
обаятельными, остроумными и нарядными. А мне кажется, что если писать о них, то
нужно писать и про то, как они болеют триппером, совершают дегенеративные
женитьбы, разбивают в пьяном виде чужие автомобили, как попадаются на
спекуляции, как бросают беременных своих подруг, то есть обо всех трагических
развязках, к которым всегда приводит безделье и затянувшийся поиск места в
жизни. С легкой руки всех этих А. наше поколение (я имею в виду — мое)
может войти в историю под названием «поколение мальчиков». Григорий
Мелехов по возрасту моложе, чем <эти> герои, но он по сравнению с ними
прямо-таки Прометей.
Дорогой Донат, я довольно коряво изъясняюсь, да и особо оригинальных
мыслей, вероятно, не высказываю, просто я хочу, чтоб ты знал мое мнение обо
всем этом.
Не беспокойся, у меня все в порядке. Привет Люсе и Ксе.
Сережа
P.S. Вероятней всего, что после армии я буду работать и вечером учиться на
русском отделении ЛГУ. Если мне не удастся совмещать учебу и работу, то,
значит, учиться мне не следует.
с. А
28 апреля <1963. Коми — Ленинград>
Дорогой Донат,
спасибо тебе за все1.
Телеграмму отправить я не мог. Такая возможность бывает очень редко, с
оказией. Обратное уведомление тоже не стал посылать, т.к. оно пришло бы
одновременно с этим письмом.
Деньги мне не нужны. Все перемещения производятся за счет государства.
Пока ничего не слышно. И действительно, может пройти месяц, прежде чем
какой-нибудь шорох появится.
Настроение у меня приподнятое. Горю желанием расторгнуть мой
дегенеративный брак.
Никаких отвальных, прощальных мордобоев, все будет хорошо.
Всем спасибо, особенно тебе.
с. А
Посылаю тебе стихотворение, которое написал мне очень талантливый
человек, автор многих острожных песен В. Беланенко.
Сергей, ты видишь, ветер против нас,
Он бьет в лицо, как часто бьют за подлость.
Нам все равно. Мы ставим ноги в грязь,
В значительность играем и в суровость.
Мне наплевать, что этою весной
Уйдет тепло с последним черным снегом,
Раз ты уедешь, храбрый и смешной,
И длинный, как суданский негр.
Иди, поторопись, дорога ждет.
Вороний крик пугает осторожных.
И тишина спокойных стережет,
И простота ломает слишком сложных.
Благодаря содействию актера Александра Борисова, с которым до. этого Д. Me-
чик работал в Пушкинском театре, в конце апреля или начале мая 1963 г. С. Д. был
переведен в Ленинградскую область.
Армейские письма к отцу 137
<Май 1963. Ленинградская область — Ленинграду
Дорогой Донат!
Я задержал письмо из-за того, что ждал выяснения некоторых вещей,
связанных с моей венозной конечностью.
Так вот. У меня все в порядке. Подразделение здесь маленькое (25 чел.),
чистенькое. Командиры вежливые и приветливые, солдаты послушные и задумчивые.
Лагерь — усиленного режима. Это, в сущности, то же самое, что и «общий».
Например, если человек изругает матом старуху в очереди — он получает общий
режим, если же он при этом толкнул ее локтем — усиленный. Служба здесь
совершенно безопасная, побегов нет. Разве что, в кои веки, пьяный з/к
попытается убежать, и то не навсегда, а так, погостить. (Здесь ведь все ленинградцы.)
Наша врачиха (она сообщила мне впоследствии, что 22 года проработала в
хирургии, что она майор мед<ицинской> службы) осмотрела мою ногу и твердо
сказала, что меня должны комиссовать. Тут, как назло, затерялась моя мед<ицин-
ская> книжка, и я со дня на день жду, что ее затребуют из штаба. После этого
меня пошлют в госпиталь, где будет установлено, надо ли меня оперировать. Там
же я постараюсь выяснить, подлежу ли я с моей болезнью и с имеющейся
степенью болезни увольнению в запас.
Никаких радикальных действий я не допущу, не посоветовавшись
предварительно с тобой. Пока не беспокойся, я все выясню и тебе сообщу.
Одно время у мамы мелькнула мысль, что я раздумал разводиться с Асетри-
ной. Это произошло из-за моего скверного характера, да и из-за маминого. Она,
как ты догадываешься, стала обливать грязью мою супругу, приписывая ей даже
уж такие качества, как сильный еврейский акцент.
Как всегда в таких случаях, я очень заверещал, т.к. я Асю вообще-то жалею,
и по-свински целую недели) держал маму в страхе. Но потом она сумела
заметить, что я, приходя в воскресенье домой, ей (Асе) не звоню и болтаюсь с
Валерием и Сашей.
Светлана прислала письмо, где всячески меня чернит за то, что я уехал и
замолчал. Я сперва и сам недоумевал, чего же это я молчу, но тем временем
получил письмо от одного приятеля из Вожаеля, который, страдая от угрызений
совести, сообщает, что подсыпался к ней тоже, был благосклонно принят, а
также был целуем, обнимаем, хватаем за всякие места, но в последний миг
остановлен просьбами и логическими доводами, как, впрочем, и я.
После этого он на нее разобиделся и решил мне обо всем написать. Это
письмо у меня, я его тебе покажу. Кроме того, родители Светланы, очевидно, в
сговоре с дочкой предприняли наивную попытку провинциального шантажа. Они
нагло сообщили моей маме, что Светлана в положении. Но мне доподлинно
известно, что для рождения ребенка как минимум нужно совершить половой акт,
иначе быть не может. Мы с мамой посмеялись и решили на них на всех наплевать.
Сейчас я всем своим громадным сердцем устремлен в грядущие амурные баталии.
Теперь относительно учебы. Я считаю, что надо либо стремиться получить
приличную специальность (т.е. закончить с грехом пополам ЛГУ и стать
переводчиком, журналистом или препод<авателем> русского языка). Скорей всего так и
будет со мной. Но предварительно я сделаю свирепую попытку поступить в
лит<ературный> институт в Москве. Говоря проще, пошлю туда два рассказа на
конкурс, который бывает перед экзаменами. Если вдруг я этот конкурс выдержу,
то остальные экзамены мне сдавать не нужно, если нет, то я покорно пойду в
университет, но непременно на вечернее отделение.
Настроение у меня хорошее. Здесь на меня смотрят, как на ветерана,
вернувшегося с передовой.
На первом курсе инст<итута> Островского появилась девочка 18 лет,
неописуемой красоты. Ее зовут Тамара Уржумова. Я очень заволновался и засуетился.
Но ей, кажется, уже сообщили, что ею интересуется один подонок-солдат, это
может испортить дело.
Да, В. Г., смущаясь и юля, сообщил мне, что вскоре после моего отъезда в
Коми спал с А. Р. Так что, Донат, все кругом безнравственны и лживы, и мое
откровенное легкомыслие мне с каждым годом все милей.
Я написал короткий рассказ, ничего особенно < го >, просто в спокойном тоне
описывается один жуткий случай в лагере OOP.
Большой привет Люсе и сестричке.
Всех вас обнимаю. Не беспокойтесь, все хорошо.
А у вас?
Сережа
138 Сергей Довлатов
<Май 1963. Ленинградская область — Ленинграду
Дорогой Донат,
Я хочу у тебя попросить, не можешь ли ты прислать мне в письме рубль.
Дело в том, что у Елены 17-го день рождения1. В субботу я получу получку, и
мне не хватает именно рубля. Взять у Елены значило бы дискредитировать саму
идею подарка, а мама сама Елене что-то дарит и тратится. Мое письмо ты
получишь в среду, худшее в четверг, если бы в воскресенье днем мог получить твое
письмо. Если я застал тебя в момент полного безденежья, то ничего страшного,
я легко обойдусь. Гораздо больше меня пугает, что ты пришлешь больше, чем я
прошу и чем мне нужно. Это будет очень неприятно и сильно затруднит
общение с тобой на эту тему.
Донат, если захотите, приходите в воскресенье вечером. Но я должен
предупредить, что будут присутствовать (...).
У меня все в порядке. По-прежнему тревожат нас слухи о том, что в связи с
образованием вольных поселений вместо лагерей, планируется не то сокращение
срока службы, не то частичная демобилизация наших войск.
Но я стараюсь об этом меньше думать.
Настроение чаще всего хорошее.
Большой привет Люсе.
Всего доброго.
С
1 Елена Довлатова, с которой С. Д. познакомился в тот период, ставшая
впоследствии его женой.
<Начало сентября 1963. Ленинградская область — Москва1>
Дорогой Донат,
ты понимаешь, какая история. Я до сих пор никак не могу съездить в Комарово2.
Дело в том, что отношения с начальством несколько ухудшились и в увольнение
меня теперь отпускают не так просто. В прошлый раз я уехал домой в субботу,
в 9 часов вечера, а в 12 дня в воскресенье уже должен был вернуться. В этот
разг< несмотря на то, что был день рождения, меня отпустили в 6 часов, и опять
до утра3- Тебе, наверное, кажется, что я сочиняю, но мама обещала написать
тебе и подтвердить все это.
В субботу я выпил много экспортной водки. Мама говорит, что у меня, равно
как и у тебя, в нетрезвом виде бесследно пропадает обаяние.
Все остальное по-прежнему. Ничего нового. Настроение сносное. Я
подумываю, не лечь ли мне в окружной госпиталь и не сделать ли операцию. Ведь в ОВР
врачи тоже очень хорошие4. Мне очень надоела больная нога. Но мама велела
посоветоваться с тобой. Я не очень верю, что Суматохин может чем-нибудь
помочь, и поэтому, мне кажется, нужно лечь и оперироваться наконец5. Как
поживает Люся?
Будь здоров, Донат. Пиши.
Сергей
1 Осенью 1963 года мои родители на полгода уезжали в Москву — отцу
предложили преподавательскую работу в актерской студии Маслюкова.
2 До 9 лет я жила в Комарово, с родителями моей матери. Сергей время от
времени приезжал к нам.
3 День рождения С. Д., 3 сентября.
4 ОВР — окружной военный госпиталь.
5 «Суматохин», т.е. Самотокин — врач, крупный специалист из
Военно-медицинской академии, который часто отдыхал в Комарово. Мои родители в то время
обратились к нему за советом.
23 сентября <1963. Ленинградская область — Москва>
Дорогой Донат!
На этот раз меня отпустили до 4-х часов, и я выбрался в Комарово. Привез
Ксюше куколку и бусы. Она меня познакомила со своей подругой, и мы вместе
готовили обед из всевозможных букашек и листочков. После этого меня накор-
Армейские письма к отцу 139
мила Люсина мама настоящим шикарным обедом. После этого я некоторое
время испытывал сильнейшую негу и сытость и в связи с этим сидел на скамейке,
а Ксюша бодро крутила обруч. Потом я тоже немного покрутил, доказав этим,
что сталинское поколение тоже не лыком шито.
Потом мы имели с сестрицей задушевный разговор о жизни, в ходе которого
я со скрытой радостью установил, что мою сестру не слишком тянет в школу.
Но не беспокойся, я лицемерно выступил в защиту среднего образования, так
что мое влияние не было тлетворным.
Затем я поиграл в городки с каким-то отдыхающим писателем, очевидно, не
слишком крупным, во всяком случае в хрестоматии его портрета я не встречал.
Потом я отбыл, провожаемый Ксенией и Петром Евд<окимовичем>, который
мне очень нравится1.
У меня все по-прежнему. Валерию удалось добиться свободного диплома, и он
неожиданно устроился в ТАСС.
Недавно я прослушал лекцию «О девичьей чести и мужском достоинстве».
Всегда, когда я слышу общественные беседы на эту тему, испытываю желание
набить морду лектору, а если лектор женщина, то изнасиловать ее и таким
примитивным образом выразить свой протест против высказываемых ею ханжеских догм.
Кроме того, нам иногда толкуют про козни Китая, и злорадно сообщают, что
в Китае голод и разруха. Это свинство. Тем более, что у меня временами бывает
такое собачье настроение, что я начинаю симпатизировать китайцам, которые
хотят взорвать нашу планету к чертовой матери. Но такое настроение быстро
проходит и возвращается способность трезво оценивать политические события.
Но вооще говоря, я заметил, что у меня установились с окружающим миром
странные полушутливые отношения. Я уже давно ни с кем не говорил ни о чем
серьезно.
Обидно, что ты никуда не ходишь, живя в столице. Ведь в Москве живут все
лучшие поэты, писатели и прочие богемцы, кроме Шолохова и Минчковского.
Как Люся? Нравится ли ей работа, устраивает ли? Ей большой привет.
Твой друг Лонгин по своим сценическим приемам является последователем и
продолжателем дела Ивана Санина, который в свою очередь является
сподвижником раннего Бенцианова2.
Стихотворение «Ландыши» мне давно не нравится. Оно очень
сентиментально и предназначено для худшей части швей-мотористок.
Дорогой Донат, если я правильно угадываю подтекст твоих писем, то,
несмотря на усталость и пр., ты все же удовлетворен этой работой. Мйе кажется, если
б ты смог ценой больших усилий освободиться от долгов, то потом тебе нужно
сесть и за три месяца написать серьезную книжицу об эстраде, о том, какой ей
надлежит быть, о которой мечтали Маяковский и Мейерхольд, т.е. о разделе
искусства, который может в наше время быть вторым после кинематографии3.
Всего хорошего тебе и Люсе. В след<ующее> воскресенье постараюсь
поехать в Комарово.
Сергей
1 П. Е. Рябушкин — отчим моей матери, который работал тогда директором Дома
творчества писателей в Комарово.
2 А. Лонгин* И. Санин, Б. Бенцианов — ленинградские эстрадные аистеры.
3 Впоследствии Д. Мечик написал книгу «Искусство актера на эстраде», которая
вышла в ленинградском издательстве «Искусство» в 1972 году.
<Осень 1963. Ленинградская область — Москва>
Дорогой Донат!
Фортуна наконец повернулась ко мне харей. 11 ноября я ложусь в
Академию, и потом, очевидно, буду отпущен на волю.
Самотокин сказал, что кой-какие натяжки он может сделать. Это, вообще
говоря, весьма кстати, т.к. отношения с генералитетом испортились вконец. С
мамой мы, кажется, ладим.
Хотел прислать тебе несколько рассказов, но ты ведь приедешь в начале
ноября, поэтому воздержусь. Ничего нового, временами нахлынывает собачья
тоска, но не часто.
Большой привет Люсе. С Асетриной мы все собираемся дружно начать
разводиться, но никак не начнем, у меня времени нет, а ей лень. Но я возьмусь.
Сергей
140 Сергей Довлатов
Юсень 1963. Ленинградская область — МоскваУ
Дорогой Донат,
после операции я две недели лежал почти вниз головой, кроме того, под меня
подсовывали прохладный железный сосуд, к тому же кололи четыре раза в день
в зад. Таким образом мой дух был сломлен, я был унижен, вял, несловоохотлив.
Но я попросил маму немедленно написать тебе подробное письмо обо всем.
Нога у меня как новенькая. Операция была почти безболезненная, у меня
даже не поднялась температура, что бывает крайне редко.
С комиссацией ничего не получится, мою хворобу никак не подвести под
статью.
Максимум того, на что можно рассчитывать, — 30 дней отпуска при части,
минимум — 10 дней. А после этого командир части решает, отпустить ли меня
домой. Может отпустить на все 30 суток, может на 10, а если сволочь —
вообще может не отпустить, а держать в подразделении.
Настроение у меня хорошее. Во-первых, рад, что сделали операцию,
во-вторых, рад отпуску, кроме того, я здесь очень недурно просуществовал, читал
книги, ел и пр.
Ты пишешь, что приедешь числа 12—13-го. Если из-за меня, то не торопись,
т.к. комиссия завтра, т.е. во вторник. Воздействовать на нее уже невозможно.
Еще раз пбвторяю, что я очень рад, что полежал, а если еще на месяц
отпустят домой, то и вообще буду счастлив.
Большой привет Люсе.
Спасибо.
Сергей
Юсень 1963. Ленинградская область — Москва>
Дорогой Донат,
за десять лет сознательной жизни я понял, что устоями общества являются
корыстолюбие, страх и продажность. Или, выражаясь языком поэтическим:
Земля стоит на трех больших китах:
Продажность, себялюбие и страх.
Человек, как нормальный представитель фауны, труслив и эгоистичен. Если
бы существовал аппарат, способный фиксировать наши скрытые побуждения, мы
бы отказались узнавать самих себя.
Процветание Запада объясняется тем, что капитализм всецело поощряет
самые мощные и естественные свойства человека, например, стремление к личному
благополучию. Непреодолимая трудность нашего строя заключается в том, что он
требует от людей того, что несвойственно вообще человеческой природе,
например, самоотречения и пр.
Возникает вопрос, чем тогда объяснить примеры героизма, полного
отречения от себя и пр.
Все это существует. Когда я был на севере, то видел, как мои знакомые,
нормально глупые, нормально несимпатичные люди совершали героические
поступки. И тогда я понял, что в некоторых обстоятельствах у человека
выключается тормоз себялюбия и тогда его силы и возможности беспредельны. Это
может случиться под воздействием азарта, любви, музыки и даже стихов. И еще, в
силу убеждения, что особенно важно.
Например, К. всем известная стерва и выжига, но по отношению к Б.
способна на семейный героизм.
А. Матросов обнял пулемет в силу азарта, но, конечно, в лучшем и крайнем
слысле этого слова.
По всей вероятности, задача искусства состоит в том, чтоб выключать в
человеке тормоз себялюбия.
Рациональный фактор изменяется очень быстро. Путь от телеги к ракете это
одно мгновение. Но натура человека абсолютно неизменна. Рассчитывать можно
только на тех, кто физически связан с тобой (кровно и пр.), всем остальным нет
до тебя никакого дела. Присмотрись однажды к своим чувствам. Если, например,
завтра умрет В. В. Меркурьев, человек явно тебе симпатичный, то ты, во-первых,
испытаешь огорчение зрителя вполне естественное, во-вторых, публично
взгрустнешь в силу ханжества, но никакой боли за него самого, за то, что он перестал
жить, ты не почувствуешь.
Армейские письма к отцу 141
Мы живем в плохое время и в плохой стране, где ложь и неискренность
стали таким же инстинктом, как голод и любовь. Если у меня будет сын, я его
постараюсь воспитать физически здоровым, неприхотливым человеком и
приучить к беспартийным радостям, к спорту, к охоте, к еде, к путешествиям и пр.
Да я и сам еще рассчитываю на кое-что в этом смысле.
Если что-то в моем письме тебе покажется неверным, то лишь потому, что не
сумел изложить все это достаточно грамотно и убедительно.
Между прочим, настроение у меня прекрасное. Командует нами капитан
Токарь, украинец. Он лысый настолько, что может причесываться, не снимая
фуражки. Он, конечно, дурак и хам и все прочее, но человек бесхитростный,
беззлобный и искренний. Все это очень приятно после того, что было на старом
месте.
Глюкоза и прочие витамины поступают в непривычном для меня количестве.
Это тоже хорошо. Народ в команде хороший. Тут царит обстановка простого,
безыскусственного хамства. Все это меня вполне устраивает.
С Леной все хорошо и с мамой тоже. С нового года буду заниматься. Июнь,
июль, август я все три месяца ежедневно по 3 часа занимался английским
языком, чтоб восстановить прежние запасы. Оказалось, что это очень даже приятно.
В общем, все хорошо. В «Огоньке», кажется сентябрьском, есть статья о
Ф. Ф. Раскольникове и его фото с братом Женевским.
Всем привет.
С.
Публикация и примечания Ксении Мечик-Бланк
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ
ВОКРУГ ДА ОКОЛО АВТОГРАФА
«Бывают в жизни интересные встречи. Была такая встреча и у меня».
В так называемые пятидесятые годы — а я думаю, именно с года этак сорок
седьмого (мне — двенадцать), — я, не ведая и с помощью Господа нашего Бога,
балуясь стихами, подготовил себя к тому, чтобы позже без особого восторга
отдаться потоку, кое-кем скромно окрещенному художественной литературой.
Нелепо было бы, исходя из того, чего ждет (?) читатель от нижеследующего
текста, прочтя двумя абзацами выше название настоящего сочинения... нелепо
было бы сообщать о себе, танцуя при этом, как говорят умные люди... такие,
например, как... аи, да ладно!., танцуя от печки, но скажу все же, что свой первый
рассказ я сочинил в десятом классе послевоенной школы. Помню, был вечер. До того
же я сочинял только стихи, а рассказ этот, как и толстую общую тетрадь стихов в
коленкоровом переплете, я куда-то... и т.д. и т.п...
Да, именно, пакость эта, этот рассказ так и начинался: «Бывают в жизни
интересные встречи. Была такая встреча и у меня». Недурно, правда?
Взрослый человек, когда пишет так называемое конъюнктурное произведение,
в той или иной степени отдает себе в этой конъюнктурности (или
конъюнктуре? — не знаю) отчет. Может быть, такого рода самосознание свойственно и
современному ребенку, тем более — юноше, я же в том своем десятом классе был
юношей послевоенным. Я был дик и чист. Свой первый рассказ я написал со
стопроцентной искренностью. Нечто о моей встрече со зрелым человеком, опаленным
Великой Войной. Рассказ, полный сострадания и вздора. И конечно же, в жизни
бывают «интересные встречи». (Скажем, Орфей и Эвридика, Пунин и Бабурин, Элла и
Дюк, Кирилл и Мефодий, Герцен и Огарев, Ленин — Сталин, Пушкин — Дантес,
Лейла — Меджнун, Бродский — Кушнер — Рейн... о, прошу прощения... аи, ну конечно
же, Ромео и его Джульетта. Встреча Жилина и Костылина — иная, да, иная.)
Я получил за первый в моей жизни рассказ первую же премию на школьном
конкурсе на лучший рисунок, лучшее стихотворение, лучший драматический
монолог, лучшее исполнение песни без слов, ну и лучший рассказ. Почему, черт побери,
я не выступил на том школьном конкурсе в, будь он неладен, разделе «песня без
слов»?! Пел бы сейчас где-нибудь под городом Нью-Йорком песню «Олд мобил» со
сказочным Эриком Клэптоном и Мишей Боярским — онли цузаммен. Ан нет! Я,
старая падла, написал (да и не просто так, но именно к конкурсу) первый свой
рассказец. Я был прушник. Я отхватил на конкурсе первую премию, ибо рассказов на
конкурс больше не представил никто.
В свои семнадцать лет я был чрезмерно ироничен: я понимал подлинную
ценность этой моей первой премии. Но допускаю теперь, что слово «первая» (премия)
было тогда для меня — увы! — магическим. Вот как я влип, не бросив писать
рассказы. Хотя, впрочем, сбросить со счетов том моих стихов детского периода никак
нельзя, не получается. Вполне допустимо, что пресловутая собачонка зарыта
именно там, не в рассказах то есть, но в стихах.
Кое-что (из рассказов) я написал вскоре после окончания школы, взахлеб дру-
Сергей Евгеньевич Вольф (род. в 1935 г.) — прозаик, детский писатель, поэт,
автор восемнадцати прозаических книг. Живет в С.-Петербурге.
© Сергей Вольф, 1998
Вокруг да около автографа 143
жа с ребятами из СХШ при институте имени Великого Репина и его «Сонг оф зе
Волга-боутмен». Рассказы эти никак не были талантливыми, но и не глупыми,
нет — умными. А вот уже к 1958 году, то есть через пять лет после окончания
моей школы, я написал штук десять рассказов талантливых. Я вынужден так
считать, потому что и сейчас так считаю. И они у меня есть, не утеряны. И нигде не
напечатаны. Кое-кто их читал на деловой предмет, но печатать не захотел.
Особенно дорог мне отказ (печатать их) мужа большого нашего поэта Елены Шварц.
Отказ был полон интимности (почти в ухо) и надежд. Он сказал, что рассказы
блистательны, несмотря на то, или именно потому, что написаны очень давно, когда
Великий Бродский не знал даже, как буквы складывать. Что рассказы мои
определили если и не эпоху, то целое благостное направление в последующей
петербургской школе прозы и искусства вообще. Что-де подражавшие мне одаренные
прозаики, как всегда, более передового, чем Москва, Петербурга рассказы свои уже
напечатали, и, хотя рассказы эти безусловно хуже моих, мои-то печатать теперь
нелепо, глупо, смешно и практически и тактически неверно. Этот издатель потряс
меня умом, точностью соображений и небесной добротой. Но главное — он был
прав. В смысле — не печатать.
Эти рассказы (общее название сборника — «Благоустроенные поместья», хотя
среди них нет ни одного рассказа с таким названием)... рассказы эти, написанные
мною, на меня же и подействовали, качнувшись ко мне обратно. Я любил их и,
осознав их, полюбил еще больше, тем более, что некого и нечего тогда было
любить, кроме несчастных моих родителей и няньки, а ведь всем известно, как
именно мы любим близких своих.
Я — тогда — впервые захотел показать мои рассказы кому-то зрелому,
известному и очень талантливому. Поразительно, но от этой ожидаемой встречи я не
ждал подтверждения моей одаренности. В нее я без лишнего ажиотажа верил и
так. А ждал я ответа на почти мучительный вопрос: что именно мне по сути не
удается в моей хорошей прозе. Что-то ведь не удается. Увы (а может, и не увы) —
это я знал. Причем не удается что-то существенное.
Легко, пиша уже трехсотую строку настоящего текста, догадаться, что если
мой резон — рассказать именно об Этом, Том замечательном человеке, то я
определенно отлыниваю от названного резона, более того — пишу именно о себе. Но,
пардон, не бросать же уже написанное, тем более что я не имею ничего против
того, чтобы писать о себе, и оправдываться нечего, а уж если и оправдываться, то
преимущественно тем, что неплохо бы рассказать о себе и себя как-то определить,
чтобы было понятно, с кем именно имел дело Гош человек, а потом уже — каким
был Он, а я-то был тогда достаточно похож на себя нынешнего, правда, не тот
возраст, рост, цвет волос и количество зубов, которых уже и вовсе нет.
Н-дас. (Нда-с?..)
«Но я продолжаю» (Вольтер).
В тогдашнем ленинградском Петербурге был только один писатель, не человек
просто (такие были), но писатель, который мог бы понять меня и ублажить именно
как писатель. Но он не принимал, был болен. Это был Зощенко. Меня-то он бы
принял, в том смысле, что не принял бы за другого, но он действительно был нездоров.
Оставалась Москва, не Детройт же, тем более что в России, в СССР, было,
конечно, какое-то количество городов и писателей в них, к которым мне возможно
было бы обратиться за помощью по интересующему меня вопросу.
Мера моей тогдашней глупости определялась выбором. В поезде Ленинград —
Москва я вез в моей истерзанной душе не знавших об этом Каверина, Катаева и
Шкловского. Шкловский, в сущности, наиболее годный для меня из этой тройки
человек, выпал из этой обоймы куда раньше «трех вокзалов».
Приехали.
Финал: Каверин — Катаев.
Это была ничья. Оказалась — ничья. Хотя бы исходя из той системы оценок,
что их ответ (отказ; правда, не именно их, но их секретарей) был похож или там
зеркален: А) «Мастер занят и примет вас нескоро, Мастер в отъезде» и В) «Мастер
в отъезде, приедет нескоро, хотя и примет вас».
Что же получается, я посетил Москву зря? Мастера в отъезде?
Оказалось — не зря. Более того, непонятно даже было, каким это образом я
еще до этого даблотказа не догадывался, кто именно мне нужен. А ведь было тогда
кем восхищаться, было. А Катаева и Каверина я давно знал, и если восхищение
было, то и было оно давно, в туманном детстве (неужели их тогдашняя значимость
и официальность манили меня, меня — юношу пишущего? Шкловский в этом
смысле стоял особняком).
144 Сергей Вольф
В Ленинграде у меня жила на полочке то ли с боем купленная, то ли с боем
подаренная мне книга. Глупое или загадочное неведение помешало мне взять ее с
собой в столицу. Чудесный однотомник «с птицей» Юрия Карловича Олеши. С
птицей и рисунками внутри графика Левы Збарского, которого я тогда (как и
Юрия Карловича) еще не знал.
Книга эта обозначила конец длинного отрезка времени, когда Олешу не
издавали.
Но, повторяю, получив тогда в Москве отказ от мэтров, я не сразу подумал об
Олеше, и причины недогадливости моей мне хронически неизвестны, и гадать
даже не буду. Ну просто фрейдизм какой-то, да?
У кого-то обаятельного и умного в Москве я получил домашний телефон
Олеши. Возможно, это просто была девушка с большой грудью из обычной
справочной телефонной службы города Москва (а какой была грудь у другой девушки, от
которой, из дому, ты звонил, помнишь?).
Мне сказали, что Юрия Карловича дома нет, что его нет также в Москве (я
напрягся), что он в Переделкине, и дали мне нужный телефон.
Я позвонил и, кажется, сразу дозвонился. Я сказал Юрию Карловичу, как меня
зовут, откуда я, чем занимаюсь и для чего приехал в Москву. Он сказал, что я могу
приехать к нему в Переделкино завтра же, точнее — заехать, не более: он занят
работой.
«Так оно и вышло» (М. Зощенко).
Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, я помню скорее «мышечно»,
нежели зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора.
Содержание же его, «деловое», помню в общем смысле: я оставляю свои рассказы, Юрий
Карлович их читает, созванивание — и мы встречаемся. Одну его фразу,
разумеется, мне забыть невозможно.
— А вы знаете, — сказал он, вроде бы склонив набок голову и — похоже —
бегло разглядывая меня, — вот я еще не читал ни единой вашей строчки, но
почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали.
Вряд ли Олеша мог позволить себе рисковать в таком деликатном вопросе или,
тем более, подгонять свое будущее впечатление от рассказов под впечатление от
меня физического. Под «физическим» я понимаю не мой тогдашний облик,
конечно, но то, что и как тогда я ему говорил. А что же еще?! В этом я никогда себе не
отказывал. Играл словами и «смыслами», старался. И вряд ли переигрывал, желая
понравиться мастеру: это-то он бы заметил безусловно и вряд ли позволил себе
выдать мне «аванс», чтобы потом — вдруг — не отбирать его назад.
Сказать, что Юрию Карловичу понравились мои рассказы, это, получается,
сказать о себе довольно скромно. Что он их полюбил? Ну нет, явное завышение.
Вероятно, его оценка лежала в некоей неопределенной и плохо определяемой
серединке между названными вариантами моей, в общем-то, большой удачи.
А дальше — опять слово приблизительное — мы начали дружить. Мы?
Похоже, да, мы. Я — побольше, он поменьше.
Где именно состоялась наша встреча после того, как Юрий Карлович прочел
мои рассказы, — не помню. В Переделкине? Просто в Москве на улице? В его
квартире на Лаврушинском? Нет, не помню. И квартиру не помню, хотя бывал в
ней не раз. Вот тебе и полицейская память, на каковую, хотя и не стопроцентную,
я часто опираюсь и которая иногда мне вредит.
Итак, это были мои первые рассказы, первые в том смысле, что я их определил
как первые хорошие и которые мне захотелось показать настоящему, именно
натуральному писателю, который не просто пишет прозу, но избавляется от нее
внутри себя с помощью авторучки и бумаги. Чтобы он, такой писатель, мои
рассказы похвалил и ответил мне на мой важный вопрос: чего я, пиша, не понимаю,
что в моих рассказах не выражено, раз чего-то в них не хватает.
В моем романе «Блюз о трех лицах» (изд. «Советский писатель», Л., малые
деньги были получены, роман не опубликован) я охотно размышлял с помощью
моего Я-героя о том, что уже в детстве я был стариком, старым. В эту схему легко
попадает мое юношеское допущение, нет-нет, уверенность, что я чего-то не
понимаю; довольно критично для двадцатидвухлетнего прозаика. Так же мудро и
неумно я имел тогда выверенный скепсис: Юрию Карловичу нравятся мои рассказы
прежде всего потому, что он, давно не издававшийся, вполне и тоже давно, по
давним изданиям, хорошо известен молодежи и любим ею. Как бы — в ответ можно
«полюбить» и меня, молодежь. К этому моему соображению вполне примыкал
изящный факт, неизвестно откуда взявшийся. В свое время Юрия Карловича
навестили какие-то двое, одним из них был Витя Голявкин. Так вот, когда эти двое* но-
Вокруг да около автографа 145
кинув квартиру Юрия Карловича на Лаврушинском, шли по двору, Юрий
Карлович якобы стоял у раскрытого во двор окна (не помешала бы краска — «мороз
был минус сорок») и кричал им, этим двоим, нежно, громко и восторженно: «О,
вы, мои лебеди, которые прилетели на мое озеро!» (Вроде бы в те же дни Витя Го-
лявкин сказал: «Ну что, поехали, что ли, к Евстигнееву и Нехмадулаевой?», то
бишь к Евтушенко и Ахмадулиной.)
Помню две «фразы» из двух тех моих рассказов (всего их в сборнике
«Благоустроенные поместья» не десять, а двенадцать «штук»). Я говорю «в сборнике», так
как рассказы были кем-то добрым по моей просьбе бесплатно переплетены, но это
не был самиздат, это было, скорее, некое самолюбование, плюс форма
дисциплины, изящной аккуратности: написал — переплети — отложи — пиши повое. Один
экземпляр из четырех я, надписав, подарил Юрию Карловичу. Два вроде бы вручил
ныне повсеместно известному Рейну и среднеизвестному Найману, автору в
разных жанрах.
А вот и две «фразы» из двух рассказов, которые отметил (вслух) и запомнил (?),
полюбив (?), Юрий Карлович Олеша.
Первая из рассказа «На масленицу», где, среди прочего, зафиксирован
исторический момент появления в советской жизни советской же автомашины, легковой,
«Волга» и где речь идет обо мне, о моей влюбленности и о двух б В ситуации —
они, эти прелестницы, плюс мой приятель, плюс я в единой на всех нас комнате,
одна из героинь «как-то очень профессионально, спиной, выключила свет».
Второй рассказ был «сказка». По форме сказка — их, сказок, я написал всего
три. А та, первая, называлась «Колыбельная птичьей земли» («Лалабай оф бед-
ленд») — известная до сих пор джазовая тема Джорджа Ширинга, появившаяся в
те годы, а мой «отклик» последовал достаточно быстро. Главного героя сказки
звали Костя Интени (наивная комбинация из трубача Кости Носова и Рея Энтони,
автора как минимум «Мистер Энтони буги», американца). А любовь его в сказке
звали Сильвана (от Пампанини, итальянской кинозвезды).
И вот Он идет к Ней на свидание.
«Он посмотрел на часы с голубыми стрелками, подарок Сильваны, она ждала
его у моря». Вот именно эта «информатика» и именно в таком внешнем,
словесном, оформлении Юрию Карловичу и понравилась. Голубые эти стрелки.
В известном смысле такие фразы и не могли ему не понравиться.
И мы начали дружить. Сказать скромнее: «Он позволил мне дружить с собой»,
пожалуй, нельзя, ибо Юрий Карлович был куда естественнее и демократичнее, чем
предполагает полная (не внешняя) суть этой фразы — «...позволил дружить»,
точнее — «...позволил себе дружить».
Кажется, именно в тот год я очень долго жил в Москве летом, вообще долго в
Москве.
Жил я (и еще два заметных юноши, писавших стихи: один — переводчик с
любого, второй — внешне торговец, но — в будущем — скромный правозащитник)...
жили мы в Серебряном бору. Комнатку-сарай сняла для нас Белла Ахатовна
(тогда — Белла Ахмадулина). Всего за час на троллейбусе № 20 можно было добраться
до суперцентра столицы. Утром — наилегчайший завтрак, пинг-понг, купания,
днем — купания, вечером кафе «Националь». Именно в «Национале» мы и
встречались чаще всего с Юрием Карловичем. Как правило, он бывал не один, в
компании. Помню Великого Веню Рискинда, пожилого, якобы вечно грустного
замечательного человека, системой жизни которого (помимо национальности) была
шутка, также — господина Голубенского, автора произведения «Князь Серебряный»,
более смутно — некоего, кажется, Марата, четвертого сына Цветаевой, на чем он,
отдельно от разговоров на прочие темы, обязательно настаивал, вызывая общее
сомнение: все считали его сыном Ахматовой.
Белла Ахатовна, насколько я помню, если и была знакома с Юрием
Карловичем, в «Национале» в его компании никогда не бывала: где-то в своей светлой
обители в районе «Сокола» она сидела со своим шоколадным пуделем Ромой, сочиняя
стихи и ожидая возвращения со станции Зима другого поэта, Евгения Евтушенко,
своего мужа, чей портрет (масло) «Евгений Евтушенко в красной рубашке»
(2 м х 1,5 м) работы Глазунова висел на стене ее (их) светлой этой обители.
Картина поразила меня, ибо кроме предмета изображения имела — маслом же!
(вместе с подписью автора полотна) — написанную строку: «Евгению Евтушенко —
поэту и человеку» (тире, возможно, не было).
Мурашки по коже! Неплохо, правда?
«И это наша армия!» — как сказал когда-то в Армении в городе Ленинакан
давно уже американец и профессор Лев Лосев, когда мы с ним сидели на трибу-
146 Сергей Вольф
нах местного деревянного стадиона (предолимпийский чемпионат СССР по легкой
атлетике), и когда вдруг пошел сильный дождь и под крытые трибуны стадиона
первыми бросились наши, служившие в Армении, солдаты, спасаясь от дождя
быстрее мирного населения, и которых (злые языки) заставили прийти на стадион, на
престижнейшие соревнования, дабы на трибунах было побольше народу, для
форса.
Однако, назад — в «Националь». Кстати, тогда это было волшебное, даже
полумистическое местечко, протянувшее свои щупальца далеко от себя. Как-то раз мне
посчастливилось познакомиться в кафе «Прага» с одной очень милой мобильной
девушкой. Ее ничто не смущало, даже отсутствие у меня денег. Она пригласила
меня в другое кафе, где купила мне 50 граммов коньяку, себе — стакан (200 гр.)
портвейного вина, на большее у нее не было. Очень вскоре после того, как она
пригубила свой напиток, она сказала мне, что хотела бы улететь со мной на Марс.
Я откликнулся на ее порыв. (Кончили мы нашу эпопею утром за городом, среди
высоких хлебов ржи. Кстати, по дороге в эти заросли, в электричке, меня
оштрафовала контролерша. Помню, из-за отсутствия у меня нужного количества денег
она попросила разрешения выписать штраф за «бесплатный провоз багажа».
Пассия моя в эти моменты, иногда вскакивая, прижималась лицом к окну электрички,
ища глазами и сердцем высокие заросли ржи). Где мы с ней, как вы думаете, пили
кто коньяк, кто ее портвейн, куда она меня повезла из «Праги»? Да-да, в
«Националь», куда же еще!
Подозреваю, что еще до счастливого знакомства с Юрием Карловичем я
разок-другой и побывал в «Национале», но памятный заход туда был связан именно с
Олешей.
Я приехал к нему на Лаврушинский, в этот огромный Дом Трудов Писателей, и
вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег.
*— О, огорчаться не стоит, мой юный друг, — сказал Юрий Карлович. — Мы
можем сейчас спуститься вниз, и там, внизу, в этом же нашем доме, находится
наш литфонд, то есть наш литературный фонд. Там сидят очень милые дамы, и они
непременно дадут мне в долг приличествующую случаю сумму денег.
Действительно, денег Юрию Карловичу дали. Вероятно, охотно, так как
быстро. Не то что в издательствах.
— Ну вот видите, — сказал он. — Стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь
целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой юный друг, поступим
теперь именно по вашему усмотрению. Или мы пойдем в замечательную
Третьяковскую галерею — это совсем рядом, знаете ведь такую? — и там я покажу вам
совершенно изумительный скульптурный портрет скульптора Шубина, или мы сядем
с вами на троллейбус, —• это тоже совсем рядом, — быстро доедем до кафе
«Националь» и там выпьем неплохого портвейна. Что бы вы предпочли?
— Лучше в «Националь», — ответил я довольно быстро, хотя и не без
мучительной борьбы, так как скульптуру я тоже очень люблю, «Мыслитель» Родена, то
да се...
— Это совершенно правильный выбор, — сказал Юрий Карлович.
Мы поехали, быстро, но и не торопясь, сделали то, что и собирались, там были
еще разные люди, и мы делали то, что и собирались, до самого позднего вечера, и
там я и познакомился с нежнейшей улыбкой Вени Рискинда и с четвертым сыном
замечательной Марины Цветаевой.
То ли из снобизма, то ли из-за отсутствия денег я ходил тогда только в кедах.
Думаю, что действовала вторая причина: в противном случае уж в «Националь»-то
я бы приезжал в иной обуви. Но я приезжал именно в кедах. И так как, вероятно,
это было не принято, приходилось стоять в начале сквозных зальчиков (ближе к
раздевалке и буфетной стойке продажи кое-чего и, особенно, выпечных изделий
ресторана «Националь»), дожидаясь, когда Юрий Карлович, или кто-нибудь из его
друзей, вставал вдали *— пописать ли, купить ли берлинского печенья для любимой
жены... вставал, видел меня и приветственно махал мне рукой. Тогда я быстро
пробегал в своих кедах до последней маленькой залы, где обычно все и сидели,
быстро здоровался с тем, кто уже был за столиком, и быстро же пролезал поближе к
высоченному зеркальному стеклу окна, глядевшего на Манежную площадь, и
подальше от прохода в кафе, пряча под столом свои кеды.
Казалось бы... ну, кафе, ну, «Националь» называется, портвейн как портвейн,
вилочки-ложечки — обычное дело, ан нет! Еще совсем недавно — роман
«Зависть», «Три толстяка», «Он поет по утрам в клозете» — трепет в груди,
мифический Олеша. А сейчас он — сидит передо мной, и все это запросто, и я могу
сказать ему: «Как вы почивали?», а он мне: «Спасибо, неплохо, мой юный друг». Друг!
Вокруг да около автографа 147
И тут же радом со мной — загадочные московские литераторы, люди-легещы! Да-а,
это вам не литературное объединение при «Лениздате», где мои молодые пылкие
коллеги учат меня писать. Здесь меня учит сама жизнь! Вон, сын Цветаевой сидит!
«Поэма горы»!
Так я и жил в своих кедах, думая не столько о написании рассказов будущих,
сколько о рассказах, мною уже написанных, любуясь ими.
Об официантке Мусе я расскажу чуть ниже. Вполне допустимо, что о
«Национале» тех лет кто-нибудь уже написал. Но Муся стоит повтора.
Однажды сумрачным московским днем и почему-то не в дальнем зале за
привычным столиком, но в первом, в самом начале кафе, я сидел с Юрием
Карловичем. Возможно, мы выпивали. Вполне допустимо. Перед нами было огромное окно
с видом Манежной площади, с видом на Кремль.
И вот в этот момент некто сидящий за одним из соседних столиков запускает
в это огромное дорогостоящее окно бутылкой шампанского. Убежден — пустой
бутылкой. То, что это была бутылка именно из-под шампанского, может вызвать
кое у кого из читателей некоторое сомнение. В том, что это была она, и именно
пустая, я абсолютно уверен, хотя и не знаю, простите, как я мог это заметить.
Пока она, до соприкосновения с зеркальным стеклом, летала по воздуху зала кафе?
До травмы окна? После-то она, вылетев наружу, стала еще менее заметна моему
тогда еще близорукому глазу.
— О, как красиво! — сказал, улыбаясь, Юрий Карлович.
(Много-много позже я, уже достаточно седой, сидя в Творческой келье в
Комарове, обернулся по неясному побуждению и увидел на столе — не на дереве стола,
слава богу, но на тарелочке, — раскаленный, сияющий огнем красный большой
цветок кипятильника, ловко не опущенного мною до этого в воду. И я не подумал
«А-а, падла!» или там «Блин!», но именно: «Как красиво!» Было ли это запоздалое
подражание Большому Мастеру? Или все же сработало во мне мое и нечто
художественное?)
Абсолютно уверен: если бы мы с Юрием Карловичем сидели за «своим»
столиком в глубине кафе и радом была официантка Муся, вряд ли бы Юрий Карлович,
обязательно глядя на нее, бросил взгляд на какую-то дырку от какой-то огромной
пролетевшей бутылки, в каком-то огромном же окне с видом на Манежную
площадь и Кремль города Москвы. Он смотрел бы на Мусю. Смотрел не отрываясь
хотя бы потому, что она, будучи официанткой, вовсе не каждую секунду была
рядом, но часто бывала где-то около кухни или — увы! — обслуживала и прочие
столики.
Юрий Карлович любил Мусю. Только мера моей нынешней испорченности
позволяет мне сказать, что неизвестно было, любил ли он Мусю с полнотой мужской
любви, или только как «художник», «умозрительно», как некий «образ во плоти».
Никого тогда это не занимало, все его друзья по кафе знали, что Юрий
Карлович любит Мусю — и все тут. Муся тоже знала об этом. Откуда? — по законам
жизни-сказки это никого не занимало, и меня тоже. Лицо ее — простое и
красивое (пожалуй все же, больше обаятельное, чем красивое) — вполне позволяло
влюбиться в нее любому мужчине. Глаза ее были всегда чуть-чуть смущенными и чуть-
чуть улыбающимися. Мое «чуть-чуть» неточно, потому что, говоря точно, Муся,
обладая этими «чуть-чуть» смущенными и «чуть-чуть» улыбающимися глазами, вовсе
ничем не была смущена и вовсе не улыбалась. Что-то об облике лица Муси могла
прояснить разве что Джоконда. Точно, больше некому.
Мечтой Юрия Карловича было — покататься с Мусей на лодке (на обычной, с
веслами, или на яхте, под парусом — не помню). По каким-нибудь прудам, я
думаю. Здесь, радом с Москвой. Не по Черному морю, не по Атлантике. Это были бы
слюнявые мечтания, а у него была мечта. Это я так решил. А у него, конечно,
ничего не спрашивал.
Трижды К?рий Карлович, морщась, с мучительным неудовольствием говорил
мне:
— Мой юный друг! Вы можете себе такое представить?! У нее муж —
военный, военный] Это же ужасно. Ведь вам это понятно?
Я кивал. Мне и вправду было понятно. Это только теперь (и опять-таки в силу
моей нынешней известной испорченности) я могу предположить, что (как вариант)
Юрий Карлович имел в виду ту сферу ощущений, которую достаточно ясно
сформулировал Зощенко в своей «Повести о разуме» (ну как бы: «...мне плохо с
сердцем, я не могу обнять ее, быть с ней... у нее муж — военный, у него — пистолет,
пистолет — стреляет, пистолет стреляет в меня...»).
Я видел Мусю несколько раз и дотом, даже много лет спустя, когда Юрия Кар-
148 Сергей Вольф
ловича уже не было на свете. Несмотря на свою божественную улыбку, или
благодаря ей, она позже сделалась старшей официанткой кафе «Националь», а потом
его мэтром.
Много лет спустя я ранней ночью пошел от своего приятеля по какому-то из
многочисленных переулков позади и ниже магазина «Грузия» в ресторан
«Минск» — купить водки. Не у швейцара, нет, но внутри (чего потянуло?). И там,
внутри, царила начальницей ресторана — Муся. Естественно, я тем более купил
водки «навынос». Муся меня узнала. Что раньше: «узнала» или «купил водки» — я
не помню. Улыбка ее была тою же.
Похоже, она, Муся, была непостижимой, непостигаемой, ненастигаемой.
Художественные натуры бывают иногда склонны к самоистязанию с помощью этих,
таких, как Муся, существ. А для этого нужна любовь и непонятным образом
талантливо изгоняемое из себя ощущение, что эта женщина непостижима. Ибо
осознание (полное) последнего оставляет любящему возможность впечатляться объектом
любви только на огромном расстоянии от него.
Если позволить себе хоть немного настроиться внутренне, это мне страшно и
сейчас. Моя молодость тогда могла позволить мне это вполне и быстро вытеснить.
Не вытеснилось.
Из какого разговора (уверен, что не внезапно) вытекла следующая «фраза»
Юрия Карловича, я не помню.
— А знаете ли вы, — сказал, спросил он, — сколько мне лет осталось жить?
В том вопросе не было скрывающей смущение веселости, тем более,
конечно, — патетики. Доверие ко мне, заложенное в самом факте подобного вопроса,
делало его тяжким для меня. Юрию Карловичу, достаточно нагруженному
подобной темой, вопрос свой был, может быть, и в минутное облегчение, мне же, тогда
не обремененному страшной, да еще чужой, темой, он и обязан был быть
страшным.
Какую-то чушь в те нелегкие секунды я все же произнес, типа — ну что вы,
Юрий Карлович, зачем вы... и так далее...
— Лет десять я, пожалуй, еще проживу, — сказал он. — Но не более.
Через три года его не стало. Умер.
Мне приходилось и потом, и много позже бывать на Лаврушинском. В одном-
то случае точно: я ухаживал за очень милой молодой женщиной из этого дома.
Ухаживал с абсолютным успехом. Она была писательской дочкой. Обаятельная —
не передать! Какой-то особой душевной красотой! О! Уходя от нее однажды утром
по настоянию ее матушки как можно скорее мне опохмелиться, я какими-то
задами, сквозь дождь, медленно вышел к кинотеатру «Ударник», но еще раньше этого
понял: я не помню ни подъезда, ни географического расположения на лестничной
площадке квартиры Юрия Карловича. Вообще система запоминания или
незапоминания каких-либо реальных обстоятельств знакомства с Юрием Карловичем
мне принципиально, хотя и спокойно, неясна. А я ведь занудливо дотошен.
Шли годы. Нет, не так...
Участвовал ли я тогда в так называемом «литературном процессе»? Вряд ли.
Очень в этом сомневаюсь. Конечно, я часто бывал в «Национале», где нет-нет, а
кто-нибудь да заговорит ненадолго о художественной литературе. И я даже
познакомился (приехал в гости) к известному тогда поэту Николаю Глазкову. С дамой
приехал, приятельницей, специалисткой по итальянской литературе и искусству.
Но ввел ли меня Глазков в литературный процесс того времени? Это как
посмотреть.
На небе солнышко смеется,
Растет зеленая трава,
А Таня мне не отдается,
И в этом Таня не права.
Чему ее учили в школе?!
Это Глазков сочинил. Правда, это не из его тогдашней, вышедшей в городе
Калинине книжки «Моя эстрада». Так ввел он меня или нет? В процесс? По крайней
мере, познакомившись в тот день (как и я с ним) со мной, он сообщил мне, что
полностью отдает себе отчет в следующем: я не москвич, ночевать мне негде, и его
это не занимает, его же гостья и как бы моя дама... о, ей тоже ночевать негде,
хоть она и москвичка, и мне разумно будет уйти, а даму оставить ему. Так ввел он
или нет? Мы с дамой ушли вместе. Ей было не до меня и даже не до великого Ко-
Вокруг да около автографа 149
ли. У нее шел сложный период жизни, который должен был завтра закончиться
бракосочетанием с неким математиком по фамилии Кофта. Позднее он стал
поэтом. Правда, вряд ли очень великим, но в московском «Дне поэзии» его печатали.
Несколько раз.
По-моему, Найман Анатолий куда больше был причастен к волнам
литературного процесса, хотя и не ходил со мной в «Националь». Еще не зная тогда этого,
он готовился к переводам со старофранцузского, получив как одаренный поэт
книжку для перевода с белорусского. Эту работу дал ему редактор издательства
«Молодая гвардия» Булат Окуджава. Несомненно, Анатолий куда больше моего
участвовал в литературном процессе. Да и стихи он писал. Я-то свои отписал еще в
школе. Между прочим, подражал, и очень заметно, Есенину, тогда запрещенному.
Анатолий же писал стихи неподражательные, вполне оригинальные. Разве можно
забыть такое?
Подглядывают друг у друга,
Как лучше вылупиться, почки.
Это про почки, про природу. Ну, про почки на деревьях. Многообещающее
начало.
Пора, впрочем, вернуться к автографу Юрия Карловича на его книге «с
птицей». О, чуть не забыл. Тогда, в Москве, в поисках этой «птицы», я на вопрос о ней
в каком-то букинистическом магазине услышал ответ: «Да вы что?! Да откуда же?!
Это книга крайне знаменитая и новая. К нам ее никто и не несет. Есть вот только
«Зависть» с иллюстрациями Альтмана. Недорого». Я, дурак, «Зависть» не купил. А
ведь это и логически доказывало мою крайнюю глупость: «Птица»-то у меня в
Ленинграде все равно была.
Я приехал тогда в Москву (повтор-напоминание), чтобы от натурального
писателя получить оценку моим рассказам и — дай бог, дай бог! — может быть,
услышать обозначение того, чего в моих рассказах не хватает, ибо я про себя знал, что
чего-то — по сути — не хватает, но чего — я не понимал. Оценку моим рассказам
я от Юрия Карловича получил. Скорее всего, он тоже понимал, что чего-то в них
не хватает, но чего — и он, видно, не знал, поэтому автограф его выглядел так (я
лично внутри автографа был оценен чрезвычайно высоко, что меня, разумеется,
радовало, и тогда и сейчас):
«Сереже Вольфу от Юрия Олеши, — удивленного и восхищенного — с
пожеланием того, чего он пока не понимает, — Ю. Олеша, 1957 г. Апрель. Москва».
Черт побери! Было чем гордиться! Сам Олеша написал!
Вряд ли я после такого обнаглел. Но уж несколько осмелел — точно. Иначе
чем можно объяснить следующее?
— Юрий Карлович, — сказал я ему уже позже, после автографа столь
удивительного и кое для кого — однозначного по смыслу, на самом же деле — скрыто
таинственного. — Юрий Карлович. А можно, я хоть как-то обозначу, как я
воспринимаю вашу прозу?
Он сказал «можно», и я игриво ударился в «теорию».
Я взял бумагу, карандашик и нарисовал два круга. На одном я написал «проза»,
на другом — «поэзия». Потом я нарисовал наложение одного круга на другой
малыми частями площадей так, что некая площадь (в форме глаза или листика)
делалась у них общей. Стало быть, пардон, проза и поэзия уютно перемешивались.
— Вот, — сказал я, заштриховывая карандашиком этот чертов «листик» или
«глазик». — Вот это и есть вы, ваше таинственное искусство. То есть в чистом
виде — и не поэзия, и не проза...
Я помню, что Юрий Карлович рассердился. Скорее всего, не на меня, конечно,
но на подобное восприятие его прозы, возможно даже — правильное. Какими
именно словами он сердился, я не помню, но спора — точно — не было.
Не знаю пока почему, но мне хочется снова и еще более ясно
прокомментировать автограф Юрия Карловича на его книге.
Значит, так... Я охотно (и именно ему) признался, что не понимаю, чего именно
мне не хватает в моих рассказах, а ведь не хватает — сам это знаю. То есть как
автор я чего-то не понимаю. А он мне и пишет на книге, что желает мне понять то,
чего я пока не понимаю. То есть Юрий Карлович ведет себя в этой надписи не как
мэтр, который делает комплимент прозе молодого человека, претендующего на то,
чтобы называться писателем, но — конечно же! — желает тому претенденту, то
есть мШ, понять то, чего я пока (?) еще не понимаю. То есть он не тычет меня
носом-в йгое-жё Непонимание, но желает мне того, чего я желаю себе сам.
150 Сергей Вольф
А вот на фига я сейчас все это уточняю? Чтобы сейчас или потом кто-то
(именно кто-то, не более) понял тот автограф так, как подлинно его и следует
понимать? Для этого? Выходит, так, для этого... хотя... а какое это имеет значение?
Вот именно.
Теперь неплохо бы порассуждать о том, а что же имеет значение. Но
последнее, уж точно, не имеет значения. Никакого.
А тот автограф Юрия Карловича и — прежде всего — знакомство с ним
имело, конечно же, значение. Правда, не думаю, что это знакомство помогло мне
влиться в «литературный процесс», так что я не имею никакого отношения к
волнующей проблематике постмодернизма.
Нелишне еще добавить, что в те далекие времена я обладал известной долей
робости в общении, куда большей, чем может представиться из вышеприведенного
текста. То есть нынешняя, куда меньшая моя робость и позволяет мне написать в
приведенных строках довольно много о себе, а не только о до сих пор волнующем
меня автографе.
Пламенный привет моим приятелям-литераторам из бывшего Ленинградского
технологического института.
Все.
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
К В. ЖИВОПИСЦЕВА
ЖИВЫЕ КАРТИНЫ
{Из воспоминаний о Гале, о Булате и о себе)
Своей сестре Галине Васильевне
Смолъяниновой (Окуджава) посвящаю
Жизнь подходит к концу. Все ушло: молодость, счастье, радости жизни,
надежды... Осталось только одно желание — рассказать о том, что было: многие
воспоминания стоят, как живые картины, требуя продолжения в жизни детей,
внуков, правнуков. Нельзя забывать того, что пережили предыдущие поколения.
Понимаю это с особой остротой именно сейчас, когда ушли из жизни те,
дорогие и близкие, кто мог бы ответить на многие вопросы.
Нет деда, Игната Михайловича Рындина, который встретил 1917 год купцом
И гильдии, а стал старьевщиком, продававшим на базаре обновленные им вещи.
Нет отца — Василия Харитоновича Смольянинова — одного из первых
комсомольцев г. Воронежа, коммуниста, свято верившего в справедливость советской
власти, прошедшего Отечественную войну и разочаровавшегося к концу жизни
в этой «справедливости». Зять и тесть — непримиримые идейные враги и
уважающие друг друга люди. Я не помню, чтобы они спорили и тем более ссорились.
То, что у них было на душе, ушло вместе с ними.
Трагедия двух поколений. Мы, третье, с такой же судьбой. Они ушли, не
рассказав нам, своим детям, правды, потому что это было не безопасно (всюду
были «всеслышащие уши»), а мы не очень интересовались их правдой. Жили своей
жизнью. Надеюсь искупить этот грех своими рассказами о том, что помню.
Начну с главного, что прошло через мою жизнь, к сожалению, заставив
задуматься над многим позднее самих событий.
Булат Шалвович Окуджава. Булат Окуджава. Булат. Мы познакомились в
Тбилиси в 1946 году.
Мой отец, воевавший в Грузинской дивизии в составе Приморской армии, в
конце 45-го года был переведен вместе с воинской частью из Крыма в столицу
Грузии. По дороге весь воинский эшелон пел:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, мы едем на Кавказ...
Настрой у всех был соответствующий: конец войне, домой, к семьям. А мы
ехали в неведомый и прекрасный мир, о котором не уставали рассказывать
сослуживцы отца.
Новый год мы встречали в Гори, где горы растут, как огромные
пирамидальные ели, прямо в городе. Побывали в домике Сталина, попробовали впервые
чады, пресные кукурузные лепешки, с острым вкусным сыром сулугуни.
Сочетание необыкновенное! Все вокруг было необыкновенное: и люди, и природа.
Ирина Васильевна Живописцева — педагог, автор книги «Последняя любовь»
(1997). Живет в С.-Петербурге.
© И. В» Живописцева, 1998
152 И. В. Живописцева
Через несколько дней эшелон отправили в Тбилиси. Все мы — сестра, я,
брат — с восторгом и радостью, несмотря на многие трудности (жили мы в
помещении гауптвахты танковой бригады, было холодно и голодно), знакомились
с городом, который грузины любовно называют «маленьким Парижем». Красота
Тбилиси ни с чем не сравнима — высокие живописные горы, бурная, мутная
Кура, старые кварталы города, прилепившиеся к склонам, дома с галереями и
винтовыми лестницами, дворы, где сушатся выстиранные ковры и волнами лежит
на подстилках вымытая и взбитая овечья шерсть. Ни с чем не сравнимый
Майдан с его серными банями. Ишачий мостик с подъемом на Авлабар и Метехский
замок, венчающий отвесный обрыв над Курой.
Романтика наших молодых душ сливалась с романтикой старого юрода.
Но приходилось думать и о делах повседневных. Нужно было определиться с
учебой. В Крыму я училась полгода в пединституте. Сестра — в медицинском,
брат — в школе. У меня и у брата все сложилось сразу. Я поступила в
Тбилисский университет На филфак, брат — в школу. У сестры получилось сложнее: в
медицинском институте не согласились принять экзамены за первый семестр, так
как не было зачетов по практическим занятиям, и предложили через полгода
начать с первого курса. На семейном совете было решено не терять времени, и
она тоже подала заявление в университет. Это ли не судьба? Вместе с ней мы
готовились в университетской библиотеке и сдали зачеты и экзамены за
первый семестр.
После зимних каникул мы вместе явились в одиннадцатую группу русского
отделения филфака. С ребятами познакомились быстро: Алешка Силин, Левка
Софианиди, Шурка Цыбулевский, Булат Окуджава, Зоя Сотникова (староста),
Димка Тухарели...
Я не помню первых впечатлений от знакомства с Булатом. В памяти
сохранилась картина, как мы с сестрой спускаемся после занятий по широкой
университетской лестнице, в окружении ребят, среди которых и Булат. Он был их
лидером, как сказали бы сейчас. Их притягивала его любовь к литературе,
музыке, знание искусства, целеустремленность. Он уже был поэтом, хотя не
печатался. В то время как мы корпели в публичке, готовясь к экзаменам, он читал
Бодлера, Бернса, Сельвинского, Межирова, Тихонова.
Я прошел над Алазаныо,
Над серебряной водой,
Над седою, как сказанье,
И, как песня, молодой.
Читал он нараспев, подчеркивая ритм и чередующиеся л-р, з-с, которые
создают мелодию и образ бегущей воды.
Ему было почти 22 года (мне — 17, а сестре — 19 лет), он уже воевал
(добровольцем ушел в 17 лет), лечился в госпитале. Это был худой, довольно
высокий юноша с вьющимися волосами и большими карими, немного выпуклыми
глазами под изломами густых бровей. Кончики губ изогнуты вверх, как бы в
лукавой улыбке. Но взгляд не всегда соответствовал ей, скрывая что-то свое,
потаенное. Смеялся он от души, до слез, наклоняясь и потирая нос, который был
у него весьма своеобразной формы: в профиль прямой, а в фас — немного
утолщенный.
Открытости, простодушия, что отличало нас с сестрой (плюс это или минус?),
у него не было. Проявления фамильярности к нему со стороны друзей я тоже не
помню. Как я теперь понимаю, внутренний мир его был богаче, глубже,
разнообразнее, отношение к жизни более осознанное, зрелое. Все мы прошли через
войну или война прошла через нас, но многие не задавались вопросами: почему
война, почему голод, почему аресты, почему трудности? Нужно выдержать,
нужно перетерпеть, потом все будет хорошо. Все держалось на вере (может быть,
слепой).
Трагедия с отцом и матерью в детстве, война во всех ее жестоких
проявлениях заставили Булата раньше других задуматься над многочисленными
«почему?». Ответы на них были мучительны и страшны. И поделиться этим нельзя
было ни с кем.
Запомнилось первое приглашение Булата к себе домой. Он жил с тетей
Сильвой, сестрой матери, в двухэтажном доме на улице Грибоедова, идущей выше, по
склону параллельно проспекту Руставели. Мы поднялись по крутому, мощенному
булыжником подъему где-то в районе почтамта и повернули направо к желтому
дому. На втором этаже с балконом была квартира" Булата. Вернее, квартира его
Живые картины 153
отца и матери. Двухкомнатная, светлая, с блестящим паркетным полом. Из
обстановки помню только пианино.
Булат много пел, аккомпанируя себе на пианино. Насмешила нас веселая
песенка про Тирли и Дугу:
Однажды Тирли, Тирли, Тирли, Тирли
Напал на Дугу, Дугу, Дугу, Дугу,
И долго Тирли, Тирли,
И долго Дугу, Дугу
Долбали понемножечку друг друга.
Когда взошел на небо Тирли, Тирли,
Увидел дорогого друга Дуга:
— Я очень, Тирли, Тирли...
— Я очень, Дугу, Дугу...
И бросились в объятия друг другу.
Потом он исполнил неизвестную нам, несколько смелую песенку на слова
Бернса о Дженни.
В свою очередь мы с сестрой спели популярные в России песни Лидии
Руслановой «Валенки» и «Извозчик».
Песни наши и пение понравились Булату, только он заметил, что мы меняем
тональность, но к концу успешно выправляемся.
Ни сестра, ни я, ни брат не учились музыке и пению (война многому
помешала), но любовь к музыке и танцам была в нашей семье необыкновенной. Мой
отец в молодости учился играть по нотам на гитаре, мандолине и балалайке,
превосходно играл по слуху. Мама была певунья и плясунья. По их рассказам, в
годы их молодости компании девчат и ребят собирались на лугу и устраивали
самые настоящие концерты. Парни играли по нотам серьезные классические
вещи, а потом все пели, танцевали и плясали.
В нашем доме постоянно кто-нибудь напевал, и когда пела мама, а папа ей
аккомпанировал и подпевал, то мы слушали и впитывали задушевность,
распевность, красоту русских мелодий, а потом сами подхватывали их. Любили мы
русские и украинские народные песни, городские романсы, революционные и
современные песни. Еще до войны всех покорила грузинская мелодия «Сулико».
И как только представилась возможность ближе познакомиться с грузинскими
песнями, языком, мы с радостью этим воспользовались. Еще в Крыму мы
разучивали «Сулико», «Цицинателу» на грузинском языке. Помогали нам знакомые
офицеры. В Тбилиси это были уже «Сакартвело», «Мравалжамие», «Тбилисо» и
другие песни. Грузинские мелодии завораживали, а исполнение покоряло.
Мягкое многоголосие, а иногда, как всплеск хрустальной струи фонтана, высокий
голос на этом бархатном фоне как нельзя лучше передавали сущность души
народа, окружающей природы. Огневые танцы покоряли красотой, четкостью,
мужеством. Это приятие всего нового, молодость, потребность общения, тяга к
дружбе, любви сблизили, видимо, нас с Булатом.
Мы все были «дежурными по апрелю», атмосфера влюбленности окружала
нас. Я тайно была влюблена в школьных друзей Булата: Зураба и Гурама,
которые и не подозревали об этом, — и не заметила, что влюбленность Булата и
Галки переросла в любовь.
Вспоминается, как однажды мы шли по Мухранскому спуску от Авлабара.
Крутая дорога вниз к Мухранскому мосту открывала панораму на Куру: на
домики, прилепившиеся по левой стороне на Майдане. Вечерело. Где-то вдалеке
послышалась мелодия зурны, по-восточному затейливая и печальная. Ощущение
легкости, полета слилось с щемящей тревогой, сладкой грустью. Возможно, это было
предчувствие будущей жизни с ее трудностями и горем, радостью и счастьем...
Мои увлечения приходили и уходили, и мы втроем (я, сестра и Булат) часто
гуляли по улицам Тбилиси, ходили в кино, на лекции, и они называли меня
«третьей нужной» (и первая вышедшая книга, которую он мне прислал, так и
была подписана «Третьей нужной»). Зачастую я им, конечно, мешала, но надо
отдать должное Булату, он никогда не дал мне это почувствовать.
Джентльменские поступки не всегда давались легко: провожать нас
приходилось далеко — от центра города через неспокойный район Авлабара. Однажды
поздним вечером после кино мы поднимались по Мухранскому спуску. Вдруг на
кольце увидели трамвай, по времени последний. Помчались что было сил,
держась под руки. У меня подвернулась нога, но сгоряча боли не почувствовалось.
Все были довольны, что успели на трамвай, особенно провожатые. Правда, рас-
духшая.лодджка заставила меня несколько дней пролежать в,постели.
154 И. В. Живописцева
Иногда и Булату по причине болезни тоже перепадал отдых от этих вояжей.
Как-то незадолго до его дня рождения (9 мая) мы объедались орешками в
сахаре, которые продавались в то время всюду на улицах города. Это было всем
доступное лакомство. Но, к сожалению, у Булата от него вздулся флюс. На
следующий день он не пришел на занятия, потому что поднялась температура. Мы
с сестрой решили его проведать в день рождения и долго ходили по магазинам
в поисках подарка. Больших денег не было, а хотелось купить что-то
оригинальное, со значением. Выбрали металлическую позолоченную ручку в виде гусиного
пера. Завернули ее в бумажный кулечек, как засахаренные орешки, и пришли к
имениннику. Он лежал в постели, замученный болью, с перевязанной щекой. Мы
поздравили его и, жестокосердные, показали ему свой подарочный кулечек. Надо
было видеть его глаза: в них была обида и горькое разочарование. К счастью,
наш обман раскрылся, как только он взял подарок в руки. Булат смеялся вместе
с нами. Он и сам любил подшутить, смутить каким-либо смелым вопросом.
В 1947 году Булат и Галка поженились, будучи на II курсе. Булат переехал к
нам. Жили мы в это время на Каспийской улице, которая шла от улицы
Шаумяна параллельно Черноморской. Сейчас она называется Каспской. Искажение
первоначального названия можно объяснить, по-видимому, безграмотностью или
националистическим уклоном какого-то чиновника, имеющего к этому отношение
(в Грузии есть село Каспи).
В четырехэтажном доме у нас были две угловые комнаты в цокольном этаже,
с двумя соседями, с ванной, постоянно наполненной про запас чистой водой из-
за плохого водоснабжения, и маленькой кухонькой. Сейчас понимаешь, что
значит в одной комнате вместе «молодые» и мой брат 14-ти лет. А в другой,
проходной, папа, мама (после четырехлетней военной разлуки, соответственно, им
42 и 40 лет) и я, взрослая дочь. Тогда в этом не было ничего
исключительного, бывало с жильем и похуже, но проблем у семейных пар было явно
предостаточно.
Почему так решился жилищный вопрос, мне неизвестно. Знаю, что за год до
знакомства Булата с сестрой тетя Сильва поменяла его отличную квартиру на
большую комнату в доме напротив и уехала в Ереван. Булат жил один в этой
мрачной полуподвальной комнате, загроможденной вещами тети Сильвы. Иногда
мы приходили к нему, он что-то готовил на маленькой металлической сковородке
без ручки в темной кухоньке-коридорчике, где было не разойтись двоим. Иногда
я переодевалась в его домашнюю одежду и устраивала постирушку: мне это было
удобнее, чем Галке. Потом (непосредственно перед женитьбой Булата) и эту
комнату тетя Сильва то ли продала, то ли поменяла на Ереван и уехала совсем из
Тбилиси. Булат, естественно, переехал к нам.
Таким образом, нас э семье стало шесть человек. Работник один — папа. Мы,
как могли, помогали маме по дому. Удивительно, как им удавалось сводить концы
с концами. Вскоре отец был назначен начальником политотдела строительной
войсковой части, и ему дали отдельную квартиру на улице Бараташвили, возле
центрального рынка. Это был прекрасный дом с арками и балконами. Но это
были те же две комнаты, правда, светлые, большие, раздельные, с балконами и
паркетными полами. Комната Галки и Булата выходила на Бараташвили. Кровать,
самодельная тахта, полки с книгами и рабочий стол Булата — вот и вся
обстановка. Я помню его за работой: за его спиной углом висели полки с книгами, на
столе тоже книги, листы нелинованной бумаги, исписанные мелким округлым
почерком, с поправками и зачеркнутыми строчками. В руке подаренная нами
ручка. На столе порядок и чистота. Этот стол сделал его дед, он выделялся среди
казенной мебели полировкой, резьбой, красивыми резными ножками. Булат им
очень дорожил, и в Москве он работал тоже за ним. Мы занимались за
обеденным столом в другой комнате, где помещались еще три кровати, шкаф и
импровизированный туалетный столик с зеркалом, но чаще всего готовились в
публичной библиотеке или в читальном зале университета.
С работой, учебой органично сочетались суматоха и веселье праздников.
Булат готовил иногда несложные кавказские блюда: лобио с орехами и чесноком,
печеные острые баклажаны («синенькие», как мы их называли) с чесноком и
зеленью. Мама пекла традиционные пироги с разными начинками (Галка очень
любила горячий пирог с маком), Галка колдовала над «наполеоном» с
множеством хрустящих коржей, которые складывала на постель, чтобы ни один не
сломался, и на которые однажды кто-то сел. Папа привозил откуда-то из деревни в
маленьком бочоночке с ручкой грузинское сухое вино (мы все полюбили
грузинские блюда и прекрасные сухие вина). Что еще нужно, чтобы весело встретить
праздник? Конечно, музыка, песни. Пианино не было, но гитара, мандолина и
Живые картины 155
балалайка вполне заменяли этот инструмент. Булату, наверное, нет. Но вскоре он
начал по слуху подбирать мелодии на гитаре (отец был его наставником), а потом
стал аккомпанировать себе.
И когда папе присвоили звание полковника (он позвонил днем с работы), мы
все вместе готовили поздравление к его возвращению домой. Брат написал стихи:
Рада мама, рада Ира,
Рады Галя и Булат,
Я, конечно, тоже рад.
Рады мы не без причин,
Есть у нас виновник.
Получил наш папа чин.
Он теперь полковник!
Булат сочинил такой текст:
Ой ты гой еси, Харитонов сын,
Не грозу на тебя навлекло.
Подтяни живот да расправь усы,*
Чтоб вино по усам не текло.
Не на травушку на измятую
В ночь июльскую сгоряча
Звезды падают,
Звезды падают
На твои молодые плеча.
Не на травушку на измятую,
Не пытаясь сдержать свою прыть,
Звезды падают,
Звезды падают,
Успевай эти звезды ловить.
Под аккомпанемент Булата на гитаре мы все славили Василия Харитоновича
Смольянинова, нашего отца и тестя Булата. Многим, если не всем, мы обязаны
ему. Жаль, что ни о чем нельзя его уже спросить, ничего нельзя узнать или
уточнить. В то время я о многом не задумывалась, но отец был действенно
добрым человеком: он согласился с выбором дочери, хотя за этим согласием стояло
для него много испытаний, о которых он никогда не говорил. Он был политра-.
ботником, Булат — сыном врага народа. Что передумал, перечувствовал отец
тогда? Перед кем объяснялся и держал ответ?
Он дал нам всем возможность получить высшее образование, хотя попытки
бросить учебу у Булата были, и это можно понять: у него жена, он должен
обеспечить семью. Но отец в этом вопросе был непреклонен (может, потому, что
сам ушел из института, когда нас, детей, стало трое). Конечно, его огорчал
недостаток усердия в учебе Галки и Булата, из-за чего они частенько лишались
стипендии. Но у них была любовь. Была любовь Булата к стихам и отсутствие любви
у Галки к своей будущей специальности.
Я же, пока свободная от сильных чувств, занималась усердно (в зачетке
стояли только «пятерки») и снисходительно (младшая!) поглядывала, в душе
сочувствуя, на своих родных сокурсников.
В связи с этим вспоминается курьезный случай. На I и II курсах в программу
обучения входил грузинский язык. С самого начала занятий я с интересом и
старанием принялась за грузинский. С особенностями произношения гортанных
звуков грузинского языка нас с сестрой познакомили еще в Крыму; помню, как
все смеялись над тем, как мы изо всех сил старались произнести фразу «бакаки
цхалши кикинес» («лягушка квакает на болоте»). Здесь за полтора года мне
удалось выучить алфавит, грамматические формы, научиться читать. Запас слов был,
конечно, не велик, так как в университете в нашей группе все общались на
русском языке, дома разговаривали, разумеется, тоже. Булат знал разговорный
грузинский, но редко им пользовался.
Пришло время экзаменов. Преподаватель у нас был строгий, но с чувством
юмора. Мне он поставил «5» за старание и усердие, как он выразился; а
Булату — «3» и добавил: «Стыдно грузину не знать грузинского языка». Где же пре-
Портретное сходство здесь отсутствует, это просто поэтический прием.
156 Л В. Живописцева
подавателю было знать, что Булат родился в Москве, учился в русской школе,
потом с отцом и матерью переехал в Нижний Тагил, где в 1937 году его
родителей арестовали. Ему было тогда 13 лет. Он и его младший брат Виктор жили
у сестер матери и отца.
Тетя Сильва, интересная, черноглазая и черноволосая армянка, казалась
женщиной в годах. В Ереване у нее жили дети: дочь (старше Булата) и сын. Муж ее
(второй, по-моему) был младше ее. Видела я ее несколько раз, пока она не уехала
в Армению. Мне кажется, что она и мать Булата похожи друг на друга. Сходство
можно было уловить по увеличенному портрету матери в молодости (Булат очень
его берег). Овальное лицо, красивые брови вразлет, большие, немного грустные
глаза с длинными пушистыми ресницами и пухлые нежные губы. Я часто тайком
любовалась ее портретом и даже была в нее немного влюблена. В жизни я ее
увидела гораздо позднее. Черты лица стали резкими, смуглая кожа обтягивала
скулы, в глазах суровость, голос хрипловатый от курения.
Вторая сестра матери, младшая, Сирануш, Сиро, была необыкновенно
красива: то же нежное женственное лицо, что и у Ашхен Степановны, только в
светлых пастельных тонах, матовая белая кожа, голубые глаза и золотистые волосы.
Все они прекрасно знали русский язык, только иногда проскальзывал
кавказский акцент, скорее манера говорить по-тбилисски (даже русские, живущие в
Тбилиси, перенимают эту манеру говорить нараспев, усиливая безударные «а»,
внося своеобразную мелодику в устную речь). У Булата не было ни малейшего
акцента, это был московский говор, и мы иногда попадали впросак со своим
южнорусским произношением. Воронежская область на юге граничит с
Ростовской областью и Украиной, там, как говорят, петух на три деревни поет, поэтому
в языке смесь фрикативных, мягких согласных, аканье и яканье с украинизмами
ощущалось как естественное явление. Поэтому бывали возможны такие
парадоксы: «Присядь, чижи летять» («чижи» — ребята с Чижовки, окраинного
приречного района Воронежа) или: «Шивайся отсюда» (уходи).
Из университетских огорчений и открытий мне запомнился следующий
случай на лекции по языкознанию. Это было на I курсе. Галка заболела, и я, как
бывало частенько, влетела в аудиторию со звонком. Все места на передних
скамейках были заняты, я поднялась по ступенькам вверх (лекционный зал
располагался амфитеатром) и села рядом с Булатом на последний ряд. А с ним, как я
потом увидела, сидели все мальчишки из нашей группы. Прощай, благое
намеренье записать лекцию. Мне подсунули листок для игры в балду, его передвигали
поочередно к каждому, и нужно было дописать букву, не закончив слова. Видимо,
получалось что-то смешное и нелепое. Мы тихонько хихикали и возились, думая,
что никто этого не замечает. И вдруг наша преподавательница, сухая, строгая
женщина, предложила мне покинуть аудиторию, так как меня, видимо, не
интересует ее предмет. Вся пунцовая, я стала спускаться по нескончаемым
ступенькам, опустив глаза, и готова была провалиться от стыда: такое со мной
приключилось впервые. Но за моей спиной неожиданно встал Булат, за ним поднялись
другие мальчишки и пошли вслед за мною. Я не видела этого. Такой
торжественный исход из храма науки, видимо, потряс нашего преподавателя настолько, что
она запомнила меня и на экзамене в зачетку поставила «5», сказав, что я не
такая дерзкая, как ей казалось. Я была благодарна Булату и ребятам за их
рыцарский поступок.
Все они живо проходят перед моими глазами.
Левка Софианиди — красивый грек, длинный, еще по-мальчишески
угловатый, с немного шаркающей походкой.
Шурка Цыбулевский — еврей с буйно рыжей шевелюрой, с длинным,
правильной формы носом, по-юношески нескладным лицом и хорошей фигурой.
Алешка Силин — с лицом хитрого русского мужичка, по выражению Булата,
со светлыми глазами и усами щеточкой, невысокого роста. Когда он шел рядом
с Левкой, это были настоящие Пат и Паташон. Он побывал ца войне, как и Булат;
покалеченную руку постоянно держал в кармане. Жил голодно и неприкаянно.
Что объединяло их с Булатом, трудно сказать, я не вникала в их дружбу.
Вместе прогуливались по Головинскому, ходили в кино, поднимались на Мтац-
минду, с которой открывалась панорама Тбилиси, гуляли по парку наверху,
издалека смотрели на недоступный для нас шикарный ресторан. Только один раз
всей группой в знак протеста мы были там: отмечали окончание университета,
потому что ректорат не организовал торжественного вручения дипломов для
русского отделения факультета.
. Были какие-то мальчишеские драки с «чужаками». Очень много говорили о
литературе, а Маяковском, спорили о материализме, адеализме, о вещах х<&себе»
Живые картины 157
и «для себя», о Канте, Гегеле, Фейербахе, изучали их произведения. Мы все
искренне увлекались философией, а девочки еще и преподавателем философии,
очень похожим на знаменитого в то время актера П. Кадочникова. Свою любовь
к предмету он сумел передать студентам. Мы читали Маркса, Энгельса, Сталина,
обсуждали между собой их работы.
Кончилось все это очень скоро и очень печально: сначала арестовали Софи-
аниди и Цыбулевского, а потом пропал куда-то Алешка Силин. Булата вызывали
в «Большой дом», предупредили, что если он не хочет повторить судьбу отца, то
должен прекратить все сборища у себя на квартире. Имели в виду не только эту
группу, но и тех, кто увлекался поэзией.
Булат объединял нас всех. Мы уже назвали кружок «Маяковцы», потому что
все были почитателями поэзии В. Маяковского. Я тоже под его влиянием писала
тогда стихи:
Звуки горна утром ранним
Будят горы,
небо тараня.
Флаг пионерский
подъем завершил,
Взлетая выше
снежных вершин!
Позднее Булат как-то спросил во Владивостоке (1966 г.), помню ли я
что-нибудь из своих стихов. Только эти строчки я сумела вспомнить: ничто не
сохранилось ни в памяти, ни на бумаге. Интересно, что он оценил их как вполне
хорошие. Но с роспуском кружка «Маяковцы» перешагнуть из любительства в
профессионалы мне уже стало невозможно: не было бойцовских качеств и
уверенности в себе.
Булат очень часто хвалил чужие стихи, был щедр в своих оценках. Когда он
читал свои стихи, то ждал, видимо, детального разбора. К сожалению,
анализировать стихи я не умела, отстаивать свое мнение доказательно и высказывать его
мешала природная застенчивость (комплекс, который всю жизнь мне мешал).
Научившись играть на гитаре, Булат сразу начал подбирать мелодии к своим
стихам. Возможно, они складывались одновременно или мелодия опережала
стихи. Запомнилась одна из первых мелодий (а может, первая?) на стихи, которые
я условно называю «Гадалка».
Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю
И к гадалкам, понимаешь, не хожу.
...Нагадают, нагадают, накукуют,
А она на нашей улице живет.
Отец не очень верил в поэтический успех Булата. Стихи, которые Булат
рассылал в разные журналы и газеты, не печатались (впоследствии, когда он стал
известным, некоторые стихи пошли в печать как откровение и шедевры. Горько).
Эта песня изменила его отношение к увлечению Булата. Он очень хвалил ее,
видимо, содержание затронуло что-то личное, а хорошую мелодию он всегда
чувствовал и ценил.
В первые дни учебы в университете я познакомилась с Амираном Авалиани.
Он был студентом философского факультета. Наша дружба длилась около года и
кончилась не без доброго вмешательства Булата. Узнав, что Амиран мне не очень
нравится, а сказать ему об этом не хватает смелости, вернее, мешает
деликатность, посоветовал с ним больше не встречаться. Я была благодарна Булату, но
вместе с тем появилось чувство неприкаянности, одиночества. Не хотелось быть
«третьей нужной». И однажды в трамвае я обратила внимание на красивого
мужчину, грузина лет 40, который пристально смотрел на меня. Когда я вышла,
он последовал за мной. Мы познакомились, были прогулки и свидания, несколько
раз он провожал меня до дома. Булат увидел это и объяснил мне, для чего моему
новому знакомому, зрелому мужчине, могут быть нужны встречи с 18-летней
девчонкой. Я была понятливой и послушной девочкой, и все, к счастью,
кончилось благополучно. Но не кончились в душе тревога и грусть: «Душа ждала кого-
нибудь и дождалась».
Как-то отец решил попутно подвезти нас к университету. «Виллис»
развернулся на Каспийской, и в это время Булат мне сказал: «Ну что ты грустишь,
посмотри, какой парень стоит!» Я выглянула и увидела высокого парня.
Мелькнуло его лицо с ярким румянцем и темный волнистый чуб. Оказалось, он «на
158 И. В, ЖивописЦева
нашей улице живет». Точнее, сошлись судьбы мальчика с Черноморской улицы и
девочки с Каспийской.
История нашего знакомства интересна сама по себе, поэтому позволю себе
такое отступление. Несколько дней спустя раздался звонок в дверь нашей
квартиры и кто-то попросил позвать Клаву. Моя мать, Клавдия Игнатьевна, вышла и
со смехом вернулась, сказав, что, по всей видимости, кто-то хочет видеть меня.
Я вышла и увидела того самого молодого человека, на которого указал мне
из машины Булат. Он улыбнулся и попросил меня несколько минут подождать.
Объяснил, что выполняет просьбу своего приятеля, который хочет со мной
познакомиться. Его смелость и дерзость были потрясающи. Его протеже
задерживался. И тогда он, чтобы удержать меня, стал объясняться мне в любви вместо
друга. Я со смехом спросила: «А не опасно ли это для тебя?» Интересно, как бы
я восприняла его дерзость, если бы Булат не обратил мое внимание на него...
Через год он уехал в Баку в Каспийское военно-морское училище, а через три
мы поженились. Были и Каспийское, и Черное, и другие моря, где служил мой
муж Алексей Николаевич Живописцев. Но это уже отдельная история.
Влияние Булата на нас тогда не осознавалось, но оно было сильным, хотя
некоторые взгляды его и поступки казались спорными и неприемлемыми, а
порой чужими. По всей видимости, для него в нашей семье тоже были сложности.
Для общей разрядки мы летом разъезжались, если позволяли родительские
средства и возможности.
Летом 1949 года Булат и Галка поехали в Москву к родственникам отца
Булата, к тете Мане, с которой жил его младший брат Виктор. Я оставалась в
Тбилиси, ждала Алексея, он должен был приехать в отпуск к отцу и матери.
Страшно нервничала, страдала, потому что переписка наша прекратилась почти
на полгода. Глядя на мои переживания, родители предложили мне поехать в
Москву к Галке и Булату и побыть там недельки две: посмотреть Москву, отвлечься.
Остановилась я у своей тети (сестры отца). В памяти сохранилась встреча с
тетей Булата, некрасивой, с грубыми чертами лица, но добрым и приветливым
характером, и братом Булата, Виктором, похожим на Булата, но только со
светлыми глазами и русыми волнистыми волосами. Еще вспоминается из московских
впечатлений забавный эпизод. Уставшие после многочасовой прогулки по
Москве, запыленные, голодные, мы идем по раскаленной улице Горького. Хочется
пить, хотя бы на минутку присесть. Но везде очереди, тьма народу. Хоть плачь.
Проходим мимо ресторана, за окнами пустота и чистота. Булат останавливается
и решительно открывает дверь, пропуская нас. Мы пытаемся возражать: вид
ужасный, денег мало... Но он ведет нас в этот хрустальный, накрахмаленный,
прохладный храм, усаживает и подзывает официанта. Тот нехотя отделяется от
стойки, где стоят его сотоварищи. Булат заказывает две бутылки кефира и три
булочки. Возмущенный до глубины души, официант приносит наш заказ,
небрежно ставит на стол и присоединяется к стоящим у стойки. Слышен смех. Мы с
сестрой прячем запыленные ноги в спортивных тапочках под стол. Булат
закипает, но внешне спокоен. Я не помню ни вкуса кефира, ни вкуса булочек.
Трапеза наша кончается быстро, и Булат просит официанта подойти к столику. Тот
бросает: «Оставьте деньги на столе!» И тогда Булат громко, на весь зал, говорит:
«А мне нужна сдача!» «Перекрахмаленный нахал» был вынужден подойти и
рассчитаться.
Потом я слышала от Булата: «Меня хамством не возьмешь». Это
действительно так, он всегда умел найти нужные слова, чтобы осадить зарвавшегося хама,
поставить его на место.
У него не было комплексов, он внутренне был свободен от предрассудков,
уверен в своем праве поступать так или иначе. Он ставил личное выше всего.
Может, талант так и реализуется? К вершинам через тернии, но эти тернии
больше всего терзают самых близких и дорогих людей.
В нашем же воспитании главным был отказ от всего личного во имя общего:
людей, дела, семьи.
На следующее лето мы втроем поехали в дом отдыха в Кобулети на 12 дней
по профсоюзным путевкам, которые «достал» отец. Денег нам дали только на
дорогу и для подкрепления — на масло и фрукты. Рацион питания был скудный,
но с добавкой терпимый — «птица поет, голодна и звонка». Песен и веселья
действительно хватало: море, солнце, молодость толкали на выдумки и проказы.
Как-то вечером мы решили устроить пляски вокруг костра на берегу моря.
Натаскали огромную кучу сухих водорослей и сучьев. Поверх купальных
костюмов опоясались пальмовыми листьями; такими же были и головные уборы.
Мальчики вооружились бамбуковыми копьями. Уже в полной темноте разожгли кос-
Живые картины 159
тер. Яркое пламя» по рассказам более солидных зрителей, осветило
фантастическую картину. Ритуальные танцы начались с молитвы, обращенной к богам, у
костра склонились бронзовые фигуры неизвестного дикого племени. Затем все
начали двигаться вокруг костра, воздевая кверху руки. Движения становились
все быстрее, развевались набедренные повязки, раскачивались «перья» на
головах, блики огня отражались от блестящих загоревших тел. Раздались звуки,
имитирующие ритм бубна и тамтамов, полетели вверх копья, начались прыжки через
угасающий костер. Вскоре все скрылось в темноте непроницаемой южной ночи.
Скрылось, но не забылось. Домой мы вернулись черные, как головешки, голодные,
как волки, худые, как тростинки, но веселые и сверхдовольные своим отдыхом.
Но не всегда все было идеально: в выборе отдыха мы часто были не
единодушны. Мы любили отдыхать на людях: вместе поиграть в волейбол, позагорать,
поплавать в озере, часто ездили в Мцхету, на озеро Лиси. Булат же предпочитал
уединенные места.
Помню одну из неудавшихся поездок в Мцхету. Унылые, мы бредем по
старому высохшему руслу Куры, поросшему клочками редкой травы и заваленному
принесенными рекой сучьями и корягами. Я иду впереди, Галка с Булатом
позади. Причина ссоры, вернее, взаимной обиды не помнится, но состояние разлада,
невозможности что-то изменить, исправить ощущается до сих пор, как когда-то.
И как антипод: шаловливая, дурашливая возня, когда можно было закрутить
Булату из его жестких волос рожки, что мы и проделывали с Галкой с большим
удовольствием. Он изображал Сатира, демонстрируя свои далеко не
классические мохнатые ноги. В его глазах, казалось, горел таинственный и опасный
колдовской огонь. Брат после ванны взлетал на огромный деревянный ящик,
служащий ему тахтой, распахивал импровизированный плащ — мохнатое полотенце —
и в ответ на наш притворно возмущенный визг пел: «Сатана там правит бал».
Это были моменты, когда ощущалось единение и родственность.
Булат не хотел жить в Грузии и на предварительном распределении на
V курсе на вопрос, где хотел бы он работать, написал: в любом месте
центральной России. В то время я считала, что надо ехать туда, куда пошлют, не
отказываться от назначения, не ставить свои интересы превыше всего. По этому поводу
у нас были серьезные споры. Я была ортодоксом, как и отец. Долг для меня был
прежде всего. Я и в комсомол вступила только на 4 курсе, считая, что
недостаточно к этому готова. Жаль, что последние месяцы нашей жизни были омрачены
этими разногласиями.
В 1950 году, после окончания университета, Булат и Галка уехали в Шамор-
дино Калужской области работать учителями русского языка.
Я осталась в Тбилиси. Как я узнала позднее, отец сделал все, чтобы его
романтичная, не знающая жизни дочка не попала в сельскую школу. Я стала
работать учителем в женской средней школе № 3 г. Тбилиси.
Встретились мы Булатом только через четыре года. За это время произошло
много событий: я вышла замуж и родила дочку. У Галки, после гибели во время
родов дочки, 2 января 1954 года родился сын. Разница у наших детей была
всего два с половиной месяца. Я рожала Леночку в Тбилиси, приехав из Керчи,
где служил мой муж. Галка с мамой и двухмесячным Игорушей приехали из
Калуги, куда к этому времени перевелся на работу Булат. Он работал сначала в
школе, а потом в редакции газеты. Как память остался у меня альманах
«Литературная Калуга», который Галка переслала мне и где была напечатана его поэма.
В Тбилиси я все приготовила к встрече малыша: все вымыла, выстирала,
накрахмалила. На дверях брат повесил таблички: «Комната отдыха» и «Комната
матери и ребенка».
Две армейские койки для мам, рядом с каждой попарно связанные
канцелярские стулья для малышей, пеленальный столик и знаменитый ящик-тахта,
накрытый ковром, — вот обстановка комнаты матери и ребенка. С детскими вещами
было трудно, поэтому байковое одеяло — «приданое» мужа после окончания
училища — разрезали пополам, и получилось два детских одеяла, в которых мы с
сестрой выносили малышей на прогулку на руках (колясок тогда не было). К нам
иногда присоединялся брат. Сохранилась фотография, где он сидит на скамейке,
и на каждой руке у него по младенцу — два полосатых пакетика.
Мы с сестрой поочередно переболели маститом, и в это время здоровая мама
кормила двоих, так что Лену и Игорушу можно считать еще молочными сестрой
и братом.
Наши мужья занимались в это время своими делами далеко от нас, никаких
тревожных писем мы им не писали. Просто не принято было у нас в семье
жаловаться и стенать. Конечно, были и бессонные ночи, и усталость, порой и
160 И. В. Живошсцева
раздражение, но не было ссор и обид. Отца с нами в это время не ло (он
,учился под Москвой в Перхушково в течение года), и основная тяжесть по
ведению хозяйства ложилась на маму. У брата была трудная обязанность — будить
нас для ночного кормления, когда он поздно возвращался после института или
засиживался за печатанием фотографий в кладовке-фотолаборатории. Это
происходило очень часто, так что в конце концов стало его повседневной, вернее,
еженощной обязанностью. Зато наутро все стеклянные поверхности окон и дверей
были заклеены свежими фотографиями наших малышей. Он всегда выбирал
смешные моменты и непринужденные позы и остроумно подписывал фотографии.
Весной мама отвезла Галку и Игорушу в Калугу, затем вернулась в Тбилиси,
и через несколько месяцев мы уехали все вместе в Москву к отцу, откуда я
должна была ехать в Ленинград, так как туда был переведен из Германии мой
свекор (военный инженер, генерал-майор Живописцев Николай Алексеевич) и
туда же несколько позднее должен был приехать на спецклассы мой муж.
Очень хорошо помнится поездка в Калугу и две недели жизни там. Это, как
я теперь понимаю, было смелое и не совсем обдуманное решение, но тогда все
казалось само собой разумеющимся: Галку и Игорушу я не видела почти полгода,
а Булата с 1950 года. Мне интересно было поговорить с ними, посмотреть, как
они живут. Калугу представляю сейчас как в смутном сне — то ли видела, то ли
нет: невысокие дома, холмистые улицы, церковь, домик Циолковского, редакция,
где работал к этому времени Булат. Лучше помнится широкая, привольная улица
и за высоким забором крепкий одноэтажный дом, купленный хозяином,
приехавшим из деревни. В этом доме небольшую комнатку, метров двенадцать, и снимал
Булат. Условий для работы, можно сказать, никаких, так как рядом «в валенках
/по-воробьиному щебечет /такой неизмеримо маленький, /но очень нужный
человечек». А за стеной раздается постоянно, как рефрен, в адрес подросшего
хозяйского дитяти: «Как дам... Вот как дам... Ну, дам!.. Ну и дам!» «Дал бы один
раз, чтобы потом все было тихо», — говорил Булат, возмущаясь, не в состоянии
сосредоточиться и работать.
Лишней, как и прежде, я себя не почувствовала, хотя удивительно, как мы —
трое взрослых и двое малышей — поместились в этой комнатке.
Видимо, всем нам было не до стихов, но, кажется, что там я прочитала
отпечатанную на машинке поэму (это мое определение жанра и мое условное
название «Белая медведица») о женской любви, ревности, о первых подозрениях. В
ней я почувствовала что-то очень личное: «Белая медведица твоего беспокойства
на задние лапы встает». Может, поэтому в печати я ее не видела, хотя все
первые публикации и сборники стихов Галка или Булат, с посвящением мне или
впоследствии мне и мужу вместе, обязательно присылали — знали, что, как для
них, так и для нас, это была большая радость — наконец-то прорыв к читателю,
работа по призванию, перспектива. Среди присланных книг были и «Тарусские
страницы», и альманах № 2 с его автографом «Вот оно, наконец, наше
запоздалое детище», и «Литературная Калуга», где помещена была поэма Булата «Весна
в Октябре» о революции и Циолковском.
Следующая встреча с Булатом состоялась через год в Туапсе, куда был
назначен мой муж после Ленинградских спецклассов. Он снял маленький домик на
склоне горы. Летом съехалось все наше семейство, не было только моего мужа
(его подводная лодка перебазировалась в Балаклаву). Мама, брат и Галка с Иго-
рушей (они гостили у мамы) приехали из Тбилиси, отец из Свердловска, куда его
назначили после Перхушкова. Булат приехал из Калуги. Итак, собрались все из
разных концов.
Расположились мы таким образом: в комнате папа, мама и я с Леной —
двуспальная кровать, детская кроватка и раскладушка для меня; в зимней кухне
самодельная тахта из панцирной сетки на чурбаках для Галки и Булата и
связанные стулья для Игоруши, в прихожей топчан для брата. В домике всегда можно
было укрыться от жары. Но время, в основном, старались проводить на море:
купались, играли в мяч, загорали. Все были рады, что собрались вместе.
Какую-то горчинку ощутили мы, когда Булат попросил меня уступить ему
раскладушку, чтобы устроиться на чердаке. Я сослалась на то, что ночью
приходится вставать к дочке и мне надо спать рядом с ней. Сейчас я, конечно,
понимаю, что ему нужно было уединение, возможность остаться с самим собой,
чтобы работать. Но тогда стало обидно за Галку и «белая медведица моего
беспокойства» заставила отказать Булату в его просьбе, о чем я сейчас жалею.
Вскоре к хозяйке приехали ее постоянные летние жильцы. Около летней
плиты и во дворике стало шумно и тесновато. Может, поэтому Булат
неожиданно решил отправиться с рыбаками в море. Вскоре море заштормило. Такого
Живые картины 161
шторма я никогда не видела. Валы вздымались, как горы, закручивались в ста
метрах от обычной линии прибоя. Черные тучи, разорванные ветром, неслись
над мрачными горами. Лил косой сильный дождь. После этого я хорошо
понимала мужа, когда он говорил, что моряк — настоящая мужская профессия, и
прощала грубость его любимой поговорки «море фраеров не любит».
Вернулся Булат дней через пять-семь, почерневший, похудевший, очень
усталый. Стихов о море и этом походе я не помню, но в одном из стихотворений он
описал маленький греческий дворик, мощенный каменными плитами и укрытый
от солнца виноградной лозой. Сохранились фотографии этого лета, сделанные
братом; особенно интересны — ребячьи. Игоруша и Лена (им уже по два года)
карабкаются по осыпающемуся склону горы, их смеющиеся мокрые мордашки,
когда они, оседлав надувного крокодила, купаются в море.
В таком полном составе наша семья у меня больше не встречалась, место
встречи со временем было перенесено в Москву.
6 Звезда № 5
МИХАИЛ БЕРГ
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
{30-я, 10-6, выпуск 1969-го)
Знаменитой физико-математической
30-й школе, основанной 6(18) октября
1897 года историком М. М. Стасюлеви-
чем, ее учителям и ученикам посвящается.
Для школы я — урод. Так как дежурным блюдом ее кухни являются физики
и математики, а я стал писателем. Хотя все 100 лет она исправно выпекала
физиков, математиков, наркоманов, грабителей, монахов, гомосексуалистов,
следователей НКВД, поэтов, химиков, актеров, изменников родины, врагов народа,
философов и прочих маргиналов.
Это то, о чем (и кого) я знаю или знал лично. Двое грабителей учились в
моем выпуске 1969 года,- еще до перестройки они получили по 12 лет за
ограбление ленинградского антиквара. С одним из них я приятельствовал, так как и
дальше вместе учился в одной группе в институте: он был мастером спорта по
фехтованию и горнолыжником, почитателем Лиона Фейхтвангера. Его напарник
обладал отчетливым театральным даром, мы вместе ездили загорать в Солнечное,
и он разыгрывал любой бытовой жест в ролях, заменяя слово миниатюрой и
сопровождая ее каскадом шуток.
Монаха я не только знал, но даже опубликовал его мемуары «Записки попа»
в своем «Вестнике новой литературы» под именем отца Василия. В начале
перестройки он еще служил, кажется, в церкви Болыиеохтинского кладбища, ему не
с руки было открывать свое настоящее имя. На вечере встречи я увидел его в
изысканном черном смокинге с бабочкой — он выглядел как преуспевающий
«новый русский»: о том, что, благодаря длинной рокировке, место церкви занял
деловой офис, мне было известно еще раньше.
Ныне живущая в Израиле поэтесса Елена Игнатова кончила «тридцатку»
раньше меня, как, впрочем, и поэт Глеб Горбовский, чьи настоянные на водке
вирши были чудо как хороши, пока он не бросил пить и не стал квасить свои
стихи в бочках с патокой.
С филологом Гариком Левинтоном я выпиваю по пятницам в закрытом
гуманитарном мужском клубе, президентом которого по совместительству является
еще один выпускник «тридцатки» Лева Лурье, историк, основатель первой
классической гимназии и телеведущий. Характерную для его текстов язвительную
афористичность озвучивал в передаче «История одного события» питерский
плейбой и спортивный комментатор Кирилл Набутов.
«Тридцатку» окончили актеры Александр Лазарев и Марина Неелова, но Бог
с ними, они в Москве и школьными впечатлениями со мной не делились. Фир-
Михаил Юрьевич Берг (род. в 1952 г.) — писатель, литературный критик. Автор
романов: «Вечный жид» (1990), «Рос и я» (1991), «Момемуры» (1994) и др. Живет в
С.-Петербурге.
© Михаил feepr, 1998
Тридцать лет спустя 163
менная гордость «тридцатки» распространяется на огромный отряд математиков,
программистов и физиков, докторов наук и кандидатов, заведующих кафедрами
и деканов, но я не знаю никого из них.
Жанр воспоминаний провоцирует бедные рифмы. Школа, да еще знаменитый
учителями и принципиальным свободолюбием — лицей. Но как у каждого
советского литературоведа был «свой» Пушкин, так и у каждого выпускника «своя»
ЗО-я. Я тоже учился математике и мог бы в рамках профессионального
кокетства заявить, что интеграл от дифференциала отличаю только по внешнему
виду, как скрипичный ключ от басового, так как поступил в 30-ю по ошибке,
произошедшей от неправильно понятых семейных традиций и вызванной ими
инерции. Но я до конца прошел коридор под именем «точные науки» и не жалею
об этом.
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД
В школе существовал культ ума. Ум, а не знания, и ум не абстрактный, а
конкретный, прикладной, физико-математический ценился больше всего, потому
что мог быть проверен: каждый демонстрировал его, решая задачи. Быть лучшим
значило быть умным. Все остальные качества (скажем, эрудиция,
интеллигентность, порядочность etc) ценились постолысу-поскольку, но иерархия классов, а в
67-м году было б — «девятых» и 10 — «десятых», и иерархия внутри класса
складывалась в соответствии с тем, насколько ты хорошо решал задачи на
еженедельных, если не ежедневных, контрольных, районных, городских и далее
олимпиадах.
Мальчик Моня из 9-го класса, когда мы учились уже в 10-м, направляясь в
туалет, начинал расстегивать ширинку на мешковатых брюках (перетянутых
тонким ремешком на огромном животе) с середины широкого коридора, жуя
губами и не обращая внимания на хихикающих девчонок. Очевидно, у него были
проблемы с процедурой мочеиспускания; думаю, именно он оставлял
многофигурные лужи вокруг писсуара. Даже в лютый мороз он приезжал в школу в
белой нейлоновой рубашке, сопровождаемый бабушкой (Валерка Филатов,
помню, что-то шутил по его поводу); но Моня брал первые места на городских и
всесоюзных олимпиадах (говорили, что он выдавал правильные ответы через
несколько минут после получения заданий, не всегда умея объяснить способ
решения) и был гордостью школы.
Помню, что на одном из первых уроков Шифман произнес фразу, которая
потом варьировалась на протяжении всех двух лет: «Надеюсь, среди вас нет
патологических идиотов, которым это не понятно». Образ «патологического
идиота» с тех пор олицетворял собой противоположный полюс ума, обозначал
границу, приближаться к которой, или просто двигаться в ее сторону, было опасно.
«Патологические идиоты» могли учиться где угодно, но только не в «тридцатке».
Здесь ценились ум и красота решения: баллы начислялись в зависимости от
способа решения, арифметическая правильность была делом десятым,
оригинальность решения, эстетика, грациозность (и значит, точность) работы ума были
главным критерием.
Первые три из «девятых» классов, где математику преподавал И. Я. Веребей-
чик, считались лучшими; мы — 10-4, 10-5, 10-6, где преподавала Г. Н. Климовиц-
кая, были все-таки второй сорт (хотя сортировать учеников «тридцатки» — то
же самое, что определять оттенки белого цвета ночью). Почти все, кто поступал
в «тридцатку», были отличниками после восьмого класса, а здесь начинали с того,
что радовались четверке по физике и математике, как подарку.
Первые несколько месяцев были почти непрерывным кошмаром; люди
кричали во сне, им снились формулы и сообщающиеся сосуды. Времени
катастрофически не хватало; Сережа Лукашенко, дабы не стать «патологическим идиотом»,
открыл закон, по которому спать можно было не больше 4—5 часов, остальное
время уходило на подготовку домашних заданий. Те, кто не занимался в
физических или математических кружках, ощущали себя так, будто их, не умеющих
плавать, заставляют прыгать с десятиметровой вышки. Зато выжившие к концу
двухлетнего срока знали физику и математику по меньшей мере на уровне 1-го
курса матмеха и физфака; в техническом вузе выпускнику «тридцатки» можно
было вообще первый год не ходить на лекции.
Это был двухлетний кросс по пересеченной местности с препятствиями; дух
школы состоял в радостном, жестоком и непрерывном соревновании — кто ум-
164 Михаил Берг
нее, кто быстрее и оригинальнее решит трудную задачу. Инерция бега была
настолько велика, что даже после окончания школы остановиться было непросто.
Математические херувимы из «первых» классов (заносчивые, надо сказать,
ребята) ходили в ореоле школьной любви и уважения; даже взгляд Шифмана теплел
при виде любимчиков.
Зато нас, то есть 10-4, 10-5 и 10-6, больше любил литератор Г. Н. Ионин,
потому что мы были более нормальные (вариант — гармоничные) и больше
читали. Мы уважали первые девятые классы (иначе нельзя, закон инерции
определял общие для всех ценности) и не очень их любили — задвинутые на
математике, бабы у них какие-то кривые и чокнутые, но оглядываться по сторонам
стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и
Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с
головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже
целую вечность.
Но учителей никто не считал мучителями, какое там — святые нашей
математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для
избранных; и то, что мы — избраны, и это — навсегда, мы не забывали ни на
мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай
лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если
он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, то по
всему телу разливалась благодать ликования.
МИХАИЛ ЛЬВОВИЧ ШИФМАН
Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Однако и тогда,
и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль.
Человек удивительно точных и грациозных движений — умелая жестикуляция,
аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости; он умел передать
всю гамму ощущений интонацией и небольшими быстрыми гримасами. Скажем,
осуждающее и высокомерное удивление — я мог бы нарисовать, как ползли
вверх брови и чуть округлялись глаза; он убивал, подавлял взглядом, его
панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы
хоть раз Михал Львович повысил голос; и, думаю, почти все его любили.
Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное,
зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса — тонкая, корректная, но подчас и
разящая ирония.
Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным
достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще
подобный аристократизм — это то, чего не должно было быть на 50-м году
советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял
своими требованиями: его похвала становилась эстафетой радости, которую ты
нес, как пузырек с эликсиром бодрости.
Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические
доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл,
чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. И в
последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную
программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист, а зимой 68-го, когда
началась зимняя Олимпиада в Гренобле, несмотря на интенсивность занятий, в
самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все, от лыжных гонок до
эстафеты. Кажется, ну и что, ну, читал, мало ли читают. Но тут все дело в
особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная
вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через
пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем
берега моря в районе Коктебеля.
Хотя сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб
Бобычем1 в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме
«тридцатки» — это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля,
и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция,
корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.
1 Учитель химии Б. Б. Григорьев.
Тридцать лет спустя 165
Помню, как получил от него и Веребейчика первый урок хороших манер.
Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора
открылась и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль
противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать нога*
ми, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас видят, мы,
дождавшись, пока они окажутся на нашем траверзе, на всякий случай громко и
несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы
бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и
встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия—биология) по*
именно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А «баба Женя»,
наша директриса Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют,
торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера
наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.
Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном
составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, скребли граблями траву,
листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали
перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц — Шифмана и
Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, забыть
было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали
сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей
в школу, кажется, не вызывали, но как раз накануне Веребейчик, приятель
приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по
математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался — я уронил его
авторитет, не встав при виде стоящих (точнее — идущих) учителей. Такое не
прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор — поговорить с Веребейчиком
о модулях и интегралах мне так и не удалось.
Тогда я, наверное, ворчал, сегодня уже точнее понимаю, что такое стиль.
Уважать других может лишь тот, кто уважает себя: в равной степени банальное
и трудно воплощаемое в жизни правило. А в этой стране достоинство и
аристократизм, помноженный на ум и хорошие манеры, — вещи почти ископаемые.
Как Шифман держал мел, как писал на доске — это опера, балет, «Лебединое
озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.
ГЕРМАН НИКОЛАЕВИЧ ИОНИН
Герман, учитель литературы, был сыном художника Николая Ионина, ученика
Петрова-Водкина. По внешности — смесь Базарова и Горького; Базарова он
прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с
Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на
мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в
круглых очках с толстыми стеклами, в одном и том же костюмчике с короткими
брюками и, кажется, бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие
тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид
сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа.
Этакий грубовато скроенный народник — не хватало толстовки или поддевки,
чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над
головами учеников.
Руки, точнее, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным
речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх,
становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на
них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. И никакого намека на
иронию — ужасающая серьезность и торжественная искренность.
Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левин-
тона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, чьи стихи Герману
не понравились и «дело едва не дошло до дуэли» — подробности я не уточнял
или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман — одна из
основных фигур юности, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем
более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.
Конечно, Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном
законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой
предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень
важных моментов демонстрации, ну, скажем, — оппозиционности, без которой
образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и
знавших интуитивных оппозиционеров.
166 Михаил Берг
Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был
учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что
бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман
слишком хорошо знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине
б 0-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и
опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»;
летом 68-го, между девятым и десятым классом — Чехословакия; уже
существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имени Булгакова, ни
Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог,
но и должен был их произнести; но не решался, более того, почти наверняка
вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и
судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава Богу, именно в этот год в программу
вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе
интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в
присутствии самой пристрастной комиссии Гороно.
Но все равно — это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из
лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на
пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим
кустарником. В этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые
основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и
мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял
куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и
многие, возможно впервые в жизни, ткали робкую паутину рассуждения по
поводу того или иного фрагмента текста), он провоцировал на откровенность, сам
рассказывая то о рождении сына, которого взял на руки и почувствовал, что не
существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем
отце и диссертации о Державине, которую писал. Он специально замешкивался
на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного
продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то,
чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся
импрессионизм. И то и другое — безнадежно устарело, но, с оглядкой на время, не
кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы
разрешенного, не переступая через них, было не столь опрометчиво, сколь
вынужденно: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут
неминуемой обструкции.
Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика —
разговорчивый, начитанный мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем
успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить, судя по
безапелляционному тону. Он позволял мне выговаривать себя и испугался
по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная
организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим
словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает
быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью,
а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и
повыпендриваться перед классом.
Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения: он бросил взгляд
на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний? Затем с
каким-то недоумением — на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я,
не есть ли это подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай
выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в oprdHe, будто
нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды
проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных
аргументов, из которых в памяти осталось одно слово — «безответственность», рисовал
уже в моем воображении сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере,
что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не
последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что
разрешалось нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе
быть безответственным, мы — могли, но внутреннее благородство не подлежало
отмене. И не ставилось под сомнение: мы доверяли своим учителям и имели на
это основание. Шифман был аристократ, Герман — демократ, и одно в начале
жизни не хуже другого.
Тридцать лет спустя 167
ИГРЫ
Сумасшедший темп и порой почти невыносимая нагрузка оставляли так мало
свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались
тройными прыжками — контрольная, контрольная, зачет, контрольная,
контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по
сторонам, но на переменах или редко свободных уроках мы играли во все те
игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на
всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятностей в
виде игры «боб-доб». И, конечно, баскетбол.
Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрю-
ков, — эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за
неуспеваемость, и Валерка должен был, демонстрируя фантастический дриблинг,
бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с
нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его
восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой
нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но
он, в полном соответствии с блатной романтической традицией, только сплюнул
с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.
Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку» — ему бы учиться в
английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас,
что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам,
как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший
роль «толстяка».
Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что
обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек,
и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?
В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он
научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на
соперников, неожиданно орали «Маррокана ликует!» (с ударением на последнем
слоге) или, собравшись в кружок, — «Взвейтесь, соколы, орлами!». Топали
ногами, а в результате почти всегда проигрывали.
В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда
приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил
два червонца; это было то же самое, что сказать — я подкупил директрису «бабу
Женю», и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог
напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Исто-
рии-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков
с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик
Ивановский изображал барабан — и мы «репетировали». В последние полгода,
уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары
звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок,
оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством
магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась
с «Can't buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка
Бардин торчал на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на
факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.
Да, чуть не забыл, была еще одна игра — переворачивание пятаков. Своим
пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно
было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул — пятак твой,
а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять
ляжет решкой вниз — прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и
двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма — 20 копеек. Больше
полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.
ШКОЛЬНЫЙ СЕКС
Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от
похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного
желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был,
ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или
соседкой в семилетнем возрасте. И я помню то чувство изумления, которое
испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая
168 Михаил Берг
в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную брючину,
когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу
раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвращения сказал: «А, все
мы — мальчики-онанисты, только бы дрочить». Меня это поразило: так, между
прочим, с восхитительной легкостью признаться о самом постыдном и
мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дрочат, разглядывая кто
иллюстрацию Махи обнаженной в книге Фейхтвангера, откинув молочную кисею
закладки, кто просто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.
Какой там секс в «тридцатой» школе. Ну, Конкордий1 натужно подсаживал
девочек на брусья или подтягивал к перекладине. Тяжело дыша, бегали по кругу
в физкультурном зале, с неодобрением осматривая толстоватых одноклассниц,
худенькую Таньку Алиференко, вытягивающую носки как дань гимнастическому
опыту, Таньку Юшкову, что вместо футболки на физре носила гипюровую
кофточку, сквозь которую просвечивал розовый бюстгальтер, крепкую, как
кобылица, Наташку Хоменок, имевшую привычку стоять, широко расставляя ноги. Или
хранили в памяти тот небрежный жест, который постоянно позволяли в
физкультурном зале наши одноклассницы, поправляя края трусов, для чего пальцы
засовывались под них, шли снизу вверх, как бы оглаживая ляжки, а затем рука
как ни в чем не бывало легко поправляла что угодно: прическу, футболку, просто
смахивала пот со лба.
У Гали Щербаковой был жест волнения, когда она медленно поднимала на
уроке согнутую в локте руку и касалась волос, заколотых на затылке — жест
неосознанно эротический, так как одновременно показывалась подмышечная
впадина, волосы именно этим жестом могли быть освобождены от шпильки, а грудь
напрягалась, ожидая... ожидая чего?
Я сам, как и все, не умея приступить к делу (да и не имея на это времени),
крутил психологические и платонические романы, чрезвычайно мучительные для
объектов моего внимания, а на переменках дергал девочек за прядки,
выбившиеся из прически, сублимируя то желание, о котором давно знал, но не мог
осуществить.
На большее решались немногие. Мелкий бес Анфертьев, сидя за круглым,
покрытым скатертью столом читального зала, с невозмутимым видом и не
отрываясь от книжки, клал руку на коленки девочек, заставляя их с ужасом
оглядываться по сторонам и вызывая отвращение. У Филатея, быть может,
единственного, был более обширный опыт и точно какой-то роман с дево^йсой из 10-5.
Уже после окончания школы, на институтских танцах он проделывал один и тот
же финт: пригласив на танец какую-нибудь девицу, он как бы между прочим
спрашивал: «Простите, а вы случайно не е..тесь?» Результативность подобных
опросов мне неизвестна, думаю, что прямой вопрос порождал не менее прямой или
смущенный отказ.
Ленка Хохуля постоянно использовала присказку — «кое-что и сбоку
бантик», пока менее целомудренные подруги не объяснили ей, что такое этот бантик
и как с помощью кое-чего появляются дети.
Но Валя Литовко, далеко не самая сильная ученица, забеременела уже в
девятом классе. Какое-то время ей удавалось скрывать беременность, и на
вопросы наблюдательных одноклассниц в физкультурной раздевалке по поводу вдруг
появившегося животика она, простосердечно глядя в глаза, говорила, что
просто объелась вчера картошкой, и ей верили. Чем более семья была
простонародной, тем раньше открывались люки и кингстоны той системы, по которой
циркулировала сперма. После девятого класса ей пришлось уйти — прежде всего
из-за беременности, но не подоспей она, ее все равно бы отчислили за
неуспеваемость. Успеваемость и половое чувство были связаны обратно
пропорциональной зависимостью.
Наши романы начинались позже, в последний год. Конечно, существовал
институт школьных красавиц. Несколько ухажеров имелось у носившей платья с
погончиками и красивой, как кукла, Заколодяжной из 10-4. В их число попал и
наш Сашка Бардин, однажды явившийся в школу с огромным букетом
тюльпанов, стоивших целое состояние. Конечно, девчонки почти поголовно были
влюблены в Шифмана, но я не слышал ни об одном романе между школьницами и
нашими учителями.
1 Конкордий Иннокентьевич Гольдберг, учитель физкультуры.
Тридцать лет спустя 169
Среди сексуальных развлечений были вечерние походы к бане, где, если
влезть по водосточной трубе на второй этаж, можно было через окно заглянуть
в объятое паром и наполненное беззвучной жизнью железных тазов женское
отделение. Юных эротоманов гоняла милиция, и Юрку Ивановского однажды
повязали на месте преступления: прочитали мораль и отпустили. Но что может
быть яростнее, мучительнее, острее и прекраснее юношеского желания — оно
сильно своей властной неопределенностью, от которой вспухает мембрана и
клубится воображение, а счастье кажется* еще более недостижимым, чем пятерка по
математике.
АГРЕССИВНОСТЬ, СОЦИАЛЬНОСТЬ, СТРАТЕГИЯ
Обе мои бабки еще до революции окончили с золотой медалью гимназию,
дед имел два диплома о высшем образовании — как химик и фармацевт — и
владел небольшой парфюмерной фабрикой, но мой отец, защитив диссертацию,
получил в конце 50-х квартиру на Малой Охте, и у меня было трудное детство.
Половина учеников в 151-й школе на Республиканской улице приходила из
деревни Яблоновка, что располагалась за кольцом автобуса номер 5. Меня много
били, я учился драться, занимался боксом и самбо, уже потом культуризмом и
даже преподавал каратэ, но мой характер закалялся в дворовых драках, где я
почти всегда терпел поражение, пока летом между восьмым и девятым классом
не вырос сразу на 18 сантиметров и научился никогда и никому не уступать.
Порой бывало очень страшно, но как только я понял, что в некоторых ситуациях
достоинство важнее опозоренной страхом жизни, то сразу стал представлять из
себя достаточно опасный инструмент для тех, кто решался проверить его на
прочность.
Малоохтенскую жесткость, готовность к отпору и мгновенному переходу с
клавиатуры интеллигентного общения на более распространенный язык типа: «А
тебе, падло, чего надо?» я принес в 30-ю школу, но здесь это было липшим.
Никаких драк, вызовов в туалет или на улицу для выяснения отношений,
абсолютно комфортная психологическая обстановка без какого-либо намека на культ
силы или агрессивность. Спортивный азарт реализовывался в матбоях и
олимпиадах, а бурлящая подростковая энергия уходила на решение задач с двумя или
тремя блоками и истекала при поиске формулы напряженности электрического
поля.
Нельзя сказать, что агрессивности не существовало даже в потенции:
шуточки, особенно по поводу тех, кто был слабее или не нравился, бывали порой
жестковаты. Но эти координаты — сильный-слабый — были намечены как бы
пунктиром, почти незаметным на общем фоне чисто интеллектуального
соперничества. Сама камерная атмосфера школьной жизни гасила примитивные, хотя и
естественные порывы к самоутверждению на уровне физического превосходства.
Да и то обстоятельство, что школа состояла только из девятых и десятых
классов, то есть была более или менее однородна по возрасту и манере поведения,
не давало раскрутиться механизму мальчишеской жестокости.
В «тридцатке» в основном учились дети из благополучных, более или менее
обеспеченных семей. О родителях говорить было не принято, о том, кто, откуда
и куда, мы узнали уже позже, но о социальном уровне можно было догадаться
хотя бы по стилю поведения. Хотя сейчас, в полном противоречии с тем, как
думал раньше, я считаю, что с детства привычный социальный комфорт, конечно,
способствует становлению хорошего вкуса, но препятствует распрямлению тугой
пружины яростного преодоления «нормы». И дело не только в том, что
достаток — консервативные рамки, в которых так легко застрять навсегда, ибо
желание перебраться через них не стимулируется социальной неудовлетворенностью.
Тот, кто много имеет, порой больше стремится сохранить и не потерять,
нежели приобрести. Грузом, мешающим взлететь и оглядеться окрест, увидев то,
что иначе увидеть нельзя, могут быть не только деньги, но и талант, инерция
воплощения которого подчас избирает настолько узкую колею, что человек
становится узником раз и навсегда выбранного пути. А что такое обучение в 30-й
школе, как не ускорение? Это так — одно из предварительных замечаний,
касающихся не только «тридцатки», но и любого замкнутого и элитарного
сообщества. Многие ее выпускники хотели бы унести школу с собой, как черепаха
панцирь, потому что комфортно чувствовали себя только внутри ее точных и
логически понятных законов. Увы, это оказалось невозможно. И не случайно многие
выпускники возвращаются в школу, чтобы преподавать в ней, репродуцировать
170 Михаил Берг
атмосферу традиционного интеллектуального комфорта и вечно дышать ею.
Потому что за дверьми школы начинался и начинается до сих пор мир, более
похожий не на 30-ю, а на 151-ю школу, где меня били и учили приемам выживания.
И я до сих пор благодарен за жестокую науку своему советскому детству на
Республиканской улице.
ХОРОШАЯ СОВЕТСКАЯ ШКОЛА
Несколько хрестоматийных штампов типа «рассадник свободолюбия» (еще
один вариант — «школа свободы») или «образец подлинного демократизма»
создают ореол «тридцатке». В условиях мерзкого совдепа школу, конечно, можно
было считать оазисом, но не потому, что там не было ничего советского, а
потому, что концентрация маразма здесь была существенно меньше. Но он,
конечно, был. Школьная форма не считалась обязательной, но я помню кордоны по
утрам, иногда во главе с директрисой, во время которых проверялась длина
волос на затылке, после чего поход в парикмахерскую оказывался неотвратимым.
А ведь еще не распались «Beatles», гитарные аккорды вкупе с такой экзотикой,
как джинсы «Lee» и «Levi Strauss» и замшевые ботинки «play boy», создавали образ
мечты, в мужском варианте которой обязательно присутствовала длинная
шевелюра. Шла борьба за сантиметры, школа была на стороне советского церемониала.
Особую атмосферу «тридцатки» составляло отсутствие жесткого
идеологического пресса; нам почти не надо было врать, а что может быть благотворнее в
16—17 лет, нежели отсутствие механизма лжи. Ты проходил собеседование, тебя
принимали, и ты становился членом сообщества, в климате которого процент
содержания советского был разительно меньше, нежели за его пределами. За то,
чтобы дышать этим микроклиматом, можно было платить, таща на хребте
ежедневные дары к алтарю двух кумиров — сестрам Математике и Физике и матери
йХ — Логике. Обилие математики и жестких логических схем просто не
оставляло места для идеологии, вместе с логикой она не соединялась, как вода и
керосин. Мнемоническое правило буравчика (как хорошо, что я вспомнил хоть
один физический закон) нарезало не левостороннюю, как у всех, а
правостороннюю резьбу. Я чуть было не сказал, что не знаю, где в школе располагался
комитет комсомола, да и имелся ли он, как вдруг вспомнил, что он был и мне
там пришлось побывать.
Шел к концу десятый класс, а мы с Юркой Ивановским до сих пор не
вступили в комсомол. Все говорили о том, что некомсомольцев в вузы не принимают,
быть комсомольцем очень не хотелось, но страх не поступить оказался сильнее.
На одном из верхних этажей мы нашли этот комитет комсомола, взяли две
анкеты и, кажется, на уроке английского стали их заполнять. Однако вопросы
были настолько тошнотворными, что мы, не вписав своих фамилий, испещрили
анкеты издевательскими надписями, затем, скомкав и даже, кажется, разорвав
бумажки, простодушно забыли клочки в парте. Через пару часов по школе
пронесся слух, что пойманы какие-то диверсанты. Постепенно разматывая клубок
этих слухов, мы опять оказались в комитете комсомола, где с ужасом увидели
клочки наших анкет в руках местного комсомольского функционера и услышали
слова с припевом «провокация», «идеологическая диверсия», «надо сверить
почерк» и так далее. Я не помню лица этой комсомольской суки, было бы забавно
узнать его в роли «нового русского»; в одном я не сомневаюсь: на
коммунистические митинги бывшие прагматики не ходят. К чести школы надо сказать, что
«сличать почерки» самодеятельному следователю никто не позволил — не в
традициях школы было заниматься доносительством и репрессиями. Но, значит, и
комсомол в школе имел место.
формально школой управляла «баба Женя», наш директор, но по сути власть
принадлежала триумвирату — Веребейчик, Шифман, Григорьев (Боб Бобыч).
Культ ума не оставлял для женской власти никаких шансов, патриархат не
прокламировался, но был естественным следствием непререкаемой ценности
интеллекта, мужского по преимуществу. И справедливость этой иерархии никто не
оспаривал.
Особое место в школе было у Ванеева Анатолия Анатольевича (Толь Толича
в соответствии со школьным прозвищем). У него учился Гарик Левинтон, но в
наше время Ванеев уже болел, в школе появлялся нечасто и был своеобразным
Святым Духом «тридцатки», что очень недалеко от истины. Религиозный
философ, ученик Льва Карсавина, он сидел вместе с Карсавиным в лагере, многие
работы которого восстановил по памяти после того, как срок кончился. Не знаю
Тридцать лет спустя 171
подробностей, но думаю, что физику он преподавал по необходимости, что,
однако; не мешало ему считаться выдающимся учителем. Но сам факт, что сиделец,
враг народа, философ европейского масштаба являлся духовным авторитетом
школы, определяет многие благотворные обстоятельства нашей мистической свободы,
источника которой мы тогда не знали. Иногда он медленно и осторожно шел по
коридору в ореоле бороды и какого-то облака странных ощущений — мягкости,
болезненности, тайны. Говорят, облако могло превращаться и в тучу, но может
ли учить облако или туча? — может, если исходит на землю дождем. Дождь шел
все два года, пока мы учились в «тридцатке», и в полном противоречии со всеми
физическими законами он разрушал то радиоактивное поле, что располагалось
сразу за воротами школы, и каким-то волшебным щитом защищал нас или, по
крайней мере, тех, кто нуждался в этой защите и научился ею пользоваться.
ДОРОГА
О «тридцатке» я впервые услышал от своего троюродного брата из Риги,
которого мне до отвращения часто ставили в пример. Он был типичный ребенок-
вундеркинд из еврейской семьи, занимавшийся математикой уже в колыбели.
Возвращаясь из командировки в Ригу, мой отец, испытующе глядя мне в глаза,
рассказывал, как Зорик, еще в шестом классе, во время семейных застолий, в
самый разгар праздничной трапезы вежливо спрашивал разрешения выйти из-за
стола и шел в свою комнату брать интегралы. Приехав как-то в Ленинград, он
устроил мне экзамен, попросив ответить, что такое модуль, а потом посоветовал
поступать в новую физико-математическую школу номер 30, слава которой —
шел 67-й год — уже перешагнула муниципальные границы.
Меня приняли в школу без собеседования, а на основании аттестата, как,
впрочем, многих. Или по крайней мере тех, кто успел подать заявление еще в
июне. Станция «Василеостровская» открылась только в ноябре, к 50-летию
Октября, и первые месяцы я ездил с пересадкой сначала на троллейбусе, а потом
на автобусе, как у нас говорили, «number 1» или «number 65».
С Юркой Ивановским мы жили в соседних домах, ехали вместе: от станции
Александра Невского на троллейбусе через мост, а там рукой подать.
Наговориться не успевали, и, пока шли через парк, спорили, как идти ближе к моему
дому или к его. Иногда я прибегал к запрещенному приему, чтобы склонить к
более удобному для меня маршруту, и говорил, что если он не пойдет, то я
«наложу на него руку, и он завтра получит двойку». Пару раз мое предсказание
сбывалось, и он не решался дразнить судьбу. Мелкие суеверия у нас
культивировались, так как мы чувствовали,- что находимся очень близко от того места и
того времени, которое определит дальнейшую судьбу, — мы чувствовали, что все
решают какие-то миллиметры, секунды, один неловкий шаг, и жизнь пойдет
наперекосяк, как она и пошла у многих, несмотря на 30-ю школу, или даже
благодаря ей.
Нет такого достоинства, которое не имело бы темной и шероховатой
оборотной стороны. Мы принадлежали элитарному сообществу юных интеллектуалов и
на всех и все смотрели свысока. Отблеск высокомерия и превосходства до сих
пор можно прочесть в глазах любого хорошего ученика «тридцатки» — он не
выветрился и не помутнел ни за тридцать, ни за сорок лет. Ни одна
университетская или институтская кафедра в стране не шла ни в какое сравнение с
«тридцаткой», то интеллектуальное поле, которое создавала высокая концентрация
интеллекта высшей пробы, наделяла любого, кто проходил сквозь него, ощущением
силы и тайной власти. Казалось бы, чему нас учили? Стройности, логичности и
красоте доказательств. С помощью инструмента под названием «углубленное
изучение физики и математики». Но эта убийственная логика ощущалась даже в
областях, катастрофически далеких от математики. Особый почерк логической
увязанности и фантастической уверенности в себе с лейблом «сделано в 30-й» я
потом улавливал в филологических, исторических, философских работах
выпускников нашей школы, и даже в религиозных проповедях. С какой математической
красотой и жесткостью вел церковные службы о. Арсений — как он крестил,
венчал, отпевал, особенно отпевал, как будто доказывал существование Бога и
непременную встречу с ним покойного в терминах теоремы Пифагора. Мы были
умнее и, значит, потенциально более способны к выполнению любой работы,
инструментарий которой требовал интеллекта.
Но тот мир, в который выпускники «тридцатки» вошли после окончания
школы, существовал по другим законам. Дело не только в том, что он был советский
172 Михаил Берг
и его структура и приоритеты не подчинялись логике, а если и подчинялись, то
не математической. Ход истории менял акценты, в борьбе физиков и лириков
перевес был на стороне прагматиков-троечников. То есть тех, кто не ощущал
чудесную тягу, инерцию предназначения и таланта и был в состоянии
перестраиваться в зависимости от обстоятельств, почти ничего от этого не теряя.
Верность раз и навсегда избранному пути — достоинство только в том случае, если
этот путь вписывается в общую картину общественных ценностей, а
историческая конъюнктура чем дальше, тем вернее выносила за скобки фундаментальную
науку и неумолимо понижала ценность прикладных дисциплин.
Теперь я понимаю, что для выпускников «тридцатки», склонных и способных
заниматься точными науками на высшем уровне, правильным решением был
отъезд. Они и уезжали, занимая самое видное положение как в Америке, так и в
Европе. А вот тем, кто остался, пришлось что-то делать с чувством
превосходства — уминать его, утрамбовывать, менять квалификацию и с недоумением
взирать на хозяев жизни, к числу которых они уже, увы, не принадлежали.
Обгонять время столь же опасно, как отставать от него, но кто тридцать лет назад
думал о последствиях всего лишь двух лет жизни, проведенных им в стенах
уютного здания на углу Среднего и 7-й линии?
Существовала легенда, что архитектор этого здания Гешвенд построил также
и Белый Дом в Вашингтоне: то есть сначала построил нашу школу, а затем
поехал в Америку и построил дом для тамошних президентов. Характерный миф: у
нас все было лучшее — учителя, стены и, конечно, мы сами.
НАКАНУНЕ
Мы по-настоящему подружились только в последний год, когда стали
старшими в школе. Классные и школьные вечера, танцы, разговоры по телефону, но
первая приватная, внеклассная вечеринка (да и то мальчишник) имела место 8
марта 69-го года, когда Вова Пресняков пригласил нас к себе на день рождения.
Его отец и мать благоразумно ушли в гости, мы остались одни. Бутылка вина
стояла на толстом фолианте вездесущего Моденова; мы выпили, кажется, первый
раз без родителей; Вова сел к пианино, он, знаете, сочно, аппетитно мог сбацать
и рок-н-ролл и блюз; так родилась наша группа. Потом мы играли на классных
вечерах, на нескольких вечеринках уже после окончания школы, но уже
крутилось, сверкая спицами и набирая сумасшедшие обороты, колесо нашей юности,-
все или почти все было первый раз — экзамены, поездки за город, волшебные
встречи Нового года, лифчик, впервые расстегнутый неловкой рукой, затяжные
поцелуи, переходящие в любовную акробатику, трогательность дружбы, которая
казалась вечной; а на один из последних школьных вечеров пришла Тощева.
Я чуть не забыл об этой истории. Она стала звонить, кажется, еще осенью,
хотя масштаб времени менялся с такой скоростью, что это могла быть и зима, а
то и ранняя весна. Позвонила незнакомая девушка и, предъявляя чудесную
осведомленность во всех наших школьных делах, стала анонимной собеседницей
нескольких моих соучеников и соучениц, хотя она явно предпочитала мальчиков.
Мелодичный голос, емкие и ироничные характеристики — помню, что моего
соседа по парте, Колю Анисимова, чуть полноватого, низкорослого, с потенцией на
будущее брюшко, она охарактеризовала как «мелкобуржуазную личность». Она
была умна, может быть, первая встреченная, а точнее услышанная — умная
женщина в жизни, которая умела быстро и точно формулировать, давать
психологически меткие оценки, и мы почти все увлеклись ею, ни разу не увидев воочию.
; Таинственная абонентка, она сначала звонила всем сама, затем дала свой
телефон, я до сих пор помню его: Г6-09-13, но единственное, о чем она
отказывалась говорить, это — откуда она знает наши тайны. Ей явно хотелось
согласиться на свидание, к которому ее призывали все более тесные и интимные
отношения телефонных конфидентов, но что-то каждый раз останавливало ее, и
я только потом понял — что.
Эта мистификация вызвала такое * волнение в наших рядах, что было
предпринято специальное расследование. Понятно, она могла знать о том, что
происходит в школе каждый день, только со слов нашего соученика. Соученика — нет,
конечно, соученицы, только бабы так болтливы, так любят перемывать косточки
близким, тщательно сохраняя при этом видимость тайны. Предательницу
следовало найти. Очевидно, подруги, скорее всего, живут близко друг от друга. Значит,
номер телефона должен быть похожим. Список телефонов содержала последняя
страница классного журнала — мы исхитрились заполучить его, начали искать, и
Тридцать лет спустя 173
больше других похож, по крайней мере, тоже начинаясь на Г6, был телефон
Галки Щербаковой. Вывести ее на чистую воду было поручено девчонкам. Те
приперли ее к стене, назвали фамилию Тощевой, доказывая, что только она
могла быть источником этих сведений, но Щербакова держалась стойко, как Зоя
Космодемьянская, и отрицала все, сохраняя полную невозмутимость. То, что
наши подозрения были справедливы, выяснилось только через несколько лет, когда
вся эта история потеряла остроту.
Ирка Тощева — первая из разряда умных, пронзительных женщин —
научила выговаривать то, что легче впервые сказать, именно не видя собеседника, а
точнее, собеседницу, последовательно сдвигая границу стыда, как будто раздевая
и раздеваясь; и одновременно ткалось пространство разговора, в котором
воображение тщетно рисовало облик таинственного друга — его прекрасные и
обворожительные черты. Наши девочки ревновали ужасно, ибо уже было к чему
ревновать, и наконец Ирка решилась и пришла на наш школьный вечер, чтобы
увидеть разом всех, с кем была связана посредством телефонного кабеля.
Она чуть косила, милая, но косенькая, и даже голос чуть-чуть иной, нежели
по телефону, с легкой хрипотцой и мелодическими интонациями, но без
ласкового копошения у тебя в ухе. Разочарование было синонимично успокоению —
обыкновенная девчонка, не уродина и не красавица, больше мы, кажется, не
встречались, хотя продолжали болтать по телефону, но разговоры становились
короче, случались реже; мы каждый день преодолевали новые границы, живя в
вечной пограничной полосе — экзамены, экзамены, друзья, вечеринки; и
только уже намного позже, когда по телефону Г6-09-13, однажды набранному в
подпитии, ответил незнакомый голос, сообщивший, что никакие Тощевы здесь
уже десять лет не живут, я подумал о том, что она была своеобразным
предупреждением, схемой, символом нашей будущей жизни, казавшейся такой умной,
прекрасной, счастливой, а оказавшейся совсем другой и порой косящей на
один глаз.
НОСТАЛЬГИЯ ПО "10-6"
Я стал тосковать по школе, не успев ее кончить. Я так любил ее, как будто
знал, что такой дружбы, такого счастья, таких собеседников, собранных в одном
месте и в одно время, здесь и сейчас, больше не будет никогда. Я не описал и
сотой доли того, что сохранила моя память — ни кабинета гражданской обороны
под названием ГРОБ, ни первой советской вычислительной машины «Урал-1»,
подаренной школе университетом и стоявшей на первом этаже. Она питалась
перфокартами, которые нужно было специальным образом заполнять, пробивая
в них маленькие прямоугольники отверстий. А какие у нас были лестницы и
перила! Я потом много раз во сне проделывал путь до школы, входил в
подворотню, пересекал двор, дверь, вестибюль и шел по лестнице, потом коридором
второго этажа, в глубине которого размещалась учительская; на третьем этаже —
«Физика-2» Шифмана, темного дерева шкафы вдоль стен; на последнем этаже
актовый зал — он же физкультурный. Я знал, что что-то забыл, потерял, должен
найти, отыскать — что?
Год после школы мы встречались вместе той небольшой компанией, которая
в конце концов сложилась — отмечали первые дни рождения без родителей,
праздники, для которых годились и 7 ноября, и 1 мая, и тем более 8 марта.
Казалось, мы будем дружить вечно, потому что все институтские и
университетские приятели не шли ни в какое сравнение, не могли затмить очарование лиц
моих школьных друзей — всегда прекрасных, красивых, единственных. Почему-
то я думал, что мы будем встречаться и после того, как неизбежно, незаметно и
постепенно разошлись.
Жизнь шла, и когда мне становилось худо или, напротив, обламывалась удача,
я вспоминал о школе, моей «тридцатке». Я думал о том, как однажды мы
соберемся на вечер встречи нашего класса, я представлял себе все до мельчайших
подробностей, я разыгрывал эту встречу по ролям. Вот мы сели, как сидели
когда-то, на свои места, в кабинете амфитеатром у Михаила Львовича Шифмана.
Входит он, все та же строгость и требовательность во взоре, все с грохотом и
деланным ужасом встают. «Прошу садиться!» На столе — журнал. «Начнем
опрос», — говорит Шифман и начинает вызывать по списку, задавая одни и те же
вопросы. «Кто ты? Что сделал? Как жил?» Отчитайся за прожитое тобой,
докажи, что недаром учился здесь два года, что не ударил в грязь лицом, что стал
человеком — каким, да каким стал. Я понимал, что мне просто хочется похва-
174 Михаил Берг
статься, поделиться своими успехами, прочитать в глазах моих любимых
одноклассников — одобрение. «Ну как же, мы и не сомневались, мы знали, что из
тебя что-нибудь да получится». Должны же быть на свете люди, которым ты не
безразличен и которые знают тебя с детства и могут разделить с тобой радость
всегда относительного успеха. Где вы, друзья мои?
Я многих не видел со дня окончания.
Галя Румянцева — ей Шифман поставил «тройку» по физике, обусловив эту
явно завышенную, по его мнению, оценку ее обещанием не поступать в
технический вуз, и она, кажется, поступила на «восточный».
Володя Трофимов вроде бы окончил Военно-медицинскую академию.
Мишу Розе встретил последний раз лет двадцать назад в переполненном
автобусе в районе Веселого поселка.
Андрюша Овсянко учился на биологическом, когда я еще в студенческое
время увидел его в метро.
Сережа Лукашенко, который спал по четыре часа, учился на матмехе, а
потом стал монахом.
Таньку Алиференко лет двадцать назад мы с Юриком Ивановским
повстречали на пароходе по пути в Кижи, она была с каким-то хмырем, показавшимся нам
старым, вследствие чего не шибко обрадовалась нашей встрече.
Наташка Хоменок год назад прислала мне открытку, поздравляющую с днем
рождения, но в предуведомлении к самому тексту поздравления просила сначала
перечесть несколько стихов из «Нового Завета», а потом как-то позвонила и
пригласила мою жену вместе пойти на встречу с каким-то американским пастором.
Наташка Егорова — чистая, пронзительная, изломанная, боящаяся
женственной мягкости как черта, теперь ходит на коммунистические митинги и голосует
за Зюганова, хотя перед этим лет десять была машинисткой подпольного самиз-
датского журнала.
Вова Лалин защитился, кажется, женился на дочери декана, теперь доктор и
работает вроде бы в Политехе. Пару раз еще в студенческое время мы играли в
одной компании в преферанс, а потом потеряли друг друга из вида.
Томка Берсеньева защитилась, какой-то важный человек в Гороно.
Вова Пресняков — кандидат, преподает в Лесотехнической академии,
разошелся с женой, продолжая жить с ней в одной квартире и любить не только
двоих детей, но и ее.
Юрик Ивановский — доцент в ЛИВТе.
Танька Юшкова — моя жена вот уже 22 года.
Хохуля, Ленка Хохуля, по слухам, замужем за проректором ЛЭТИ.
С нашим Валеркой Филатовым, ребята, плохо. Учился в Торговом, бросил,
торговал арбузами, пил, сидел. Но звонил иногда, знаете, голос тот же, хотя
звонил в подпитии: «Я тебя по телеку видел, на радио слышал». И, как всегда,
прихвастнет, и туману напустит. А в голосе — полет, помните, как он говорил:
«Ну, мы полетели на Гостинку». Нет, не полет, отпечаток полета; а лет пять назад
позвонил как деловой и говорит: «Мишка, дай пять тонн на пару дней, мне
срочно долг нужно отдать. Я тебе не позже пятницы верну, точно говорю — верну».
А на пять тысяч тогда можно было взять ровно две водяры. Встретились у
метро — помятый, обрюзгший, но хорохорится. Хотя тут же какой-то прохожий
вдруг остановился: «Филатей, ты ли, когда долг вернешь?» — «Ладно, заметано,
ты вечером дома, я позвоню. У меня тут дело наклевывается». Но лапшу вешает
на уши неубедительно.
Сашка Бардин — зануда вообще-то, но самый добрый из нас. И помнит всех
и все. Он единственный звонит пару раз в год, иногда приезжает, и так все эти
годы. И не только мне, но многим из нас, а Валерке Филатову возил картошку,
чтобы тот с голоду не подох. Денег старался не давать, так как все равно
пропьет. От него знаю, что Валерка после встречи со мной у метро сел на год, а
когда вышел, все переживал, что не отдал мне пять тонн. И разные
страшноватые истории про Валерку: что якобы менты хотят отнять у него квартиру, будто
отец Филатея с ними договорился — отдает квартирку, ему — какую-то хибару
за городом, а Валерке все равно подыхать. Будто бы менты из местного
отделения уже пару раз приезжали и, привязав к стулу, требовали, чтобы подписал
нужные бумаги, а когда он не согласился, то оставили в пустой квартире
привязанным. Может, и врет наш Филатей или по старой привычке привирает. А ведь
какой красивый, стильный был парень — «Мароккана ликует!».
Больше не знаю, кажется, ничего. Нет, Наташка Касаткина — архитектор. А
о Чмыревой, Вербицкой, Коле Анисимове — не знаю ничего. Как, впрочем, и о
других.
Тридцать лет спустя 175
Месяц, назад, перед тем как ехать на родительское собрание в школу сына
(было полчаса свободного времени), заехал в нашу 30-ю. То есть в здание на
Среднем, так как «тридцатка» переехала на Шевченко, к «Прибою», уже давно.
Машину поставил на стороне «Макдональдса», со стороны школы места не было.
Лучше бы не заезжал. За двадцать восемь лет я был в школе раза два, не более.
Последний раз лет 15 назад, а может, и двадцать. Но тогда там все было
по-старому — зеленые стены, белые двери со стеклами, закрашенными до двух
верхних квадратов, кабинет литературы № 2, кабинет физики Шифмана, недавно
(читал в какой-то газете) ставшего «учителем года». Походил по коридорам, пестуя
в себе ностальгию, и ушел, все-таки разбудив несколько дорогих воспоминаний.
Теперь все было иначе. В здании разместилось какое-то училище — автодело,
коммерческий класс, что-то связанное с торговлей: белые стены, белые двери,
классы с компьютерами, дети пэтэушного вида в каскетках и т.д.
ВЕЧЕР ВСТРЕЧИ
О том, что «тридцатка» отмечает свое столетие, на которое приглашаются
выпускники, окончившие ее до 70-го года включительно, услышал по радио. Вход
по пригласительным билетам, которые нужно заказать предварительно. Билеты
получал мой сын в охране школы, вооруженной «Калашниковыми».
До самого последнего момента был не уверен, что смогу пойти, в конце
концов опоздал, с трудом отыскав новое здание «тридцатки» за кинотеатром
«Прибой» — обыкновенный новодел, стандартное школьное сооружение, каких полно
в новостройках. У входа столпотворение машин, больше половины — иномарки,
внутри — как в тесном театральном вестибюле, если в репертуаре гастрольный
спектакль «Современника» или «Таганки». Обилие пожилых лиц, распознать в
которых бывших школьников можно только с помощью волшебного рентгена,
вместо радиоактивного луча использующего мгновенный эликсир омоложения. И
ни одного знакомого лица — ни в коридорах, ни в двух буфетах (в одном только
пиво, в другом — коньяк и шампанское), ни в самом актовом зале, где я с
трудом нашел жену. Ни ад, ни рай, а чистилище — пробираешься,
протискиваешься, оглядываешься по сторонам, жадно выискивая знакомые тени, каждое
лицо просвечивая на предмет соответствия координатам тридцатилетней
давности, но лица не поддаются расшифровке, потому что они чужие. На всех —
гримаса ожидания и приготовленная улыбка изумления, если вдруг окажется, что
лысый и пегий дядечка, локтем заехавший в грудь и рассыпавшийся в
извинениях, какой-нибудь Вовка, пусть не из твоего, но хотя бы из параллельного класса.
Потом, когда со сцены начались выступления учителей, Юшкова, специально
надев очки, шепчет — смотри, справа у окна, стоит девчонка из 10-5.
Оглянулся — да, стоит, узнал, такая же девчонка, как я — собачка, здоровая тетеха, семь
на восемь, восемь на семь, но лицо — узнаваемо. Я даже послал ей улыбку
привета, ^ю она с радостным нетерпением скользнула по мне взглядом и
отвернулась, ища хоть кого-нибудь знакомого.
Потом Юшкова опять толкает меня — посмотри, три-четыре ряда за нами —
парень, кажется, из 10-3. Да, и этого изможденного узника сибирских рудников
я где-то видел — неужели и эта мумия была веселым и черноволосым
мальчуганом... А потом на сцену вышел Шифман.
Они не меняются, наши учителя. И стареют совсем не с той скоростью,
нежели мы, подпитываясь молодой ученической кровью в рамках легального
педагогического вампиризма. И Шифман, и белый как лунь, но точно такой же
Герман, и Антонина — они молоды и обворожительны, так как несменяемыми
часовыми стоят у ворот нашей юности и сторожат ее волшебное яйцо. Шифман,
с теми же интонациями и жестами, разве что неожиданно волнуясь, сказал
слово, почти полностью соответствующее его воспоминаниям, опубликованным в
юбилейном сборнике (я купил и сборник, и видеокассету о школе). Слушая, я
смотрел и смотрел по сторонам, веря и не веря, что почти все сидящие в душном
зале (даже нижние стекла окон запотели) — его ученики, в некотором смысле —
моя родня, и — как бы это сказать — не мог с этим смириться. Я не знаю, что
такое внутренний голос, но кто-то, кого я давно не слышал, шептал мне: «Этого
не может быть, его ученики — только мы, только мы имеем право на Шифмана,
Германа, потому что я точно помню, что больше никого не было, а тот, кто был
раньше или позже, я их не знаю, да и знать не хочу, их здесь не стояло, ИХ
фотографий нет в нашем школьном выпускном альбоме, они только
примазываются к нашему детству. Мы — в законе, они — самозванцы».
176 Михаил Берг
Потом я видел, как Шифмана, Германа обступили какие-то морщинистые
тетки и дядьки, и те всем им с радостной готовностью улыбались, демонстрируя
сочувственное узнавание, но, боюсь, узнавали лишь каждого десятого. Все эти
чужие люди любили наших с вами учителей и претендовали на ответную любовь,
а я чувствовал себя обворованным — ты сидишь, а на твоих глазах растаскивают
по углам твое имущество, с полным основанием считая его своим, и поделать
ничего нельзя, разве что вспомнить о законе больших чисел и переходе
количества в качество. Увы, отношения бывшего ученика и учителя вполне
соответствуют отношениям шаха и его гарема. Все жены любят своего господина, потому
что другого не будет, но он больше любит молодых жен, а не старых, которые
тоже когда-то были молодыми и любимыми, а теперь — почтенные матроны,
которым приличествует достоинство взамен на уважение к их сединам.
Учителя на сцене сменяли учителей, половина из бывшей 38-й, которая
слилась с ЗО-й, и они тоже хотели праздника, хотя и были в меньшинстве. Честно
говоря, 38-я достала. Что им наша Гекуба, они не из нашего Приамова
скворечника, И все вместе — стандартное, блочное оформление здания, вместо нашей
старинной лестницы и деревянного благородства перил, дурацкая 38-я и хоровод
чужих, вызывающих ревность, незнакомых физиономий вокруг моих учителей, и
самое главное, что никто из вас так и не пришел, хотя мы ждали до последнего,
когда ждать уже стало бессмысленно и кончилось шампанское, которое
троечники, сделавшие карьеру, покупали бутылками. Я по маленькой пил коньяк и чего-
то все время ждал.
Галина1 уехала в этом году. Вышла на пенсию и уехала к сыну — то ли в
Штаты, то ли в Израиль. У нее зубы выступали вперед, как у неандертальца,
двоюродный дедушка которого шимпанзе. Но она была толковая и не злая, не
Веребейчик, конечно, но, как говорили когда-то, «на уровне». Хорошая тетка:
именно она первая в 67-м принесла в школу «Мастера и Маргариту» в журнале
«Москва», обернутом в кальку.
Каждому выпуску был отдан один класс: все, кто кончил в 69-м, собрались в
конце концов в 57-й аудитории на втором этаже. Из шести классов набралось не
более 20 человек. Девки вообще не узнаваемы, парни (если бравировать
школьным сленгом) — с трудом, но каждый второй поддавался операции
восстановления лица по черепу. Больше всего было из 10-2, они дружные, собаки, не то что
мы. Девки из 10-4 сказали, что собираются почти каждый год. 10-5 встречаются
раз в пять лет. 10-3 — либо 1 сентября, либо на День учителя ездит поздравлять
Веребейчика. А мы с Юшковой были вдвоем.
Сидели, о чем-то вспоминали, но ведь у каждого свое. А потом дверь
открылась и вошел Шифман. Он пробыл час, мы сидели, он стоял у доски, как всегда
чуть запрокинув голову назад, и рассказывал. Как учился у Ванеева, как
вечерами с Веребейчиком писал «пульку» под водочку, какой была школа до нас и как
ему жилось эти годы. Каждые пять минут — стук в дверь, входит делегация с
приношением даров любви Шифману, и все одно и то же: «Михал Львович, вы
меня помните, я была вот такая девочка, моя фамилия, олимпиада, Крым,
Очаков...». Балаган. Очень хотелось помочь показать, как закрывается дверь с
обратной стороны, а Шифман всем: «Конечно, помню», а поди проверь — помнит или
успокаивает из вежливости. Да и что помнит, ведь мы были по разные стороны
прозрачного аквариума: яркие неоновые рыбки выросли и превратились в
толстую треску. А он все так же подходит каждое утро, сдвигает стеклянную
крышку и сыплет корм новым малькам.
Веребейчик ушел из школы через год после нас, сначала в 121 -ю, теперь на
пенсии; он тоже был в соседней аудитории, похож, если только тень отца
Гамлета похожа на грозного короля. А Шифман опять рассказывал о Вене Долгополь-
ском, заведующем отделом в NASA, о Вите Кулике, о тех, кто в Америке, и
говорил о том, что мы были лучше всех, что это был «золотой век», но при этом
больше улыбался своему 10-2.
Я ехал домой и, если Юшкова не мешала, вспоминал «Литературу-2», «Физи-
ку-2», «Историю-4», Конкордия, Вовку Преснякова в круглых очках а-ля Джон
Леннон, которого Шифман однажды поймал за списыванием и что-то едко сказал
про тех, «кто имеет четыре глаза, но не видит», а потом совершенно неожиданно
вспомнил то наше первое собрание, за два дня до 1 сентября, когда мы впервые
тридцать лет назад собрались вместе, еще незнакомые, с повадками отчуждения;
Галина Николаевна Климовицкая, учитель математики.
Тридцать лет спустя 177
еще ничего не родилось, еще не было дружбы, еще все было впереди, все было
«до» — всех удач, ссор и разлук. И предложи мне сейчас все начать сначала, я,
конечно, тут же откажусь, но если бы можно было опять — хрен с ним, с
Моденовым, но опять два года в этой школе на углу 7-й линии и Среднего, и со
всеми вами, потому что я так вас всех люблю, тех, образца 67—69-го, потому
что вы — и есть я, а сегодняшних — просто не знаю.
Уже дома я с недоумением вытащил из сумки свою книгу с тремя романами
и дарственной надписью, которую собирался подарить школьной библиотеке, но
так и не подарил. Не успел. Сначала я решил взять с собой один экземпляр,
потом подумал, а вдруг придет Герман, взял второй, вспомнил о Шифмане, —
третий, а Антонина узнает, обидится, не хочется обижать, взял и для Антонины.
Каждый раз, когда у меня случалась радость, когда мой журнал получил Букеров-
скую премию, когда выходил очередной роман или статья, которой оставался
доволен, я думал: а не позвонить ли мне в школу, ведь все начиналось там?
Может быть, им будет приятно? Но затем здравое соображение: зачем Герману,
тем более Шифману постмодернизм, приводило к усталому решению — пусть все
идет своим путем. Ведь все неплохо, слава Богу, не стал математиком или, упаси
Господи, физиком. Снимая пиджак, увидел себя в зеркале — лысая, коротко
стриженная башка, модная небритость на щеках. Бугай, и зачем тебя учили в
30-й школе, ведь ты для нее — урод.
7 Звезда № 5
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
С. Б. ФИЛИМОНОВ, Д. В. ОМЕЛЬЧУК
«ВЫСЛАТЬ ИЗ ПРЕДЕЛОВ РСФСР
БЕЗ ПРАВА ВОЗВРАЩЕНИЯ...»
Следственное дело отца Сергия Булгакова
Так уж случилось, что последним местом пребывания на Родине выдающегося
русского мыслителя о. Сергия Булгакова (1871—1944) стал Крым. Здесь в
1918—1922 гг. С. Н. Булгаков был профессором Таврического университета,
преподавателем Симферопольской духовной семинарии, членом Таврической
ученой архивной комиссии и Общества философских, исторических и социальных
наук при Таврическом университете, служил в церквах Симферополя, Алупки и
Ялты. В 1922 г. о. Сергий Булгаков был выслан властями за пределы Советской
России. О том, как это происходило, свидетельствуют материалы недавно
рассекреченного следственного дела С. Н. Булгакова, хранящегося в архиве Главного
управления Службы безопасности Украины (ГУ СБУ) в Крыму (д. 15944, лл. 1—
73). По материалам этого дела нами ранее было уже опубликовано несколько
статей1. Однако статьи эти, во-первых, напечатаны в изданиях, малодоступных
для широкого круга читателей и, во-вторых, дают лишь самое общее
представление о следственном деле. В настоящей работе важнейшие документы
следственного дела С. Н. Булгакова впервые публикуются полностью.
Следственное дело начинается с так называемой «Учетной карточки»:
«Фамилия Булгаков
Имя, отчество Сергей Николаевич Лета 50
Почему взят на учет 2-й священник собора, с[оциал]-р[еволюционер]
Адрес г. Ялта, Дарсановская ул., № 5
Место службы Александро-Невский собор
Приметы среднего роста, темно-русая борода, густые волосы, размашистая
походка
Когда взят на учет В декабре 1921 г.
Когда снят с учета [прочерк]
Почему [прочерк]
Активность не замечена
Характеристика
Священствует 4 года. В Ялте недавно, б. профессор Московского
университета, имеет степень доктора политэкономии, б. член партии с[оциал]-р[еволюционе-
ров], но по убеждениям монархист. Свои политические] взгляды тщательно
скрывает. Пользуется авторитетом среди духовенства и верующих.
Сергей Борисович Филимонов (род. в 1947 г.) — доктор исторических наук, автор
публикаций по источниковедению. Живет в Симферополе.
Дмитрий Владимирович Омельчук (род. в 1955 г.) — историк, автор публикаций
по истории Великой Отечественной войны, политических репрессий в СССР. Живет
в Алуште.
© С. Б. Филимонов, Д. В. Омельчук, 1998
«Выслать^ пределов РСФСР без права возвращения*..» 179
Вр[еменный] уполномоченный] секр[етной] группы Израйлев» (д.15944. Л.1).
В скобках заметим, что изученная нами литература о С. Н. Булгакове не
содержит упоминаний о его пребывании в рядах партии эсеров.
«Учетную карточку» дополняет «Выписка из сводки секретного]
осведомителя по духовенству»:
«Второй священник Александро-Невского собора протоиерей Сергей
Булгаков, б. профессор Московского университета, был членом п[артии] с[оциал]-
р[еволюционеров], теперь беспартийный, поступил на церковную службу в Ялту
в сентябре 1921 г., жил раньше в Кореизе и служил в Алупке, здесь же свой
политические взгляды тщательно скрывает.
С подлинным верно. Щомощник] уполномоченного по
контрреволюционным] и политическим] преступлениям] Израйлев. 18/V—22 г.». (Там же. Л.З).
20 сентября 1922 г. в ялтинском доме С. Н. Булгакова был произведен
обыск* И хотя, как свидетельствуют протокол обыска и рапорт о нем, ничего,
кроме 2300 рублей «керенками», обнаружить не удалось, у С. Н. Булгакова была
взята подписка о невыезде. (Там же. Л.6—7).
23 сентября 1922 г. Ялтинское пограничное отделение (ЯПО) Крымского
политического управления (КПУ) докладывало:
«№ 30429/с. Сов. секретно. В Крымполитуправление. На Ваши №№ 03890/с
и 8954, полученные Ялтпогранотделением одновременно — 20 сего месяца, ЯПО
был произведен обыск у состоящего на учете бывш. профессора — священника
Ялтинского собора гр. Булгакова Сергея. Означенный обыск существенных
результатов не дал, после обыска была взята у священника Булгакова подписка о
невыезде. И так как в Ваших отношениях не упоминалось имени Булгакова,
поэтому был запрошен погранпункт г. Алупки, в районе коего — санатории для
ученых и писателей — должен был проживать некто Булгаков — лектор, бывш.
секретарь графа Льва Толстого2. По ответу, полученному из погранпункта
Алупки, оказалось, что Булгаков уехал в Москву 19 сего м-ца, а потому просим
Вашего разъяснения о дальнейшем.
Зам. начальника погранотделения Романов». (Там же. Л.46).
В ответ председатель КПУ Реденс3 6 октября 1922 г. с раздражением писал:
«№ 04641/с. Начальнику Ялтинского пограничного отделения тов. Кораблеву.
В присланном Вами отношении за № 30429/с от 23 сентября с.г. КПУ
усматривает необдуманное и индифферентное отношение к заданиям, даваемым КПУ. В
Вашем ответе ясно указано, что на территории Вашего округа установлены 2
Булгаковых, и, как элементарное правило чекистской установки, Вам надлежало
выяснить их имена, отчества, возраст, степень образования, ныне и ранее
занимаемые должности, местожительство и держать таковых под наблюдением до
разъяснения КПУ на добытые Вами сведения. Не получив нашей санкции на
производство обыска именно у Сергея Булгакова, Вами допущено преступное
непонимание своих прямых задач, что в конечном итоге при деловой разработке
имеет губительные последствия для дела. Ставя Вам на вид, предлагаем в корне
прекратить такую расхлябанность и незнание своих обязанностей, немедленно
усилить внутреннее наблюдение за Сергеем Булгаковым до нашего
распоряжения, одновременно препроводив более подробные сведения на Булгакова,
выехавшего в Москву. Присылку требуемых сведений исполнить в 3-дневный срок.
Пред. КПУ Реденс». (Там же. Л. 17).
Одновременно Реденс посылает московскому начальству следующее
донесение:
«В Госполитуправление г.Москва. На № 25776/10142/Ш4 сообщаем, что
согласно сведений, полученных нами из Ялтинского погранособотделения, ими
установлены два Булгаковых, из коих один из них (так в тексте. — Авт.) Булгаков
Сергей является бывшим профессором и священником Ялтинского собора и
произведенный ЯПО у него обыск ничего компрометирующего не дал, в силу чего
последние воздержались от его ареста, т.к. в телеграмме Вашей не было указано
его имени. Одновременно с этим сообщаем, что по данным ЯПО 19 сентября из
Алупки выехал в Москву лектор Булгаков, каковой ранее был в должности
секретаря графа Льва Толстого. Если Булгаков Сергей, освобожденный ЯПО под
подписку и в данное время находящийся у них под наблюдением, есть лицо,
подлежащее аресту согласно Вашей телеграммы, просим сообщить.
180 С. -Б. Филимонов, Д. В. Омельчук
Пред. КПУ Реденс». (Там же. Л.39).
Из приведенного документа видно, что так называемое «дело» С. Н. Булгакова
было задумано в центре^ и лишь реализовано крымскими чекистами.
Вероятной, ответ из Москвы был получен незамедлительно, т.к. на следующий
день, 7 октября 1922 г., Реденс направляет в Ялту следующее распоряжение:
«№ 04696/с. В Ялтинское пограничное отделение. На Ваш № 30429/с и во
исполнение нашего отношения за № 04641/с предлагаем немедленно арестовать
Сергея Булгакова и совместно с материалом препроводить с нарочным в
следственно]-оперативную] часть КПУ.
Пред. КПУ Реденс». (Там же. Л.35).
Однако с арестом вышла заминка. Об этом свидетельствует оставшийся
неподписанным и недатированным рапорт одного из ялтинских чекистов:
«Нач[альнику] с[ледственно]-о[перативной] ч[асти] Ялт[инского]
пограничного] отделения] от (осталось незаполненным. — Авт.), Рапорт. Доношу, что я
вчера послал повестку из секретной группы для явки священнику Булгакову на Дар-
сановскую ул., дом № 5, придя в первый раз часов в 12 дня, на мой вопрос, где
священник Булгаков, мне сказали, что Булгаков куда-то ушел и вернется толь[ко]
вечером. Когда я пришел во второй раз, мне сказали, что Булгаков ушел в Коре-
из и вернется толь[ко] 12 числа вечером 1922 г.». (Там же. Л.20).
Как явствует из «Анкеты для арестованных и задержанных», 13 октября без
предъявления каких-либо обвинений (в графе «Предъявлено ли обвинение и в
чем именно» стоит прочерк), лишь на основании служебной записки
уполномоченного секретной группы ЯПО КПУ Израйлева (именно так записано в графе
«По чьему ордеру арест и № ордера») С. Н. Булгаков был арестован. (Там же.
Л.23). 17 октября он пишет следующее заявление:
«Начальнику Ялтинского особого отдела. Заявление С. Н. Булгакова. Находясь
в заключении с 13 сего октября, я до сих пор не знаю причины своего
заключения. Посему прошу предъявить мне обвинение и ускорить движение моего
дела. С Булгаков. 17 октября 1922 г.». (Там же. Л.24).
Заявление оставлено без внимания. 18 октября заявление пишет жена Сер»
гея Николаевича Елена Ивановна:
«Начальнику Ялтинского пограничного отделения Елены Булгаковой
заявление. Покорнейше прошу дать мне свидание с моим мужем отцом Сергием
Булгаковым, находящимся под стражей. 18 октября 1922 года, Ялта. Е. Булгакова».
(Там же. Л.2 5).
И опять никакой реакции.
20 октября С. Н. Булгаков пишет вновь: «Начальнику Ялтинского особого
отдела гр. С. Н. Булгакова заявление. Быв арестован уже неделю тому назад, я
до сих пор не получил предъявленного мне обвинения и не подвергался допросу.
Прошу Вас распорядиться о движении моего дела. Заявление того же
содержания было послано мною два дня назад. С. Булгаков. 20 октября 1922 г.». (Там
же. Л.31).
И вновь со стороны чекистов гробовое молчание.
21 октября С. Н. Булгаков пишет третье заявление:
«Начальнику Ялтинского особого отдела гр. С. Н. Булгакова заявление. Ввиду
отправки меня в Симферополь прошу разрешить мне свидание с женой. С.
Булгаков».
На заявлении имеются следующие резолюции: «Начальнику с[ледственно]-
о[перативной] ч[асти] тов. Романову. Полагал бы разрешить с условие[м] краткой
беседы (чисто семейной) при понятом. Уполномоченный] секр[етной] гр[уппы]
Котиков. 21/10—22 г.»; «Т. Котикову. Разрешаю на 10 мин. только в В[ашем]
присутствии. Романов. 21/Х—-22 г.». (Там же. Л.30).
В тот же день С. Н. Булгаков был препровожден из комендатуры ЯПО в
Симферополь, в тюрьму КПУ.
«Выслать из пределов РСФСР без права возвращения...» 181
Одновременно из Москвы в КПУ поступила шифрованная
телеграмма,.подписанная начальником следственно-оперативного управления ГПУ Менжинским:6
«Дополнение нашего HP 25776 и 262347 профессора Булгакова после ареста
выслать за границу бессрочно тчк Обвинение 57 статья Кодекса тчк Исполнении
сообщите тчк 21 октября 1922 года HP 26243/10703/III Начсоперупр ГПУ
Менжинский Помначсо ГПУ Дерибас Расшифровала Мардер 23 октября
1922 года». (Там же. Л.32).
Таким образом участь С. Н. Булгакова была решена. Остальное было лишь
делом техники крымских чекистов.
Становится понятным, почему в деле имеется только один протокол допроса,
датированный 28 октября 1922 г. Но и в нем заполнена лишь «анкетная» часть:
«1) Фамилия Булгаков
2) Имя и отчество Сергей Николаевич
3) Возраст 51 л.
4) Семейное положение женат
5) Национальность русский
6) Губернии и уезда сын священника] Орловск[ой] губ. гЛивны
7) Волости и села [прочерк]
8) Местожительство Ялта, Дарсановская, 5
9) Занимаемая должность втор[ой] [священник] Алек[сандро]-Невск[ого]
собора г.Ялты
10) Образование высшее
11) Социальное положение [прочерк]
12) Партийность беспартийный], б[ывший] христианский] социалист]
13) Чем занимался и где:
а) до 1914 года профессурой
б) до Февральской революции тоже
в) до Октябрьской революции тоже
г) до настоящего времени с 1918 г. священником
14) Сведения о прежней судимости при старом реж[име] 1902 г. в Киеве за
социализм, в 1911 г. изгнан из Москвы». (Там же. Л.58).
Графа «Обвинение» осталась незаполненной, как и оборотная сторона
«Протокола допроса обвиняемого», на которой, собственно, и должен был быть
зафиксирован протокол допроса. Как видим, обвинять С. Н. Булгакова было не в
чем, допрашивать его было не о чем...
1 ноября 1922 г. последовало постановление: «Рассмотрев дело Сергея
Николаевича Булгакова, 51г., подлежащего высылке за границу, считаю необходимым
немедленно освободить его, дав ему двухнедельный срок для поездки в Ялту,
привести свои дела в порядок. Настоящее постановление представить на
рассмотрение нач[альнику] следственно]-о[перативной] части. Начальник секретного
отделения Лев». (Там же. Л.5 7).
1 ноября 1922 г. С. Н. Булгаков освобождается из-под ареста и
возвращается в Ялту. (Там же. Л.56).
16 ноября 1922 г. начальник Ялтинского погранотделения шлет в КПУ
следующее донесение:
«Срочно. Совершенно секретно. В Крымполитуправление. 4/XI мес[яца] с/г.
Ялт[инским] погранотделением получена Ваша телеграмма от 3/XI с/г. №
1068/Ш по поводу представления 2-недельного срока подготовки к выезду за
границу священнику Булгакову Сергею. Сегодня пробил срок с момента
освобождения Булгакова из-под ареста КПУ. Последний вызывался и сообщил, что
КПУ ему было объявлено о том, что его (Булгакова) дело будет переслано в
Ялт[инское] погранотделение, каковое примет надлежащие меры по вопросу
высылки. Булгаков регистрируется каждые три дня, и за ним ведется внутреннее
наблюдение. Просим срочных распоряжений по существу изложенного. Начпог-
ранотделения Карга». (Там же. Л.53).
23 ноября 1922 г. последовало официальное постановление уполномоченного
секретного отделения следственно-оперативной части КПУ. Этим редкостным по
цинизму документом была поставлена последняя точка в «деле» С. Н. Булгакова:
т «Постановление. 1922 год, 23 ноября. Я, уполномоченный секретного
отделения СОЧ КПУ Малли, рассмотрев настоящее дело за № 1147 по обвинению б;
182 СБ. Филимонов, Д. В. Омельчук
профессора Московского университета, ныне протоиерея Ялтинского Александ-
ро-Невского собора Булгакова Сергея Николаевича, 51 лет, в политической
неблагонадежности, конкретно выражающейся в активной ученой работе против
рабочего движения при б. царском правительстве. По рассмотрении мною
следственного материала нашел, что согласно телеграммы ГПУ № 25776/1О142/Ш
от 17/VIII с/г. гр. Булгаков подлежит препровождению в следственный] о[тдел]
ГПУ, согласно же телеграммы ГПУ № 26243/10703/Ш гр. Булгаков на
основании ст. 57 Уголовного Кодекса подлежит бессрочной высылке из территории
РСФСР. В исполнение последней телеграммы постановил: гр. Булгакова Сергея
Николаевича, 51 лет, выслать из пределов РСФСР без права возвращения,
предоставив ему 2-недельный срок для ликвидации своих домашних дел.
Уполномоченный Малли». (Там же. Л.59).
Следует отдать должное автору сего документа: отнюдь не каждому под силу
додуматься до столь абсурдного обвинения, как «активная ученая работа против
рабочего движения при б. царском правительстве»! Еще более изумителен для
законопослушных граждан пассаж, когда постановление было принято во
исполнение не статьи закона, а всего лишь начальственной телеграммы.
28 ноября 1922 г. из Симферополя в Ялту была отправлена телеграмма:
«Ялта Погранотделение Вышлите Булгакова Сергея пределов РСФСР за свой зпт
Булгакова счет двухнедельный срок дня получения сего тчк Исполнение донести
тчк Ноября 28 дня 1922 года № 01078/Ш Нач СОЧ Корченко». (Там же. Л.52).
13 декабря 1922 г. С. Н. Булгаков дает ЯПО КПУ обязательство в том, что
первым отходящим пароходом он оставит пределы Ялтинского округа с тем,
чтобы из Севастополя последовать за границу. (Там же. Л.62). Одновременно он
пишет заявление:
«Гражданину начальнику Ялтинского пограничного отделения гр-на С. Н.
Булгакова 13/ХИ—22 г. заявление. Имея предписание оставить г. Ялту для выезда в
Севастополь для дальнейшего следования за границу, прошу Вас включить в
список лиц, следующих со мной, 1) жену мою Елену Ивановну, 54 лет, 2) дочь
Марию Сергеевну, 24 лет, 3) сына Сергея Сергеевича, 11 лет и 4) родственницу
Евфимию Васильевну Бордасову, 55 лет. Прошу принять меры к тому, чтобы
находящийся в Севастополе иностранный пароход «Жан» не был отправлен до
прибытия парохода из Ялты, чтобы я имел возможность немедленно уехать.
Прошу, чтобы мне предоставлен был бесплатный проезд вместе с семьей и провоз
багажа, согласно устному Вашему указанию. Гражданин С. Булгаков». (Там же.
Л61)
Три дня спустя, 16 декабря 1922 г., Ялтинское погранотделение пишет в
Севастопольский политотдел КПУ:
«Препровождаем, согласно телеграммы КПУ № 1078/Ш от 28/XI-—22, дело
№ 39 священника Булгакова С. Н., подлежащего] высылке за границу. Гр.
Булгаков следует в Севастополь с пароходом «Игнатий Сергеев». Просим проследить
за выездом Булгакова за границу и сообщить об этом в КПУ. Основание:
телеграмма КПУ. Приложение: Дело на 62-х листах. Начпогранотделения Карга».
(Там же. Л.63).
Еще 2 дня спустя, 18 декабря 1922 г., С. Н. Булгаков, уже будучи в
Севастополе, пишет заявление:
«Начальнику К[онтр]р[азведывательного] о[тдела] Сергея Николаевича
Булгакова заявление. Честь имею заявить, что я прибыл в Севастополь для
дальнейшего следования за границу с первым пароходом, и прошу выдать мне для этого
соответствующие бумаги в срочном порядке, ввиду того, что ближайший пароход
отправляется в четверг. Адрес мой: Гоголевская, 11, кв.1 (во втором этаже).
С. Булгаков. 18 декабря 1922 г.». (Там же. Л.64).
20 декабря 1922 г. из Севастополя в Симферополь полетела телеграмма:
«Крымполитуправление г. Симферополь Срочно сообщите двтч делу 1147
подлежат ли высылке вместе священником Булгаковым повторяю Булгаковым зпт
члены его семьи тчк HP 5195 — 20/ХП—22 г. Зам. нач. Севастопольского]
окр[ужного] отдела КПУ Антонов». (Там же. Л.65). Пять дней спустя пришел
ответ: «Телефонограмма № 12363. Севокротдел КПУ. Разрешите с семьей без
сына. Сейчас же лично Антонову тчк 25/XII-—22 г. Замначсоч Арнольдов». (Там
же. Л.66).
«Выслать из пределов РСФСР без права возвращения...» 183
По причинам, оставшимся нам неизвестными, последний из гнусных
замыслов властей — отправить С. Н. Булгакова за границу без несовершеннолетнего
сына — не удался. Об этом свидетельствует донесение начальника
Севастопольского окружного отдела КПУ от 3 января 1923 г.:
«Секретно. В Крымполитуправление, Настоящим окр. отдел КПУ сообщает,
что согласно Вашего постановления по делу священника Ялтинского Александро-
Невского собора граж. Булгакова Сергея Николаевича, 51 года, таковой вместе с
женой своей Еленой, дочерью Марией и сыном Сергеем, 11 лет, 27 декабря
22 года8 административно высланы из пределов РСФСР на уходившем в
Константинополь пароходе «Жан» без права возвращения. Нач. Севастопольского]
окр[ужного] отдела КПУ Дагин». (Там же. Л.69).
Следственное дело С. Н. Булгакова завершает выписка из протокола
заседания Коллегии ГПУ (судебное) от 15 марта 1923 г.: «Слушали: Дело № 17145.
Булгаков Серг. Ник. Обв[иненный] по ст. 57 УК административно] высланный
из пределов РСФСР без права возвращения]. Докл[адывал] т. Груздуп. Утв[ердил]
т. Уншлихт.9 Постановили: Дело сдать в архив». (Там же. Л. 73).
Выявленные документы позволяют не только дополнить и уточнить бытующие
представления о последних месяцах пребывания С. Н. Булгакова на Родине и
процессе высылки его на чужбину, но и определить места, связанные с
пребыванием выдающегося соотечественника в Крыму. Места эти заслуживают быть
отмеченными мемориальными досками.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Филимонов С. Б., Омельчук Д. В. Как С. Н. Булгакова высылали из Советской
России //Материалы [Международной научной конференции, посвященной 75-летию
окончания Гражданской войны]. — Симферополь, 1995. — С. 101—104. Они же.
Обвинять — не в чем, допрашивать — не о чем... (Как Булгакова высылали из России)
// Крымские известия. — 1995. — 28 июня. — С.4. Они же. «Выслать за границу
бессрочно...» (По материалам следственного дела С. Н. Булгакова) // Крымский
музей, 1995—1996 гг. — Симферополь, 1996. — С.84—86. — Они же. Следственное
дело С. Н. Булгакова // Археографический ежегодник за 1996 год (В печати).
2 Булгаков Валентин Федорович (1886—1966) — русский мемуарист и писатель.
В 1910 г. стал личным секретарем Л. Н. Толстого. В 1916—1923 гг. — сначала
помощник хранителя, затем управляющий Музеем Л. Н. Толстого в Москве. В 1923—
1948 гг. жил в Чехословакии. В 1949 г., возвратившись в СССР, стал научным
сотрудником Дома-музея Л. Н. Толстого в Ясной Поляне.
3 Реденс Станислав Францевич (1892—1940). С 1 октября 1918 г. работал в ВЧК
в Москве (следователь, секретарь Президиума ВЧК, личный секретарь Председателя
ВЧК Ф. Э. Дзержинского). В 1919—1920 гг. работал в Одесской, Киевской и
Харьковской губчека. В 1920—1924 гг. — председатель Крымской губчека, начальник
Крымского облотдела ГПУ, председатель ГПУ Крымской АССР и начальник Особого
отдела Черноморского флота.
4 Этот документ в следственном деле отсутствует.
5 Об этом см. также: А. Г. Латышев. Рассекреченный Ленин. — М., 1996. —
С.219.
6 Менжинский Вячеслав Рудольфович (1874—1934) — советский партийный и
государственный деятель. С июля 1922 г. — начальник секретно-оперативного
управления и член коллегии ГПУ. В дальнейшем — 1-й заместитель председателя и
председатель ОГПУ.
7 Эти телеграммы в следственном деле отсутствуют. Но об их содержании дают
представление другие документы, в частности, публикуемое ниже постановление
уполномоченного секретного отделения СОЧ КПУ Малли от 23 ноября 1922 г.
8 В той части недавно опубликованного дневника С. Н. Булгакова, которая
заполнялась им в море на пароходе «Жан», указана иная дата отправки из Севастополя —
17(30) декабря 1922 г. (См.: Новый Град. — Симферополь, 1997. — С.97, 99).
Поскольку у нас нет оснований сомневаться в точности даты, приведенной в донесении
севастопольских чекистов, полагаем, что эта часть дневника была заполнена С. Н.
Булгаковым задним числом, по памяти, что и обусловило ошибку в датировке.
9 Уншлихт Иосиф Станиславович (1879—1938) — в 1921—-1923 гг. заместитель
председателя ВЧК-ГПУ.
ИЗ НЕДАВНЕГО ПРОШЛОГО
ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН
КРУГИ НА ВОДЕ
{Свидетели защиты на суде над Иосифом Бродским
перед судом ЛО Союза писателей РСФСР)
Когда в середине 1960-х годов я впервые прочел записанную Фридой Вигдо-
ровой стенограмму суда над Иосифом Бродским, состоявшегося 18 февраля и
13 марта 1964 года,1 — перепечатку ее на папиросной бумаге храню и
посейчас, — меня поразила лживость этого публичного действа, абсурдные
стереотипные начальные фразы выступлений шестерки свидетелей обвинения —
свидетелей, никогда в глаза не видевших обвиняемого: «Я лично с Бродским не знаком.
<...> Знаю о нем по печати»; «С Бродским я лично не знаком. Впервые встретил
его здесь, на суде» и т.п. После такого зачина судья Савельева обязана была
лишить их слова, признав лжесвидетелями. Но она не только позволила им
довести до конца свои «показания», не содержавшие никаких конкретных фактов, но
сочувственно всех выслушала, ни разу не прервала и старательно оберегала от
«каверзных» вопросов защитницы. И, напротив, раздраженно реагировала на
выступления свидетелей защиты В. Г. Адмони, Н. И. Грудининой и Е. Г. Эткинда,
хоть и в разной степени знакомых с обвиняемым, но, главное, знавших его
переводы. А ведь именно переводы стояли в центре судебного разбирательства,
основной вопрос которого был: может ли переводческая работа Бродского
считаться «общественно-полезным трудом».
Подвергая сомнению все сказанное свидетелями защиты, судья в то же время
доброжелательно выслушивала Е. Воеводина, представившего справку о Бродском
от Комиссии по работе с молодыми писателями, хотя тут же выясняется, что
справка эта написана им самим и, по сути, является подлогом.
Все происходившее на суде могло бы вызвать недоумение, если бы не
выяснилось в дальнейшем, что действовала судья не по своему почину (хотя, конечно,
и по зову своего партийного сердца), — за ее спиной стояло партийное
руководство города во главе с первым секретарем Обкома КПСС В. С. Толстико-
вым; подключено было также руководство Ленинградского отделения Союза
писателей РСФСР.
Приговор — 5 лет ссылки за тунеядство — был вынесен, но единодушного
осуждения Бродского не получилось. Этому помешали выступившие на суде
Адмони, Грудинина и Эткинд. И судья решила покарать их с помощью писательской
организации. Ведь и общественный обвинитель Сорокин требовал в своей речи
на суде: «Надо проверить моральный облик тех, кто его защищал». Камнем, бро-
Журнальный вариант.
Эдуард Моисеевич Шнейдерман (род. в 1936 г.) — литературовед, текстолог и
поэт. Автор поэтического сборника «Свалка» (1994) и публикаций в журналах
«Искусство Ленинграда», «Звезда», «Время и мы» и др. Живет в С.-Петербурге.
© Эдуард Шнейдерман, 1998
Круга на воде 185
шенным в стоячий пруд ЛО СП РСФСР, явилось «Частное определение»,
сочиненное судьей сразу после окончания суда. Вот его текст.
«Дело № 5—10 13 марта 1964 года
ЧАСТНОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ
Дзержинский районный народный суд гор. Ленинграда в составе
председательствующего Савельевой и народных заседателей Тяглый и Лебедева при
секретаре Коган с участием общ. обвинителя Сорокина и адвоката Топоровой
рассмотрел в открытом судебном заседании в гор. Ленинграде
13 марта 1964 года
дело на БРОДСКОГО Иосифа Александровича по Указу Президиума Верховного
Совета РСФСР от 4/V — 1961 года «Об усилении борьбы с лицами,
уклоняющимися от общественно-полезного труда и ведущими антиобщественный
паразитический образ жизни».
При рассмотрении дела суд
установил:
что свидетели: поэтесса Грудинина, доцент Педагогического института им.
Герцена Эткинд, научный сотрудник Адмони, все члены Союза писателей, выступившие
в защиту тунеядца Бродского, пытались представить в суде пошлость и
безыдейность его стихов как талантливое творчество, а самого Бродского как
непризнанного гения.
Такое поведение Грудининой, Эткинда и Адмони свидетельствует об
отсутствии у них идейной зоркости и партийной принципиальности. Народный суд
считает, что Лен. Отд. Союза писателей РСФСР должно обсудить поведение чл.
Союза писателей т. Грудининой, Эткинда и Адмони на суде. А поэтому нарсуд
ОПРЕДЕЛИЛ:
Довести до сведения о вышеизложенном Лен. Отд. Союза писателей РСФСР.
О принятых мерах сообщить суду в срок до 13/IV — 1964 года.
Нарсудья: Савельева
Нарзаседатели: Тяглый и Лебедева (подписи)»2.
Сразу после суда сообщения о нем появились в ленинградских газетах:
14 марта — «Суд над тунеядцем Бродским» в «Вечернем Ленинграде», 15-го —
«Тунеядцу воздается должное» в «Смене» (обе без подписей). Свидетели защиты,
говорилось в первой заметке, «с пеной у рта пытались доказать, что Бродский,
опубликовавший всего несколько стишков, отнюдь не тунеядец»; «Говоря
откровенно, — негодовал автор второй, — стыдно было за этих людей <...>. На какие
только измышления не пускались они!»
Вскоре в кампанию травли включилось руководство Союза. По стоячей воде
пошли круги.
КРУГ ПЕРВЫЙ
19 марта проходило заседание Правления ЛО ССП совместно с писательским
активом, посвященное итогам литературного года и приуроченное к годовщине
встречи руководителей партии и правительства с деятелями литературы и
искусства, устроенной по инициативе Н. С. Хрущева в 1963 году, — в общем-то,
обычное собрание, какие десятки раз бывали и до, и после этого.
Началось как всегда. Вступительное слово произнес ответственный секретарь
ЛО А. Прокофьев. После перечисления впечатляющих достижений
ленинградских писателей — за отчетный период ими было опубликовано 200
произведений — перешел к недостаткам, связанным «с ослаблением внимания к идейному
воспитанию молодых литераторов, да и не только молодых! <...> Оголтелая
защита на суде тунеядца Бродского со стороны Грудининой, Адмони и Эткинда,
защита, которая шла вопреки мнению писательской общественности, ставит
под сомнение идейную зрелость некоторых литераторов». Закончил цитатой из
Хрущева.3
Собрание пошло как по маслу. Н. Браун доложил о работе «поэтического
отряда ленинградских писателей». Г. Гор вслед за Прокофьевым коснулся «такой
большой, сложной и интересной темы, как химия, как химизация сельского
хозяйства». А. Минчковский выразил радость по поводу активизации работы
драматургов «после исторических встреч».
186 Эдуард Шнейдерман
Все шло гладко. Но тут произошел сбой, настоящее крушение собрания.
Слово взял Д. Дар:
«...Я много лет работаю в Комиссии по работе с молодыми писателями, куда
я напросился, куда меня не выбирали, и я вижу, что не выполняю своих
обязанностей и не оправдываю надежд, которые возложил на меня Секретариат. В этом
году комиссия работала плохо: мы не стали помогать нашей молодежи, мы не
обсудили ни одной работы молодых талантливых писателей<...>.
Наш Секретариат назначил своим референтом Евгения Всеволодовича
Воеводина. Для того, чтобы работать с молодежью, нужно быть творчески
талантливым. Но в силу ряда причин Евгений Всеволодович не обладает качествами,
которые необходимы для работы с молодыми писателями, и наша работа пошла не по
тем каналам. Началась она с того, что Евгений Всеволодович в результате
тщательного анализа обнаружил крупные идейные ошибки в рукописях Ефимова,
Марамзина и Битова, в тех рукописях, которые были приняты. Он сообщил, что
обнаружил «скрытую фронду», и написал докладную А. А. Прокофьеву. Если бы
там была «скрытая фронда», то это обнаружили бы до Воеводина десять
писателей, которые читали эти рукописи. В общем, вся работа нашей комиссии пошла
по линии выискивания ошибок, а не по линии помощи перечисленным авторам
рукописей. <...>
Когда возник вопрос с Бродским, мы поставили вопрос о том, что нужно
обсудить его на комиссии. Если он тунеядец, то заниматься им должны мы. Мы
ставим вопрос: давайте поговорим с Бродским, вызовем его. «Нет, — говорят, —
это трудно. Это требует ума, чуткости, такта». В общем, мы не говорили с
Бродским и дождались, пока разразилась эта история. <...> Сейчас на суде
фигурировала фальшивка от имени нашей комиссии, которая была противопоставлена
телеграммам Чуковского и Маршака. Комиссия рассматривает действия Воеводина
как направленные на разжигание этого конфликта между поколениями, которого
не существует, на настраивание молодежи против нас и нас — против молодежи.
Поэтому, если говорить об итогах года, то мы на будущее должны не
выискивать через лупу то, что можно не так трактовать. Мы знаем, что в свое время
критиковали и Прокофьева за перевод стихов Сосюры.4
Вы говорите: «Защита, которая шла вопреки мнению писательской
общественности». Нет мнения общественности! Бродский был популярен среди
молодых, и они спрашивают: «Объясните, что происходит с Бродским?» Что им
отвечать? Как я должен отвечать? Нельзя воспитывать людей келейно на закрытом
заседании Секретариата!»
Д. Дар закончил. Его речь — полная неожиданность для Прокофьева; он
просит не поднимать в дальнейшем эту тему, обещая «по существу вопроса о
Бродском» «сформулировать и изложить» в заключительном слове.
Но следующая, короткая речь Э. Линецкой о работе молодых переводчиков
снова оказывается посвящена главным образом Бродскому как «очень
талантливому переводчику», который «в течение последнего года <...> работал очень
активно». Линецкая выражает возмущение по поводу газетной травли свидетелей
защиты: «...Мне было очень грустно слышать имена моих товарищей: имя
В. Г. Адмони — профессора, ученого с мировым именем, имя Е. Г. Эткинда —
крупнейшего специалиста по переводам, в особенности переводам поэтическим,
имя Натальи Грудининой — известной поэтессы — в сочетании с эпитетом
«оголтелые»...»
Прокофьев еще припомнит Адмони эту оценку — «ученый с мировым
именем». Но сейчас он растерян и просит у собрания поддержки: «я хочу спросить
членов Правления: как мы будем реагировать и как я как председатель должен
реагировать на такие выступления? <...> Мне лично кажется, что недопустимо
использовать эту трибуну для защиты (я говорю не для разжигания страстей) —
для защиты этого проходимца и паразита Бродского. Повторяю: недопустимо. Да
и суд уже вынес свое определение» <...>.
«А если говорить не о Бродском, а о наших товарищах — Адмони, Эткинде
и Грудининой? — направляется к трибуне И. Меггер. — Я не хотел бы
обманывать собрание». — «Тогда скажите возможно более кратко», — вынужденно
соглашается Прокофьев. Но тут поднимается шум, кто-то с места кричит, что не
знаком с обстоятельствами дела, кто-то требует перенести обсуждение этого
вопроса на Секретариат.
На трибуну выходит Н. Долинина. Она очень волнуется — ведь ее совсем
недавно, месяц назад приняли в Союз. «Мне кажется, — говорит она, — что
делать работу с молодежью нужно чистыми руками, <...> У меня был товарищ
детства Женя Воеводин, а теперь у меня больше нет товарища Жени Воеводина,
Круги на воде 187
так как этот человек на суде совершил подлог. Я была на суде. <...> Это было
очень стыдно для Союза писателей, и всем нам, любящим Союз писателей,
присутствовавшим там, было просто безумно стыдно за Союз. Я считаю, что
единственный выход из этого положения — поставить на работу с молодыми человека
с чистыми руками, человека, морально достойного этой работы. <...> И
последнее. Я хотела бы, чтобы мне сказали — что я должна отвечать моим ученикам,
настоящим и бывшим, когда меня спрашивают: «За что осуждают Грудинину,
Адмони и Эткинда?» — «Отвечайте, как вы считаете нужным», — рекомендует
ей Прокофьев.
Вновь слова требует Меттер. «Я слышал, что Адмони, Эткинд и Грудинина в
докладе А. А. Прокофьева были названы оголтелыми защитниками Бродского, —
говорит он. — Так как я знаю характер их выступлений на <...> заседании суда,
<...> то я должен сказать, что если они оголтелые защитники, то и я оголтелый
защитник, потому что обвинение Бродского по статье тунеядства (а я имею
право говорить об этом потому, что я семь лет хожу по милициям, пищу о милиции
и знаю законы) мне кажется неверным. И то, что решение суда состоялось, вовсе
не лишает меня права считать, что тут происходит какая-то ошибка. <...> Долг
писателя и гражданина заключается, в частности, в том, что если на его глазах
совершается что-то несправедливое, он как свидетель обязан выступить».
Последним на трибуну выходит Эткинд. Однако говорит он не о Бродском, не
о своей обиде на оскорбительные выпады газет, но о давно наболевшем — о
тяжелом положении ленинградских переводчиков в связи с отсутствием в городе
издательств, выпускающих переводную литературу.
Собрание фактически сорвано. Прокофьеву, разумеется, горько: никто его не
поддержал, никто не решился на это в настроившемся сочувственно к его
оппонентам зале. И заключительное слово председателя, сбивчивое, клочковатое,
оказывается почти целиком посвященным Бродскому и его защитникам. «.„Что
касается дела, которое выплыло в связи с выступлением Д. Я. Дара. Темперамента
Давида Яковлевича хватит для того, чтобы разжечь даже какую-то дубину,
которая дала бы электрический ток, приводя в движение сердца. Ну что ж, он
затронул и мое сердце, в том числе как руководителя. Я, товарищ Давид Яковлевич
Дар и другие товарищи, <...> хочу идти в ногу в тех шеренгах людей труда, о
которых с гордостью говорит партия. Поэтому вся эта (не нахожу другого
слова!) возня, которая идет вокруг и около Бродского, мне донельзя опротивела».
Потом заступается за Е. Воеводина: «Вы походя кладете <...> пятно на очень
хорошего работника и писателя, между прочим, молодого». Переходит к
Бродскому: «Давид Яковлевич говорит, что Бродский популярен среди молодежи. Среди
какой молодежи он популярен? Ведь он напечатал только одно стихотворение в
«Костре».<...> Известны телеграммы и Маршака, и Чуковского, и Долматовского.
Ну и что же? Это их дело. Это дело их совести — защищать человека, которого
не стоит защищать, потому что это не тот человек». Сетует на отсутствие
Гранина: «Он должен был бы отвечать на это, а не я, грешный или многогрешный...
Как мог он не прийти на такое собрание?» Несколько раз возвращается к
выступлению Долининой, явно задевшему его: «Опять-таки заявление Натальи
Долининой: «Безумно стыдно за Союз!..» А я никакой краски стыда не
испытываю!..» Только под конец вспоминает о повестке дня. И — объявляет собрание
закрытым.
КРУГ ВТОРОЙ
На следующий день, 20-го, устроено было совместное заседание
Секретариата и партбюро, целиком посвященное обсуждению поведения на суде Адмони,
Грудининой и Эткинда. Оно ничего окончательно не решило — не было кворума
(отсутствовал, в частности, председатель Комиссии по работе с молодыми
писателями Д. Гранин), и поэтому вскоре пришлось собираться вновь.
Заседали в узком кругу — помимо вызванных на расправу, присутствовали
И. Авраменко, Н. Браун, Н. Брыкин, П. Капица, Г. Некрасов, Г. Сергеев, Д. Хрен-
ков, А. Чепуров, А. Шейкин; был и Е. Воеводин, но, судя по стенограмме,5 в
дискуссии не участвовал, ограничился лишь одной короткой репликой.
Обсуждение, как, впрочем, и следующее, протекало чрезвычайно сумбурно —
выступавшие перескакивали с темы на тему, повторялись и повторяли друг друга.
Приглашенные один за другим зачитывали свои показания на суде. И вот что
здесь для нас существенно. Если Грудинина и Эткинд выступали там «без
бумажки» и уже потом записали свои слова, то Адмони («Должен оговориться, что
188 Эдуард Шнейдерман
память у меня плохая») читал по заранее написанному тексту; прочел и теперь.
С записью Ф. Вигдоровой этот текст совпадает почти дословно. Сопоставление
доказывает большую точность, с которой Вигдорова производила свою запись.
Это важно нам знать еще и потому, что через 25 лет Л. Лернер заявил в печати,
будто Вигдорова вообще не присутствовала на суде и ее стенограмма
вымышленная.6 Впрочем, и Бродский говорил впоследствии, что Вигдорову удалили из зала
в начале заседания.7 Он, разумеется, ошибся — ведь не Вигдорова во время суда
была в центре его внимания.8
На заседании, как это было и на суде, одной из тем обсуждения служили
заработки Бродского переводами, причем и теперь игнорировалось, что за
некоторые работы он получил еще только аванс, что ему был прислан из Москвы для
подписания договор (вероятно, на перевод стихов Галчинского).9 Бродский,
рассуждали, получил за переводы немного (для большей убедительности сумма
гонораров преуменьшалась), не мог себя прокормить, находился на иждивении
родителей и, следовательно, являлся тунеядцем. «Но, товарищи, — восклицал Ав-
раменко, — он наработал для общества всего на 200 рублей за два года, а
сидит за столом, как вы говорите, много и упорно. Где же результат его труда, где
же отдача обществу? Общество от него ничего не имеет, он паразитирующий
элемент».
Свидетели, столь же безуспешно, как неделю назад в суде, пытаются
объяснить — но теперь-то своим коллегам-писателям, которые и сами должны
понимать, что важно не количество оплаченных строк, но обнаружившийся у
Бродского недюжинный переводческий талант, — что в суд они пошли затем, чтобы
объяснить это и защитить талант. Напрасно Адмони стремится растолковать, что
для художественного перевода «нужен труд — упорный, кропотливый,
настойчивый. Когда мне сказали, что его судят за тунеядство, я и считал своим долгом
пойти на суд и доказать, что он не тунеядец, <...> сказать о его работе то, что я
думаю». Напрасно и Грудинина говорит: «...Защищать его пошла потому, что
уважаю человека за то, что человек полтора года работает с таким наполнением и
объемом, что его к тунеядцам никак нельзя отнести». Не вызывают понимания и
слова Эткинда: «...Мне кажется, что <...> разговоры в суде о заработках носили
весьма странный характер. Ведь важно в работе переводчика не сколько он
заработал, а сколько сделал, перевел. <...> Заседатели были не компетентны в
вопросах процесса литературного труда. <...> Создалось впечатление, что работа
переводчика, поэта — это не общественно-полезный труд. <...> Литератора должны
судить писатели».
Могли ли осуждаемые вообразить, что им ответят на это секретари?! «Другое
дело, если бы он написал еще свои стихи, а то переводы, и возникает,
естественно, вопрос: а кто ему их переводил? сам ли он этим занимался?» — рассуждает
Сергеев, совсем как заседатель Тяглый, который на суде спросил у Грудининой:
«Вы сами когда-нибудь видели, как он лично трудится над стихами, или он
пользовался чужим трудом?» «Видно, ясно видно, — идет дальше Тяглого с
Сергеевым Прокофьев, — что делалось это все в спешке, для суда, делалось дружками,
чтобы доказать, что он не тунеядец, выручить его». На следующем заседании
Сергеев выскажется предельно откровенно: «...Что он сделал за последние
месяцы и сам ли он это сделал — это еще тоже вопрос. По-моему, эти переводы
сделаны не без участия товарищей, которые его так горячо защищают».
Можно только гадать, где родился этот вымысел — в Секретариате Союза
писателей или в недрах ленинградского КГБ. Но еще накануне второго
заседания суда он докатился до московского начальства. 12 марта у К. И. Чуковского
«зазвонил телефон», — говорил зав. отделом административных органов ЦК
КПСС генерал-майор Н. Р. Миронов: «Не занимайтесь этим делом, товарищ
Чуковский, оно грязное! <...> Бродский не сам пишет свои переводы, за него
работают другие».™
Заседание продолжалось. «Товарищи, <...> не в таком плане надо вести
разговор», — переходит на иную, зловещую тему член партбюро Капица. «На суде
ему было предъявлено обвинение только в тунеядстве», — пытается возразить
Эткинд. Действительно, судили Бродского только за тунеядство, и в приговоре
политический мотив не нашел отражения. Но все же на суде он прозвучал.
Прежде всего в выступлении Е. Воеводина, упомянувшего о якобы характерной
для стихов Бродского теме «нелюбви к Родине, к народу»; повторил это и
общественный обвинитель Сорокин, добавив «антисоветскую» цитату из юношеского
дневника поэта. Теперь эта тема выходит на первый план. Чепуров, Некрасов,
Шейкин один за другим обвиняют Адмони, Грудинину и Эткинда в том, что они
пошли в суд защищать Бродского, «не зная общего политического лица подсуди-
Круги на воде 189
мого», «...Не того вы взялись защищать, кого надо было, — резюмирует
Капица. — <...> Бродский — человек, убежденно стоящий на неверной, другой,
враждебной нам позиции».
И тут Илью Авраменко осеняет поистине сенсационная догадка: «Из всех
выступлений по крохам собрано политическое кредо этого человека. А не думали
товарищи свидетели, защищавшие его, что <...> эти переводы — может быть, это
шпионские шифры? Не думали ли вы об этом, товарищи? Иногда прибегают к
зашифровке в переводах! И улыбка Грудининой меня удивляет».
Из секретарей не улыбнулся ни один — решили, что возможен и такой
вариант? Тем более не до смеха стало, когда Шейкин, по преимуществу
популяризатор и немного фантаст, предостерег: «Мы живем, товарищи, в стране, где кто не
работает, тот не ест. <...> Если об этом забудем — все погибнем».
Донкихотски-безоглядной смелостью повеяло на миг от слов Брауна: «Если
бы Бродский был только бездельник, но талантлив, — я бы тоже пошел его
защищать, может быть. <...> Если бы я понял, узнал его душу, увидел его большое
желание перевоспитаться, переосмыслить, понять все, что им сделано неверно,
увидел его большое желание избавиться от всего того, что было у него
раньше, — я бы, может, тоже пошел хоть на костер для защиты его». Но костром
тут и не пахло, поскольку Брауну «было ясно его общественное и политическое
лицо», а в таланте Бродского он сильно сомневался. Однажды Браун слышал
чтение Бродского в Союзе: «...Стихи плохие, вредные. Одно из них было
хорошим, и я его отметил. Но все стихи были направлены против человечества. <...>
Он прочел нам стихи и демонстративно ушел с секции, уводя за собой целый
хвост каких-то девиц и парней — своих друзей; иначе говоря, он отказался
выслушать все то, что мы хотели сказать ему».
Больше всего упреков выпало на долю Грудининой — она лучше остальных
знала Бродского, неоднократно с ним встречалась. В конце 1963 года,
рассказывала она, «я вызвала к себе Бродского, говорила с ним, «драила» его крепко и
выяснила, что он стал работать как переводчик, <...> что он изучает сам языки,
что он бросил компанию, что за ним нет никаких ни грехов, ни грешков, что он
сидит дома и работает, работает много. <...> Я увидела человека, взбешенного
клеветой (ему приписывались в «Вечернем Ленинграде» стихи вовсе не его11 <...>), —
он говорил, что у него был обыск, отобрали письма, дневники...» «Раз он
работает, так, извините, он уже не тунеядец», — пытается объяснить Грудинина.
Алогичность упреков поразительна: Адмони и Эткинда обвиняют в том, что
они пошли в суд защищать Бродского, недостаточно зная его, Грудинину — что
знала, но не разобралась в его антисоветской сущности. И это при том, что
каждый из секретарей с нескрываемой гордостью заявляет, что ни с Бродским,
ни с его стихами не знаком. «Я лично Бродского не знаю, — говорит Сергеев и
тут же принимается поучать: — Прежде чем идти в суд и защищать его, не зная
его облика, вы бы посоветовались с секцией, с Секретариатом». «Вам надо было
зайти раньше в Союз и посоветоваться...», «Вы должны были посоветоваться с
организацией...» — вторят ему остальные. Выразительнее других высказывается
Прокофьев: «Я его не видел и видеть не хочу, не знаю его, и слава богу, что не
знаю. Мне говорили: не хотите ли почитать его вирши, — я не хотел засорять
свою голову и сердце». Что они могли посоветовать?
А между тем Грудинина, которой все не давали дочитать текст выступления
на суде, постоянно ее прерывая, сумела все же добраться до заключительной
части: «...Я была чрезвычайно удивлена изложенной адвокатом бумаге за
подписью референта Е. Воеводина, в которой говорилось об отношении комиссии к
Бродскому и его «делу». Бумага эта, по заявлению Воеводина, была утверждена
Секретариатом, между тем я спросила у членов комиссии В. Кетлинской, Н.
Новоселова и других, уполномочивала ли комиссия Воеводина посылать в суд
вообще какую-либо бумагу, — и от всех получила возмущенный отрицательный
ответ. Таким образом, имею основание считать, что бумага Воеводина не является
выражением общественного мнения Союза».
Секретари встают на защиту Воеводина: «...Вы поставили под удар нашего
хорошего и молодого товарища Е. Воеводина. Ему уже заявляют, что он
действовал фальшивкой, что ему руки не будут подавать. А он вел себя мужественно,
представляя организацию».
Вера секретарей в справедливость советского суда, в непогрешимость
партийной печати незыблема. Чувствуя безоговорочную поддержку большинства, они
демонстрируют беззаветную преданность партии, бесцеремонно громыхая
самыми расхожими советскими словами. «Я призван партией защищать ее дело,
чистоту ее линии, и я делаю это и буду делать со всей страстью...» — распаляет-
190 Эдуард Шнейдерман
ся Прокофьев, точно на многолюдном митинге, и предлагает принять решение:
«Осудить линию поведения защитников тунеядца Бродского тт, Адмони, Грудини-
ной и Эткинда, не информировавших СП о своей позиции в этом деле», и
«перенести этот разговор на Секретариат».
В этой наэлектризованной обстановке каждое слово Грудининой воспринимав
ется как политический выпад.
«Грудинина: Я считаю, что советский суд, советское законодательство не ска*
зало еще последнего слова, а оно будет сказано в отношении этого странного
суда. <...>
Прокофьев: Странная у тебя позиция, Грудинина, воинствующая позиция,
несовместимая со званием советского писателя.
Авраменко: Эта воинствующая позиция такая же, как у самого Бродского.
Грудинина: Это позиция советского писателя, не согласного с решением
районного суда. Мало ли что бывает в решениях районного суда. <...> А газету, в
которой была напечатана эта статья, надо почистить, <...> там подлог был совершен.
Прокофьев: Протокол ведется. Я прошу все это записывать. <...>
Грудинина: Это вам не 1937 год, Александр Аэдреевич, не воскрешайте его
снова.
Прокофьев: Прошу все это записать в протокол».
На этом заседание заканчивается.
КРУГ ТРЕТИЙ
26 марта у Секретариата выдался длинный хлопотливый рабочий день. На
повестке дня, помимо нескольких текущих, стояло два крупных вопроса.
Первый — о работе литобъединений «Кировский завод» и «Нарвская застава».
Приглашено было 25 членов обоих ЛИТО с руководителями во главе. Заслушали
отчеты: в объединения входят отнюдь не тунеядцы — рабочие, трудовая
интеллигенция, студенты; темы берут хорошие, актуальные; идейно чуждых берут
в штыки.
Но что же такое случилось, что руководство Союза, мало интересовавшееся
литературной молодежью, вдруг пожелало встретиться с ней? Не благодаря ли
прошедшему суду над Бродским оживилась эта работа?
«Нас не очень часто тешат такими собраниями здесь, в Союзе писателей»,
«Мы ничего не слышали о Комиссии по работе с молодыми авторами. Пользуясь
сегодняшним случаем, нам хотелось бы узнать, что это за Комиссия...» —
выступали приглашенные.12
«Просто руки не доходят, — оправдывался Е. Воеводин. — Вашу критику я
принимаю целиком и полностью», — соглашался он, обещая в ближайшее время
снова встретиться. (Кажется, не получилось, вскоре его сняли.) Всем захотелось
почаще встречаться, Прокофьеву — так даже ежемесячно. С критикой он тоже
был целиком и полностью согласен: «Все претензии, которые предъявляются к
Союзу, абсолютно правильны...», — он ни в чем не походил на себя, каким был
пять дней назад и каким снова станет через полтора-два часа.
После прений «литовцы» читали секретарям свои стихи, предварительно
отобранные руководителями.
Но вернемся к стенограмме. В самом конце ее, после заключительных слов
председателя: «Тогда переходим к текущим делам», значится: «(Дальнейший ход
заседания не стенографировался)». Однако в действительности подробная запись
продолжалась, только стенографистку из Бюро съездовских стенографистов
сменила — дабы не выносить сор из избы — сотрудница Союза. Ибо следующим на
повестке дня стоял вопрос: «О выступлениях членов СП тт. Адмони, Эткинда и
Грудининой на суде над Бродским».
Все та же, что и 20-го, тема, все тот же состав участников, с некоторыми,
впрочем, изменениями: отсутствовал П. Капица, зато пришли Э. Грин, Н. Ходза
и Д. Гранин, а также представители руководимых Грудининой литкружков завода
«Светлана» и Дворца пионеров — оба люди серьезные, партийные; но был и
«тов. Шабров В. В.» от Обкома КПСС, за все заседание не проронивший ни
звука, так что верне© будет считать его ш участником, но неким символом,
Круга на воде 191
молчаливым напоминанием о высокой партийной ответственности, с коей
присутствующим надлежало отнестись к обсуждаемому вопросу. Обозначенный в
перечне действующих лиц М. Дудин либо тоже не выступал, либо вскоре ушел.
Экспозиция, казалось бы, предвещала, что это заседание завершится гораздо
скорее, нежели прошлое, «непомерно длительное», по словам Прокофьева. Он и
начал — призывом «решить как-то этот вопрос» и «раз и навсегда поставить
точку над „i"». И продолжал: «Моя, например, точка зрения ясная: <...> я считаю,
что решение суда справедливо — оно направлено на охрану нашего советского
общества, наших общественных порядков. Хочу Секретариату зачитать
документы, которых не было тогда на прошлом заседании. Это выступления Грудининой,
Адмони, Эткинда, записанные на магнитофонную пленку». Начал читать, но не
удержался, прервал чтение, предвкушая эффект, который произведет на
обсуждаемых оглашаемый документ: «Тут не следственные, не судебные органы, а
Секретариат, но мы взвешиваем выступления названных товарищей, оцениваем их
во всей их политической значимости».
Негодование выплеснулось, едва он закончил,
«Грудинина: Откуда пришли эти фальшивки, откуда пришел этот
клеветнический подлог? Можно заниматься чем угодно, разбираться в чем угодно, но
только не подлогом заниматься на Секретариате.
Прокофьев: Товарищи, я прошу прекратить это безобразие. Грудинина не
отдает себе отчета в том, что говорит. Она обвиняет меня в подлоге. Я прошу
это записать.
Грудинина: Я обвиняю не вас, а тех, кто прислал вам этот гнусный подлог.
Что это за методы перепечатывать выступления с магнитофонной пленки! Где
сама пленка, почему ее сюда не принесли?
Адмони: Тут, действительно, сказано все столь лживо, что у меня возникают
мысли, не склеили ли магнитофонную ленту так, как было угодно кому-то. Я
тоже утверждаю, что у меня в моей речи не было ряда замечаний и
утверждений, которые были прочитаны сейчас».
По требованию Эткинда приносят тексты показаний свидетелей защиты, и те
вновь их зачитывают. Просят Хренкова, который был на суде, подтвердить
соответствие прочитанного тому, что там говорилось. Он подтверждает: «Да, в
общем, все это так».
«Товарищи, — говорит Эткинд, — я обращаюсь к своей организации.
Неужели мы переживаем такой момент, когда наш Секретариат может огласить
подобный документ, не показав его раньше нам, не пригласив нас раньше. У меня
такое впечатление, что мы пришли сюда сейчас как на трибунал. Нас поставили
перед таким фактом — прямо скажем, перед очень страшным фактом». — «Мне
дали эти документы — и я их огласил», — беспечно отвечает Прокофьев.
В дальнейшем эта тема то затухает, то разгорается вновь. Слово «подлог»,
запавшее Прокофьеву в душу, вдруг взрывает его: «...Я никак не потерплю таких
упреков, которые делает в мой адрес Грудинина. Какой я подлог делаю на
Секретариате? Надо, чтобы она думала, что говорит!»
Грудинина: «Да, я думаю, и говорю не о вас, а о тех, кто вам дал этот подлог,
кто размагнитил пленку и с нее печатал. Где пленка? Это не документы, а подлог».
Прокофьев внезапно остывает: «Если вы их не считаете документами, я с
удовольствием с ними прощусь. Я не хочу копаться в этом деле, но я только
грудью защищаю честь советской организации и чувство собственного
достоинства». Но и в дальнейшем он продолжает именовать фальшивку документом.
Так что же это за документ? Откуда он взялся и почему выполз на свет
божий как раз в нужный Секретариату момент?
Как мне кажется, «накликала» «запись» Грудинина, сказавшая на предыдущем
заседании: «В первом ряду зала <суда> сидел пресловутый родоначальник «дела
Бродского» дружинник Гипрошахта Лернер и записывал мое и другие
выступления на магнитофонную пленку. Неплохо было бы прослушать эту запись».
Секретари, естественно, заинтересовались «записью», и кто-то (вернее всего,
«молодой хороший товарищ» — ведь не самим же писателям-секретарям было
заниматься этим «техническим» вопросом!) связался с Лернером, тот быстро
изготовил «документ» и передал в Союз.
Однако пора перейти непосредственно к «записи», вглядеться в нее. Это
отнюдь не стенограмма заседания суда в целом и даже не полная запись
выступлений свидетелей защиты, а всего лишь три небрежно (точнее, неумело)
напечатанных на машинке листка с неважно сочетающимися словами и острым дефицитом
запятых, озаглавленные: «Из выступления т. Грудининой», «...т. Эткинда», «...т.
Адмони», каждый — с примечанием внизу: «(Перепечатано с шгаитофодаой лед-
192 Эдуард Шнейдерман
ты)». Тщательно сличив этот текст с записью Ф. Вигдоровой, нам не удалось
обнаружить ни одной полностью совпадающей фразы — лишь несколько
сходных словосочетаний или небольших фрагментов фраз, неуклюже или пародийно
напоминающих подобные места у Вигдоровой.
Весьма своеобразно изъясняются в «записи» прекрасно владевшие русским
языком поэтесса, много лет занимавшаяся воспитанием молодых литераторов, и
два литературоведа, вузовские профессора...
Говорит «Грудинина»: «Бродский — это талант. <...> Бродский —
сосредоточенный и умный я бы сказала способный человек. Я его ставлю на голову (!)
выше иных признанных молодых поэтов. Он ценен как талантливейший среди
поэтов-переводчиков. Я высказываю свое мнение. Лично от себя. У нас свободная
страна, кто хочет может работать, а другие могут заниматься своим делом».
Говорит «Эткинд»: «Я доцент института Герцена. Я работаю с писательской
молодежью. Я редактирую устный альманах». Бродский «мне прочел два перевода
польского поэта. Эти переводы произвели на нас колоссальное впечатление. Мы
попросили прочесть несколько строк по-польски. Бродский сказал, что не знает
польский язык. Но затем взял руками лоб и прочел на польском языке всю
поэму. Это гениально. <...> Повторяю, Бродский гениален...»
Третий текст, наиболее самобытный, просится быть приведенным полностью:
«Из выступления КРАСНЫЙ Адмони Вольфовича
Я профессор, кандидат (не слышно) меня хорошо знают в стране. Я
Бродского почти не знаю, но я являюсь 30 лет воспитателем. Я переводчик и литератор.
И слежу за молодыми литераторами-переводчиками. Бродский Иосиф, человек
большой культуры и высокого мастерства. Гениальность его несомненна. Он
должен был много трудиться, чтобы сделать столько сколько он сделал переводов.
Бродский не тунеядец. Это выдумка. Нелепая выдумка. Я считаю всякий труд для
общества полезным, даже если он в настоящее время не дает пользы, а Бродский
переводил с польского, испанского и сербского языков. Он проделал огромную
работу по переводам. О том, что он талантлив, было признано бюро секции.
Бюро секции следило за работой Бродского и я смею утверждать, что он
гениален. Мы приходили на вечера, где выступали молодые. Слушали там и Бродского.
На вопрос общественного обвинителя Красный ответил:
Переводы Галчинского я слышал, как читал Бродский. Я считаю его
высокоталантливым человеком. Когда узнал, что судят Бродского пришел его защищать.
О его большом таланте сужу из разговоров также моих близких и друзей».
Фальсификатор поставил перед собой элементарную задачу: вбить в свой
текст побольше хвалебных эпитетов, чем и доказать, что каждый из троих
защищает «злостного тунеядца» в полном смысле «с пеной у рта». Но он явно
переборщил: у «Грудининой» Бродский и «один из лучших поэтов последнего
времени», и «переводчик, талантливейший из всех» (как Маяковский у Сталина —
«лучший и талантливейший»!). Кажется, куда дальше! Но тут к нему привязалось
словечко «гениальный» — по три раза оно повторяется у «Эткинда» и «Адмони».
А надо сказать, что реальные Грудинина, Адмони и Эткинд в своих показаниях
обходились вообще без эмоциональных оценок. Наиболее сильный эпитет из
употребленных ими — «замечательный поэт» (Эткинд) относится к... К. И. Гал-
чинскому; о Бродском же — «талантливый», «человек редкой одаренности».
«Гениальный» — это из речи свидетеля обвинения Смирнова («все говорили, что он
<...> чуть ли не гениальный»), из заметки в «Вечернем Ленинграде» («возомнив
себя литературным гением, вещает о своей якобы гениальности»). Словно
предчувствуя появление подделки, Эткинд подчеркивал на заседании 20 марта: «Я не
говорил на суде о Бродском как о гении».
В первой, «грудининской» записи фальсификатор по-настоящему еще не
расписался. Но он ищет и находит свой стиль, и далее в «записях» господствует
стихия балаганного представления с характерными для него
саморазоблачительными монологами, которые у Лернера произносят герои — два
«профессора-зазнайки» (оба: «Я..., я..., я...»).
Каждым словом лернеровские «профессора» расписываются в своей
глупости. Особенно удались концовки: «Лично я стихи Бродского не знаю, но считаю
его гениальным» («Эткинд»); «О его большом таланте сужу из разговоров
близких и друзей» («Адмони»). Тут уж любой зритель, даже ребенок, поймет, что это
самые настоящие «профессора кислых щей».
Ну если уж такой текст Секретариат Правления ЛО СП РСФСР (при
наличии кворума!) всерьез счел принадлежащим действительно крупным, известным в
Союзе и за его пределами литераторам, тогда автор «записей» вполне мог бы
претендовать на членство в ССП.
Круги на воде 193
Но, может быть, все было и куда печальней: писатели-секретари,
поставленные руководить «писательской массой», в силу недостаточной квалификации
приняли грубую подделку за подлинные речи своих коллег?
Истина, как это нередко бывает, лежала где-то посередине. Секретари
страстно хотели, чтобы такой вот — безответственно хвалебный текст произносили
обсуждаемые, — тогда легче будет обвинить их в «политической незрелости» и
прочих грехах, легче будет осудить. Прокофьев — тот даже не сдержался,
прервал чтение «документа», предчувствуя легкую победу. И если это учесть, то не
удивительно, что ни один из полутора десятков собравшихся профессионалов не
усомнился в подлинности «записей» и не назвал их своим именем — подделка.
Нацротив, они, вооружась фальшивкой, уже готовы были вцепиться в
обвиняемых, и только резкий отпор не позволил им это сделать.
Какова же реакция секретарей на разоблачение подлога? Они всячески
стремятся замять эту тему, уйти от нее. Прокофьев вдруг обрушивается на качество
перевода Бродским Галчинского, хотя сам никогда этого поэта не переводил и с
подлинником переводы, разумеется, не сверял; Браун заявляет: «У нас и так
имеется достаточный материал без этих документов»; Ходза: «Товарищи, раз лента
размагничена, так, действительно, на нее нечего и ссылаться».
С фальшивкой не получилось — вернулись к старым обвинениям: снова
завели речь о заработках Бродского, о его «политическом лице» и «политической
слепоте» его защитников, вновь упрекая их в том, что они не посоветовались с
Секретариатом. И тут выясняется, что — советовались.
«Мне предъявили очень серьезное обвинение, <...> что я не согласовала свое
выступление на суде с Союзом, — говорит Грудинина. — <...> Я была в Союзе,
говорила с т. Сергеевым — спрашивала его, что будет делать Союз, будет ли кто
на суде. Он сказал, что Союз этим заниматься не будет — не будет вмешиваться
в эти дела. Я сказала ему, что хочу говорить в защиту Бродского от тунеядства,
что я пойду к парторгу Союза. Сергеев сказал, что это мое личное дело и что я
могу делать что хочу. Это вы мне сказали, тов. Сергеев?
Некрасов: А почему ты на прошлом заседании этого не говорила, Грудинина?
Грудинина: Ну, знаете, товарищи, на прошлом заседании все говорили
столько, сбивая друг друга, — значит, забыла».
Сергеев, который просто обязан был что-то ответить, и на этот раз не
проронил ни слова.
«Странная у тебя позиция, Грудинина», — воскликнул Прокофьев. Эти слова
он должен был адресовать Сергееву, который на прошлом заседании
ораторствовал,, распалясь: «Прежде чем идти в суд и защищать его, не зная его облика, вы
бы посоветовались с секцией, с Секретариатом. Вы же члены организации, члены
Союза писателей, у нас же есть Устав!» (В Уставе на этот счет не сказано было
ничего, но какое это сейчас имело значение?!)
Выясняется, что и Эткинд обращался по тому же поводу в Союз: «На третий
день после появления статьи в «Вечернем Ленинграде»13 я говорил Гранину, что
нам, нашей комиссии надо обсудить это дело <...>. Но Гранин сказал, что Союз
этим не будет заниматься. Несколько позже я снова говорил с ним...»
Итак, Грудинина и Эткинд пытались действовать через Секретариат, но
получили категорический отказ. И тогда пошли на суд, чтобы помочь ему
разобраться, что Бродский, активно работающий как переводчик, тунеядцем не является. И
теперь, когда все выяснилось, естественно было ожидать, что секретари по-иному
взглянут на дело. Но, как видим, этого не произошло.
В связи с этим обстоятельством я вынужден на время прервать
повествование о разбирательстве и обратиться к событиям, которые предшествовали суду.
«23 октября 1963 года ко мне, в то время командиру оперативного отряда
добровольной народной дружины, — вспоминал главный «двигатель» дела
Бродского Я. Лернер двадцать шесть лет спустя, и это, пожалуй, единственное
правдивое место в его на редкость вздорной версии истории суда, — обратился с
официальным письмом заведующий отделом охраны общественного порядка
Ленинградского горкома ВЛКСМ Г. Иванов с просьбой рассмотреть вопрос о
И. Бродском, который долгое время нигде не работал, и, если понадобится,
провести над ним товарищеский суд».14 Получив «комсомольское задание», Лернер
принялся ретиво его исполнять: инициировал появление в газете «Вечерний
Ленинград» фельетона «Окололитературный трутень», получил заключение
паспортного отдела милиции, а также письмо прокурора Дзержинского района,
содержащее требование о передаче дела в народный суд. И тогда пошел в Союз
писателей. С его участием вопрос о Бродском разбирался на заседании Секретариата
ЛО. Вот текст протокола этого заседания.
194 Эдуард Шнейдерман
«Протокол № 21
заседания Секретариата ЛО СП РСФСР совместно с членами партбюро
ЛО СП от 17 декабря 1963 г.
Присутствуют: тт. Прокофьев, Браун, Чепуров, Гранин, Шестинский, Ходза,
Сергеев, Федоренко, Бейлин, Абрамкин, Капица, Дмитриевский, Азаров, Новиков,
Воеводин, Миллер, Подзелинский, Шейкин, Кукушкин.
Командир опер, отряда дружины Гипрошахт т< Лернер.
Порядок дня: 1. Письмо прокурора Дзержинского района. <...>
Т. Лернер: Зачитывает письмо прокурора Дзержинского района о И.
Бродском, с требованием предать его общественному суду.
Т. Лернер дает характеристику т. Бродского, иллюстрируя ее выдержками из
его дневника и писем, адресованных ему, а также редакции газеты «Вечерний
Ленинград» по поводу напечатанной статьи «Окололитературный трутень».
Выступили: тт. Прокофьев, Браун, Капица, Дмитриевский, Чепуров, Кукушкин,
Азаров, Абрамкин, Брыкин, Федоренко, Гранин, Шейкин, Новиков, Подзелинский,
Ходза, Шестинский.
и ЕДИНОГЛАСНО
РЕШИЛИ: 1. В категорической форме согласиться с мнением прокурора о преда^
нии общественному суду И. Бродского. Имея в виду антисоветские высказывания
Бродского и некоторых его единомышленников, просить прокурора возбудить
против Бродского и его «друзей» уголовное дело.
2. Просить Горком ВЛКСМ вместе с Лен. отделением Союза писателей
ознакомиться с деятельностью кафе поэтов.
3. Считать совершенно своевременным и правильным выступление <газеты>
«Вечерний Ленинград» со статьей «Окололитературный трутень».
4. Поручить выступить на общественном суде тт. Н. Л. Брауну, В. В. Торопы-
гину, А. П. Эльяшевичу и О. Н. Шестинскому».*5
В этом документе заслуживают внимания прежде всего следующие моменты:
1) колоссальная активность участников заседания: из 20-ти
присутствовавших выступило 16, причем все — с осуждением Бродского;
2) рекомендацию прокурора о вынесении дела на общественный суд сочли
чересчур мягкой и единогласно потребовали возбуждения уголовного
(фактически политического) дела, что грозило лагерным сроком, причем уже не одному
Бродскому;
3) для выступления на суде из литераторов, принадлежавших к
«руководящему звену» Союза, была сформирована целая бригада общественных обвинителей;
4) из 20-ти присутствовавших 10 будут участвовать затем в обсуждении
поведения на суде свидетелей защиты, причем ни один из них и словом не
обмолвится об этом заседании.
Но почему Секретариат, столь резко прореагировавший на «дело» вначале,
рвавшийся на суд, чтобы сурово покарать Бродского, отрядил туда вместо
четырех «опытных товарищей» только одного — молодого неопытного? Скорее всего,
секретари просто-напросто охладели к своей затее: ну что им был этот молодой
поэт, членом Союза не являвшийся и существовавший независимо от него, лишь
несколько раз «мелькнувший» в Союзе со своими стихами и переводами, — они
за него ответственности не несли! И поэтому, когда дошло до суда, выступить
поручили Е. Воеводину. А тот в спешке выполнил задание неуклюже -«•
изготовил фальшивую справку и на суде был изобличен.
Если бы все открылось, если бы партийные органы узнали о том, что
секретари похерили свое решение от 17 декабря, не миновать им тогда обвинений в
«политической близорукости» («политической слепоте», халатности, «преступном
легкомыслии» и т.д.), не избежать партвзысканий. Нападая на свидетелей защиты,
обвиняя во всем их, они спасали себя, свою партийную репутацию. И потому
длительное разбирательство, к которому мы можем теперь вернуться, проходило
в атмосфере коллективной лжи.
Но тут все-таки случился прорыв.
Д. Гранин ползаседания просидел молча, в спорах не участвовал, входя в суть
полемики, заслужив за это упрек от нетерпеливого Авраменко, и выступил лишь
когда у него сформировалось собственное, во многом независимое мнение.
Сначала сказал о злополучных «записях»: «...Я как член Секретариата, но не от
имени Секретариата — должен извиниться перед тт. Адмони, Грудининой и Эткин-
дом за то недоразумение, которое произошло в начале заседания и которое они,
представляю себе, как пережили. Таких недоразумений у нас не должно быть.
<...> Для меня в этом деле есть одна неясность. Вызывают моего товарища в суд
в качестве свидетеля. Имеет он право выстудить в суде и высказать свою личную
Круги на воде 195
точку зрения? По-моему, каждый гражданин, в том числе и члены СП, имеют это
право. И в этом отношении, если они все это делали от своего собственного
лица, у меня к ним нет никаких претензий».
Однако в вопросе о «политическом лице Бродского» Гранин поддержал
мнение Секретариата и осудил выступление свидетелей защиты как «однобокое».
(Вскоре он полностью перешел на сторону защитников Бродского. Л. Чуковская
записала в своем дневнике: «8 мая 1964 г. Гранин написал заступническое письмо
Руденко, а впоследствии, вместе с Дудиным, посетил секретаря ЦК по идеологии
П. Н. Демичева».16
Следующая часть выступления Гранина разрушила монолитность секретарей:
«По существу сегодняшнего вопроса я хотел еще сказать одно. Неверно, когда
говорят, что Бродский — это человек, стоящий вне литературы. Стихи Бродского
способные, одаренные; есть, конечно, и плохие, негодные стихи, но рядом стоят
хорошие, он популярен среди молодежи; из-за этого всего и сыр-бор-то
разгорелся. Если бы это был бездарный человек, политическое ничтожество, не
ввязывалось бы в это дело столько людей. Дело сложное, случай трудный. Так тем
более и разбираться в нем надо терпеливо и спокойно». Но творческая сторона
секретарей интересовала менее всего, стихов Бродского они не знали. «Ну как
он может быть популярным, когда у него ничего не напечатано», — недоумевал
Прокофьев. Сергеев и Авраменко резко осудили позицию Гранина.
Беспокойство за свое пошатнувшееся положение в Комиссии по работе с
молодыми писателями побудило выступить Е. Воеводина. Оказывается, накануне
Гранин выразил намерение собрать комиссию по поводу воеводинской
фальшивки. И вот теперь, ободренный поддержкой большинства, Воеводин перешел в
наступление: «Я <...> влез в это дело не только потому, что мне поручили его
Секретариат и партбюро, а потому, что я как коммунист не могу принять
своим сердцем людей, подобных Бродскому». Однако Гранин подтвердил, что
комиссия будет собрана, вызвав этим неудовольствие Прокофьева и других.
(Действительно, через несколько дней заседание комиссии состоялось, и Воеводин был из
нее изгнан.)
Снова — в который раз! — заговорили о «политической слепоте»
защитников Бродского. Больше всего «политических синяков» выпало на долю Грудини-
ной, вопрос об отстранении которой от руководства кружками сделался
центральным. Ее рискованные заявления о несправедливости решения суда, о том,
что «газеты занялись голым вымыслом», вызывали взрывы негодования.
Стремление ходатаев от кружков доказать, что Грудинина «идеологически чиста,
идеально чиста как коммунист и не может занести сор в чистую среду», не имели
успеха. «Поведение Грудининой несовместимо со званием советского
писателя», — дважды повторяет Прокофьев, давая понять, что она может лишиться не
только кружков, но и членского билета. Но в конце чуть смягчается, видимо,
поняв, что она этого так не оставит: «Я не решаюсь сейчас на более суровую и
крайнюю меру, которую она заслужила и которую можно было бы к ней
применить, но пусть она почувствует, что и это решение — суровое наше осуждение».
Наконец приняли окончательное решение:
1. Осудить поведение членов СП Адмони, Грудининой и Эткинда,
выразившееся в необдуманной защите тунеядца Бродского.
2. В связи с политической незрелостью освободить Н. И. Грудинину от
руководства литкружками в Доме пионеров и на заводе «Светлана».
3. Подтвердить выступление на суде Е. Воеводина — считать его правильным
и отвести обвинения в его адрес Дара, Долининой, Меттера.
4. Указать Н. Грудининой на несовместимость ее поведения со званием члена
СП. Объявить ей строгий выговор с предупреждением.
Все проголосовали «за», и только по третьему вопросу — при одном
воздержавшемся (Гранине). Решили несколько текущих дел и разошлись.
Надо сказать, что сотрудница Союза, стенографировавшая обсуждения 20 и
26 марта, записала все достаточно подробно, чтобы мы могли получить
представление об аргументации сторон, о накале страстей и субъективных особенностях
речи действующих лиц. И все же один нюанс она отразила неполно — грубость,
с которой вела дискуссию «нападающая сторона». Вот два свидетельства
участников: «Свиноподобный А. Прокофьев, багровея, кричал долго и несуразно.
Воспроизвести его крики невозможно. Он захлебывался и хрипел»;17 «С Граниным
говорили грубо, перебивали его, запугивали».18
196 Эдуард Шнейдерман
Грубость была вызвана бессилием секретарей, не имевших весомых доводов
сколько-нибудь убедительно обосновать свою позицию и потому хватавшихся то
за фальшивую справку, то за поддельную магнитофонную запись, тогда как у
другой стороны исчерпывающих доказательств своей правоты хватало с лихвой.
Собственно, никакой своей позиции у Секретариата не было. Высший орган
ЛО СП РСФСР, он являлся к тому же звеном советской власти («Секретариат —
орган, помимо литературного, еще и политический орган»; «Наш секретариат —
это инстанция Советской власти», — неустанно повторял Прокофьев), причем
низшим звеном, инстанцией самой незначительной. Ибо призван был всего лишь
должным образом отреагировать на присланное районным судом отношение; на
заметки в печати, осудившие поведение членов Союза на суде; на разговоры
накануне в — всего лишь! — райисполкоме. В связи с этими разговорами особое
беспокойство проявлял Браун: «Вчера на сессии Дзержинского исполкома, —
говорил он 20 марта, — возмущались товарищи поведением членов нашего Союза,
так непродуманно и безответственно выступавших на суде. Причем вина
(обвинение? — Э. Ш.) бросается не только в их адрес, айв адрес организации, членами
которой они являются. К нам еще будут вопросы, и устные, и письменные»; «На
днях, — повторял он 26-го, — на сессии райсовета говорили об этом, говорили
гневно и справедливо. И мы сейчас не можем поступать иначе, не можем иметь
другого отношения к этому делу...» Этой последней, подчеркнутой мною фразой
он с предельной полнотой выразил (скажем точнее: выдал, нехотя разоблачил)
истинное — жалкое положение Секретариата, собственного, независимого
мнения не могущего иметь. Потому-то и не был услышан секретарями ни один довод
свидетелей защиты и настоящего разбирательства не было, одна видимость его,
и как началось с обвинений, так осуждающей резолюцией и закончилось. Но
нельзя, цепляясь за это вырвавшееся у Брауна откровение, сделать вывод, что
секретари своим положением тяготились, действовали вынужденно, из-под
палки — напротив, «чутко реагируя на сигналы сверху», как выражалась в
подобных случаях партийная печать, они выступали — страстно, словно бы лично
были оскорблены поведением своих «товарищей» и «тов. Бродского», говорили —
искренне, если можно так выразиться, зная, к какой демагогии, к подтасовке
скольких фактов им пришлось прибегнуть. Это качество формировалось у них
десятилетиями.
Восемь лет отделяли описываемые нами события от XX съезда КПСС, на
котором Хрущев выступил с разоблачением культа личности.
Писатели-секретари, сформировавшиеся как писатели во времена культа, все еще продолжали
жить в прошлом.
Ленинградская писательская организация в годы «большого террора» понесла
громадный урон. Наибольшие потери относятся к концу 30-х годов, когда по
сфабрикованному Ленинградским НКВД так называемому «Ленинградскому
писательскому делу» десятки писателей были схвачены и обвинены в создании
подпольной террористической писательской организации.
Следственные материалы, опубликованные в последние годы, позволяют
получить представление о методах ведения следствия сотрудниками НКВД. Читая
протоколы заседаний б4-го года, наталкиваешься порой на формулировки, от
которых веет (в данном контексте точнее будет сказать: несет) прошлым, а в
репликах обвинителей-секретарей нет-нет, да и прозвучат, пусть не так громко, не так
грозно, голоса довоенных времен. Вот лишь один пример: «Чепуров: Все это
носит какой-то организованный характер, все имеет нехорошую основу.
Прокофьев: А вчерашние выступления Дара и Меггера были разработаны
как по нотам.
Е. Воеводин (подхватывая последние слова и развивая тему): В этом деле все
было организовано как по нотам — была целая организация, и режиссировала
всем этим Грудинина» (курсив мой. — Э. Ш.).
Таким образом, защитникам Бродского «шьют» групповое дело — обвиняют
в предварительном сговоре и выявляют «главаря».
Бескомпромиссное отстаивание Адмони, Грудининой и Эткиндом своей
позиции ставит секретарей в тупик — это для них непривычно, так как идет вразрез
с укоренившимся с довоенных времен обычаем «публичных чисток», когда
жертва, выставляемая перед коллективом, обязана была «идейно разоружиться» —
взять на себя все, что ей инкриминируют. Редко кто тогда осмеливался
возражать, и на поддержку рассчитывать не приходилось. Но теперь, на собрании
19 марта, свидетели защиты были поддержаны Д. Даром, Долининой, Линецкой,
Меггером, а также сочувствием большей части зала. После чего Прокофьев,
понимая, что ни на общем собрании, ни на Правлении обсуждения-осуждения не
Круги на воде 197
получится, отдает распоряжение устроить его в узком секретарско-партийном
кругу: «Вызовем того, кого нам надо!» Однако на ближайшем собрании Адмони,
Грудинина и Эткинд снова получили поддержку.
КРУГ ЧЕТВЕРТЫЙ
Со времени суда над Бродским прошло около года. Многие деятели культуры
Москвы и Ленинграда включились в кампанию по его вызволению из ссылки —
обращались с требованиями в партийные, советские и судебные органы. В ответ
нехотя создали две или три проверочные комиссии, одну из них — по поручению
ЦК КПСС и Генерального прокурора. По совету Миронова целый ряд известных
литераторов подписал поручительство о взятии Бродского на поруки. Но
окончательное решение о его освобождении все оттягивалось, в чем главную роль
играли Ленинградский Обком и КГБ.19
14—15 января 1965 года проходило отчетно-выборное собрание писателей
Ленинграда. «Чем знаменателен 1964 год? — спрашивал Прокофьев по ходу
своего доклада и сам себе отвечал: — Дальнейшим развитием советской
демократии, укреплением ленинских норм в жизни советского общества...»20 А ведь
минуло всего три месяца с того дня, как Хрущева, о встрече с которым он с такой
проникновенностью рассказывал на прошлом собрании, на посту Первого
секретаря сменил Брежнев. Времена менялись, и старое руководство Союза делало
вид, что меняется вместе с ними.
Докладчик отметил крупные достижения, а также отдельные недостатки, все
еще встречающиеся, в частности, «ложноноваторские поиски», которые «у нас
бытуют среди некоторой части поэтической молодежи». Но фамилий «ложных
новаторов» не назвал и даже о «деле Бродского», которым Секретариат так
энергично занимался в отчетный период, не упомянул.
Зато подробно остановился на «деле» М. Панич: «Всем известна история с
поэтом Бродским, она служила даже предметом обсуждения на наших
заседаниях. Александр Андреевич Прокофьев в штыки встречал всякое стремление
поднять этот разговор, но отнюдь не в штыки встретил то обстоятельство, что
молодой Воеводин явился в народный суд для того, чтобы своими показаниями и
фиктивными справками помочь отправить поэта в тюрьму...» Говорил и о
нападках на Адмони, Грудинину и Эткинда со стороны тех, «кто создает творческую
атмосферу в нашем Союзе», и о том, что «в таких условиях может происходить
некоторое угасание творческой жизни в Союзе».
Резко выступил А Македонов, много лет проведший в сталинских лагерях:
«А. А. Прокофьев ни слова не сказал о так называемом «деле Бродского» <...> Я
не сомневаюсь в добрых намерениях даже Прокофьева, который был старым
чекистом.21 <Но> на суде читался подложный документ, якобы магнитофонная
запись. В Секретариате выяснилось, что это подлог. Это признали люди, которые
фабриковали подлог. Их нужно осудить. В особом решении суда, подписанном
Савельевой, есть клеветническое заявление. Эту Савельеву саму надо судить, а
мы, вместо того, чтобы поставить вопрос об ответственности тех людей, которые
вели себя заведомо грязно, осудили свидетелей защиты, которые по требованию
суда говорили то, что они знают».
«Несколько лет назад ходил по Ленинграду начинающий поэт Бродский,
неврастеничный, трудный, фрондер Бродский, парень с головой однако, увлеченный
стихами и отдающий им дни и ночи», — так начала свое выступление Грудинина
и далее подробно рассказала о нарушении законности «обвинителями»
Бродского, которым «пришлось прибегнуть к подлогам и фальсификациям, к подтасовке
фактов, к клевете и провокации в печати».
Не все, стремившиеся высказаться относительно «дела Бродского», сумели
это осуществить. Не дали слова Б. Бахтину, и он передал Прокофьеву в
президиум записку с конкретными вопросами по «делу». Но ответа не получил.
Приводим, с некоторыми сокращениями, текст несостоявшегося выступления Бахтина.
«Я всегда считал, что нет на свете призвания более высокого, чем призвание
литератора, что нет на свете дела более важного, более жизненно необходимого
обществу, чем дело, которое делают литераторы, и что нет занятия более
трудного, ответственного, вредного для здоровья и даже, я бы сказал, опасного для
жизни, чем занятие литератора. Труд литератора — тяжелый труд, труд упорный.
И поэтому для меня было потрясением, когда в юридическом порядке
народный суд осудил молодого поэта и переводчика И. Бродского, только-только
начинавшего свой тяжелый литературный путь, осудил как бездельника, трутня и
198 Эдуард Шнейдерман
лодыря, как тунеядца. Впервые, может быть, в истории нашей словесности труду
писателя было юридически отказано в названии труда, впервые это дело было
названо бездельем. <...>
Я хочу говорить о тех поэтах и прозаиках, о тех литераторах, которые были
избраны писателями руководить нашим писательским союзом и которые не
только не помогли суду избежать этой ошибки, но, наоборот, изо всех сил помогли
эту ошибку совершить. Почему руководитель нашего союза А. А. Прокофьев,
почему Секретариат в целом не помогли народному судье, народным заседателям
понять, что литературный труд — это именно труд, что дело литератора — дело,
которому мы посвятили свои жизни, — это не безделье? Почему вы скрыли от
суда, что Бродский — блестящий переводчик, что он не пьянствует, не
лодырничает, а работает, как каторжный? Почему вы отмахнулись от того, что говорили
и писали по этому делу такие его знатоки, как С. Я. Маршак, К. И. Чуковский,
A. А. Ахматова? Этого мало. Вы сделали почти все от вас зависящее, чтобы
втоптать в грязь в этом случае высокое призвание литератора, вы сотрудничали с
таким деятелем, как Лернер, в этом занятии, и именно вы помогли опять-таки в
данном случае представить перед всем миром в ложном свете положение
писателя в нашем отечестве.
И когда я думаю, что секретариат наш, А. А. Прокофьев — люди, которым
доверено хранить честь нашего союза и его лицо, — что эти люди в данной,
такой еще совсем, в сущности, простой и, что ли, безобидной ситуации это лицо
потеряли, то я меньше всего склонен упрекать в произошедшем судебные или
какие иные инстанции, у которых по горло своей, тоже тяжелой работы. В том,
что случилось, виноват Секретариат и, прежде всего, А. А. Прокофьев.
Столь же необъяснимо и недопустимо и то, что случилось с тремя
уважаемыми членами нашего союза — В. Г. Адмони, Н. И. Грудининой и Е. Г. Эткиндом,
которые совершенно открыто и честно принесли перед народным судом
свидетельские показания. Так вот за эти свидетельские показания, которые разрушали
картину, нарисованную в фальшивке Евгения Воеводина, только за то, что эти
три литератора помогали нашему советскому суду выяснить истину, Секретариат
обрушился на них с проработкой, грозил им репрессиями<...>. Такая, знаете,
расправа за свидетельские показания пахнет теми временами, когда кровь рекой
лилась, а мы про те времена забыть не имеем права <...>».22
Невозможно представить себе, чтобы столь ответственное мероприятие могло
состояться без партийного пригляда. На этот раз в президиуме сидели целых три
представителя обкома. Один из них, секретарь ОК КПСС Богданов, выступил с
пространной речью в самом конце собрания. Чувствуя неспокойную обстановку,
он стремился не слишком раздражать аудиторию, но тем не менее гнул свою,
обкомовскую линию. Поначалу приободрил зал, поставив Ленинградскому
отделению в целом положительную оценку. Выявил и ряд крупных просчетов. К
примеру, такой: «В докладе отмечались последние работы ленинградских писателей, но
не было ответа на тот вопрос, который возникает: а какова же роль
писательской организации, в том числе руководящих ее органов, в создании этих
произведений? Это серьезный недостаток в работе общественных организаций нашей
писательской организации, в том числе и прежде всего нашего правления».
Что могли ответить писатели на «тот вопрос, который возникает»? —
задумаемся и мы. Трудный был задан вопрос, нелегко было отыскать достойный ответ.
А между тем передовые рабочие ждали появления «масштабных произведений»...
Затем оратор перешел к вопросу «о товарище Бродском, который вызвал
наибольший интерес у выступавших». Признал, что «выступление т. Грудининой
было наиболее объективным из всех», но — относительно объективным, ибо
«т. Грудинина не все сказала так, как нужно было сказать. <...> Полтора года
назад Бродский (здесь без «т.»! — 3. Ш.) пытался совершить акт измены Родине,
захватить самолет и улететь». По делу Уманского-Шахматова, на которое он
намекал, Бродский был полностью оправдан, и Богданов об этом прекрасно знал.
Упомянув об этом, дал понять, что обком решительно против досрочного
освобождения поэта из ссылки. (Позднее, в 1966 году, Первый секретарь обкома
B. С. Толстиков назовет освобождение Бродского «крупной политической
ошибкой»). Разумеется, поддержал он решение райсуда: «...Если и были какие-либо
процессуальные нарушения, они никакого решающего влияния на определение
суда не оказали». Закончил выступление чиновничьим афоризмом: «Надо всегда
освещать факты так, как это имеет место в действительности».
В своей речи Богданов часто употреблял притяжательное местоимение «наш»:
«наш Союз», «наша писательская организация», «наше правление». Это не было
оговоркой: Союз, действительно, был — их. Однако на этот раз у них не получилось.
Круги на воде 199
Правда, путем голосования оценили работу старого Правления как
«удовлетворительную» — но только потому, что пожалели председателя: «Когда
пятнадцать мальчишек бьют одного, — сказала Долинина, — мне хочется за него
заступиться, и я обычно заступаюсь. Я не хочу кидать камень в А. А. Прокофьева».
Приступили к выборам нового Правления. Список кандидатов, заранее, как
всегда, подготовленный партгруппой, никого не удовлетворил. Из зала
посыпались дополнения: всего был назван 21 альтернативный кандидат — в том числе
Грудинина, Адмони и Эткинд; они были избраны. Авраменко прокатили.
Прокофьев свою кандидатуру снял. Вместо него Первыми секретарями ЛО СП были
избраны Гранин, и Дудин. От имени Правления Гранин принес извинения Груди-
ниной, Адмони и Эткинду. Выговоры с них сняли. Через полгода был досрочно
освобожден (но не реабилитирован) Бродский, Таким образом, прогрессивная
часть Ленинградской писательской организации одержала маленькую,
временную, но все-таки победу.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Опубл.: «Огонек», 1988, № 49 (декабрь). Здесь и далее цитируется по этой
публикации.
2 ЦГАЛИ СПб., ф.371, оп.1, д.477.
3 ЦГАЛИ СПб., ф.371, оп.1, д.476.
4 Речь идет о стихотворении В. Сосюры «Люби Украину» в переводе А.
Прокофьева, подвергшемся критическому разносу в редакционной статье «Правды» «Против
идеологических извращений в литературе» (1951, 2 июля).
5 ЦГАЛИ СПб., ф,371, оп.1, д.477.
6 Лернер Я. Маскарад: Откровения участника судебного процесса над Иосифом
Бродским // «На страже Родины», 1990, 1 июля. Далее: Лернер.
7 Аресты; психушки, суд: Из книги Соломона Волкова «Разговоры с Иосифом
Бродским» // «Литературная газета», 1997, 10 сентября. С. 12.
8 См.: Гордин Я. Что за мифом? Возвращаясь к суду над Иосифом Бродским и
записям Фриды Вигдоровой // «Литературная газета», 1997, 12 ноября. С. 11.
9 См.: Галчинский К. И. Стихи. М.: «Художественная литература», 1967; в книгу
включено четыре перевода Бродского (345 ст.).
10 Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: 1963—1966 // «Нева», 1996, № 9.
С.30. Далее: Чуковская.
11 Имеется в виду статья А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева
«Окололитературный трутень» («Вечерний Ленинград», 1963, 29 ноября).
12 ЦГАЛИ СПб., ф.371, оп.1, д.477.
13 Речь идет о статье «Окололитературный трутень».
14 Лернер.
15 ЦГАЛИ СПб., ф.371, оп.1, д.646.
16 Чуковская. С.101.
17 Эткинд Е. Записки незаговорщика. London, 1977. С. 176.
18 Чуковская. С.94.
19 Якович Е. «Дело» Бродского на Старой площади // «Литературная газета»,
1993, 5 мая. Сб.
20 ЦГАЛИ СПб., ф.371, оп.1, д.499.
21 А. Прокофьев в 1922—1930 гг. работал сотрудником Полномочного
представительства ВЧК-ОГПУ в Ленинградском военном округе.
22 Из архива Я. А. Гордина.
И. П. СМИРНОВ
«ЕВРОПЕЙСКАЯ»
Из истории нравов
Один выдающийся филолог спросил меня во время застолья, почему я
отказываюсь писать воспоминания. «А о чем вспоминать? — отпарировал я. — О
том, кто, когда, что и сколько выпил?» И сразу же раскаялся, поймав себя на
мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать.
Ресторан «Восточный» располагался в нижнем левом (если идти к Неве) углу
зданий, в которые я регулярно наведывался, пока был молод. В еще два
ресторана попадали из главного входа в гостиницу «Европейская», один из* них был на
втором этаже, а другой — на последнем и назывался «Крышей».
В «Восточном» мы гуляли до переименования этого кабака в «Садко». Пока
идея опускания на дно еще не была записана в название злачного места, там
играл с эстрады на скрипке горбоносый армянин, иногда подходивший к нашим
столикам. Мамочки-официантки кормили нас под залог, в который мы отдавали
им зачетные книжки. Я заказывал, как правило, котлеты по-киевски и водку. К
ним подавались портившие желудок подогретые булочки. Черт его знает, где
лежит различие между аскетизмом и гедонизмом. В наслаждении пищей, за
которое когда-нибудь придется расплачиваться, не меньше самоотречения, чем в
воздержании от обжорства. Может §ыть, даже больше. Котлеты брызгали в лицо
жиром при неловком разрезании. Водка проваливалась в студенческое пустое
нутро, не вставая колом при проглатывании и не вызывая гримасы притворного
отвращения. Что поглощал в «Восточном» Сережа Довлатов, я не помню.
Формулу: «Чем бы ни закусывал, а блюешь всегда винегретом», — он изобретет
несколько лет спустя. Однажды я явился в «Восточный» после лыж в Кавголово в
тяжелых сапогах и в врняющем потом ватнике. Мамочки, которые блюли
приличие во всем, скептически осмотрели меня и провели на балюстраду, в отдельный
кабинет. Отказа нам в «Восточном» не было. Бродский поедал салат
«Столичный». Или с крабами? Фима Койсман, процветавший в то время адвокат,
который вел квартирные дела, соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись
Фиме, дабы приобщиться телесно .социальному успеху, девушки не покидали нас.
Мир был устойчив. Это был послевоенный мир, которому надоели все его
большие события и который отдыхал от потрясений. Фиму мы с Сережей простили.
Мы, собственно, решили его убить, выпив немного (т.е. немало). Когда мы в два
часа ночи нагрянули к Фиме, чтобы исполнить наше, как будто не поддававшееся
никакому укрощению желание, он, сразу оценив опасную для себя ситуацию,
Игорь Павлович Смирнов (род. в 1941 г.) — литературовед, с 1963 по 1979 г,
работал в Пушкинском Доме, с 1982 г. — профессор университета в Констанце
(ФРГ). Автор книг: «Художественный смысл и эволюция поэтических систем» (М.,
1977), «На пути к теории литературы» (Амстердам, 1987), «Бытие и творчество»
(Марбург, 1990), «Психодиахронологика: психоистория русской литературы от
романтизма до наших дней» (М., 1994) и др. Живет в Мюнхене.
© И. П. Смирнов, 1998
«Европейская» 201
вынес нам пару бутылок, как сейчас помню, кориандровой, и на этом дело
кончилось. Почти двухметровый Сережа по-обезьяньи повисел в дверном проеме и
поболтал ногами, чтобы напугать малорослого Фиму, после чего мы,
пошатываясь, удалились. Позднее Довлатов сочинил песенку про Фиму: «...А он-то был
решительный еврей. / И с денежкой в кармане, / В шикарном ресторане /
Бывал желанным гостем для б ». В рифме меня не устраивал не столько
прорезавшийся в Сереже эдипальный антисемитизм, сколько ее бедный звуковой
состав. В «Восточном» мы досидели пятидесятые и встретили шестидесятые.
Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе, где ошивались в ту
же пору, что и мы в «Восточном», экзистенциалисты. Опаздывающего Сартра,
который выстраивал тоталитарную очередь, ждущую свидания с мэтром.
Исполненные высокого трагизма разговоры о человеке бунтующем. У нас не было
ничего подобного. Никакой специально выработанной поэтики поведения. И
вовсе не только потому, что мы были слишком молоды, чтобы иметь свое суждение
и свое право на участие в theatrum mundi. В бедной рифме, как бы ни восставал
против нее вкус, была своя прелесть — непреднамеренности. Беседы о высоком
не допускались, будучи узурпированными советской пропагандой. Мы пили и ели.
Кое-кто из нас танцевал. Мы были воплощенным свидетельством того, что и
после Второй мировой войны, вместе со всеми ее локальными продолжениями,
жизнь течет. Когда Бродский с пафосом продекламировал в комнатенке Довлато-
ва «Шествие», Ася полезла под стол, чтобы не обижать автора истерическим
смехом. Нам всем хотелось стать авторами, но после еще одной, охватившей
человечество войны пить, есть, танцевать и е....ся было еще важнее, чем писать.
Или убивать кого-то.
Никто из нас не был убежденным пацифистом. В нас застрял некий
воинственный дух, но мы сделали все возможное, чтобы не служить в армии. Дабы
избежать рекрутчины, Бродский, если мне не изменяет память, стал на учет в
дурдом. Никита Дубрович симулировал недержание мочи. Когда его положили в
больницу, где он должен был подтвердить выдвинутый им диагноз, он выяснил,
что не может мочиться под себя. Да и вообще мочеиспускание у него временно
приостановилось. Сострадавшие красивому усатому Никите медсестры приносили
ему их уренальные отходы в утке, и он выливал их на ночь в кровать. Что
касается меня, то мои документы были выкрадены из райвоенкомата. Человек,
который подтибрил их, попытался лишить меня за свое благое деяние моей
мужской невинности, которую я защищал, как если бы она была честью Родины.
(Отступать некуда, позади — anus.) Когда я, собравшись много позднее
эмигрировать, пришел в военкомат, чтобы сняться с учета, дежуривший там офицер
вернулся из комнаты за железной дверью с помеловевшим лицом. Моих бумаг он
не отыскал, и нам с ним пришлось составлять их заново. Что только ни творится
в этом мире из-за любви пожилых мужчин к стройным юношам, которыми им
больше не стать?! Совершаются должностные преступления. Создается античная
философия. Особенно трудно сложились отношения с армией у Майкла, дед
которого командовал дивизией, захватившей во время финской кампании Кавголо-
во, а отец был морским офицером, специалистом по торпедам. Происходивший
из потомственной семьи армейских служак, Майкл начал сопротивляться
военному делу на первом же курсе учебы в университете, где нам субботами читал
лекции по тактике полковник Ерно-Волжский. Во время двухчасовых лекций мы
должны были сидеть в противогазах. Я, право, не собираюсь вызывать никаких
ассоциаций с иракскими ракетными ударами по Израилю — просто
рассказываю, что было. Майкл отказался надевать на себя резиновую маску, сославшись
на то, что для его головы нет соответствующего ей размера противогаза. Ерно-
Волжский попробовад натянуть на действительно здоровенную Майклову башку
самый большой из имевшихся у него противогазов (шестой номер), но только
порвал резину, поцарапал Майклу ухо и пробормотал что-то про «пивной котел»,
цитируя антитатарскую былину за неимением в русском фольклоре
антисемитской. От армейской службы Майкл отбоярился как учившийся в школе для
дефективных детей. Она была ближайшей к его дому, и когда его мать попросила
брата записать Майкла в первый класс, дядяьпьяница не стал утомлять себя и
своего подопечного дальней прогулкой. После первой четверти Майкл стал
отличником, и семейный совет, хотя и раскрыл, трезво подойдя к умственным
способностям ребенка, промах дяди, все же решил подержать мальчика там, где он стал
лучшим из лучших, еще полгода. Когда Майкл достиг призывного возраста,
оказалось, что семья никогда не заблуждается, как об этом правильно думал Иван
202 И. П. Смирнов
Киреевский. Из моих тогдашних друзей только Соснора, Гордин и Довлатов
прошли срочную службу. Соснора был старше нас. О том, как Яков выбился в
сержанты, пусть он сам рассказывает. Сережа попал в вохру, не зная, каким еще
образом он мог бы искалечить себе жизнь.
В «Европейской» останавливался Виктор Владимирович. С ним меня
познакомил Владимир Иванович Малышев. Приехавшего из Москвы Виноградова мы
встретили на вокзале и отвезли его в гостиницу. Владимир Иванович был
непревзойденным собирателем древнерусских рукописей и выпивохой. Мать моего
первого тестя рассказывала, как В.И. рано утром пришел к ней, чтобы попросить
извинения. «За что?» — удивилась Мария Филипповна. «Ну, я тут у вас в
кальсонах бегал», — признался, невероятно смущаясь, В.И. «Вы вчера у меня не
были», — возразила Мария Филипповна. «Господи, у кого же я был?» —
воскликнул В.И. и так и не нашел никогда ответа на свой вопрос. Я не думаю, что В.И.
знал, что он, однажды покатав в водочном угаре урны по Пушкинскому Дому во
время дежурства в нем на ноябрьских праздниках, станет героем гениального
романа Андрея Битова. И автор романа вряд ли подозревал, чтб за человека он
превратил в Игоря Одоевцева, прослышав про скандал в Литературном музее.
Вернемся к Виноградову — «на предреченное», как сказал бы какой-нибудь
древнерусский книжник. Итак, мы с Владимиром Ивановичем встретили академика и
отвезли его в «Европейскую». Быстро пройдя в туалет, Виктор Владимирович
нашумел там. Я обожал русских формалистов и никак не мог предположить, что
они дадут мне свой первый знак таким образом. Будучи тогда семиотиком, я
вкладывал в понятие знака слишком много смысла. В чем состоит сущность
формализма, я разобрался вскоре после того, как Виноградов облегчился. В.В. Я В.И.,
которым было нельзя пить по причине нездоровья, заставили меня выхлебать
литровую бутыль отвратительного итальянского бренди. Они следили за мной
при этом с поощрительным, но сугубо садистическим интересом. Что для
садистов — форма, для их жертв — содержание. Мне стало нехорошо после
выпитого. Вспомним Эйхенбаума и Шкловского: формализм постарался преодолеть
традиционное для русской литературы сочувствие к «маленькому» и «липшему»
человеку. Остранение становится во главу угла ментальности, если соучастие
превращается в наблюдение. Виноградов, чьим ленинградским секретарем я стал
в тот момент, когда прикончил итальянскую пакость, выдержав посвятительный
обряд, потворствовал и в дальнейшем моему пьянству, но уже не в
«Европейской», а у себя дома, в Москве, в башеннообразном здании Моссельпрома, на
предпоследнем его этаже. О «Европейской» он рассказал мне следующее:
«Тынянов был бедный человек. Мы все нуждались в деньгах. Маяковский издал номер
Лефа, посвященный Ленину. Приехал в Ленинград и устроил нам, формалистам,
прием в «Европейской» (имелся в виду ресторан на втором этаже). Тынянов его
спрашивает: „Где гонорар?11 Маяковский отвечает: „Я вашими гонорарами ужин
оплатил11».
Виноградова обвиняли в том, что он подтвердил своей экспертизой авторство
Синявского, сыграв в пользу неправедного суда. В моссельпромовской квартире
Виктора Владимировича висел портрет Ахматовой. Он гордился тем, что,
несмотря на ждановщину, отстоял право показать на своей юбилейной книжной
выставке написанную им когда-то брошюру об Ахматовой. Плохо отзываться о
Сталине при нем не разрешалось. Виктор Владимирович ценил власть и был ее
своевольной частицей. Синявский под конец жизни стал печататься в «Правде».
В дураках — только судьи и того, и другого. Когда умер Владимир Иванович, со
мной первый раз в жизни случилась депрессия, которая длилась несколько дней.
Она теперь повторяется, когда я перерабатываю. Депрессия настигает нас не
потому, что нам маячит неизбежная смерть, а потому, что мы не можем
вернуться в бессмертное прошлое.
Театральность не была принята в «Европейской». Не то чтобы мы старались
детеатрализовать жизнь. Просто мы не знали, что такое закулисная
повседневность. Иначе говоря, нам была неведома режиссура. Перформансы начались в
брежневской Москве, потому что у жизни, альтернативно текущей, тогда не
осталось ничего, что она могла бы, кроме искусства, противопоставить затяжным
походам в магазины. С нами было иначе. Однажды несколько коблов поднялось
на «Крышу». Еще не войдя в зал ресторана, мы увидели нашу общую
приятельницу, сидевшую за столико^ с женихом, который так и не стал ее мужем. Вот
почему. Каждый из нас по очереди, с промежутками в десять минут, вступал в
зал и подсаживался к парочке, по-свойски заводя разговор с невестой. Жених
«Европейская» 203
оказался, по меньшей мере временно, стойким и веселым человеком, и мы
славно посидели в тот вечер. Шура пел: «..«Нальем вина в чуть треснувший бокал.
Ведь нас с тобой ничто не разлучит...» Бывшая невеста подтягивала. Устроили
ли мы розыгрыш? Мы все когда-то спали с этой милой дамой, так что мы не
обманули ее ухажера. Шутки шестидесятников не отличались замысловатостью.
В высшее общество, случись таковое в СССР, нам бы не было ходу. Любимыми
стихами лучшего из лингвистов, с которыми меня сводила жизнь, были и
остаются: «Голые бабы по небу летят, В баню попал реактивный снаряд». После
всеобщей войны глубокая ирония, которую питает индивидуализм, отдавала бы
противоестественностью.
В сентябре 1968 г. Валера Попов купил в «Гостинном дворе» своей дочке
настольный бильярд. Месяц тому назад Горбаневская вышла на Красную
площадь, чтобы спасти святое имя ее страны, вторгшейся в Чехословакию. Месяц
вторжения запомнился мне невероятным уловом раков, которых мы поедали с
Андреем Черкасовым, уединившись от мира на его даче и молчаливо слушая
радио. Может быть, нам и хотелось поговорить, но наши языки были поранены
раковыми панцирями. После совершенной Валерой покупки Слава Самсонов,
Валера и я встретились под Думой, куда случайно приехал на автомобиле Толя
Гейхман. Багажник его машины был загружен доверху литровыми бутылками
водки с этикеткой, изображавшей трех богатырей. Как назывался этот сорт
водки, я забыл. «Русская»? Одну из бутылок Толя подарил нам и благоразумно уехал
(станешь осторожным после двух сроков!), а мы отправились на «Крышу». Разлив
подаренную нам Гейхманом водку под столом, мы выпили за Дубчека, после чего
к нам подсел капитан третьего ранга, на которого мы поначалу не обратили
особого внимания. Валера и Слава играли на детском бильярде на деньги.
Полностью проигравшись, Валера хватил с досады настольным бильярдом Славу по
голове. То, что произошло в дальнейшие несколько секунд, действительно было.
За соседним столом, где праздновали свадьбу, в тот же самый момент, когда
Валера разозлился из-за своего поражения, зарезали жениха. Наш
принаряженный в подводника гэбешник («Садко» уже имел место быть) совершил трудно
представимый прыжок, чтобы выхватить нож из рук убийцы. Слава разлил
остатки гейхмановской водки. «Ну что, валим?» — спросил Валера. Внизу, при выходе
из «Европейской» милиционеры, сославшись на убийство, потребовали от меня
паспорт. На следующее утро директор Пушкинского Дома, где я работал,
Василий Григорьевич Базанов, призвал меня к себе. В его кабинете сидел Комсар
Нарсессович Григорьян, когда-то бывший приставленным к Эйхенбауму. «Как вы
(я был назван «солнечным мальчиком») позволили себе так вести себя?» —
упрекнул меня Базанов. «А что он себе позволил?» — заинтересовался Григорьян,
еще не проинформированный о том, что я поднимал тост за Дубчека. «Так
надраться», — крикнул ему Базанов. «Вам нельзя так много пить, Игорь
Павлович», — заметил мне Григорьян. Базанов облегченно вздохнул. Он знал, что эта
фраза будет повторена еще в одной организации. Драматургия была безупречна.
Я, театрально бездарный, навсегда останусь благодарным Василию Григорьевичу
за эту, поставленную им, пьесу. Базанов давно умер, а кавказца я видел в
прошлом году марширующим мимо Пушкинского Дома. Предательство вечно. Как
выклевать печень Прометею? Гэбешного «подводника» я встретил еще раз
месяца через два, когда Валера праздновал на «Крыше» день рождения. Когда я
увидел снова заседающего в «Европейской» капитана третьего ранга, я бросился к
нему, и только вмешательство превосходившего нас обоих вместе по весу Славы
закончило битву на жизнь и на смерть всего лишь сдиранием с кителя
лжеморяка металлического изображения подводной лодки, каковому предназначалось
вводить в соблазн иностранных шпионов.
Хотя в роли немецкого профессора я зарабатываю вполне прилично, а к
тому же и моя жена — тоже немецкий профессор, чашечка кофе, которую мне
подали в «Европейской» после ее переоборудования скандинавами, пришлась мне
не по карману. Но прежде чем расстаться навсегда с местом, где прошла
молодость, мне хочется рассказать еще одну историю, случившуюся там. Дело было в
начале перестройки, в декабре 1986 года, Я приехал в Ленинград из Гамбурга,
по дешевому тарифу, которым была известна туристическая фирма «ИМКА».
Вовсе не черт дернул меня связаться с христианской организацией — она давала
вожделенную возможность останавливаться в «Европейской». Нужно описать
грудь коридорной, которая, странно посмотрев на меня, запретила мне проводить
в номер Валеру, собиравшегося в нем раздеться перед тем, как начать пьянство-
204 И. П. Смирнов
вать со мной на втором этаже. Затянутая белым шелком, грудь выдавалась по
сию сторону стола, за которым сидела женщина. Дальновидное, как выяснилось,
предупреждение дежурной я не взял в расчет. Мы съели с Валерой котлеты
по-киевски на память о «Восточном» и выпили, — нет, я не скажу сколько:
русских этой порцией не удивишь, а европейцы моему рассказу не поверят,
справедливо сочтя количество принятого нами в себя алкоголя смертельным. Когда мы
поднялись на мой этаж, коридорная вначале дала мне ключ от моей комнаты, где
висела Балерина шуба, но затем, увидев моего нагрузившегося товарища,
певшего — при тщетной попытке осилить лестницу — песню «Елы-палы», стала ключ
отнимать. В завязавшейся схватке коридорная раскроила мне массивным ключом
руку. Кровь брызнула на грудь, описанную выше. Мне был вручен ключ
напуганной женщиной при условии, что я захвачу Балерину шубу, не впуская его в
номер. Валера сел на китайскую фарфоровую вазу, которая украшала пост
коридорной. Когда я вернулся, неся в охапку одежду, я увидел, что тяжеложопый
Валера сидит на полу в осколках фарфора, а вокруг него толпятся милиционеры,
а коридорная то и дело бросает сверху вниз стыдливый взгляд на свое
окровавленное вымя. Нас отвели в мучительно знакомое нам по юношеским загулам
отделение милиции, вблизи Публичной библиотеки, о которой я подумал с
чувством настоящей вины, когда менты предложили нам объясниться. Они дали
Валере лист бумаги, на котором он одним росчерком вывел «Я», занявшее всю
страницу. «У вас нет еще бумаги?» — заискивающе спросил Валера капитана,
который восседал за стойкой. «Пишите помельче», — посоветовал тот, сунув Валере
свежий лист. Валера написал буковками, напоминавшими те, которые
выцарапывали индейцы, умудрившиеся целым племенем поставить свои имена на рисовом
зерне, подаренном Сталину: «Валерий Георгиевич Попов». Напряженно морщась,
капитан, не желавший держаться с нами запанибрата, удалился, чтобы
нахохотаться, в глубину помещений. Когда офицер вернулся, он потребовал от нас
двадцать рублей за разбитую вазу. Сумма была ерундовой. В этот момент в
Отделение вбежал дежуривший в «Европейской» гэбешник с заячьей губой. На улице
стоял морозец, но запыхавшийся молодой человек был без пальто. Он долго
пытался дозвониться по начальству, и когда рождественскому зайке это удалось, нас
отпустили. На следующее утро переводчица из моей туристической группы
тревожно попросила, чтобы я выяснил, где находится мой паспорт. Он был не в
гостинице, а в милиции. Совсем другой капитан сообщил мне, что мне дадут пять
лет срока за сопротивление властям. «Кому я сопротивлялся?» — удивленно
осведомился я. «Швейцару», — сообщил он, несколько гордясь тем, что милиция не
берет на себя грех лжесвидетельствования. Гостиничный швейцар был наверняка
бывшим старшиной гэбухи.
Через некоторое время в участок прибыл Валера с чемоданом. Чтобы
подвергнуть нас суду, нас нужно было поместить в заточение. А чтобы посадить кого-то
в кутузку, цужно было отнять у него ценные предметы, составив их опись. После
того, как меня лишили пыжиковой шапки и золотых очков, дело дошло до
Валеры. Я наблюдал за этим из камеры, дверь в которую не закрыли. В чемодане
оказались книги писателя Попова, переведенные на иностранные языки. После
того, как милиционер с трудом переписал название чешского перевода рассказов
Попова, он наткнулся на издание, вышедшее в Венгрии. Воспроизвести
венгерскую графику служивый не сумел. Нас отпустили, заметив на прощание, что суд
над нами состоится завтра. «Ну что, погуляем еще?» — подмигнул мне Валера.
Дарованной нам восточноевропейской мировой литературой свободы мы в тот
день не потеряли. Утром другого дня мы опять явились в переулок Крылова.
Валера был без чемодана. Нас посадили в «воронок», отвезли на Лиговку и
сопроводили в натуральное подземелье. Там, под радиотарелкой, из которой Каст-
рица сладко пел: «Мама, милая мама...», сидел милиционер. Нас судила
молоденькая бабенка, видать, только что окончившая юридический факультет
Ленинградского университета. Валера сделал патетическое перестроечное заявление: «Я, —
воскликнул он слегка сдававшим с повторного похмелья голосом, — требую
адвоката». «Правильно, — сказала почуявшая перестроечные веяния
блюстительница закона. И добавила: — Завтра будет дежурить моя сменщица». Что судить нас
все-таки будут, несмотря на все Балерины уловки, было ясно, и мы решили
предпринять защитные меры. После того, как мы зашли в,«Сайгон», чтобы изгнать-
остаточный алкоголь кофеем, в каковом я, Бог свидетель, обнаружил отчаянно
гребущего всеми конечностями без надежды выбраться из чашки
глянцево-зеленого таракана, я позвонил по телефону одному известному русскому прозаику,
который ответил мне, что не собирается ввязываться в «уголовку». Валера же
позвонил писателю-нацмену, довольно влиятельному в Ленинграде, который, в
«Европейская» 205
отличие от его полнокровно русского коллеги, отказался поддерживать нас,
потому что счел наше дело политическим. Все-таки нужно без всякого чувства
расового превосходства признать, что русские будут поизворотливее, чем чукчи. Мир,
впрочем, не без добрых людей. Ныне покойная жена одного моего друга собрала
мне большие деньги, но мы так и не придумали, что я с ними могу предпринять.
Дом брата ее деда, великого русского химика, большевики превратили в тюрьму
для дураковатого Николая II и его домочадцев. Мысль об этом несколько
тревожила меня. Бывший полковник КГБ, которого я за многое любил, в том числе и
за фразу: «На х.. меня туда забрасывали?» — произнесенную им после
советского вторжения в Чехословакию, убеждал Большой дом по телефону оставить меня
в покое. Кажется, его переговоры и решили дело в нашу с Валерой пользу.
Затем мы еще раз с утра предстали перед милиционерами из переулка Крылова.
От нас опять отняли те вещи, каковые считались в ту пору ценными. Нас снова
затолкали в «воронок» и отправили на Лиговку. Сменщица перестроечной судьи
была подготовлена к нашему приезду. Был приведен швейцар из «Европейской»,
который дал показания о том, что мы при задержании ругались матом.
«Писатель и филолог, а матюгаются», — сострила судья. Валера взял меня за руку,
чтобы смягчить этой последней лаской немецкому чиновнику ту роковую минуту,
когда он узнает, что его поместят на пять лет в советский концлагерь. Вместо
этого нас подвергли незначительному денежному штрафу.
Отрывки статьи из «Советской России» за 30—31, 12, 1986, которые
прилагаются, объяснят, что именно разыгрывалось за кулисами устроенного нам с
Валерой театра. Не думаю, что «Звезда», перепечатав их, потеряет слишком
много места, предназначенного ею для интересной'прозы. Sapienti sat. Может быть,
стоит добавить к тексту из «Советской России», с которым читатель справится и
без моих подсказок, напоминание о том, что 4 января 1987 г. в «Правде» было
напечатано сообщение о гибели журналиста В. Берхина, причиной которой
явились действия Ворошиловоградской госбезопасности, и о том, что 8 января Чеб-
риков, главный в ту пору чекист, принес в той же газете извинения за учиненное
его сотрудниками злодеяние. Не знаю, это ли покаяние или что другое
приостановило завязанную тогдашними начальниками Большого дома гамбургско-ленин-
градскую интригу, которая станет ясной из нижеследующего.
Шпионское гнездо под «крышей»
западногерманской туристической организации —
ФИРМА НЕДОБРЫХ ДЕЛ
ЧЕМ БОЛЬШЕ думаешь о том,
что могло бы произойти, если бы эта
акция не была сорвана в самом
начале, тем больше осознаешь масштабы
готовящейся провокации. (...)
...Где-то на территории ФРГ на
улицах одного из городов появляется
автомобиль, припаркованный в месте
массового скопления людей. Эта
машина, что легко устанавливается
позже в ходе расследования, доставлена
в ФРГ гражданами Финляндии.
Выясняется также, что финны за деньги
отрабатывали заказ, полученный ими
в Ленинграде: «Доставить в ФРГ груз,
спрятанный в тайнике машины».
Заказывают, что подтверждается
позднее также полностью, настоящие
советские граждане. [...]
Машина должна быть начинена
взрывчаткой. [...]
Тут уж, как говорится, можно
спустить на «Советы» всех собак. [...]
Главное, представить всему
«свободному миру» долгожданное
свидетельство голословных утверждений о
том, что корни терроризма
взращиваются в социалистических странах.
Вы, господин бундесбюргер, не
верили тем, кто указывал «болгарский
след» в деле о покушении на папу
римского? [...]
Директор туристской фирмы «ИМ-
КА-Гамбург» господин Герхард
Вальтер Вебер имеет представление о
всех подробностях дела. [...]
У себя в Гамбурге он далеко не
последний человек. Здесь почти
четверть века назад он начал свой путь
наверх. [...]
Его антисоветизм и
антикоммунизм хорошо известны хозяевам. Еще
в 1970 году он организовал провоз и
принял личное участие в
распространении антисоветской литературы
среди наших граждан в Риге. [...]
206 Л П. Смирнов
Подлинный характер
деятельности «ИМКА-Гамбург» не был
секретом для многих в ФРГ. [...]
Активно ведут антисоветскую
обработку туристов Хютер Татьяна
Ивановна, выехавшая из Ленинграда, Бар-
биан-Цензура Ольга Михайловна,
уроженка Симферополя, Эльверт Ирина
Эльмаровна, родившаяся в
Астрахани, Бургман-Шмид Ирина из Алма-
Аты и другие.
Большая их часть выехала за
пределы нашей страны совсем недавно по
так называемой линии брака с
гражданами ФРГ. Кстати сказать,
организация подобных браков с целью выезда
является одной из многочисленных
функций «ИМКА-Гамбург». [...]
Свои многочисленные и широкие
контакты с официальными лицами,
представителями советских
организаций и ответственными сотрудниками
ССОДа, БММТ «Спутник» Вебер
активно использует для легального сбора
любой информации, которая
представляет интерес для спецслужб ФРГ. [...]
Это тоже одна из сторон
деятельности фирмы — попытка собрать
вокруг себя всех, кто покинул СССР в
разное время и по разным причинам.
Проще говоря, консолидация и
концентрация антисоветских элементов.
Не чурается Вебер и контактов с
творческой интеллигенцией. [...]
Прощупывая их настроения,
Вебер в то же время озабочен поиском
непризнанных «гениев» —
художников и прочих, которых можно было
бы поднять на щит за кордоном.
Впрочем, не исключена и их переброска
путем организации фиктивных
браков с иностранцами и иностранками.
Однако, вероятно, такова натура
подобных нечистоплотных людей, что
им трудно удержаться от
уголовщины. И в Москве и Ленинграде Вебер
установил устойчивые связи с
разного рода преступными элементами,
лицами без определенных занятий. [...]
О многом заставляет задуматься
история этой фирмы ста недобрых
дел и ее циничного хозяина. В том
числе и о тех, кого коробит
напоминание о бдительности. [...]
Мы встречаем хлебом и солью
тех, кто едет к нам с интересом к
стране, ее людям и обычаям. Но не
тех, кто предпочитает
путешествовать с камнем за пазухой.
С Симановский,
А Щербаков
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ЛИЛЯ ПАНН
ГОРЯЧЕЕ ЗЕРКАЛО
Книга Бродского «Новые стансы к Августе»1 состоит из шестидесяти
стихотворений и имеет подзаголовок: «Стихи к М. Б., 1962—1982». В течение
двадцати лет одна и та же женщина была адресатом любовной лирики поэта — случай
не уникальный, но достаточно редкий в истории русской поэзии, а главное,
счастливый случай. Потому счастливый, что качество стихов не снижалось. О
качестве любви, о преображении ее, об истоках центробежной поэтики Бродского и
пойдет речь. Без привлечения «биографии». Не потому, что останавливает
презрение Бродского к «биографическому» методу, его утверждение (спорное), что
события жизни поэта мало что объясняют в им написанном. А потому что, ей-
богу, хватает одних стихов; настолько они самодостаточны, что как бы не
появилось искушение биографию объяснять поэтикой! (Вот против такого подхода
Бродский не предостерегал, а скорее способствовал ему, заявляя, что не
действительность меняет язык, а напротив, язык меняет действительность.)
Утверждение, что этот поэт пережил как-то особенно глубоко любовное
чувство, утверждение, сделанное на основании одних стихов, вряд ли можно
квалифицировать как относящееся к «биографическому» литературоведению, и если
все же оно таково, то только в той степени, в какой относится к подобному
литературоведению и заявление, что этот поэт жил. Так или иначе, только такого
рода факты жизни входят в условие необходимое и достаточное для
доказательства основной теоремы в «науке любви» по Бродскому, не отличимой им от
науки поэзии. Остальное — стихи.
Обратившись к стихам сборника «Новые стансы к Августе», к книге
любовной лирики, тут же отметим присутствие в ней и стихов не о любви. Вообще
стихов, вроде бы ничего общего не имеющих с адресатом, обозначенным
инициалами М. Б. Таких стихов мало, но они есть. Иногда это описание пейзажа,
пересказ мифа, что-то еще, словом, стихи не об отношениях двух людей, а об
отношениях человека с миром, причем этим человеком не всегда оказывается
автор или его адресат. Какая уж тут любовная лирика... Взять хотя бы
знаменитое «Сретенье», пересказывающее один из евангельских эпизодов, далекий от
любовной истории; почему оно попало в сборник? Допустим, просто было
особенно дорого адресату. Да мало ли что... Ведь и вообще замысел объединить
стихи, неясным образом связанные с женщиной, которую автор любил, более
чем понятен в естественном человеческом желании сохранить что только можно
из общего прошлого; ничего в этом необычного для подобных сборников нет. И
все же...
Все же те стихи, что не «про любовь», не идут из головы: загадка их
присутствия в сборнике связана с загадкой любви как таковой. Может быть, лучше
говорить о тайне любви? — ведь загадка имеет разгадку, а тайна становится
только таинственнее от попыток проникнуть в нее, и разве не такова любовь?
1 И. Бродский. Новые стансы к Августе. Ann Arborr 1983.
Лиля Панн, 1998
208 Лиля Панн
Нет, как ни странно, поскольку, какой бы тайной ни казалась любовь, как бы ни
была связана с «фундаментальной тайной бытия: тайной разрыва в мире и
тайной всякого соединения» (Бердяев), какое бы благоговение такая вот тайна ни
внушала, любовь имеет разгадку.
Принципиален вопрос: несет ли она разочарование или усиливает
благоговение? «Новые стансы к Августе» к этой разгадке приближают, а тем, кто ее знает
(и таких, без сомнения, большинство среди читателей), книга дает еще одно не
избыточное подтверждение.
Выход любовной лирики за непосредственно любовный сюжет, все это
тематическое расширение объяснимо не только намерением автора зафиксировать в
пространстве ассоциаций общее прошлое со своим адресатом, но еще и
расширением самой его концепции любви.
О концепции, так сказать, нерасширенной, то есть о поэтическом выражении
подробностей конкретного любовного чувства (составляющих цельный сюжет
любовной драмы — или скорее трагедии — с финалом-катарсисом, возможным
именно ввиду открыто перехлестнувшего любовную интригу чувства) речь вести
особой нужды нет. Об этом прямо написано в стихах:
Ты снилась мне беременной, и вот,
проживши столько лет с тобой в разлуке,
я чувствовал вину свою, и руки,
ощупывая с радостью живот,
на практике нашаривали брюки
и выключатель. И, бредя к окну,
я знал, что оставлял тебя одну
там в темноте, во сне, где терпеливо
ждала тыг и не ставила в вину,
когда я возвращался, перерыва
умышленного. Ибо в темноте —
там длится то, что сорвалось при свете.
Мы там женаты, венчаны, мы те
двуспинные чудовища, и дети
лишь оправданье нашей наготе.
Может быть, магия этой вещи утроена за счет того, что сон, любовь,
поэзия — явления метафизически родственные — зримо убывают здесь из
повседневной действительности в иную реальность? Реальность, бесконечно значимую
для поэта? Не творится ли поэзия Бродского умножением себя самой на две
другие реальности (любви и сна)? «Ибо в темноте — там длится то, что
сорвалось при свете». Это о сне и о любви, но также и о поэзии, которая перед
самым блаженным сном имеет преимущество «длиться» по первому желанию,
всегда. Подобные рассуждения, однако, меньше имеют отношения к тайне
стихотворения «Любовь», чем к разгадке любви по Бродскому.
Загадка присутствия в сборнике «Новые стансы к Августе» стихов не о
любви, на мой взгляд, непосредственно связана с загадкой отсутствия любовной
лирики у Бродского после 82-го года, вплоть до конца жизни. (Исключением,
подтверждающим правило, будет стихотворение 84-го года «В горах», уже не
адресованное М. Б., и, может быть, еще одно-два — с оговорками). Мне кажется,
эти две загадки суммарным своим вектором направлены к разгадке любви по
Бродскому.
В стихах все сказано, об этом речь идет с самого начала. Но несмотря на то,
что поэтом все ответы написаны черным по белому, сразу прочитываешь их не
всегда: самые сокровенные вещи написаны чернилами на манер симпатических,
и чтобы их уловить, нужно тепло извне, адекватная энергия чтения. «Поэт
открывает рот» (как любил говорить Бродский) вовсе не для того, чтобы повторить
уже известное, — ровно наоборот: чтобы сказать еще не сказанное, а главное,
несказанное и оттого поначалу нам неслышное — из-за звучания «нотой выше»
читательского порога сознания в момент знакомства с текстом. Поэзия —
дрожжи, на которых подымается сознание человека (человечества).
Часто вещь прочитывается силою резонанса переживаний автора и читателя.
А порой понимание добывается контрабандой: смысл не выкапывается в стихах
поэта, а преподносится им самим, ready-made — в лекции, в статье, в интервью
и пр. В данном случае сравнение с контрабандой кажется уместным в связи с
тем, что речь пойдет о смысле, раскрытом читателю «заграничному».
Англоязычный читатель понять Бродского только через стихи в полной мере способен не
Горячее зеркало 209
был, ему требовались еще и разъяснения: некоторые эссе Бродского, написанные
по-английски, такую роль и играли. «Своим» же (нам то есть) он так прямо
ничего растолковывать не стал бы, нас он тешил «стишками»; стремиться понять
их с помощью англоязычной прозы Бродского — все равно что подсматривать
ответы в конце задачника. Отдавая себя отчет в подобного рода неуместности,
все же заглянем в одно из таких эссе, составляющих книгу «On Grief and
Reason» («О скорби и разуме»),1 вышедшую в Нью-Йорке за несколько месяцев
до смерти поэта. Оправдаемся тем, что ответ мы и так знаем (и это чистейшая
правда, как станет очевидным в конце концов), но собственным формулировкам
предпочитаем данные поэтом.
В этом эссе Бродский исследует метафизику поэтического творчества, для
него теснейшим образом связанную с метафизикой эротической, любви.
(Фрейдистская физика безоговорочно выносится им за скобки; сознание, устремленное к
сверхсознанию, — вот его поле деятельности.) Неоднократно затронутая им,
излюбленная его тема — поэт и язык — здесь выходит в третье измерение, в
котором его поэзия всегда существовала, но о котором он никогда не говорил в
лоб. Возможно, он наконец решился пролить свет на одну существенную — не
всякому близкую — сторону своего мира. Именно свет: эссе, прочитанное на
фоне его метафизических пейзажей, рассеивает их мрак. Точнее, нам вручается
источник света, и это уже наша задача направить его на пейзажи. Эссе очень
простое, только называется странновато — «Altra Ego».2
Как это — altra ego, почему не alter ego? А потому, что имеется в виду
возлюбленная поэта — автономный человек, а не некая химерическая тень «я»,
видимая разными «я» совершенно по-разному и традиционно именуемая alter
ego, «второе я». Однако возлюбленная поэта близка ему настолько, что впору
дать ей имя — учитывая пол и разрешая словам поиграть — altra ego. «Вторая
я» или «другая я»? В перевод на русский каждый вложит свое понимание
концепции «другости».3 Окажись поэт женщиной — все равно ее возлюбленный
Бродским именуется altra ego: так им подчеркивается несовпадение с alter ego,
«другость» возлюбленного/ой.
Другой, другая, но и — эхо, зеркало. Эти два образа слишком предсказуемы,
но могут ли они не появиться даже у Бродского (и в эссе, и в стихах), когда речь
заходит об отраженности друг в друге? И колесо предсказуемости повертывается
вспять. О «безумном зеркале» из хрестоматийного «Ниоткуда с любовью»
напоминать излишне, но вот отражение образа уже за пределами «Новых стансов к
Августе» — в «Венецианских строфах (1)»:
Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,
рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,
как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем
нежность не соскрести.
Очень важно для Бродского вот что: altra ego, хотя и вдохновляет поэта на
сочинение любовной лирики, ни в коем случае не Муза. Поэт четко отличает
Музу от возлюбленной: Муза для него — язык. Любовь поэта не существует вне
треугольника — поэт, возлюбленная, Муза. И все же эта вершина неизмеримо
выше возлюбленной — на те тысячелетия, что существует поэзия. Но altra ego
развязывает язык Музе, и она начинает диктовать поэту.
При таком раскладе отношений как-то трудно ответить на вопрос,
занимающий поэта в эссе: какая «женщина» для поэта «первая»? В начале был язык или
в начале была любовь? Бродский голосует, как всегда, за язык, но вот по каким
ступеням он поднимается к своей непреклонной вере:
«Любовь — дело метафизическое, цель которого — созревание и
освобождение души: отвеивание ее от мякины повседневного существования. Это есть и
всегда было в сердцевине лирической поэзии. <...> Проще говоря, лирическое
1 Joseph Brodsky. On Grief and Reason. New York, 1995.
2 Перевод «Altra Ego» на русский язык напечатан в «Иностранной литературе»,
1997, № 10.
3 В оригинале «otherness», ходовой термин в современном английском языке и
русском философском словаре; «другость», «инакость», но только не «отличие», как в
переводе Е. Касаткиной в «Иностр. литературе»: принятый современной философией
термин фиксирует не несхожесть людей, а само условие осознания своего «я» через
наличие «не-я», другого.
8 Звезда № 5
210 Лиля Панн
стихотворение о любви — это душа, приведенная в движение. Если
стихотворение удачно, с вашей душой может случиться то же самое.
Именно «другость» обеспечивает возможность метафизического опыта.
Стихотворение может быть хорошим или неважным, но оно предлагает автору
выход за пределы себя самого и даже — если любовь продолжительна —
самоотрицание». (Перевод здесь и далее мой. — А Я).
Это корневой момент. Только в любви, отраженным в «горячем зеркале»,
человек действительно видит себя равносущным другому, а поскольку другой, в
принципе, это любое «не-я», в том числе и нечеловеческое, в том числе и
неодушевленное, в этом «горячем зеркале» начинает отражаться весь мир. В общем-то,
любой нормальный человек так и считает, что ближний ему равносущ и все
такое прочее, но он именно что «считает» и до поры, до времени даже не
догадывается, что значит не считать, а видеть. Без «горячего зеркала» новое зрение,
прозрение недоступно. «Я был попросту слеп. / Ты, возникая, прячась, / даровала
мне зрячесть».
Все та же банальная, набившая оскомину, навязшая мысль: «я» — частица из
бесконечного множества живого и неживого, но теперь это не абстракция, а
мысль во плоти. Во плоти altra ego. Во всяком случае, Бродский так увидел и
даже в какой-то момент стал одержим открывшимся зрелищем — вплоть до
«самоотрицания»: («я, иначе — никто, всечеловек, один из»). В результате:
объединение внутреннего с внешним. Любовь — не убежище от мира друг в друге (это
лишь первая стадия любви), любовь — мост в мир над пропастью
эгоцентризма» (У петербургского поэта Валерия Черешни сильнее: «Любовь — ступень
ракеты, выводящая на орбиту видения того, что если»»). В этом ее расширительная
функция, обеспечивающая в пределе выход из физического восприятия мира в
метафизическое.
«Но как только метафизическое измерение или, по крайней мере,
самоотрицание достигнуто, можно отличить танцора от танца: любовное стихотворение от
любви и, таким образом, от стихотворения о любви, или стихотворения,
воодушевленного любовью».
Коль скоро Бродский различает любовные стихи и стихи о любви (казалось
бы, синонимы), можно теперь ответить на вопрос, поставленный в самом начале
нашей статьи: почему и те стихи, что не о любви к М. Б., включены Бродским в
«Новые стансы к Августе»? Да потому, что и эти стихи — о любви!
«Стихотворение о любви вовсе не обязательно рассказывает о самом поэте и
вообще редко пользуется словом «я». Оно о том, что поэт не есть, о том, что он
воспринимает как «другое». Стихотворение о любви в качестве своей темы
может иметь практически что угодно: черты девичьего лица, ленты в ее прическе,
пейзаж позади ее дома, проплывающие облака, звездное небо, какой-то
неодушевленный предмет. Оно может не иметь ничего общего с девушкой; оно может
описать разговор двух или более мифических персонажей, увядший букет, снег
на платформе. Читатель, однако, поймет, что он читает стихи, одушевленные
любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого автором той или иной
детали мироздания. Ибо любовь есть отношение к реальности — обычно кого-то
конечного к чему-то бесконечному. Отсюда напряженность, вызванная
ощущением временного характера всего того, чем обладаешь. Отсюда потребность
выразить эту напряженность. Отсюда поиски голоса менее преходящего, чем
собственный. И тут как тут Муза...»
Ясно, что для Бродского, как бы ни настаивал он всю жизнь на первичности
языка, первична все же любовь, то есть «отношение к реальности — обычно
кого-то конечного к чему-то бесконечному». Поэтическое творчество просто
становится частью этого отношения, способом его выразить, именно таким путем
поэзия приобретает статус синонима любви — и даже непреходящей в
сравнении с любовью к конкретному «кому-то конечному». Другое дело, само
сопоставление конечного с вечным некорректно. Любовь первична, но конечна,
поэзия вторична, но вечна (в хрупкой вечности человечества, разумеется), ей и
хранить память о любви до скончания времен. Что ж, не будем спорить и отдадим
поэзии (языку, искусству) пальму первенства, само определение любви на этом
настаивает.
Поэта далеко заводит речь, но точно туда же его (ее) заводит и любовь к
«кому-то конечному». Начав говорить о любви, поэт далее ведбм поэзией и в
любви. Поэт учится любить у поэзии, у гармонии — процесс непостижимый для
непосвященного. Об этом мы можем только гадать, не очень-то веря, что для
поэта слово равноценно вещи, но, кажется, это так и есть. В стих вкладывается
музыка чувства, но стих в свою очередь накладывается на чувство той музыкой,
Горячее зеркало 211
перестать слышать которую значит уже не жить» перестать быть собой* умереть.
Любовь поэта не проходит, разве что опускается на дно души. «Любовь, по сути,
есть улица с односторонним движением».1
Вот с какой улицы доносится мгновенно узнаваемый голос Бродского, вот
что нужно в нем узнавать... Взять то же стихотворение «Любовь», любую его
строку, все ту же строку «Ибо в темноте *— там длится то, что сорвалось при
свете». Звучание самих этих слов «длится», и то же самое происходит с простым
и прямым названием вещи (тембр звука обогащен здесь простотой и прямотой,
у имен вещей своя гармония). И это не может не сказаться на сросшемся со
словом чувстве, на его гармонии. Пока длится для поэта его слово, длится и
его чувство.
Поэзия учит поэта не только как любить, но даже и что. Поэзия умеет
любить все, и любовь поэта входит в резонанс с любовью поэзии. Центробежность
поэтики как раз и есть параметр этого резонанса. Скажем, «Бабочка» вылетела
из куколки любви к «кому-то конечному», до слова пребывая ее призраком.
Слово воплотило его в метафизическое существо о четырнадцати крыльях.2 Из
«Бабочки» — «Муха». Далее — везде. Расширяющаяся природа вселенной у поэта
много наглядней, а главное, менее страшна по сравнению с Большим скачком
(Big Bang). Впрочем, страх — дело наживное, преходящее, наука пугает, а
искусство веселит. И вот уже в «горячем зеркале» расширение Вселенной из
бесконечно малой — но бесконечно плотной — частицы вещества происходит
согласно закону превращения Энергии — «Бог есть любовь».
«Знаменитое восклицание Пастернака «Всесильный бог любви, всесильный
бог деталей!» так пронзительно именно из-за полной незначимости суммы этих
деталей. Без сомнения, можно установить соотношение между малостью детали
и интенсивностью внимания, ей уделяемого, равно как и соотношение между
этой интенсивностью и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение —
любое, независимо от своей темы, — само по себе акт любви, причем не столько
автора к своему предмету, сколько языка к какой-то доле реальности. И если
стихи часто окрашены элеп$ческим тембром, звуком жалости, то причиной тому
здесь любовь большего к меньшему, непреходящего ко временному».
Поэт, ведомый языком, переходит в состояние подобной любви, независимо
от развития житейских отношений с altra ego, независимо от «биографии». Два
импульса подпитывают любовь к «кому-то конечному» уже «на том свете»
разлуки: потрясенность силой ее откровения и потрясенность ее преходящестью, ее
человеческой хрупкостью, ее непременной чертой: nevermore. «Человек есть
испытатель боли», это так, но этого мало для человека-поэта: он еще и точнейший
измеритель разности потенциалов, создаваемой любовным «иметь и не иметь».
Разряд этого колоссального напряжения на многих страницах «Новых стансов к
Августе» лучше всего, как лирический ток, измерять в единицах имени этого
поэта. На сколько таких единиц потянет нижеследующая строфа? —
Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с Луны.
Интересно, он тогда уже видел то, о чем много позже сказал прозой в «Altra
Ego»? Здесь ведь не только отчаяние разлуки, но и духовное свершение. Во
всяком случае, оно очевидно нам — особенно теперь, когда формообразующий
фактор его творчества осознан как центробежность — устремленность вовне, в
бесконечность.
Разгадана ли любовь в формулировке Бродского? Конечно! Вместо двух тайн
(любви и бесконечности) мы остались с одной — бесконечностью! Как и было
обещано, ничего принципиально нового в этой разгадке нет, еще Платон
философское созерцание мировой сути именовал любовью. И не только он.
Преобразование человека любовью — сюжетный архетип сказок («Царевна-лягушка»,
например). Как Бродский в эссе «Altra Ego» не претендует на философское
открытие, так автор этих строк не говорит об открытии литературоведческом. Мы
только хотим сказать: Иосиф Бродский свою теорему любви доказал жизнью и
творчеством.
1 Из эссе «Девяносто лет спустя», сборник «О скорби и разуме».
2 В поэме 14 глав.
212 Лиля Панн
Доказательство жизнью эквивалентно операции вычитания чисел в
подзаголовке «Новых стансов к Августе»: 1982 — 1962 = 20. (См. первую из
вышеприведенных цитат из эссе «Altra Ego» о зависимости «самоотрицания» от
продолжительности любви). Еще важнее, что в эту книгу стихов, единственную им
самим подготовленную к печати, в книгу, адресованную любимой женщине, он
включил, помимо любовной лирики, стихи об «отношении к реальности» (те, что
непосредственно были вдохновлены любовью к этой женщине).1
Разберем теперь доказательство, явленное в слове, а не деле. Например, в
стихах, где «жизнь моя на жизнь твою наглядеться не могла», где:
Ты, в коричневом пальто,
я, исчадье распродаж.
Ты — никто, и я — никто.
Вместе мы — почти пейзаж.
(«В горах»)
Вот оно, самоотрицание в чистой форме, без самоумаления перед лицом
возлюбленной (что было бы тривиальным мотивом любовной лирики), переживание
равенства с ней и всем конечным перед бесконечным. Не говоря о все же
происходящем интегрировании бесконечно малых (как мы знаем, результат его
отличен от нуля). Подобное самоотрицание можно увидеть в подавляющем
большинстве написанного Бродским в зрелости.
Бродский слывет пессимистом, не так ли? И не заслуженно ли? В самом деле:
Нас других не будет! Ни
здесь, ни там, где все равны.
Оттого-то наши дни
в этом месте сочтены.
Юмор не из самых светлых. Но и не из самых чертях. Всмотритесь в этот
хронотопический пейзаж: «конечное» все-таки имеет уникальную ценность —
неповторимость в вечности. (Бродского, в отличие от Ницше, не преследует
призрак вечного возвращения.) Только ли боль в осознании этого факта, особенно
если сознавать не только изнутри «конечного», но и снаружи его? Скажете, это
физически невозможно? А метафизика любви на что? Только эгоцентрик
стоическую иронию спутает с пессимизмом или, чего доброго, с «опустошенностью». А
главное, вслушайтесь: какой лихой, насвистывающий мотив перед лицом смерти!
Ему не так чтобы очень страшно. Интонацией, музыкой не солжешь. Мысль
изреченная есть ложь только если изречена немузыкально. Музыка изреченной
мысли и есть ее правда. Эта правда-музыка у Бродского имеет иронический и
часто самоиронический тембр, но его ирония именно что тембр голоса, а не
установка мировоззрения, не нигилизм: самоотрицание далеко не всеотрицание.
О нет, отношение к реальности у него более чем почтительное — при том,
конечно, что автору свойственна и ненависть — в виде иронии к того
заслуживающим сферам нашей прискорбной действительности (не реальности). Порой
иронии леденящей — как в «Портрете трагедии» — или еще более страшной в
мистерии «Театральное». Бояться стоит не опустошенности, а наполненности
этой души.
Тут надо уточнить: хотя любовь к «кому-то конечному» созревает до
«отношения к реальности», вернее, осознается как таковое духовно свершившейся
личностью, Бродский не утверждает, что отношение конечного человека к
бесконечной реальности есть любовь. Если отношение бесконечного к конечному и
есть любовь, то эта любовь не бесспорно взаимная: отношение конечного к
бесконечному гораздо сложнее и напряженнее, невыразимее. Это отношение — по
В «Разговорах с Бродским» Соломона Волкова (глава «Санкт-Петербург:
воспоминание о будущем», «Звезда», 1998, № 1) я нашла одновременно и смутившее,
и одобрившее мое прочтение «Новых стансов к Августе» замечание Бродского: «Мне
представляется, что «Новые стансы к Августе» можно читать как отдельное
худпроизведение. К сожалению, я не написал «Божественную комедию», и, видимо,
уже не напишу, а тут получилась в некотором роде поэтическая книжка со своим
сюжетом — по принципу скорее прозаическому, нежели какому бы то ни было. И у меня
есть такая надежда тайная, что читатели это сообразят, то есть они в каком-то таком
бесконечном смысле тоже окажутся на уровне. Что они дотянут. Ну, я не знаю даже,
как это объяснить».
Горячее зеркало 213
ту сторону любви и ненависти, по ту сторону оптимизма и пессимизма, оно
вообще не какое-то определенное чувство или мысль, оно не имеет названия в
человеческом лексиконе, но это то, что поэзия и пытается передать. Бродский
весь был устремлен именно к схватыванию этого несхватываемого отношения.
Речь идет об отношении к реальности в целом (Реальности), а что касается
отношения к конечному и преходящему в этой реальности, то тут проще* тут
работают критерии добра и красоты, тут он заодно с «всесильным богом любви,
всесильным богом деталей».
Справедливо будет заметить, что бог деталей Бродского не слабее пастерна-
ковского по части детализации, по количественной ее характеристике, во всяком
случае. Но многие его детали нам немилы — в отличие от пастернаковских —
«бесчеловечностью»: так черно-юмористически он в какой-то момент стал
описывать свойства того мира, где человеку находится место только, так сказать,
в неживом качестве, то есть мира неодушевленного (у Пастернака и он
одушевлен).
На упрек в бесчеловечности его поэзия последних лет могла бы повторить
вслед за одним из ее персонажей: «Неправда! Меня привлекает вечность. / Я с
ней знакома. / Ее первый признак — бесчеловечность. / И здесь я — дома».
(«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке...»). Кстати, его отношение к таким
конечным и преходящим частностям, как боги, становится очевидным в
стихотворении «Выступление в Сорбонне»: «И боги любят добро не за его глаза, / но
потому что, не будь добра, они бы не существовали».
Прислушаемся снова к мелодии «В горах», не так уж она трустна. Если
угодно, в ней «любовь побеждает смерть»:
Взгляд, прикованный к чертам,
освещенным и в тени, —
продолженье клеток там,
где кончаются они.
Побеждает через «интенсивность внимания, уделяемого автором той или
иной детали вселенной», как несколько по-канцелярски выразился он в своем
трактате о любви. Напряженный интерес к смерти, столь характерный для
творчества Бродского, во многом — следствие любви к «кому-то конечному». Но в
его случае лучше говорить о теме небытия, фактура которого гораздо
интереснее для него фактуры смерти-события. Подобная прикованность, а то и
одержимость, объясняется в большей степени силой духа, нежели его слабостью.
Связь «любовь-небытие» представляется парадоксом только на поверхности, а
не по сути, поскольку небытие — часть реальности, а любовь, по Бродскому,
«отношение» к ней, по крайней мере внимание. По крайней мере Бродского — и
внимание самое пристальное, в первую очередь к неосвещенным ее районам.
(Радость бытия достаточно освещена и без него, хотя и здесь его вклад весом.
Даже в поздние годы. Одной «Испанской танцовщицей», не говоря о более
раннем «Горении», можно расплатиться за увлеченность «недвижимостью» в
реальности.)
И тогда понятно практическое отсутствие любовной лирики после «Новых
стансов к Августе»: поэт, выведенный любовью* за пределы своего «я» и уже
постоянно находящийся вне этих пределов, даже будучи влюблен, пишет теперь
не любовные стихи, а стихи о любви. Возможно, многими эта любовь не
различается в ее колоссальном размахе, в ее преображении, в передаче отношения к
реальности в целом, включая неодушевленный мир, смерть, небытие. Любить
иначе, то есть видеть иначе — по-старому: из себя, а не из вне-себя — он уже
не может. Вот когда любовь конечного и бесконечного становится взаимной.
Правда, слово «любовь» уже не адекватно такой любви, и его и нет в его
словаре. Станет ли он прибегать к оговоркам, что-то объяснять, уверять в добрых
чувствах: в том, что ничто человеческое ему не чуждо и т.д.? — когда он давно
уже ведом языком, любит в поэзии, как сам уверяет, язык.
«Любовь, по сути, есть улица с односторонним движением» — это дорожное
правило и к языку относится, а его язык давно уже покинул область земного
тяготения.
Даже годы, последовавшие за счастливой женитьбой в 1990 году, не только
не сняли тему небытия, а лишь усилили ее. Дело совсем не в особенностях
«биографии», она по-прежнему нами не привлекается для объяснения творчества.
Казалось бы, само собой напрашивается соображение, что любовное, семейное
счастье должно было диктовать ему преимущественно стихи о радости бытия, но
для него давно уже аксиома: чем сильнее любишь, тем острее видишь мир. По-
214 Лиля Панн
тому что, повторю, взгляд его — из вне-себя, откуда горизонт многомернее,
откуда видно бытие и небытие. Эта позиция только укрепляется, когда рядом altra
ego — «другая я».
Я никогда не забуду, как Бродский выступал в 93-м году в нью-йоркском
книжном магазине «Русский дом». Только что родилась дочка, и его прекрасное
настроение было очевидно (он даже прочел по просьбе слушателей ряд старых
стихов, чего раньше выпросить у него было невозможно). В конце вечера он
читал недавно написанный «Портрет трагедии». Поражала еще более возросшая
мощь старого оружия Бродского — иронии, какая-то холодно-пылкая ее красота,
и еще более магнетическим было чтение — непреклонно нараспев, но в более
жесткой, резкой, чем обычно, тональности. Стихи, я думаю, были откликом на
ход событий в России: что еще тогда могло вызвать столь яростный взрыв боли
за неудавшуюся человеческую историю? Откликом на в очередной раз
обнажившуюся реальность, по-прежнему неукрощенную, ничуть не желающую
соответствовать нашим ожиданиям, надеждам, не говоря о мечтах. Даже и не думающую
соответствовать человечности. «Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали!»
Само понятие трагедии расширяется — параллельно с расширением понятия
любви — от личной катастрофы до глобальной.
«Но в настоящей трагедии гибнет хор, / а не только герой», — заявляется
еще в одной интерпретации трагического жанра, мистерии «Театральное». Речь
уже идет не только о трагедии нашей истории, но и о трагедии самого бытия,
«повязанного» со временем. Именно та трагедия — подлинна, т.е. с катарсисом.
Да, он давно не печатал любовной лирики, возможно, и не писал. Давно
познал «истинную любовь к мудрости» — «безразличие к самому себе»
(«Выступление в Сорбонне»), включая теперь и altra ego (не в житейском, а в
мировоззренческом смысле, разумеется). Любовь делает безразличие к самому себе и к
«своему» центру мироздания и небезразличие ко всему, что не ты и не «твое»,
своим логическим итогом. И тогда путешествия по неодушевленным мирам и
мирам прошлого и будущего, где тебя нет, путешествия по небытию, столь
участившиеся в стихах последних лет, вполне вписываются в картину семейного
счастья. Включая даже такое насквозь продутое ветрами пространства и времени
бытие, как в стихотворении «Иския в октябре» 93-го года:
Немыслимый как итог ходьбы,
остров как вариант судьбы
устраивает лишь сирокко. Но
и нам не запрещено
хлопать ставнями. И сквозняк,
бумаги раскидывая, суть знак
— быстро голову поверни! —
что мы здесь не одни.
И пальцем при слове «домой» рука
охотней, чем в сторону материка,
ткнет в сторону кучевой горы,
где рушатся и растут миры.
Мы здесь втроем, и, держу пари,
то, что вместе мы видим, в три
раза безадресней и синей,
чем то, на что смотрел Эней.
На самом деле в четыре раза — учитывая читателя: так ощутимо здесь
соотношение конечного и бесконечного. И если кто-то спросит, а почему любовь,
мол, не утепляет пространство, почему еще томительнее кажется одиночество
поэта (здесь втроем: с женой и дочерью) и зачем тогда любовь, то ответ будет
все тот же: видеть. И тройная острота зрения поэта помогает нам «отличить
танцора от танца: любовное стихотворение (которое предпочли бы мы! — Л. П.)
от любви и, таким образом, от стихотворения о любви, или стихотворения,
одушевленного любовью», стихотворения «Иския в октябре». Оно, конечно,
написано «симпатическими чернилами», о которых речь шла ранее; рецепт проявления
все тот же: собственное тепло. А что до одиночества, то его участь та же, что и
у любви: методом самоотрицания переработка в свободу. Так что не о
пессимизме и даже не о трагизме поэзии Бродского надо говорить — только о свободе.
Свобода, родившаяся из самоотрицания (только такая!), выводит человека из
трагедии, из тупиков бытия.
Горячее зеркало 215
Такая свобода приводит в разные миры, не обязательно совпадающие с
миром Бродского (но безусловно пересекающиеся с ним в бесконечности), менее
«бесчеловечные» (в его смысле), где центробежность не уводит от человека. Они
не лучше и не хуже мира Бродского, они — «просто другие» («я просто
другой» — А. Синявский), например, другие в прикованности именно к «другому» —
в виде человека, когда, скажем, уникальность «altra ego» так же важна, как и ее
(его) универсальность.1 Когда «самоотрицание» ближе к осуществлению самости
в процессе индивидуации: «Этот процесс творит ни много, ни мало новый центр
личности, который поначалу характеризуется символом, превосходящим Я, затем
этот новый центр на самом деле оказывается превосходящим Я» (Юнг). (Я думаю,
«самоотрицание» Бродского укладывается в юнгианское представление. Бродский
перерабатывает в себе не только человеческое коллективное бессознательное, но
и «бесчеловечное», говоря его языком, — пытается, во всяком случае!)
Но возможно ли в позиции самоотрицания творчество, разве «я» не есть
сердцевина творца? Горизонты творчества расширяются необозримо. Как ветер
над островом Иския, свободен теперь поэт в своей задаче сделать стихи ТЕМ,
О ЧЕМ они. Например, сделать стихотворение просто хлопающим под ветром
ставнем. И только-то? А у Бродского вообще на повестке дня теперь задача
самоустранения, он уже готов дать вещи самой сказать о себе. Или даже самой
бесконечности. В том числе дать ей пошутить. Возможно, это не самое важное в
поэзии — да и может ли быть что-то «самым», когда она сама бесконечна как
реальность и говорит бесконечным количеством разных голосов, — но это то,
что поэт Бродский научился делать на совесть:
Изучать философию нужно, когда философия
вам не нужна. Когда вы догадываетесь,
что стулья в вашей гостиной и Млечный путь
связаны между собою, и более тесным образом,
чем причины и следствия, чем вы сами
с вашими родственниками. И что общее
у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность.
Это роднит сильней, нежели совокупление
или же кровь!..
Ничего шокирующего в этом нет, только свобода от «я». Она никак не
отменяет всех радостей бытия, она просто может больше — предоставить еще и
голос небытию. Раньше мы его не слышали, теперь оно шелестит голосом
Бродского: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла...» Или напевает:
В облике многих вод,
бегущих на нас, рябя,
встающих там на дыбы,
мнится свобода от
всего, от самих себя,
не говоря — судьбы.
Если вообще она
существует — и спор
об этом сильней в глуши —
она не одушевлена,
так как морской простор
шире, чем ширь души.
Бродскому удалось пересечь тропинкой стиха небытие после того, как он
отважно пустился в путь, предположив, «что знаменитая неодушевленность /
космоса, устав от своей дурной / бесконечности, ищет себе земного / пристанища,
и мы — тут как тут...» («На виа Фунари»). Бродский оказался, как говорят на его
втором языке, the right person in the right place at the right time.
«Настоящий поэт, по-настоящему понятый, способен вызвать ужас — как
стихия, безликая стихия», — сказал Борис Парамонов про Цветаеву и тут же
поправил себя: «Во всяком случае — сверхличная». Поправка принципиальна:
великий поэт сверхличен, не может не выйти за пределы своей личности и не
1 Один из них, мир с интересом к «другому» и в виде непопулярного нынче
будущего, я пыталась описать под неологическим термином «алыпрсшативная
реальность» («Октябрь», 1997, № 1).
216 Лиля Панн
присоединиться к космическим стихиям и не обрушить их собою на всегда
внимающий им язык. С поправкой мы разделим чувство писателя-провокатора,
испытаем этот благоговейный ужас и перед Бродским — путешественником по
бесконечности, приюту сверхличной стихии — равно любви и поэзии.
Это безустанное путешествие началось очень давно. Ознаменовано оно было
начальным зарядом колоссальной энергии: то была любовь, пережитая им
нечеловечески глубоко. И как следствие — широко. С самых первых его стихов о
любви «светильник светил, и тропа расширялась». Так он закончит «Сретенье»,
стихотворение, не относящееся к любовной лирике, но стихотворение о любви,
стихотворение, одушевленное любовью к М. Б. Вот почему оно входит в сборник
«Новые стансы к Августе». Не любовь к М. Б. зажгла светильник (огонь, как
известно, «от Бога»), но она так раздула в нем пламя, что оно не затухло на всех
ветрах его судьбы. Главное — «тропа расширялась», и это расширение горизонта
начинается с первой же страницы сборника. Для полного понимания
знаменитого стихотворения «Я обнял эти плечи и взглянул...» нужно прочесть и то, что он
написал через тридцать лет. Так вообще пишутся и читаются стихи великого поэта:
поздние уточняют ранние. И даже такие, где все сказано открытым текстом.
Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже — черты.
Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданьи потерян,
кружится шар.
Так расширяется Вселенная (рискнем/выдвинуть гипотезу).
АЛЕКСАНДР ГЕНИС
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ШКОЛЬНИКИ О СЕРГЕЕ ДОВЛАТОВЕ
Живя в Америке, Довлатов никогда не прекращал разговора с
соотечественниками и земляками. Несмотря на все свои успехи, он не обольщался
американской славой, зная, что настоящие его читатели живут там, откуда он уехал. Это
знание отнюдь не подразумевает ностальгической горечи, оно — просто
констатация факта, с которым Довлатов всегда считался.
После его смерти диалог с родиной продолжают книги. Не только в России,
но и во всем бывшем СССР выходят самые разнообразные издания Довлатова.
От чудного четырехтомника, подготовленного Андреем Арьевым, до пиратских
переизданий — хамского, но бесспорного свидетельства повсеместной довлатов-
ской славы.
Однако есть еще один — до сих пор не опробованный с Довлатовым — вид
диалога, который русская литература приберегает для тех, кого она считает
своими классиками. Это — школьные сочинения. Вот этой давней традицией, в
которой мы все воспитаны, я и решил воспользоваться, чтобы узнать, как читают,
как понимают Довлатова его самые молодые читатели — петербургские
старшеклассники.
Чтобы осуществить этот проект, мне нужна была помощь, и тут мне крупно
повезло. По переписке я познакомился с учителем-словесником — Владимиром
Натановичем Шацевым. Эрудит, тонко понимающий литературу, талантливый и
бескорыстный энтузиаст, как это часто бывает у мастеров школьного дела, он
без устали пишет мне о своих учениках. В его школе, точнее,
физико-техническом лицее, всего 150 человек. Конкурс здесь жуткий — десять человек на
место. Зато и собрались тут интеллектуальные сливки Петербурга и окрестностей,
включающих в отдельных случаях Москву и даже Магадан. Когда Шацев
присылает мне рефераты своих «физиков», математические работы лицеистов, я и
названий понять не могу. Но и с «лириками» в их школе все в порядке. Одна
девочка, например, так перевела «Макбета», что сумела заинтересовать шекспи-
роведов. И все же с литературой сложно, что и понятно: в советской школе ей
досталось больше, чем другим предметам.
Об этом, любовно и трезво описывая своих учеников, Шацев тоже
рассказывает: «У нас учатся дети шестидесятников. На родительском собрании
обкомовского духа нет, слово «демократия» почти ни у кого не является ругательным.
Родителей учеников так сильно топтало начальство, что они набрались ядовитой
иронии и передали ее детям. Поэтому заговорить хоть как угодно об авторах,
бывших у прежнего официоза в фаворе: Некрасове, Горьком — подчас нелегко.
Отсюда история литературы оказывается неполной». Вот суждения о Довлатове этой
суровой, саркастической, «посттоталитарной генерации» мы и решили собрать.
Александр Александрович Генис (род. в 1953 г.) — эссеист, критик, автор
изданных на Западе книг (совместно с Петром Вайлем): «Современная русская проза»
(1982), «Русская кухня в изгнании» (1987), «60-е. Мир советского человека» (1988;
2-е изд. — М., 1996), «Родная речь» (1990), «Американа» (М.г 1991). Последние годы
пишет без соавтора: «Американская азбука» (1994), «Вавилонская башня» (М., 1997).
С 1977 г. живет в Нью-Йорке.
© Александр Генис, 1998
218 Александр Гепис
Выбирая тему для сочинения, я предложил Владимиру Натановичу
остановиться на лучшем, с моей точки зрения, рассказе Довлатова «Представление».
Как, наверное, помнят читатели, речь там идет о лагерном спектакле
«Кремлевские звезды». Играют, естественно, заключенные. Роль Ленина досталась вору в
законе Турину. Дзержинского играет «Цуриков по кличке Мотыль. По делу у
него — совращение малолетних». Перипетиям постановки и посвящен этот
полный смешных и абсурдных подробностей рассказ. Лучшее в нем — редкий
даже у Довлатова по точности и драматической силе финал. По замыслу
замполита представление этой идиотской пьесы должно заканчиваться пением
«Интернационала».
Вот что из этого получилось: «Гурин неожиданно красивым, чистым и
звонким тенором вывел: «Вставай, проклятьем заклейменный...» И дальше, в
наступившей тишине: «Весь мир голодных и рабов...» Внезапно его поддержали. Сначала
один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный
распадающийся хор: «Кипит наш разум возмущенный, На смертный бой идти
готов» <...>
Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей
особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы.
От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил».
Ну а теперь, когда мы познакомились с предварительными обстоятельствами
этого проекта, послушаем, что говорят о Довлатове и его героях ученики
одиннадцатого класса петербургского лицея.
Наталья Ильина
Довлатов не соглашается с мнением Солженицына о том, что лагерь — это
ад. Он считает, что ад — это мы сами. В чем же ужас этого мира? По Довлатову,
самым страшным в этой жизни являются абсурд и хаос.
Кажется, в таких условиях человек выжить не может, он должен
ожесточиться и превратиться в животное, но этого не происходит. Все они (герои
Довлатова) оказались лишними в этой жизни, выкинутыми из нее, но это не раздавило их.
Павел Кобяков
«Представление» — странная для меня вещь, в общем как и все, написанное
Довлатовым. Зеки, описание лагерной жизни — все это довольно противно.
Странным кажется то, что автор что-то в этом находит. Зеки, играющие роли
вождей революции, Ленина и Дзержинского, сам этот театр в зоне довольно
неправдоподобны. Автору нужна эта ситуация, может быть, чтобы раскрыть
некие человеческие черты, в обычной жизни не проявляющиеся.
Анна Мирошниченко
Вокруг только снег, где живут и работают заключенные и их надзиратели. И
порой непонятно, кто есть кто и кого особенно жалко. Некий отдельный кусочек
нашей земли со своей жутью. Но читая Довлатова, не воспринимаешь эту жуть
как что-то тебя совершенно не касающееся, понимаешь, что жизнь этих людей
страшна и жестока, но ведь они изначально такие же, как мы, люди и все это
одна жизнь — здесь и там.
Виталий Гринбаум
Говоря устами заключенных, автор выражает свои мысли по поводу
существующего государственного строя и общественной жизни. Это очень удобная
форма выражения, потому что заключенные люди могут сказать все что угодно,
им можно, срок им за это не добавят, да и вообще...
Зоя Барзах
Я не могу разделить чувства рассказчика. Я вообще не могу говорить от себя
и о себе. Я там даже близко не была. Единственная зацепка — литературная
традиция. Литература ТАМ уже была, и не раз. Многие авторы пытались
посмотреть, что станет с литературой, с ее колоссальным потенциалом тотального
осмысления там, за пределами смысла, где даже намек на существование смысла
звучит кощунственно.
Петербургские школьники о Сергее Довлатове 219
Разные авторы приходят к разным выводам. Например, Толстой. Для него из-за
стены полного абсурда проглядывают контуры высшего смысла. Именно во
французском плену Пьер понимает то, до чего никогда не дошел бы, размышляя о
смысле жизни в кругу братьев-масонов. Но как же отвечает на тот же вопрос Довлатов?
Прежде всего он оставляет место литературе, традиции, а значит — мысли.
Сам сюжет по-своему традиционен: пир во время чумы. Кто-то пытается
устроить некое празднество в наименее подходящей для того ситуации и аудитории.
Традиционно «пир во время чумы» выглядит либо цинично, либо абсурдно.
Это — своеобразный катализатор абсурда, точнее — увеличительное стекло, в
которое читатель его видит яснее. Но увидеть, почувствовать абсурд — значит
увидеть необходимость смысла, невозможность абсурда. Поэтому отчасти прав
Толстой: герой Довлатова в конце рассказа, пройдя через зрение этого бредового
празднества к пониманию кошмарности и абсурдности ситуации, теряя на
минуту зрение от слез, почти подходит к иному зрению, о котором говорит Толстой.
Но минута проходит, стучат стулья...
Сергей Маннинен
Насчет личностей Ленина и Дзержинского. Не правда, что нас «все это»
вообще не коснулось. Я в конце концов три года был октябренком, два с
половиной года — тюнером.
Многочисленные сегодняшние пародии на разных политических лидеров
порядком надоели. Но у Довлатова такой пародии и нету.
Михаил Глухих
Можно увидеть связь между Лениным и Дзержинским и играющими их роль
заключенными. Когда кто-нибудь из актеров-заключенных ошибается в своих
репликах (а делают это они, как правило, в «свою» сторону — сторону
рецидивистов), то возникает чувство, что Ленин и Дзержинский действительно могли
сказать что-нибудь подобное.
Илья Каяндр
Как назвать Ленина с Дзержинским — вопрос спорный. Сначала их
называли, изменниками, затем — вождь мирового пролетариата и его сподвижник,
сейчас — сумасшедший и убийца. И каждое определение имеет границы
применения. Затем эта физическая модель становится неприменимой, и ее меняют. Так
и в зоне у зеков складывается свое понимание Ленина и Дзержинского. Гурин
перевоплощается в Ленина, и к нему становится другое отношение, его
уважают — великий вождь, его слушают.
Анастасия Голоудина
Нам не очень страшно, когда мы читаем «Зону». Мы смотрим на нее глазами
ее обитателей. Довлатов не давит нас ужасами, он сам как бы внутри, но
смотрит на это все философски, и кажется, что он чем-то защищен.
Алексей Петров
Ленина довольно легко пародировать. Но зек вживается в эту роль: он и в
жизни начинает говорить так же, как вождь. И, по-видимому, мыслить.
Чтобы делать революцию, необходимо было быть преступником (так как до
смены власти он действует вопреки закону), обладать незаурядным умом,
склонностью к чему-то новому, отсутствием надежды на что-то при существующем
порядке вещей. Или безысходностью.
Лена Казакевич
Я вижу огромное сходство между персонажами Довлатова и героями картин
Питера Брейгеля. На картине «Слепые» мы видим процессию слепых, идущих
друг за другом. Первый из них падает в пропасть. Неизбежно и остальные туда
упадут. Их лица ужасны, но я не могу не испытывать к ним жалость. На многих
картинах Брейгеля мы видим людей с пустым взглядом, они ничего не замечают
вокруг, их волнуют только собственные дела.
220 Александр Генис
Михаил Пиотрович
Автор силится показать, что этот смех — сквозь слезы. Вся обстановка
вокруг ненормальная. Так жить нельзя. И вот тут-то может появиться вопрос: если
такой образ жизни неверный, то какой же тогда, собственно, верный? А?
Вообще все беды — от пустого критиканства. Тот, кто предлагает
позитивную программу, не нуждается в критике противников. Если программа хороша,
она сама все за себя скажет.
Если же отойти от философии, то можно сказать только одно: хочешь —
живи и делай мир таким, каким хочешь (за что я и уважаю Ульянова, а тем
более Джугашвили), а не хочешь — иди и утопись в сточной канаве (давай!
давай! иди!).
А в остальном, как говорится, живи себе как будто Христос у тебя за
пазухой, синица в руках, фига в кармане, шило в мешке, а все остальные в белых
тапочках.
Тоня Елисеева
Многие из героев «Зоны» просто вызывают симпатию, забываешь, что они
уголовники. Когда я читала эту книгу, я все время представляла их себе в
обычной, а не арестантской одежде. Даже когда Довлатов пишет о совершенных ими
преступлениях, они почему-то не кажутся такими страшными, какими казались
бы, если прочесть о них в газете. Некоторые из них кажутся мне знакомыми,
похожими на людей, которых я сама встречала. Может быть, прототипы довла-
товских героев и были монстрами, но сами эти герои таковыми не являются.
Олег Иванов
Когда самолет входит в «штопор», опытный пилот, вопреки нашим
представлениям, включает двигатель и направляет машину вниз. Из-за увеличения
скорости он может выйти из «штопора» у самой земли. Если он этого не сделает, то
неминуемо погибнет. Аналогично поступает и самая великая «машина» —
человеческий мозг.
Разве до шуток, когда в стране творится такое? Но Довлатов описывает
происходящее с юмором. А почему мы слагаем анекдоты про тех, благодаря кому
так резко изменилась жизнь в 17-м году? Почему мы смеемся над теми, кто
обкрадывает нас?
Я считаю, что смех — это секретное оружие, которое помогает справиться с
трудностями. Смехом мы усугубляем положение, но вместе с тем накапливаем
силы, достаточные для преодоления «штопора» жизни.
Андрей Москаленко
Читать мне было смешно и весело. Я думаю, примерно так же весело, как
мужикам, которые брали Зимний, или как пьяному, кричащему что-то уродливо-
непристойное милиционеру. Если подумать и попытаться трезво воспринять те
факты, которые описывает Довлатов, то выяснится, что все далеко не так
смешно, как нам того хочется. И Ленин с Дзержинским здесь вовсе ни при чем, и
армия тоже, и зона. Можно, наверное, придумать что-нибудь похожее по
эффекту, произведенному на читателя, но происходящее, например, в школе или в
публичном доме.
Главное — это эйфория, возникающая при свержении идеалов и поругании
ценностей. Возникает ощущение безнаказанности и вседозволенности, чисто
русское ощущение «воли»: можно смеяться над тем, над чем смеяться неприлично.
Ведь это очень весело и смешно: совратить малолетнюю или изнасиловать козу.
В жизни зеков есть что-то маняще привлекательное, она очень проста — это
жизнь по животным законам. То, что они говорят и делают, это круто; они —
супермены.
Довлатов не пишет роман с положительными героями — зеками. Он
старается показать, что их жизнь тяжела, страшна и уродлива, а события в зоне — это
эпизоды из фильмов ужаса. Но я забываю в процессе чтения об этом подтексте
и наслаждаюсь эйфорией жизни зоны.
Петербургские школьники о Сергее Довлатове 221
Борис Зорин
Рассказ жуткий, как и вся «Зона» в целом: тусклый свет лампочек,
начищенные сапоги, вой овчарок в простреливаемом коридоре, совершенно огромных
размеров черный барак без окон.
Алексей Пиялкин
Когда зеки начинают петь «Интернационал», они поют искренне, они
действительно хотят разрушить «весь мир голодных и рабов». Но мир этот — их
страна, их зона...
Илья Романовский
Как бы зеки ни относились ко всему этому коммунистическому бреду, что бы
они ни думали о песне «Интернационал» — это их гимн. Гимн несвободных,
живущих в бараках людей.
После этого они напьются, возможно, будет драка, возможно, кого-нибудь
убьют. Но это — от окружающей их грубости и плохой жизни. Они порождение
своей страны, страны более кровавой и грубой, чем какая-либо другая.
Петр Танков
Достоевский писал, что заключенные как дети. Но ведь это — те же самые
заключенные, которые у Довлатова определяют себя как «сучье да беспределыци-
на». Или нет?
Если в России семидесятых годов нашего века все было построено на лжи и
абсурде, то те же откровения царили и в зоне. Конечно, тогда (при Достоевском)
случались и более зверские убийства, «на дне» иногда царила гораздо большая
жестокость, но одного там не было. Даже сквозь прорезь балахона смертника
Достоевский не смог разглядеть в тогдашней России того абсурда, который
пропитывал ее в течение семидесяти лет нашего века и над которым смеется До-
влатов.
Каждое время рождает своих писателей. В этом отношении Довлатов ничем
не отличается от Чехова, Достоевского и других. Но его задача была намного
сложнее — ему предстояло пробиться через все это море лжи и абсурда и
осветить все это для общего обозрения, и он это сделал.
ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ
В этой рубрике мы сознательно смешиваем жанры. Такова задача рубрики — дать
чисто человеческие штрихи к огромному портрету советской эпохи всех ее периодов.
Из элементов мозаики когда-нибудь сложится целое.
История — любая — это человеческие судьбы, и ничего более. Для того чтобы
понять сущность исторического момента, нужно прежде всего знать — как виделся он
изнутри теми, кто «подвергался истории».
В данном случае — четыре взгляда, четыре аспекта времени, разные степени
приближения к трагедии.
Владимир Иванович Великанов рассказывает о судьбе своих родителей, которых
отобрали у него, когда ему было шесть лет, и сегодня он, возможно, острее переживает
случившееся, чем тогда — в 1937 году. Ретроспективное осознание трагедии имеет
свои печальные преимущества — возможность видеть контекст эпохи и
закономерность происшедшего.
Публикация Анны Яковлевны Розиной свидетельствует о человеческой
способности преодолеть биологический инстинкт самосохранения. Ходатайства о пересмотре
дела осужденного по политической статье человека в 1940 году могли оказаться для
самих ходатаев минами замедленного действия. И тем не менее, пять известных
литераторов, один из которых — Н. Тихонов — сам недавно едва избежал ареста, сочли
необходимым сделать этот шаг. И хотя происходило это во время «бериевской
оттепели», когда один палач демонстрировал свою объективность, чтобы вбить кол в могилу
другого палача — Ежова, тем не менее, как справедливо пишет А. Розина, «это был
мужественный гражданский поступок» и, соответственно, редко встречающаяся
«краска» времени.
Скорбное своеобразие эпохи сталинского террора запечатлено широчайшим
спектром свидетельств. В том числе и поэтических.
Две стихотворные публикации нашей рубрики соотносятся приблизительно так
же, как и прозаические. Если фрагменты монументальной «Черновой поэмы», автор
которой неизвестен, — ретроспективный взгляд на недавнее прошлое страны и
конкретных людей, то стихи Павла Иринина — взгляд и по сути, и хронологически
изнутри трагедии.
«Черновая поэма»1 (более полутора, тысяч строк), написанная пушкинским ямбом,
повествующая о колымском ГУЛАГе, -— дерзкая попытка создать лагерный эпос: с
многообразными характерами, судьбами, идейными сшибками на фоне общей
великой беды. Поэма демонстративно ориентирована на «Медного всадника» —
безжалостное государство, ломающее человеческие судьбы из «высших соображений».
Пролог к поэме декларирует эту связь, отсылая нас к прологу «Медного всадника»:
В просторах, отданных ветрам,
В безлюдье царственном затерян,
Якут скитался здесь и там
И ороч бил морского зверя...
Но десять лет тому назад
Страна Советов молодая
На Север обратила взгляд...
В то же время в «Черновой поэме» сильны интонации и мотивы, роднящие ее, —
как подобает народному эпосу, — с лагерным фольклором — с великой народной
песней «Я помню тот Ванинский порт...», которую пели по всей стране. (Автор этих
строк слышал ее впервые в 1955 году в Забайкалье.)
В отличие от эпической монументальности и философичности «Черновой поэмы»,
стихи Павла Иринина, по моему представлению, изначально несли совершенно иную
функцию: написанные в лагере и ссылке, они были средством духовного выживания
в мире тотального подавления.
Стихи Павла Иринина не о тяготах и ужасах ГУЛАГа. Они — о любви. Думаю,
что здесь нет никакой загадки. Именно любовь — самое высокое и неотъемлемое че-
Редакция благодарит Вадима Аркадьевича Городыского, предоставившего журналу
рукопись поэмы.
© Я. Гордин (вступительная заметка), 1998
Такая вот история 223
ловеческое чувство — и должна была стать источником духовного сопротивления
системе, основанной на ненависти к человеку.
В письме в редакцию Павел Иринин писал: «Мой покойный друг А. В, Македонов
на протяжении сорока лет был моим наставником». Адриан Владимирович Македонов,
сам проведший два десятилетия в лагерях п ссылках, друг Твардовского, исследователь
его творчества, один из героев поэмы «За далью — даль», мог бы лучше, чем кто бы
то ни было, объяснить горький смысл этих стихотворных свидетельств,
И к «Черновой поэме», и к лирике Павла Иринина можно при желании предъ-
явить чисто литературные претензии. Но мы сейчас смотрим на публикуемые тексты
с совершенно иной точки зрения.
«Звезда» — едва ли не единственный сейчас в России журнал, который регулярно
публикует материалы о красном терроре, длившемся в разных формах много
десятилетий. Мы видим в этом выполнение взятого на себя долга — гуманистического
просвещения.
Я. Гордин
«КАК ЧЕСТНЫЙ СОВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК
И ЧЕСТНЫЙ ЛИТЕРАТОР...»
После ареста моей сестры — литератора Евгении Мустанговой (1936 г.) мою мать
часто навещали ее друзья-литераторы.
В мае 1940 года они решили написать ходатайство в Военную коллегию
Верховного суда с просьбой пересмотреть дело Евгении Мустанговой с целью ее
реабилитации (я в это время тоже была арестована).
Я читала в Большом доме дело группы литераторов, в которую входила моя сестра,
дважды. В первый раз я нашла там ходатайства ленинградских литераторов, просила
мне их выдать. Дали лишь копии* Во второй раз я читала это дело в 1996 году. Там
уже не было этих ходатайств. И еще многое было изъято.
Думаю, что просить о пересмотре дела «врага народа» в 1940 году было
мужественным поступком. Вот почему я сочла возможным направить вам этот материал.
В конце 20-х — начале 30-х годов в нашей литературе было много талантливых
имен. Это был период острых литературных дискуссий на фоне сложной
политической обстановки.
Сейчас на страницах литературных журналов, на прилавках книжных магазинов
появляются их имена (Мандельштам, Платонов, Хармс, Заболоцкий, Корнилов и дру-
гие). Но есть группа ленинградских литераторов, имена которых совсем забыты. Они
не столь значимы, идеологически сегодня нам чужды, но их статьи пестрят на
страницах литературных журналов 20-х — 30-х годов. Предать забвению их имена означало
бы исказить подлинную историю литературного процесса. Есть еще и чисто нравст-
веннные обязательства перед этими литераторами: все они жертвы сталинского
режима — расстреляны. Расстрелянная литература должна сегодня напомнить о себе.
Речь идет о РАППе, вернее, о Ленинградской ассоциации пролетарских писателей,
которую возглавлял литературовед Георгий Ефимович Горбачев -— человек очень
одаренный, влюбленный в поэзию, с энциклопедической памятью. Он возглавлял
кафедру русской литературы в Ленинградском университете (тогда кафедра ЛИФЛИ), читал
лекции в Институте истории искусств, в Толмачевской военно-политической
академии. Он объединил вокруг себя ленинградских литераторов, но многие из них с
созданием Союза писателей (1932 год) от него отошли (этим спасли свою жизнь), а с
ним осталась группа, верная его идеям и ему лично: А. Бескина, М. Майзель, С.
Родов, Л. Грабарь, Е. Мустангова (его жена с 1925 по 1933 г.), 3. Штейман (называю
тех. кого помню). По его учебнику «Современная русская литература» обучались
студенты литературных факультетов, на его лекции стекались студенты и других
факультетов. Под его руководством работала литературная группа «Стройка», издавался
журнал «На посту», Я не перечисляю работы ленинградских РАППовцев, для этого
достаточно перелистать литературные журналы того времени («Литературный
современник», «Литучеба», «Звезда» и другие).
Вскоре после убийства Кирова Горбачев был арестован и 16 января 1935 года (в
числе многих) был приговорен ОСД НКВД к пяти годам тюремного заключения. В
1936 году режим в тюрьме ужесточился: подняли лампочку под потолок» надели
«намордник» на окно, лишили газет и личной библиотеки. Тогда он дважды посылал в
Управление НКВД заявления с просьбой направить его в лагерь или расстрелять, так
как он чувствует, что теряет зрение и начинает терять рассудок (шел уже третий год
© Анна Розина (пуб/иишт уступительная заметка), 1998
224 Такая вот история
заключения). Его просьба была удовлетворена. В тюремном деле Горбачева,
присланном из Челябинска, есть постановление тройки НКВД по Челябинской области о его
расстреле. Он был расстрелян 10 октября 1937 года. К сожалению, его следственное
дело, а был он арестован в Ленинграде, обнаружить не удалось. Дело из Челябинска
(тюремное) мне выдали, так как других родственников, кроме меня, нет (я сестра его
бывшей жены — Е. Мустанговой).
Группа ленинградских литераторов, которую возглавлял Горбачев, была
арестована в 1936 году. Их судила Военная коллегия Верховного суда и приговорила к десяти
годам заключения и к пяти — поражения в правах (23 декабря 1936 года). Они были
отправлены на Соловецкие острова (лагерь особого назначения). Об этом суде мне
рассказывал 3. Штейман — единственный из этой группы, оставшийся в живых
(вернулся в Ленинград в 60-х годах).
«После месяцев заключения мы встретились на суде. Я сидел рядом с Женечкой
(Мустанговой), держал ее руку, она была спокойна, отказалась от заключительного
слова» — подлинные слова Штеймана. В 1940 году некоторые из ленинградских
литераторов послали в Военную коллегию Верховного суда ходатайства о пересмотре
дела Мустанговой (Н. Тихонов, Ю. Герман, В. Е. Евгеньев-Максимов, К. Чуковский).
Копии этих писем мне выдали в Ленинграде в Большом доме, когда я хлопотала об
ознакомлении с делом сестры. Горбачев и Мустангова были расстреляны в один день
(10/Х 37 г.). Он — в Верхне-Уральске, она — на Соловках.
Анна Розина
16 лет тому назад, в 1924 году, я в качестве профессора ЛГУ организовал
семинар по изучению жизни и творчества Н. А. Некрасова. Занятия эти
проходили оживленно в значительной степени потому, что в них принимала участие и
душу вкладывала молоденькая студентка Женя Рабинович. Умная, образованная,
прекрасно владеющая словом, она вскоре сделалась прямо-таки незаменимой для
семинара. Хотя мое знакомство с ней было лишь знакомством профессора со
студенткой, однако я неоднократно имел случай убедиться в том, что она очень
передовой и революционно настроенный, беззаветно преданный Советскому
Союзу человек. Работы же по Некрасову, выполненные Женей Рабинович, как
участницей моего семинара, были настолько хороши, что представляли собой
известный вклад в науку. Вот почему, когда много позже государственное
издательство предложило мне проредактировать совместно с К. И. Чуковским первое
советское собрание сочинений Некрасова не только в стихах, но и в прозе
(издание 1930 года), я привлек к сотрудничеству в нем Женю Рабинович, теперь
уже Мустангову (ее псевдоним). Статьи Мустанговой, напечатанные в 3 и 4
томах собрания сочинений, свидетельствовали о ее глубоком и вдумчивом знании
Некрасова.
Впоследствии от изучения великого революционного поэта 60-х годов
Мустангова перешла к изучению (естественный переход) великого революционного
поэта нашего времени В. В. Маяковского. Ее статьи о Маяковском, задуманные
как глава большого исследования, заслужили весьма лестное внимание публики и
специалистов.
Вот то, что я знаю о Жене Рабинович (Мустанговой), талантливом советском
литературоведе. А зная это, я присоединяю свой голос к голосам тех товарищей,
которые просят о пересмотре ее дела.
Профессор ЛГУ, доктор филологических наук В. Е. Евгеньев-Максимов
10 мая 1940 года
Я знаю Мустангову как литературного критика, неоднократно выступавшего
со своими статьями и, помимо многочисленных статей, с устными сообщениями
о советской поэзии в Союзе писателей и на выездных пленумах. Помню, как ее
выступления проходили с большим успехом, как, например, в Минске в 1935
году и другие.
Она писала интересные статьи о поэзии, проникнутые духом советской
культуры, и в них никогда не замечалось каких-либо контрреволюционных моментов.
Наоборот, она являлась большой патриоткой советской поэзии и четыре года
работала над Маяковским в то время, когда другие критики всячески затемняли
его значение и замалчивали его.
Никаких несоветских высказываний я никогда от нее не слышал и не слышал
об этом от других.
Если пересмотреть ее дело — ее невиновность, по-моему, несомненна.
Возвращение ее в ряды критиков будет очень справедливо и даст ей возможность
Такая вот история 225
принять участие в деле развития советской критики, которому она отдала
столько сил и знаний, как честный советский человек и честный литератор.
Писатель Н. Тихонов
4 мая 1940 года
Я, писатель Юрий Павлович Герман, знаю критика Мустангову как честного
человека, никак не способного к двоедушию, и думаю, что пересмотр дела Мус-
танговой несомненно выяснит ее невиновность и вернет в ряды советских
литераторов талантливого работника.
Писатель-орденоносец Ю. Герман
7 мая 1940 года
Никогда за все мои встречи с Евгенией Яковлевной Мустанговой я не слышал
от нее ни слова недовольства, ни одного высказывания или мнения, хотя бы
косвенно противоречащих политике ЦК ВКП(б), вместе с тем в литературных
суждениях она всегда была правдива и настойчива, в своих высказываниях всегда
отстаивала свои мнения, никогда не подлаживалась под мнения собеседника.
Заключаю из этого, что и в своих политических симпатиях она не сумела бы
скрывать и таить про себя, при ее горячности и прямолинейности.
Что касается одаренности Мустанговой как литературного критика, то вне
всякого сомнения, среди немногочисленных кадров молодых критиков от
Мустанговой ожидали многое.
П. П. Асеев
3 июня 1940 года
От всей души присоединяюсь к мнению профессора Евгеньева-Максимова:
Мустангова была одним из самых талантливых молодых советских критиков. Она
в своей работе никогда не шла по линии наименьшего сопротивления, у нее
всегда были свои самобытные взгляды. Никаких антисоветских мыслей нельзя
даже предположить в этом абсолютно советском человеке.
Писатель-орденоносец К. Чуковский
1940 год
Публикация и вступительная заметка Анны Розиной
ЧЕРНОВАЯ ПОЭМА
Фрагменты
На золотых месторожденьях,
На вновь открытых рудниках
Работа шла. Ее размах
Нуждался в новых подкрепленьях.
А тут, на счастье иль несчастье
(Как для кого, как и всегда),
Как говорится — в одночасье —
Случилась новая беда.
Вдруг обнаружилось в народе
Такое множество врагов,
Какое «бдительный» Ежов
Не мог оставить на свободе.
Откуда шел подобный грех,
Как знать! Но так или иначе,
Считая в цифрах семизначных,
Их арестовывали всех:
С семьей, с друзьями, с окруженьем,
Вплоть до седьмого поколенья.
Давно известно, что стенами
Крепка тюрьма, да черт ей рад!
Но как тогда не лопнул камень —
Смеясь, дивился самый ад.
Но тут политика опять
Сошлась с хозяйственной нуждою,
И тюрьмы стали разгружать
Не на свободу, а в забои.
Пошли скрипеть сквозь всю страну
За эшелоном — эшелоны,
Как новобранцев на войнуг
Везли в то время заключенных.
Везли в Норильск и в Воркуту
И в прибалхашскую пустыню,
226 Такая вот история
Везли далёко за черту
Доселе ведомой России.
Везли на Тихий океан
И там, умело и без шума,
Из поездов сгружали в трюмы
Судов, идущих в Магадан.
Огромный трюм, лишенный света,
Тройные нары в три ряда.
Так путешествовать по свету
Вам не случалось никогда?..
А если на море пожар
И дым ползет от трюма к трюму —
О чем, друзья, вы стали б думать,
Вдыхая медленный угар?..
Но судно доброе «Дальстрой»
Сегодая шло без приключений,
Служа плавучею тюрьмой,
Вмещавшей восемь тысяч теней.
Внутриутробное жилище
Его трещало от людей,
И в животе китовом чище,
Пожалуй, было и светлей.
Здесь были люди всех профессий,
Всех уголков земли родной,
Случайно собранные вместе
Их поразившею бедой.
Кем были, как пришли в тюрьму,
О том рассказывать особо.
Сегодня шли они бок о бок
Одним путем на Колыму, <...>
Пишу о жизни в рудниках,
О пайках, о бушлатах рваных,
О грубой злости кулака,
О жалком имени «зека»,
Многомиллионном населении
Немого лагерного дна.
Пишу о мертвом поколении,
О людях, смолкших навсегда,
Пишу во имя тех, кто живы,
Чтоб не стоять им в свой черед
Толпою скорбно-молчаливой
У темных лагерных ворот.
Я помню лагерные лица,
Отеки этих страшных лиц,
Где даже взгляду не пробиться
Из-под расплющенных ресниц.
Я помню тяжесть ног слоновых,
Круги цинготных, грязных язв,
Голодный очерк губ
бескровных
И блеск слепых от снега глаз,
Культяпки рук.,. я помню их,
Ряды дистрофиков худых,
Одетых в серые бушлаты,
Кто, умирая, в пальцах сжатых
Держал искрошенный кусок,
Доесть которого не мог. <...>
ПАВЕЛ ИРИНИН
ЧЕТЫРЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
Грелись, сделав общими •*• и руки,
И дыханье, и дрожанье тел,
И в несмелом поцелуя звуке
Было то, чего я не хотел...
А потом, рыданье подавляя,
Лаской утешения убит,
Провожал в молчанье до трамвая
Ленинградский воин-инвалид.
Брось перо! Страшны мне годы эти!
Но пока не отжил на Земле,
Не забуду хлеба, что в газете
Скомканной нашел я на столе.
Воркута, 1953
Пав^л Иринин (род. в 1921 г.) ~- поэт, инженер-геофизик. Живет в С.-Петербурге.
© Павел Иринин, 1998
Такая вот история 227
* ♦ *
Любовью, как крещеньем, обновлен,
Прощаешь зло, рассудку вопреки,
И, словно оторвавшийся вагон,
Летишь, чтоб разлететься на куски...
Неистов твой стремительный набег:
Крушенье неизбежно... И помочь
Уж ни один не может
человек.
А от себя как спрятаться?
Отсрочь,
Затормози, замедли, удержи!
А может, и не стоит
тормозить?..
1948—53—75,
Ухта—Воркута—Ленинград
* • •
Совместить злодейство и обман
С благородством действенным
и смелым
Доля тех, кто страстью обуян,
Кто стоит за разума пределом.
Солнца луч касается земли
И теплом становится незримо...
Так и страсть стремится издали
К творчеству неодолимо.
У нее свободный смелый взлет.
Все, что ей препятствует нежданно,
Замертво на землю упадет,
Будет неподвижно, бездыханно.
Но когда появятся огни
Цели, опоясанной желаньем,
Добрый Гений душу осенит
Ласковым и радостным сияньем.
И сиянье это воскресит
Все, что было попрано и смято.
Добрый Гений страсти
все простит:
Ведь она ни в чем не виновата.
Воркута, 1954
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Склонись над ним, несчастная жена!
Коснись губами посиневших губ!
Ему была погибель суждена
За то, что добрым был. И вот он —
труп.
Семнадцать лет молилась перед сном
На вынутый украдкою портрет
И думала единственно о том,
Домой он возвратится или нет.
Да с сердцем вот не справиться
никак:
Оно полно тревогой и тоской;
Надежды свет за много лет иссяк
И старость потянула на покой.
Зачем же ты пришел во вдовий дом?
Два месяца — и навсегда... совсем*..
А тот портрет, что детям незнаком.
Висит на стенке — холоден и нем.
1957
В. И. ВЕЛИКАНОВ
ОТЕЦ И МАТЬ
Глава из книги «Судьбы людские»
Памяти моего отца Ивана Михайловича Великанова и моей
матери Зои Ивановны Михайловой, а также всех жертв
политических репрессий сталинского режима — посвящаю.
ПРЕДИСЛОВИЕ
6 июля 1937 года Заместитель Народного комиссара Внутренних дел СССР
Комиссар Государственной безопасности 1-го ранга Фриновский подписал два ордера,
№ 2708 и N° 2709, на обыск и арест Ивана Михайловича Великанова и Зои
Ивановны Михайловой.
А через час, в ночь с 5 на б июля, лейтенант Главного управления
Государственной безопасности НКВД Петере подъехал на «черном вороне» к нашему дому в
поселке Власиха Одинцовского района Московской области, где располагался
Биотехнический институт РККА.
Из машины вышли сотрудники НКВД и, арестовав моего отца — начальника
Биотехнического института РККА, дивизионного военврача, профессора, доктора
медицинских наук Ивана Михайловича Великанова, произвели обыск в доме, где мы
жили, а также в служебном кабинете отца — в институте. Обыск продолжался несколько
часов. Затем отца отвезли в Бутырскую тюрьму.
На следующий вечер была арестована моя мать, также работавшая в
Биотехническом институте РККА, военврач 1-го ранга, кандидат медицинских наук Зоя Ивановна
Михайлова. Ее арестовали после партийного собрания в Биотехническом институте
РККА, т.к. она не признала своего мужа врагом народа.
Мои родители уже весной 1937 года понимали, что и для них могут начаться
тяжелые времена, т.к. 1936-й и первая половина 1937 года принесли много арестов
видных деятелей Советского государства.
Среди них был и Первый заместитель Наркома обороны Маршал Советского
Союза М. Н. Тухачевский, один из непосредственных руководителей отца. Тухачевский
был арестован 22 мая 1937 года как враг народа.
В конце июня 1937 года отец вместе со своим сотрудником по институту
военврачом 2-го ранга А. С. Коссовским были в командировке в Ленинградской области. На
обратном пути в Москву, в начале июля, Коссовский признался отцу, что он
секретный осведомитель НКВД и что НКВД считает, что Великанов шпион и диверсант.
Вместе с тем Коссовский сказал отцу, что «по его мнению, Великанов — старый
партиец, орденоносец и человек, пользующийся большим доверием со стороны высших
правительственных органов и Наркомвнудела СССР, и поэтому у него нет оснований
не доверять ему, и у него остается одна лишь возможность для решения вопроса о
доверии Великанову — обратиться к Наркому Обороны Маршалу Ворошилову, с чем
Великанов И. М; вполне и согласился». (Из показаний Коссовского в архивном деле
№ 142135 КГБ СССР.)
2 июля вернулась из длительной командировки в Грузию моя мать, где она
проводила серию экспериментальных однократных прививок от брюшного тифа и паратифа.
Думаю, что в оставшиеся три дня и три ночи до 6 июля родителям было о чем
поговорить...
Начался второй, трагический этап их жизни, о котором я частично смог узнать
только в 1993—1994 годах, после того как КГБ открыл свои отдельные архивы.
ГЛАВА 4. 1937—1938 ГОДЫ. БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА. ЧСИР
Жизнь большинства людей можно изобразить геометрической фигурой —
это синусоида, где взлеты чередуются с плавным спуском вниз. Жизнь моих
Владимир Иванович Великанов (род. в 1931 г.) — полковник запаса. Живет в
Москве.
© В. И. Великанов, 1998
Такая вот история 229
родителей под синусоиду не подходит. Это, скорее всего, восхождение на
вершину горы, связанное с успехами и трудностями. И в тот момент, когда до самого
пика оставалось не так уж много, налетел ураган, вызвавший камнепад, и лавина
смела их в пропасть.
Летом 1937 г. пришла беда и к нам.
Сначала все оцепенели — «Не может быть?» Хотя обстановка в Советском
Союзе была такая, что почти в каждой семье ждали ареста.
6 июля в Биотехническом институте было проведено партийное собрание.
Начальник института Иван Михайлович Великанов, член ВКП(б) с 1919 года, был
исключен из партии «как враг народа, участник военно-фашистского заговора
Маршала Тухачевского и японский шпион». Зоя Ивановна Михайлова, член
ВКП(б) также с 1919 г., была исключена из партии как жена «врага народа»
И. М. Вёликанова, не признавшая своего мужа врагом народа и отвергнувшая
все обвинения против него. Ее привезли домой с сердечным приступом.
Итак, мы стали «членами семьи изменников Родины — ЧСИР». Закон о ЧСИР
был принят 30 марта 1935 г. и гласил, что если жена, дочь или сын не
отреклись от своего мужа или отца (а такие мужественные люди находились), они
автоматически приговаривались к 8-летнему сроку заключения или высылались в
отдаленные районы страны — на Колыму, в Магадан и т.д. 7 апреля 1935 г.
ЦИК СССР принял бесчеловечный указ, разрешающий привлекать к уголовной
ответственности детей с 12-летнего возраста. Дети могли быть даже
приговорены к смертной казни.
Итак, 7 июля 1937 г. вес было кончено. Родители арестованы и находились
в Бутырской тюрьме. Квартира в Москве, по Б. Гнездниковскому переулку, дом
10, после обыска и конфискации имущества всей семьи была опечатана. Такая
же участь, но днем раньше, постигла и наш дом на территории Биотехнического
института во Власихе. Мы лишились всего — родителей, жилья, вещей, средств к
существованию.
Во время ареста матери меня, 5-летнего, больного скарлатиной, отвезли на
«воронке» в больницу. Адреса родственникам не дали, т.к. после выздоровления
меня должны были отправить в детдом.
Но я, наверное, все же родился под счастливой звездой. Впоследствии жизнь
преподносила мне такие сюрпризы, что другой бы не выкарабкался, а я живу
уже 66 лет и помирать не собираюсь. Да умирать просто не имею права. Я
обязан написать книгу о судьбе родителей и издать ее. Это будет им лучшим
памятником... В больнице меня поместили в инфекционное отделение, где лежало
около десятка детей со скарлатиной. Началась обычная больничная жизнь:
лечение, процедуры, лекарства, завтраки и обеды. Только не было почему-то, как у
других детей, передач со вкусными вещами от родителей, да и самих родителей...
Я спрашивал, где же мама, папа, Груша, бабушка. Мне отвечали, что они уехали
в длительную командировку. Так продолжалось больше месяца. И вдруг... В моей
жизни часто еще будет это «вдруг». Пришла медсестра и сказала, чтобы я шел
за ней, т.к. приехала Груша.1 Оказывается, Груша после ареста родителей стала
разыскивать меня по московским больницам, а их в Москве немало. И после
месяца поисков, совершенно случайно, увидела меня во дворе детской больницы
по улице Чехова (бывшая Дмитровка), т.е. практически рядом с нашим домом на
Б. Гнездниковском. Но мало того, что нашла, она и забрала меня оттуда, не
оставив врачам своего адреса, что дало мне возможность избежать «поездки» в
детский дом, как планировало НКВД. Из больницы она отвезла меня на Арбат, к
сестре мамы — Алевтине Ивановне Кулаковой, или просто к тете Ине, где я и
прожил 16 лет, до 1953 года.
Моя сестра Неля — ей тогда только исполнилось 13 лет — в начале июля
1937 г. жила на даче у родственников в поселке Лианозово. После возвращения
с дачи, т.к. Неле жить было негде, ее взяла к себе Груша, в небольшую
комнатку около площади Маяковского, где Неля прожила с небольшими перерывами
12 лет.
Судьба же моего двоюродного брата Вадима, которого мои родители взяли на
воспитание в начале 1935 года, после ареста его отца — художника Николая
Ивановича Михайлова, достойна отдельной книги. С весны 1937 г. мы с Вадимом
жили в спец. детском саду, для детей Высшего ком. состава РККА, в санатории
Архангельское. Туда два раза в неделю приезжали мои родители с гостинцами и
1 Аграфена Михайловна Юдашина — няня двоих детей Великановых.
230 Такая вот история
игрушками. Обслуживание в детском саду было первоклассным, так что мы
хорошо отдыхали. Но в конце июня мы оба заболели скарлатиной, и меня отвезли
во Власиху, а Вадима в Кремлевскую больницу в Москву. О том, что произошло
дальше со мной, я уже рассказал, а Вадим до августа находился в Кремлевке.
Затем его привезли в Архангельское. В сентябре 1937 г. в санаторий приехала
«эмочка», в которой сидел «важный военный» — как рассказывал Вадим, — и
увезла его в Москву, в детский распределитель, находившийся в Даниловском
монастыре. Через некоторое время его отправили в детдом, в маленький захудалый
городишко — Беднодемьяновск Пензенской области, где он и провел два года.
Но самде интересное в том, что Вадим там жил под моим именем. Он был
«Володей Великановым, сыном врага народа диввоенврача И. М. Великанова». В
НКВД тоже, наверное, успокоились, т.к. нашелся сын начальника
Биотехнического института РККА...
Что же происходило в это время в Бутырской тюрьме?
В конце 80-х годов я беседовал с академиком АМН СССР Дмитрием
Алексеевичем Араповым. Арапов родился, так же как и отец, 7 ноября, только не 1898-го,
а 1897 года, т.е. был на год старше отца. Уже в 20-х годах они активно
сотрудничали, занимаясь вопросами газовой гангрены. Я приехал к нему, чтобы
услышать воспоминания об отце и о тяжелом периоде 1937—38 годов.
В б0-х годах к Арапову приезжал врач, репрессированный в 1937 году и
освобожденный в 1958 году. Летом 1937 года в Бутырке он сидел с И. М.
Великановым. Я не помню фамилии этого врача, чудом оставшегося в живых. Он
рассказывал Арапову, что Великанова ежедневно избивали так, что после
допросов он уже идти не мог, и его волокли, притаскивали и бросали в камеру. Один
из изуверских способов воздействия на психику человека был следующий: аре*
стованного укладывали в деревянный ящик, вроде гроба, закрывали крышкой и
начинали методично бить по этому ящику палкой. Через 1—2 часа арестованный
начинал сходить с ума. После этого его заставляли подписывать нужные
следователю показания. Чаще всего следователи этого добивались...
Мои родственники, несмотря на понятный страх, неоднократно обращались в
приемную НКВД, пытаясь выяснить судьбу моих родителей. Вначале ответов не
было, а потом моей бабушке — матери отца — сообщили, что «Великанов и
Михайлова осуждены на 10 лет без права переписки». Только через 20 лет мы
узнали, что эта фраза, или так называемый приговор, означает — расстрел.
В 1992—93 годах мне и моей сестре была предоставлена возможность
ознакомиться со следственными делами наших родителей, находящимися в архивах
КГБ. О том, что мы прочитали, мне бы и хотелось рассказать...
Итак, передо мной следственное дело № 12332, позднее
перерегистрированное на дело № Р-23158 том 1, по обвинению Великанова Ивана Михайловича, и
следственное дело № 12345, также в дальнейшем перерегистрированное на дело
№ Р-8845, по обвинению Михайловой Зои Ивановны.
На титульном листе:
Н. К. В. Д.
Главное управление государственной безопасности
= Хранить вечно =
Проводил большинство допросов и писал обвинительное заключение тот же
лейтенант Петере, который производил арест и обыск моих родителей. Помогали
ему в следствии и допросах начальник 2 отделения 5 отдела ГУГБ НКВД ст.
лейтенант Авсеевич и сержант Гос. безопасности Елистратов.
Обвинительные заключения на И. М. Великанова и 3. И. Михайлову
подписали лейтенант Государственной безопасности Петере и помощник начальника
5 отдела ГУГБ НКВД майор Гос. безопасности Листенгурт.
Утвердили оба обвинительных заключения начальник 5 отдела ГУГБ НКВД
Комиссар Гос. безопасности 3-го ранга Николаев и Прокурор Союза СССР
А. Вышинский, на 3. И. Михайлову — 4 декабря 1937 года и на И. М. Велика-
нова — 29 марта 1938 года.
Первый допрос И. М. Великанова датирован 8 июля 1937 года и был
посвящен биографическим сведениям. Но уже здесь было отмечено, что его отец (мой
дед) был осужден в 1928 году и умер в концлагере, а брат жены — Николай
Иванович Михайлов, художник — два года тому назад арестован и осужден.
Второй допрос проводился 9 июля. На нем упоминались официальные люди,
посещавшие в последние годы Биотехнический институт. В первую очередь —
троцкист Воробьев, а также Тухачевский, Уборевич, Фишман, Рудзутак.
Следователь поставил вопрос о связях Великанова с женой белогвардейца и «невозвра-
Такая вот история 231
щенкой» Секретевой, а также о заграничных связях и их характере. Отец отве*
чал, что поддерживал связь с проф. Вейнбергом из Пастеровского института в
Париже, с итальянским проф. Азоацци и доктором из Лос-Анджелеса. Во время
командировки в 1934 г. в Японию он встречался с проф. Такинучи и Хоссая в
институте инфекционных болезней.
Следователь задал вопрос: «Вы печатали свои труды в фашистских журналах
Германии. Как это связывается с вашей бывшей партийностью?» Отец отвечал:
«В том, что я печатал свои научные труды в 1933 году в журналах Германии, я
ничего непартийного не вижу, т.к. это было общепринятым явлением, мои статьи
предварительно печатались в советских журналах. Антисоветские цели я не
преследовал».
Параллельно шли допросы 3. Н. Михайловой. 26 июля 1937 г. следователь
задал ей вопрос: «С какого времени вы живете совместно с врагом народа Вели-
кановым? Каковы его политические убеждения?»
Ответ: «Великанова я не считаю врагом народа. Жила с ним с 1920 г. до его
ареста, т.е. до 6 июля с.г. Знаю Великанова как абсолютно преданного
Советской власти и стойкого большевика. Его политические убеждения разделяю».
В деле имеются собственноручные показания И. М. Великанова от 27 июля
1937 г. Когда их читаешь, то начинаешь понимать, в какой сложной обстановке
приходилось отцу работать. Эти показания — крик души. Это желание
высказать свое мнение о насущных, срочных вопросах, которые не решены
вышестоящими начальниками. Это очень похоже на выступление на большом партактиве,
когда руководитель высказывает все наболевшее за последнее время и не просит,
а требует принять меры для обеспечения безопасности нашей армии,
гражданского населения Советского Союза в целом. Поставленные проф. Великановым
вопросы, требующие срочного решения, состоят из 9 пунктов:
«1. В 1937 году ликвидированы бактериологические исследования в НИИСИ
РККА.
2. Законсервированы окружные санитарно-бактериологические лаборатории.
3. Не готовятся кадры бактериологов и эпидемиологов.
4. Отсутствуют необходимые запасы сывороток и вакцин от холеры, чумы и
других заболеваний.
5. Отсутствуют дезинфекционные средства, необходимые во время войны.
6. Затягивается внедрение однократной вакцины против брюшного тифа и
паратифа вместо 3-кратной прививки.
7. Не хватает сухих питательных сред для выращивания микробов и не
дается заказ на их изготовление в Биотехническом институте.
8. Не внедряется сумка бактериологического разведчика, разработанная в
Биотехническом институте.
9. Срывается разработка плана оперативного обеспечения СССР при
бактериологическом и химическом нападении противника.
Ответственными за решение этих вопросов являлись Баранов, Рейнер, Фиш-
ман, Каминский».
На дальнейших допросах в августе — сентябре 1937 г. отец частично
признал свою вину в срыве сроков разработки в Биотехническом институте таких
серьезных проблем, как ввод на вооружение РККА авиационно-распыляющей
бомбы, бактериологического танка, диверсионного чемодана. Жизнь доказала,
что это был самооговор, это было получение следователями признаний любым
путем, в основном с применением пыток.
Недозволенные законом методы воздействия на арестованных применялись
не только по отношению к отцу. Следователям были нужны признания в
антисоветских действиях всех арестованных. В следственном деле матери есть
документ, отражающий ее стойкость и несломленную волю, датированный 5 августа
1937 г., т.е. через 29 дней после ареста.
Зам. начальника 5 отдела ГУГБ НКВД СССР
майору Гос. безопасности тов. Атас
Рапорт
Арестованная Михайлова Зоя Ивановна (жена Великанова) на допросах
держит себя вызывающе, нанося оскорбления сотрудникам, допрашивающим ее.
232 Такая вот история
При допросе е.е опер, уполном. 2 отделения т. Каплан обозвала его садистом, как
и всех сотрудников НКВД.
Доношу на распоряжение.
Нач-ик 2-го отделения 5 отдела ГУГБ НКВД
Ст. лейт. Госуд. безопасности
подпись (Авсеевич)
5 августа 1937 г.
В протоколе допроса 3. И. Михайловой от 22.09.37 г. имеются такие фразы:
Вопрос: Какую вредительскую работу вы проводили в Биотехническом
институте?
Ответ: Никакой вредительской работы я не проводила.
Вопрос: Какую вредительскую работу проводил Великанов в Биотехническом
институте и системе Наркомздрава?
Ответ: Вредительской и подрывной работы в Биотехническом институте и в
системе Наркомздрава Великанов никакой не проводил.
А через 3 дня 25 сентября 1937 г. мать написала следователю Елистратову:
Заявление
Давать показания на поставленные вопросы следствию в дальнейшем
отказываюсь.
Арестованная Зоя Михайлова
11 ноября 1937 г. арестованный зам. нач-ка Военно-санитарного управления
РККА диввоенврач Рейнер на допросе показал: «Мне как участнику заговора
было известно от Нач-ка ВСУ РККА Корп. военврача Баранова, что общий план
диверсионной работы включал в себя 2 раздела по применению химического и
бактериологического средств заражения, которые возглавляли нач-ик хим.
управления РККА корп. военврач Фишман и Нач-ик Биотехнического института РККА
диввоенврач Великанов. Михайлова, так же как и я, знала о том, что мы
являемся участниками военно-фашистского заговора». Впоследствии выяснилось, что
это был оговор и на суде Рейнер от своих показаний отказался...
20 ноября следователь Петере подписал постановление «об избрании меры
пресечения и предъявлении обвинения 3. И. Михайловой», а 4 декабря Николаев
и Вышинский утвердили на нее обвинительное заключение.
Суд состоялся 9 декабря 1937 г. Привожу протокол «Закрытого судебного
заседания Военной коллегии Верховного Суда СССР. 9 декабря 1937 г. г.Москва
Председательствующий — Диввоенюрист — Голяков
Члены — Бригвоенюристы— Преображенцев и Рутман
Подлежит рассмотрению дело по обвинению Михайловой Зои Ивановны в
преступлениях, предусмотренных ст.ст. 58-16, 58-7, 58-8, 58-9.
Подсудимый никаких ходатайств к отводу суда не заявил. После оглашения
обвинений председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя
виновным, на что подсудимый ответил, что виновным себя не признает. Свои
показания на предварительном следствии подтверждает и заявляет, что показания
свидетелей не верны. Она проводила однократную прививку и считает ее самой
ценной. Рейнер ложно показывает на нее. Эта работа проводилась в 1935—36
годах и признана ценной. В последнем слове, которое было предоставлено
подсудимой, она заявила, что невиновна».
Суд удалился на совещание. По возвращении суда председательствующий
огласил приговор: «Предварительным и судебным следствием установлено, что
Михайлова, будучи в курсе антисоветской и шпионской деятельности врага народа
Великанова, принимала активное участие в осуществлении намеченной
бактериологической диверсии. Одновременно с этим Михайлова принимала участие в
проводимой Великановым вредительской работе в Бактериологическом институте
РККА. Признавая виновной Михайлову в совершении преступлений,
предусмотренных ст.ст. 58-16, 58-7, 58-8, 58-9 УК РСФСР, Военная коллегия Верховного
Суда СССР приговорила:
Михайлову Зою Ивановну лишить воинского звания военврача I ранга и
подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ей
Такая вот история 233
принадлежащего имущества. Приговор окончательный и в силу постановления
ЦИК СССР от 1 декабря 1934 г. приводится в исполнение немедленно.
Председательствующий — Голяков
Члены — Преображенцев, Рутман».
(«Суд» длился 15 минут.)
В имеющейся в деле справке с грифом «Сов. секретно!» говорится, что
«приговор о расстреле Михайловой Зои Ивановны приведен в исполнение в г.Москве
9 декабря 1937 г.
Акт о приведении приговора в исполнение! хранится в особом архиве 1 спец.
отдела МВД СССР том 2 лист № 429.
Нач. 10 отделения 1 спецотдела МВД СССР
майор — Михалев».
Далее рукою работника Архива КГБ Сергея Бутова написано:
«Акт о кремации отсутствует, данных о месте захоронения не имеется» = 5
ноября 1992 г. =
Материалы процессов 1937—1938 годов говорят о том, что арестованных
заставляли признаваться в несовершенных преступлениях и оговаривать других
неповинных людей, а тех, кто противился этому, после непродолжительного
следствия расстреливали. Моя мать оказалась смелым, порядочным человеком и
предпочла смерть требуемой от нее лжи.
В нашей прессе сообщалось, что в те годы расстреливали людей, так как они
признавали себя виновными. А как же с теми, кто не признавал свою вину, кто
не был виноват на самом деле, кто держался до конца, несмотря на зверские
пытки? Их все равно расстреливали, ибо это было нужно тем, кто допрашивал,
тем, кто утверждал обвинительное заключение, тем, кто был членом Военной
коллегии Верховного суда СССР, и тем руководителям партии и правительства,
которые санкционировали эти преступления.
Итак, с 3. И. Михайловой Советская власть расправилась. Был расстреляй
человек, посвятивший всю свою жизнь служению идеалам социализма и
коммунизма, отдававший все свои силы и знания работе, направленной на улучшение
здравоохранения и медицинского обслуживания советского народа. А допросы
И. М. Великанова продолжались. Ему предъявлялись все новые и новые
обвинения. В деле появляется все больше фамилий людей, оговаривающих отца. Я
думаю, все это происходило после пыток, или, как сейчас принято говорить, —
«после физических воздействий».
Это — А. С. Коссовский, X. Г. Раковский, Найда, М. Г. Геллер, Я. М. Фишман,
В. А. Барыкин, Б. Я. Суслов, С. М. Никаноров, Сабанин, М. И. Баранов, Б. А. Рей-
нер, Н. Н. Гинзбург, проф. Скородумов, а впоследствии и нарком связи Халепский.
Допрос 10 августа 1937 г.
Вопрос: Вы арестованы как участник военно-фашистского заговора. Однако
до сих пор вы не говорили всей правды о вашей преступной деятельности.
Начните говорить правду.
Ответ: В антисоветский военный заговор я был завербован в 1936 г.
Тухачевским. Этому предшествовала длительная обработка меня в антисоветском
духе со стороны нынешнего Наркома Связи Халепского. Тухачевский меня
предупредил о строгой конспирации. По делам заговора и бактериальной диверсии ни
с кем не связываться и не говорить...
А дальше идет такая чушь, что и пересказывать не хочется. Когда читаешь
эти показания, то приходишь к выводу, что давать их мог человек, полностью
сломленный и физически и морально. Все его «признания» были полнейшим
абсурдом, изготовленным следователями и подписанным дрожащей рукой
полуживого человека...
То, что дело на И. М. Великанова было сфабриковано, сразу понимаешь,
когда читаешь Обзорную справку КГБ по архивно-следственному делу № 967581
по обвинению Тухачевского М. М., 1893 г. рожд., составленную в 1956 году.
...Тухачевский признал себя виновным в своих собственноручных показаниях
от 1 июня 1937 г. Он назвал 20 фамилий руководящих работников, лично им
завербованных в военный заговор. Кроме этого, он назвал фамилии 44-х
участников заговора. В суде Тухачевский себя виновным признал и был осужден к
расстрелу.
Фамилии диввоенврача Великанова И. М. и военврача I ранга
Михайловой 3. И. в показаниях Тухачевского и других обвиняемых не упоминаются. А
234 Такая вот история
ведь Великанов был арестован как участник военного заговора, организованного
Тухачевским. Я думаю, следователи знали об этом, но получили приказ любой
ценой заставить отца «признаться», что он завербован Тухачевским, и в
некоторой степени преуспели в этом.
Я уже писал о совместной командировке под Ленинград летом 1937 года
И. М. Беликанова и его помощника военврача II ранга А. С. Коссовского.
А вот материалы следственного дела...
Протокол допроса Коссовского
Александра Сигизмундовича от 17,09.37 г.
1902 г. рождения, поляк, вышел из партии как троцкист,
военврач II ранга
Бодрое; Как вы попали в Биотехнический институт?
Ответ: Я врач-микробиолог. Проф. Великанов отобрал меня для работы в
своем институте, когда я работал в Военно-медицинской академии в Ленинграде.
С апреля 1937 г. я был секретно связан с представителями НКВД и несколько
раз информировал НКВД о Великанове. В своих донесениях я не называл его
вредителем, т.к. я его уважал и считался с его авторитетом, но указывал на
недостатки в руководстве институтом.
Вопрос: Вы предательски сообщили Великанову о своей секретной связи с
НКВД и о том задании, которое вы получили от НКВД.
От^ет: Я признаю, что этим я совершил тяжелое преступление. Пошел на это
потому, что полностью доверял Великанову и ценил в нем крупного ученого,
начальника института и культурного человека. Но антисоветской деятельности я
не вел.
Вопрос: Вы совсем запутались. Не врите и расскажите о вашей
антисоветской деятельности.
Отрет: Великанов завербовал меня для выполнения диверсионных актов
против населения г. Москвы в конце мая 1937 г. Он говорил мне» что Тухачевский
и Фишман болеют за научную работу в РККА, но им не дают развернуться, т.к.
в РККА очень развит карьеризм и никто серьезно не интересуется научной
работой. Великанов сказал мне, что «японские круги уделяют мне и моему
институту больше внимания, чем в СССР». В конце мая 1937 г. после служебного
заседания в институте Великанов заявил мне: «Я знаю вашу преданность мне, я
знаю вашу ненависть к политическому режиму в стране и поэтому говорю с
вами откровенно. Вы, вероятно, слышали о происшедших арестах. Не пощадили
и таких людей, как Тухачевский и Корк. Идут массовые аресты лучших людей.
НКВД становится в положение руководящего, узурпирующего органа в стране.
Наступает катастрофа. Надо ее остановить».
И далее:
«Накануне отъезда с Великановым в Кричевицы меня вызвал
уполномоченный Особого отдела НКВД тов. Кузменко, с которым я был связан несколько
месяцев. Он заявил мне, что Великанов шпион и диверсант и что не исключена
возможность, что свою поездку через Ленинград в Кричевицы он попытается
использовать для бегства за границу, и что в случае, если он попытается бежать,
это следует пресечь или, если это будет необходимо, уничтожить его. За время
своей поездки я, однако, ничего подозрительного со стороны Великанова не
видел. Во время разговоров с Великановым во время командировки он, видя мое
недоверие к нему, спросил: «Уж не дошло ли до вас сведений о том, что я шпион
и диверсант, мне эти поклепы известны уже давно, вы 7-й человек из нач.
состава института, говорящий мне об этом». Далее Великанов заявил мне, что все это
следствие провокационной и контрреволюционной разрушительной работы,
которую ведет в институте комиссар Лисицын, являющийся ставленником Гамарника,
и что Кузменко находится в заблуждении и под влиянием Лисицына. По приезду
в Москву я сейчас же написал рапорт Наркому тов. Ворошилову, в котором
изложил все случившееся и просил указаний о том — могу ли я при
сложившихся обстоятельствах выполнять приказания Великанова?
На свой рапорт я получил от личного секретаря Наркома Ворошилова — тов.
Хмельницкого ответ, что Нарком прочел мой рапорт и что я беспрекословно
должен выполнять все распоряжения Великанова, иначе пойду под суд. Я никогда
не сомневался в политической честности Великанова, считая его преданным
большевиком. Теперь же мне очевидно, что я ошибался, что я был не вправе в чем
то ни было поверить Великанову».
Такая вот история 235
Справка
по архивно-следственному делу № 959830
на Коссовского А. С.
Коссовский Александр Сигизмундович,
1902 г. рожд., уроженец Гродненской
губернии, местечко Свислочь, еврей,
гражданин СССР. До 1921 г. член
ВКП(б), до ареста научный сотрудник
Биотехнического института РККА,
арестован УНКВД Ленинградской
области 9 августа 1937 г.
Коссовский имеет родственников в Польше. В 1921 г. выбыл из ВКП(б) до
несогласию с генеральной линией партии. Будучи тесно связан с участником
антисоветского военного заговора Великановым и являясь нашим источником, нас
не информировал, а, получив задание следить за Великановым при совместной с
ним поездке в погранзону, о полученном от нас задании поставил в известность
Великанова.
В начале следствия Коссовский отрицал свою виновность в предъявленном
ему обвинении, заявляя, что он честно выполнил задание НКВД, сообщая о
недостатках в работе Великанова. В дальнейшем он полностью признал себя
виновным в предъявленном обвинении.
19 ноября 1937 г. была проведена очная ставка между Коссовским и
Великановым. На этой очной ставке Коссовский утверждал, что Великанов
обрабатывал его в антисоветском духе и втянул в заговор, что Великанов отрицал.
10 декабря 1937 г. Военной Коллегией Верховного Суда СССР Коссовский
по ст.ст. 58-16, 58-6, 58-8, 58-11 УК РСФСР осужден к В.М.Н. Приговор
исполнен.
В судебном заседании Коссовский виновным себя не признал и показания,
данные на предварительном следствии, не подтвердил, назвав ложными.
Михайлова 3. И. по показаниям Коссовского не проходит.
Следователь 1 отдела КГБ
17 апреля 1956 г. капитан — подпись — (Кульбашный)
Протокол лопроса Великанова от 6 ноября 1937 г.
Вопрос: Когда вы были в командировке в Японии?
Ответ: В Японию я ездил в составе делегации Красного Креста СССР в
1934 г.
Вопрос: Следствием установлено, что в период вашего пребывания в Японии
вы были завербованы японской разведкой для целей шпионажа в ее пользу. Вы
признаете это?
Ответ: Нет, я это отрицаю.
Вопрос: Поймите, что ваше дальнейшее запирательство совершенно
бесполезно для вас. В своей шпионской связи с японской разведкой вы обличаетесь
показаниями японских шпионов Раковского и Сабанина.
Ответ: Это я категорически отрицаю.
Вопрос: Следствием установлено, что ваша подлая предательская работа этим
не ограничивается. Установлено также, что после ареста Тухачевского вы
намеревались совершить массовый терр. акт против населения г. Москвы путем
заражения пищевых продуктов бактериологическими средствами.
Ответ: Это я также категорически отрицаю.
Вопрос: В этом вы изобличаетесь показаниями Коссовского, которого вы
привлекли для выполнения этого терр. акта. Вам теперь понятно, бесполезная ложь
вам не поможет скрыть свои преступления перед народом и Советской властью.
Ответ: Это я отрицаю, я никогда его ни для чего не вербовал.
Вопрос: В этом же вы изобличаетесь показаниями бывшего профессора Ско-
родумова, арестованного в Иркутске. Скородумов показал, что вы его привлекли
к антисоветской деятельности и дали ему задание провести в интересах Японии
акт бактериологической диверсии в Забайкалье, с целью обеспечения
интервенции против СССР.
Ответ: Это я также отрицаю.
Вопрос: Вы теперь видите, что вы полностью изобличены. Ваше
запирательство на следствии подтверждает лишь степень вашей враждебности против
Советской власти. Следствию ваша физиономия злейшего врага народа ясна.
Запирательством избежать ответственности перед пролетарским судом за свои подлые
236 Такая вот история
злодеяния против Советского народа вам не удастся. Вам объявляется, что
следствие по вашему деду закончено.
Допросил: оперуполномоченный 5 отдела Гос. безопасности лейтенант —
подпись — (Петере)
Несмотря на то, что 6 ноября следствие по делу отца было якобы закончено,
допросы продолжались... Последний протокол датирован 21 ноября 1937 г.:
Вопрос; На очной ставке с Коссовским вы убедились в том, что нам ваша
попытка провести бак. диверсию известна. Ваше утверждение того, что вы по
бак. диверсии, возложенной на вас Тухачевским, ничего не сделали, следствием
отвергнуто. Прекратите, наконец, бесцельное запирательство и начните
полностью рассказывать о своей шпионской и диверсионной работе.
Ответ: Предъявленное мне обвинение отрицаю. От дачи дальнейших
показаний отказываюсь.
21 ноября 1937 г. [Собственноручная подпись Великанова]
А дальше начинается непонятная история. До 10 марта 1938 г. в деле нет
никаких документов — ни допросов, ни вызовов следствия, т.е. 3 месяца и
20 дней исчезли из жизни арестованного Великанова. Что это? На мой взгляд —
или Великанова допрашивали, применяя методы физического воздействия, но он
отрицал свою вину и это не фиксировалось протоколами, или он сидел в камере
и ждал суда, что маловероятно. Так вот, деред нами самый последний протокол
из дела от 10 марта 1938 г. Допрашивает отца тот же самый Петере:
Вопрос: Вы пытаетесь скрыть свою шпионскую деятельность. Сейчас, когда эта
сторона ваших преступлений установлена, ваше отрицание следствие может
расценивать не иначе как продолжение вашей шпионской провокационной работы.
Ответ: Я продолжаю отрицать обвинение меня в шпионаже.
Вопрос: Помимо тех показаний, ранее вам предъявленных, изобличающих вас
в шпионаже, вам предъявляются показания Халепского в части, где он излагает
ваш разговор с ним о вашей связи с японскими военными кругами. Имел место
такой разговор?
Ответ: Нет. Подобного разговора у меня с Халепским не было. Это я
отрицаю.
Вопрос: Вы хотите сказать, что Халепский вас оговаривает?
Ответ: Да, очевидно.
Вопрос: Чем же это объяснить? Разве Халепский с вами имеет личные счеты,
в силу которых ему понадобилось вас оговаривать?
Ответ: Не знаю, чем это объяснить. Личных счетов у меня с ним не было
никогда.
Вопрос: Разве Халепский не ваш сообщник по предательской деятельности?
Ответ: Нет, о его предательской деятельности мне ничего не известно.
Вопрос: Вам предъявляются показания Халепского, из которых
устанавливается, что он является вашим сообщником по антисоветской деятельности.
Ответ: Я отрицаю показания Халепского, т.к. они не отвечают
действительности. Он моим сообщником никогда не был.
[Собственноручная подпись Великанова]
Через 19 дней начальник 5 отдела ГУГБ НКВД СССР комиссар Гос.
безопасности 3 ранга Николаев и Прокурор Союза ССР Вышинский утвердили
Обвинительное заключение
5-м Отделом ГУГБ НКВД СССР был арестован бывший начальник
Биотехнического института РККА, диввоенврач Великанов Иван Михайлович на основании
имеющихся в НКВД данных о его причастности к деятельности антисоветского
военного заговора.
В процессе следствия по его делу установлено, что обвиняемый Великанов
является шпионом японской разведки, будучи завербован для этой цели в момент
своего пребывания в 1934 г. в Японии, в составе делегации Красного Креста,
бывшим японским военным министром Араки, которому передавал ряд
секретных сведений, касающихся вопросов биотехнического вооружения РККА.
В 1936 г. Великанов был привлечен врагом народа Тухачевским к участию в
антисоветском военном заговоре, подготовлявшем вооруженное восстание с
целью свержения советской власти.
Такая вот история 237
По заданию Тухачевского обвиняемый Великанов, будучи начальником
Биотехнического института РККА, проводил активную вредительскую работу по
срыву вооружения Красной Армии средствами бактериологического оружия.
Одновременно с этим обвиняемый Великанов, по заданию Тухачевского,
подготавливал план массовой бактериологической диверсии, намеченной
Тухачевским к осуществлению внутри СССР в момент вооруженного выступления
против Советской Власти.
Помимо того следствием установлено, что обвиняемый Великанов в момент
ликвидации органами НКВД антисоветского военного заговора, после ареста
Тухачевского и других главарей этой банды, подготавливал совершение в Москве
массового террористического акта путем заражения пищевых продуктов,
потребляемых населением г. Москвы, средствами бактериологического поражения.
С этой целью обвиняемым Великановым был завербован троцкист, военный
микробиолог Коссовский, на которого Великанов возложил практическую
подготовку и выполнение этого террористического акта.
На основании изложенного — Великанов Иван Михайлович, 1898 г.
рождения, уроженец деревни Яманово, бывшей Владимирской губернии, бывший член
ВКП(б) с 1919 г. Отец, бывший провокатор царской охранки, умер в концлагере.
До ареста Начальник Биотехнического института РККА, диввоенврач —
обвиняется в том, что:
1. Является с 1934 г. шпионом японской разведки.
2. В 1936 г. вошел в состав антисоветского военного заговора.
3. Проводил активное вредительство в области бактериологического
вооружения, i
4. В конце мая 1937 г. подготавливал терр. акт против населения г. Москвы
путем бактериологического заражения.
Обвиняемый Великанов в предъявленном ему обвинении сознался частично.
Изобличается показаниями Гендлер, Коссовского, Раковского, Сабанина,
Фишман, Рейнер и Халепского.
Подлежит преданию суду Военной Коллегии Верховного Суда СССР с
применением к нему закона правительства от 1 декабря 1934 г.
Опер, уполномоченный 5-го отдела ГУГБ НКВД
лейтенант Гос. безопасности (Петере)
Согласен: Пом. начальника 5 отдела ГУГБ НКВД
майор Гос. безопасности (Листенгурт)
Справка: Арестованный Великанов И. М. содержится в Бутырской тюрьме
НКВД.
(Петере)
8 апреля 1938 г. состоялось закрытое судебное заседание выездной сессии
военной коллегии Верховного суда СССР.
Председательствующий — Бригвоенюрист — Кандыбин.
Заседание открыто в 10 час. 30 мин.
Заседание закрыто в 10 час. 45 мин.
Рассмотрено дело по обвинению Великанова И. М. в преступлениях на
основании ст.ст. 58-16, 58-7, 58-8, 58-11.
Подсудимый виновным себя не признал и свои показания на
предварительном следствии не подтвердил. Дал ложные показания, потому что сильно
волновался на допросе. В заговоре он не состоял. Показания Раковского знает и
считает их оговором. Министр Обороны Японии Араки его на шпионскую работу не
вербовал. Правильность известных ему показаний Гендлера, Коссовского,
Сабанина, Фишмана, Рейнера и Халепского — отрицает.
Почему все эти лица дают такие показания, объяснить не может.
Судебное следствие закончено. В последнем слове подсудимый заявляет, что
он сам себя и другие его оговорили. После совещания председательствующий
оглашает приговор: «Великанова Ивана Михайловича — лишить воинского
звания диввоенврач и подвергнуть В.М.Н. — расстрелу с конфискацией всего лично
ему принадлежащего имущества».
В деле имеется справка:
Приговор о расстреле Великанова Ивана Михайловича приведен в
исполнение в гор. Москве 8 апреля 1938 г.
238 Такая вот история
Акт о приведении приговора в исполнение хранится в 1 спецотделе НКВД
СССР» том № 3, лист № 142.
Нач-ик 12 отделения 1 спецотдела НКВД СССР
лейтенант Госбезопасности (Щевелев)
В справке имеется приписка:
Акт о кремации отсутствует! данных о месте захоронения не имеется*
5 ноября 1992 г. Сотрудник архива КГБ
— подпись — (Сергей Бутов)
Могилы многих партийных и советских деятелей, а также руководителей
Красной Армии, расстрелянных в 1937—-1938 годах, остались неизвестными. Я
пытался найти места захоронения моих родителей, но безрезультатно.
Отец погиб в возрасте 39 лет, а мать в 48 лет. Им не дали дойти до вершины
своей научной деятельности. Военная микробиология была отброшена на 10—
20 лет назад, т.к. все научные разработки, связанные с фамилиями Великанова и
Михайловой, были уничтожены.
После их реабилитации в 1956 году я получил свидетельства о смерти
родителей. В первоначальном варианте НКВД — отец умер 15 июня 1940 г., а мать
умерла 12 августа 1939 года.
В январе 1993 года Военная прокуратура выдала мне другие свидетельства о
смерти, где стояли новые даты, соответствующие датам, приведенным в
следственных делах, которые я изучал.
Но хотелось бы рассказать еще об одной немаловажной истории. Перед
войной и в первые годы войны мы слышали от знакомых, что их друзья видели и
встречались в «шарашках» с Великановым и Михайловой. «Шарашками» в те
годы называли научные учреждения различного профиля, работавшие в составе
НКВД.
Одну из них хорошо описал А. И. Солженицын в своем романе «В круге
первом».
В «шарашках» работали Туполев, Королев и многие другие знаменитые люди.
Мои родственники очень взволновались в то время, говоря, что таких видных
микробиологов, как мои родители, не должны были расстрелять, т.к. они могли
принести еще Советскому Союзу большую пользу. Но потом эти разговоры
стихли, и мы потеряли надежду увидеть живыми наших родителей. А как же на
самом деле? Эту тайну, наверное, мы уже никогда не узнаем.
А может быть, публикация этого материала поможет открыть последние
страницы в жизни первооткрывателей советской военной микробиологии —
Ивана Михайловича Великанова и Зои Ивановны Михайловой?..
Erratum
В публикации перевода «Нониты» Умберто Эко (1998, № 3, с. 191, стр. 7 сн.) по
вине редакции допущена опечатка. Вместо «usageurs» следует читать «usagers».
Приносим извинения переводчику и читателям.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕВГЕНИЙ РЕЙН. Стихи 3
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ. Пропадать, так с музой. Рассказ 5
ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ. Стихи 14
БОРИС РОХЛИН. Невольная карьера одного римского гражданина.
Призрение. Рассказы . 18
ДМИТРИЙ ПРИТУЛА. Брамс, квартет № 3. Факел. Рассказы 25
ЭЛЛА КРЫЛОВА. Стихи 35
ЕЛЕНА ПОЛТОРЕЦКАЯ. Стихи 36
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ИОСИФ БРОДСКИЙ. «Раб, пойди сюда, послужи мне!» Перевод с английскою
Александра Сумеркина 37
КЕЙС ВЕРХЕЙЛ. Вилла Бермонд. Роман. Авторизованный перевод
с голландского Ирины Михайловой 42
ТОМАС ВЕНЦЛОВА Стихи. Перевод с литовскою Владимира
Ганделъсмана 78
ДИАЛОГИ
СОЛОМОН ВОЛКОВ. Разговоры с Иосифом Бродским. Детство и юность
в Ленинграде. Аресты, психушки, суд 82
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ. Армейские письма к отцу. Публикация, вступительная
заметка и примечания Ксении Мечик-Бланк 108
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ. Вокруг да около автографа 142
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
И. В. ЖИВОПИСЦЕВ А Живые картины {Из воспоминаний о Гале, Булате
и о себе) 151
МИХАИЛ БЕРГ. Тридцать лет спустя (30-я, 10-6, выпуск 1969-го) 162
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
С. Б. ФИЛИМОНОВ, Д. В. ОМЕЛЬЧУК. «Выслать из пределов РСФСР без
права возвращения...» Следственное дело отца Сергия Булгакова . . . .178
ИЗ НЕДАВНЕГО ПРОШЛОГО
ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН. Круги на воде (Свидетели защиты на суде над
Иосифом Бродским перед судом АО Союза писателей РСФСР) 184
ИГОРЬ СМИРНОВ. «Европейская». Из истории нравов 200
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ЛИЛЯ ПАНН. Горячее зеркало 207
АЛЕКСАНДР ГЕНИС. Петербургские школьники о Сергее Довлатове . . . .217
ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ
Я. Г^рдЙЙ* Вступление 222
«Как честный Советский человек...» Публикация и вступительная заметка
Анны Розинои 223
^НОНИМ. Черновая поэма. Фрагменты 225
JlABEA ИРИНИН. Четыре стихотворения 226
В И. ВЕЛИКАНОВ. Отец и мать. Глава из книги «Судьбы людские» 228
CONTENTS
POETRY AND PROSE
Yevgeny Rein. Poems 3
Valery Popov. If You Have to Lose, Lose with Your Muse. A short story. 5
Tatiana Voltskaya. Poems 14
Boris Rokhlin. The Involuntary Career of a Roman Citizen. Charity
Support. Short stories 18
Dmitry Pritula. Brahms, Quartet N 3. The Torch. Short stories 25
Ella Krylova. Poems 35
Yelena Poltoretskaya. Poems 36
NEW TRANSLATIONS
Joseph Brodsky. "Slave, Come to My Service!"
Translated from the English by Alexander Sumerkin 37
Kees Verheul. Villa Bermond. Authorised translation from the Dutch by Irina Mikhailova 42
Thomas Venclova. Poems. Translated from the Lithuanian by Vladimir Candelsman . . 78
DIALOGUES
Solomon Volkov. Conversations with Joseph Brodsky. His Early Years in Leningrad.
Arrests, Mental Hospitals, Trial 82
OUR PUBLICATIONS
Sergei Dovlatov. Letters from the Army to His Father. Edited and with an introduction and
commentary by Ksenia Mechik-Blank 108
WRITER'S DIARY
Sergei Volf. Round about an Autograph 142
20th CENTURY MEMOIRS
I. V. Zhivopistseva. Tableaux Vivants (From the Memoirs about Galia,
Bulat and Myself) 151
Mikhail Berg. Thirty Years Ago (High School N 30, Graduates of 1969) 162
HISTORICAL READINGS
S. B.Filimonov, D.V.Omelchuk. "To Exile Beyond the Borders of the Russian
Federation without the Right of Return..." The Case against Father
Sergiy Bulgakov 178
FROM THE RECENT PAST
Edward Shneiderman. Ripples in the Water. Witnesses for the Defence
at the Trial over Joseph Brodsky Judged by the Members of the Leningrad
Section of the Writers' Union of the Russian Federation 184
Igor Smirnov. The Europe Hotel. From the History of Morals 200
ESSAYS AND LITERARY CRITICISM
Lilya Pann. The Hot Mirror 207
Alexander Genis. St. Petersburg Schoolchildren about Sergei Dovlatov 217
JUST A STORY
Yakov Gordin. Introduction 222
"Being a Loyal Soviet Citizen..." Edited and with an introduction by Anna Rosina . . .223
Anonym. A Draft Poem. Fragments 225
Pavel Irinin. Four Poems n 226
V. I. Velikanov. Father and Mother. A chapter from the book "People's Fates" 228
Сдано в набор 15.01.98. Подписано в печать 30.03.98.
Формат 70X108 1/16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 21,56 уч.~й$д;' %
Тираж 9200 экз. Заказ № 1458.
Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор»
Государственного комитета РФ по печати.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.