/
Автор: Чапский Ю.
Теги: художественная литература на западнославянских языках история и критика мировой литературы и литературы отдельных стран художественная литература эссе польская литература
ISBN: 978-5-89059-549-2
Год: 2024
Текст
ZWIƥ(
(7Z
Zƥ@F)!
U·h¢^Í ¢ ^iμ ^
즩x p ¢opmo
(^Zp¦
ĠĉĆĖęāđēČĊċ
ĊĴİĬL·ıĸʼnľL·ĮĻĊĮĬĺĬčĵĹĭĬłĬ
ēĬĺķL·éđıL·ıĽĭl·Ľį
2024
ćħijħĤıĦĴ IJıĮL·Ĵĭıĥıī ķijĢİĹĶĪĴĭıĥı
÷İĢĴĵĢĴīīùħĭĻīİıĬ
Ĉĉć á ĐċýĆāý
ğēēĆ
ēĻľL·ĬĮĸıĺĵıġĺĬĉıĸĵĺʼnľķĻįĻ
УДК 821.162 .1-1«19» = 161.1 = 03.162.1
ББК 83.3 (4Пол) + 84 (4Фр)-45 -021*83.3
Ч19
Ч19
© Józef Czapski (successors), 1989
© А. Г. Векшина, перевод, 2024
© Н. А . Теплов, оформление, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Чапский Юзеф. Про/чтение: Эссе / Сост. Яна Зелиньского;
Пер. с польск. и фр. Анастасии Векшиной. — СПб.: Изда-
тельство Ивана Лимбаха, 2024. — 488 с.
ISBN 978-5 -89059-549-2
Переводчик выражает благодарность профессору Петру Мицнеру
за неоценимую помощь в работе над книгой, а также благодарит
резиденцию Дома творчества «Переделкино», во время которой
был переведен фрагмент настоящей книги.
Книга отправит читателя в изысканное пу тешествие по миру
литературы. В ней представлена обширная подборка эссе, ре-
цензий и портретов писателей, опубликованных в журналах
«Белый орел» и «Kultura» на протяжении сорока лет.
Широкий спектр интересов Юзефа Чапского — от Норвида
до Милоша и других выдающихся писателей-эмигрантов —
дополнен размышлениями о зарубежной литературе. В книге
представлены портреты французских (Мориак , Пруст, Валери)
и русских (Достоевский, Толстой, Розанов, Ремизов) писателей.
Предельно личный тон, свободный стиль повествования,
эрудиция и глубокие знания автора делают книгу превосход-
ным чтением д ля любителей литературы и искусства.
Перевод выполнен при поддержке
Института литературы (Краков)
Издание осуществлено при поддержке
Польского института в Санкт-Петербурге
5
Юзеф Чапский (1896–1993) — польский художник, писатель; узник
советских лагерей в 1939–1941 годы (Старобельск, Павлищев Бор,
Грязовец); солдат армии Андерса. Один из 395 выживших из по-
чти 22 000 польских подданных (военнопленных и гражданских),
убитых в 1940 году по приказу властей СССР. До конца жизни
прилагал усилия для того, чтобы мир узнал правду о Катынском
преступлении.
Сын Юзефы Леопольдины, графини фон Тун-Гогенштейн,
австрийки, и графа Ежи Гуттен-Чапского, поляка, Юзеф Чапский
родился 2 апреля 1896 года в Праге, в Тун-Гогенштейнском двор-
це (ул. Нерудова, 20), а через два дня его крестили в церкви Свя-
того Николая. Детство провел на польских землях Российской
империи, в родовом имении в Прилуках (в нескольких километрах
от Минска), учился рисованию и игре на фортепиано.
В 1903 году умерла его мать. С 1912 по 1916 год Чапский жил
в Санкт-Петербурге, где учился в 12-й гимназии и на юридическом
факультете Императорского Санкт-Петербургского универси-
тета. В 1916 году вступил в Пажеский корпус и окончил его в зва-
нии прапорщика. Антивоенный манифест Ромена Роллана «Au
dessus de la mêlée» («Над схваткой») положил начало пацифист-
ским взглядам Чапского, увлекавшегося также творчеством Льва
Толстого. В 1917 году в Петрограде Чапский стал свидетелем
Февральской революции. В июле его призвали в польскую армию,
в 1-й Креховецкий уланский полк.
В 1918 году в Бобруйске под влиянием пацифистских идей
Чапский покинул армию и в октябре того же года поступил
ĐĭĬĮL·ĻĽı
6
в Академию художеств в Варшаве, но уже в ноябре возобновил
сотрудничество с Польскими вооруженными силами. Ему было
поручено найти пятерых польских офицеров, взятых в советский
плен. Чапский отправился в Петроград. Через несколько месяцев
поисков он обнаружил, что офицеры были расстреляны. Во вре-
мя второго своего пребывания в Петрограде Чапский познако-
мился с Дмитрием Мережковским, его женой Зинаидой Гиппиус
и Дмитрием Философовым. Под их влиянием он отверг филосо-
фиюпацифизма. В 1919 году вернулся в Варшаву, год спустя уча-
ствовал в Советско-польской войне. Получил звание младшего
лейтенанта, был награжден Серебряным крестом ордена Virtuti
Military. В это время семья Чапских лишилась усадьбы в Прилуках,
ее превратили в колхоз. В конце 1920 года Чапский поселился
в Кракове с сестрой Марией. В феврале 1921 года поступил в кра-
ковскую Академию художеств, где учился, в частности, у Владис-
лава Яроцкого, Войцеха Вейса и Юзефа Панкевича. В 1923 году
вместе с ровесниками-студентами основал группу «Парижский
комитет» (КП, от польск. Komitet Paryski), получившую извест-
ность как каписты, или колористы. В 1924 году студенты уехали
в Париж.
В 1930 году группа впервые выставила свои работы в Париже,
в Галери Зак на площади Сен-Жермен-де-Пре. В июле того же года
в Польше, в имении сестры Юзефа Карлы и ее мужа Генриха Пшев-
лоцкого в Мордах, умер отец, Ежи Чапский. В 1934–1939 годах ху-
дожник жил в Варшаве и Юзефуве под Варшавой, бывал в Пари-
же. Работал в варшавском Институте пропаганды искусства.
Во время Всемирной выставки в Париже в 1937 году получил
бронзовую медаль за картину «Вечер», написанную в 1936 году.
Картина «Голубятня» (1938) была показана в 1939 году в Поль-
ском павильоне на Всемирной выставке в Нью-Йорке.
В первый же день Второй мировой войны Чапский был при-
зван в армию. 27 сентября взят в плен и заключен в советский
лагерь в Старобельске, затем переведен в Грязовец, где читал
товарищам по заключению лекции о французской литературе
(в том числе о Марселе Прусте) и живописи.
После освобождения из лагеря 3 сентября 1941 года всту-
пил в ряды формировавшихся в на территории СССР Польских
7
вооруженных сил (будущей армии Андерса). В начале 1942 года
был назначен полномочным представителем генерала Владислава
Андерса по вопросам поиска польских военнопленных в совет-
ских лагерях. Объехав несколько городов, посетив Управление
ГУЛАГа и Лубянку, представил доклад о пропавших без вести
в СССР польских военнопленных. Их судьба до 1943 года оста-
валась неизвестной. В должности начальника Отдела пропаган-
ды и информации вместе с армией Андерса проделал путь через
Ирак, Палестину, Сирию, Ливан и Египет в Италию. Как солдат
армии Андерса, переживший советские лагеря и винивший Ста-
лина и Берию в Катынском преступлении, после войны Чапский
не мог вернуться в коммунистическую Польшу.
В 1946 году в Риме при поддержке военного фонда было со-
здано издательство «Литературный институт». В июне 1947 года
оно выпустило первый номер журнала «Культура». Идея создания
журнала принадлежала Густаву Герлингу-Грудзиньскому, а глав-
ным редактором стал Ежи Гедройц. Вместе с сестрой Марией и ре-
дакцией «Культуры» (Ежи Гедройцем, Зофьей и Зигмунтом Герц)
Чапский поселился в штаб-квартире «Литературного института»
в Мезон-Лаффите под Парижем. С этого времени и до 1957 года
Чапский полностью посвятил себя работе над журналом и изда-
тельством. Только в 1949 году он впервые после войны показал
свои работы на выставке в Париже, которую организовал для
него Даниэль Галеви, лучший друг Эдгара Дега. В 1950 году Чапский
путешествовал по Северной Америке. В Нью-Йорке прочел цикл
лекций о Катынском преступлении, собирал средства на издание
«Культуры». В Берлине по приглашению Джеймса Бернхэма вме-
сте с Ежи Гедройцем принял участие в учредительной конферен-
ции Конгресса за свободу культуры. В 1952 году давал показания
перед комиссией Мэддена по делу о польских военнопленных,
содержавшихся в советских лагерях. В 1954 году благодаря под-
держке, в частности, маркиза Жиля де Буажелена, его жены Иолан-
ты, урожденной Ванькович, и других французских аристократов
и дипломатов «Литературный институт» приобрел дом на улице
Пуасси, 91, на границе Мезон-Лаффита и Ле Мениль-ле -Руа. В нем
разместились редакция «Культуры» и «Литературный инсти-
тут», а также квартира Юзефа Чапского, его сестры Марии, Ежи
Гедройца и его брата Хенрика, Зофьи и Зигмунта Герц. Сегодня
там находится архив «Литературного института». В 1955 году
Чапский путешествовал по Южной Америке — Бразилии, Уруг-
ваю, Аргентине, Венесуэле. Встретился с писателем Витоль-
дом Гомбровичем, со своим братом Станиславом и его семьей.
В 1970 году благодаря Жанне Эрш он познакомился с молодой
студенткой Мюриэль Ганнебен, которая увлеклась его живописью
иначала работунад монографиейоего творчестве(Werner-Gag-
nebin M. Czapski. La main et l’espace, 1974. — Чапский. Кисть и про-
странство, 1974).
В 1975 году Главное управление надзора над прессой, публи-
кациями и зрелищами опубликовало список авторов, запрещен-
ных в коммунистической Польской Народной Республике. В него
вошли также Юзеф Чапский и Мария Чапская. В 1975 году автор
«На бесчеловечной земле» познакомился с Рихардом Эшлиман-
ном, который был так впечатлен его картинами, что начал вы-
плачивать ему стипендию и стал его персональным арт-дилером.
Полотна Чапского выставлялись на продажу и входили в коллек-
ции в Швейцарии. В 1981 году умерла Мария Чапская. В 1985 году
Чапский был приглашен к участию в Парижской биеннале(Bien-
nale de Paris, Grande Halle de La Villette).
12 января 1993 года Юзеф Чапский скончался в своей комна-
те в доме «Литературного института» и был похоронен на мест-
ном кладбище. К столетию со дня его рождения ЮНЕСКО объ-
явило 1996 год Годом Юзефа Чапского.
В 2016 году в Кракове открылся «Павильон Юзефа Чапско-
го» — филиал Национального музея, где реконструирована ком-
ната художника и представлены его работы. Во дворце Попелей
в Курозвенках находится постоянная экспозиция картин Юзефа
Чапского.
Эльжбета Скочек,
директор Фестиваля Юзефа Чапского
Ĉĉćá ĐċýĆāý
11
ĐďĻĽĮĵİı
Вчера я встретил англичанина. Он прибыл из Лондона на са-
молете: Алжир, Каир, снова Алжир, Неаполь и наше м[есто]
р[асквартирования]. Он признался мне робко, что везет
с собой сокровище и что возит его с собой повсюду — тол -
стый том избранных стихотворений Норвида. Как только
наши войска прибыли в Англию, он начал учить польский.
Говорит неуверенно, с ошибками, но многие стихотворения
Норвида цитирует наизусть. Уверяет меня, что ни один ве-
ликий польский поэт не может так заинтересовать, так тро-
нуть современного англичанина, как Норвид, построить
такие мосты и тоннели между великой польской литерату-
рой и Англией. Он, англичанин, яростно спорит с предубеж-
дением о «темном» стиле Норвида, жалуется мне, что, не-
смотря на все усилия установить постоянные контакты
с поляками, не нашел в Лондоне н и о д ной страницы
норвидовской прозы, кроме переписанных от руки несколь-
ких абзацев из «Черных и белых цветов»1
.
Я сам вожу с собой дюжину стихотворений Норвида
в присланных мне письмах через две цензуры из Польши
1
«Черные цветы» и «Белые цветы» (1856) — циклы воспоминаний поль-
ского поэта Циприана Камиля Норвида (1821–1883). Здесь и далее, кроме
оговоренных случаев, примеч. пер.
ÄÎ đl· L·ĵ
12
под Вологду и два тома его писем (издание Пшесмыцкого,
1937 г.), которые получил там же, в Грязовце под Вологдой,
от друга из Львова в 1940 году. Они путешествуют со мной
через Иран, Ирак, Палестину и Египет2
, и подозреваю, что
во всех этих странах я был единственным обладателем та-
кого сокровища.
Я осознал, какая редкость эти книги, если в огромном
Лондоне нельзя найти ни страницы норвидовской прозы;
подумал о тысячах наших уничтоженных библиотек, и неиз -
вестно еще, что будет с теми, что уцелели в стране, жители
которой — с возмущением пишет «Krakauer Zeitung»3
—
ведут себя так, словно Польша существует». Уже не раз
в истории гибло культурное достояние, целиком уничто-
жались гениальные литературные произведения, от кото-
рых потом доходили до нас лишь искореженные фрагмен-
ты, недостоверные списки. Норвид, совсем недавно и лишь
частично открытый, может снова оказаться для нас утрачен.
*
Говорят, первые ученики Франциска Ассизского, нищие
безграмотные монахи, в годы гражданских войн, вражеских
набегов и разрушений прилежно и богобоязненно собира-
ли то, что оставалось от книг, даже обрывки страниц, на
которых было несколько предложений, потому что из букв
на этих страницах можно было составить слово ИИСУС.
Карпатские уланы на линии фронта из разбомбленного дома
далеко в горах спасли старые французские журналы с дагеро-
типами, иллюстрирующими смерть Шопена и восстание
шестьдесят третьего года.
2 Юзеф Чапский находился в это время в рядах польской армии генерала
Андерса.
3
Газета немецкой оккупационной администрации, выходившая в 1939 –
1945 гг.
13
Подобно им и мы с той же с нежной заботой должны
собирать по миру осколки нашего наследия, собирать об-
рывки литературы и поэзии нашей, потому что из них мож-
но составить слово ПОЛЬША. Нужно спасать что можно
и не закапывать сокровища, а пусть и неумело, по-варвар-
ски — без библиотек, почти без материалов, но показывать
их, комментировать и делиться ими друг с другом.
Я хотел бы иногда в «Орле»4
, между политическими
и военными новостями, давать под заголовком «Тропы»
цитаты, литературные отрывки, рассказывать анекдоты из
жизни людей уже ушедших, которые я слышал еще в живой
традиции. Я хотел бы писать о том же Норвиде, публиковать
его письма и стихотворения, чтобы помочь преодолеть не-
доверие и доказать хоть кому-то, что читать его нужно.
На «темноту» стиля Норвида жаловались даже его
друзья — Красиньский, Цешковский, Фонтана5
. Красинь-
ский, который с восторгом писал о нем Дельфине Потоцкой
из Рима после их первой встречи и сравнивал очарование
и тонкость его мысли с крылышками светлячка («lucciola»)
под алебастровым абажуром лампы. Сегодня, шестьдесят
один год спустя после смерти поэта, репутация «темности»
отпугивает и оправдывает незнание произведений автора
одной из самых светлых жемчужин нашей литературы:
По тем просторам, где крошек хлеба
Не бросят наземь, считая всё же
Их даром неба,
тоскую, Боже.
4 «Ожел Бялы» (польск. «Orzeł Biały») — журнал 2-го корпуса польской
армии, издававшийся в Багдаде.
5
Зигмунт Красиньский (1812–1859) — польский поэт и драматург; Август
Цешковский (1814–1894) — польский философ и экономист; Юлиан Фон-
тана (1810–1869) — польский пианист, композитор и переводчик. В даль-
нейшем мы ограничиваем примечания к персоналиям, учитывая совре-
менные возможности поиска.
14
*
По тем просторам, где гнёзд на грушах
Никто не рушит — ведь аист тоже
Нам верно служит, —
тоскую, Боже.
*
Потемпросторам,гденаХристово
Благословение похоже
Привета слово,
тоскую, Боже6.
Из-за лени мыупускаем, вероятно, самого глубокого
польского писателя XIX века, потенциал его мысли, его
поэзиюипрозу,можетбыть,именно сегодня какни-
когда актуальные. А исторические катаклизмы рассеивают
по миру и растеривают его произведения, лишая нас уже
окончательно возможности прочесть те стихи и письма,
которые еще до тридцать девятого года лежали, никому не
известные, на сгоревших теперь чердаках и в шкафах.
Но не только темнота языка Норвида отталкивала читате-
ля. Норвид не умещается ни в одну ячейку
и потому таит множество неожиданностей, возмущая и обес-
кураживая многих.
НОРВИД-КАТОЛИК, самый что ни на есть ортодоксальный,
подвергавшийся ярым нападкам со стороны радикальной
эмиграции за защиту пап (нет пока еще ни одного серьез-
ного исследования о нем с точки зрения католической
6
Циприан Норвид. «Моя песенка». Пер. Л . Мартынова.
15
философии), с горестным гневом осуждает ханжество, про-
тивоположность настоящего «верования».
Святоша вопит: «Ушел Мишле...
С мессы сбежал!» Меж тем у ограды
Раненый корчится на земле.
Кровью исходит — помочь ему надо.
Ризу не жалко порвать на бинты.
*
Но фарисей не видит беды...7
НОРВИД-КОНСЕРВАТОР, которому так дорога традиция,
который в поэме «Горсть песка» пишет, что «тот, кто ото-
рвался от совести истории, дичает на далеком острове»
и что сначала придется отправить новых героев и новых
мучеников, чтобы они ввели его в ход истории, Норвид,
консервативный прямо-таки по -средневековому, настоль-
ко, что даже салоны современных магнатов кажутся ему
важными, потому что они должны быть пропи-
таны исторической традицией, — в десятках писем порица-
ет пошлость и глупость как раз тех кругов, которые с кон-
сервативно-традиционной точки зрения должны были бы
воплощать высокие национальные ценности.
Есть письмо Норвида, написанное в Париже в шестьдесят
втором году Констанции Гурской. Она много лет дружила
еще с Мицкевичем, Норвид бывал у нее. Но он был непро-
стым гостем, потому что всюду требовал от людей, с кото-
рыми общался, морального уровня — для него не суще-
ствовало мелочей.
7
Циприан Норвид. «Фрашка!» Пер. С . Святского.
16
«Что истина — то истина и во вращении планет на небесах,
ивзернышкепеска,ивсердце,и в кармане, и по-
всюду—иначеэтопустяки», — читаем мы в одномиз
писем. А в том письме, которое я упомянул, написанном
после вечера, проведенного, видимо, в ее салоне или сало-
не ее друзей, где поэт «два часа просидел молча в своем
углу», он гениально противопоставляет величие и ничто-
жество человека.
19 V 1862
В 1848 году — несколько лет назад, проходя по плоским кам-
ням, которыми вымощены бульвары как идти к Магдалене,
приходилось осторожно перешагивать через ручей красной
человеческой крови, текущей со стороны Министерства ино-
странных дел поперек улицы вниз.
Эта кровь была пролита умирающими л ю д ь м и, кото-
рые, возможно, и ошибались, но проливали ее изо всех жил
своих за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были
свободнее и выше, и счастливее.
Мои ботинки перешагивали через этот поток ч елове-
ческой крови.
Пару лет назад, под Сольферино, на площади полег-
ли пятьдесят тысяч человеческих сердец,
и в страданиях великих вытянулись, умирая, — их внутренно-
сти волочились по земле — светило солнце — гниль распро-
странялась — собаки лизали мертвые тела. Это были люди,
которых любили матери и сестры и которые погибли за то,
чтобы те, [кто] будет жить после их смерти, были выше
и счастливее.
Парунедельназад,вАмерике,восемьдесят тысяч
трупов в один день на площади разверзли свои внутренности,
залитые кровью, за то, чтобы те, кто будет жить после их
смерти, были немного выше и счастливее.
17
Через пару дней в Риме соберутся епископы, чтобы име-
на людей, умученных в Японии, воздвигнуть на алтари, куда
ставится Чаша, и в дыме кадил прославить их навеки.
Парунедельназад,вденьПасхи,сто с лишним мил-
лионов людей по всему миру приняло Бога
во внутренности свои, сердцем и языком.
Панна Констанция Гурская любезно внушала мне мысль,
чточеловек —ничтожествоинуль.
Пани Эссакофф очень удивляется, как можно два часа
молча просидеть в своем углу.
Анетта заваривает чай — Ротшильд играет в биржу —
пани Францишкова Потоцкая выходит замуж, пани Калерги
ездит по варшавским мостовым с кацапом на козлах — пани
Икс уколола палец шпилькой — пан О. нюхает табак.
Человек — ничтожество!
Ваш покорный слуга
Ц. Норвид
С тридцать девятого года повсюду текут «красные ручьи
крови» поляков, «которых любили матери и сестры», и, воз-
можно,сегодня именно это письмодолжно быть на-
печатано не в нумерованном издании на бумаге ручного
литья для эстетов, а... в солдатской газете.
1944
ĐďĻĽĮĵİıŵÅä
Великий английский писатель и друг Польши Честертон
писал, что судит людей и народы прежде всего п о и х
врагам.Еговсегдаудивляло,еще тогда, когда он совсем
не знал Польшу, что народы, известные брутальностью
18
и политическим цинизмом, попранием прав и человеческо-
го достоинства, народы, лишившие свободы другие страны,
одновременно являются заклятыми врагами Польши, упре-
кая ее в анархии, насилии, империализме и поучая, как ей
надлежит терпеливо сносить все «заслуженные» преступ-
ления и эксперименты.
Уже Норвид знал этих врагов и их клеветнические ме-
тоды, их суждения о Польше. Тогда даже в гостеприимной
Франции, в Париже, главном центре Великой Эмиграции,
польский народ старались очернить. В стихотворении «Про-
клятья» Норвид дает отповедь клеветникам Польши:
Король поляков не бывал на плахе —
Французсчитает:этоже бунтарство!
Не рвались в богохульники — монахи:
Коварныйеретиккричит: коварство!
Чужой земли не взрезал плуг поляка —
Что ж, мы в веках г рабителями будем.
Никто своих не предавал — однако
Тем легче осудить н а с будет судьям.
Нодлитсявремя: Рыцарство Христово
Приноситзнанье, совесть, а не слово.
Мчат годы, выпрямляется дорога...
Чемпозже—тем страшней увидетьБога8.
Период жизни Норвида (1821–1883) — это время кристал-
лизации понятия народа.Французскаяреволюция,
8
Пер. Е. Витковского.
19
Наполеоновские войны, трагедия Польши и рассеянная по
миру польская эмиграция ускорили этот процесс в Европе.
Великие европейцы того столетия верили, что народы,
сбросив с себя ярмо «коронованных тиранов», создадут
великое братство свободных со свободными и равных с рав-
ными. О союзе свободных народов мечтали Мицкевич,
Мишле, Герцен и многие другие. Мишле, великий историк
Французской революции, плакал, глядя на флаг «Молодой
Германии»9
. И видел в этом флаге зарю свободы. Но Гейне
уже тогда написал горькие страницы, которые мы сегодня
читаем как исполнившееся пророчество. Он писал, что ни-
кто пока не понимает Германии, скрытой в ее народе силы
варварства и нечеловеческой гордыни, что именно немец-
кий народ, ощутив себя достаточно сильным, осознав себя
полностью, прольет море крови и слез, совершит жестоко-
сти и преступления небывалых масштабов.
Тогда же Норвид пытался «приступить к главным во-
просам—что такое национальность».Онбыл
слишком глубоко, слишком р а з у м н о верующим като-
ликом, чтобы не быть одновременно и национальным, и уни-
версальным; уже тогда он предостерегал от национальных
эгоизмов, «на которые разбили единый гуманизм», в ряде
поэтических и философских текстов, часто в письмах рас-
крывал понятие народа, особенно польского: какие в нем
скрываются потенциальные силы, какую идею польскому
народу предназначено воплотить.
Понятие национальности в трактовке Норвида диа-
метрально противоположно хищническому, основанному
исключительно на национальном эгоизме национализму,
который в гитлеровской Германии приобрел наиболее опас-
ную для мира форму.
9
«Молодая Германия»— политическое и литературное движение в Гер-
мании 1830– 1840-х гг.
20
Понятие национальности у Норвида сложно, оно тре-
бует не только чувства, готовности к жертвам, но и непре-
станного усилия мысли, борьбы с простым, идеализирую-
щим себя бездействием (он называет это «свиноватостью»
и осуждает даже в героях «Пана Тадеуша»). Он требует
неустанного усилия, восприимчивой готовности впитывать
чужиеценности,противостоит исключительности,
которая — своего рода гетто, форма самая закоснелая, не-
подвижная и потому противная национальному сознанию.
В феврале 1864 года, то есть во время восстания, Норвид
пишет генералу Владиславу Замойскому письмо, отрывки
из которого я процитирую:
Всевышний сделал нас свидетелями дела, о котором никто
из поляков рассуждать не смеет (...) В любом другом состоя-
нии все давно бы уже приступили к главным вопросам, на-
пример:чтотакоенациональность?—унасжеэто
остается тайной! (...) Национальность не есть исключитель-
ность, но сила присвоения себе всего, что для прогрессивного
развития собственных свойств потребно и необходимо.
Если бы английский язык очистился от чуждых элемен-
тов, на нем не только в парламенте, но и о заурядных пред-
метах нельзя было бы переговорить.
Чешский же язык очень чист, но именно потому мертв,
что так чист! Важный и интересный вопрос для поля-
ков:почему пуританство даже в религии —
ересь???... Дажеврелигиипуританство всегдапри-
вело бы или к иудаизму, или к археологии и кончилось бы
тем,чтоЦерковь сталабы музеемдревности!
Ньёверкерке10сталбыпапойримским!—Кто патриотизм
подменит исключительностью(...),какэтопонима-
ют поляки, и понимают единственно из-за преследований
10
Альфред Эмилиан Ньёверкерке (1811–1892) — французский скульптор;
в 1850-х гг. директор национальных музеев Франции.
21
Николая и давления николаевской цензуры, тот обязательно
из родины сделает секту икончит фанатизмом!! — вот
ЧТО СЕГОДНЯ ПРОИСХОДИТ!
(...)Инеможетбытьиначе,если Родин а неестьСЕК-
ТА, если патриотизм — это творческая сила, а не сила отъеди-
нения и усыхания...
Поэтому во главе народа у нас, в польских коронах, бы-
вали головы разных национальностей, когда мы были не
сектой, а творческой державой.
Был у нас такой ужасный враг Родины, как , например,
швед. И был он великим королем, потому что не мог не быть
хорошим и великим, будучи королем творческого народа.
И был варвар Ягелло, потому что Ягелло был почти таким же
варваром, как Николай. Я д в ига целыми днями то-
нула в слезах рядом с этим диким человеком
и князем народа, говорившим на каком-то
языке, ничего общего с польским не имею-
щ и м ! — но тогда у нас было сознание не сектантское,
потому и сектантского фанатизма не вызывающее, как сей-
час сделалось. Тогда мы думали, что национальность с о -
стоит в силе апроприации,аневсилепуританской
исключительности. Поэтому, воюя с татарами, мы брили лбы
по-татарски и били татар, по-татарски седлая лошадей.
У нас говорили и на латыни, и по-итальянски, и по-испан -
ски в эпохи сильнейшей национальности польской! — но это
быланесекта:этобылнарод.
Может быть, удары, пережитые Польшей и каждым поля-
ком, жертвы, труды и скитания, и доля нашего поколения,
опыт и перенесенные несчастья — может быть, все это —
пути и тропы к тому сложному, творческому, притягатель-
ному национальному сознанию, достичь которого должны
не только редкие гении, как Норвид, но и весь народ.
1944
22
*
Замечательный писатель-летчик Антуан де Сент-Экзюпери,
автор известного переведенного в Польше «Ночного по-
лета», издал в Нью-Йорке в 1942 году книгу под названием
«Pilote de guerre»11
. Это рассказ об одном полете над Арра-
сом и каналом Альберта, когда немцы шли через Францию.
Книгу он посвятил своему командиру, всем товарищам по
эскадрилье 2/33 и самым близким друзьям, с которыми они
вместе вступили в безнадежную схватку с немецкой авиа-
цией, намного превосходившей по численности и уровню
оснащения военно-воздушные силы французов. В Экзюпе-
ри соединились черты характера человека, который в тра-
гические моменты способен не только наблюдать, но и по-
ставить на карту собственную жизнь, с чертами великого
писателя: зоркой наблюдательностью, самоанализом, ла-
коничной формой без тени фразеологической «ват ы».
Среди множества воспоминаний, замечаний и мыслей,
проносящихся у него в голове в часы полета, куда (он это
ясно понимает) его послали почти на верную смерть, есть
пара фрагментов, которые я даю в переводе. Сент-Экзюпери
знает, что битва французской армии уже проиграна, что его
воздушная разведка не имеет никакого смысла, потому что
ни один штаб уже не воспользуется материалами и наблю-
дениями, полученными пилотом. Но при этом он чувствует
и знает, что, вопреки здравому смыслу, вопреки соблазну
выйти из обреченной схватки, он будет биться до конца.
В чем состоит искушение, я знаю не хуже любого Отца Церк-
ви. Искушение — это соблазн уступить доводам Разума, когда
спит Дух.
Какой смысл в том, что я рискую жизнью, бросаясь в эту
лавину? Не знаю. Меня сто раз уговаривали: «Соглашайтесь
11
«Военный летчик» (фр.).
23
на другую должность. Ваше место там. Там вы принесете куда
больше пользы, чем в эскадрилье. Летчиков можно готовить
тысячами...» Доводы были неопровержимы. Доводы всегда
неопровержимы. Мой разум соглашался, но мой инстинкт
брал верх на д разумом.
Почему же эти рассуждения казались мне какими-то зыб-
кими, хотя я ничего не мог на них возразить? [Я говорил
себе:]»Интеллигенцию держат про запас на полках Отдела
пропаганды, как банки с вареньем, чтобы подать после войны...
Но это же не ответ!
И сегодня, так же как мои товарищи, я взлетел наперекор
всем рассуждениям (contre toutes les évidences), всякой очевид-
ности, всему, что я мог в ту минуту возразить. Я знаю, придет
время, и я пойму, что, поступив наперекор своему разуму,
поступил разумно12.
То, что пишет Сент-Экзюпери, непосредственно каса-
ется нас. В последнем «Орле» есть страница, посвященная
солдатской поэзии. Там Белатович, Олеховский, Живина,
Мендзыжецкий13
, статья Грудзинского, не имеющая ничего
общего с войной, несмотря на то что написана она на фрон-
те и во время боев за Монте-Кассино, как и большинство
из этих стихотворений14
.
12 Перевод М. Ваксмахера, кроме того, что дано в квадратных и круглых
скобках (добавления самого Чапского).
13 Ян Белатович (1913–1965) — польский поэт, публицист, критик; офицер
Польских вооруженных сил на Западе; Ян Олеховский (1917–1956)— поль-
ский поэт, прозаик; Юзеф Живина (1917–1989)— польский поэт, репор-
тер; Артур Мендзыжецкий (1922–1996) — польский поэт, переводчик,
общественный деятель. Они, так же как и Чапский, состояли в рядах армии
Андерса. Примеч. пер.
14
Речь идет о рубрике «Из солдатской поэзии» и о статье Густава Гер-
линга-Грудзиньского «Искусство пу тешествовать. (Эссе, написанное на
фронте)» [«Sztuka podróżowania. (Essay pisany w polu)] в журнале „Orzeł
Biały“ No 14 от 28 мая 1944 г. Эссе Грудзиньского в книжном издании
24
И именно факт, что солдаты эти мыслят так же, как
Сент-Экзюпери, и хотят быть одновременно и писателями,
и людьми в полном смысле слова, что они помнят, что «про-
клят тот, кто не платит», и в такую минуту платят всем, что
имеют, — придает литературной странице «Орла» особый
колорит и тон.
А Цезарь, дабы мёртвые воскресли,
Историю в седле писал — не в кресле,
И сам тесал каменья Буонаррот и...15
—
пишет Норвид в «Прометидионе». И в том же «Промети-
дионе»:
Любовь отважна и не знает страха,
Хотя и знает, что ее ждет плаха,
Хотя и знает, что кресты встают за нею
Полком, как акведуков галереи,
И суждено ей влиться кровью алой
В извечные сердечные каналы.
*
А всякая Любовь без воплощения —
лишь праздных измышлений привидения...
(«Живые и мертвые». Рим, 1945 [«Żywi i umarli»] снабжено примечанием:
«Написано на боевых позициях артиллерии под Монте-кассино 5–7 мая
1944 года». Далее Чапский цитирует фрагменты опубликованных в «Бе-
лом Орле» стихотворений «Kawaleria» («Кавалерия») Яна Белатовича
и «Zaplątało się życie w węzły» («Завязалась жизнь узлами») Яна Олехов-
ского. Примеч. польского издателя.
15
Пер. А. Гелескула.
25
Посланием Норвида нам пренебрегать нельзя. Эту простую
позицию по отношению к жизни, к задачам жизни, к Родине
разделяют почти все поляки, причем не одно литературное,
художественное поколение пыталось из нее вырваться, сле-
дуя за большинством художников Западной Европы, но неиз-
бежно возвращалось в старое русло. Возвращалось по ве-
лению внутреннего инстинкта, внутренней необходимости.
Братья Гонкур в одном из своих «Дневников» описывают
Флобера, приехавшего в разбомбленный Париж в 1871 году,
после поражения и во время ожесточенных гражданских
боев. Флобер приезжает, преодолевая массу препятствий,
только для того, чтобы выписать нужные ему для «Салам-
бо» материалы в Национальной библиотеке; Сезанн на во-
прос, что он делал в 1871 году, спокойно ответил: «Писал
пейзаж в Эстаке».
Об исключительности на службе искусства мечтал даже
Жеромский в «Снобизме и прогрессе», изданном в первые
годы независимости Польши16
. Он верил, что теперь нако-
нец-то такое положение и для польского художника станет
возможным. За это боролись многие в период независимой
Польши17
. Ногденам сегодня искатьматериалы,как
Флоберу, когда наши «Bibliothèques Nationale s»18 сожжены
и разграблены, когда
в городе нашем, который ты помнишь
в далекие дни,
кресты повсюду, кресты и кладбища
в свежей крови.
16 Стефан Жеромский (1864–1925) — польский поэт, прозаик, драматург.
Книга «Снобизм и прогресс» вышла в 1923 г.
17 Имеется в виду период с 1918 по 1939 г.
18
«Национальные библиотеки» (фр.) .
26
Когда
Потерялась Родина в мире,
Не найти ее в песне и в хоре,
Нужно снова в вихре событий
Обозначить границы кровью.
Где нам писать, как Сезанну, когда каждый их нас «видел
в свете молний Прекровавую святую Голгофу».
Жеромский в замечательной лекции 1915 года говорит
именно о судьбе польского художника, приводит примеры
того, как все они рано или поздно оказывались вовлечены
в национальный вопрос. Даже те, кто, как Станислав Витке-
вич, яростно и прекрасно борется только за форму, которую
презирали, попирали многие художники второй половины
XIX века, пытавшиеся самой темой, самой национальной
пропагандой заменить художественную материю — форму,
художественную культуру, и тем отличавшиеся от Словац-
кого, Мицкевича, Норвида или Шопена, которые, оставаясь
глубоко национальными, никогда не пренебрегали самой
материей и благодаря этому достигли высот литературной
или музыкальной формы.
Ведь и Пшибышевский, первосвященник «чистого ис-
кусства», под конец жизни занимался школой в Гданьске19
и другими социальными вопросами, даже Выспяньский,
в начале связанный с «Жизнью» Пшибышевского, закан-
чивает «Свадьбой» и «Освобождением».
Но если говорить о трагедии художника, потерявшего
родину, то ярким примером будет судьба Мицкевича, кото-
рый в эмиграции пишет следующие части «Дзядов» и го-
ворит, что хотел бы сделать из них единственную книгу,
19
С. Пшибышевский активно содействовал созданию польской гимназии
в вольном городе Данциге, которая открылась в 1922 г.
27
достойную прочтения. Мицкевич, запрещающий себе пи-
сать в эмиграции, все же время от времени не выдержива-
ет и, мучимый угрызениями совести, чувством вины, со -
здает такой шедевр, как «Пан Тадеуш». Мицкевич, уезжая
в Константинополь в 1855 году, оставляет сыну ящик руко-
писей, а значит, наверняка и неизвестное нам продолжение
«Дзядов», и велит все его содержимое с ж е ч ь, потому что
считает, что в такой момент поэзия недостойна чтения. (По-
слушный сын сжигает этисокровища.) Мицкевич, от-
правляющийся на Восток, чтобы после неудачной попыт-
ки собрать легионы в Италии против Австрии в 1848 году
сформировать новый легион, теперь против России, и по-
мирить графа Владислава Замойского, генерала на англий-
ской службе, и предводителя султанских казаков Садика
Пашу Чайковского, пишет в одном из писем, что, может
быть, те молодые поляки, что шляются по парижским сало-
нам, устыдятся, увидев, «что он, старик, едет на Балканы».
К о н ф л и к т между человеком действия и гениальным
поэтом, возможно, нигде в литературе не был настолько
глубоким и болезненным.
Пшибышевский выразил неоспоримую мысль, которую
Станислав Виткевич использовал в качестве эпиграфа в од-
ной из своих книг (о Герымском?): «Писатель пишет не то,
что хочет, а то, что должен». Писатель и живет не как хочет,
а как чувствует нужным, а эти чувства у писателей бывают
очень разными.
Они основаны на мотивах, которых часто он сам осмыс-
лить не в силах, порой даже противоречащих его разуму. И как
же сложно во всех случаях одинаково утверждать, что худож-
ник д о л ж е н поступать так или иначе, когда в нашем роду
есть Мицкевич, который заставлял себя молчать, есть Норвид,
для которого искусство и жизнь, вопросы формы и вопро-
сы польской совести были настолько едины, что он всегда,
до самого конца, даже когда его никто не слушал, оставался
28
и в прозе, и в поэзии совестью и глубочайшим сознанием
народа, который его тогда знать не хотел, а сегодня знает
со стороны самой легкой и не всегда самой существенной.
У нас есть Михаловский, наверное самый талантливый
наш художник XIX века, который, может быть, прославил-
ся бы на весь мир, как Шопен, если бы служил Родине о д -
ной только живописью, но он на годы забрасывал ра-
боту ради «блестящей общественной службы» (он был,
в частности, председателем Краковского административ-
ного совета), у нас есть Матейко, который говорил, что
пишет не так, как понимает «правила художественного со-
вершенства», потому что есть вещи более важные.
У нас есть и Конрад, сын ссыльного, который покинул
Польшу, скитался по морям и океанам, писал по-английски,
которого Ожешко в свое время заклеймила чуть ли не как
предателя, а Жеромский ввел в Польшу как великого поль-
ского писателя. Именно в период независимости, когда вся
наша литература, от Мицкевича до Выспяньского трактую-
щая об одном — о возвращении свободы, как будто поте-
ряла свою тематическую актуальность (а теперь вернулась
через лагеря и зеленые границы, такая же близкая, как и в мо-
мент создания), именно Конрад стал для многих из нас писа-
телем самым нужным и таким польским.
Сегодня литературные страницы «Белого Орла», книж-
ки солдатской поэзии, антология солдатской поэзии под
редакцией Белатовича, готовящаяся к выходу из печати, —
все это свидетельствует о том, что молодые польские ху-
дожники пошли своим путем — не путем Мицкевича, счи-
тавшего своей обязанностью перед Польшей умолкнуть
в эмиграции, не путем Матейко или Конрада. Они пытают-
ся выбрать самый сложный путь. Не уклоняться ни от какой
жертвы, требуемой моментом, но в то же время писать, про-
должать творить со всей любовью к ремеслу и пониманием
формы, работы над формой, которая есть суть творческой
29
работы, ведомые внутренним инстинктом, они чувствуют,
что им нельзя обрывать эту нить, что такое разрывание гро-
зит нам разрывом нашей культуротворческой преемствен-
ности, что так мы можем потерять Польшу.
Литературная молодежь, интеллектуалы, молодые му-
зыканты, художники, ученые, ушедшие в армию, выполняя
на совесть, а часто и геройски свои обязанности солдата,
стараются одновременно поддержать, не дать погаснуть
пламени польской культуры, которое они несут в себе сре-
ди теперешних бурь, хотят этот священный огонь привезти
обратно в Польшу. Может быть, именно им и им подобным
людям мы будем обязаны сохранением преемственности
и величия польской культуры, польского искусства, которое
есть сознание нашей жизни.
1944
ČĽĻĮʼnĵ ĭĬĭĻńķĵ
Замечательный французский писатель Ренан считал XIX век
таким исключительно счастливым, что во всей истории
сравнивал его только с эпохой Антонинов (I и II в. н. э.),
потому что тогда тоже удивительно малое количество войн
и исторических катаклизмов благоприятствовало непре-
рывности работы в области культуры.
И хотя мы — поляки — не относились к тем счастливцам
в XIX веке, ведь н а ш а культурная работа, подавляемая
тремя захватчиками, прерывалась и уничтожалась несколь-
ко раз, а наши главные достижения были сделаны в эмигра-
ции, — мы тем не менее тоже из этой недавней еще мирной
традиции вынесли обиду, болезненное удивление тем, что
многие из нас потеряли не только свой ближайший, личный
мир, но еще и стали свидетелями обращения в прах наших
30
достижений в области культуры, искусства, науки, что снова
была прервана нить польской работы.
Ницше предрекал, что XX век будет классическим веком
войн, но, наверное, даже он не мог себе представить, какой
уже не только культурный, но и биологический ущерб эта
война может нанести.
Но освобождает ли это нас, помимо ответственности
за вооруженную борьбу за Польшу, от ответственности за
будущее польской культуры?
Хочется напомнить, что длительные периоды мирной
работы целых поколений — это лишь редкие острова в море
войн и катаклизмов. Приходится исходить из того, что пе-
риоды войн, уничтожающих лучших людей и достижения
целых поколений, — «нормальное» явление, что каждое по-
коление, потерпевшее поражение, интуитивно отождествля-
ет свою судьбу с судьбами мира, видит и предупреждает
мир об угрожающей ему окончательной победе варварства,
а культура снова и снова дает молодые побеги, и прерванная
нить опять восстанавливается. Но происходит это благо-
даря тому, что находятся единицы, которых поражение все-
го народа, личные трагедии, тяжелейшие условия жизни,
нищета или увечья сломить не могут, что они, несмотря ни
на что, продолжают мыслить и творить. Каждый из нас хра-
нит как реликвию память о людях более жертвенных, более
одаренных, труд которых прерван и никогда не будет про-
должен. Реликварий нашего поколения очень богат.
Кто из нас забудет Адольфа Бохеньского? Сколько еще он
мог бы дать Польше как политический писатель, чем могла
стать его «история внешней политики Польши в XVII веке»,
которую он собирался написать? Кто забудет этот живой
пример того, как нужно и можно в любых условиях неустан-
но пополнять свой багаж знаний и выполнять солдатский
долг, живя в то же время высшей формой интеллектуальной
жизни.
31
Через несколько дней после смерти Бохеньского во вре-
мя полета над Южной Францией гибнет прекрасный фран-
цузский писатель и летчик Антуан де Сент-Экзюпери, автор
«Ночного полета», еще один из многих и многих.
Безмерное расточительство, с каким лучшие из лучших
разбрасываются своими жизнями, имеет смысл лишь в том
случае, если каждую новую потерю мы ощущаем как новую
ответственность. Молодой поэт, или музыкант, или критик,
пишущий эссе в перерывах между сражениями, или худож-
ник, рисующий свою палатку и сослуживцев, — они, их
начальство и товарищи должны отдавать себе отчет в том,
что эта работа — не отдых и не «удовольствие», а т о ж е
служба. Каждый, кто осознает важность этой работы, со-
здает атмосферу, благоприятную для развития культуры,
а кто знает, в ком из неизвестных и «незначительных» сего-
дня скрыты семена культуротворчества.
Я знал одного художника, сосланного в советский лагерь.
Когда его близкие в Польше беспокоились о нем, его ста-
рый, тяжело больной уже тогда друг удивил их неожиданной
реакцией: «Что вы так волнуетесь? Сервантес двенадцать
лет сидел в арабском плену, а потом написал „Дон Кихота“».
Реплика эта дошла до моего знакомого в тюрьме, и каж-
дый раз, когда он ее вспоминал, она его воодушевляла и даже
заставляла радоваться жизни.
Ведь и правда, почему мы должны требовать для себя
счастливых исторических обстоятельств, когда гении —
взять хотя бы того же Сервантеса — жили и создавали ше-
девры во времена потрясений и войн.
*
Каждый знает, что XV и XVI века в Италии — это период
величайшего подъема искусства, но также и войн, и междо-
усобиц. Италия тогда обезлюдела в результате эпидемий,
32
нашествий, папских войн, политики удельных тиранов
и правителей. Не у «мирного» XIX века, а у XV и XVI веков
следует нам учиться не только выживанию, но и творческо-
му труду.
Читая отрывки хроник тех времен, проникаясь тогдаш-
ней кровавой атмосферой, мы поражаемся разгулу страстей
в хорошем и плохом, любви к жизни, бурной энергии, кото-
рой были тогда охвачены люди, количеству гениев и талан-
тов на маленьком кусочке итальянской земли, небывалому
расцвету искусства.
Расцвету искусства способствовали несколько факто-
ров, частично мы можем установить их сегодня.
Во-первых, это открытие, столкновение с греческим
искусством. Греческие скульптуры выкапывают из-под фун-
даментов, на римских виноградниках; они вызывают волну
восторга, почти поклонения, которыми художники сумели
заразить не только пап или князей, но и широкие массы.
Энтузиазм этот «бурен и хаотичен» («tumultueux et confus»),
как пишет Клачко20
. Итальянцы того времени совсем не
разбирались в высших и низших периодах греческого ис-
кусства, еще не был открыт Геркуланум, никто не знал, что
под боком находится Пестум. Микеланджело восхищается
Лаокооном, произведением эпохи упадка греческой скульп-
туры, ему неизвестна эпоха Перикла, он не знает, что такое
Парфенон. (А ведь флорент ийский род Аччайоли правил
в Греции до ее завоевания турками и жил в Пропилеях,
и взаимоотношения между Тосканой и Грецией были очень
оживленные.)
Вторая причина расцвета в том, что сильные мира сего
в то время любили искусство, видя в нем величайшую рос-
кошь в жизни. Пример этого типа правителей — гениальный
20
Юлиан Клачко (1825–1906) — польский политик; литературный критик,
историк искусства.
33
папа и военачальник Юлий II. Кто теперь помнит, что
Юлий II, желая объединить Италию под светской властью
папства, отправился верхом в доспехах на войну в сопро-
вождении сорока кардиналов, что он завоевал Перуджу,
Болонью и многие другие города. Но мы помним, что имен-
но он за четыре месяца перед тем, как двинуться на Перуджу,
заложил фундамент базилики Святого Петра, знаменитой
сегодня на весь мир. Правда, для этого он разрушил стояв-
шую на ее месте древнюю почитаемую базилику с сотней
мраморных и гранитных колонн, уничтожив драгоценные
мозаики и надгробия. В той первой базилике уже в 774 году,
в первый день Пасхи, папа Адриан I принимал Карла Вели-
кого, который на коленях, целуя каждую ступеньку, под-
нялся по лестнице, ведущей в храм.
Мы помним, что именно Юлий II — между соборами,
политическими интригами, кровавыми войнами с Франци-
ей и Венецианской республикой, проклятиями, посылае-
мыми то на Венецию, то на Флоренцию, — велит Микелан-
джело расписывать Сикстинскую капеллу... Микеланджело
отказывался как мог, сбегая в родную Флоренцию, уверяя,
что он не художник, не мог простить папе, что тот заставил
его прервать строительство памятника-надгробия, который
должен был состоять из 78 мраморных фигур размером
с Моисея.
Тот же Юлий в 1509 году принимает неизвестного тогда
еще в Риме двадцатипятилетнего художника с длинными
черными локонами и оливковой кожей. Юноша Рафаэль
Санти показывает ему свои наброски. Папа со свойствен-
ной ему стремительностью во всех решениях разгоняет
всех живописцев (Перуджино, Содома, Лоренцо Лотто),
расписывавших папские покои, велит им стереть начатые
фрески и заказывает молодому Рафаэлю писать на их месте
«Станцы». В период побед, а также когда все занятые Юли-
ем города отвоевывают французы, угрожая самому Риму
34
и пытаясь в Пизе созвать против него собор, папа находит
время три раза позировать Рафаэлю для портрета, а послед-
няя булла, подписанная им перед смертью, касается вечной
дотации для школы религиозных хоров, которую в будущем
прославят Палестрина и другие прекрасные музыканты.
Говоря о третьей и главной причине расцвета искусств,
о том, сколько гениальных людей жили в то время, мы не-
дооцениваем всех тягот их жизни, несмотря на многочис-
ленных меценатов. Последние тоже нередко отличались
непростым характером, не выполняли обещания, меняли
свои решения, не платили за выполненную работу, иногда
и сами среди войн и междоусобиц пускались в бега и стано-
вилисьнищими.Мынедооцениваем меру характера
этих художников. Ни уничтожение произведений, ни ски-
тания и изгнания не могли сломить их. Возьмем для при-
мера величайших гениев.
Леонардо да Винчи.Считается,чтововсеммире
есть не более пяти или шести картин, точно принадлежащих
кисти Леонардо, причем их колорит сильно поблек. Его
главное произведение — «Последняя вечеря», оконченная
в 1498 году, уже в 1540 году наполовину выгорела. В 1560 году
цвета исчезли, остались только контуры. Огромная модель
коня из глины, памятник отцу Лодовико Моро, правителя
Милана, над которым Леонардо трудился 16 лет, перед от-
литием в бронзе (на бронзу нет денег, потому что войны
обходятся дорого) полностью уничтожают в 1500 году луч-
ники Людовика XII, завоевателя Милана. Памятник они
используют как мишень для стрельбы. Огромные картоны
Леонардо с «Битвой при Ангиари» (композиция должна
была украсить стены Большого совета во Флоренции) по-
гибают во время революционных схваток в этом городе.
Микеланджело.Егошедеврвсехвремен—Сик-
стинская капелла, расписывать которую он не хотел. Па-
мятник-склеп Юлия II — мечта всей жизни скульптора —
35
остается нереализованным. Он выполняет лишь несколько
фрагментов, хотя восемь месяцев проводит в Карраре
в 1505 году, занимаясь исключительно транспортировкой
мраморных блоков, предназначенных для памятника. Огром-
ная бронзовая статуя Юлия II (над ее отлитием Микеландже-
ло трудился 15 месяцев), установленная в Болонье в 1508 году,
уже в 1511 году полностью разрушена во время взятия горо-
да французами. Как описывал участник боевых действий,
маршал Флеранж, из памятника Юлию отлили двойную пуш-
ку, из которой шесть дней обстреливали папский замок.
Р а ф а э л ь. Его «Станцы» пострадали в 1527 году, через
семь лет после смерти Санти, от рук французов. Войска
коннетабля Бурбона разводят костры в папских покоях, где
находятся фрески. Позднее их реставрирует Себастьяно
дель Пьомбо.
Тициан, знавший фрески до их повреждения, встретив
Себастьяно, спрашивает, «кто тот нахал и невежа, который
так вымазал лица». Затем последовал целый ряд реставра-
ций, сделанных людьми, явно не умевшими писать так, как
«невежа» Себастьяно дель Пьомбо. Гёте видит «Станцы»
в 1787 году и сокрушается, что они так сильно пострадали.
Значит, после этого их ждала еще одна «серьезная» рестав-
рация. То, что мы видим сейчас, лишь отчасти принадлежит
кисти Рафаэля. Но Рафаэлю еще повезло. В мире сохранилось
много картин несомненно его авторства и без повреждений.
Однако его можно привести в качестве примера переноса
на искусство самых мрачных сторон жизни. Для многих
Рафаэль ассоциируется почти что с олеографической при-
торностью. Такому налету банальности он обязан мил-
лионам плохих репродукций и еще худших подражателей.
В 1920 году посетил Рим великий французский художник
Дерен, тогда новаторский и кубизирующий. Вернувшись
в Париж, он удивил друзей, уверяя, что самый недооценен-
ный художник в мире — именно Рафаэль. Он имел в виду,
36
что Рафаэль не имеет ничего общего с популярными олео-
графиями его Мадонн, а наоборот, непосредственно связан
с окружающей его реальностью, что он гений, транспони-
рующий эту реальность. А какой была эта реальность, на
какой почве взросло искусство Рафаэля, может поведать
нам хоть бы одна из тысячи хроник того времени.
В 1509 году в Перудже состоялась свадьба Асторре Бальо-
ни с гранд-дамой той эпохи Лавинией Коломбой. В ту же
ночь Грифонетто Бальони устраивает ночную засаду и вы-
резает всех родственников, приехавших на свадьбу. Эту ночь
назвали «кровавой свадьбой»21 Перуджи. На другой день
тот же Грифонетто, смертельно раненный бандой Джанпао-
ло Бальони, лежит в агонии на главной площади города. На
площадь прибегает его мать. Она, еще вчера проклявшая
сына за убийства, теперь хочет благословить его. Но при
одном условии — что он простит своих убийц. Юноша по-
дает знак прощения и умирает. По всем сведениям, Рафаэль
был тогда в Перудже и присутствовал при этой сцене. Пять
лет спустя та самая Аталанта Бальони, мать Грифонетто,
заказывает Рафаэлю «Положение во гроб» в качестве ис-
купления за преступления рода. (Эта картина сейчас — одна
из жемчужин собрания Палаццо Венеция.) На нее Рафаэля
вдохновило воспоминание об умирающем, «прекрасном,
как Ганимед» Грифонетте, голова которого лежала на ко-
ленях матери, «еще красивой и молодой», и ее невестке,
Зенобии Сфорце, «всей в слезах» посреди толпы поражен-
ных зрителей. Малераццо, хроникер того времени, пишет,
что «толпа с уважением расступилась, чтобы дать пройти
двум благородным дамам, когда они шли по площади в одеж-
дах, забрызганных кровью». Тот же хроникер описывает
далее, как в кровавую ночь дядя Грифонетто, Филиппо да
Браччо, убивает Симонетто Бальони на той же площади,
21
Итал. «purpurowe sluby».
37
«вырывая ему еще трепещущее сердце и вонзаясь в него
зубами».
Думаю ли я об апофеозе убийств и жестокости Грифо-
нетто, Филиппа да Браччо и других или, может быть, о же-
стокостях сегодняшних, несущих большую угрозу из-за
своей массовости и механизации? Наоборот. Я хочу только
подчеркнуть, что 12 лет арабских «лагерей» не сломили
Сервантеса, что в такие кровавые времена, как Ренессанс,
люди масштаба Леонардо, Микеланджело, Рафаэля и сотни
других, менее известных, создавали произведения, просла-
вившие их; благодаря им сожженный, разграбленный Рим
до сих пор остается «вечным городом», полным истории
и красоты.
Народы и люди среди потрясений истории могут быть
стерты в порошок. Но в то же самое время они могут под-
няться до настоящих вершин.
*
В 1924 году в Горлице я познакомился с героем прошлой
войны, ксендзом Свейковским. Он не бросил свой приход
в Горлице, переходившем из рук в руки, почти полностью
уничтоженном русской, немецкой и австрийской артилле-
рией. Высокую награду, посланную ему самим австрийским
императором, отверг, потому что как священник хотел но-
сить только один орден — крест.
Почти всю свою жизнь он собирал бабочек и разных
насекомых, коллеги из Иезуитского университета присы-
лали ему ценные экземпляры со всего мира, и в 1914 году
его коллекция состояла из 35 000 экземпляров.
И одна шрапнель в 1915 году уничтожила всю его кол-
лекцию — плод труда всей жизни. Я познакомился с ним
в 1924 году: каждый день под вечер он выходил из дома с сет-
кой и короткой тяжелой палкой вроде булавы. Стучал ею
38
по стволам деревьев, и в его сетку падали разные жуки, сре-
ди них он находил редкие виды. В тому времени у него уже
была новая коллекция, состоявшая из 8000 насекомых.
Сегодня в Польше уничтожено бесценное наследие по-
колений. Но ничто не страшно, если среди нас есть люди
с характером и упорством ксендза Свейковского.
«Но зеленеет жизни древо»22
.
1944
ĎĻľL·ňĂıĶĸĵ
Ежи Гедройцу, бывшему начальнику Редакции
военных журналов и изданий, посвящаю
Стойкое впечатление, когда смотришь на соотечественни-
ков, посещающих Ватиканскую пинакотеку или выставку
шедевров в Палаццо Венеция: как ничтожно количество
людей, на которых произведение искусства действует не
т о л ь к о своей темой, как мало людей, видящих, в чем со-
стоит тайна величия полотен Рафаэля или Тициана или
полных экспрессии шедевров Мазаччо, Джотто или Козимо
Тура и какая пропасть отделяет каждое из этих произведе-
ний от картин, скажем, Матейко или Семирадского.
У старинных мастеров каждая линия, каждая краска уча-
ствовала в создании общей гармонии. Эти художники дей-
ствительно владели ж и в описными элементами,
а значит, самой изысканной игрой красок, тонким, дели-
катным рисунком, великой гармонией композиции; эти-
ми средствами они выражали глубочайшие человеческие
22
Из трагедии «Фауст» (Ч. I, сцена IV) Иоганна Вольфганга Гёте. Пер.
Б. Пастернака.
39
чувства и переживания. В самых разных эпохах итальян-
ского искусства мы находим тот же поразительный пласти-
ческий талант. Мало кто понимает, что у Тициана каждый
фрагмент даже неоконченной картины, как тот портрет
папы Павла III с племянниками, выставленный в Палаццо
Венеция, дарит такую роскошь тончайшей цветовой игры,
какую только видел мир.
А «Мадонна с младенцем» Филиппо Липпи из той же
экспозиции! Наш обычный зритель сегодня «возмущает-
ся», что у Христа, которому Липпи хотел придать выраже-
ние мудрости, лицо некрасивое и недетское, но почти никто
не обращает внимания на божественную гармонию крас-
ного и серого на этом полотне, на прелестное изящество
каждой линии на таком выразительном лице Мадонны; возь-
мем, к примеру, картины, фрески более ранних эпох: одухо-
творенное лицо святого Франциска Ассизского, написанное
неизвестным мастером в Субьяко в начале XIII века (по-
грешности в анатомическом изображении руки, неровность
глаз здесь очевидна даже ребенку), несет в себе больше
пластической выразительности, чем тысячи безошибочно
выполненных с фотографической и анатомической точки
зрения сомнительных шедевров XIX века, которыми нас
пичкают с детства.
Между шедеврами живописи и восприятием среднего
зрителя,вкусомсреднегозрителяв XIX веке про-
легла пропасть. Поиски,опытиоткрытияхудожни-
ков, углубление самосознания нескольких поколений вели-
ких художников XIX и начала XX века, еще не дошедшие до
широкой публики, и тысячи картин плохих художников той
же эпохи, извратившие традицию, — вот непосредственные
и самые очевидные причины такого положения вещей.
XIX век был веком абсолютно исключительным для ис-
кусства. Никогда прежде художник не мог пережить, уви-
деть такого количества произведений стольких стран и эпох,
40
созданных по совершенно разным художественным кано-
нам. Никогда еще, наверное, художник не мог получить пред-
ставление о том, насколько богаты и разнообразны спосо-
бы видения окружающего его мира. (Нельзя забывать, что
никто из нас не видит всего, что видение заключается в вы-
боре, а выбор зависит от огромного количества психиче-
ских и физических факторов.)
В то же время открытие фотографии
утверждает в массах своего рода непод-
вижный канон, признанный большинством
обязательным и единственно верным.
Вспомним, что Гёте, что еще Мицкевич, перед тем как
отправиться в Италию, были знакомы с итальянским ис-
кусством или греческой скульптурой почти исключительно
по жалким копиям, как правило, неудачным гравюрам. При
облегчении путешествий, несравненном обогащении и от-
крытии для всех желающих музеев и коллекций, а более все-
го благодаря технике репродукции, которая с середины про-
шлого века совершила удивительный прогресс, наступила
небывалая доселе, хотя в основном и довольно поверхност-
ная популяризация произведений искусства всех времен.
Впечатлительность, даже сверхчувствительность характер-
на для художника, так какую же пищу для воображения дал
новый порядок вещей; самых чутких художников это заста-
вило задуматься над огромным количеством ч у ж д ы х
прежде форм красоты.
ИвсеXIXстолетиеросла пропасть междунастоя-
щими художниками, ищущими, разделенными на множе-
ство «сект», и зрителями. Выдающиеся художники разра-
батывают в живописи множество проблем, важных отнюдь
не только для живописи, но имеющих аналоги и в других ис-
кусствах, и в философии, и в науке. По другую сторону про-
пасти — широкая публика и тысячная армия шаблонных ху-
дожников, восприимчивых, но мало думающих, не имеющих
41
смелости, повторяющих старательно и все слабее давно
пережитые клише. Последние по понятным причинам бли-
же большинству, которое над вопросами живописи не за-
думывается; признание большинства поддерживает их,
инередкоонидажепонятиянеимеют о тех потрясе-
ниях и открытиях, которыми растет ис-
кусство.
Великая европейская живопись все глубже осознает
сущность живописи. Колористика от Делакруа и Михалов-
ского до импрессионистов прославилась рядом новых ше-
девров, продолжающих традиции венецианцев, великих
голландцев, испанцев или французов XVIII века.
Особый интерес к пейзажам, транспонирование света
на цвет (импрессионисты), затем разворот к проблемам
композиции (Сезанн, кубисты) — уводит художников все
дальше не только от исторической или военной тематики,
но даже от психологического портрета. В конце XIX века
еще были прекрасные портреты (Ренуар, Дега), но, кро-
мередкихисключений,они сходят с главной оси
интересов великих художников истановятся
в основном уделом художников мастеровитых, но поверх-
ностных.
Великая живопись отрывается от тематики, не пытает-
ся конкурировать и с фотографией — наоборот, создает
формы выражения, все более далекие от «фотографиче-
ского» видения мира. Если во второй половине XIX века
музыка тоже невероятно обогащает музыкальное полотно,
обогащает гармонию настолько, что от Вагнера и Дебюсси
до нашего Шимановского она долгие годы казалась непри-
вычному слушателю столкновением диссонансов, то в жи-
вописи сама игра цвета, само переплетение тех или иных
линий и фигур создают полотна, вызывающие смех и воз-
мущение большинства современников, но зато безгранич-
ный энтузиазм поклонников. Сегодня многие из именно
42
этих картин составляют сокровищницу галерей наряду с Рем-
брандтами и Рафаэлями.
Каждый настоящий современный художник вырос из
того периода живописи второй половины XIX — начала
XX века, который за плечами популярных художников и их
успеха — сколь же мимолетного — по -новому использовал
традиции прошлого, пережил влияние искусства Востока,
Византии, примитивных искусств. Кубизм, футуризм (на-
чало XX века) окончательно обрывает мосты между худож-
ником и «обычным» зрителем.
*
Проблему «непонятного искусства», неактуального тема-
тически и даже по своей форме чуждого тому, к чему при-
выкла широкая публика, по-своему решил Советский Союз.
В свое время там выковали формулу «социалистического
реализма». Писать в этом духе было обязанностью совет-
ского художника. Художники других школ были признаны
реакционерами, мракобесами и обречены государством
(как единственным зрителем) на голодную смерть. Что в ито-
ге? Живопись была уничтожена, а страну залило море изоб-
ражений вождей, битв и заседаний, в котором и талантли-
вые художники потонули окончательно.
Сегодня советское искусство на Западе даже в глазах
культурных людей, симпатизирующих советскому комму-
низму, — компрометация, окоторойговорятсне-
ловкостью.
В Польше не было никаких угроз, никакого давления на
художников, не считая более высокооплачиваемых заказов,
иногда стипендий. Существовала частная аудитория, ху-
дожники могли, пускай в тяжелых материальных условиях,
развиваться так, как велела им художественная совесть.
43
Перед войной Институт пропаганды искусства в Вар-
шаве, желая привлечь художников к тематике, касавшейся
тогда каждого, организовал батальную выставку. За лучшие
картины были обещаны большие награды.
Выставка вышла ужасной, показав, до какой степени вся
живая, одаренная художественная молодежь далека от те-
матики вообще (а особенно от батальной) и из-за этого
также лишена возможности влиять своим искусством на
широкую публику, то есть на зрителей, не умеющих реаги-
ровать на формальные достоинства искусства в отрыве от
тематики. На выставке были какие-то лошадки и солдатики,
словно вырезанные из бумаги. Одни пытались писать «под
Матейко», другие подделывались под батальные картины
более ранних эпох, нигде не было ни следа увлечения, стра-
сти к теме. Лучшая картина представляла наездника в фор-
ме, прекрасная с точки зрения живописи, написанная Титу-
сом Чижевским, но тема была только поводом, к которому
художник остался равнодушен.
Войцех Коссак также выставил картину... Этот без со-
мнения очень талантливый и, вероятно, самый популярный
в Польше художник всегда подавал пример того, как писать
нельзя. Из-за крайней поверхностности, пошлости и спеш-
ки, к которым его подталкивали бесчисленные заказы, Кос-
сак окончательно лишил польского зрителя пластического
чувства. В живописном плане картины Коссака были, как
правило, недоработаны по части композиции, цвета, ри-
сунка, без тени художественного сознания, плохи всем.
Но на упомянутой выставке в Институте пропаганды
искусства была о д н а картина, которая действительно
б ы л а батальной. И это была... именно картина Войцеха
Коссака: под голубым небом с пушистыми облаками, в до-
зревающей ржи, я как сейчас вижу перед собой ту пару лоша-
дей, везущих зарядный ящик. Картина была «проходной»,
44
цвета случайные, композиция абы какая, но в ней был тем-
перамент, страсть к теме, лошади действительно были ло-
шадьми, которые во время сражения неслись с зарядным
ящиком.Движениясолдат,ихлица что-то означали.
Я смотрел на эту выставку с грустью. Я думал о п р о -
п а с т и, которая отделяет сегодня живопись от нехудожни-
ка, от человека улицы, и думал, что вовсе не стоит этому
радоваться, что главная причина разрыва лежит гораздо
глубже, чем в той или иной технике живописи. Дело не в том,
чтобы «писать для толпы», а в том, чтобы между «башней
из слоновой кости», в которой сидят художники, и челове-
ком, нуждающимся в искусстве, не разбирающимся в нем,
были другие посредники, нежели потакающие вкусам жи-
вописцы без чувства иерархии или хорошо оплачиваемые
и совершенно бескультурные ловкачи.
Я думал о великих битвах, написанных Рубенсом, Дела-
круа и Михаловским, и о том, почему никто из нас не отва-
жился взяться за тему, не коверкая себя.
С тех пор прошло шесть лет, пять из которых идет война.
Отдел пропаганды 2-го Польского корпуса23 издал аль-
бом набросков З. Туркевича24 с полей под Монте-Кассино.
Все они были выполнены во время боев. Это одна из первых
у нас попыток облечь в художественную форму сцены совре-
менной войны на таком уровне завершенности и а б с о -
лютной художественной честности.
23 Название армии, которой командовал генерал Андерс и где служил офи-
цером Юзеф Чапский, на протяжении войны менялось (1941–1942: Поль-
ские вооруженные силы в СССР, 1942 –1943: Польская армия на Востоке,
с 1943 — 2-й Польский корпус.
24 Montecassino: szkice Zygmunta Turkiew icza z walk 2 Polskiego Korpusu
[предисловие Яна Белатовича, пер. на англ. Вацлава Скорупского]. Roma:
Oddział Propagandy i Kultur y A PW, 1944 (Roma: Societa Editrice di No-
vissima).
Нечасто какая угодно пропаганда издает вещи, имею-
щие военную актуальность и в то же время художественную
ценность, остающуюся и после того, как непосредственная
цель пропаганды достигнута.
Мне кажется, ценность сборника рисунков Туркевича
со временем будет расти, а не уменьшаться и станет выра-
жением нового, весомого этапа польского искусства.
[...]
25
Был некто Бейли, который много лет думал и придумал
легкий переносный мост, который наши саперы так быстро
перебрасывают через пропасти и рвы, где основательные
мосты были взорваны.
Может быть, так же и польские художники не из-под
гитлеровской палки или советской нагайки, а из собствен-
ной внутренней потребности продолжат стремиться с о -
е д и н и т ь темы и вопросы, касающиеся всех нас, с непод-
дельным искусством, может быть, они построят со временем
«мосты Бейли» над пропастью, которую создал XIX век
между художником и публикой.
1944
25
Купюра польского издателя.
46
Каковы достижения польской живописи последних 20 лет,
за что боролись художники, в чем состоял главный пафос
их борьбы? Пока еще прошло слишком мало времени, что-
бы понять окончательно, что из их работ останется, а что
канет в небытие. Но определенная дистанция уже появля-
ется, и пора стремиться осознать не только их успехи, но
и их ошибки, перегибы, идеологические упрощения, из ко-
торых нам сегодня пора уже вырастать, ведь жизнь не сто-
ит на месте, а магические лозунги, актуальные и важные
в определенную эпоху, могут для следующего дня стать
помехой. Ведь нужно постоянно смещать акценты, осве-
щать самые уязвимые или обделенные вниманием участки,
а в каждую эпоху они свои.
В нашей армии есть по меньшей мере дюжина художни-
ков, которые несколько лет не пишут. Поль Сезанн (1839–
1906) говорил, что небезопасно размышлять о живописи
без палитры в руке, но, возможно, еще опаснее для непи-
шущего художника вовсе не думать о живописи. Время идет,
и, чтобы нить совсем не оборвалась, пока мы не можем пи-
сать, стоит хотя бы подумать о живописи. Это элемент на-
циональной культуры не менее важный, чем другие, причем
настолько связанный со всем отношением к жизни, со всем
стилем жизни, что пренебрегать им не стоит даже людям,
ÅÎ ăĻļĽĻľňijĵĮĻļĵľĵ
47
далеким от пластических искусств. Польская традиция жи-
вописи уже имеет своих собственных мастеров, свою преем-
ственность, которой мы добились огромным бескомпромисс-
ным трудом, и эту преемственность нам нельзя прерывать.
А наследие последних двадцати лет как раз должно стать зве-
ном цепи, звеном постепенно растущей нашей традиции жи-
вописи, а не замкнутым в себе, прерванным «моментом».
Говоря об этом периоде, я не cумею дать полную кар-
тину, объять все наши достижения и битвы, но хотел бы
внести лишь малую лепту по части вопросов, которых я сам
был непосредственным очевидцем или участником.
Я хочу написать о направлениях последнего двадцати-
летия, сильнее всего связанных с Западом отчасти через
революционную в свое время группу формистов, которая
ввела и по-своему преломила в Польше течения футуризма,
кубизма, даже экспрессионизма уже в 20-е годы, через ка-
пистов и производные или параллельные движения, начав-
шие в Польше около 1930 года борьбу за цвет.
Если не считать довольно плохих последователей не-
мецкого экспрессионизма, все эти движения были связаны
с Францией. Все считали Париж Меккой живописи, в отли-
чие от виленской группы Слендзинского или варшавского
Братства Св. Луки, старавшихся противопоставить себя
французскому течению.
Правильным ли, творческим ли был наш культ француз-
ского искусства, наша тяга к Парижу? Нас часто и наивно
упрекали в «предательстве» родных корней (слишком мало
ив, фигурок святых и гусей, мало патриотических и баталь-
ных тем, чрезмерное восхищение какими-то там неизвест -
ными в Польше Сезаннами, Дега, Гогенами и Ван Гогами
(почему Париж, а не Рим, не Флоренция и не Амстердам,
почему не одни только Краков и Варшава?).
Во-первых, потому, что Париж тогда был не только му-
зеем сокровищ прошлого, но это был плавильный котел
48
живых форм новейшего искусства, связанного при этом
всеми фибрами с многовековой традицией французского
и всего мирового искусства, с Лувром. Париж тогда играл
такую же роль, как Рим в первой половине XVII века, куда
великие французские художники Клод Лоррен (1600–1682)
и [Жак] Калло приехали один как поваренок, а второй как
лакей, потому что там, и только там, видели живую традицию
великого искусства, где старик Пуссен (1594–1665), до кон-
ца жизни не желавший покидать Рим, на вопрос заезжего
французского аристократа, что он посоветует привезти из
Рима, наклонился и поднял камешек. «Возьмите этот ка-
мешек, в Риме каждый камешек священен». Великая ис-
панская, голландская, фламандская, немецкая живопись
тогда так или иначе были связаны с Римом. Именно Пуссен,
не представлявший себе жизни без Рима, как старый Пан-
кевич не представлял себе жизни без Парижа, стал отцом
не прерывавшейся до сих пор славной французской живо-
писной традиции.
Я ни в коем случае не хочу утверждать, что тот период
живописи был альфой и омегой искусства. Он был лишь
отправной точкой для художника, точкой, из которой он
двигался вперед, но и назад, ключом, открывавшим нам
красоту самых разнообразных и отдаленных эпох. Потому
что именно во французском искусстве того времени мы
находим переработанное воздействие и влияние разных
эпох искусства. Кажется, никогда прежде эти влияния не
были так сложны и богаты: от Древнего Рима и Греции до
Давида (1748–1825), от Востока, готики, влияния Англии
на романтический период, от испанцев, Эдуарда Мане (1832–
1883) и Японии, столь важной для импрессионистов, вплоть
до африканского, южноамериканского искусства и кубиз-
ма, вплоть до Византии (забытой на столько столетий), до
новгородской иконы, отразившихся в живописи Матисса
(р. 1869).
49
Дело в том, что для нас, наоборот, эти эпохи открылись
ч е р е з XIX век, и не только в историческом или литера-
турном смысле, но и в смысле красоты живописи.
Говоря о влияниях, необходимо раз и навсегда отбросить
наивные теории, что якобы то или иное заимствование,
заметное в искусстве, свидетельствует о несамостоятель-
ности, слабости произведения. Вопрос в том, какого р о д а,
у р о в н я этизаимствования и что мы в состоянии с ними
сделать. Правильно заметил Бжозовский, что гениальный
человек — отнюдь не независим, не «непромокаем», а как
раз наоборот, чувствителен, отзывчив ко всему. Типичный
пример того, что могут дать заимствования в сочетании
с большим умом и талантом, — как раз французские худож-
ники, о которых я говорю.
Есть еще одна причина, по которой именно влияние
Франции было у нас исключительно востребовано. Из эпо-
хи «Молодой Польши» мы вынесли ложные убеждения, что
живопись требует только «чувства» и «искры Божьей»,
что художник имеет право быть глупым, лишь бы носил
плащ, длинные волосы, жрал водку и к утру в кафе его по-
сещало... вдохновение. Эта жалкая пшибышевщина, извест-
ная по популярным очеркам Макушиньского о художниках,
все еще жива в массовом сознании. До сих пор распростра-
нено мнение, что ум, рефлексия, размышления об искус-
стве — всего лишь прикрытие для отсутствия таланта. Так
вот, великие французы учат нас совсем другому. Ни один
другой народ не имеет такой способности к осознанию ин-
стинкта, чувства умом, к разумному осмыслению вопросов,
к усвоению чужих самых противоречивых влияний. Ника-
кое другое искусство, кажется, не было настолько осознан-
ным, пронизанным различной проблематикой, настолько
богатым содержательно и при этом таким чувственным,
верным неподдельному инстинкту. Достаточно почитать
дневники Делакруа (1799–1863), письма Сезанна, рассказы
50
Валери о Дега (1834–1911), вспомнить, каков был интел-
лектуальный накал в художественных кругах от Давида до
Пикассо (р. 1881), чтобы понять, как наивен взгляд на жи-
вопись как на бездумную производную чувства и таланта.
Поколение художников независимой Польши поняло эту
простую правду.
*
Борьбе за первенство цвета в картине предшествовала у нас
типично польская реакция на определенный род тематики.
Она была вызвана антинатуралистическими, абстрактными
направлениями мирового искусства. Нужно было раскрыть,
подчеркнуть элементарное правило, о котором еще в девя-
носто седьмом году писал Морис Дени (р. 1870), один из
выдающихся французских художников и критиков, что кар-
тина, п р е ж д е чем являться изображением наездника или
женщины, представляет собой определенное переплетение
линий, цветов, форм, которые производят впечатление сами
по себе и независимо от темы вызывают восторг или раз-
дражение. Вывод: на картину следует смотреть в контексте
художественных, а не только литературно -тематических
критериев.
Борьбу за художественные критерии мы начали отнюдь
не первыми в Польше. Мы последовательно отсылали к «Ис-
кусству и критике» Станислава Виткевича (1851–1915), ко-
торый уже в девяностые годы полемизировал с профессо-
ром Струве, оракулом варшавских журналов и апологетом
Яна Матейко (1838–1898). Тот сочинял о каждой картине
Матейко целые трактаты, погружаясь в исторические, фи-
лософские и метафизические изыскания и вовсе даже не
упоминая о художественных элементах, забывая, что кар-
тина должна быть живописным изображением
тех или иных переживаний или сцен. В двадцатые годы
51
польская критика все еще руководствовалась не художе-
ственными,а исключительнотематическимикрите-
риями, поэтому весь пафос наших усилий имел направление
атематическое, даже антитематическое. Именно из-за того,
что XIX век наряду с великими, незаслуженно забытыми
и порицаемыми течениями породил посредственную, но
невероятно популярную традицию, идущую от Шеффера
и Делароша (1797–1856), эпигонов романтизма (именно
Деларош через Мюнхен стал источником влияния, отра-
вившего молодого Матейко во время его первой поездки
за границу).
А потом на нас снова нахлынули эпигоны натурализма
под мюнхенским соусом и вышедшие в тираж импрессио-
нисты, у которых от импрессионизма остались одни фор-
мальные световые приемы («Не знаешь, что класть, клади
ультрамарин», — советовал нам один почтенный импрес-
сионист). Для широкой публики, почти не имеющей ни ху-
дожественной культуры, ни доступа к крупным галереям,
где она могла бы воспитываться на лучших образцах, кар-
тина перестала быть наслаждением для взгляда, оставшись
лишь темой. С каким же волнением мы в этой атмосфере
рассматривали сразу после двадцатого года в Кракове па-
рижские номера «Esprit Nouveau», полные язвительных
статей, направленных против натуралистического прими-
тива, против эпигонов импрессионизма. С каким отторже-
нием мы тогда смотрели на батальные сцены и очередные
голубые снега, ультрамариновые тени подражателей им-
прессионистам. Уже тогда выше увлекавших нас Ван Гога
(1853–1890) и Гогена (1848–1903), выше почти уже забытых
нами великих импрессионистов поднимался в наших глазах
Сезанн с его конструктивной силой и стремлением к созна-
тельному построению картины, написанной с натуры, не
менее сознательному, чем это было у классиков — Рафаэля
или Пуссена. Под впечатлением от Сезанна стремясь к чистой
52
проблематике, мы переживали тогда взлет натюрморта как
жанра живописи, в котором тематика играет наименьшую
роль и где легче всего сознательно конструировать и комби-
нировать цветовые и композиционные элементы. Я помню,
как профессор Леопольд Яворский, заинтересовавшись
нашей работой, купил у Зигмунта Валишевского26
, тогда
студента Краковской академии, а позднее крупнейшего ху-
дожника последнего двадцатилетия в Польше, натюрморт.
Когда я занес картину в комнату, жена профессора приняла
ее с некоторым неудовольствием: «Вечно вы одни яблоки
рисуете». Вернувшись к себе, я повторил ее реплику Вали-
шевскому, который уже лежал в постели. Валишевский аж
подскочил с кровати: «Да эта женщина Бога не знает, если
не видит яблока». Именно изучение натюрморта открыло
перед нами увлекательный мир цветов и линий, для которо-
го не нужны эффектные пейзажи, закаты или острые темы.
Мы открывали для себя то, что открывает для себя каждый
подлинный художник во все времена — что красота окру-
жает нас повсюду, что ее нужно лишь разглядеть, выразить,
что элемент «чистого искусства» существует параллельно
теме, а иногда и вовсе от нее не зависит.
Впрочем, слово «тема» само по себе — понятие крайне
относительное, и сегодня нужно особенно остерегаться,
чтобы не впасть в какой-то бессмысленный остракизм. Если
мы чувствовали отторжение по отношению к той или иной
теме, если это отторжение было явлением необходимым,
творчески продуктивным, то лишь потому, что нас тогда
душили ложным авторитетом художники, писавшие тему
плохо. Если мы сегодня говорим о чистом искусстве, по-
вторяя выражение art pure хотя бы за Валери, то это понятие
можно принять только в том смысле, что картина должна
26
Зигмунт Валишевский (1897–1936) — польский художник, входил в худо-
жественную группу капистов.
53
иметь достоинства, не зависящие от темы, достоинства чи-
сто художественные. Но как раз мое поколение до сих пор
часто впадает в ошибочный догматизм, утверждая, что
тема — явление для искусства всегда несущественное или
даже вредное. Те, кто так утверждает, наделены короткой
памятью и странно сужают границы мира живописи под
влиянием своих первых юношеских, в свое время субъек-
тивно полезных, но объективно относительных впечатле-
ний. Во-первых, что значит тема? Замечательный критик
XIX века, художник и автор романа «Dominique»27
, Фроман-
тен (1820–1876), касаясь в своей книге «Maîtres d’autrefoi»28
голландской живописи, утверждает, что у нее нет никакой
темы, потому что она не представляет никаких идей. Уже
Микеланджело (1475–1564) упрекал голландцев ровно в том
же — что они пишут много лишних вещей.
А сегодня именно голландская живопись считается ти-
пично тематической.
В мои парижские времена говорили об атематичности Ре-
нуара. И правильно смеялся над этим Кокто, считая, что
темой Ренуара (1841–1919) были толстые и пригожие няньки,
чтоукаждогоесть какая-то своятема.ДажеПикассопо-
казывал мне у себя в мастерской маленькую картинку, с виду
совершенно абстрактную, напоминающую стилизованную
замочную скважину. А потом показал ряд картинок того же
размера, первая из которых представляла нагую женщину,
сидящую на скале, окруженной морем. Все следующие кар-
тинки были все более стилизованными, все дальше уходя-
щими от отправной точки парафразами той же темы. Так
что большинство полотен кубиста Пикассо также имели бо-
лее или менее транспонированную, но все-таки тему.
27 Фр. «Доминик».
28
Ɏɪ ©ɋɬɚɪɵɟ ɦ ɚ ɫɬɟɪɚa
54
Теперь возьмем темы, с которыми мы яростнее всего бо-
ролись как с неживописными. А именно — битвы, военные
или исторические сцены. Как же легко сегодня привести
дюжины примеров шедевров именно на эту тематику —
шедевров, которые нельзя на признать одновременно и об-
разцами art pure — чистого искусства, иначе выражение art
pure ничего не значит. Взять хотя бы чудесную битву Ру-
бенса (1577–1640), написанную, насколько я помню, для
Генриха IV, огромное полотно в серо-серебряной гамме
в Уффици во Флоренции, или знаменитую битву Учелло
(1396–1475) в Лондонской галерее, или хотя бы некоторые
батальные картины Делакруа или Михаловского (1800 –
1855), «Сомосьерру» из Национального музея в Кракове.
Эти шедевры, к сожалению, в тысячу раз выше большинства
наших натюрмортов. А если говорить о живописи, иллю-
стрирующей литературу, то Делакруа снова дает сотни при-
меров. Его «Данте и Вергилий», его сцены из Шекспира,
картины на мифологические сюжеты принадлежат к луч-
шим полотнам XIX века, на которых выросло поколение
великих французских колористов. Сколько же можно на-
звать замечательно тематических картин, от религиозных
полотен Джотто (1276–1336) до Гойи (1746 –1828) или тво-
рений величайшего гения всех времен — Рембрандта (1606–
1669). Его библейские сцены — не только высшее воплоще-
ние искусства, но в самом глубоком человеческом смысле,
в том, как увидена, прочувствована тема, — это шедевры.
Невозможно смотреть на «Бедного самаритянина» в Лувре
или на «Борьбу Иакова с ангелом» в Берлинской галерее
т о л ь к о с точки зрения цвета и формы. Рембрандт, как
никто другой, добился единства глубочайшего содержания
и высшей живописной формы.
С вопросом тематики связан еще один вопрос, которо-
го я хотел бы коснуться, а именно вопрос портрета. Снова
ужасная традиция плохого портрета XIX века, от Шеффера
55
и Бонна до нашего Похвальского, вызвала закономерную
настроенность против психологического портрета, лишен-
ного при этом каких-либо художественных достоинств.
В этом смысле очень характерен Бонна. Его портрет Рена-
на, например (как портрет Красиньского, написанный Шеф-
фером), несомненно, прекрасен с точки зрения психологии,
но его нельзя даже и картиной назвать — настолько он лишен
умения цветовой игры. Но тот же XIX век оставил и пре-
красные в смысле живописи психологические портреты:
Курбе, Дега, Мане, Герымского, Родаковского и многих дру-
гих. Несмотря на это, как раз во второй половине XIX века
начинает теряться мастерство психологического портрета.
Психологией в портрете все больше пренебрегают, акцент
смещается на другие вопросы. В ответ на больших и ма-
леньких Бонна, замусоривающих миллионами картин квар-
тиры и выставочные залы всего мира, наша эпоха вновь
пришла к абсурдному штампу, что психология в портрете
не нужна, что портрет должен быть чуть ли не непохожим.
Сторонники этого современного абсурда вновь забывают
о прошлом. Забывают о том, что, выдвигая такой тезис, они
снова ограничивают мир искусства. Неужели «Портрет
старика с внуком» Гирландайо, или «Мужчина с перчаткой»
Тициана (1477–1576), или портрет Бальдассаре Кастильоне
Рафаэля становятся хуже от своего психологизма, неужели
портреты голландцев, от Ван Эйка (1370–1440) до Рембранд-
та, портреты Эль Греко (1544–1625) проигрывают от того,
что соединяют в себе чудесную живописную плоскость
с психологической глубиной? Приходится признать, что
психологический портрет последнего двадцатилетия не дал
нам произведений высшей пробы, кроме разве что пары
редких исключений (я имею в виду пару портретов Вали-
шевского). Нельзя рассуждать о живописи на материале
слишком короткого исторического периода и с точки зре-
ния, представляющей в выгодном свете наши достижения.
56
Нам пришлось оторваться от так называемой психологи-
ческой и тематической живописи, чтобы добиться права
на существование в Польше базовых элементов живописи:
цвета, абстрактной конструкции картины. В этой области
вклад польской живописи последних двадцати лет кажется
мне очень весомым. Но нельзя придумывать себе удобные
теории, видящие в том, что сделало наше поколение, оконча-
тельную полноту искусства. Валери, который всегда на чеку,
уже сегодня предостерегает нас от слишком легко дающе-
гося пренебрежения тематической иерархией, от слишком
простого уравнивания тем, будь то яблоко или распятие.
*
Еще одно больное место нашей эпохи — отношение к при-
роде. В истории мы наблюдаем вечный маятник искусства,
раскачивающийся от реализма доисторических рисунков
в пещерах Альтамиры до чрезмерно стилизованных, почти
абстрактных, тоже доисторических рисунков в пещерах
бушменов, от крайне реалистичной позднеримской скульп-
туры до идеографического византийского искусства, а за-
тем вновь к реалистам Возрождения. Но никогда еще этот
маятник не преодолевал так быстро то расстояние, какое
отделяет натурализм второй половины XIX века от кубизма
первой четверти XX века. В двух соседних по времени по-
колениях художников были великие таланты, одни из кото-
рых с пеной у рта твердили, что искусство возможно толь-
ко на пути непосредственной верности природе — Курбе
(1819 –1877), Герымский (1849 –1901), а другие столь же
яростно убеждали, что искусство начинается лишь там, где
природа по крайней мере деформируется («эта проклятая
природа», как говорил Гоген) или о ней совсем забывают,
как в кубизме или еще сильнее в производных от кубизма
крайне абстрактных течениях.
57
Эти две крайности рано или поздно, в зависимости от
страны и места, становятся популярными или «застывают»
в форме однобоких штампов, более или менее актуальных
слоганов. Правильно писал известный парижский критик
в 1927 году: «В 1903 году каждая девушка мира писала на-
туру, сегодня никто ее не пишет». Этот диагноз был верен,
поскольку речь шла об общем принципе, исповедуемом
тогда в мировых художественных кругах, относивших себя
к модернизму. Я помню 1924–1930 годы в Париже, с каким
высокомерием, с каким презрением в кафе художников от-
зывались о тех, кто вопреки тогдашней моде серьезно и сми-
ренно писал с натуры, заново открывая незаслуженно за-
бытых и презираемых кубистами импрессионистов. К этим
«реакционерам» имели честь принадлежать и каписты, ко-
торые как раз в Париже в разгар триумфа абстрактных те-
чений вновь обращались к шедеврам импрессионистов:
Сислея (1838–1898), Писсарро (1831–1903) или Моне (1840–
1926), и восхищались Сезанном, видя в нем основы живо-
писи гораздо более полной, чем отсылающий также к Се-
занну кубизм. Я помню этих ультрасовременных девушек,
приезжающих из Кракова или Нью-Йорка, которые уже
через несколько месяцев обучения в самой «прогрессив-
ной» Академии Леже знали, как нужно писать абстрактные
натюрморты. Поворот эпигонов кубизма («вши на моей
голове», зло называл их Пикассо) гораздо быстрее, чем мож-
но было ожидать, привел к академизму à rebours (наоборот):
несколько схем, несколько комбинаций цветов и линий,
тысячи раз повторенных художниками без индивидуально-
сти по всему свету, от Аргентины до Латвии, лишенных при
этом возможности обогащать свою живопись наблюдени-
ем за вечно новыми комбинациями цветов и форм, которые
дает нам природа.
58
*
Кажется, сегодня все мы понимаем, что полноценное ис-
кусство может существовать только в поиске синтеза проти-
воречивых элементов. Не отказа от природы, не наивного
представления, будто в живописи можно чего-то добиться
без постоянного обращения к этой сокровищнице форм
и красок, не фотографического копирования природы без
понимания того, что картина невозможна без композиции
и без транспозиции реальности, но создания картины на
основе и наблюдений за природой, и абстрактных источ-
ников чистой цветовой игры или взаимодействия геоме-
трических тел и линий.
Это хорошо понимал один из великих натуралистов
XIX века, Александр Герымский. Он был натуралистом до
умопомрачения, стремился написать чуть ли не каждую
песчинку в знаменитых «Рабочих песчаного карьера», каж-
дое облачко и каждый [листик] в своих прекрасных пей-
зажах, и в то же время, когда писал «Трубы»29
—
евреев,
молящихся на берегу Вислы, — он десятки раз перемещал
фигуры людей на картине с места на место, чтобы добить-
ся подлинной композиционной гармонии. Тот же Герым-
ский делал и совершенно абстрактные, чисто геометриче-
ские эскизы (сегодня их назвали бы «кубистическими»)
перед началом работы над картинами, причем за двадцать
лет до появления кубизма. Так он распределял цвета и кра-
ски будущей картины, чтобы они сохраняли геометрическое
равновесие. Я еще помню, с каким пренебрежением относи-
лись кубисты к Пьеру Боннару (р. 1867) в 1920–1930-е годы.
Они не могли простить старому художнику, что тот не от-
казывается от импрессионизма, а вместе с тем и от чуткого,
неустанного наблюдения и изучения природы, когда все
29
«Еврейский праздник», 1884.
59
авангардисты давно уже «поняли», что картина есть ис-
ключительно абстрактное явление. Помню критический
отзыв в самом читаемом и престижном тогда журнале о вы-
ставке Пикассо, Леже и Боннара: «За Пикассо, едущим во
главе искусства на шикарном роллс-ройсе, за Леже на пре-
красном бугатти вдалеке, не в силах их догнать, тащится
господин Боннар на старом трехколесном велосипеде».
А этот «ретроград» Боннар сумел, не порывая с природой
и отдавая дань уважения импрессионизму, проникнуть в мир
абстрактной живописи и так многое оттуда почерпнуть.
Это он сказал Панкевичу слова, которых от него никто не
ожидал: «Абстрактная живопись спасет живопись». И не
Леже, не Пикассо и, конечно, не эпигоны натуралистов или
импрессионистов, а именно Боннар, умеющий, как Алек-
сандр Герымский, объединять в своих картинах элементы
реализма и абстракции и из них создавать чистую форму
искусства, — именно Боннар с Сезанном, наверное, сильнее
других повлияли на поколение польских художников по -
следнего двадцатилетия.
Поиск синтеза противоположных элементов, ставших
таковыми только после Давида («Это Давид разделил ис-
кусство», — говаривал с горечью Панкевич), стремление
к картине, не отрывающейся от реальности и при этом аб-
страктно скомпонованной, отказ от чистого импрессио-
низма (аналога натурализма в живописи) и чистого абстрак-
ционизма, перечеркнувшего природу, я считаю главным
достижением сознания последних лет в Польше.
*
Мне кажется, что эволюция, которую пережила польская
живопись в последнее время, свидетельствует о большой
жизнеспособности и возможностях польской пластики в бу-
дущем. Не знаю, какая из европейских стран — не считая
60
Франции, которая за двадцать лет стала центром не только
французского, но и международного искусства, — выказала
такой напор в художественной сфере, как Польша. В Герма-
нии мы отмечали систематическое уничтожение серьезного
искусства. Современную живопись там вырвали с корнем,
оставив массу китчевой пропаганды вроде представленной
в Мюнхене на большой художественной выставке в 1938 году
картины «В начале было слово», изображающей Гитлера,
выступающего в пивной, или тех отвратительных, притвор-
но старательно нарисованных женских ню на выставке в Па-
риже. А в Советском Союзе? Там также мы видим жестокое
уничтожение чистого искусства. Если в области пропаганд-
ного плаката, театральных декораций (прикладное искус-
ство) Россия еще показывала интересные, стоящие вещи,
то станковая живопись в прямом смысле пропала. «Отец
народов» на фоне красных флагов, серпов и молотов или
портреты генералов Советской армии, которые пришлось
быстро записывать по совсем не художественным причинам
на парижской выставке 1937 года, — характерные продукты
советского искусства живописи.
Сегодня можно утверждать, что в Польше как раз стан-
ковая живопись последних двадцати лет в противополож-
ность России и Германии заняла определенные твердые
позиции. Если она — по понятным, впрочем, причинам —
была встречена с непониманием, то никто ее не травил ме-
тодами наших соседей, а порой художников поддерживали
даже те, кто их не понимал, потому что сохранялось уважение
к труду художника и у очень многих — понимание того, что
навязывание искусству официозных рамок и штампов —
смерть для него. Может быть, уже пора записывать сооб-
ражения и воспоминания о том периоде, о польских потом-
ках Сезанна и Боннара, о роли Панкевича, Маковского,
о наших уже покойных коллегах, о Валишевском, судьба
которого была не менее трагичной и великой, чем у Ван
Гога, о Митере (1898–1936), редакторе «Глоса Пластыкув»,
который до самой смерти продолжал нам рассказывать
о Сезанне и давал советы, как продолжать борьбу за «хо-
рошую живопись» в Польше. Этот запал, бескорыстная
страсть к искусству, трудолюбие небольшой горстки людей,
множество талантливых художников принесли плоды, сви-
детельствующие о том, что и в этой области Польша два-
дцать лет независимости потратила не зря.
1944
62
Пока не сдали превосходный репортаж в печать,
Пока не увековечили трупы на свои «Лейки»,
Вглядитесь в застывшие глаза, что отныне молчат,
Иностранные корреспонденты из агентст ва Рейтера.
Т. К . Савицкий
Сегодня, получив известие о том, что при взятии Анконы
погиб подпоручик Адольф Бохеньский, я с подозрением
всматриваюсь в каждое возвышенное выражение, прихо-
дящее мне в голову: нет ли в нем лишнего пафоса, эпитета,
который через год или два покажется напыщенным, а са-
мому Бохеньскому, будь он жив, с его прекрасным чувством
юмора и хлесткой иронией — досадным и смешным.
Но ведь при всем желании говорить о нем самыми тихи-
ми и точными словами, нельзя избежать слов самых силь-
ных, придется использовать слово г е р о й с т в о, более
того — придется использовать слово в еличие.
«Незаменимых людей нет»— как часто мы это слышим;
но это неправда — е с т ь незаменимые люди. Такого соче-
тания ума, до жути холодного, с характером, сумасшедшим
мужеством, исключительной культуры и образованности
со щедростью и неустанным порывом сердца — нам уже не
ÆÎđĻİļĻĽl·ńĵķ
āİĻĸʼnŁĂĻłıĺʼnľķĵĶ
63
встретить. Может быть, будут такие же светлые головы,
такие же твердые характеры, но никому уже не занять того
единственного места, которое занимал Бохеньский
не только среди нас — в армии, но и в польской культуре
и современной политической мысли.
Горстка сведений, поспешно мной записанных, собран-
ных от его брата и друзей, может служить разве что преди-
словием к более подробным и глубоким трудам о нем. Жизнь
Бохеньского должна быть всесторонне изучена и представ-
лена: его блестящая военная карьера, его публицистическая
и политическая деятельность, в которых он проявлял те же
качества, что и на фронте, — смелость, смелость в области
убеждений, что у нас такая редкость, смелость мыслить до
конца, нередко вопреки тому, что больше всего любишь,
смелость высказывать непопулярные суждения, раздражав-
шие больше всего.
Год назад мы ехали вместе в машине по раскаленной
иракской пустыне. Адзё засыпал нас стихами, которые мог
декламировать часами, начиная с «Фауста», Бодлера и за-
канчивая его любимыми пацифистскими стихотворениями
Виттлина30 и революционными — Броневского31
. Кто в Поль-
ше был более органическим, более непримиримым врагом
сектантского партейства, тоталитарного мировоззрения,
кто лучше его умел «благородно различаться», ценить,
уважать, даже яростно защищать своих идеологических
противников, кто лучше его понимал, что культура — это
совокупность очень разных, порой противоречащих друг
другу ценностей, не набор логически взаимосвязанных сло-
ганов, а сплав самых разнородных элементов? Когда мы
30 Юзеф Виттлин (1896–1976) — польский поэт, прозаик, эссеист, пере-
водчик.
31
Владислав Броневский (1897–1962) — польский поэт, переводчик и ре-
дактор.
64
тогда ехали по пустыне, мимо скудных оазисов и цветущих
белых и розовых кустов олеандров под Багдадом, он гово-
рил нам о будущем, что хотел бы сделать еще одну вещь,
если переживет эту войну. «Я хочу написать многотомную
работу о зарубежной и польской политике в XVII веке».
Теперь уже эта многотомная работа не увидит свет, как и вос-
поминания, которые он планировал. У нас остается его не-
большая книжка «Меж ду Германией и Россией», без которой
не сможет обойтись ни один польский политик, несколько
публицистических статей из «Бунта Млодых», «Политы-
ки»32
, «Дроги»33 и память об ушедшем друге. На ум прихо-
дит фраза Норвида «Дух начинать предпочитает».
*
Адольф Мария Бохеньский родился в 1909 году в семейном
имении Пониква в Восточной Малопольше. Во время ми-
ровой войны с пятилетнего возраста далеко путешествовал,
что наверняка ускорило развитие впечатлительного ребен-
ка: Львов, Будапешт, Бухарест, затем год прямо на линии
фронта, затем Киев, Петербург, Торнео, Хапаранда, Сток-
гольм, Берлин и снова Львов. Классическую гимназию он
оканчивает во Львове и с трудом допущен к экзаменам на
аттестат зрелости — ему нет еще 17 лет. Сразу после этого
уезжает в Париж, где, не достигнув 20-летия, с золотой ме-
далью оканчивает École des Sciences Politiques34
. Затем во
Львове получает диплом магистра права.
32 «Бунт Млодых» (с 1937 г. — «Политыка») — общественно-полити-
ческий журнал, издававшийся в Варашаве с 1931 г. под редакцией Ежи
Гедройца.
33 «Дрога» — варшавский культурно-литературный журнал, вы ходивший
в 1922–1937 гг.
34
Школа политических наук (фр.).
65
Еще в гимназии они вместе с братом пишут книгу
«О самоубийственных склонностях польского народа»,
очень резко критикуя указанные национальные черты в духе
краковской исторической школы. Историей он увлекается
с детства, как и военным делом. В Париже Бохеньский пи-
шет большую, чисто стратегическую работу. С 1929 года
систематически публикует статьи на исторические и поли-
тические темы в журнале «Бунт Млодых», одним из осно-
вателей которого является. В 1937 году в издательстве «По-
литыки» выходит его книга «Между Германией и Россией».
Эта знаковая вещь вызывает крайне острую полемику, на-
падки и восторги.
Кроме того, на счету Бохеньского была полугодовая
стажировка в Праге в должности чиновника Министерства
иностранных дел. И здесь характерный момент. Через шесть
месяцев его увольняют за защиту Добошыньского после
Мысленице35
. Добошыньского, ярым противником кото-
рого он был, с политическими тезисами которого всегда
спорил. Но таков уж был Бохеньский — ему всегда надо
было защищать «сумасшедших», попавших в опалу.
О политических концепциях Бохеньского напишут дру-
гие, те, кто с самого начала следил за его мыслью и лучше
ее знает. Я хотел бы лишь обозначить пару важных пунктов.
Он всегда и до самого конца был лютым врагом того, что
еще в письме от 13 июня с. г. называет «слепым рациона-
лизмом и националистическим шовинизмом». Идея Поль-
ши была у него неразрывно связана с мыслью о великом
многонациональном государстве. Если говорить об отноше-
нии поляков к вопросу меньшинств — здесь он всегда был
последовательным и яростным сторонником их решения
35
Адам Добошыньский, польский военный, инженер, писатель, антисемит-
ский правый политик, в июне 1936 г. устроил т. н. «Марш на Мыслени-
це» — еврейский погром в г. Мысленице Краковского повета.
66
способами самыми антишовинистическими. Отсюда неус-
танная полемика и борьба Бохеньского с Национально-демо-
кратической партией, равно как во многих случаях и с лаге-
рем санации, особенно после смерти маршала Пилсудского.
Статьи Бохеньского в «Бунте Млодых» и «Политыке» цен-
зура снимала чаще всего. Особенно занимал Бохеньского
украинский вопрос. Он верил в будущее Украины, верил
в возможность, необходимость сосуществования поль-
ского и украинского народов. Он был одним из немногих
людей в Польше, которые умели рассуждать на эту тему
бесстрастно, разносторонне и с глубоким пониманием
дела. Бохеньский дружил, общался с рядом украинских дея-
телей, от УНДО36 до УВО37
. Лекции Бохеньского во Львове
были, наверное, единственными, которые посещали не
только представители различных польских политических
течений, но даже и радикально настроенная украинская
интеллигенция.
Непосредственно перед войной Бохеньский работал над
одним из самых серьезных и далеко идущих проектов нор-
мализации польско-украинских отношений. Сейчас не вре-
мя упоминать тех, кто как с украинской, так и с польской
стороны принимал участие в этой работе — работе, которая
шла полным ходом и была прервана войной.
Бохеньский был страстным консерватором, его прекло-
нение перед тра дицией было настолько велико, ч то порой
даже близким друзьям казалось анахронизмом. Но нужно
тщательнее вникнуть в суть консерватизма Бохеньского,
чтобы понять смысл, истоки его мысли. У Бохеньского был
36 Украинское национально -демократическое объединение — крупнейшая
украинская политическая партия в Польше, существовавшая с 1925 по
1939 г.
37
Украинская войсковая организация — нелегальная организация, суще-
ствовавшая в Польше в 1920–1933 гг.
67
такой дар холодного, логичного мышления, что он нередко
приходил к неожиданным и революционным выводам. Этот
консерватор умел удивить профессиональных «прогресси-
стов» смелостью концепции, резкостью нападок на то, что
он называл «мракобесием». Мракобесие он видел и разоб-
лачал как у правых, так и у левых польских сил. Источником
консерватизма Бохеньского было желание перепрыгнуть
двухсотлетний период упадка Польши, восстановить связь
спольской традицией государственности.Об
Оссолиньском он говорил как о близком знакомом. Диску-
тировал о его политике с той же страстью, с тем же чувством
актуальности, как если бы речь шла о политике Бека38.
Как автор «Политыки», Бохеньский перед войной объ-
езжает Балканы от Венгрии до Турции, изучает сербский,
румынский и даже турецкий настолько, чтобы читать на
этих языках, повсюду завязывает знакомства, дружит с Брэ-
тиану и Маниу39 и присылает замечательные статьи о Балка-
нах; одним из первых в Польше пишет о турецком пантюр-
кизме. Через пару недель пребывания в стране удивляет
своими сведениями о Турции самого старого знатока и мно-
голетнего посла Сокольницкого. В тобрукский40 период на-
ходит время писать статьи в «Пши Керовницы в Тобруку»,
находит силы между вылазками отправиться в бомбоубе-
жище в шести километрах от него, чтобы принять участие
в дискуссии о Кайзерлинге. Его ум даже в таких тяжелейших
условиях ни на минуту не засыпает, не ржавеет.
38 Юзеф Бек — министр иностранных дел Польши в 1932 –1939 гг.
39 Ион Брэтиану (1864–1927) и Юлиу Маниу (1873–1953) — премьер-мини-
стры королевства Румынии.
40 Продолжавшееся 240 дней противостояние между войсками Великобри-
тании и ее союзников и итало -немецкими силами в ходе Североафрикан-
ской кампании Второй мировой войны, целью которого являлся контроль
над городом Тобрук — важным портом в Киренаике (Ливия).
68
Первое, что покупает Бохеньский, привезенный ране-
ным из Тобрука в Александрию, — это тринадцатитомник
об истории папства, которым зачитывается, а теперь, сно-
ва раненый, берет с собой в госпиталь, за несколько дней
до смерти, пишущую машинку и двенадцать томов «Исто-
рии города Рима в Средние века» Грегоровиуса.
Будучи защитником и адептом христианской и польской
традиции, он всегда оставался последовательным против-
ником коммунизма и никогда не недооценивал его опас-
ность для Польши.
Несмотря на все усилия, ни одна военная комиссия не
принимала его, таким он был болезненным и слабым. Летом
1939 года Бохеньский устраивает сцены своим друзьям,
требуя, чтобы те использовали любые пути и протекции,
лишь бы его взяли в армию. В сентябре благодаря знако-
мому ротмистру он поступает уланом в 22-й уланский полк.
С тем же полком переправляется в Венгрию, откуда неза-
медлительно перебирается во Францию. Там оканчивает
школу подхорунжих в Коэкидане и с Подгальской бригадой
выступает на Нарвик, где удостаивается Креста Храбрых.
Вернувшись во Францию, участвует в заключительном эта-
пе французской кампании, а после капитуляции переводит
весь свой отряд из Бретани под самый Марсель. Шесть ме-
сяцев работает в Тулузе, уже под наблюдением гестапо,
переправляя огромное количество офицеров и рядовых
через Пиренеи и Испанию в Англию. Бохеньский специа-
лизируется на пиренейских трассах. Через шесть месяцев,
переодевшись в моряка, он отправляется в Сирию, где всту-
пает в ряды Карпатской бригады. Период жизни, проведен-
ный в Бригаде, — отдельная тема, которую должны раскрыть
его товарищи по тому времени: Эрдман, Мечислав Пру-
шиньский, Улатовский, Белатович и другие. Поджог итальян-
ской наблюдательной вышки, рекордное число его вылазок,
69
начиная с той, в которой погиб первый поляк в Ливии, его
друг подхорунжий Пенёнжек, прославились в нашей армии.
Сам он, вернувшись из Тобрука, шутил, что ему стало про-
ще передвигаться на четвереньках, чем на двух ногах, из-за
стольких вылазок, когда он привык проходить километры
на чет вереньках, нащупывая мины в песке.
О том, как он там прослыл своей дикой отвагой, свиде-
тельствует частный, но характерный случай. Отец Инно-
центы Бохеньский встретил в Шотландии капрала, переве-
денного туда из Ливии.
—
Не знаете ли вы, случайно, моего брата? — спросил
отец.
— А как фамилия?
— Бохеньский.
Тут капрал низко поклонился и сказал: «Бохеньский?
Да это же наш национальный герой». Под конец ливийской
кампании, награжденной крестом Virtuti militari и вторым
Крестом Храбрых, Бохеньский получает тяжелое ранение.
Он как-то рассказывал мне о необходимости находиться
в госпитале как о тяжком мучении, когда твой отряд еще
участвует в боях. На этот раз он не выдержал и раненый
вернулся в строй, чтобы быть вместе со своими товарища-
ми «в беде», чтобы погибнуть.
Не знаю, был ли в армии офицер, так демократично отно-
сившийся к солдатам, более того — так по-братски, как этот
«реакционер», как Бохеньский любил сам себя в шутку на-
зывать. Его товарищи рассказывают об этом десятки историй.
Когда Карпатская бригада возвращалась из Ливии под
Александрию на отдых, Бохеньский, назначенный квартир-
мейстером, за свой счет нанимает арабов, чтобы те разбили
палаточный лагерь, чтобы ребята не мучились, и на первую
ночь никого не назначает в караул, а берет карабин и стоит
один до утра.
70
Во время боев под Монте-Кассино, когда его посылают
на заминированный участок, он заявляет, что сам — сапер,
и всю дорогу идет на пять шагов впереди остальных.
Таким уж был кавалер Мальтийского ордена Адольф
Мария Бохеньский — Дон Адольфо, как он подписывался
в письмах.
Под Монте-Кассино он снова отличается. Ведет отряд
между немецкими бункерами, доходит до самой вершины
занятой немцами Монте-Кайро, получает три легких ране-
ния, а его battle-dress41 пробит в девяти местах. Он шутил,
что в госпитале спрашивали, не карандашом ли он проды-
рявил мундир. В период Монте-Кассино его навещает друг
и скромно советует не совершать безумных поступков. На
что Бохеньский ему отвечает, что уже создал себе в армии
определенную репутацию, которую должен поддерживать
по крайней мере на том же уровне. В битве под Анконой
его ранят в пах. Несмотря на это, он три часа не покидает
своей позиции, а затем, раненный в правую руку, теряет
сознание, и его увозят на перевалочный пункт. Его навеща-
ет брат. Бохеньский принимает брата с перевязанной рукой.
На вопрос, как его здоровье, отвечает с некоторой досадой,
что это неинтересная тема, потому что ему все равно суж-
дено подорваться на мине, но объясняет брату, что соби-
рается поехать на пару недель на лечение, и показывает две-
надцать томов Грегоровиуса, которые намерен изучить. Но
через два дня, когда его уже собирались отправить в госпи-
таль No 1, он узнает, что какая-то машина едет назад в полк.
Не спросив разрешения у врача, под свою ответственность
он возвращается в полк. Как специалист по разминированию,
41
Буквально: боевое обмундирование (англ.), здесь: британская военная
форма, ею были экипированы польские войска, сформированные в Вели-
кобритании и на Центральном и Ближнем Востоке.
71
теперь он работает левой рукой, и когда польские войска
берут Анкону, хватают немцев в плен, а жители города встре-
чают их с цветами, поручик Бохеньский гибнет, обезвре-
живая мину. Смерть наступила мгновенно.
Эти скудные факты, к которым, я надеюсь, товарищи
из самого дорогого его сердцу Карпатского уланского полка
добавят ряд подробностей и уточнений, в случае если в мой
рассказ закрались ошибки, еще не создают полного порт-
рета Адольфа Бохеньского. Может быть, исключительное
обаяние этого человека, благодаря которому его любило
так много людей из самых разных кругов и интеллектуаль-
ных сфер, заключалось в его умении соединять в себе бли-
стательный ум, непрестанную искрометную рефлексию, за
поворотами которой собеседнику часто было не угнаться,
не только с характером высшей пробы и глубокой, поистине
христианской любовью к ближнему, но и с какой-то абсо-
лютной скромностью и никогда не покидавшим его чув-
ством юмора. Он никогда не говорил о себе, никогда не за-
нимался собой, ненавидел, когда о нем говорили что-нибудь
приятное. Для друзей и знакомых у него всегда были наго-
тове улыбка, шутка и искреннее братство. Но в глубине души
это был грустный человек.
Трагическое положение Польши было раной в его серд-
це, о которой он никогда не забывал. Забота не только
о Польше, но и о судьбах европейской культуры была по-
стоянным лейтмотивом его разговоров и размышлений.
Бохеньский уже с лета 1939 года знал — ни на минуту не
поддаваясь иллюзиям, что было нелегко, — насколько судь-
бы этой культуры в опасности.
*
Бохеньский хорошо понимал неизбежность выбора, даже
неизбежность политических компромиссов, но относился
к тем, кто в любую минуту готов предпочесть смерть фаль-
сификации, ужиманию того, в чем он видел сущность вели-
кой польской традиции и культуры.
«Non omnis moriar»— не забудут Бохеньского его боевые
товарищи, его политические друзья, его читатели. Все, кто
его знал и любил. Бохеньский — это самородок, «брошен-
ный на шанец»42
.
1944
42
«Камень, брошенный на шанец»— цитата из стихотворения Ю. Словац-
кого «Мое завещание».
73
ÇÎç+^ p¦©pè
43
Pareille à la p e s t e asiatique exhalée des vapeurs
duGange,l’affreuse désespérance marchait
à grands sur la terre44.
А. де Мюссе
«Представлять заточение через другое заточение — все рав-
но что представлять нечто существовавшее в реальности
через что-то, чего не существовало». Эту фразу Даниэля
Дефо Камю поставил эпиграфом к своей книге «Чума»45
.
«Чума»— это фантастический роман о чуме, которая
в некоем году пришла в Оран. Но трудно найти книгу, тес-
нее связанную с реальностью, лучше отражающую то, что
пережил или переживает каждый в стране, отрезанной от
мира оккупацией, ведущей глухую, непреклонную и кажу-
щуюся обреченной борьбу.
В 1936–1937 годы Камю издал в Алжире пару эссе. Затем
в 1939 году они вышли в Париже под заголовком «Noces46»47
.
43 «Чума» (фр.).
44 «Подобно азиатской чуме, порожденной испарениями Ганга, ужасная
безнадежность быстро шагала по земле» (А. де Мюссе. «Исповедь сына
века». Пер. Д. Лившиц, К. Ксаниной).
45 Camus A. La peste. Paris: Gallimard, 1947.
46 В русском переводе «Брачный пир».
47
Camus A. Noces. Paris: Charlot, 1939.
74
Описывая африканскую природу, раскаленные города, ска-
лы и песок, запахи и бескрайнее море, автор провозглаша-
ет страсть жизни, сгорающей в радости.
«Счастье рождается из отсутствия надежды, дух нахо-
дит свой смысл в теле»... Источник «живой воды счастья»
может бить только там, где мы не обманываем свою жажду
и отважно исследуем «географию некой пустыни».
Смерть — «ужасное и грязное приключение», и отвра-
тительна всякая метафизика, стремящаяся ее во что-то об-
лечь и приукрасить.
«Бог умер», — повторяет Камю вслед за Ницше.
Такова подоплека этих эссе, написанных сухим, точным,
таким прекрасным языком. На фоне африканского пейзажа
человек сгорает в солнечных утехах тела, проводя полжиз-
ни в безделье голышом на разогретом песке морского пля-
жа, б е з м е т а н ий и сложностей «несуществующих»
религиозных проблем. Только приняв «осознанную неиз-
бежность безнадежной смерти», человек может быть на
земле... счастлив.
Кажется, это и есть отправная точка философии автора
«Мифа о Сизифе», «Калигулы» и «Постороннего», рома-
на, который своей лаконичностью и психологической точ-
ностью напоминает «Адольфа» Бенжамена Констана.
Но к последнему роману Камю, «Чуме», к люч нужно
искать т а к ж е — а может быть, прежде всего — в книжеч-
ке «Письма к немецкому другу», изданной в 1945 году, где
уже паскалевский эпиграф «величие души проявляют не
в одной крайности, но лишь когда коснутся обеих разом»
прекрасно передает сегодняшнюю позицию Камю.
В этом письме Камю «метущийся» стоит на д ругом
краю,затрагивая моральную проблему человека.
75
Вы никогда не верили в смысл этого мира, Вы утверждали, что
все одно другого стоит, — пишет Камю своему довоенному
другу-немцу. — Что добро и зло можно определять по желанию.
Вы допускали, что не существует ни человеческой, ни боже-
ственной морали, что единственные ценности, правящие ми-
ром, — это те, которые управляют миром животным, — же-
стокостьихитрость.[...]И поправде сказать, мне
тогда казалось, что и я сам думаю так же.
Я не находил контраргументов, кроме острого ощущения
справедливости, которое казалось мне таким же нерациональ-
ным, как самая неприкрытая из страстей. В чем же заключа-
лось различие? Разница была в том, что Вы легко смирились
с безнадежностью (vous acceptiez légèrement de désespérer),
аяснейтакинесмирился.
В том же письме он пишет далее:
Но благодаря Вам мы вошли в историю и в течение пяти лет
не могли больше радоваться пению птиц в вечерней прохла-
де. Мы обязаны были горевать. Мы были отрезаны от мира,
потому что каждую минуту с этим миром ассоциировались
сонмы смертельных образов.
Уже пять лет на этой земле нет больше утра без агонии,
вечера без ареста, дня без убийств.
Это Résistance48 пробуждает в Камю действенную любовь
к справедливости, волю к борьбе. Он дважды отправляется
на фронт, а также редактирует подпольный, а затем офи-
циальный журнал «Комба», пишет философскую книгу, счи-
тается одним из главных экзистенциалистов, его имя часто
произносят вместе с именем Сартра. Но какова пропасть
48
Сопротивление (фр.).
76
между его прозой и прозой Сартра. Во всем, что пишет
Камю, слышен суровый звук чистоты: его проза напоми-
нает морской пейзаж, остроконечные, четко очерченные
скалы на солнце, она пахнет морем.
«Чума», написанная столь бесстрастным языком, — это
не только книга без ярких сексуальных сцен, которые так
часто и с таким талантом живописует Сартр, — в ней нет
никакого эротического сюжета. Она скромна: слово «лю-
бовь» заменено словом «симпатия»; «самопожертвова-
ние» — «помощью», а ведь в ней от начала до конца речь
идет о любви и самопожертвовании, вплоть до доброволь-
но принятой смерти, до разрыва с самым дорогим.
«Чума» — это книга о защите свободы, свободы даже
в городе, где тысячи людей умирают от чумы, потому что
только добровольно принятаядисциплинадостой-
на — говоря языком Камю — симпатии . Эта внутренняя
дисциплина велит доктору Риэ выстоять в чумном городе
и не взглянуть в последний раз в глаза жене, умирающей
вдали от города.
«Хочешь сбежать из города зачумленных ради счастья?
Беги, никто тебя не остановит». Доктор Риэ, который сам
жертвует всем, помогает журналисту Рамберу бежать, со-
глашается, чтобы тот подкупил охрану, потому что «он не
из этого города», потому что любит женщину, которая да-
леко, и хочет быть счастлив. Когда через пару недель жур-
налист, имея верную возможность бежать, сам отказыва-
ется ехать, решая остаться в гибнущем городе, потому что
чувствует с ним связь, потому что не смог бы стать счаст-
ливым, уехав, — тогда они с доктором вдруг меняются ме-
стами, тот начинает уговаривать Рамбера покинуть город.
«Я тоже имею право сделать что-нибудь для счастья, —
говорит доктор, — уезжай, помни, что ты должен сделать
выбор, если останешься с нами, у тебя уже не будет време-
ни быть счастливым».
77
Может быть, самые прекрасные страницы книги — об-
раз старой матери доктора. Всего парой тонов (как в неко-
торых полотнах Коро или на голландских натюрмортах),
самыми что ни на есть экономными средствами выражена
форма и свет. Старуха молчит, готовит сыну обед, смотрит
после захода солнца на темнеющие городские крыши... Там
нет ни слова нежности или любви, но откуда же мы точно
знаем, что эта женщина живет ради своего сына, что она
его любит? «Риэ не был уверен, его ли она ждала каждый
день, но что-то изменялось в ее лице, когда он появлялся.
Все, что трудовой жизнью было отпечатано на этом лице
молчания, вдруг оживало».
В этой книге на каждой странице — проблемы, близкие
«Братьям Карамазовым», даже слишком близкие. Иногда
они кажутся актуальной иллюстрацией вопросов, затро-
нутых Достоевским в «Братьях...» . Прежде всего читателю
вспоминается сцена из Великого инквизитора. «Ты возже-
лал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он
за тобою, прельщенный и плененный тобою?»49
Затем смерть ребенка — это почти что продолжение
разговоров Ивана Карамазова с Алешей. Тот «билет в рай»,
который Иван не принимает, потому что в мире есть стра-
дание невинного ребенка. Есть ли Благодать и чего стоит
Благодать по сравнению с этим страданием? Среди разных
ответвлений этих вопросов пробивается один, может быть,
самый актуальный вопрос Камю: что есть святость? Мож-
но ли быть святым без Бога, когда «Бог умер»?
Но насколько же эта книга грустнее книг Достоевского,
насколько она сильнее душит. Нет надежды на этой груст-
ной земле, кроме как сделать все, что в твоих силах. Нет
и не будет никакого проблеска Благодати, да и чуда точно
не будет. Певец любви к жизни, который в пустыне и на
49
«Братья Карамазовы».
алжирском пляже в полной метафизической безнадежности
находил путь к счастью, сегодня, кажется, делает читателю
признание, которого он, может быть, и не хочет делать, ко-
торое сам не вполне осознает, признание Достоевского:
«Меня Бог всю жизнь мучил»50
.
Прочитав роман, можно быть уверенным в одном —
Камю находится в неустанном поиске, сложно предвидеть
его дальнейшую эволюцию.
«Бог умер» в устах Камю достойно комментария из
«Исповеди сына века» Мюссе, которую я процитировал
в эпиграфе к этой заметке. «Это был громкий крик боли,
и, как знать, может быть, в глазах Всевидящего это была
молитва».
1947
50
«Бесы».
79
Плакучие ивы на берегах Сены
Грусть навевают как ивы Евфрата51.
Я шел по Пон-Нёф. Был туман, не голубой, как часто бы-
вает в Париже, а серый, почти лондонский. Тяжелый купол
Института цвета сажи выныривал над старыми серыми до-
мами на фоне серого неба. Дома на острове тоже были серы,
один из них, ощетинившийся тонкими металлическими
лесами, выглядел как горшок в проволоке. Ведь именно по
этому мосту — вспоминал я — ехал Сулковский52 в Египет,
они вместе с Вентурой53 выезжали в карете, отсюда непо-
далеку, из дома Бреге на Quai de l’Horloge54
, 39. В этом доме,
заметном с моста и построенном в 1610 году, где сейчас жи-
вет великий писатель Даниэль Галеви55
, в комнатах, увешан-
ных картинами Будена, Русселя, Сезанна и Гогена, в узких
51 Словацкий Ю. «Париж».
52 Юзеф Сулковский — польский офицер, адъютант Наполеона Бонапарта
(1770–1798).
53 Джоакино Вентура — итальянский политический и религиозный деятель,
католический проповедник, философ и богослов (1792–1861).
54 Набережная Часов (фр.).
55
Французский историк (1872–1962).
ÈÎ ĎĻįĵĸňĵĸĵķĸĬİň
80
коридорах и коморках, заваленных книгами, не осталось
и следа воспоминаний о нем. Когда Сулковский проезжал по
этому самому мосту, у его кареты сломалось дышло. Тогда
он сказал: «Видно, не вернусь я из Египта». И не вернулся.
Я шел по мосту усталый, ни о чем не думая. Последний
кусочек Ситэ, сад под мостом, врезающийся острым шипом
в Сену, был почти затоплен. Деревья сада касались воды,
их кроны были того же цвета, что и купол Института, сре-
ди них стояла и старая низкая ива со сломанным стволом,
подпертым палками. «Плачущая ива на берегу Сены»...
Она склонялась над густой, непрозрачной, матовой
серо-зеленой водой. Короткие тяжелые волны шли быстро
и бурно. Я смотрел на город непроизвольно, полусознатель-
но, отмечая сочетания красного, серого и отражающуюся
от этой серости глухую зелень быстрых волн поднимаю-
щейся Сены.
Вдруг я почувствовал, словно без участия сознания, что
Париж уже у м е р, что это не Париж, а руины Парижа, что
я смотрю на тяжелую зеленую волну, которая вот-вот зальет,
затопит этотгород.
В другой день я поспешно шагал по мосту Турнель из
Польской библиотеки, с острова Святого Людовика. На вер-
шине здания на противоположном берегу сверкали огром-
ные окна ресторана La Tour d’Argent56
. Его закрыли после
Libération57 на какое-то время, поскольку он якобы слишком
радушно принимал немцев. Ресторан, один из самых доро-
гих в Париже, давно уже снова открыт, а ведь в том же La
Tour d’Argent (тогда он, должно быть, выглядел иначе и го-
раздо скромнее) друзья Мицкевича давали обед в его честь
в 1855 году, перед его отъездом в Константинополь, всего
за два с половиной месяца до смерти. На фоне голубого
56 Серебряная башня (фр.).
57
Освобождение (фр.).
81
неба, в свете теплого, почти весеннего январского дня, в лег-
кой голубой туманной дымке над темными кронами деревь-
ев вырастал Нотр-Дам, сиреневое кружево. Лишь высокий
шпиль, построенный в середине XIX века Виолле-ле -Дюком
при реставрации собора, разрушенного во время револю-
ции, был темно-сапфировым. Весь пейзаж, такой нежный
в розово-голубых тенях и световых пятнах, казался почти
нереальным — и снова меня пронзило странное впечатле-
ние: пейзаж этот, пропитанный французскими и польскими
воспоминаниями, не существует в реальности, он может
в любой момент развеяться, это м и р а ж.
Откуда берутся такого рода переживания? Я возвра-
щаюсь на Пон-Нёф, на домах не заметно сильных следов
разрушения, высокий уровень воды в Сене — явление час -
тое и привычное; возвращаюсь на мост Турнель, кружево
Норт-Дам ничуть не изменилось с 1924 года, когда я впер-
вые его увидел — видение каменное, прочнее не бывает,
почти вечное.
Если бы я был Блоком, может быть, я написал бы сти-
хотворение вроде «Скифов», да еще и почувствовал бы
себя пророком, но, не будучи поэтом, я начал исследовать
источник своих видений. «Затопленный» Париж, или Па-
риж-«мираж», был в т оричным переживанием, навеян-
ным, с одной стороны, теориями катастрофы, с которыми
мы то и дело сталкиваемся в разговорах, журналах, книгах,
с другой — пассивным пораженчеством, с которым очень
многие эти теории принимают; мои «видения» Парижа
были формой инфекции58.
58 Предыдущий фрагмент был повторен автором — с небольшими измене-
ниями — в эссе «Парижский фон», перепечатанном в сборнике «Patrząc»
(«Гляд я»). Последнее предложение в нем разверну то: «Зараза эта попа-
ла на благодатную почву — слишком много разрушений я видел прежде».
Примеч. польск. ред.
82
Потому что катастрофизм уже действительно проник
в массы. Например, вчерашний «Комба»59 напечатал письмо
от читателя-врача, который пишет о своей пациентке, хо-
зяйке небольшого магазинчика, что та после реформы Блу-
ма, реформ Майера не в состоянии заплатить 150 тысяч
франков за лечение, и на основании этого только факта
делает вывод, что у Франции «началась агония», вмес то
того чтобы требовать от врачей снизить цены на лечение.
А сколько еще таких голословных утверждений «послед-
него дня» даже в желтой прессе!
Параллельно и симметрично действует, наоборот, «ме-
тод Куэ»60 советской и советизирующей прессы. Газета
«L’Humanité» и пропагандистское издательство France-URSS
рассказывают о всегда целенаправленном, всегда жизне-
радостном и бодром творчестве в странах победившего
пролетариата, об энтузиазме каждого жителя России и ее
стран-сателлитов и показывают фотографии вечно улы-
бающихся и цветущих граждан «народных демократий»,
подчеркивая при этом разложение капиталистических го-
сударств.
Эти два параллельных течения, фразы, повторенные
тысячу раз, делают свое дело, и отношение к реальности
среднего человека складывается в обстановке крайне рас-
пространенного пораженчества и ощущения угрозы «по-
топа», идущего с Востока. Панические настроения идут
волнами, то усиливаясь, то ослабевая, но многие французы
в последние несколько лет заняли осторожную позицию,
принимая в расчет вероятность необходимости нового кол-
лаборационизма с новым оккупантом с Востока.
59 Фр. «Combat» — «Бой» — печатный орган французского Сопротивления,
выходивший с 1941 по 1974 г.
60
Эмиль Куэ — французский психолог и фармацевт, разработавший метод
психотерапии и личностного роста, основанный на самовнушении.
83
«Настоящую опасность представляет сегодня, — пишет
вдумчивый наблюдатель Вальмеру в «Écrits de Paris», — не
количество членов коммунистической партии, но чудовищ-
ная совокупность слабости, оппортунизма и нечистой со-
вести, которую коммунизму удалось мобилизовать в свою
пользу».
*
Последняя книга Мальро, «Психология искусства», была
воспринята критикой также в контексте «катастрофизма».
Поспешная, со множеством пропусков и повторов, как буд-
то говорящий запыхался после долгого бега и из последних
сил выплевывает из себя слова, с трудом хватая воздух, она
характерна для своего времени. Ее пока мало кто прочел,
она слишком дорога и отнюдь не проста, ее никогда не бу-
дут читать толпы, но «кто обращается к двоим, обращается
ко всем».
Авторские грозные или трагические заключения, от-
бросив балласт философии и истории, уже пересказывают
журналы и газеты.
«Умирающая или нет, но определенно находящаяся под
угрозой Европа осмысливает себя уже не в понятиях Сво-
боды, а в понятиях Судьбы» — так заканчивает Мальро гла-
ву своей книги, напечатанной в «Культуре» (No 2–3). А за-
тем, в одной из последних глав, пишет:
Сегодня мы уже знаем, что современные формы перемирия
так же уязвимы (vulnérables), как и предшествующие, что
демократические системы несут в себе семя капитализма
и тоталитарной полиции, что наука и прогресс предполагают
атомные бомбы, что разум не выражает человека целиком.
Для XIX века цивилизация была сначала миром, а затем сво-
бодой, но от человека Руссо до человека Фрейда уж точно не
84
свободы прибавилось больше всего. Даже города-призраки
Центральной Европы не так разбиты, как разбито понятие
человека, которое вылепила себе Европа. Какое государство
XIX века осмелилось бы устраивать пытки?
Беген61 в «La Semaine dans le Monde»62 называет эту
книгу Апокалипсисом живописи, а самого Мальро — писа -
телем, «захваченным потопом истории».
Морис Надо63 в «Комба» говорит о Мальро со смесью вос-
торга и горечи, у него проскальзывает сожаление, что писа-
тель и мыслитель такого масштаба, вступивший когда-то
в искусство, как в орден, ударился теперь в политику, «как
в самоубийство». Надо видеть в этой книге тризну по умам
и эпохе, слишком верившим в западного человека, а теперь
потрясенным могуществом сил, которые против этого чело-
века объединились.
Но сама книга предлагает не заламывать руки от ударов
судьбы и не оглядываться вслед утраченному прошлому,
а стойко бороться за свободного человека, противопоставляя
искусству, основанному на аксиомах, «искусство великих
мореплавателей», людей, которых впереди может ждать не
только крушение, но и открытие Новой Земли. Мальро про-
тивопоставляет мир поиска системе утверждения.
«Художник, а может, и вообще современный человек, —
считает автор, — знает только свою исходную точку, знает
только метод, стремление, направление».
61 Альбер Беген (1901–1957) — швейцарский академик, литературовед и пе-
реводчик.
62 «Неделя в мире» (фр.).
63
Морис Надо (1911–2013) — французский литературный критик, историк
словесности, издатель.
85
В этой книге есть осознание угрозы для Европы, но есть
и желание противостоять разрушительным силам, которым
многие готовы подчиниться, как слепой судьбе.
Неужели и правда художники и критики, бывшие друзья
Мальро и его злейшие враги, не понимают, что его уход в по-
литику (я здесь даже не пытаюсь задуматься, насколько по-
литическая линия Мальро правильна) в совокупности с его
последней книгой свидетельствуют о том, насколько писатель
осознает, что у нас «горит крыша над головой», насколько
сильно он связан со своей эпохой и не устает быть живым
доказательством того, что во Франции не исчезли ни нова-
торская мысль, ни воля к борьбе.
*
В 1945 году, после десятилетнего отсутствия, я приехал в еще
пустой, словно скукожившийся и грустный Париж. Монпар-
нас был совершенно безлюден, по улицам лишь изредка
проезжали автомобили, в основном американские, по буль-
варам слонялись без цели толпы американских и английских
солдат. Несмотря на Libération, несмотря на огромные «V»
из прожекторов на фиалковом небе над Триумфальной ар-
кой, каков же был контраст с прежним Парижем. Одна из
первых книг, попавших мне тогда случайно в руки, была
книга Жироду64
, ее названия я даже не помню.
Жироду прелестно, как всегда, немного манерно описы-
вал маленькую гостиницу в районе Пантеона, живущих в ней
студентов из Центральной Европы, какую-то студентку-ру-
мынку или венгерку, может быть, еврейку, которая приеха-
ла в Париж учиться. Не только каждый парижский камень
64
Ипполит-Жан Жироду (1882–1944) — французский новеллист, эссеист,
драматург; дипломат.
86
был для нее святыней и символом свободы, но и каждый
французский адвокатишка, защитник по забытым делам
двадцатилетней давности, казался ей по крайней мере рав-
ным Цицерону. Жироду писал об этой любви к Франции
с нежностью, с небольшой долей иронии, но как о чем-то
само собой разумеющемся. Привыкли французы к этому
всеобщему поклонению.
Для молодежи, приезжавшей во Францию отовсюду по-
сле 1918 года, Франция — это был 1789 год, это был Напо-
леон, огромная волна эмиграции XIX века, гостеприимно
здесь встреченная, это были великие писатели, историки,
это было «дело Дрейфуса и Пеги» для одних, а для других —
Сорель, Моррас, Бенвиль, это была прежде всего Фран-
ция-победительница, страна полутора миллионов убитых
и шестисот тысяч калек, которые помогли обрести свободу
и расширить границы многим странам Центральной Европы.
Я как сейчас вижу перед собой потное, красное и счаст-
ливое лицо моего знакомого, студента Краковской академии.
Его фамилия была Моторный. Я встретил его в 1925 году,
он шел с вокзала direct65 из Кракова с каким-то невероятным
старосветским чемоданом в руке на Edgar Quinet. Он бро-
сился мне в объятия, хотя мы почти не были знакомы. Но
ведь ему надо было кому-то выразить свое счастье, радость,
что на последние гроши ему удалось добраться до этой зем-
ли обетованной, чтобы терпеть здесь неимоверную нужду,
но здесь, в Париже. Тогда этот Моторный был еще одним
героем упомянутого романа Жироду.
—
Это вы задержали Басю в Париже? Что за идиотка,
ведь она могла поехать в Оксфорд, Миня уже оттуда получи-
ла предложение в Америку, на журналистику. Она что, с ума
сошла тут оставаться! — так говорила мне совсем молодень-
кая студентка-героиня из АК, которая после Варшавского
65
Прямико м (фр.).
87
восстания, пройдя через немецкие лагеря, добралась сюда
с той самой Басей в 1945 году. Меня удивил ее тон п о л -
ного пренебрежения кФранции.Поразилоотно-
шение, на 180 градусов отличавшееся от присущего мо -
ему поколению. Что эта девушка знала о Франции? Ей было
лет одиннадцать, когда началась война, затем были оккупация,
лагеря, конечно же, отсутствие книг, и при этом п а м я т ь
о сдаче Парижа без единого выстрела.
«Этого не может быть, это очередное немецкое вра-
нье», — кричали, буквально плача, варшавские торговки,
когда первые новости о сдаче Парижа дошли до Варшавы
через немецкие агитки. Торговки рвали эти газеты прямо
на улице, потому что не желали, не могли поверить в то, что
Франция настолько отличается от мифа о ней в Польше.
Тот момент молодая девушка явно помнила и в героини
романа Жироду не годилась. И ведь на каком коротком от-
резке истории Франции было основано ее пренебрежитель-
ное отношение.
*
В статье Бернаноса в третьем номере «Cheval de Troie»66
великий романист описывает впечатление, произведенное
падением Франции в Южной Америке, — как же оно напо -
минает реакцию в Польше. Для тех стран Франция тоже
была очагом новых идей, символом свободы, страной ува-
жения человека к человеку и борьбы за это право. Бернанос
рассказывает о старом аптекаре, воспитанном на культе
Франции; он был уже в агонии (сразу после июня 1940 года),
но перед смертью открыл глаза и произнес: «Боже мой,
боже мой, Франция!» Бернанос пишет, что Франция не
должна отрекаться от своего мифа, если не хочет погибнуть,
66
«Троянский конь» (фр.) — литературный журнал, основанный в 1947 г.
88
что люди во всем мире слишком любили ее, чтобы теперь
над ней сжалиться, и что никто там не соглашался принять
покорную Францию с минимальной программой. Не согла-
шались и варшавские торговки в 1940 году.
Бернанос обличает разные формы лжи, присутствую-
щие в современной Франции. Он уверяет, что знаменитое
Résistance раздувается, что участие французов в освобож-
дении Парижа преувеличивается. И здесь я помещу его ци-
тату о Варшаве (Бернанос уже не раз яростно выступал в за-
щиту поляков и Польши):
Мы пишем об освобождении Парижа так, словно никогда
и не слышали, нет, не слыхали вовсе о великом, несравнен-
ном, о непревзойденном восстании Варшавы — Варшавы
преданной, сданной, распятой между двумя злодеями, когда
русские противовоздушные орудия стреляли вместе с немец-
кими противовоздушными орудиями по эскадрилье англий-
ских самолетов, пытавшихся сбрасывать оружие повстанцам.
Когда Советская армия держала под немецким огнем эту по-
встанческую армию до последнего, как работник на ското-
бойне, сжимая коленями животное, ведомое на убой, резко
вздергивает его голову вверх, чтоб мяснику сподручнее было
перерезать горло.
Безжалостная правдивость, с какой старик Бернанос
пишет о современном состоянии Франции, — еще один до-
вод в пользу смелости и стойкости Франции.
Каждый, кто знал Францию и находится здесь сейчас,
видит, как сжалась ее сфера влияния, как сжалась ее вера
в себя, как часто слабеет отвага ее мысли. Как часто можно
услышать: «Это уже не та Франция, которую я знал!» Но
способны ли мы посмотреть на Францию с другой, не самой
очевидной и, может быть, наименее прочной стороны, уда-
лось ли нам добраться до живых народных сил, до людей,
89
работающих в тени, без рекламных прожекторов, до фран-
цузов большого масштаба, не парализованных страхом?
Может быть, наша критика поверхностна, по крайней
мере, одностороння?
Я вспоминаю фрагмент, прочитанный мной много лет
назад в «Путешествии по Италии» Тэна.
Лиутпранд Кремонский, хроникер, в X веке писал так:
«Мы, лангобарды, как и саксы, и франки, и лотарингцы,
и баварцы, и швабы, и бургунды, — все мы так сильно пре-
зираем имя римлян, что в своем гневе не знаем, как еще
сильнее оскорбить наших неприятелей, нежели назвать их
римлянами, этим словом мы называем все, что есть подло-
го, трусливого, жадного, похотливого, лживого, в общем —
полного недостатков».
В XII веке Фридрих Барбаросса, проходя через эти стра-
ны, рассчитывал найти в Ломбардии своих людей, людей
своего языка и обычаев, и очень удивился, обнаружив с о -
вершенно латинизированный народ.
Какова наша роль — роль этого огромного, растущего
эмигрантского сообщества в стране, которая уже перед
войной приняла около полумиллиона наших эмигрантов
и которая в течение стольких веков была связана с нами
тысячей культурных узлов, в стране, переживающей труд-
ный и темный период? Несопоставимость жерт в во Фран-
ции и в Польше во время последней войны, недостаток
энтузиазма и воли к восстановлению своей отчизны, все то,
что так возмущает и раздражает приезжающих из Польши,
не должно перечеркнуть в нас память о том, что Франция
началась не в 1939 году, что старые страны многократно
переживают эпохи взлетов и падений, что Франция — одно
из главных государств Европы, к которой все мы принад-
лежим. Нам следует относиться к Франции не как герман-
ские варвары относились к Риму в X веке, а как защитникам
нашего общего цивилизационного достояния, не поносить
ее презрительно, чтобы в следующем же поколении утра-
тить свою национальную идентичность; мы должны тру-
диться сообща, по мере наших сил, на благо возрождения
этой страны.
На фасаде дворца Шайо, построенного в 1937 году на
месте дворца Трокадеро, золотыми буквами написаны сло-
ва Валери:
От тебя зависит, прохожий, могилой мне быть или кладом.
Молчать мне или говорить,
От тебя зависит, мой друг: не входи сюда без желания.
Мы на Французской земле, и от нас тоже зависит, будет
ли эта земля могилой или кладом.
1948
91
ÉÎđĬĹŌL·ĵĂıĽĺĬĺĻľĬ
Два года назад я провел пару недель в небольшом местечке
под Парижем. Была поздняя осень. Я жил в маленькой гос-
тинице, среди лесов. Хозяева, гостеприимные, тучные, в раз-
говорах со мной были чрезвычайно добродушны. Сезон
давно закончился. Дачников уже не было. Лишь редкие за-
езжие парижане навещали иногда низкую столовую моей
гостиницы, украшенную головой чучела оленя. Потому что
местная кухня того стоила. В крошечном, затерянном в лесах
городке-крепости подавали любые овощи, любые фрукты,
рыбу и мясо, приготовленные отменно. Все это, включая
фазанови оленей, съедали, конечно, гости, запивая лучшими
винами после оргии аперитивов. Я как, скромный постоя-
лец, получал скромные и умеренные порции, но так пита-
лись парижские гурманы и прежде всего сами хозяева, не-
зависимо от того, были ли у них гости.
Когда однажды в другой гостинице с грязными лестни-
цами и постоянно засорявшейся канализацией, где хозяин
сам ежедневно готовил для себя и своей семьи великолеп-
ные блюда, я похвалил его кулинарный талант, то услышал
в ответ сентенцию:
— Que voulez-vous, on vit un peu pour ça67
.
Мои хозяева из лесного городка, широкоплечие, крас-
нолицые, явно разделяли его мнение, что мы живем, чтобы
67
Что вы хотите, мы живем и для этого тоже (фр.).
92
есть, и обед и ужин были для них главными моментами дня.
В первый же день они мне сообщили, что были «des grands
résistants»68
. Они любили рассказывать, но я так и не понял,
в чем, собственно, их «Résistance» состояло, слушая длин-
ные истории о том, как у них обычно собирались немцы,
охотившиеся в окрестных лесах «с гончими и псарней» (в тех
местах еще занимаются chasse à courre69).
— Представляете, сколько труда, сколько сноровки тре-
бовалось, чтобы вкусно накормить, как немцы любили, до
пятидесяти офицеров. Всегда бывало пару генералов, целые
немецкие штабы сюда обедать приезжали.
Сомнительное «Résistance» хозяев не мешало им пре-
красно зарабатывать на немцах и жить всю оккупацию так
же сыто, как во время моего приезда, когда парижские пе-
ребои с хлебом или мясом были им неведомы.
Через несколько домов от гостиницы стоял костел. Вос-
становленный чуть больше десяти лет назад владелицей
этих лесов, он не таил в себе никаких художественных ред-
костей, кроме вмурованной в стену старой надгробной пли-
ты с выбитым в камне наивным силуэтом лежащего рыцаря
в доспехах и полустертой надписью на латыни. Настоятелем
был сорокалетний, не больше, очень моложавый, добро-
душный на вид, круглолицый ксендз-алжирец. В Алжире он
с семьей держал магазин, дела шли хорошо, а когда ему ис-
полнилось тридцать шесть, он вдруг все бросил, стал свя-
щенником и уже в начале войны получил приход на родине.
Я навестил его в ризнице. Он говорил о семье с нежностью,
об Алжире — с гордостью и любовью, с каким-то кресо-
вым70 пылом и задором.
68 Активные участники Сопротивления (фр.).
69 Псовая охота (фр.).
70
Кресы — польское название территорий нынешних Западной Украины,
Западной Белоруссии и Литвы, входивших в состав межвоенной Польши
(с 1918 по 1939 г.) .
93
— Вы, наверное, думаете, что там дикая страна, — сказал
он мне при первой встрече. — Это неправда, я т у т, т у т,
на Île-de-France, чувствую себя как среди варваров. Пой-
мите меня правильно, там тоже мало христиан, но там му-
сульмане, и они, вы знаете, в Бога верят. Насколько же про-
ще с ними сойтись... ближе.
Здесь как ксендза меня принимают очень плохо. Вы
не поверите, что в моем первом приходе, в районе Мо, в пер-
вые годы войны я бы умер с голоду, если бы не один-един-
ственный порядочный крестьянин, да и тот... коммунист
(«Значит, печальные истории о французской деревне, ко-
торые описывает Бернанос, недалеки от правды», — поду-
мал я удивленно).
Крестьяне решили не продавать мне ничего, ни одной
картофелины, пусть поп дохнет. А этот коммунист пришел
ко мне и сказал: «Я против религии, но мой принцип таков,
что каждый человек имеет право есть». Он обошел все дома,
велел хозяевам продавать мне картошку, а не то, как насту-
пит «le grand soir»71
, он с ними расправится. А его там боя-
лись и уважали.
Так этот коммунист, — продолжал ксендз, жестикулируя
и быстро шагая по крошечной, пустой и пропитанной влаж-
ностью ризнице, — не только заставил крестьян продавать
мне картошку, но и сам мне огород растил, потому что у меня
никого не было, а как резал свинью, всегда приносил мне
два куска свинины. Вот такие большие!
И он сосредоточенно обвел пальцем по вытянутой впе-
ред ладони от запястья до основания пальцев.
— Здесь немногим лучше, на мне два храма, в пятнадца-
ти километрах друг от друга, два прихода. Каждый день
я бываю в обоих, езжу на велосипеде, ни тут ни там мне
никто не помогает, ни ризничего, ни помощницы. Сам себе
готовлю, сам обо всем забочусь в храме. Недавно я сильно
71
«Когда придет тот день» (фр.).
94
разболелся, высокая температура была больше месяца, так
думал, что конец мне, никто, ни один человек, за две неде-
ли не пришел помочь, но, видно, Бог сжалился надо мной.
Когда я уже совсем обессилел, пришла ко мне старушка,
незнакомая, готовила еду, ухаживала, спасла мне жизнь.
И чего тут только обо мне не рассказывают, что если
я пошел в священники, значит занимался каким-то постыд-
ным ремеслом, держал публичный дом — какой публич-
ный дом? какое постыдное ремесло? Я с Корсики, из по-
томственных «des couteliers»72
, мы торгуем ножами. У нас
это очень уважаемая профессия, чего мне стыдиться.
Он говорит все это без тени злости, запальчиво, но до-
бродушно. Порой чувствуется грусть, но не злость.
—
На что я живу? Уж точно не на пожертвования при-
хожан, большинство тут некрещеные (позднее я узнал, что
этот городок с давней традицией борьбы против Церкви
был одним из первых, где только гражданские браки и по-
хороны стали нормой). На то, что я получаю от епископской
курии, содержать два храма, да еще и себя, было бы совер-
шенно невозможно. Я живу на то, что посылает мне семья
и что перепадает от парижских дачников. Парижане — дру-
гие люди. Там нет ненависти к Церкви и священникам. Вы
себе не представляете, сколько народу бывает летом в пус-
том теперь храме.
Встреча с ним произвела на меня впечатление. Столько
рвения, отваги, молодости сердца почувствовал я в этом
человеке, живущем в живописном, оживленном, полном,
как мне казалось, веселых и доброжелательных людей ре-
гионе Иль-де-Франс как в пустыне. Это была не первая моя
такая встреча во Франции; я очень плохо знаю французскую
провинцию, но 20 лет назад на Луаре, в богатом районе
Сомюра, так же случайно в чудесной старинной романской
72
«Ножовщики» (фр.).
95
церкви столкнулся с ксендзом, тоже жившим «в пустыне»,
но только в еще большей нищете.
—
Мне помогает в приходской работе старушка-мона -
хиня,унее, к счастью,оченьбольныепочки,ейсовсем
нельзя есть мясо, только благодаря этому нам обоим хва-
тает на жизнь, потому что мяса мы себе позволить не мо-
жем. — Это было сказано совершенно спокойно.
Мне запомнились лицо того ксендза, бледное, как об-
латка, его изношенная ряса, так что впоследствии, когда
при мне кто-то заговаривал о французском духовенстве,
я всегда его вспоминал.
Я возвращался в гостиницу моего лесного городка после
разговора с ксендзом-алжирцем. Никаких парижских гостей
не было, но хозяева сами сидели за уставленным яства-
ми столом и запивали белым вином устрицы, специально
заказанные ими для себя из Рамбуйе, находившегося непо-
далеку.
— Где вы так долго пропадали? — по -дружески поинте-
ресовалась хозяйка.
— Я навещал вашего настоятеля.
— Ксендза, этого алжирца?
От удивления она застыла в дверях с полной тарелкой
пустых устричных раковин.
—
Вы знаете, — добавил я, — он живет очень бедно,
почти в нищете.
Лицо хозяйки окаменело.
— Апочемуон не работает,каквсе?
В ее голосе прозвучали нотки такой неприязни, пре-
зрения, чувства собственного превосходства, что я прямо
онемел. Откуда это высокомерие? Я не мог убедить ее, что
священники тоже работают «как все», а часто и гораздо
больше.
В день отъезда, возвращаясь в свою комнату, я стол-
кнулся с хозяйкой, лущившей фасоль.
96
— Этот... этот ваш ксендз тут был и оставил вам какую-то
посылку, — сказала она мне тихо, не поднимая глаз.
И снова тот же оскорбленный тон, осуждающий меня
за столь... компрометирующие связи.
У себя в комнате я нашел тщательно завернутую в бума-
гу книжицу о чуде Божьей Матери в Португалии с сердеч-
ной надписью.
*
Сегодня я вспоминаю об этих двух встречах со священ-
никами во французской провинции под впечатлением от
известия о смерти Бернаноса. В последнее время во фран-
цузской литературе никто, наверное, с такой глубиной и рез-
костью взгляда не затрагивал тему христианства, окружен-
ного враждебным, равнодушным миром здесь, во Франции.
«Ничто меня больше не заботит, кроме несчастья моей стра-
ны и агонии христианства», — говорил Бернанос.
В 1875 и 1876 годах («Souvenirs d’enfance et de jeunesse73»)
Ренан, один из величайших покровителей «светской» Фран-
ции, писал: «Даже если нам еще придется пройти (во Фран-
ции), что кажется весьма вероятным, через короткий пери-
од католической реакции, никто уже не увидит возвращения
народа в церковь».
Семьдесят лет спустя для прибывшего из Алжира
в Иль-де-Франс священника французский народ стал как
раз проявлением мира, совершенно оторванного от рели-
гии, не только от католичества, но и от всех источников
религии, настолько, что мусульмане показались ему во сто
крат ближе, чем его соотечественники-французы. Бернанос
в течение двадцати лет со свойственной ему прямотой
то и дело возвращался к этой теме, мрачной для каждого
73
Воспоминания о детстве и юности (фр.).
97
католика: безбожие французской деревни, ставшее, с одной
стороны, последствием многих ошибок и грехов власть
имущих католиков, с другой — результатом нескольких де-
кад последовательной борьбы за секуляризацию Франции,
более плодотворной, чем хотелось, может быть, некоторым
ее инициаторам.
Перед самой войной Даниэль Галеви, которого сложно за-
подозрить в фанатизме, писал: «Из лексикона среднего фран-
цузаисчезлисловаБог, молитва, душа —слова,вы-
черкнутые светским образованием, французы не знают,
насколько из-за этого обеднел не их лексикон, но их м и р».
Во всех своих романах, от первого, «Под солнцем Са-
таны», до «Господина Уина», Бернанос описывает забро-
шенные церкви, ксендзов на опустевших приходах, одино-
чество верующего человека в мире если не враждебном, то
совершенно чуждом религии. Я перечитал «Дневник сель-
ского священника» (насколько помню, его сразу после пуб-
ликации в 1933 году перевели на польский74). Пятнадцать
лет спустя книга показалась мне не только замечательной,
но и в каком-то смысле уникальной. После этого деревен-
ского священника, умирающего от рака, которого считают
дурачком и пьяницей, все известные мне литературные об-
разы святых или полусвятых выглядят немного плоскими,
кроме пары персонажей Достоевского (но даже старец Зо-
сима вызывает впечатление какого-то чуть ли не духовного
комфорта по сравнению с настоятелем Бернаноса).
В таинственном, полном лакун и недомолвок последнем
его романе, «Господин Уин», есть незабываемая сцена, когда
настоятель, снова одинокий и святой, сгибается под грузом
ответственности за вверенный ему враждебно настроенный
приход. Все это представляется мне сегодня лишь слегка
74
«Pamiętnik wiejskiego proboszcza» в переводе Вацлава Роговича (Варша-
ва, 1937). Примеч. польск. изд.
98
транспонированной реальностью, гораздо больше обязан-
ной конкретным наблюдениям за французской провинци-
ей, нежели фантазии писателя.
Святость у Бернаноса бесконечно далека от нимбов и рас-
хожих сладеньких изображений святых всего мира, у него
она прежде всего почти никому не заметна, презираема,
она раздражает, иногда по-настоящему возмущает, порой
комична и всегда унижена. Святые у Бернаноса беспомощ-
ны в жизни, не знают, как распутать, разорвать сеть неспра-
ведливости, непонятной жестокой враждебности, которая
их душит, и сами противостоят ей только тем, что не лгут,
не смиряются со злом и видят его во всем его ужасе там,
где остальные ничего не замечают. Эти люди не сдаются
в борьбе, кажущейся безнадежной, в молитве, и только на
краю пропасти, на грани отчаяния на них вдруг нисходит
спасение — счастье Милосердия. И то и дело повторяется
фон — жестокий приход, занятый погоней за деньгами, эро-
томанией и интригами.
Бернанос писал и издал свой первый роман, «Под солн-
цем Сатаны», в 1925 –1926 годах; ему было уже 38 лет. Имен-
но зло той эпохи помогает нам понять психологический
портрет этого писателя. В 1940 году в одной статье, напи-
санной в Бразилии, он характеризует те времена:
Когда 15 лет назад я писал «Под солнцем Сатаны», в период
полной послевоенной эйфории, когда моя несчастная страна,
не заботясь о своих героях, казалось, занята одним только
потреблением, когда Париж, наводненный, оккупированный
спекулянтами, напичканными золотом, напоминал игорный
дом или огромное казино, у книги, действительно, было мало
шансов завоевать читателя, книги, которая с первой до послед-
ней страницы хулила эту святотатственную радость живых
и производила впечатление книги, написанной для мертвых.
Я и правда писал ее для них.
99
Сегодня, читая этот фрагмент, я вспоминаю те годы. Не
только спекулянты, напичканные золотом, текли тогда в Па-
риж, но и студенческая молодежь всех национальностей
и цветов кожи наводняла тогдашний Монпарнас и Латин-
ский квартал, и большинство этой молодежи было, веро-
ятно, ослеплено именно этим эйфорическим Парижем,
веселящейся Францией, где любое понятие и любая иерар-
хия ценностей казались относительными, а будущее — не-
сомненно розовым благодаря «машине прогресса», кото-
рая почти независимо от нашей воли несет нас навстречу
лучшему будущему.
Галеви был тогда редактором «Cahiers verts»75 в Грассе
и уже издал в этой серии таких дебютантов, как Мориак,
Монтерлан, Мальро и другие. Он слыл одним из самых прони-
цательных «сомелье» молодой литературы. Когда в 1926 году
Бернанос принес ему рукопись своей первой книги, Галеви,
прочтя ее, сказал, в частности, такие слова: «Вы пришли
слишком рано или слишком поздно».
У Галеви тогда были основания отнестись скептически
к шансам книги на успех. Фраза Жида о том, что литерату-
ра не пишется высокими чувствами, была почти аксиомой,
категории нравственности в словесности понимались все
чаще как категории исключительно эстетические. Напрас-
но Маритен в тоненькой брошюрке «Cheminement»76 пи-
сал, признавая до определенной степени la fertilité des
régions basses77
, что, отбрасывая моральную оценку добра
изла,человек «путешествуетпо плоской стране».
В то время не Маритен, и тем более не Блуа, которо-
го Маритен активно продвигал, а Жид и Пруст завоевы-
вали публику, а Мориака если и читали, то «Souffrances
75 «Зеленые тетради» (фр.).
76 «Ход » (фр.).
77
Плодородность низин (фр.).
100
d’un chrétien»78
, эссе, написанное в тот момент, когда он
был близок к отступлению от Церкви, и «Destins»79
, ко-
торую писатель сам называл потом «le plus troublé de mes
livres»80
.
Ведь даже Дю Бо81
, ставший потом ревностным католи-
ком, в 1924 году писал в своем «Дневнике»: «Сегодня...
у меня бы вызвало резкое отторжение даже само употреб-
ление слова „грех“».
И в этом контексте выходит книга Бернаноса, хаотичная,
стихийная, от начала до конца выносящая безжалостные
оценки в таких «немодных» категориях, как добродетель
и грех, повествующая о Боге и дьяволе, уж точно не путе-
водитель по плоской стране.
Было ли это уже тогда борьбой с сартризмом avant
la lettre82? Но в то время относительность всякой оценки
подавалась не под соусом «La Nausée»83
, а под аппетитным
соусом неиссякаемых радостей и оптимистического взгля-
да на будущее мира, освобожденного от удушливой и уста-
ревшей морали, ветхих и отживших категорий религиозной
жизни.
*
Бернанос по сравнению с Мориаком (а их имена всегда сто-
ят в одном ряду, когда речь заходит о католических писа-
телях современной Франции) — это джунгли в сравнении
с Булонским лесом с расчищенными дорожками и скомпо-
78 «Страдания христианина» (фр.).
79 «Судьбы» (фр.).
80 «Самая смутная из моих книг» (фр.).
81 Шарль Дю Бо (1882–1939) — французский писатель и литературовед.
82 Еще до изобретения термина (фр.) .
83
«Тошнота» (фр.) .
101
нованными группами деревьев (причем расчищены даже
темные, укромные тропки, куда в сумерках сворачивают
машины с задернутыми шторками). Если читать статьи од-
ного и второго, статьи Мориака производят впечатление
литературы гораздо более высокого класса: всегда точные,
изысканные метафоры, которыми он не злоупотребляет,
форма, идеально прилегающая к содержанию, цитаты ис-
ключительной красоты, меткости и эрудиции. Бернанос
мучает, раздражает своими постоянными fortissimo, как мо-
нотонное рычание льва, мечущегося в клетке. Некоторые
его статьи напоминают дебри обугленных крон бразильских
лесов, о которых он иногда пишет, но внезапно эти пожа-
рища джунглей взрываются цветением таких чудесных ме-
тафор, а сам Бернанос начинает наносить своим противни-
кам такие точные, болезненные и неожиданные удары, что
все остальные современные французские католические
писатели кажутся по сравнению с ним анемичными и даже
трусливыми.
Горячность у Бернаноса сочетается с абсолютной прав-
дивостью, с готовностью критиковать не только противни-
ков, но и ближайших союзников. Может быть, поэтому по-
литики и политические писатели называли его parfaitement
inutilisable84
.
«Я писатель скромный, — замечает он в одной из своих
статей, — но если есть читатели, которые меня читают и це-
нят, то они знают, что я никогда не вру». Более того, Бер-
нанос всегда подкреплял свои убеждения образом жизни.
Практикующий католик, отец шестерых детей, он, несмотря
на славу, жил обычно в нищенских условиях, переезжая из
страны в страну, изгоняемый из стран и выгоняемый из
квартир.
84
Совершенно непригодным к использованию (фр.).
102
*
В бесчисленных статьях Бернаноса критика обращена в пер-
вую очередь к «раскрашенным гробам», к католикам, не
имеющим мужества, равнодушным к бедности и несправед-
ливости, католикам поверхностным, формальным, всегда
принимающим сторону сильного. Именно в них писатель
видит гораздо большую угрозу для христианства, чем в лю-
бой революции. Главный грех христианина для Бернано-
са — это неготовность рисковать жизнью, брать на себя
риск выбора и решений. Сколько же статей, памфлетов
в «Nous autres Français»85
, написанных после Мюнхена, по-
сле которого Бернанос уехал в Южную Америку, или в кни-
ге «Cimetières sous la lune»86
, написаннойраньше, в период
испанской войны, а затем и в статьях, опубликованных
в годы последней войны, когда Бернанос стал одним из пер-
вых, кто примкнул к де Голлю. В них писатель не щадит
духовенство, даже самых высокопоставленных представи-
телей Церкви, критикует обращение испанских епископов,
ставящее Церковь на сторону Франко, обличает жестокости
франкистов и фашистов, которые вырезали и расстре-
ливали целые ни в чем не повинные деревни при полном
отсутствии каких-либо протестов со стороны испанских
церковных иерархов. Как католик, он защищает не только
право на веру, но и с тем же красноречием восстает против
любого религиозного принуждения, отстаивая право на
неверие.
Единственные, наверное, по отношению к кому Берна-
нос так же агрессивен, — это интеллектуалы, безответствен-
ные снобы, сидящие по кафе и барам и
85 «Мы, другие французы» (фр.) .
86
«Кладбища под луной» (фр.) .
103
давно не осмеливающиеся произносить слово «Польша» со
страха, что их сочтут реакционерами, это тысячи интеллек-
туалов-буржуев, выдающих себя за марксистов... и с похот -
ливыми минами рассуждающих между собой о массовых эк-
зекуциях и чистках.
По польскому вопросу позиция Бернаноса для Франции
поистине уникальна. Его высказывания о Польше не столь
часты, но разительно отличаются от многочисленных ба-
нальностей типа «Pologne digne et malheureuse»87 или по-
учений разных католиков вроде Мунье из «Esprit», как Поль-
ше надлежит примириться с Советами и создать симбиоз
католицизма с марксизмом. У Бернаноса всегда ощутим
ревностный культ героизма, чувствуется, что для него «за-
езженное» понятие геройства все еще имеет полную силу
и значение. Для такого человека борьба поляков на родине,
на всех фронтах с 1939 года и трагедия Варшавы действи-
тельно имеют значение.
Уже в январе 1944 года Бернанос пишет статью «Поль-
ский Мюнхен». Уже тогда он говорит о предательстве, о том,
что союзники бросили Польшу, оправдываясь тем, что это
последний шаг к победе. Последняя жертва для достижения
мира. От Польши требовалось «отдать то, что ей принад-
лежит и что ей гарантировали еще накануне войны». В мае
того же года Бернанос пишет о б о ш и б к а х, прикрывае-
мых ложью, и лжи, прикрываемой преступлениями. В каче-
стве примера он снова приводит польский вопрос. « ...Поль-
ша, раздавленная Германией за 15 дней, пока французские
войска полировали линию Мажино, а английские спокойно
высаживались на пляжи Франции».
Когда в 1946 году группа французских католиков поехала
в Польшу, в том числе и Мунье и ксендз профессор Бюлье,
87
«Отважная и многострадальная Польша» (фр.).
104
тот самый, который вместе с Эренбургом и Фадеевым во
Вроцлаве «защищал мир», и когда они вернулись, наводняя
прессу, от «L’Humanité» до «Figaro», оптимистически-при-
мирительными статьями, Бернанос был единственным, кто
выступил в «Bataille» с язвительным текстом против ба-
нальной фразеологии, с помощью которой путешествен-
ники фальсифицировали польскую действительность.
Вся жизнь Бернаноса — неустанная схватка. Он встает
на защиту Action Française88
, когда любому ее защитнику
угрожает отлучение от Церкви, обличает жестокости Фран-
ко, и его тут же изгоняют с Майорки. После Мюнхена он
демонстративно покидает Францию и с шестью детьми едет
в Парагвай, а затем в Бразилию. Живет в местах, где за поч-
той нужно отправляться верхом, а его библиотека — это
немногим более тридцати книг, романов, как он сам писал,
в основном детективных. Его голос всю последнюю войну
звучит со страниц всех газет деголлевской Франции, но,
вернувшись домой после Libération, он быстро унюхивает
какой-то смрад, начинает полемизировать, а затем и гро-
мить представителей того же направления французской
мысли, с которыми сражался заодно всю войну.
Наконец, в марте 1947 года он публикует в «Комба»
интервью, где высказывает в лицо Франции самую жесто-
кую правду.
Французы... нестерпимый народ, если посмотреть на них при-
стально... Франция хочет только оправдаться, каждый фран-
цуз оправдывается, но у него это не выходит... Вы же знаете,
что 39 из 40 миллионов с энтузиазмом бросались в объятия
Петена, а потом они же бросились в объятия де Голля, с тем
88
Французское действие (фр.) — националистическая и монархическая
политическая организация во Франции, поддерживающая Орлеанскую
ветвь Бурбонов, популярная во времена Третьей Французской республики.
105
же энтузиазмом... Французский народ отравлен болезнью
элит, макиавеллизмом. Это цинизм. Французы утратили идею
справедливости, заложенную в совести народа... Французы
впали в маразм, потому что больше не играют роли в мире,
а когда-то они верили, что от них, в частности, зависит каче-
ство и ценность мира.
... Страшно то, что французы мало-помалу привыкают быть
несвободными. Это происходит постепенно. Может быть,
им придется полностью утратить свободу, чтобы вновь обре-
сти смысл жертвы и смерти.
Может создаться впечатление, что Бернанос не верил
во Францию. Это не так. Именно потому, что он в нее верил,
он требовал от нее столь многого. Именно вера во Францию
придавала ему мужества правды.
Я не рассчитываю коснуться здесь всех тем, которые
таят в себе джунгли статей и книг Бернаноса. Его борьбы
с национализмом во имя патриотизма, его защиты монар-
хии в споре с Моррасом, ярым врагом которого писатель
становится во время фашизма и Франко, его католициз-
ма, сочетающегося с одобрением, почти восторгом перед
Французской революцией, его неприязни к капита листи-
ческой и либеральной буржуазии, почти столь же сильной,
как его ненависть ко всем тоталитарным режимам, ко все-
му, что способствует росту насилия государства над сво-
бодным человеком, государства — «э т ого огромного
чудовища с маленькой головкой». Все эти
темы — лишь производные, сгруппированные вокруг одной
центральной идеи защиты человека, «религиозного жи-
вотного», от цивилизации, которая стремится в себе этот
элемент полностью искоренить.
Бернанос умирал несколько дней, в тяжелой агонии.
Люди, бывшие рядом с ним во время смерти, рассказывали,
что он не переставал размышлять, мысленно возвращаться
106
в своих последних разговорах не к личным делам, о себе он
не говорил вовсе, но к будущему Франции, к трагедии со-
временного мира, к будущему христианства.
За пару дней до смерти писателя вышел толстый сбор-
ник его статей, «Le chemin de la Croix-des-âmes»89
,спре-
дисловием. Оно заканчивалось осуждением современной
цивилизации — тупикового пути, ловушки, расставленной
духовной жизни человека.
Повторяю, современная цивилизация — это колоссальное
предприятие, стремящееся любой ценой благодаря изобре-
тениям механики дать развлечение, distrahere90, человечеству,
которому еще совсем недавно сделали ампутацию, чтобы оно
не страдало по утраченному органу. Развлечение, которое
стало порочным кругом и которое как будто никого не может
развлечь, пока полностью не уничтожит внутреннюю жизнь,
делавшую человека религиозным животным.
Но самые проницательные умы уже наблюдают по миру
первые признаки величайшей революции в истории, точнее
говоря, единственной в истории революции, по сравнению
с которой все остальные кажутся бледными, еле узнаваемы-
ми тенями, — революции человека, созданного по образу и по-
добию Божьему вопреки материи, которая из века в век ковар-
но его побеждает, когда ему кажется, что он ее себе подчинил.
Друзья моей страны, ум и сердце этой революции будут во
Франции, благодаря ей Франция завтра станет умом и серд-
цем возрожденного человечества.
Эти последние слова предисловия к последней книге
свидетельствуют о том, насколько католический писатель
89 «Путь Крус-даз-Алмас» (Креста Душ, фр., исп.) .
90
Отвлечь, развлечь (исп.) .
Бернанос верил в будущее Франции, в ее религиозное воз-
рождение, всю свою надежду предавая «в руки детей».
Ренан, за 70 лет до этого предсказывавший полную де-
католизацию Франции, верил в необратимость эволюции.
Бернанос со всей страстью стремился против течения, уно-
сящего французский народ, — течения, подтверждающего
гороскоп Ренана.
Знаем ли мы, какие течения, какие неугасшие продол-
жения религиозной традиции пробуждаются, набирают
силу рядом с делом Бернаноса? Или его похороны в соборе
Saint-Séverin91
, полном молодежи, когда больше полови-
ны пришедших приступили к Святым Таинствам, ничего
не значат?
«Веру мою во Францию я предаю в руки
детей».
Не зря один из самых мрачных своих романов, в кото-
ром русский шофер, кокаинист, убивает девушку, почти
ребенка, полную радости, Божьей любви к людям и жизни,
Бернанос назвал «La joie», «Радость», потому что в его
творчестве на каждом шагу, даже в самых мрачных книгах,
чувствуется та безмерная любовь жизни и радость жизни,
на которые способны люди, знающие, ради чего живут и ради
чего готовы умереть, для которых каждая секунда жизни —
абсолютная ценность. И в этом, может быть, и есть самое
универсальное звучание книг Бернаноса. Всеми своими
произведениями он призывает нас к жизни, в которой ра-
дость будет возможна.
1948
91
Святого Северина (фр.).
108
И. Кону и В. Тихому посвящаю92
Эти страницы — записанные моими друзьями в Грязовце
лекции, скорее даже рассказы о Прусте, прочитанные в ла-
гере во время так называемого французского лектория, ко-
торый я вел в 1940–1941 годах.
С того времени прошло почти восемь лет, к Прусту
я почти не возвращался, но тот писатель, о котором я здесь
пишу, — это мой Пруст, ставший моим за многие годы чте-
ния и еще больше за два года неволи, когда я думал о нем,
не имея под рукой не только его произведений, но и ни од-
ной хоть сколько-нибудь непосредственно связанной с ним
книги. Все подробности его жизни, все цитаты, помещен-
ные здесь, я вынужден был черпать из памяти.
Не уверен, что в том, что я тогда говорил, не было дефор-
мации Dichtung und Wahrheit93
, вызванной дистанцией, про-
белами в памяти и довольно специфическими условиями.
Эти лекции стали для меня самого неожиданностью,
только там я понял, что значит так высоко ценимая Прустом,
92 Лейтенанты Владислав Тихий и Иоахим Кон — товарищи по заключению
Юзефа Чапского в Грязовце, которые записали в лагере эти его лекции.
93
Поэзии и правды (нем.).
ÊÎ đĽl·ľL·Į ĄĽŌĴĻĮŃı
109
единственно важная и продуктивная для него в творческом
отношении «непроизвольная память» (memoire involontaire).
Я понял тогда, насколько усиливается эта память в отрыве
от книг и газет, от миллиона мелких интеллектуальных впе-
чатлений нормальной жизни. Вдали от всего, что могло бы
напоминать о мире Пруста, мои воспоминания о нем, кото-
рые поначалу казались мне чрезвычайно скудными, начали
неожиданно и бурно разрастаться со словно не зависящей
от меня силой и точностью.
Этот мой Пруст совершенно сросся уже теперь с Гря-
зовцем, где нам было разрешено собираться в определен-
ные часы на запрещенных в Старобельске, а в Грязовце
разрешенных лекциях и докладах — в низкой и темной ком-
нате старой избы. Эту избу из толстых бревен, проложен-
ных мхом, построил когда-то набожный странник, чтобы
провести в ней остаток жизни у подножия грязовецкого
монастыря, взорванного после революции большевиками,
старого монастыря XVII века, в остатках которого в мое
время на многоярусных деревянных койках, населенных
мириадами клопов, разместили 300 поляков, в основном
офицеров.
Я с благодарностью вспоминаю моих товарищей — пом-
ню, на этих французских лекциях о литературе их собира-
лось около сорока; когда смеркалось, они приходили в эту
избу в фуфайках, в мокрых сапогах, часто после долгой рабо-
ты в снегу и на сильном морозе. Вместо прежних икон и го-
рящей под ними лампады94 в углу висели портреты Маркса,
Ленина и Сталина в красных рамках. Красный уголок — не-
пременная красная «часовенка» в каждом лагере, в каждом
советском колхозе. Сидели на узких шатких лавках, в полу-
мраке избы слушая о приключениях герцогини Германт-
ской, о смерти Бергота, о муках ревности Свана.
94
Здесь и далее курсивом выделены слова, написанные по-русски.
110
Потом в большой монастырской трапезной, нашей сто-
ловой (где обычно воняло грязной посудой и капустой),
я диктовал часть этих лекций моим лучшим друзьям, кото-
рым и посвящаю эти страницы.
Что пройдет, то будет мило, — сказал Пушкин. Нет,
те часы общения с Прустом и друзьями в «красном уголке»,
часы диктовки текста под надзором беспокойной политруч-
ки, выгонявшей нас из столовой по подозрению в опасном
политическом инакомыслии, те часы были и правда милы
и, несмотря на все удары и полную неизвестность в буду-
щем, были счастливыми.
Пруст, писатель без тени пропаганды, злободневности,
«краткосрочного» утилитаризма или политической дема-
гогии, подарил нам часы чистой радости и мысли.
*
В только что опубликованных отрывках из дневника Мо-
риака я нашел абзац от 19 ноября 1933 года:
«Я выхожу из комнаты, где упокоился Марсель Пруст.
Он перестал страдать вчера, 18 ноября. Прекрасное лицо
уснувшего человека. Эта уродливая квартира (meublé sordide)
свидетельствует о престранной аскетичности, которой до-
стигает писатель в своем пароксизме. Какое обнажение твор-
ца через его творчество. Он жил только ради него. „Когда
закончу мое произведение, тогда буду лечиться“, — говорил
он Селестине95
. Отказывался от еды, никого не принимал.
В ночь с пятницы на субботу диктовал Селестине „впечат-
ления от смерти“, говоря: „Это мне пригодится для смерти
Бергота“. Поль Моран сказал мне: „Нельзя создать столько
существ, не отдав им своей жизни“».
95
Селеста Альбаре (1891–1984) — горничная Марселя Пруста, оставившая
книгу воспоминаний «Господин Пруст» (1973), записанных Жоржем
Бельмо ном.
111
Это все, что Мориак записал в день после смерти писа-
теля. Пруст, заточенный годами, как в гробу, в четырех оби-
тых пробковым деревом стенах, с занавешенными окнами,
на пороге смерти еще спешащий парой штрихов обогатить,
углубить свое произведение, возможно, был бы тронут,
возможно, рад, узнав, что когда-то, в самые мрачные годы
истории, какие-то поляки, заброшенные на далекий и чужой
север, будут переживать, даже полюбят его произведение,
будут черпать утешение в таком далеком и таком близком
мире искусства, созданном ценой жизни этого «писателя
в пароксизме».
<čıķŃĵĵĻđĽl·ľL·ı>96
Томик Пруста попал мне в руки лишь в 1924 году. Только что
приехав в Париж, зная из французской литературы в основ-
ном романы второго ряда вроде Фаррера или Лоти и сильнее
всего восхищаясь столь мало оригинальным с точки зрения
стиля и столь мало характерным для французского языка
писателем, каким был Ромен Роллан, я пытался сориенти-
роваться в современной литературе этой страны.
Это было время большого успеха «Бала у графа д’Оржель»
Радиге, короткого романа в духе «Принцессы Клевской»,
время растущей популярности Кокто, Сандрара, Морана:
отрывистые предложения, краткость, намеренная сухость.
Вот что иностранец видел тогда на поверхности француз-
ской литературы.
Но тогда же Stock переиздал «Бедную женщину» и дру-
гие малоизвестные романы Блуа, а NRF97
— произведения
Шарля Пеги. В это же время один за другим выходили
толстые тома «В поисках утраченного времени», огромный
96 Перевод с французского.
97
La Nouvelle Revue française, c 1919 Librairie Gallimard.
112
роман некоего Пруста, награжденного Гонкуровской ака-
демией в 1919 году и только что умершего.
Увлеченный классицизмом «Бала» и поэзией иллюзио-
ниста Кокто, я одновременно с волнением открывал для
себя таинственный мир Пеги в «Жанне д’Арк», его стран-
ный стиль с бесконечными возвращениями и повторами,
но был не в силах преодолеть барьеров, отделявших меня
от Пруста. В одном из томов («У Германтов»?) я взялся
читать описание светского приема — оно растягивалось на
несколько сотен страниц.
Я слишком плохо знал французский, чтобы распробо-
вать суть этой книги, насладиться ее редкостной формой.
Я привык к книгам, в которых что-то происходит, где дей-
ствие развивается быстрее, написанным более разговорным
французским, у меня не было достаточной культуры чтения,
чтобы браться за такие изысканные произведения, настоль -
ко выходящие за рамки и противоречащие тому, что каза-
лось нам тогда духом эпохи, — духом преходящим, но в наив-
ности нашей молодости казавшимся нам новым законом,
который должен соблюдаться во веки веков. Бесконечные
фразы Пруста с его постоянными «посторонними» заме-
чаниями, далекими и неожиданными ассоциациями, стран-
ная манера рассуждать на запутанные и как будто несуще-
ственные темы. Я едва ли мог почувствовать достоинства
этого стиля, его чрезвычайную точность и богатство.
Только год спустя я случайно открыл «Беглянку» (один-
надцатый98 том «В поисках...») и внезапно прочел с первой
98
В тринадцатитомнике первого издания Grasset и NRF. В романе Пруста
семь книг, разделенных на части (всего 21 часть), в первом издании они
распределены по томам следующим образом: «В сторону Свана» (один
том), «Под сенью девушек в цвету» (один том), «У Германтов» (два тома,
второй включает начало «Содома и Гоморры»), «Содом и Гоморра» (три
тома), «Пленница» (два тома), «Беглянка» (два тома), «Обретенное
время» (два тома).
113
до последней страницы с растущим восхищением. Должен
признаться, что поначалу меня захватила вовсе не стилис-
тическая изысканность Пруста, а сама тема: отчаяние, тре-
вога любовника, покинутого исчезнувшей Альбертиной,
описание многочисленных форм ретроспективной ревно-
сти, болезненные воспоминания, лихорадочные поиски,
эта психологическая проницательность великого писателя,
весь этот хаос деталей и ассоциаций поразили меня в самое
сердце, и уже только потом я увидел в книге новое измере-
ние психологического анализа невиданной точности, новый
поэтический мир, сокровище литературной формы. Но как
читать, как найти время, чтобы воспринять тысячи плотных
страниц? Только благодаря тифозной горячке, которая обез-
движила меня на все лето, я смог прочесть все его произве-
дения. Я без конца возвращался к ним, то и дело находя
новые акценты и возможности интерпретации.
Литературный стиль Пруста и его взгляды на мир сфор-
мировались к 1890 –1900 годам, а почти все свои тексты
писатель создал между 1904 –1905 и 192399 годом. Что пред-
ставляла собой эта эпоха в художественном и литературном
отношении во Франции?
Напомним, что «Антинатуралистический манифест»
учеников Золя датируется 1889 годом, антинатуралистиче-
ская реакция охватывает даже лагерь вождя этого движе-
ния100
, это время символистской школы во главе с Малларме,
профессором лицея, в котором учился Пруст, и Метер-
линком, который завоевывал тогда мировую славу. 1890 –
1900 годы — триумф импрессионизма, в моде итальянские
примитивисты в толковании Рёскина, волна вагнеризма во
Франции, эпоха неоимпрессионистических поисков, которые,
99 Пруст умер в 1922 году.
100
Речь идет о манифесте м ладонатуралистов, так называемом «Манифесте
пяти» (1887), направленном против романа Э. Золя «Земля».
114
развивая определенные черты импрессионизма, в то же
время противоречили его чисто натуралистической сущно-
сти. В музыке появляется Дебюсси и его сочинения, парал-
лельные импрессионистическим и неоимпрессионистиче-
ским тенденциям в живописи. Это эпоха курсов Бергсона
в Коллеж де Франс и его высшего достижения — «Творче-
ской эволюции», это апогей Сары Бернар в театре. После
1900 года приходят Русские балеты Дягилева, расцвет рус-
ской музыки, яркий ориентализм в декорациях, Мусоргский,
Бакст, «Шахерезада» и, наконец, Метерлинк и Дебюсси
в Опере — «Пеллеас и Мелизанда».
Вот где берет свои корни творчество Пруста, вот те худо-
жественные явления, которые оно воспринимает и пере-
осмысляет.
Не следует забывать, что натурализм (последний этап
реализма) и его оппоненты, особенно символизм, были
к концу XIX века течениями, исключительно богатыми все-
возможными оттенками. Они одновременно конфликтовали
и переплетались друг с другом, только в школьных учебни-
ках, вышедших позднее, они строго разделены и классифи-
цированы. Малларме при жизни был связан с Эдмоном
Гонкуром, одним из основателей натурализма, часто бывал
у Золя, и последний утверждал даже, что он и сам бы охот-
но «маллармировал», ес ли бы у него было... больше вре-
мени, имея в виду, что поэтические поиски Малларме ни
в коем случае не противоречили идее натурализма. Однако
лучший пример такого переплетения элементов, концеп-
ций, кажущихся несовместимыми, но составляющих осно-
ву искусства той эпохи, — художник Эдгар Дега, близкий
друг Малларме. Дега, восхищавшийся одновременно и Де-
лакруа, и Энгром, выставлявшийся с самого начала вместе
с импрессионистами, писавший танцовщиц, скачущих лоша-
дей, прачек, зевающих с утюгом в руке, предельно психо-
логические портреты, натуралист в высшем смысле слова,
115
который первым использовал открытия мгновенной фото-
графии, который своим точным и безжалостным взглядом
изучал парижскую жизнь в самых неизведанных искусством
аспектах и который в то же время воевал со своими друзья-
ми-импрессионистами. Его возмущали их презрение к прин-
ципам, их абстрактные правила, композиция, плоскость
и тому подобное, противоречившие классической живопи-
си. Всю свою жизнь он стремился соединить абстрактное
чувство гармонии, композиции с непосредственным ощу-
щением реальности, связать импрессионистские поиски
с классической традицией Пуссена.
Он же писал сонеты абсолютно в духе Малларме, кото-
рыми восторгался Поль Валери. Герои «В поисках...» цити-
руют именно Дега как главный авторитет в искусстве сво-
его времени.
Конец XIX века, откуда берет начало прустовское вос-
приятие, — высочайший момент в искусстве. Франция рож-
дает множество гениальных художников, которые, преодо-
левая все внутренние противоречия, раздиравшие эпоху,
приходят к синтетическому искусству. Абстрактные эле-
менты соединяются с непосредственным и точным ощу-
щением реальности. Этот синтез — итог огромного лично-
го опыта и анализа, а не компилятивная или заимствованная
концепция. Но антинатуралитстическое движение, в лите-
ратуре представленное символистами, а в живописи Гоге-
ном («священная природа»), со временем разрушает этот
краткий миг полноты и к 1907 году выливается в кубизм,
иначе говоря — искусство, прямо противоположное реаль-
ности. В предвоенную эпоху кубизм сталкивается с футу-
ристическими веяниями, идущими из Италии, с манифе-
стами, требующими разрушить все музеи — святилища для
Пруста. Но добровольная изоляция последнего все усилива-
ется из-за его личных несчастий, непосильного труда и болез-
ни. Одержимый своим произведением, Пруст продолжает
116
его в полной независимости от художественных течений
того времени. В послевоенные годы кубизм, футуризм и их
производные победоносно расширяют сферу своего влия-
ния. С помощью ловкой и крикливой рекламы они убежда-
ют в том, что со всяким иным искусством покончено. По-
этому книги Пруста на первый взгляд кажутся творением
из другого мира, «искусством пожарных»101
, архибуржуаз-
ным, устаревшим снобизмом. Для всей этой страстной мо-
лодежи, восторженной и принципиально революционной,
слабо знающей историю французской литературы, да и саму
французскую почву, огромную сокровищницу литератур-
ной традиции, плодом которой был Пруст, — для всех этих
послевоенных «варваров», стекавшихся в Париж с четырех
концов света, Пруст был слишком сложен, чужд и совер-
шенно неприемлем.
Всякое великое произведение тем или иным образом
глубоко связано с самим существом жизни его автора. Но
эта связь еще заметнее и, возможно, еще полнее в случае
Пруста. Ведь сама тема «В поисках...» — преломленная
жизнь Пруста, поскольку главный герой пишет от первого
лица, а многие страницы оставляют впечатление едва за-
маскированной исповеди. Глазами главного героя книги мы
видим его бабушку, заботящуюся о своем единственном
обожаемом внуке, черты которой чрезвычайно напомина-
ют черты матери писателя; видим барона де Шарлю, про-
тотип которого, барон де Монтескью, был одним из самых
заметных (благодаря своему шику и оригинальности) ари-
стократов того времени. Светские хроники 1900-х годов
в романе никак не воспроизводятся, но он весь представ-
ляет собой отражение этого мира в своеобразном зеркале.
101
«Искусство пожарных» («L’art pompier») — помпезный академизм;
«пожарными» называли художников, изображавших античны х героев
в шлемах, которые напоминали шлемы пожарных того времени.
117
Герой болен, как и сам Пруст, живет там же, где Пруст, и, как
и молодой Пруст, страдает от своей творческой беспомощ-
ности; он так же на все реагирует и обладает той же сверх-
чувствительностью, что и автор, и так же, как и он, тяжело
переживает потерю бабушки (автор — матери) и болезнен-
ный разрыв, которые имеют те же последствия — ощущение
ирреальности радостей жизни и четкое понимание, что един-
ственная подлинная жизнь и подлинная реальность воз-
можны лишь в творчестве.
Друзья начинают видеть в нем зрелого человека, состо-
явшегося писателя, а самые проницательные из них уже
предчувствуют его величие и гениальность. (Лучшие работы
о Прусте: «Hommage à Proust», изданный в 1924 –1926 годах
Nouvelle Revue française со статьями Мориака, Кокто, Жида,
Фернандеса, Ленормана и других, с самой живой и точной
из известных мне характеристик Пруста Леона-Поля Фарга
и других, которых я не помню102
.)
Пруст, будучи еще совсем молодым, начинает посещать
самые модные и элегантные светские салоны Парижа. Мадам
Штраус, урожденная Галеви, одна из самых интеллигентных
светских дам высшего слоя французской буржуазии, назы-
вает его «мой маленький паж». Пруст, восемнадцатилетний
мальчик с красивыми карими глазами, сидит подле нее на
пуфе на еженедельных приемах. Он становится постоянным
гостем мадам Кайаве и Анатоля Франса, в доме которых
собиралась вся тогдашняя политическая и литературная
элита Франции. У него даже устанавливаются тесные связи
с самыми закрытым кругами Сен-Жерменского предместья.
В свои двадцать с небольшим Пруст обнаруживает, что
его болезнь, развивавшаяся с детства, скорее всего, неизле-
чима. Он привыкает к ней и организует свою жизнь, принимая
102
Имеется в виду специальный номер La Nouvelle Revue française, посвя-
щенный памяти Пруста (январь 1923).
118
ее как неизбежное зло. Только после смерти писателя мно-
гие из его друзей поняли, насколько он был болен и каких
усилий стоила ему бодрость — эти юношеские выходы в свет,
когда болезнь давала ему несколько дней или недель пере-
дышки.
С возрастом Пруст утрачивает способность переносить
какие-либо запахи, духи. «Выйдите немедленно и бросьте
свой платок за дверью», — говорил он друзьям, случайно
пришедшим к нему с надушенным платком в кармане. Автор
восхитительных описаний цветущих яблонь одним пре-
красным весенним днем решается вновь посмотреть на
цветущий сад. Он отправляется в пригород Парижа в за-
крытом автомобиле и только через опущенные стекла по-
зволяет себе взглянуть на свои любимые деревья. С тех пор
как он зарывается в свой роман, малейший шум становит-
ся для него невыносимым. Последние долгие годы работы
он проводит в комнате, стены которой полностью обиты
пробковым деревом, лежа на кровати, стоящей вдоль пиа-
нино. На пианино — гора книг. На ночном столике — гора
лекарств и листов бумаги, исписанных его нервным почер-
ком. Он пишет в самой неудобной позе — лежа, опершись
на правый локоть, и даже сам в своих письмах упоминает,
что «писать для него — мучение».
Я уже рассказывал вам, какую огромную роль в жизни
болевшего с детства Пруста сыграла его мать. Она обожала
его, ухаживала за ним, не покидая почти ни на минуту. Пруст
со своей женственной природой до самой смерти матери
дышал этим воздухом редкостной и умной нежности. Часто
в пылу сентиментальных, интеллектуальных или артисти-
ческих страстей он, наверное, забывал, насколько она ему
необходима. А она вопреки всему верила в его талант, в его
гений, в то время как друзья юности считали его снобом
и неудачником, а отец, человек деятельный и реалистичный,
в образе жизни сына видел только досадную пассивность
119
и неспособность сделать карьеру. Именно на отношения
героя книги с его бабушкой Пруст переносит все оттенки
своей любви к матери, своего юношеского эгоизма, зачас-
тую своей неспособности понять, до какой степени материн-
ская (в романе — бабушкина) любовь к нему была абсолют-
ной, бескорыстной и возвышенной. Холодная точность,
с которой спустя немалое время после смерти матери он
неуловимыми намеками обличает жестокость своей юно-
сти, свою собственную жестокость, еще раз доказывает,
насколько писатель, анализируя себя, был свободен от вся-
кого самолюбия, от всякого желания если не приукрасить,
то хотя бы немного подретушировать собственный образ.
Один пример: молодой герой, мальчик пятнадцати или
шестнадцати лет, проводит вечера на Елисейских Полях,
где встречает девушку, Жильберту (дочь Одетты, бывшей,
после Жанны, любовницы Свана). Ужин, во время которо-
го он сгорает от нетерпения снова оказаться на Елисейских
Полях, по силе переживаний можно сравнить с мучениями
маленького мальчика, ожидающего вечернего появления
матери в старом загородном доме много лет назад. Одна-
жды его бабушка, тогда уже тяжело больная, сильно задер-
живалась и не вернулась со своей ежевечерней прогулки
в экипаже перед ужином. Герой отмечает первым делом
пришедшую ему в голову мысль: «У бабушки, наверное,
снова случился сердечный приступ, может быть, она умерла,
и я из-за нее опоздаю на свидание на Елисейских Полях».
И добавляет с той же отстраненной объективностью и как
будто безразличием: «Когда любишь кого-то, не любишь ни-
кого»103
. Эти черты бесконечно углубляют светлые и темные
103
«Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без ис-
ключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда
бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить не-
вольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на
некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские
120
стороны сыновней привязанности и материнской любви,
неся на себе следы интимных душевных состояний и эмо-
ций. Мать Пруста умерла в 1904 или в1905 году104
. Это пер-
вое настоящее горе, первая серьезная потеря, пережитая
Прустом. Вся его светская жизнь, нервная, несчастливая,
хаотичная, стоившая невероятного труда, усугублявшая
его болезненное состояние и заставлявшая по этим двум
причинам так сильно, хотя и затаенно, страдать его мать,
разбивается вдребезги. Пруст, убитый горем, надолго ис-
чезает из поля зрения своих светских друзей. Именно то-
гда мечта матери видеть сына писателем начинает пресле-
довать его настойчиво и решительно. Не написав до сих пор
ничего, кроме нескольких светских статей и нескольких
юношеских, но уже полноценных страниц («Улица Тополей,
увиденная из окна автомобиля»105 и «Утехи и дни», никем
тогда не замеченные), понимая свою неспособность пока
что взяться за серьезное произведение, но уже чувствуя его
внутри себя, Пруст начинает усиленно работать, всерьез
берется за литературный труд, который формирует в нем
способность писать не только под влиянием мимолетного
вдохновения, но ежедневно и с усилием. Он решает пере-
вести полное собрание сочинений Джона Рёскина. Рёскин
оказал огромное эстетическое влияние на поколение Пруста.
Поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты,
когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким не-
терпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал
бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо
знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на ко-
торых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание
и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья» («В сторону Свана»,
пер. А . Франковского).
104 Жанна Вейль-Пруст умерла в 1905 г. в возрасте пятидесяти шести лет.
105
«Impressions de route en automobile» («Впечатления от поездки в авто-
мобиле», 1907).
121
Открытие итальянского примитивизма, культ Венеции,
обожание Боттичелли в 1890 –1900 годах — все это идет от
текстов Рёскина. Пруст издает своего Рёскина с собствен-
ным огромным предисловием. Так он начинает второй жиз-
ненный этап, с той же страстью, с той же неумеренностью,
с какими он бросался в водовороты светской и чувственной
жизни. Пруст погружается в литературную работу. С этого
момента и до самой смерти он все сильнее замыкается в сво-
ей пробковой комнате. До самого последнего времени его
еще можно было иногда встретить в салонах или в отеле
«Ритц», но это были лишь эпизодические выходы, когда
писатель оттачивал, проверял или «ботанизировал» мате-
риал для своей новой огромной Человеческой комедии.
Медленный и болезненный процесс трансформации
человека страстного и сугубо эгоистичного в человека, пол-
ностью отдающегося тому или иному своему произведению,
которое его сжирает, уничтожает, питаясь его кровью, —
это процесс, который ждет каждого творца. «Если зерно
не умрет...» В случае творца-художника эта трансформация
происходит по-разному, более или менее осознанно, но слу-
чается почти с каждым. Гёте говорил, что в жизни каждого
творца биография должна и может иметь значение до три-
дцати пяти лет, а после этого начинается не жизнь, а резуль-
тат борьбы с предметом его творчества, который должен
занимать центральное место и все сильнее поглощать внима-
ние художника106
. Но редко когда разрыв между двумя жиз-
нями человека бывает настолько резко обозначен. Конрад,
106
Я цитирую по памяти, возможно искажая текст. Розанов, когда на него
нападали критики за неточное или ошибочное цитирование, отвечал
такой шуткой: «Нет ничего проще, чем цитировать дословно, — доста-
точно проверить по книге. Но несравненно сложнее усвоить цитату на-
столько, что она станет вашей и преобразится в вас». Если я искажаю
цитаты, то лишь потому, что не обладаю ни храбростью Розанова, ни
правом гениального автора. Примеч. автора.
122
покидавший корабль в тридцать шесть лет, окончательно
прощаясь с морем, чтобы взвалить на себя огромный труд
своего литературного творчества, кажется мне в чем-то
похожим примером. Коро, наоборот, производит впечат-
ление художника, не знавшего драм и битв. Этот сын про-
винциального портного с совершенно серой и неприметной
биографией всегда оставался верным своей единственной
любовнице — искусству. Прошу не забывать, что я наме-
ренно сильно упрощаю тему, которая завела бы меня слиш-
ком далеко. И тем не менее полагаю, что не обижу Коро,
если скажу, что необычайная гармоничность и нежность
его произведений, их драгоценная огранка и то равновесие,
благодаря которому он избежал всех бурь современности,
благодаря которым он укрылся от времени, кажутся мне
тесно связанными с его отношением к жизни.
Какими комичными выглядят замечания знакомых или
поверхностных читателей Пруста о его снобизме! Что мо-
жет значить это слово в отношении писателя такой вели-
чины, который наблюдает за светским обществом с такой
ясностью и отстраненностью?
Пруст все больше ведет ночную жизнь. Ему становится
хуже год от года. Один из многих странных симптомов его
болезни выражается в том, что он всюду мерзнет. Носит
одежду на меховой подкладке. На всех рубашках коричне-
вые пятна, потому что перед тем, как надеть, он греет их
«дочерна». В салонах для самого узкого круга, где еще не-
сколько лет назад был завсегдатаем, он еще появляется вре-
мя от времени, но всегда к шапочному разбору; тогда, еще
более блестящий, чем прежде, он становится центром все-
общего внимания и своей живостью удерживает всех до
самого утра. В какое-то невообразимое время суток его
видят иногда в отеле «Ритц», пристанище парижских мотов
и гуляк. За исключением этих редких вылазок он никуда не
выходит; все сильнее и сильнее теряет ощущение времени.
123
Разражается война. Мобилизация тяжелобольного Пруста,
конечно же, исключена. Но, живя в тепличных условиях
и при таком свободном от бюрократии режиме, какой царил
во Франции до 1914 года, он не имел ни малейшего пред-
ставления о формальностях, которым приходится подчи-
няться каждому гражданину во время войны, и испытывал
священный ужас перед военными властями, боясь скомпро-
метировать себя несоблюдением каких-либо предписаний.
Вдруг Прусту приходит извещение с требованием явиться
в призывную комиссию. Он путает время, не спит всю ночь,
пичкая себя лекарствами, и является в комиссию в 10 часов
вечера. И возвращается домой, чрезвычайно удивленный,
что никого не застал. Уже после войны, в последние годы
жизни Пруста, графиня Клермон-Тоннер снимает ложу
в опере на большое благотворительное представление, что-
бы писатель мог еще раз взглянуть на мир, соками которо-
го питалось все его творчество. Пруст приходит с опозда-
нием, садится в углу ложи спиной к сцене и разговаривает
все время спектакля. На следующий день графиня сделала
ему замечание: не стоило снимать ложу и приходить, если
он не пожелал даже взглянуть на сцену. В ответ Пруст с тон-
кой улыбкой рассказал ей в мельчайших подробностях все,
что происходило на сцене и в театре, со множеством деталей,
которых не заметил никто другой, и добавил: «Не беспокой-
тесь, если речь идет о моем произведении, то я заметлив,
как пчела». Именно в литературной работе чувствитель-
ность Пруста реализовалась в полной мере. Он имел свой-
ство отзываться на события с опозданием и не напрямую.
Например, бывая в Лувре, он все видел, но ни на что не
реагировал. А вечером, в постели, с ним случалась настоя-
щая горячка, вызванная восхищением. Все несчастья в чув-
ственной жизни Пруста, все маленькие и жестокие траге-
дии, вызванные его восприимчивостью, проявляющейся
гораздо сильнее, но иначе и позже, чем у его друзей, более
124
всего помогли ему воссоздать в его одиночестве мир пере-
житых впечатлений, переплавить их и передать на страни-
цах «В поисках...».
С детских лет Пруст знал свое призвание и видел свою
обязанность в том, чтобы не дать эмоциям выплеснуться
непосредственно в момент впечатления, а совершить усилие
и углубить, уточнить их, дойти до источника, их вызвавше-
го, осознать его. Он сам рассказывал, как в детстве, увидев
восхитившее его отражение солнечного луча в пруду, он
стал бить зонтиком о землю и кричать: черт! черт! черт!
Уже тогда Пруст ощущал, что уклоняется от своей главной
обязанности — не выражать немедленно, но углублять свое
впечатление. В «Обретенном времени» писатель насме-
хается над людьми, которые не могут сдержать восторга
и бурно жестикулируют, слушая музыку, или громко выка-
зывают свое восхищение: «Ах, клянусь, черт побери, я ни-
когда не слышал ничего прекраснее!» В тексте Пруста есть
несколько отправных точек, несколько прозрений, ставших
уже классикой и дающих нам ключ к разгадке тайны его
творческого процесса. Это печенье «мадлен» в первом томе,
«В сторону Свана», и неровные плитки в предпоследнем —
«Обретенном времени». Больной герой пьет чай, обмаки-
вая в него маленькие кусочки бисквита. Запах намокшего
в чае хлеба напоминает ему о детстве, когда он так же ел
«мадлен». Это не сознательное, хронологическое воспо-
минание о детстве, а внезапный проблеск (Пруст не раз
подчеркивал, что только непроизвольная память имеет зна-
чение в искусстве), который возникает из этой чашки чая
с ароматным печеньем. Как японские бумажки (метафора
Пруста), брошенные в бокал, разбухают, увеличиваются
в размере и наконец принимают форму цветов, домов или
лиц, так воспоминание, вызванное запахом «мадлен», всплы-
вает, растет и понемногу принимает форму родного дома,
старой готической церкви, деревни его детства, лиц его
125
старушек-тетушек, кухарки Франсуазы, Свана, который
часто бывал у них дома, и среди них — лица любимых, пре-
жде всего матери и бабушки107
. Это крошечное воспомина-
ние в начале задает тон всему роману.
Еще одно место у Пруста дает нам ключ к пониманию
не только его творческого процесса, но даже и его биогра-
фии икажется едва замаскированным исповедальным рас-
сказом о моменте озарения, когда писатель ясно осознал
свое призвание, переданным устами героя. Устав от бес-
плодных усилий стать писателем, проведя годы в мучениях
и терзаниях, в постоянных, но не полных самопожертвова-
ниях, в удовольствиях, дружбе, мимолетных связях, герой
(или сам Пруст) решает отречься от своего призвания. Он
больше не писатель. У него нет таланта, это была ложная
цель, он уже не молод, и пора себе в этом признаться. Итак,
если мечта стать писателем была лишь мечтой, то надо с этим
смириться и по крайней мере остаток жизни посвятить дру-
зьям и светским развлечениям, избавившись наконец-то
от сомнений и угрызений совести. С этим совершенно но-
вым умонастроением покорный и спокойный Пруст на-
правляется в особняк Германтов на блестящий прием, уже
после войны. В воротах ему приходится отскочить в сторо-
ну, чтобы пропустить въезжающий автомобиль; его ноги
наступают на две неровных каменных плиты, и тут совер-
шенно неожиданно автор вспоминает, как много лет назад
107 «И как в японской игре, состоящей в том, что в фарфоровую чашку,
наполненную водой, опускают маленькие скомканные клочки бумаги,
которые, едва только погрузившись в воду, расправляются, приобретают
очертания, окрашиваются, обособляются, становятся цветами, домами,
плотными и распознаваемыми персонажами, так и теперь все цветы на-
шего сада и парка г-на Свана, кувшинки Вивоны, обыватели городка и их
маленькие домики, церковь и весь Комбре со своими окрестностями, все
то, что обладает формой и плотностью, — все это, город и сады, всплыло
из моей чашки чаю» («В сторону Свана», пер. А . Франковского).
126
стоял на таких же неровных плитах в Венеции, на площади
Сан-Марко, и перед ним возникает четкий и ошеломляю-
щий образ Венеции и всего, что он там видел и пережил.
Он внезапно обретает уверенность, что его произведение
существует внутри его, со всеми деталями, и только ждет
своего воплощения. Ошарашенный этим открытием, при-
шедшим в самый неожиданный момент, Пруст заходит в дом
Германтов, который видит впервые после военного переры-
ва; дворецкий, который знает его много лет, встречает его
с удивительным почтением, и это внезапно показывает ему,
что он перестал быть молодым. В небольшой гостиной он
ждет антракта в концерте, идущем в главном зале. Дворецкий
приносит ему чашку чая и жестко накрахмаленную салфетку.
Прикосновение к этой салфетке вызывает у него не менее
ясное и четкое воспоминание о другой салфетке, которая
оставляла такое же ощущение (шок, потрясение) — много
лет назад в Гранд-отеле в Бальбеке, на берегу моря, — виде-
ние не менее резкое и ошеломительное, чем венецианское.
Герой, направляясь на прием к Германтам с уверенностью,
что раз и навсегда покончил с литературными амбициями,
проводит часы этого визита в состоянии осознанного сно-
видения, в убежденности в своем призвании, которая пе-
ревернула всю его жизнь. Он наблюдает за сборищем мно-
гочисленных друзей его прошлой жизни, изменившихся
с возрастом, постаревших, растолстевших или высохших,
и видит молодежь, новое поколение, замечает, что у этих
молодых людей те же самые надежды и стремления, что
и у его живых или покойных сверстников, — но все это он
видит новым взглядом, ясным, отстраненным и безучаст-
ным, и понимает наконец, ради чего жил. Именно он, он
один во всей этой толпе оживит их еще раз — он говорит
это с такой силой и уверенностью, что смерть становится
ему безразлична. По дороге домой, в свою новую жизнь
огромного труда, воплощения, ему в голову вдруг приходит
127
мысль, что его может задавить первый попавшийся трам-
вай, и это кажется ему невыносимо чудовищным. Как мы
знаем, бóльшая часть последнего тома Пруста, вышедшая
после смерти автора и без его корректуры, была написана
им раньше всех остальных частей, что лишний раз доказы-
вает, что вершина его произведения, заключение, было од-
новременно и его личной исповедью, и началом.
Я вижу, что, говоря о Прусте, заполняю мою лекцию
деталями его романа и личной жизни, но почти не показы-
ваю, а еще менее разъясняю, в чем именно состоит нова-
торство, открытие, суть его произведения. Не располагая
ни одной книгой и, что принципиально важно, не обладая
никаким философским образованием, я могу лишь коснуть-
ся этой существенной темы. Нельзя серьезно говорить
о Прусте в отрыве от философских течений того времени,
не упоминая философию Бергсона, его современника, сыг-
равшего большую роль в его интеллектуальном развитии.
Пруст слушал лекции Бергсона, которые в 1890–1900 годах
пользовались огромной популярностью, и, если я правиль-
но помню, был лично знаком с ним. Даже название произ-
ведения Пруста показывает, что его автор был одержим
проблемой времени. Именно о времени рассказывал Берг-
сон с философской точки зрения. Я читал много исследо-
ваний на тему проблемы времени у Пруста. Честно говоря,
из них я помню только многократные утверждения, что
именно в этом отношении творчество Пруста имеет особое
значение. И еще здесь нужно назвать главный тезис фило-
софии Бергсона. Бергсон утверждал, что жизнь непрерыв-
на, а наше восприятие прерывисто. Поэтому наш разум не
может сформировать адекватного представления о жизни.
Интуиция более адекватна жизни, чем разум (интуиция че-
ловека — эквивалент инстинкта животного). Пруст пытает-
ся победить прерывистость восприятия с помощью непро-
извольной памяти, с помощью интуитивного построения
128
новой формы и нового образа, которые создадут у нас впе-
чатление непрерывности жизни. Все длинные романы, в боль-
шей или меньшей степени отмеченные влиянием прустов-
ской формы, мы называем теперь «роман-поток». Но ни
один из них не соответствует этому определению в той же
мере, в какой оно применимо к «В поисках утраченного
времени». Я постараюсь объяснить это сравнение. Дело не
в том, что несет с собой река: бревна, труп, жемчуг, пред-
ставляющие собой отдельные составляющие части реки;
дело в самом течении, длящемся без остановки. Читателя
Пруста, входящего в кажущуюся однообразной воду, захва-
тывают не факты, а те или иные герои, бесконечная волна
движения самой жизни. Первоначальный план Пруста, ка-
сающийся формы публикации его романа, не мог быть осу-
ществлен. Он хотел издать это огромное «целое» в одном
томе, без полей, без деления на абзацы, части или главы.
Идея показалась смешной даже самым образованным из-
дателям Парижа, и Прусту пришлось раздробить свой ро-
ман на пятнадцать или шестнадцать частей, с названиями,
охватывающими две или три части. Но ему все-таки удалось
заставить издателей сделать одну вещь, которая с точки
зрения структуры книги была тогда новаторской. Ни одна
часть не издана целиком, без захвата фрагментов соседних
частей. Книги намеренно обрываются в произвольных ме-
стах, и, как кажется, их объем регулируется скорее количе-
ством страниц, нежели развитием той или иной темы. Надо
добавить, что сами темы так переплетены между собой, что
любой обрыв кажется просто вынужденной технической
формальностью. Тома напечатаны очень тесно, мелким
шрифтом, с узкими полями и без абзацных отступов108
.Во
всех пятнадцати томах мы видим лишь несколько делений на
главы, расположенных безо всякой гармонии и логической
108
Чапский неточен: небольшие абзацные отступы в первом издании есть.
129
связи с делением на тома109
. Этой странной формой издания
Пруст добивается эффекта непрерывности и незавершен-
ности потока своего произведения. Само построение пред-
ложений революционно для тогдашнего литературного
стиля, краткого и сжатого. Предложения бесконечно длин-
ные, до полутора страниц. Страшный сон для любителей
«французского стиля», который, согласно известному кли-
ше, должен обязательно отличаться краткостью и ясностью.
У Пруста предложения, наоборот, запутанны, полны вооб-
ражаемых скобок и скобок в этих скобках, полны самых
отдаленных во времени ассоциаций, метафор, ведущих
к новым скобкам и новым ассоциациям. Пруста обвиняют
в том, что это не французский стиль, а немецкий. Видный
немецкий крит ик Курциус110
, большой поклонник Пруста,
также отмечает германские элементы прустовской фразы.
Обратите внимание, как Пруст реагирует на это. И обрати-
те внимание, какой невероятной литературной культурой
он обладает. Пруст утверждает, что родство его фразы с не-
мецкой — не случайность и не ошибка, но что современное
немецкое предложение более всего напоминает латинское.
А с латынью гораздо глубже связан не немецкий, а француз-
ский язык XVI века, к которому его, Пруста, стиль отсыла-
ет. Добавим от себя, что знаменитая краткость и ясность
французского стиля — явление сравнительно молодое. Оно
зарождается в энциклопедическом и рационалистическом
XVIII веке, когда французский был языком скорее разго-
ворным, нежели литературным. Немецкий же язык разви-
вался в разрозненных центрах и в основном в письменной
109 О структуре первого издания «В поисках...» см. примеч. 98 на с. 112 наст.
изд.
110
Эрнст Роберт Курциус (1886–1956) — исследователь творчества и кор-
респондент Пруста, автор работы «Марсель Пруст» (1925, отдельной
книгой вышла в 1952).
130
форме. Французский, наоборот, оттачивался в одном горо-
де — в Париже, который, как отмечал уже Гёте, притягивал
к себе всех интеллектуалов и благодаря этому стал уникаль-
ным культурным центром. Бой-Желеньский111
, польс кий
переводчик Пруста, которому удалось перевести более по-
ловины произведения писателя до начала войны в 1939 году
и многие страницы которого можно отнести к шедеврам
польской литературы, еще сильнее увеличил разрыв между
первоначальным планом Пруста и его польским воплоще-
нием. У меня был случай обсудить эту тему с Боем, и он
защищал свою позицию, настаивая на том, что в случае
Пруста намеренно сделал текст более ясным не вопреки,
но во благо оригинала. Пруст хотел быть популярным. Было
бы ошибкой превращать его в писателя для узкого круга,
нужно редактировать его таким образом, чтобы он ста-
новился как можно более удобочитаемым. Впрочем, ведь
Пруст согласился изменить свой первоначальный план (из-
дание одним томом) во Франции. Если говорить о Польше,
то огромная фраза Пруста там неприемлема. За неимением
других средств польский язык вынужден злоупотреблять
словами «który, która»112
. Но Бой в своем переводе пошел
еще дальше. Он издал тома Пруста в более читабельном
виде, с абзацами, диалогами, не хаотически вплетенными
в текст, а расположенными строчка под строчкой. Количе-
ство томов в переводе увеличилось вдвое. «Я пожертвовал
изощренностью ради самого главного», — утверждал Бой.
В результате Пруст с момента публикации в Польше немед-
ленно стал легко читаемым писателем, а в Варшаве любили
111
Тадеуш Бой-Желеньский (1874 –1941) — писатель, переводчик , театраль-
ный критик. В 1939 г. возглавил кафедру истории французской литера-
туры Львовского университета. Расстрелян в июле 1941 г., во время акции
по уничтожению польской интеллигенции Львова немецкими оккупа-
ционными войсками.
112
Который, которая (польск.).
131
шутить, что стоило бы сделать обратный перевод с поль-
ского на французский, чтобы он обрел наконец популяр-
ность во Франции. Необходимо сказать о богатстве стиля
Пруста. Его страницы сверкают и переливаются драгоцен-
ными метафорами, странными и изысканными ассоциация-
ми, но эти красоты никогда не становятся самоцелью. Они
лишь углубляют, делают более рельефными и свежими глав-
ные мысли предложений. Не надо забывать, что дебют Пру-
ста совпадает с расцветом литературной гостиной Маллар-
ме, что он был его большим поклонником и восторгался
всеми тонкостями, всеми находками французского языка
своей эпохи, от Бодлера и парнасцев до символизма в поэ-
зии, от Гонкура и Вилье де Лиль-Адана до Анатоля Франса
в прозе. Восхищаясь современной литературой, Пруст не
менее хорошо разбирался во всей французской словесно-
сти. Он обладал недюжинным литературным образованием
и поразительной памятью. Его друзья рассказывали, что
он декламировал наизусть целые страницы Бальзака. И не
только Бальзака, кажется, самого непосредственного пред-
шественника Пруста, более всех на него повлиявшего, но
и Сен-Симона113
, которого он любил и подробно изучил,
и многих других. Пруст оставил несколько пастишей. Я пом-
ню его пастиш на Бальзака. В этой удивительно верной
и полной юмора пародии Пруст акцентирует помпезность
и преувеличенность, с какой Бальзак описывает графинь
и герцогинь, знатных, чистых, как ангелов, и красивых, как
богини, или лукавых, как сам дьявол. Если я правильно пом-
ню, то именно Пруст утверждал, что лучший способ изба-
виться от чрезмерного влияния любимого писателя — это
написать пародию на него. Поразительно, какое значение
Пруст придавал каждому слову и с каким остервенением
113
Луи де Рувуа, герцог де Сен-Симон (1675–1755) — мемуарист и хроникер
версальского двора времен Людовика XIV и Регентства.
132
этот вечно больной и слывший поверхностным человек
работал над стилем. Несколько коротких примеров: ночь,
Париж полностью погружен во мрак; критик Рамон Фер-
нандес разбужен неожиданным визитом Пруста. «Извини-
те меня, я пришел просить у вас о небольшом одолжении.
Не могли бы вы повторить за мной два слова по-итальянски:
senza vigore». Хорошо зная итальянский, Фернандес по-
вторяет эти слова, и Пруст исчезает так же внезапно, как
появился. «С каким же чувством, — рассказывал Фернан-
дес, — я прочел после его смерти в одном из томов разговор
Альбертины об автомобилях, в котором она мельком ро-
няет эти два слова». Работая над этим фрагментом, Пруст
должен был не только знать значение этих иностранных
слов, он должен был услышать их из уст кого-то, кто хоро-
шо знает итальянский. В издании писем Пруста я нашел
небольшое послание последнего периода его жизни к одно-
му из парижских критиков (думаю, это был Буланже), с ко-
торым он тогда еще не был знаком, но хотел встретиться
по поводу одной хвалебной статьи, написанной о нем. В пост-
скриптуме Пруст добавляет: «Простите мне эти два „que“,
но я чрезвычайно спешу». Я вижу, что некоторые мои слу-
шатели улыбаются. И тем не менее: именно эта отчаянная
честность, этот культ формы в ее мельчайших деталях дают
нам писателей масштаба Флобера или Пруста. А отсутствие
понимания важности этого усилия, доведенного до преде-
ла, разрушает множество наших больших талантов. Еще
одно общее место, впрочем часто повторяемое и мной:
Пруст — это натурализм под микроскопом. Чем дольше
я размышляю, тем более ошибочным кажется мне это опре-
деление. Секрет Пруста состоит не в микроскопе, а в другой
черте его дарования. Я постараюсь объяснить ее через срав-
нение. В томе «В сторону Свана» Пруст рассказывает, что
бабушка всегда дарила ему подарки, представлявшие собой
133
произведение искусства, пропущенное сквозь художествен-
ный фильтр114
. Юный герой книги мечтал о поездке в Ве-
нецию и собирался отправиться туда с родителями, но
из-за болезни вынужден был остаться дома. Бабушка дарит
114
«В самом деле, она никогда не соглашалась покупать такие вещи, из кото-
рых нельзя было бы извлечь пользы для ума, особенно той пользы, ко -
торую приносят нам прекрасные вещи, научающие нас находить удо-
вольствие не в материальном благополучии и тщеславии, а в чем-то
более высоком. < ...> Ей очень хотелось, чтобы в моей комнате висели
фотографии старинных зданий и красивых пейзажей. Но, хотя бы изоб-
ражаемое на них имело эстетическую ценность, она, совершая покупку,
находила, что механический способ репродукции, фотография, в очень
сильной степени придает вещам пошловатую, утилитарную окраску. Она
пускалась на хитрости и пыталась если не вовсе изгнать коммерческую
банальность, то, по крайней мере, свести ее к минимуму, заменить ее
в большей своей части художественным элементом, ввести в приобретае-
мую ею репродукцию как бы несколько „слоев“ искусства: она осведом-
лялась у Свана, не писал ли какой-нибудь крупный художник Шартрский
собор, Большие фонтаны Сен-Клу, Везувий, и, в место фотографий этих
мест, предпочитала дарить мне фотографии картин: „Шартрский собор“
Коро, „Большие фонтаны Сен-Клу“ Гюбера Робера, „Везувий“ Тернера,
отчего художественная ценность репродукции повышалась. Но хотя фо-
тограф не участвовал здесь в интерпретации шедевра искусства или кра-
сот природы и его заменил крупный художник, однако без него дело все
же не обходилось при воспроизведении самой этой интерпретации. В сво-
ем стремлении по возможности изгнать всякий элемент вульгарности
бабушка старалась добиться еще более ощутительных результатов. Она
спрашивала у Свана, нет ли гравюр с интересующего ее произведения
искусства, предпочитая, когда это было возможно, гравюры старинные
и представляющие интерес не только сами по себе, например гравюры,
изображающие какой-нибудь шедевр в таком состоянии, в котором мы
больше не можем его видеть в настоящее время (подобно гравюре Мор-
гена с „Тайной вечери“ Леонардо, сделанной до разрушения картины).
Нужно сказать, что результаты этой точки зрения на искусство делать
подарки не всегда были очень блестящими. Представление, полученное
мною от Венеции на основании рисунка Тициана, фоном которого, по
мнению исследователей, является лагуна, было, конечно, гораздо менее
соответствующим действительности, чем представление, которое мне
дали бы о ней простые фотографии» («В сторону Свана»).
134
ему не фотографию собора Святого Марка или другого
венецианского шедевра, а картину, изображающую этот
шедевр115
. Причем не простую фотографию или картину,
а гравюру, тоже выполненную выдающимся художником.
Факт у Пруста никогда не предстает необработанным. Он
с самого начала несравненно обогащается и преображает-
ся в его мозгу, в воображении художника, отгороженного
от мира болезнью, пробковыми стенами, самим мозгом,
переполненным литературой, художественными и научны-
ми ассоциациями. Но что в произведении Пруста больше
всего противоречит идее «микроскопа» (гистология), так
это невероятный диапазон аллюзий, почерпнутых из раз-
ных эпох, разных видов искусства, благодаря которому его
письмо становится скорее историей его мыслей, взбудора-
женных фактом, нежели историей самих фактов. Я недавно
перечитал начало «Войны и мира». Двадцать две страницы
занимает описание вечера у Анны Павловны Шерер, при-
дворной дамы императрицы-матери. Толс той мастерс ки
передает атмосферу, интриги, спрятанные за комплемен-
тами, мы подробно и наглядно знакомимся со всем высшим
светом, приглашенным Анной Павловной. Первая глава,
всего каких-то две страницы, — вершина изящества, — пред-
ставляет нам разговор князя Василия с хозяйкой. Их вза-
имные реверансы и фразы воссоздают колорит и манеру
выражаться, присущие лучшим представителям эпохи.
В сущности, в томах «У Германтов» и «Содом и Гоморра»
115
«...Я храню в своей памяти несколько картин — может быть, последних,
какие вообще существуют в настоящее время, и обреченных вскоре на
гибель, — того, чем был Комбре в дни моего детства; картин, в силу того
обстоятельства, что он сам начертал их во мне прежде, чем исчезнуть
с лица земли, столь же волнующих, — если только можно сравнивать
неясный образ воспоминания с теми знаменитыми произведениями,
репродукции которых любила дарить мне бабушка, — как старинные
гравюры с „Тайной вечери“ или же картина Джентиле Беллини, где мы
можем видеть в несуществующем теперь состоянии шедевр Винчи или
портал Святого Марка» («В сторону Свана», пер. А . Франковского).
135
перед нами те же темы, с той лишь разницей, что один толь-
ко полдник у герцогини мог бы составить отдельный обшир-
ный том, а описание разговора, подобного тому, который
Анна Павловна ведет в «Войне и мире», стало бы предме-
том десятков, а может быть, сотен страниц плотного текста.
Но это был бы не только микроскопный анализ каждой мор-
щинки, каждого жеста, каждого аромата; это был бы еще
и нескончаемый клубок ассоциаций, ведущих к другим ассо-
циациям, самым неожиданным и отдаленным во времени,
метафор, которые открывали бы нам путь ко все новым
и новым метафорам. Было бы абсурдом говорить о «фор-
мализме», о чистой форме у Пруста. Прежде всего, чисто-
го формализма не существует в большой литературе. Новая,
не искусственная, а живая форма не может существовать
без нового содержания. В произведении Пруста мы чув-
ствуем бесконечный поиск, страстное желание писать ясно
и легко, передать весь этот трудно постижимый мир впечат-
лений и ассоциативных цепочек. Форма романа, его струк-
тура и фраза, все его метафоры и образы являют собой
внутреннюю необходимость, отражающую саму суть ав-
торского видения. Пруст охотится — повторю еще раз — не
за голыми фактами, а за тайными законами, которым они
подчиняются; это желание описать неуловимые подспудные
механизмы бытия.
Как я вам уже сказал, перед войной увидели свет только
два первых тома «В поисках...» — «В сторону Свана»116
.
Только их не коснулись эволюция и композиционные из-
менения, произошедшие в те годы работы Пруста, которые
совпали с войной. Они же — наиболее детально проработан-
ная часть его романа. Эти два тома уже содержат в себе пер-
вые вариации всех мотивов, составляющих канву следую-
щих книг. Следующие книги, со всем их новым материалом,
116
Книга «В сторону Свана», разделенная на три части («Комбре», «Любовь
Свана», «Имена местностей: имя») вышла в одном томе в ноябре 1913 г.
136
привнесенным войной, новыми впечатлениями, мыслями,
со всем расширением и существенным переустройством,
представляют собой тем не менее лишь развитие и вопло-
щение произведения, чья основа была заложена в книге
«В сторону Свана». Назовем его основные темы: француз-
ская провинция с отшельнической жизнью пожилых тету-
шек-пенсионерок, с древним готическим собором, с пейза-
жами, описания которых пополнят золотой фонд мировой
литературы, со старой няней Франсуазой, которую мы встре-
тим во всех томах романа и которая станет типичным пред-
ставителем портретной галереи сельских жителей «В по-
исках...». Такова первая тема. Затем — детство, детские
переживания, сыновняя и материнская любовь, отношения
героя с матерью и бабушкой, которые служат центральным
сюжетом. Ежевоскресные походы мальчика в церковь, вит-
ражи с рыцарями-Германтами времен Крестовых походов,
созерцание герцогини Германтской из плоти и крови, ко-
торую он каждый раз встречает в церкви, всецело погло-
щают его внимание. И Сен-Жерменское предместье, кото-
рое он будет изучать и анализировать на протяжении всех
своих книг. В первой же части книги мы знакомимся со Сва-
ном, а почти всю вторую занимает история любви Свана
к Одетте, молодой даме полусвета. Одетта являет собой тип
женщины, живущей исключительно любовью мужчин к ней,
и вызывает у Свана величайшую любовь и терзания безум-
ной ревности (одна из тем, которые Пруст подробно изуча-
ет и которой посвящает сотни страниц второй части «Сва-
на», а затем «Альбертины»117 и «Беглянки»). Благодаря
Свану мы проникаем в среду богатой парижской буржуазии,
в салон мадам Вердюрен, характерной представительницы
этой среды нуворишей и снобов. Детство героя, потрясе-
ния и раны, задавшие направление его дальнейшей жизни,
его духовной и физической индивидуальности, — таковы
117
Имеется в виду «Пленница».
137
центральные мотивы этого тома. Говоря о нем, я хотел бы
коснуться хотя бы одного ключевого для автора эпизода.
Ребенок, затем юноша и зрелый мужчина, обозначаемый
Прустом как «я», проводит лето с родителями в маленьком
провинциальном городке. Первые жестокие страдания маль-
чика, запавшие ему в память, — это когда его отправили
из-за стола спать, и он ждет в постели с нетерпением и тре-
вогой материнского поцелуя на ночь. Мать не каждый день
поднимается к нему в спальню, чтобы пожелать спокойной
ночи. Ужин затягивается. Отец мальчика находит эти не-
пременные вечерние визиты чересчур сентиментальными
и нежелательными с педагогической точки зрения. Одна-
жды вечером мальчик не выдерживает: не дождавшись мате-
ри, он превозмогает свой страх перед отцом и босиком вы-
скакивает из кровати, чтобы (при его-то болезненности
и хрупкости) проторчать долгие четверть часа на темной
холодной лестнице, ожидая, пока мать поднимется на верх-
ний этаж к спальне. Каков же его испуг, когда он видит, что
мать выходит вместе с отцом, держащим фонарь в руке.
Мать, опасаясь худшего наказания, делает мальчику знаки,
чтобы он убежал, но отец замечает это и, вместо того что-
бы разразиться гневом, реагирует совершенно противопо-
ложным образом, продиктованным непоследовательностью
относительного равнодушия взрослых к трагедиям и пере-
живаниям детей. «Посмотри, в каком состоянии мальчик!
Иди скорее к нему, — говорит он жене, — ляг сегодня в его
комнате»118
. Ребенок, ожидавший самого худшего за свое
истерическое неповиновение, получает от отца, напротив,
118
«Но речь идет не о том, чтобы приучать, — сказал отец, пожимая пле-
чами, — ты же видишь, что он огорчен, у него совсем несчастный вид,
у этого малыша; не палачи же мы, в самом деле! Вот так славно будет,
если ты окажешься причиной его болезни! Так как у него в комнате две
кровати, то вели Франсуазе приготовить тебе большую кровать и про-
веди эту ночь с ним. Ну, покойной ночи; я не такой нервный, как вы, усну
и один» («В сторону Свана», пер. А . Франковского).
138
самое желанное, — то, о чем он мечтал на протяжении не-
скольких недель, — чтобы мать осталась с ним рядом, в его
комнате, и он заснул бы под ее чтение вслух его любимой
книги. В неожиданно категоричной форме автор добавляет,
что в тот вечер непоследовательность отца стала отправной
точкой всех его физических и психических несчастий, что
его нервная болезнь, неспособность остановиться в стрем-
лении удовлетворить свои желания и сложные физические
явления, виной которым также стали слабые нервы, ухо-
дили корнями в тот вечер. Не менее важна для понимания
Пруста, биографии героя и самого писателя вторая часть
«В сторону Свана», почти полностью посвященная Свану
и анализу его любви к Одетте. Этот персонаж представля-
ет собой своего рода сплав самого Пруста и некоего Хааса.
Шарль Хаас, принадлежавший к поколению родителей Пру-
ста, из богатой буржуазии еврейского происхождения, был
в начале 1870-х годов одним из самых элегантных людей
Парижа, членом элитного аристократического клуба «Jockey
Club», другом принца Уэльского, принца Саган и тому по-
добное. Сван, как и Хаас, — утонченный светский интел-
лигент, очарование которого состоит в его совершенной
естественности, в последовательном и мягком эгоизме; ни
деньги, ни светские отношения для него не являются само-
целью, они только прокладывают ему путь к тем сферам,
где он чувствует себя наиболее органично и где он может
в одночасье лишиться своего положения — положения для
буржуа из евреев в 1890-е годы невероятно высокого, когда
он встречает тревожную и абсолютную любовь, поглощаю-
щую его целиком. Одетта, бывшая кокотка, ее возлюблен-
ные, ее тайная жизнь, их искренняя и страстная любовь —
все это лишь краткая прелюдия к миру распада этой любви,
где к Свану приходит полное и болезненное понимание сте-
пени его страсти к этой женщине только тогда, когда Одет-
та отдаляется от него. Думаю, во всей мировой литературе
139
нет более подробного, всестороннего и точного анализа
этой темы, чем на незабываемых страницах Пруста. Я хотел
бы передать вам небольшую деталь и пересказать описание,
ставшее уже классикой и лучше всего сохранившееся у меня
в памяти. Одетта ведет себя таинственно, и Сван месяцами
пускает в ход все свои психологические способности и свое
состояние, но так и не может узнать, изменяет ли она ему
и с кем. Однако постепенное отдаление становится очевид-
ным. Описывая их отношения того времени, Пруст делает
пронзительное замечание.
Никогда не знаешь, что сильнее всего заставит страдать по-
кинутого любовника: настоящее предательство и многочис-
ленные измены, или один роковой любовник, которому она
отдаст предпочтение, или совершенно невинное времяпре-
провождение, которое еще вернее подтвердит, что отдаление
стало окончательным.
Пруст описывает дни Одетты, проведенные без Свана,
хотя всего несколько недель назад она не могла прожить
без него и дня. У нее нет любовника, она слоняется совер-
шенно без дела по кафе и ресторанам, все ей наскучило. Но
она предпочитает это времяпрепровождение встрече со
Сваном, смертельно страдающим от ностальгии, которому
время от времени почти удается выследить ее, и он видит
знаки-следы ее присутствия в разных неожиданных местах.
Его ревность и терзания создают мир ложных догадок, со-
вершенно неверно объясняющих причину перемещений
Одетты. Но боль Свана будет еще сильнее, когда он узнает,
что Одетта не изменяет ему, но предпочитает скуку и оди-
ночество. Именно любовь Свана вдохновляет Пруста на
незабываемые фрагменты в следующей части. Прошло уже
несколько месяцев с того момента, как Одетта оставила Сва-
на. Он больше не видит ее. Она стала лишь не покидающим
140
его болезненным воспоминанием, которое не дает ему ни
заниматься, ни интересоваться чем-либо. В один прекрас-
ный день он решает сбросить с себя это оцепенение и от-
правляется на большой прием к маркизе де Сент-Эвер119
.
Как развлек бы его этот прием до связи с Одеттой! Как весь
этот высший свет, обожавший его, обвинял его в том, что
он предпочел кокотку, ничтожную женщину, их обществу.
С какой настойчивостью высший свет продолжает напоми-
нать ему об этом. И все же, думает Пруст, герою удастся
забыться на приеме хоть на несколько часов. Описание это-
го приема — одно из самых характерных, столько в нем раз-
нообразных типажей, ассоциаций, когда Пруст сравнивает
лакеев в роскошных ливреях с фигурами Боттичелли, или
обрывками разговоров уточняет стиль герцогини Германт-
ской, или говорит об антисемитизме, тогда распространен-
ном, некой графини, которая удивляется, что Свана при-
нимают в салоне хозяйки, у которой в семье есть епископы.
И Сван возвращается в свет как завсегдатай, его встречают
с распростертыми объятиями самые блестящие дамы того
времени. Но все это до тех пор, пока он не чувствует не-
ожиданный интерес к старому генералу, который пишет
книгу об одном французском военачальнике. А причина
этого интереса в том, что имя этого военачальника носит
улица, на которой живет Одетта. Начинается концерт, и тут
оркестр играет сонату Вентейля. Ее главная скрипичная
тема напоминает Свану о счастливых временах его любви.
Он услышал ее впервые в салоне мадам Вердюрен, где про-
водил все вечера, и нашел в ней несравненное по красоте
произведение новой музыки. Все гости салона знали о его
восхищении Вентейлем, поэтому специально для него эта
мелодия исполнялась бессчетное количество раз. Он слушал
119
Описание приема у маркиз ы де Сент-Эвер относится к части «Любовь
Сва на» .
141
удивительную мелодию, сидя рядом с Одеттой, увлеченный
своей любовью к ней, и эти два чувства настолько слились
в нем, что сейчас, зазвучав снова в этой безразличной свет-
ской толпе, она пробудила в нем такие яркие воспоминания
о счастливом прошлом, которое он старался забыть, что
в разрыве, физически отзывавшемся болью в сердце, он
снова пережил свое навсегда потерянное счастье. Будучи
светским и более чем скрытным человеком, умеющим пря-
тать свои чувства под маской безразличия, тут он не смог
сдержать слез. За этим следует подробное и, может быть,
одно из искуснейших прустовских описаний: собственно
музыки, мелодии, исходящей из волшебного ящичка скрип-
ки и способной вновь разбередить до глубины едва затя-
нувшуюся рану Свана120
. Соната умолкает; соседка Свана,
120 «Как прекрасен был диалог между скрипкой и роялем в начале послед-
него пассажа, который слушал теперь Сван! Отсутствие человеческих
слов не только не давало простора воображению, как можно было бы
предположить, но вовсе исключало его; никогда членораздельная речь
не обладала такой непреложной необходимостью, никогда не знала она
так точно поставленных вопросов, таких прозрачно ясных ответов. Сна-
чала раздалась одинокая жалоба рояля, словно жалоба птицы, покинутой
своей подругой; скрипка услышала ее, ответила ей, словно с соседнего
дерева. Происходило это как бы на заре мира, когда не было еще ничего,
кроме этой пары, на земле или, вернее, в этом огражденном отовсюду
мире, так построенном логикой его творца, что двое существ навсегда
останутся там в одиночестве: в мире сонаты Вентейля. Была ли то птица,
была ли то не сложившаяся еще душа коротенькой фразы, была ли то
невидимая, изливавшаяся в жалобе фея, чьи стоны слышал рояль и бе-
режно их передавал? Крики ее так участились, что скрипачу пришлось
ускорить движение смычка, чтобы успе ть их подхватывать. Чудесная
птица! Скрипач, казалось, хотел зачаровать ее, приручить, пленить. Уже
она проникла в его душу, уже коротенькая фраза, призванная к жизни,
потрясала, словно тело медиума, подлинно „одержимое“ тело скрипача.
Сван знал, что фраза прозвучит еще раз. И личность его настолько раз-
двоилась, что ожидание неминуемого мгновения, когда он окажется ли-
цом к лицу с фразой, вырвало из груди его одно из рыданий, исторгаемых
у нас обыкновенно красивым стихом или печальной новостью, не в тех
142
некая графиня, восклицает: «Я не слышала ничего более
утонченного. Эта соната — мое самое большое потрясе-
ние». Но, увлекшись своим красноречием, добавляет впол-
голоса: «Не считая вращающихся столиков».
В последующих томах мы видим развитие и чрезвычай-
ное усложнение мотивов, затронутых в начале. Я ограни-
чусь тем, что передам вам лишь несколько сцен, несколько
психологических проблем, описанных и развернутых у Пру-
ста, сильнее всего запечатлевшихся у меня в памяти. Я во-
все не собираюсь утверждать, что именно они представля-
ют наибольшую ценность. Это всего лишь субъективная
иерархия, основанная на личных предпочтениях. Я не помню
такого, чтобы, перечитывая Пруста — а я делал это не раз, —
не нашел бы у него новых акцентов и точек зрения. Я уже
говорил вам о бабушке. Смерть этой женщины, так сильно
любимой героем и хранимой в памяти до конца его дней,
ассоциируется у Пруста с тем, что он называет «перебои
чувства»121
. Это выражение стало классическим, его знают
случаях, когда мы бываем одни, но когда сообщаем их другу, в котором
мы воспринимаем себя в отражении, как третье лицо, чья эмоция, веро-
ятно, его растрогает. Она вновь появилась, но на этот раз лишь для того,
чтобы повиснуть в воздухе и покрасоваться одно только мгновение, слов-
но застыв в неподвижности, и вслед за тем истаять. Поэтому Сван не
терял ни секунды из драгоценного времени, в течение которого она дли-
лась. Она реяла в пространстве, как мы льный пузырь, не успевший еще
лопнуть. Так радуга, блеск которой слабеет, — никнет, затем оправляет-
ся и, перед тем как погаснуть, вспыхивает на миг небывалыми огнями;
к двум цветам, которые фраза позволяла до сих пор различить, она при-
бавила другие переливчатые тона, все оттенки спектра, и все они звучно
пели. Сван не решался пошевелиться, и ему хотелось заставить сидеть
спокойно всех присутствовавших в зале, как если бы малейшее движение
могло разрушить магическое очарование, сверхъестественное, упоитель-
ное и хрупкое, которое каждое мгновение готово было рассеяться»
(«В сторону Свана», пер. А . Франковского).
121
Название одной из главок второй части книги «Содом и Гоморра». Так
Пруст первоначально намеревался назвать свой романный цикл.
143
даже те, кто не осилил всего «В поисках утраченного вре-
мени». Бабушка умирает от почечной недостаточности.
Разве что некоторые страницы Толстого я мог бы сравнить
с этой сценой смерти героини, прообразом которой, несо-
мненно, стала мать писателя: медленный анализ сознания
обожаемого существа на пороге смерти; реакции родных;
молчаливая и раздирающая боль матери героя; верность
Франсуазы, чье простое и даже грубое отношение к смерти
задевает больную в минуты последних проблесков сознания,
когда служанка берется насильно причесывать ее и подно-
сит к ее искаженному лицу зеркало; описание известного
парижского доктора, в черном костюме с орденом Почет-
ного легиона, всегда приглашаемого в самых безнадежных
случаях и прекрасно умеющего играть роль первого гробов-
щика; наконец, герцог Германтский, понимающий, какое
одолжение он делает, придя в буржуазную семью, и при-
носящий свои соболезнования матери героя так угодливо
и преувеличенно вежливо, что она, поглощенная своим
горем, даже не замечает герцогских любезностей и броса-
ет его одного в прихожей посреди недоговоренной тирады.
В таких сценах проявляется «монструозность» велико-
го писателя: способность четко и бесстрастно анализи-
ровать, замечать одновременно все трагические и комиче-
ские детали даже в самые драматические минуты жизни.
Я представляю себе самого Пруста у изголовья умирающей
матери, убитого горем и в то же время замечающего все
детали, все слезы, все недостатки и комические подробно-
сти вокруг. Я уже упоминал о том, какую большую роль
у Пруста играет психологический анализ Сен-Жерменско-
го предместья. Неслучайно Пруст восхищался, читал и пе-
речитывал и даже знал наизусть фрагменты из герцога
де Сен-Симона и Бальзака. Герцог де Сен-Симон в своих
воспоминаниях об эпохе Людовика XIV в подробностях опи-
сывает дела и поступки, интриги и соперничество тогдашних
144
жителей Сен-Жермена. Принадлежащий к аристократи-
ческой элите Сен-Симон знает, о чем пишет, и делает это
с большой проницательностью, подмечая и фиксируя, как
это свойственно большому писателю, нюансы и нелепости
своего окружения. Положение Бальзака было иным. Его
тянуло в Сен-Жермен, он был связан с женщинами этой
среды, влюблен в них. Мечтал играть там роль знатного
господина, миллионера, знаменитого писателя и сердцееда
одновременно. Поглощенный работой, весь в долгах, с мас-
сой фантастических финансовых проектов в голове, кото-
рые регулярно оканчивались катастрофой, вечно скрываю-
щийся от кредиторов Бальзак едва ли имел возможность
понаблюдать за великосветским миром, пожить в нем. В ко-
роткие периоды передышки, когда в качестве гонорара за
книгу или еще каким-то образом он получал внушительную
сумму денег, он спешил по-мальчишески потратить их на
изысканные костюмы, которые не всегда сходились на его
большом животе вечного домоседа. Он покупал трости с на-
балдашниками из золота или слоновой кости, а Жорж Санд
описывает один свой визит в его новую квартиру рядом
с Обсерваторией, где Бальзак встречает ее в окружении
канделябров и кружевных занавесок, что было, судя по все-
му, знаком сомнительного вкуса по меркам сен-жерменско-
го общества. В том, как Бальзак рисует аристократию, есть
множество точных и верных черт, но в то же время нигде
больше нет такой напыщенности, такой наивной идеализа-
ции, такого изображения ангельских или, наоборот, инфер-
нальных женских персонажей, словно сошедших с роман-
тических полотен, например, Шеффера122
, вместо реальных
женщин из плоти и крови. Пруст, как и Бальзак, пришел
122
Анри Шеффер (1795 –1858) —французский художник и график голланд-
ского происхождения, автор исторических и вдохнов ленных академиче-
ским романтизмом полотен.
145
в светский мир извне. Но насколько точнее он его анали-
зировал, с какой несравненно большей отстраненностью
оценивал! Это близкое знакомство с миром аристократии
снова напоминает мне Толстого, который описывает выс-
ший свет в «Войне и мире», «Анне Карениной» и во мно-
жестве других произведений ясно и гораздо более реали-
стично, нежели сам Пруст. Пруст сосредотачивается на
аристократии круга Германтов и брата герцога Германт-
ского, барона Шарлю, начиная с принцессы Матильды, един-
ственного исторического персонажа, фигурирующего под
реальным именем, и заканчивая второстепенными и третье-
степенными родственниками и друзьями, вращающимися
вокруг солнца Германтов и демонстрирующими все оттен-
ки снобизма, карьеризма и глупости. Снобизм анализирует-
ся у Пруста подробнее других характерных черт светского
общества. Помимо парижских высших сфер, Пруст рисует
нам деревенскую аристократию, более простую и симпа-
тичную, более близкую к реальной жизни, как, например,
семейство Камбремер. Старая баронесса — женщина про-
стая, естественная, искренне любящая музыку и гордящая-
ся тем, что в юности была ученицей Шопена. Ее невестка,
приехавшая из Парижа, — типичная носительница артисти-
ческого снобизма. Не обладая никакими личными способ-
ностями к творчеству или художественному восприятию,
которые связывали бы ее с искусством, она знает наизусть
все общие места последней парижской моды. А Шопен сей-
час не в моде. Поэтому робкая свекровь не решается даже
говорить о нем. Она почти стыдится признаться, как она
его любит, считая себя провинциалкой и ретроградкой,
неспособной высказывать категорических и безапелляци-
онных утверждений в духе своей невестки, парижской «ин-
теллектуалки». И как трогательна эта пожилая дама, когда
молодой герой романа, приехавший с визитом к Камбре-
мерам, человек, истинно любящий музыку, ловко и шутя
146
разбивает категорические заявления невестки. С какой ра-
достью и одновременно некоторой робостью решается она
признаться ему в своей любви к Шопену. В этой сцене мы
видим, как герой умеет отличать настоящее от напускного
в отношении этих двух женщин к искусству. То же самое
с живописью. Он забавляется тем, что ставит зазнайку в не-
ловкие ситуации, потому что молодая дама уверена, что он
знает гораздо больше ее и что молодые люди, как он, имеют
доступ к самому источнику художественной моды. Умница
настаивает на том, что Пуссена не существует, выражая тем
самым новейшие натуралистические и антиклассицистские
взгляды. Герой отвечает на это, что Дега (несомненный ав-
торитет) утверждает, что Пуссен — один из величайших
мастеров французской живописи. «Я пойду в Лувр, как толь-
ко буду в Париже, мне нужно снова посмотреть на картины
и обдумать эту проблему», — отвечает та в растерянно-
сти123
. Пруст деликатно дает нам понять, что эта женщина
ничего не смыслит в искусстве, о котором говорит без умол-
ку, что искусство для нее — лишь способ выглядеть инте-
ресной перед людьми еще более глупыми, чем она сама,
и приобрести право смотреть с презрением на тех, кому
искусство действительно не чуждо, но кто не разделяет ее
передовых взглядов. Пруста, изображавшего снобизм во
всех его формах и вариациях, самого при жизни и даже на
основе его произведения называли совершенным снобом.
Школьные приятели отвернулись от него в уверенности,
123
«„Но ведь, — начал я, сознавая, что единственный способ реабилитиро-
вать Пуссена в глазах маркизы де Говожо — это довести до ее сведения,
что он опять в моде, — Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего
прекраснее картин Пуссена в Шантильи“. — „А что это такое? Я не з наю
его шантильийских работ, — сказала маркиза де Камбремер, — я могу
судить только о луврских, и они ужасны“. — „А Дега в полном восторге
и от них“. — „Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла“» («Содом и Го-
морра», пер. Н . Любимова).
147
что снобизм помрачил рассудок их друга. И даже спустя
годы Мися Годебская-Серт, блестящая женщина, подруга
всех художников, от Тулуз-Лотрека до Пикассо и сюрреа-
листов, однажды за обедом в Мёрисе или Ритце в 1914 или
1915 году спросила Пруста, не сноб ли он, и на следующий
день с удивлением получила огромное письмо (конечно же,
потерянное ею впоследствии), где Пруст на восьми стра-
ницах, исписанных плотным почерком, объяснял, насколь-
ко поверхностным был ее вопрос. Сколько бы мы отдали
сейчас, чтобы иметь возможность прочесть это письмо,
брошенное когда- то в корзину для бумаг! Позиция Пруста
в жизни и в его произведении настолько многогранна, что
называть ее снобизмом — ребячество. Сначала — влечение
писателя к герцогине Германтской на фоне средневековых
витражей церкви в Комбре, затем любовь к той же герцоги-
не, ослепительное сияние мира, который он для себя откры-
вает, и наконец — самые горькие наблюдения, понимание
и осознание всех их недостатков, мелочности, холодности,
бессилия и глупости — все это есть в книгах Пруста. С какой
тонкостью он улавливает, угадывает способности молодо-
го племянника Германтов, военного, влюбленного в музы-
ку и литературу, благородного в своем характере и во всех
своих порывах юноши, который героически погибает на
войне во время атаки. И в то же время с каким чувством
юмора показывает он нам невежество и глупость светских
аристократов всех мастей, добавляя разочарованно в одном
из томов: «Он был бы очарователен, если бы не был так
глуп». Впрочем, взгляд Пруста-писателя на высший свет
столь же отстранен, я бы сказал научно-объективен, как
и на кухарку Франсуазу, на клан докторов или на собствен-
ную бабушку. Кухню в Комбре, где царила Франсуаза, он
сравнивает с двором Людовика XIV, «короля-солнца», и с ин-
тригами при нем; говоря об аристократии, он обнаружи-
вает обратные сходства. Пруст описывает встречу своего
148
героя во дворе дома с хозяином, герцогом Германтским,
который во время разговора не может удержаться, чтобы
не смахнуть с бархатного воротника пальто собеседника
приставших ворсинок несколькими чрезвычайно легкими
и подобострастно вежливыми движениями руки. «Только
у лакеев из богатых домов и представителей аристократи-
ческой знати, — утверждает Пруст, — встречаются такие
рефлексы по этому поводу»124
. Пруст не относит своей тео-
рии сходств исключительно на счет знатного происхожде-
ния аристократов и роли, которую они играли в Версале.
Нужно отметить еще одну важную тему «В поисках...». Это
тема физической любви, самые потаенные и сумрачные
стороны которой Пруст исследует. Все аномалии и первер-
сии рассматриваются им с аналитической дистанции, без
приукрашивания или очернения. Его великий предшествен-
ник, Бальзак, уже осмеливался коснуться этих вопросов,
впрочем, гораздо более сдержанно, в «Вотрене» и «Девуш-
ке с золотыми глазами». За двадцать лет послевоенной ли-
тературы мы настолько к ним привыкли, что нас порой даже
утомляют и раздражают книги, повествующие о темах из
области сексуальности в цинической или эксгибиционист-
ской манере (Пруст — сама стеснительность, если сравни-
вать его с некоторыми фрагментами Селина). Поэтому нам
124
«Как-то раз герцог Германтский, нуждаясь в какой-то справке, котирую
мог ему дать отец, сам представился отцу с большой учтивостью. С тех
пор ему часто случалось обращаться к отцу за услугами, и всякий раз,
замечая, как он спускается с лестницы, всецело поглощенный мыслью
о какой-нибудь работе, а потому избегающий всяких встреч, герцог по-
кидал своих конюхов, подходил во дворе к отцу, поправлял ему воротник
пальто с услужливостью, унаследованной от старых камердинеров ко-
роля, брал его за руку и, держа ее в своей, даже лаская ее, чтобы доказать
с бесцеремонностью царедворца, как охотно он готов дарить прикосно-
вение своего драгоценного естества, вел таким образом моего раздра-
женного родителя, думавшего только о том, как бы удрать, до самых
ворот» («У Германтов», пер. А . Франковского).
149
сложно понять, насколько определенные страницы «В сто-
рону Свана», затрагивающие лесбийскую любовь дочери
Вентейля и увидевшие свет еще до 1914 года, или история
великосветского барона де Шарлю, положение которого
рушится из-за скандала в духе Уайльда и которого мы видим
в парижских притонах впавшим в крайние мазохистские
отклонения, — насколько эти страницы, продуманные и со-
ставленные частично еще до войны 1914 года, были актом
смелости. Пруст освещает своим аналитическим фонарем
самые мрачные закоулки человеческой души, которые боль-
шинство людей предпочитают игнорировать. В этой сфере,
как и в исследовании аристократии, или сыновней любви, или
тайных механизмов художественного творчества, мы узнаем
Пруста с его восхитительной ясностью и аналитически тща-
тельным и скрупулезным подходом, невиданным ранее.
Я хотел бы сделать несколько выводов еще более по-
казательных, чем остальные. В своей выдающейся форме
Пруст преподносит нам мир идей, цельное мировоззрение,
которое, пробуждая в читателе все его умственные и чув-
ственные способности, требует от него пересмотра заново
всей его системы ценностей. Уточню: как я уже отмечал,
это не та или иная тенденция, прослеживающаяся в его твор-
честве. Ничто не чуждо Прусту более, нежели тенденциоз-
ность. Он часто сам повторяет, что передать существо писа-
теля можно только посредством формы, доведенной до
границ ее глубины. В последнем томе «Обретенного вре-
мени» Пруст мимоходом полемизирует с Барресом. Баррес
был тогда предводителем круга молодых французских писа-
телей-националистов и сам был большим писателем. В ро-
манах «Беспочвенные» и «Вдохновенный холм» Баррес
подчеркивал национальный аспект литературы. Будучи лота-
рингцем по происхождению, он видел настоящий источник
вдохновения только в земле, почве, в чистой французской
традиции. (Именно против Барреса направлены критические
150
заметки Андре Жида о беспочвенности, в которых он, на-
оборот, подчеркивает положительные результаты контактов
с внешним миром.) Баррес утверждал, что писатель нико-
гда не должен забывать, что он писатель национальный,
и обязан углублять национальную сторону своего творче-
ства. Пруст походя отвечает ему на это фразой, которую я,
увы, могу воспроизвести лишь неточно и в общих чертах,
что неизбежно сделает ее банальной. Баррес утверждает,
что писатель более, чем о писательстве, должен помнить
о своей роли и миссии как француза. Когда ученый стоит
на пороге открытия и может сделать его, только приложив
к исследованию все свои способности, он не в состоянии
думать ни о чем другом. Так же и писатель: мерилом его
отношения к своей стране являются не те или иные идеи,
которые он высказывает, но достигнутая им степень раз-
вития формы. Порой даже у величайших мастеров тенден-
циозная идея ослабляет воздействие произведения не толь-
ко с художественной точки зрения, но и в отношении самой
идеи, которой писатель пожелал служить125
. На нашем
125 «В начале войны г-н Баррес твердил, что художник (речь шла о Тициане)
прежде всего обязан служить во славу своей родины. Но он способен на
служение ей только в том случае, если по -прежнему остается художни-
ком, то есть если он по-прежнему исследует законы, производит опыты,
совершает открытия (столь же трудоемкие, как научные) и не думает ни
о чем другом — будь то даже родина — кроме истины. Не стоит уподоб-
ляться революционерам, которые из „гражданского самосознания“
презирали, если не уничтожали работы Ватто и Латура — мастеров,
которыми Франция может гордится больше, чем всеми художниками
Революции, вместе взятыми. Наверное, если бы анатомии предложили
органы на выбор, она не выбрала бы самое нежное сердце. И не по доб-
роте душевной, не по добродетели — на самом деле исключительной, —
Шодерло де Лакло написал „Опасные связи“, не пристрастие к мелкой
или крупной буржуазии побудили Флобера избрать сюжеты Мадам Бова-
ри и Воспитания чувств. Иные полагают, что в эпоху больших скоростей
искусство, вероятно, станет кратким, — подобно тому, как перед войной
предсказывали, что она не будет долгой. Железная дорога тоже могла
151
литературном пространстве есть тому примеры разитель-
ные и трагически поучительные: это Жеромский126 и Кон-
рад-Коженёвский. У Пруста мы никогда не найдем ни ма-
лейшей склонности к морализму, ни малейшего проявления
тенденциозности. И тем не менее его произведение зарож-
дает во внимательном читателе целый мир идей и вопросов.
Конрад, сын ссыльного польского революционера, родив-
шийся в глубине России, человек, на протяжении всей сво-
ей жизни служивший культу таких простых чувств, как вер-
ность и честь, вынужден был покинуть свою страну и свой
язык, стать иностранным писателем в чужом мире, чтобы
найти наконец ту атмосферу, где он смог создавать литера-
туру без непосредственной тенденциозности, писать без
дидактики. Жеромский больше всех сделал для того, чтобы
Конрад стал известен в Польше, снова стал польским писа-
телем. Но именно Жеромскому пришлось спорить с ним,
как и Ожешко127
, которая относила Конрада к лагерю преда-
телей, потому что тот покинул Польшу в тот момент, когда
она более всего нуждалась в своих сыновьях. Жеромский,
который кажется мне талантом не меньшим, чем Конрад,
хотя и очень неровным, не покинул своей страны, любимой
им больше всего на свете и больше искусства. Его произ-
ведения всегда были написаны с идеей, которую он хотел
немедленно воплотить в жизнь на пользу своей стране,
и к нему действительно можно отнести сказанное Красинь-
ским128 после смерти Мицкевича: «Он был кровью, молоком
покончить с созерцанием, но было бы глупо сожалеть о времени дили-
жансов, ибо автомобиль восполняет их функции, и туристы по-прежне-
му останавливаются у заброшенных церквей» («Обретенное время»,
пер. А . Година).
126 Стефан Жеромский (1864–1925) — польский писатель.
127 Элиза Ожешко (1841–1910) — польская писательница.
128
Зигмунт Красиньский (1812–1859) — польский поэт, прозаик, драматург.
152
и медом нашего поколения». Но Жеромский был слишком
большим художником, чтобы не понимать, что он нередко
приносит в жертву совершенство своих романов ради целей
хотя и благородных, но утилитарных. В своем эссе, опуб-
ликованном уже в свободной Польше, он сам признается
с трогательным самоуничижением: «Мне так хотелось про-
будить в моих согражданах сознание, подтолкнуть их к ве-
ликодушию и героизму, что я повредил тенденциозностью
и без того ничтожной художественной ценности моих про-
изведений». Именно Жеромский прилагает все усилия для
популяризации Конрада и пишет предисловие к его перво-
му изданию в польском переводе — роману «Негр с „Нар-
цисса“». Он распознал в Конраде не предателя, а собрата,
которому в свободном мире удалось воплотить то, чем са-
мому Жеромскому пришлось пожертвовать и что в свобод-
ной Польше было самой необходимой пищей для моло-
дых поколений. Вне поля польской литературы мы можем
наблюдать губительное воздействие тенденции на писате-
ля на примере, возможно, величайшего романиста нашей
эпохи. В «Войне и мире» и «Анне Карениной» дидактика
практически отсутствует. Толстой переделывает «Анну Ка-
ренину», пишет целую новую часть только для того, чтобы
скрыть от читателя свое собственное мнение. Но в «Вос-
кресении», его самом позднем большом романе, мы часто
сталкиваемся со слишком явной дидактикой, автор так ча-
сто повторяет некоторые основные идеи, что на кого-то из
читателей это может произвести и вовсе противоположное
впечатление, и даже Толстой, снижая художественное каче-
ство произведения, вместо того, чтобы усилить, ослабляет
действие своих идей. Пруст — наоборот. Мы не найдем у него
совершенно никакой предвзятости, но желание познать и по-
нять самые разнородные и противоречивые состояния души,
способность заметить в самом низком человеке благород-
ные, почти возвышенные жесты и, напротив, низменные
153
инстинкты в самом чистом существе, поэтому его произ-
ведение действует на нас, как жизнь, профильтрованная
и освещенная сознанием бесконечно более ясным и четким,
чем наше собственное. Многие читатели Пруста будут удив-
лены, если я скажу, что идеологические выводы «В поис-
ках...», которые я лично вижу, — почти ч то в духе Паскаля.
И я помню, с каким удивлением прочел статью Боя о Пру-
сте, в которой Бой говорит о «прелестном» Шарлю и, судя
по тону статьи, считает главными сторонами произведения
юмор и радость жизни. Я едва ли успел что-то сказать о Пас-
кале, но его совершенно античувственный подход хорошо
известен. Этот человек, снедаемый жаждой абсолюта, счи-
тал недопустимой всякую эфемерную радость без смысла.
Гениальный физик, обласканный самым изысканным об-
ществом Франции, наделенный врожденным тщеславием
и честолюбием, Паскаль после одной ночи, которая навсе-
гда останется его тайной, ночи постижения абсолютного
сверхъестественного мира, будет до самой смерти носить
на шее кусочек пергамента с несколькими словами: «Слезы,
слезы радости»129
. Паскаль порывает со всем и вся и с прису-
щей ему страстностью ударяется в экстремальный аскетизм,
заточает себя в Пор-Рояле, изнуряет, мучает свое бедное
больное тело. Пищу, которую ему приносят, он проглаты-
вает так, чтобы не почувствовать вкуса, носит на себе же-
лезную цепь, более того, отказывается даже от своих самых
высоких страстей — от математики, физики, даже от литера-
туры, лишь время от времени записывая несколько мыслей,
идей, которые, собранные после его смерти, станут одной
из самых лаконичных, глубоких и пламенных книг в миро-
вой литературе. Паскаль порицает не только разнузданные
129
Так наз ываемый «Мемориал» Паскаля, полоска пергамента с записью
о мистическом озарении, испытанном им в ночь с 23 на 24 ноября 1654 г.,
которая была обнаружена после смерти Паскаля в подкладке его камзола.
154
или безнравственные чувства, а все чувства без исключе-
ния. Именно ему принадлежит ужасающая фраза: «Брак —
самое низкое для христианства состояние». Может пока-
заться парадоксальным, что я связываю паскалевские мысли
с «В поисках...», книгами, целиком посвященными изуче-
нию чувств, содержащими тысячи страниц, написанных
человеком, который обожал чувственные радости земли,
умел наслаждаться всем страстно, изощренно и одновре-
менно сознательно до границ возможного. Мне известен
ответ на маленькое неизданное письмо, написанный Пру-
стом его школьному другу Даниэлю Галеви, — видимо, ответ
на морализаторские советы и ремарки последнего о том,
что ему, Прусту, в жизни нужно лишь одно — насладиться
утехами любви (физической). Вспомним, что центр Франции
стал его первой литературной средой, что религия гедониз-
ма великого французского писателя, несомненно, повлия-
ла на формирование мира идей Пруста; что, как отмечалось
неоднократно, все творчество Пруста напрочь лишено вся-
ких поисков абсолюта, что слово «Бог» упоминается у него
всего лишь один раз на тысячи и тысячи страниц. И несмо-
тря на это и даже, может быть, именно по этой причине
прустовский апофеоз преходящих радостей жизни остав-
ляет привкус паскалевского пепла. Герой «В поисках...» от-
рекается от всего не во имя Бога, не во имя веры, но он так
же поражен внезапным откровением; он так же заключает
себя, ни живого ни мертвого, в пробковой комнате (я на-
меренно не различаю героя и самого Пруста, потому что
в этом смысле они — одно), чтобы до самой своей смерти
служить тому, что для него было абсолютом — своему ху-
дожественному произведению. Два последних тома («Об-
ретенное время») также орошены слезами радости, это
тоже ликующий гимн человека, который отдал все свои бо-
гатства в обмен на одну-единственную драгоценную жемчу-
жину и который знает, какова цена всего скоропреходяще-
155
го — всех удовольствий и тщетных радостей мира, молодости,
известности, эротической любви, по сравнению с радостью
творца, этого существа, строящего фразу за фразой, ком-
понующего страницу за страницей в поисках абсолюта, ко-
торого он никогда не достигнет в полной мере и который
недостижим по определению.
Тщетность светских отношений. Сван, идеал светского
человека, серьезно заболевает и получает от врачей смерт-
ный приговор: ему остается жить не более двух-трех меся-
цев. Дело происходит во дворе у Германтов, в тот момент,
когда герцог и герцогиня торопятся на большой прием. Сван
сообщает эту новость герцогине, своему лучшему другу,
королеве тогдашнего Парижа. У супругов есть выбор — они
могут выслушать смертный приговор их друга, но тогда
рискуют задержать светский ужин. Чтобы не опоздать, они
превращают дело в шутку, заявляя, что бедный Сван с ли-
цом, как у трупа, выглядит прекрасно, и с этим оставляют
его одного стоять на пороге своих роскошных владений.
Мгновение спустя герцог замечает, ч то герцогиня надела
не те туфли, что он ожидал на ней увидеть, что больше шли
к ее красному бархатному платью и колье из рубинов. Сва-
ну не удалось задержать их даже на пару минут. Но непод-
ходящим туфлям это удается. Отъезд задерживается на чет-
верть часа.
Тщетность аристократической гордости. В «Обретен-
ном времени» Пруст описывает торжественный прием у тех
же Германтов. Но место родовитой принцессы, самого чи-
стого существа в этой семье, известного своим исключи-
тельным изяществом и чувством стиля, занимает после ее
смерти герцогиня Германтская номер два, из богатых бур-
жуа, воплощение ханжества и снобизма, вульгарности и ко-
мичности, и все послевоенные гости, включая богатых аме-
риканцев из-за моря, принимают ее и восхищаются ею, не
подозревая, что знаменитая герцогиня Германтская и эта
156
женщина не имеют между собой ничего общего, кроме име-
ни и положения.
Тщетность молодости и красоты. «Годов невосполни-
мая утрата»130
— Одетта, очаровательная куртизанка, страсть
Свана и многих других, а затем графа де Форшевиля, во-
площающая на всем протяжении прустовского произве-
дения женскую соблазнительность, в последнем томе изоб-
ражена им почти выжившей из ума старухой, сжавшейся
где-то в уголке салона своей дочери. Всю жизнь ее окружа-
ли блеск и почести, а теперь ее едва замечают. Каждый гость
подходит к ней с глубоким поклоном, здороваясь, но затем
сразу же начисто забывает о ней и даже позволяет себе гром-
ко говорить о ней с ехидством или насмешкой. А Пруст,
который, как я не устаю повторять, всегда сохраняет свой
жестоко-объективный взгляд, добавляет здесь неожиданно
трогательно личное замечание:
И эта женщина, которую обожали, перед которой преклоня-
лись всю ее жизнь, сейчас — руина, глядящая испуганным
и смятенным взглядом на этот беспощадный мир во фраках
и роскошных платьях, впервые кажется мне... симпатичной131.
Тщеславие, пустота и слава. Великая актриса Берма,
прототипом которой стала Сара Бернар, побудила Пруста
написать уникальные страницы. Знаменитая актриса стара
и больна; она может выходить на сцену только под воз-
действием наркотиков, после чего проводит мучительные
бессонные ночи в своем особняке на одной из парижских
набережных. Лишь к утру ей удается уснуть на несколько
130 Жан Расин. «Аталия». Действие II, сцена 5.
131 «Мое новое „я“, когда оно росло под тенью прошлого „я“, часто слыша-
ло, как это прошлое „я“ говорит об Альбертине, и ему представлялось,
что сквозь него, сквозь рассказы, которые то „я“ подбирало, проступают
черты Альбертины, и она была ему симпатична, оно ее любило, но то
была любовь опосредствованная» («Беглянка», пер. Н. Любимова).
157
часов. Но ее любимая дочь, ради которой она только и терпит
все эти пытки, хочет иметь такой же особняк, как у матери,
по соседству с ней, поэтому с раннего утра там не прекраща-
ется стук молотков, и спать Берма не может. Тем временем
актриса третьего ряда, но гораздо моложе ее, занимает ее
место. При помощи интриг, контактов и подлостей она за-
воевывает менее требовательную послевоенную публику.
Приемным днем для светского общества она выбирает тот
же самый день, когда принимает у себя старая Берма. Она
собирается декламировать свои псевдомодернистские сти-
хи на вечере, где собирается вся парижская богема. А старая
гениальная актриса остается в своем салоне одна, не считая
молодого человека, который не уследил за модой, своей
дочери и зятя, злящегося, что его заставили провести этот
вечер в компании старой матери вместо блестящего и мно-
голюдного салона принцессы Германтской.
Пруст описывает тонкие контуры ее напудренного лица,
ее всегда живые глаза, «словно змеи в мраморе Эрехтейо-
на»132
. Но решающий удар готовит ей любимая дочь. Она
покидает салон матери, и вместе с мужем они без пригла-
шения спешат на большой прием, а чтобы иметь честь на-
блюдать за триумфом злейшего врага ее матери, она, слов-
но загнанный зверь, позволяет представить себя на приеме
посреднице этой актрисы, которая счастлива уколоть и ра-
нить Берму, презрительно протежируя ее дочери.
Тщетность любви. Приключения, страсти и беспутства
любви — что дают они тому, кто полностью им отдался?
132
«В тот день, когда я в первый раз увидел его у родителей Жильберты,
я рассказал Берготу, что недавно видел Берма в „Федре“; он сказал мне,
что в той сцене, где она застывает, подняв руку до уровня плеча, — одной
из сцен, в которых ей так аплодировали, — ей удалось воскресить благо-
родные формы великих произ ведений искусства, бы ть может, никогда
ею невиданных: Геспериду с метопы в Олимпии, делающую тот же жест,
и прекрасных дев древнего Эрехтейона» («Под сенью девушек в цвету»,
пер. А . Федорова).
158
Мы видим барона де Шарлю, стареющего, отвергнутого
обществом, в публичном доме предающегося жутким мазо-
хистским практикам, привязанного к ним, как Прометей
к скале. А затем мы видим его же, впавшего в детство, в ма-
ленькой машине, слепого, переставшего ходить, его ведет
жилетник Жюпьен, подозрительный друг его юности и вла-
делец публичного дома, единственный, кто остался рядом
со стариком и окружает его почти материнской заботой.
Самая большая любовь героя «В поисках утраченного вре-
мени» — Альбертина. Тома «Под сенью девушек в цвету»
полны описаний изящных прелестей совсем еще молодой
Альбертины и ее спортивных друзей. В «Содоме и Гомор-
ре» и «Альбертине»133 нас окружает мир любви, ревности,
нежности, вызываемой молодой девушкой. «Беглянка» —
это крик отчаяния, ожесточенное преследование девушки,
ревнивое и болезненное расследование ее прошлого. А ко-
гда спустя почти год во время поездки в Венецию герой
узнает о внезапной смерти своей любимой, то едва обраща-
ет внимание на это известие, потому что другая женщина
тронула его сердце на какой-то краткий промежуток вре-
мени. А с каким высоким отчуждением, которое, впрочем,
не имеет ничего общего с гневом Паскаля, направленным
против плоти, говорит о любви сам автор, столько страдав-
ший, в конце своих многочисленных томов. Он говорит
о ней скорее с точки зрения утилитарной, советуя предпо-
честь телесную любовь как лучшее средство от опустошаю-
щих светских радостей, от страсти к светскому общению,
которое привносит самый большой беспорядок в жизнь
художника. Пруст все сильнее настаивает: художник одинок,
и он должен быть один. Даже ученики, даже последователи
ослабляют художника, а поскольку его взгляд на любовь был
абсолютно пессимистичен, поскольку он видел в ней лишь
причину «Милой раны и растущего сознания одиночества»,
133
Имеется в виду «Пленница».
159
в этой области чувств он, по -видимому, именно телесной
радости решает в какой-то степени уступить. И в тот мо-
мент, когда он решает похоронить себя в своем произведе-
нии, покинув мир и все его мимолетные радости, он гово-
рит себе, что, возможно, все же будет позволять себе время
от времени свидания с очаровательными юными девушка-
ми, чтобы не походить на античную лошадь, которую кор-
мили одними розами.
Если мы хотим угадать, каковы были последние мысли
Пруста о жизни и смерти, такие, какие рождаются у чело-
века, обремененного долгим опытом, когда он сам прибли-
жается к смерти, то ключ мы можем найти в Берготе, пер-
сонаже второго плана. Бергот в «Поисках...» — большой
писатель, мастер французского слова, воплощение литера-
туры в глазах юного героя. Материал, который использует
Пруст при создании этого персонажа, связан с изучением
Анатоля Франса и наблюдением за ним, поскольку у Берго-
та немало схожих черт, но также и с личным опытом само-
го Пруста, Пруста позднего периода. С Берготом мы зна-
комимся уже в книге «В сторону Свана». Герой открывает
в нем для себя любимого писателя и мечтает с ним позна-
комиться. Мне кажется, впервые это происходит в книге
«У Германтов»134
, в салоне Одетты, тогда уже мадам Сван.
Герой узнает его в старом друге Свана, он разговаривает
с ним чрезвычайно учтиво и, заканчивая визит, уводит его
в свою машину. Встреча поначалу разочаровывает Пруста,
что, впрочем, вполне понятно. Этот человек из плоти и кро-
ви имеет мало общего с мастером, с которым юноша так
долго мечтал познакомиться. Его поражает, что Бергот в ма-
шине начинает с изяществом, отстраненностью и легкостью
говорить про Свана, своего близкого друга, гадости моло-
дому человеку, которого он видит впервые в жизни. Это
134
Рассказчик впервые слышит имя Бергота в книге «В сторону Свана»,
а встречает его в книге «Под сенью девушек в цвету».
160
становится для Пруста поводом с присущей ему ясностью
и четкостью ума проанализировать слабость, низость и лжи-
вость, так часто свойственные художникам. В последующих
книгах мы видим Бергота постаревшим, на пике славы, его
творческие силы иссякают. Сейчас, когда он пишет все мень-
ше и хуже, с несравнимо большим усилием, а ощущение
радости и внутренней необходимости куда как ослабело,
он любит повторять одну фразу: «Я думаю, что, написав
эти книги, я был полезен моей отчизне», — фразу, которой
он никогда не говорил, создавая свои шедевры. Во всех этих
деталях и психологических ремарках чувствуется прежде
всего не сам Пруст, но Анатоль Франс (и, может быть, еще
Баррес) как прототип персонажа. Но в «Альбертине» и «Бег-
лянке» мы вплотную приближаемся к физическим и духов-
ным состояниям самого Пруста, читая о болезни и смерти
Бергота. Эти страницы находятся в последнем томе, кото-
рый Пруст редактировал перед своей смертью, а мы знаем,
что гранки Пруст часто правил очень сильно. Он добавлял,
переписывал или вычеркивал десятки и даже сотни стра-
ниц. Впрочем, этим же недостатком страдал и Бальзак. Пруст
в деталях описывает все надежды и разочарования, сопря-
женные с отношениями больного с доктором. Он перечис-
ляет здесь все виды сна, все наркотические вещества и сно-
творные, которыми пичкает себя Бергот на пороге смерти,
измотанный бессонницей. Некоторые черты последнего
этапа болезни Бергота были дописаны Прустом всего за
несколько дней до его собственной смерти. Смерть насти-
гает Бергота на выставке великого голландца Вермеера, его
и Свана любимого художника. Случайно мне довелось узнать
о том, что за несколько лет до смерти Пруста, уже после
войны, его друг, писатель Жан-Луи Водуае, повел его на
выставку голландцев, и там у Пруста случился серьезный
сердечный приступ. В «Альбертине» Бергот решает еще
раз перед смертью взглянуть на полотна Вермеера, хотя
и знает, что в его состоянии поход на выставку — дело крайне
161
рискованное. Едва войдя в зал, он полностью погружается
в волшебное очарование, китайскую утонченность и точ-
ность, нежную музыку этих картин. Счастливый от востор-
га, он останавливается перед пейзажем, изображающим
домики на пляже на берегу моря. Он видит крошечные го-
лубые фигурки на желтом песке, небольшой фрагмент жел-
той стены, на который падают золотые солнечные лучи.
И здесь он сдает свой последний экзамен как писатель.
Кусочек желтой стены, кусочек желтой стены, тихо повторяет
Бергот, вот как мне надо было писать мои книги, снова и сно-
ва возвращаясь к написанному, переделывать, обогащать,
наслаивать, как на этом кусочке стены. Я писал слишком сухо,
обрабатывал недостаточно тщательно.
И тем же тихим голосом Бергот –Пруст произноси т фра-
зу, которая поражает нас тем сильнее, что слышим мы ее
от ученика Анатоля Франса:
Какой смысл в этой упорной работе над едва уловимыми дета-
лями, работе почти что неизвестного художника, к чему это
неустанное совершенствование, которого, возможно никто не
заметит, не поймет, не увидит в полной мере? Как если бы мы
жили по законам справедливости, абсолютной истины и идеаль-
ного мастерства, созданным в другом мире гармонии и прав-
ды, лучи которого проникают на землю и направляют нас135.
135
«Можно сказать лишь, что все в нашей жизни происходит так, как если
бы мы вступали в нее с бременем обязательств, взятых на себя в какой-то
предшествующей жизни; в условиях нашей жизни на этой земле не со-
держится никаких оснований для того, чтобы мы считали своим долгом
делать добро, быть деликатными и даже вежливыми, нет в них ничего
такого, что вменяло бы требовательному художнику в обязанность двадцать
раз переделывать вещь, превознесение которой грядущими поколениями
мало будет значить д ля его изглоданного червями тела, например, кусок
желтой стены, с таким мастерством и такой тонкостью написанный
162
Для не столь внимательного читателя, не осознающего
степени ответственности Пруста за каждое предложение,
эта фраза может остаться незамеченной или показаться
несущественной. Но мы знаем, что эти страницы редакти-
ровались перед самой смертью Пруста, что они — брильянт
редкой огранки среди тысяч страниц этого ученика автора
«Восстания ангелов»136
. Здесь нам неожиданно приходит
на ум другая ассоциация, другой великий писатель, писа-
тель, с самого начала и до конца своего творчества одержи-
мый одним вопросом — вопросом Бога и бессмертия.
Многое в жизни скрыто от нас, — говорит Достоевский уста-
ми Зосимы в «Братьях Карамазовых. — Но взамен нам даны
глубокое внутреннее чувство и живая связь с другим, высшим
миром, и даже корни наших мыслей и чувств — не здесь,
а в других мирах»137.
художником, навсегда потонувшим в неизвестности, оставившим от себя
только имя — Вермеер, — и то едва ли достоверное. Все эти обязанности,
ничем не санкционированные в теперешней жизни, принадлежат словно
к иному миру, основанному на доброте, совестливости, самопожертво-
вании, миру совершенно отличному от здешнего, откуда мы являемся,
рождаясь на этой земле, и куда снова, может быть, вернемся под власть
таинственных законов, которым мы повиновались, потому что носили
в себе их предписания, не зная, кем они начертаны, — законов, к которым
нас приближает всякая углубленная умственная работа и которых не
видят — все еще! — только дураки» («Пленница», пер. А . Франковского).
136 Новелла Анатоля Франса (1914).
137 «Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное
сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром гор-
ним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах
иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя
постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле
и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное жи-
вет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам
иным, если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает
и взращенное в тебе» (Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы»).
163
Достоевский добавляет, что все в нас живет благодаря
глубокому чувству этой связи, что исчезни оно, и мы станем
безразличны к жизни, даже начнем ненавидеть ее. В тот
самый момент, когда Бергот понимает, каким должно быть
искусство, когда он обозревает все написанное им, все до-
стоинства и недостатки своих прошлых произведений
в свете маленького фрагмента желтой стены на картине
дельфтского художника, он чувствует, что с ним сейчас слу-
чится сердечный приступ. Он пытается сесть на ближайшую
банкетку, повторяя себе, что это ничего, что это, вероятно,
следствие плохого пищеварения — зря он съел несколько
картофелин. Но это длится лишь несколько секунд. Его само-
чувствие резко ухудшается, и, не дойдя до банкетки, он па-
дает замертво. И тут Пруст снова бросает свою коронную
фразу: «Бергот мертв, мертв совсем?»138 И дальше он разви-
вает предыдущую мысль, которая напомнила нам Достоев-
ского, добавляя, что не исключено, что Бергот не исчезнет
и не растворится полностью. И заканчивает возвышенной
поэтической фразой, которой я не в состоянии передать
вам в точности: «И всю ночь, во всех освещенных витринах
парижских книжных магазинов его раскрытые книги, по три
в ряд, осеняли, словно ангелы с распростертыми крыльями,
тело покойного писателя»139
. Смерть Бергота и долгая бо-
лезнь, предшествующая ей, сливаются в памяти с близкой
смертью самого Пруста, и я хотел бы закончить эти воспо-
минания несколькими запомнившимися мне подробностями.
В последние годы болезнь Пруста все усиливалась. Друзья
не понимали всей серьезности положения, поскольку в те
138 «Бергот был мертв. Мертв навсегда? Кто может на это ответить?» («Плен-
ница», пер. А . Франковского).
139 «Бергота похоронили, но всю траурную ночь его книги, выставленные
по три в освещенных витринах, бодрствовали, словно ангелы с простер-
тыми крыльями, и казались символом воскресения того, кого больше не
было» («Пленница», пер. А . Франковского).
редкие моменты, когда они виделись, Пруст блистал, был
полон энергии и огня. Его произведение начинает выходить
том за томом и поражает читателей. Вот как описывает Пру-
ста в последние годы его жизни Леон-Поль Фарг: во фраке,
с лицом зеленоватого оттенка, с иссиня-черными волосами
на приеме у Миси Годебской-Серт на фонефиолетово-сереб-
ряных декораций Боннара. Фарг замечает, что этот Пруст
сильно отличается от того нервного светского юноши, каким
он знал его до войны, что у него появилось что-то удивитель-
но зрелое в улыбке и позе. В нем чувствовалась дистанция,
отстраненность, уверенность. К последним годам относится
также письмо Пруста, о котором Мориак упоминает в сво-
ем «Дневнике»: «Я хочу вас видеть. Я несколько недель не
выходил, едва встаю с постели, я был почти мертв». И Пруст
подчеркнул в своем письме слово «мертв». Из-за того, что
Пруст болел всю свою жизнь, это легко можно было бы
принять за литературную гиперболу, а не правду. Но врачи
видели, что его состояние ухудшается день ото дня, усугуб-
ляемое «ужасной гигиеной труда», потерей всякой веры
в лекарства и режим, который они хотели ему навязать. Он
впадал в жуткую ярость, когда его друг-врач пытался заста-
вить его лечиться. Он не мог не понимать, что в том состоя-
нии, в каком он находился, огромное лихорадочное усилие,
которого требовала от него концентрация на произведении,
ускоряло приближение смерти. Но он сделал свой выбор,
не обращал на это внимания и был совершенно равнодушен
к смерти. Она застала его так, как он того заслуживал, — за
работой. Утром его нашли мертвым в постели. На ночном
столике лежала опрокинутая бутылочка с лекарством, за-
лившим клочок бумаги, на котором своим мелким нервным
почерком он той ночью записал имя более чем второсте-
пенного персонажа «В поисках...» — Форшевиля.
165
Bonaparte est en France...
mon estomac se ferme140.
Мен де Биран
Шопенгауэр писал, что когда нет времени разобраться, кто
из двух собеседников глупее, достаточно подсчитать, кто
сколько раз произнес слово «я». Кто ч а щ е говорит слово
«я»— тот г лупее.
Под впечатлением от этой, в частности, мысли, услышан-
ной в далекой молодости, я всегда, готовя свой текст для
печати, с осторожностью относился ко всему, что отдавало
исповедью. А ведь это совсем не так просто, как язвитель-
но сформулировал Шопенгауэр. «Я» говорят и пишут очень
часто (иногда слишком часто) не только дураки, да и всякая
литература — форма более или менее замаскированной
исповеди. Ведь даже Флобер на вопрос, кто такая мадам
Бовари, ответил:
— Madame Bovary, c’est moi141
.
Тургенев язвительно пишет, что люди с интересом гово-
рятомногихвещах, а с аппетитом —толькоосебе.
140 Бонапарт во Франции... у меня сжимается желудок (фр.) .
141
Мадам Бовари — это я (фр.).
ËÎ çġè
166
— Так значит, даже о себе нельзя говорить, — жа луется
Розанов142
, резко нападая на Тургенева за его невинную
остроту.
В Ираке я дал Адольфу Бохеньскому прочесть мои гря-
зовецкие лекции о Прусте. В них я упоминал, что писатель,
поначалу для меня непонятный, открылся и ослепил меня
только тогда, когда я перечитывал его в период долгого
праздного выздоровления после тяжелого тифа. Бохеньский
прочел мои записки, осыпал меня — как только он один
умел — преувеличенными комплиментами и закончил неожи-
данно острым упреком: «Как ты мог написать о с в о е м
тифе? Кого интересует, что у тебя был тиф».
Когда здесь, в Париже, я попросил оценить рукопись
своей книги «На бесчеловечной земле» французского писа-
теля143
, чуткому вкусу которого я более всего доверяю, он
сделал мне в первую очередь один упрек:
— Почему вы так редко говорите «я»? Это очень вредит
вашей книге. Читатель должен знать, с кем имеет дело. Об-
ратите внимание, как часто писатели употребляют сло-
во «я». — И он принялся иронически пародировать пафос
и апломб, с которым свое «я» то и дело выпячивают неко-
торые из его коллег. — Но пускай вас это не смущает, в вос-
поминаниях, при передаче переживаний «я» необходимо.
Читатель должен выработать к вам отношение, если вы хо-
тите заинтересовать его своими впечатлениями, наблюде-
ниями. Пишите чаще «я».
Поди тут разберись!
142 «„Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом — только о себе“
(Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению как очень удачному...
Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него
даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся,
но... и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить че-
ловека в цинизме, само кажется цинично» (В. В . Розанов. «Уединенное»).
143
Даниэ ля Галев и.
167
*
Сегодня я хочу поговорить о той литературной форме, где
«я» неизбежно, о писателях, для которых возмущавшая
Бохеньского смесь самых универсальных проблем с самы-
ми интимными переживаниями была стилем мышления
и восприятия. Я хотел бы привести здесь сокращенную ци-
тату из дневника Бжозовского: «Что не биография — того
нет вовсе». Для тех писателей их мысли о мире были их
биографией так же, как и их пищеварение, материальные
заботы или анализ собственных чувств или ошибок. И читать
ихнестоит,еслинепринимаешьихикакчасть своей
биографии тоже.
О сказках тысячи и одной ночи, о «Mémoires»144 Сен-Си-
мона Пруст писал, что он к ним «superstitieusement attaché,
comme à mes amours»145
. К нескольким книгам-исповедям,
разбросанным на отрезке ста – двухсот лет, я тоже supersti-
tieusement attaché, comme à mes amours, ощущая их частью
и моей биографии. Эти дневники, страницы записных кни-
жек, французских, польских, русских, к о р м и л и меня,
учили, внутренне сопровождали, принижали и придавали
мужества. Когда-нибудь я хотел бы об этом мире написать
более подробно: от Амьеля вплоть до последней гениальной
Симоны Вейль (потому что и ее записки, не предназначенные
для печати, это все еще «я», но «я», обреченное на гибель,
уничтожение на пути мистики и полного самосожжения).
Меня никогда не возмущала, наоборот, привлекала эта
смесь дневника, незначительных личных приключений и ве-
ликих вопросов, эта близость физиологии и метафизи-
ки. Из известной мне лишь отчасти огромной массы «ин-
тимной» литературы XIX и XX веков я выбрал пару книг,
144 Мемуары (фр.).
145
Суеверно привязан, как с своим возлюбленным (фр.).
168
сильно отличающихся по мировоззрению, атмосфере, но
очень схожих в чем-то самом главном, во взгляде на самые
универсальные вопросы, пропущенные сквозь интимный
внутренний мир.
Где у Розанова начинается «философия», а где заканчи-
вается исповедь или анекдот из личной жизни? Все это не
только смешивается, но и буквально сплавляется: украден-
ные калоши и шуба на революционном собрании в 1917 году,
Апокалипсис, «занавес, со скрипом опускающийся на рус-
скую культуру»146; а Мен де Биран показывает нам исто-
рические события, фиксируя их одновременно со своими
реакциями на них, не только психическими, но и физио-
логическими. Он внезапно узнает, что Наполеон (ужасней-
ший из тиранов, по его мнению) снова прибыл во Францию
(1815 г.), и пишет в своем неизменном дневнике: «Бонапарт
во Франции... у меня сжимается желудок».
Мен де Биран (1766–1824).
«Я испытываю с книгой Бирана что-то вроде удушья и, как
всегда, паралича от уподобления, сочувствую и боюсь сво-
его сочувствия, потому что ощущаю, насколько сам близок
к тем же страданиям и тем же ошибкам»147
.
Так пишет о дневнике Мен де Бирана Амьель, автор вто-
рого «Journal intime»148
. Четырнадцать тысяч страниц днев-
ника Амьеля цитировались и обсуждались бесчисленное
146 «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею желез-
ный занавес» («Апокалипсис нашего времени»).
147 «Я испытываю с книгой Бирана что-то вроде асфиксии и то же, как и все-
гда, омертвение по сочувствию и внушение по симпатии. Я чувствую
к нему сострадание, и я боюсь своей жалости, потому что я чувствую,
как я сам близок к тем же страданиям и тем же ошибкам». («Из дневни-
ка Анри Амиеля», пер. М. Л . Толстой).
148
Интимный дневник (фр.).
169
количество раз. Его цитировали Толстой, Ренан, Тибоде,
Дю Бо, и сколько еще тех, кого я не знаю, писали о нем ра-
боты. Амьель и Мен де Биран, по мнению Дю Бо, — это два
барометра, чувствительнее которых нет, отмечающие ма-
лейшее колебание человеческого духовного опыта.
Сент-Бёву (ставящему Бирана в один ряд с Фенелоном
и Паскалем), как и Амьелю, были известны лишь фрагмен-
ты дневника Бирана (сейчас у нас есть два огромных тома
его «Journal intime», изданные только после 1930 года, да
и то еще в них Биран основательно купирован издателем).
Что так привлекает в дневнике, по сути монотонном,
полном самоповторов, однообразных мелких жизненных
фактов, описанных довольно бесцветно, миллионов несдер-
жанных обещаний самому себе? Кем был этот философ?
Ученик сенсуалиста Кондильяка, Биран оказал значительное
влияние на Кузена и спиритуалистов XIX века. Сын врача
из Бержерака, состоявший в гвардии Людовика XVI, он не
уезжает из Франции после революции, при Директории слу-
жит администратором департамента Дордонь, в 1797 году
избран депутатом в Совет пятисот, во время Империи на-
значен супрефектом, а при Реставрации состоит в палате
депутатов вплоть до смерти. В его личной жизни бывали
трагические периоды. В 1795 году он женится на своей кузи-
не Луизе Фурнье дю Фардей, креолке, вдове якобы умер-
шего в Германии эмигранта. Спустя восемь лет счастливо-
го брака (у них родилось трое детей) возвращается первый
муж, который провел одиннадцать лет в эмиграции; его
смерть оказалась слухом. Луиза, не в силах вынести трагиз-
ма ситуации, сходит с ума и умирает.
Но два тома дневника, дошедшие до нас, охватывают
почти исключительно период зрелого возраста (1813–1824).
Молодость позади, Бирану уже больше 45 лет, он женится во
второй раз, и дневник течет сообразно его жизни, обременен-
ной должностями и обязанностями, степенной — в палате
170
депутатов, в политическом и научном высшем свете Фран-
ции периода Реставрации, и в семейном кругу.
Я смотрю на его лицо на портрете Дювивье: изящный
овал, чересчур длинный нос, но очень красивые глаза и мяг-
кие, почти женственные губы. Красавец? Вряд ли, но точно
обаятелен. Дневник Мен де Бирана — это в первую очередь
свидетельство постепенного крошения физических сил,
которое больше всего докучает философу. Те, кто знал его
во второй половине жизни, не находил, пишет Сент-Бёв,
в его высокой, немного сгорбленной фигуре и измученном
лице, сам цвет которого свидетельствовал о страданиях,
ни следа былой привлекательности.
Не ставший ни великим политиком, ни героем, болез-
ненный или, скорее, вечно жалующийся на здоровье, Мен
де Биран до конца жизни страдает от самых приземленных
слабостей, свойственных человеку: он тщеславен, страстно
желает всем нравиться, глупеет, едва почувствовав непри-
язнь к себе в окружении. На фоне неутоленных и довольно
мизерных амбиций, на фоне тщеславия он ежедневно испы-
тывает мелкие унижения. От его чуткой наблюдательности
не укрыться ни одной кривой улыбке, ни одной собственной
неловкости и комичности; преувеличивая значение мелких
жестов, он неустанно возвращается к ним, истязая себя
и мучаясь. За сто лет до Пруста Биран с той же точностью,
с «нечеловеческим» отстранением регистрирует самые
личные переживания. Анна де Ноай пишет, что Пруст после
смерти любимой матери прислал ей письмо, в котором эта
смерть была обрисована с таким мучительным реализмом,
что поэтесса восприняла его почти как святотатство (это
описание впоследствии в лишь слегка транспонированной
форме было помещено в описание смерти бабушки в «À la
recherche»149
...).
149
В поисках [утраченного времени] (фр.).
171
Но у Бирана этот «нечеловеческий» взгляд направлен,
по сути, т о л ь к о на внутренний мир самого философа.
Собственную деградацию, собственный комизм он фикси-
рует так же бесстрастно, с той же холодной скрупулезностью,
с какой Пруст перед смертью отмечал симптомы своей бо-
лезни, потому что они могли пригодиться для описания
смерти Бергота.
То, что Мен де Биран, вникая в свой внутренний мир,
записывает в свой «Journal intime», — как от него уходят па-
мять, силы концентрации, запасы энергии, — все это безуко-
ризненно точно.
Есть незабываемая сцена, когда Мен де Биран описыва-
ет свою речь в палате депутатов, «cette terrible Chambre»150
.
Перед выступлением с ним случается нервная горячка, уже
на трибуне он изо всех сил старается кричать, но никто его
не понимает, и он сам вдруг перестает понимать, что гово-
рит, и во всем этом ужасе и унижении не может оторваться
от трибуны, хотя уже вконец запутался. Сцена почти как из
Кафки.
В другой раз он описывает, как, убегая от самого себя
в погоне за впечатлениями, развлечением за один вечер, он
объезжает восемь салонов, всюду находит лишь пустоту
и скуку и возвращается домой опустошенный и с отвраще-
нием к самому себе.
С возрастом в нем усиливается религиозность. Через
стоицизм, через Марка Аврелия он приходит к Паскалю, Фе-
нелону, Боссюэ. То и дело цитирует «О подражании Христу»,
Послания святого Павла. Все чаще в его записях встреча-
ется обращение к Богу, «без которого человек ничего не
может».
Сцена в парламенте замечательна тем, что жало наблю-
дения вновь направлено на себя самого. Палата — лишь
150
Этой ужасной палате (фр.).
172
туманный фон. Когда Биран говорит о людях, с которы-
ми общается, о политических событиях, он, как правило,
совершенно банален. Отмечает, как в ежедневнике, встре-
чи с наиболее выдающимися политиками, философами,
учеными, ходит на обеды с Талейраном, Шатобрианом,
Руайе-Колларом, Ампером и Кювье. Но заметки не пере-
дают ни колорит, ни вес этих встреч. Только вглядываясь
в себя, Биран становится значительным, открывает новое.
Нарциссизм? Отнюдь. В нарциссизме кроется элемент само-
любования, которого у Бирана нет и в помине. Может быть,
он и был нарциссом, но в зрелом возрасте расплачивается
за это и видит у себя на лице, вглядываясь в зеркало днев-
ника, только морщины и признаки распада.
«Кто может меня любить, если я сам не в состоянии
себя вынести, — коротко пишет он перед смертью, — если
я чувствую, что я ничтожество, что мое существование гра-
ничит с небытием, что я едва живу морально и физически».
Внутреннее состояние Мен де Бирана усугубляют во-
все не какие-то сильные удары судьбы, его ранят жалкие
уколы повседневности, унижая и снова и снова аннигили-
руя его.
На первый взгляд, насколько же трагичнее жизнь Пру-
ста: тяжелая болезнь долгие годы, а не мелкие недомогания,
настоящее одиночество, в последние годы старая служанка,
несколько друзей, от которых его отделяет болезнь и рабо-
та (Мен де Биран до конца жизни окружен любящей семь-
ей и многочисленными друзьями), но у Пруста нет и следа
этой неудовлетворенности. Пруст весь живет для своего
произведения и жизнь ощущает лишь как функцию романа,
который он пишет и в значимости которого с того момен-
та, когда он полностью ему отдается, Пруст, кажется, ни
разу не сомневался. Пруст реализует себя. Счастлив ли он?
Да он наверняка и не задается этим вопросом, его волнует
173
толькоодно: успеть.Завершитьсвоедело,победить
в гонке со смертью.
Но вернемся к Бирану: можно ли назвать поражением
жизнь человека, чье самосознание год от года углубляется,
чей дневник Сент-Бёв называет «дневником моральной
горячки, вызванной ростом» («fièvre de croissance»), когда
в последние годы ежедневные страдания Бирана все боль-
ше наполнены созерцанием?
С обывательской точки зрения, в человеческом смысле,
жизнь Мен де Бирана была поражением. Как государствен-
ный муж, он явно был не из первых, равно как и в качестве
политика и тактика (одни из выборов он проиграл, потому
что хотел быть как можно честнее и на избирательном со-
брании произнес хвалебную речь в честь своего конкурен-
та). Как философ, он, судя по текстам, не написал и части
того, что хотел. Рожденный для научной работы философ
крупного масштаба не реализовал себя в творческом плане,
проводя бесчисленные часы за чуждой ему политической
работой, в которой порой к нему относились со всем ува-
жением, но лишь как к третьеразрядной фигуре, и тратя
время на взаимоотношения с сотнями людей, из которых
он почти ничего для себя не вынес. Решись он окончатель-
но бросить эту работу — так нет, он привязан к ней и вечно
жалуется. Но, может быть, стоит ж е л а т ь подобного по-
ражения, которое светского, умного и обаятельного щего-
ля, высокопоставленного политика, вхожего во все салоны,
превратило в человека такой глубины и поразительного
внутреннего смирения.
Свою философию, свою психологическую аргумента-
цию Мен де Биран черпает из анализа собственных пере-
живаний и наблюдений за одним существом — самим собой.
Полемизируя с Бональдом, он утверждает, что вовсе не
способен подходить к вопросам морали или теологии ex
174
abrupto, без основ знаний, абстрагируясь от чисто индиви-
дуальных черт человеческого «я». Биран видит в Бональде
ум сильный, замечательный, но чуждый медитации и иду-
щий совершенно ошибочным путем.
Эти систематичные умы без любви, без жажды и чувства ис-
тины,аединственнос потребностью действовать
и произвести внешнее впечатление,всегдаопе-
рирующие, — считает Биран, — заданными, а не самостоя-
тельно выработанными языком и номенклатурой, совершают
ошибки материалистов, с которыми сами же борются.
Какженевозвращаться то и дело, — пишет он дальше, —
к великой тайне собственного существования хотя бы из-за
того удивления, которое она пробуждает в каждом мыслящем
с уществе.
Неустанное удивление,плоднеустанного в н и -
мания,этоpremiervu151
, верный знак творческого взгля-
да («...на природу нужно смотреть так, словно видишь ее
впервые и словно до тебя ее никто не видел», — говорил
Сезанн) — главная черта дневника Мен де Бирана. Заметки
философа на фоне разбитой, полной ежедневных забот
жизни, на фоне бесчисленных невыполненных обещаний
самому себе, грустных и светлых минут, ощущения соб-
ственного ничтожества и провала хочется цитировать це-
лыми страницами. Чаще всего они отмечены унынием.
Все аномалии жизненного инстинкта, который меняется с ми-
нуты на минуту, все непроизвольные аберрации воображе-
ния — все это нужно терпеть, то есть терпеть себя, как го-
рячку (II, 321).
151
Увиденное впервые (фр.).
175
Когда человек молод, — пишет де Биран в другом месте, — он
счастлив уже тем ощущением, что живет, не нуждаясь в ис-
кусственных опорах, должностях, всех тех вспомогательных
средствах,поддерживающих, удерживающих жизнь,
которая все сжимается и вот-вот рухнет.
Но совсем рядом, в тот же период, мы находим у него
и слова утешения, исходящего из глубины.
«Пока мы точим истину, чтобы в нее проникнуть, она
точит нас, чтобы войти в нас и стать субстанцией нашей
души» (II, 322).
Еще в апреле 1824 года (Биран умер в июле того же года)
он жалуется на то, что, сравнивая себя с людьми, лишен-
ными внутренней жизни, человек с более глубоким внут-
ренним миром неустанно ощущает преимущество первых
над собой; это чисто житейское преимущество — успех,
овации, почести — терзает его даже «за полчаса» до смерти!
«Не сравнивать себя с другими, живя среди людей, невоз-
можно. Надо бы сделать мой сомнамбулизм еще более пол-
ным». (Слово «сомнамбулизм» повторяется у него часто.)
«Я сомнамбулист в мире дельцов, — пишет он в другой пе-
риод жизни, — На что мне все это, все эти общества, куда
я отправляюсь, чтобы забыть о себе? Все это [лишь] физи-
ческие средства возбуждения чувствительности, они дают
временное оживление, чтобы тут же ввергнуть нас в по-
стыдную инерцию». Еще в мае 1824 года он записывает:
Как же печально утратить вкус к жизни и всем вещам осяза-
емым и не обрести вкуса к вещам духовным... Если бы болез-
ненное состояние моего тела открыло мне глаза на вопросы
духа, если бы изменило мое сердце, я был бы счастлив стра-
дать, но меня по-прежнему больше влечет суета, нежели ис-
тина. Я ищу людей, чтобы подогреть остатки слабеющих
176
физических сил, хотя их мир мне противен, хотя я не поддал-
ся ни одному из мирских соблазнов!
В последние месяцы его болезнь заметно усиливается,
а вслед за ней учащаются моменты бессилия; не получает-
ся уже даже наблюдать за собой, как хотелось бы. Биран
жалуется на свою «предвидимую смерть».
Если внутренний человек, — пишет он в последний год сво-
ей жизни, — вынужден заниматься мирскими делами, он ни-
когда не отдастся им без остатка. Даже в моменты самого
оживленного внешнего движения его взгляд обращен во-
внутрь; он в присутствии Бога и самого себя
и никогда окончательно не теряет из виду эти два полюса
существования. И когда внешнее движение заканчивается,
он снова возвращается в себя и возвращает себе полную власть
над собственной жизнью. Как сделать так, чтобы вещи, кото-
рыми приходится заниматься, никогда не поглощали, чтобы
не останавливалось внутреннее движение... Боже, избавь меня
от зла, то есть от того состояния тела, которое оскорбляет
и поглощает все силы души.
Последние записки, последний абзац перед смертью:
«В ежедневной борьбе, заполняющей жизнь, я терпеливо
жду, когда наступит великая перемена, о которой вздыхал
Иов: «Cunctis diebus nunc milito, expecto donec veniat immu-
tatio mea»152 (Иов14, 14). И в последнем предложении сво-
его дневника он пишет, что человек может взбираться по
лестнице, подниматься в иерархии все выше именно тогда,
когда его воспитание будет окончено, «к о г д а с мерть
будет полностью поглощена жизнью».
152
«Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне
сме на» (лат.).
177
Если Мен де Биран то и дело сомневается, должен ли вы-
полнять свою работу, потому что знает, что делает ее до-
вольно плохо, то в ценности и значении своих заметок, до-
шедших до читателя через сто лет после его смерти, да и то
не полностью, он не сомневается никогда.
«Кто знает, на что способна сосредоточенная мысль, нет
ливнутреннего Нового Света, который сможет одна-
жды открыть новый Колумб метафизики».
Разве некоторые страницы дневника Бирана — не тро-
пы, ведущие как раз к этому внутреннему Новому Свету?
Судя только по моим ощущениям, — пишет философ, — и оце-
нивая лишь психологические факты, я думаю, что во мне есть
высший смысл, как бы обличье моей души, которое порой
обращается (причем чаще в определенные периоды и опре-
деленные времена года) к порядку вещей и высших идей по-
верх всего, что касается повседневной жизни, всего, чем занят
мир и что только занимает людей. Тогда у меня создается
внутреннее впечатление, предчувствие («suggestion») неко-
торых истин, относящихся к невидимому порядку, к форме
лучшего и совершенно иного бытия, нежели наше
153
.
Но тут же он отмечает, что это лишь проблески, не остав-
ляющие следа в жизни, и что он сам, вознесшись таким об-
разом, тут же возвращается назад. И снова думает: «...от -
куда берутся эти суггестии престранных истин, выражение
которых уже в следующую минуту кажется моему уму мерт-
вой буквой».
153
Как тут снова не вспомнить о Прусте и его фразе из описания смерти
Бергота: «Как если бы мы подчинялись законам абсолютной справед-
ливости, правды и совершенству усилия, созданным в другом мире гар-
монии и истины...»
178
Эти моменты осознанности озаряют Мен де Бирана слов -
но молния.
«Какая-то пелена, покрывающая мой интеллект, вдруг
спадает, чтобы тут же опуститься вновь», — жалуется фи-
лософ.
Что дает читателю этот дневник человека слабой воли,
течение жизни которого как будто всегда зависело от внеш-
них событий и никогда от него самого?
Чему обязано это ощутимое в обоих томах неустанное
внутреннее развитие философа? Только сознанию.
Здесь я должен сослаться на Симону Вейль, на ее гени-
альные заметки, собранные и изданные посмертно154. В цепи
заметок-исповедей, заметок-мыслей это последнее по вре-
мени звено.
Вот что пишет Тибон в предисловии к ее книге:
Воля хороша для служебных задач, она обеспечивает пра-
вильное функционирование врожденных добродетелей, ко-
торые для работы Благодати — то же, что труд пахаря перед
посевом... Как Платон, как Мальбранш, Симона Вейль при-
дает в этой сфере бесконечно большее значение в н и м а -
нию,нежеливоле.
И вот поразительные строки Симоны Вейль: «Нужно
быть равнодушным к добру и злу, но поистине равнодуш-
ным, что значит направлять и на одно, и на второе одинако-
вый свет внимания. Тогда добро автоматически побежда-
ет». Вся жизнь Симоны Вейль — это стремление к созданию
«высшего автоматизма добра» путем неустанного углубле-
ния сознания, все более очищенного от удобных иллюзий,
неосознанной лжи.
154
La pesanteur et la grâce. Librairie Plon, 1947.
179
Воля властна лишь над парой мускульны х движений... разумна
только внутренняя мольба, потому что благодаря ей мы из-
бегаем необходимости напрягать мускулы. Что может быть
глупее, чем напряжение мускулов и стискивание зубов в ответ
на добродетель, поэзию или необходимость решения про-
блем... Гордыня дает такой зажим.
Не воля, а внимание может дать нам толчок на пути раз-
вития.
«Внимание в высшей ипостаси, — пишет Симона
Вейль, — это молитва».
«Если мы обращаем ум к добру, невозможно, чтобы по-
степенно и вся душа к нему не устремилась».
Я упрощаю мысли Симоны Вейль, цитируя отрывки,
которые, может быть, способны «играть» только в свете
ее совершенно суровой атмосферы.
В главе «Dressage»155 Симона Вейль делает главный ак-
цент на моменте «исправного употребления, согласно обя-
занности, свойств воли любви, познания...»; она о т в е р -
г а е т (следуя в этом за Иоанном Крестителем) вдохновение,
отвлекающее нас от добросовестного, четкого выполнения
«простых и низких» обязанностей. Однако для нее исправ-
ное действие воли — непременная, но второстепенная база.
Это как будто пренебрежительное отношение, с кото-
рым она несколько раз пишет об усилии воли, основано,
возможно, на том, что у самой Симоны Вейль — насколь-
ко можно судить по ее биографии и записям — воля была
железная, на том, что для нее лично воля не представляла
почти никакой проблемы, и что она остерегалась как огня
п о д м е н ы сознания «напряжением мускулов», сознания,
превосходство которогонадволейонавсюдупод-
черкивает.
155
Дрессура (фр.) .
Мен де Биран, человек тысячи слабостей, избавиться
от которых он не сумел до самой смерти, может служить
самым убедительным примером абсолютно беспристраст-
ного сознания, которое с годами поднимает его, словно
вопреки ему самому, вопреки его слабой воле, — все выше
и выше.
«...При одном условии: чтобы не лгать и оставаться в на-
пряженном внимании» — эта фраза Симоны Вейль могла
бы послужить эпиграфом ко всей жизни Бирана. Неустанно
всматривавшийся в с е б я, писавший все время о с е б е,
этот человек с лицом, как на портрете Грёза, «не лгал и все-
гда оставался в напряженном внимании». Свет, подаренный
нам его «Journal intime», свидетельствует о том, чего он
достиг в работе над собой.
Шопенгауэр был не прав: «я», так часто повторяемое
Мен де Бираном, точно не звучало как признак глупости.
1949
181
Не помню случая, чтобы я начал читать статью Збышевско-
го-Ненаского и мог бы от нее оторваться. Я всегда читаю
его с увлечением, порой со злостью, но всегда до конца.
Сколько же [у него] неточностей на каждом шагу, просто
ошибок. В одной статье Збышевский укокошил Даниэля
Галеви (жив и здоров), в другой обратил в католичество
Бердяева (никогда и не думал становиться католиком) и т. д.
и т. д . Эти неточности происходят, во-первых, от недопус-
тимой великопанской заносчивости и нахальства, кото-
рыми он как будто кичится, а во-вторых, все-таки от тех
несносных условий, в которых мы все сегодня живем: где
время, где библиотеки, чтобы проверить цитату, чтобы не
допустить этих ошибок и неточностей. Мы все их допуска-
ем, работая без передышки, проверяя написанное ночами
или не проверяя вовсе.
Почему статьи Збышевского так приковывают внима-
ние? — потому что в них всегда заметен большой талант и тот
резко личный тон, то «я», которое я отстаиваю в литера-
туре, потому что оно спасает читателя от деклараций, бес-
цветных манифестов, мертвых, коллективно нажитых и ни-
кого не обижающих банальностей. Збышевский в «Львув
и Вильно» и в «Вядомосци» написал две статьи о моей
книге. Кажется, не принято реагировать на критику, а еще
ÌÎ ĂňĸĸĵļĽĬĮĎĬĽĵL·ıĺž
182
меньше — кусать, как собака, руку, которая тебя гладит
и похлопывает. Но Збышевский затронул слишком важный
вопрос, чтобы я мог промолчать.
Речь об отношении к России. Я вовсе не отношусь к ней
как «утонченный» путешественник, полу-Пруст, едущий
в Россию на экскурсию, а как человек и поляк, проживший
в России много лет и ненавидящий в ней все подлое и вос-
хищающийся всем, что восхищения достойно. Отношение
такое кажется мне единственно достойным определенной
польской традиции, доминирующей в польской словесно-
сти традиции Мицкевичей, Норвидов, Бжозовских и тысяч
менее значимых. Той традиции, от которой нам не отвер-
теться; она обязывает нас, либо нужно ее отчетливо пере-
черкивать и ней б о р о т ь с я. Грыдзевский как-то мне ска-
зал, что с легкостью мог бы собрать антологию текстов
в духе брутального зоологического национализма в немец-
кой литературе и что у этой антологии был высокий лите-
ратурный уровень. Из польской литературы — как он уве-
рял — такая антология могла бы получиться только на очень
низком литературном уровне.
Поношение России, аляповатое и комичное фальсифи-
цирование действительности «с лихорадочным восторгом»
для того, чтобы иметь повод еще сильнее Россию очернить,
кажется мне сегодня политически вредным и деморализую-
щим читателя.
Это «опять двадцать пять» в польской литературе ужас-
но. Вместо того чтобы полемизировать со Збышевским,
я хотел бы просто-напросто дословно повторить то, что
посмел написать Норвид Мариану Соколовскому во время
приветствия в 1864 году.
Как Духиньский им рубанет «Москаль = китаец», так они
радуются, а как кто-нибудь вздумает предостеречь, что сего-
дня НАРОД СОСТОИТ НЕ ТОЛЬКО ИЗ ДУХА, КОТОРЫЙ
183
ЕГО ОТЛИЧАЕТ ОТ ДРУГИХ, НО И ИЗ ТОГО , ЧТО [с дру-
гими] СОЕДИНЯЕТ, и что нельзя под корень вырубить
20 квадратных миль вокруг Польши, чтобы в ней был нацио-
нальный поэт и национальный историк, так они на тебя плю-
нут — и тем усилят патриотизм неприятеля, что уже сделали,
и ярость врага и тактичное отстранение друзей вызовут. Каж-
дый анахронизм приносит одинаковые плоды.
Не знаю, сколько именно квадратных миль собирается
уничтожить Збышевский от польской границы до Памира
и Камчатки, но явно больше, чем эта полоса в 20 квадратных
миль.
Дело не в том, люблю ли я Россию или ненавижу. Дело
в том, что вычеркнуть ее из истории ни одному поляку не
под силу, что ее история, литература принадлежат мировой
культуре, что она оказывала и продолжает оказывать на
интеллектуальную формацию Запада огромное и вовсе не
только негативное влияние.
Сложно полемизировать с такими высказываниями, как
«Бог создал Россию сплошной огромной природной тюрь-
мой, огромным лагерем — и никакие внешние изменения
не могут отменить Божественного приговора». (Что за фа-
мильярные отношения с Господом Богом и осведомлен-
ность о его приговорах!) «Нет хороших русских, потому
что в этой стране нет людей — есть одни рабы и неволь-
ники». Чем объяснить такое мнение? Разве что признани-
ем в той же статье, что Россия, все равно какая, вызывает
у Збышевского «отвращение, омерзение, презрение более,
чем ненависть».
Я ни в коем случае не собираюсь обвинять Збышевского
в сознательном желании раздуть национальную мегалома-
нию, потому что читал в его статьях слишком много край-
не острых критических замечаний в адрес поляков. Но ка-
ким может быть к о н к р е т ный результаттаких писаний?
184
Поляк, читающий Збышевского с тем же смаком, как когда-то
Духиньского, идет по линии самой бесплодной и бездумной
идиосинкразии. Все политические теории в применении
к России, по мнению Збышевского, «наивны», что Jedinaja
Niedielimaja, что национальные государства! Признание
национальных государств заставило бы принять факт, что
существует такой народ, как украинский, что украинцы —
это не только «гайдамаки», как любит их называть Збы-
шевский, о которых не стоит и говорить иначе как с прене-
брежением и ненавистью.
Польских газет все меньше. Збышевский — один из не-
многих самых интеллигентных польских публицистов в эми-
грации.Понимаетлион,чтоегочитаюти порядочные
люди, стремящиеся из прочитанного сделать д е й с т в е н -
н ы е выводы, а не только пощекотать свое чувство пре-
красного. Какой же действенный результат может принести
такая публицистика, кроме порывов слепой ненависти
и «усиления патриотизма неприятеля, ярости врагов и так-
тичного отстранения друзей».
Не знаю, откуда Збышевскому известно, что я такой уж
образцовый католик, этот комплимент крайне ошибочен.
Тем не менее я имею право предъявить Збышевскому обви-
нение именно с точки зрения католицизма, поскольку он
свое католичество постоянно подчеркивает. Обе его статьи
о моей книге настолько глубоко нехристианские, что, мне
кажется, ни один мыслящий католик таких статей писать
не может — так проклинать, так ненавидеть, так топтать,
по выражению автора, «страну дьявола».
Помню, как в детстве моя мать, действительно образцо-
вая католичка, более того, почти святая, учила меня кате-
хизису. Когда разговор касался ада, мы всегда спрашивали
мать, кого она разрешит нам оправить в ад, — и она всегда
отвечала, что никого, что ни о ком, ни о ком на свете нель-
зя говорить, что он обречен, потому что Милосердие Божие
185
дается всем, и нет никого, кто был бы Им окончательно
оставлен. Тогда мы просили ее отдать нам хотя бы Иуду, раз
тот предал Иисуса и повесился, значит, он-то уж точно дол-
жен быть в аду. Ответ был всегда один и тот же: «Нет, даже
про Иуду мы не знаем, точно ли он в аду». Мне кажется,
это позиция католическая и христианская. А если нельзя
ставить на человеке крест, забывая о том, что он создан по
образу и подобию Божию и способен восстать из самой
страшной тьмы, то нельзя и о целом народе писать с топор-
ным презрением. Не говоря уже о том, что это ошибка с точ-
ки зрения политики, а педагогически для польских читателей,
разбросанных по миру, лишенных всего, родственники ко-
торых убиты русскими или сидят в советских лагерях, — это
худшая, отравленная пища.
Не знаю, почему литургическая формула «rab bożyj»
вызывает у автора статьи такой антиправославный гнев.
«Кто призван свободным, тот раб Христов»156
, — пишет свя-
той Павел, а он знал, что такое свобода, которая не «при-
крытие злости». Збышевский считает православную цер-
ковь «церковью Антихриста». Один из самых выдающихся
здешних католических писателей, ксендз-иезуит Даниэлу,
об этой церкви «Антихриста» пишет так: «Российская право-
славная мысль демонстрирует сегодня большую жизненную
силу. Сложно измерить значение, которое в будущем будет
иметь для сближения Церквей присутствие в Париже в те-
чение 25 лет главных православных религиозных мыслите-
лей и теологов». Даниэлу называет Булгакова, Бердяева,
Лосского, Флоренского, Карташова и других, перечисляет
их труды, которые «позволили католической мысли вос-
становить связь с огромным наследием восточной теоло-
гии, из которого многие века черпала только православная
156
«Призванный бо о Господе раб, свободник Господень есть; такожде
и призванный свободник, раб есть Христов». (1 Кор 7, 22).
186
церковь». Даниэлу, полемизирующий здесь с марксистами,
экзистенциалистами, автор ряда статей о мистической тео-
логии, о платонизме и Отцах Церкви, представляется мне
большим авторитетом в этой области, чем Збышевский.
Православные сегодня разбросаны по миру или сидят
в России в катакомбах. Я не мог написать всего об этом
в моей книге, слишком боялся навредить случайно встре-
ченным людям, но это факт. Я также не могу забыть над-
гробия восемнадцатого века с надписями на кириллице,
надгробия русских монахов, на которых мы сиживали в Гря-
зовце, где под бледным вологодским небом стояли руины
взорванной церкви и где четыреста польских пленных при-
шли на смену тысяче с лишним пленных финнов, чтобы
жить там два года в толстых монастырских стенах. Я не могу
забыть ни девушку, украдкой показавшую мне крестик на
шее, ни старушку, прятавшую клочок бумаги, неуклюже
исписанный кириллицей, — предсмертную молитву, кото-
рую православные там кладут на лицо во время агонии вме-
сто запрещенных молитв священника. Я не забуду и того
полковника действующей армии, советчика, который через
десять минут после знакомства рассказывал мне, как бра-
ту,оРусскойцерквив катакомбах,хотязнал,чтодаже
одно неосторожное слово с моей стороны может его погу-
бить. В «Via dei Fiori» я описал судьбу нескольких русских
монахинь, которых еще в 1940 или 1941 году мучали в лаге-
рях, судили, а троих приговорили к смерти, потому что ни
одна из них, хотя всех их морили голодом, не согласилась
работать на советскую власть, на «власть дьявола», как они
говорили. Это было 24 года спустя после того, как в России
власть захватила партия, которая любыми методами, убий-
ствами и ссылками, искусственно создаваемыми конкурент-
ными «церквями», стремилась ликвидировать всякую ре-
лигию — «опиум для народа».
187
Все это ф а к т ы. Откуда Збышевскому знать, что в пра-
вославии были свои святые, свои отшельники, аскеты, стар-
цы даже на самом дальнем Севере, что русская литература,
которую цивилизованный Збышевский так презирает, в чис-
ле многих незабвенных религиозных персонажей дала нам
такого чудесного и такого францисканского героя, как Зо-
сима из «Братьев Карамазовых». Историкам литературы
хорошо известно, с какой ж и в о й модели писал этого
персонажа Достоевский.
Даже в публицистической статье, когда православие на-
ходится в катакомбах, недопустимо называть его церковью
Антихриста.
Во время варшавской трагедии я написал открытое
письмо Маритену и Мориаку. Я наивно рассчитывал, что
хотя бы один из них отважится на независимое суждение,
на какие отважились бы Золя, или Пеги, или Жеромский,
или «москаль» Лев Толстой. Я был наивен. Мориак был
тогда еще поглощен попыткой симбиоза голлистов с комму-
нистами посредством Résistance, а Маритен, посол де Гол-
ля в Ватикане, очень не хотел обращать внимание на этот
незначительный варшавский эпизод, потому что память
о нем могла помешать строительству отношений Франции
и Ватикана с «народными демократиями», а через них со
сталинским марксизмом.
Я нанес визит Маритену в Риме в 1945 году. Он оправ-
дывался, почему никак не отреагировал на мое письмо:
—
Мне пришлось бы быть слишком суровым по отно-
шению к полякам. Сказать им очень болезненные вещи.
Поляки слишком много перестрадали, чтобы сейчас гово-
рить им такую правду.
— Если когда и говорить правду, то в несчастье, — отве -
тил я. — Может быть, сейчас, как никогда, поляки способны
ее услышать. Ответьте же мне самым суровым образом.
188
—
Я не могу простить поляком их антисемитизм и их
отношение к России. Вы изображаете из себя людей, у кото-
рых миссия на Востоке, твердите, что вы — оплот христи-
анства, а с другой стороны, считаете русских полулюдьми,
глубоко их презираете.
Должен сказать, что его ответ больно меня кольнул. Мое
отношение к антисемитизму было прекрасно известно Ма-
ритену. Я, однако, сказал ему, что довольно странно, что
москали придумали слово «pogrom», что сотни тысяч пре-
следуемых евреев из советской России Польша приняла
в годы независимости, что немцы убили миллионы евреев,
а за антисемитизм все равно отвечают только поляки — хотя
в мысли, в общественной жизни Польши, в ее литературе
были не только антисемитские эксцессы, но был ряд поко-
лений, живших в симбиозе между поляками и евреями, не-
смотря на разницу характеров, темпераментов и вопреки
экономическим предпосылкам.
Может быть, еще сильнее меня ранил упрек в польском
презрении к русским. Особенно потому, что он повторял
мнение каких-то двух графов, встреченных в польском по-
сольстве. Я объяснял, что графов и не графов, болтающих
глупости по посольствам, много и во Франции и что я не
позволил бы себе на этом основании делать заключения
о французской мысли. Я доказывал ему, что если говорить
об антирусских настроениях, то, несмотря на нашествия
и депортации, несмотря на урон, нанесенный многим по-
колениям поляков, наше отношение к России и его выра-
жение в литературе несравнимо менее антирусское, чем
антипольское отношение русских, если судить хотя бы по
русской литературе. Все помнят жестокое антипольское
высказывание Пушкина о «кичливом ляхе» в стихотворе-
нии «Клеветникам России», написанном, когда могуще-
ственная Россия давила Польшу в 1831 году. Все помнят
замечательный антипольский пасквиль Достоевского, этот
тип польского враля, проходимца и канальи из «Братьев Ка-
рамазовых». Не знаю, есть ли во всей великой русской ли-
тературе, не считая короткого рассказа Толстого «За что?»,
хоть один поляк, изображенный по-человечески и без пре-
зрения, а у нас не только у Мицкевича, но даже у Жером-
ского, самого антирусского из наших писателей, сколько
тонов чувства и понимания русских. Разве у нас был бы
Бжозовский, если бы не русское влияние и страсть к вели-
кой русской литературе. Сколько связей, сколько челове-
ческих взглядов в сторону друзей-москалей есть в польской
литературе и жизни. Откуда же взялся штамп Маритена
и многих других о поляках, презирающих москалей, причем
штамп, вытащенный им в качестве аргумента именно тогда,
когда немцы разрушили Варшаву на глазах у бездействую-
щих, выжидающих, загорающих на солнышке в десяти кило-
метрах от Варшавы «союзнических» русских войск?
Сегодня, читая статью Збышевского, я думаю, что он
дал прекрасный аргумент Маритену. Как раз Збышевский,
публицист большого ума, такими статьями поддерживает
и развивает в польском сознании поверхностное, однобокое
и глубоко нехристианское отношение к России. Збышев-
скому нельзя в тяжелейший исторический момент нашей
истории так безответственно резвиться.
1949
190
ÄÃÎ 0©^}p¦¢«¦¦p¦
157
Ведь это мое единственное утешение в нашей
каторжной бродячей доле, когда я говорю себе:
«Все равно, как-нибудь, скоро конец!» — и, чув-
ствуя этот мой спасительный роковой срок (ни
смирения, ни благодушия у меня нет), я из по-
следних [сил], как кляча с иссеченными глазами,
(выпомните этот сон Достоевского?), я под на-
вязчивый мотив из Мусоргского зубами набра-
сываюсь на каждый миг моего ускользающего
последнего дня.
«Подстриженными глазами»
... и третий [поклон] — за то, что жизнь дала мне,
а лучше жизни ничего нет на свете.
«Взвихренная Русь»
Смело с моей стороны писать о Ремизове, пытаться пред-
ставить польскому читателю этого совершенно оригиналь-
ного русского писателя. Я пишу о нем не как литературный
критик, которым не являюсь, и тем более не как литерату-
ровед; я пишу потому, что очарован этим писателем и хочу
поделиться своим запоздалым открытием.
157
Русские горки (фр.).
191
Проза Ремизова, как мне кажется, состоит не из слов
в обыденном понимании, а из живой, осязаемой, всеми орга-
нами чувств ощутимой материи. В ней есть боль «до крика»,
до жестокой горечи, глухого бунта, но есть и «ангельские сле-
зы», чуткие и чувствительные, всепрощающий взгляд, лю-
бовь, воскрешающая человека, и любовь жизни, к а ж д о й
жизни, даже самой измученной и задавленной. Читателя то
и дело выбрасывает из самой что ни на есть мрачной тьмы
к звездам и снова ввергает обратно в полную темноту. Не
каждому впечатлительному читателю я советовал бы про-
катиться по «montagnes russes» его книг.
И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит, раз-
нося на ногах лестничную склизь и погань. И не знаю, зачем
эта липкая погань, спертое тесное жилье, когда так широко
ходят по чистому небу чистые звезды, и по нашей же суровой
земле прозрачные текут ручьи... («Взвихренная Русь»)
И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только
ветер ходит, суровою ночью, когда выйдут звезды, звездам
шепчу под проволочный гуд через рамы —
— зв езды, прекрасные мои звезды — (Там же)
Я не знаю ни одного писателя, который бы так чувствен-
но, ярко, сочно и звучно выпевал русский язык, вырастая
ритмом, словом из московской, допетровской эпохи, го-
раздо более ранней, чем «слишком немецкая» эпоха Ка-
рамзина и «слишком французская» Пушкина.
Не зря Алексей Толстой, автор «Петра I», говорил мне
в Ташкенте, что Ремизову он как писатель обязан всем. Толь-
ко в тяжелой, парчовой исторической прозе романа Толсто-
го я не нашел ремизовских звезд, ни следа мимолетной лег-
кости, пронизывающей произведения Ремизова.
192
Его прозу надо читать вслух, настолько важна в ней ма-
терия слова и ритм предложений. Достаточно даже немно-
го погрузиться в этот мир, чтобы ощутить звуковое убо-
жество собственной речи, случайность, недоработанность,
опрощение гладкими, стершимися, тысячу раз бессмыс-
ленно повторенными оборотами.
Ремизов — первый формалист в списке писателей-ере-
тиков под анафемой Жданова. Этот первооткрыватель не-
повторимых фраз и гармоний — формалист? Да я не встре-
тил в его прозе еще ни одного слова, где самое неожиданное
предложение, ритм или слово не были бы необходимыми,
набухшими внутренним смыслом, который в одном этом
слове, в единственном этом сочетании может взорваться.
Если считать формализмом произвольную шлифовку и не
связанную со смыслом языковую игру, то Ремизов наиме-
нее формалистичен из всех известных мне писателей.
Петербургский период от Пушкина до Блока был, в сущ-
ности, единственным русским миром, к которому я до сих
пор имел непосредственный доступ. Сегодня, после того
как я старался вчитаться в Ремизова, я открываю для себя
новое обличье России, о котором знал так мало и извне,
обличье во стократ более русское. Этот мир, пугающий —
порой такой от меня далекий, такой чуждый в страсти жиз-
ни, каждой жизни, и даже в своем милосердии и доброте,
которые словно сосуществуют болезненно, но совершенно
естественно судушливыммиромжестокости,зла,кро-
ви и унижения, — что я то и дело откладываю книги Реми-
зова, не в силах их читать. Я не в силах вынести, что меня
подбрасывает на каждой странице, как в мчащемся вагон-
чике не ярмарочной, а какой-то огромной, построенной
между небом и землей montagne russe. Гений Ремизова за-
ставляет меня не только узнать этот мир, но и каким-то об-
разом почтить его и даже полюбить.
193
Москва и великорусская провинция — вот мир Ремизо-
ва. Его язык, как и странный почерк, — вовсе не стилизация
XVII века. Дух того столетия воскрешен, но вместе с тем
и осовременен. Он растет не из подражательства, а из су-
щества самого Ремизова, не только из прекрасного знания
того мира, чувства русского слова, но и из внутренней свя-
зи через кровь, через московское детство, непрерванную
традицию и граничащую с чародейством память веков.
Ремизов живет на границе мира фантастики не только
в своих сказках и романах, он и сам постоянно окружен фан-
тастическими персонажами, такими же живыми для него,
как живые люди. У него на столе лежит полинявший гно-
мик: «Он со мной с 1921 года». Ремизов рассказывает о гно-
мах, об обезьяньем царе Асыке так, как будто эти создания
навещают его ежедневно. А между тем его сказки, как, на-
пример, «Стефанит и Ихнелат», основаны на многолетних
изысканиях. Ремизов нашел первоисточники еще на санс-
крите, в тибетской версии персидских, арабских, еврейских,
латинских переводов, откуда эти сказки пришли во все ев-
ропейские языки и, постоянно меняясь в зависимости от
страны и эпохи, в XVII веке стали излюбленным чтением
Московской Руси. Эту сказку с его собственными иллюстра-
циями издают для Ремизова друзья в 1950 году тиражом...
триста экземпляров. Его фантастические рассказы о бесно-
ватых, изданные также в трехстах экземплярах в 1951 году,
повествуют о любви Саввы Грудцына и о страданиях одер-
жимой Соломонии. В повесть XVII века о Савве Ремизов
вносит задыхающуюся, как поток, растущую, как пламя,
и неудержимую любовную инвокацию к убитой героем в по-
мрачении возлюбленной. Две страницы сплошняком без
единой запятой, без единой точки. Я помню в «Улиссе»
Джойса страницы, так же текущие потоком — без точек и за-
пятых. Но миры этих книг слишком далеки друг от друга,
194
чтобы их сравнивать. Наверное, только в легендах и любов-
ных романах Средневековья можно найти такой дух и размах.
Мрачной атмосферой жестокой судьбы, горя и одержимо-
сти, а в конце — всеобъемлющего мистического милосердия
дышит повесть о Соломонии-бесноватой. Даже Достоевский
кажется светлее в сравнении [с Ремизовым], ведь он читал
«Отверженных» Виктора Гюго, читал Жорж Санд, и русскость
Достоевского кажется рядом с Ремизовым «причесанной».
Ремизов издал свою первую книгу почти пятьдесят лет
назад, в 1902 году. В эмиграции за восемнадцать лет у него
по-русски не вышло ничего. Вплоть до 1949 года. В России
за двадцать шесть лет не вышло ни одной его книги. К одной
изпоследнихРемизовдобавилоколо шестидесяти
д в у х названий книг, изданных ранее! Четыре его романа
вышли по-французски. «La Famille Bourkow»158 с преди-
словием Ромена Роллана. Роман «Sur Champs d’Azur»159
был опубликован в прекрасной серии «Feux Croisés»160 из-
дательства «Плон», в которой собраны выдающиеся писа-
тели всего мира, есть даже один корейский и нет, к слову,
ни одного поляка.
Впервые я услышал о Ремизове от Дмитрия Филосо-
фова, дружившего с ним в начале XX века. Он говорил
о нем где-то в 1924 году. Он тогда возвращался с Запада
и встретился с Ремизовым мельком в Германии. Философов
был явно под впечатлением от разговора, слишком «бру-
тального», как он выразился, потому что им пришлось
в спешке обсуждать самые важные вопросы. Он сказал мне
только: «Я сказал Ремизову, что он должен вернуться в Рос-
сию.Онслишкомименнорусский.Он не выдержит
158 Remizov A. La Maison Bourkov (Sceurs en Croix). Paris: Editions Du Pavois,
1946. В оригинале «Крестовые сестры».
159 В оригинале «На вечерней заре».
160
«Перекрестный огонь» (фр.).
195
эмиграции». Меня удивили эти слова, Философов всегда
был ярым противником возвращений так называемых в то
время smienowiechowców. Тогда мне не удалось больше ни-
чего узнать. Философов повторил только: «Он не вынесет
эмиграции...» Через несколько дней пришла открытка от
Ремизова. Верх немецкой безобразности: толстый немец
в цветастой куртке ловит за хвост толстого поросенка. Фи-
лософов с каким-то мазохизмом прикрепил открытку к сте-
не своей комнатки на Сенной.
Сам я познакомился с Ремизовым через пару лет на од-
ном из Дягилевских балетов. Он стоял в антракте с Проко-
фьевым. Я тут же обратил внимание на маленькую фигуру
Ремизова с большой, почти китайской головой и в темных
очках. Меня поразил тогда мгновенный и такой личный и ду-
шевный взгляд из-под этих очков, в н и м а н и е, которое
он мне тогда уделил. Он тогда интересовал меня во вторую
очередь, больше как друг Розанова и Блока. Но я читал из
Ремизова разве что отрывки и то случайно, вокруг. Меня
интересовали живые подробности о Блоке, Розанове, на-
писанные их приятелем.
И только в 1938 году, проезжая на трамвае по Ново-
му Святу в Варшаве, я в „Nouvelles Littéraires” впервые
по-настоящему открыл прозу Ремизова, его коротенький
рассказ. Даже сквозь досаждающий перевод, досаждающий,
потому что совершенно чужой, я ощутил такую силу опусто-
шенного одиночества и боли, что до сих пор помню место,
где я читал этот рассказ. Это был фрагмент из той самой
до сих пор не вышедшей книги «Учитель музыки». Меня
пронзило сожаление, что, живя так долго в Париже, я нико-
гда не сделал попытки навестить его, познакомиться побли-
же. Теперь я вдруг узнал, что Ремизов остался совсем один;
в 1945 году он потерял жену, ближайшего товарища всех
лет его невзгод и трудов, почти совсем ослеп, живет в ни-
щете, тщанием горстки друзей. Одинокий, оторвавшийся
196
от всего, но не как Пан Твардовский161
, между небом и зем-
лей, а между адом свар, зависти и нужды эмиграции и адом
гнета у себя на родине.
Я поехал к нему: на двери записка странными загогули-
нами, что нужно стучать громче, легкие быстрые шаги за
стеной. Дверь открывается, и я узнаю ту самую маленькую,
только еще более сгорбленную от сидения над книгами фи-
гуру и большую китайскую голову с обаятельной улыбкой.
С той же теплой улыбкой он ведет меня по длинному тем-
ному коридору в светлый кабинет-спальню. Полки с кни-
гами, а стены сверху донизу обклеены абстрактными кар-
тинами-коллажами, напоминающими китайские гобелены
или рисунки Пауля Клее. Стены серебрятся и алеют. Реми-
зов усаживает меня напротив на просиженный гостями ди-
ван, а сам сидит за столиком с массивной чернильницей.
«Чем вы зарабатываете?» — спрашиваю я нескромно через
несколько минут разговора. — «О, вы знаете, на свете гораз-
до больше добрых людей, чем мы думаем. Они обо мне за-
ботятся. Вот сегодня у меня кусок бекона, „dju ljard“
162
, при-
нес на завтра добрый сосед — а на вечер чая с хлебом мне
достаточно. Если бы вы знали, как хорошо работать в пол-
ной тишине и одиночестве. Из этой квартиры я уже пару
лет почти не выхожу. Я так рад, что живу на „rju Bualjó“
163
—
ведь это Буало написал „de ljar poetik“
164
. Французы, скажу
я вам, умеют работать над словом, знают, что такое слово,
у нас, русских, все еще говорят только о содержании. Как
мало людей понимают значение слова. Ведь есть или гении,
как Достоевский или Толстой, — у них, как ни напишут, все
получается!» (Я вспомнил, что Малларме сказал Дега, когда
161 Герой польских легенд , продавший душу дьяволу.
162 Правильно: du lard — бекон, сало (фр.).
163 Правильно: Rue Boileau — улице Буало (фр.).
164
Правильно: «L’art poétique» — «Поэтическое искусство» (фр.) .
197
тот жаловался, что у него полно идей, но не получается на-
писать ни одного хорошего сонета: „Mais, Degas, ce n’est pas
[point] avec des idées que l’on fait des vers... C’est avec des
mots“
165
.)
Когда этот самый русский русский, Ремизов, произносит
предложение по-французски, у меня вовсе нет впечатления,
что он говорит по-французски с русским акцентом, а скорее
как будто он присваивает русскому языку французские сло-
ва. Как же по-русски из его уст звучат слова «консьерж»,
«кофр» или «ордюр»166
. И чем они хуже parikmachiera или
gałstuka. Пускай пуристы не оскорбляются. В 1833 году
Мицкевич, который ведь еще совсем недавно жил в Париже,
преспокойно писал в своих статьях об «эклерерах»167
,об
«эметах» (émeutes168), и еще что эмигранты, обреченные
на бездействие, «руминируют» (ruminent169)!
Даже в самом лучшем переводе нам не добраться до са-
мой мякоти ремизовского слова, но перевод Лободовского
кажется мне более близким, чем самые лучшие француз-
ские переводы, настолько полярно противоположен дух
французского языка мрачному, полному виражей богатству
и мерцающей чувственности языка Ремизова. Писатель гово-
рит о слове с таинственным благоговением, о слове, рождаю-
щемся из «сияния крови, потому что в начале была кровь»170
.
165 «Но, Дега, стихи же делаются не из идей... А из слов» (фр.).
166 Фр. ordure — мусор.
167 Фр. éclaireur — разведчики.
168 Бунты, беспорядки (фр.).
169 Фр. ruminer — терзаться мыслями.
170
См. об этом в письме Ремизова к Н. В. Кодрянской 2 сентября 1951 г.:
«...один польский художник граф Чапский из круга Дягилева: читал Нор-
вида, с которым у меня много общего, нет только польской мистики,
наше залито кровью, а они истончены. „В начале была кровь, / сияние
крови — Слово“ Это мое» (Кодрянская Н. Ремизов в своих письмах. Париж,
1977. С . 197).
198
Розанов, которого с Ремизовым связывало больше чем
дружба — родство в страстном и архирусском отношении
к жизни, ругался в «Уединенном» на печать: «Как будто
этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком
всех писателей», и литература потеряла из-за этого свою
таинственность, прелесть интимности, которыми обладала
в Средневековье. Рукописи Ремизова, неизданные, напи-
санные очень красивым почерком, с рисунками автора, в об-
ложках, сделанных самим автором, — не возвращение ли
это к интимной, средневековой литературе, о которой Ро-
занов говорил с таким восхищением, писанной не ради Prix
Goncourt171
, не ради американских спекуляций на бестсел-
лерах и Голливуде и не ради цензоров «Чительника»172 или
«Госиздатов»? («Не стоит, наверное, писать, если тебя
прочтет всего тысяча человек», — говорил мне разочаро-
ванный в жизни и одаренный писатель, которому не дает
спокойно спать купленный Кёстлером остров.)
В книге Ремизова, которой теперь не достать, «Взвих-
ренная Русь» (Париж, 1926, изд. Таир), есть глава, посвя-
щенная памяти Блока, тоже его друга. «Нет ни одного из
новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды», — пишет
он о Блоке и цитирует слова, сказанные ему Блоком в по-
следний год жизни: «В таком гнете писать невозможно»,
но Ремизов, вспоминая эти слова в первые годы изгнания,
добавляет, что писать не в России русскому еще труднее,
потому что для русского весь мир — пустыня, а если по-
гибать, то лучше в России. Ему тоже тогда казалось, что
покинуть свою страну для писателя равно самоубийству, но
Ремизов писать не перестал. Он творит дело своей жиз-
ни уже тридцать лет вдали от родины. Умножаются тома
171 Гонкуровской премии (фр.) .
172
Польское издательство.
199
воспоминаний о России, исторических сказок и повестей
вопреки одиночеству, вопреки нужде.
Аможетбыть,невопреки, а благодаря?Можетбыть,
нужно пройти через оставленность, через эту пустыню,
чтобы приобрести такой блеск слова, такую улыбку добро-
ты и «небесные слезы».
Кедры в бесплодном рождаются чресле,
В люльке гигантов — в пустыне.
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине173
.
Вдруг, восемнадцать лет спустя, с 1949 года вышли че-
тыре книги, две из них — на средства, собранные такими
же бедными, как и сам автор, друзьями, а одна в издатель-
стве YMCA: «Подстриженными глазами». Воспоминания
с самого раннего детства до первой ссылки. Ничтожный
тираж этих книг, написанных странным и трудным языком,
у читателя, нечувствительного к слову, у людей, мыслящих
в категориях массовой литературы, громкой рекламы и на-
вара, может вызвать пренебрежительно-жалостливую улыб-
ку, но мне кажется, что когда сгинут и рассыплются в прах
миллионы книг, напечатанных в угоду той или иной власти,
той или иной конъюнктуры или общественного мнения, то
именно такие книги останутся и будут пищей.
«Учитель музыки» (1923–1939) автобиографичен, как,
впрочем, и все, что пишет Ремизов. Не только книги о со-
временности или сказки-исповеди; он говорит о себе даже
тогда, когда описывает далекое прошлое: «Я рассказываю
о моем прошлом с IX века», — пишет он в предисловии к
«Пляшущему демону».
173
Норвид К. Ц. «Песнь Тиртея». Пер. Иосифа Бродского.
200
Теперь, когда писатель работает над «Тристаном и Изоль-
дой», любовной историей, которая, как он говорит, в бело-
русской версии попала в Россию, или над сказками, источни-
ки которых он ищет еще в санскрите, или когда описывает
жестокую судьбу русских первопечатников, вынужденных
после поджога московской типографии бежать из России
вместе с князем Курбским в Литву, потом во Львов, а оттуда
Баторий привозит одного из них в Краков, велев ему вместо
литер отливать пушку, или о сожжении Аввакума, приго-
воренного к казни за защиту старой версии священных тек-
стов, или о мышах-подружках во время немецкой оккупации
Парижа, о голоде и холоде военных лет, — в этом сплаве
визионерства и пытливого реализма, кафкианской фантазии
и самой что ни на есть чувственной передачи жизненных
явлений, всюду, всюду просвечивает интимное высказыва-
ние писателя о себе.
«Я умею писать только о себе», — говорит мне Ремизов.
Я обращаю внимание на рассказ о московских печатниках,
бежавших из Москвы на Запад. «Ах да, — отвечает, — эту
историю я написал по материалам. Я прочел об этом все,
что можно было написать».
«А страницы о сожжении Аввакума?» — спрашиваю я.
Старый человек наклоняет свою большую китайскую
голову в очках и говорит, словно признается: «Это... это по
воспоминаниям... Такому не научишься и сам не придума-
ешь. Это все из глубинной памяти...» И когда Ремизов в раз-
говоре произносит: «Это вы, поляки, были тогда в Смо-
ленске», то кажется, будто речь идет о вчерашнем дне и он
был свидетелем тех событий. Родившийся в Москве, три-
дцать лет живущий не в России писатель хранит прошлое
своей страны в крови и в извилинах мозга.
Неутомимый семидесятичетырехлетний писатель, ко-
торый вынужден рукой нащупывать отверстие в черниль-
нице, потому что уже его не видит, и дотрагиваться пальцем
201
до кончика папиросы перед тем, как ее прикурить, тоже
потому, что не видит, продолжает работать и складывать
в своей библиотеке рукописные тома, написанные жир-
ным шрифтом и очень черными чернилами. Окруженный
книгами, серебряными, красными, сапфировыми карти-
нами-коллажами и узким, совсем узким кругом преданных
друзей, так же, как и он, оторванных от своего мира, одино-
ких и бедных, Ремизов смог в изгнании сохранить пламен-
ное сердце и творческую силу, несмотря на все превратно-
сти, ловушки и унижения эмиграции.
Унижение, — писал Розанов, — всегда переходит через не-
сколько дней в такое душевное сияние, с которым не срав-
нится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и при-
том высочайшие, духовные «просветления» недостижимы
без предварительной униженности; что некоторые духов-
ные «абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех,
кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху («Уеди-
ненное»).
Унижение к а ж дой эмиграции, продолжающейся не
днями, а годами, рождает не только горечь, свары и нена-
висть — оно рождает и свет.
Чем больше я думаю об эмиграции, тем больше мне ка-
жется, что такой феномен творческой силы в пустыне из-
гнания — главное оправдание эмигрантских странствий.
Самый русский из писателей стал универсальным именно
благодаря верности этой русскости и творческой страсти.
Когда-то, в период краткого и фальшивогофлирта Поль-
ши с Советами, Радек в статье для газеты «Вядомосци»
по-хамски расправился с русской эмиграцией; он писал,
что она дала миру одних парижских шоферов и кабаре. Тот
факт, что тридцать лет спустя после отъезда из России Реми-
зов пишет, более того — что он способен издать несколько
книг на деньги, собранные его нищими русскими поклон-
никами, — этот факт, вовсе не единственный, можно счи-
тать ответом на ту статью.
«Тяжелы ступени изгнания», но, может быть, ведут
к чистым звездам, что ходят по чистому небу, как пишет
Ремизов, и к прозрачным ручьям, что текут по нашей суро-
вой земле?
1951
203
ÄÄÎ çđıĽĻĹÍĻĭĹĻķĺl·L·ňĹĮijıĸńʼnè
174
Редко случается, чтобы писатель под семьдесят (Нобелевская
премия и т. д .) способен был удивлять. Романы Мориака, его
эссе как будто окончательно оформили характер его твор-
чества, стиль большого автора. В «Galigaï»175 он, казалось,
повторяется. Говорили — «возраст». И вдруг его послед-
ний роман, «L’Agneau»176
, заново, наряду с «Bloc-notes»177
в «Экспрессе», выдвигает писателя на первый план.
А ведь аура последней книги все та же, «мориаков-
ская», — мир людей, тонущих в огненном потоке всевоз-
можных страстей, преступной ненависти и фарисейского
лицемерия, по сравнению с которыми «окрашенные гро-
бы» из Евангелия кажутся почти что добродушными.
Змеиное гнездо или самоотречение — только таким ви-
дит мир Мориак. Он мог бы повторить вслед за Жубером:
174 Перифраз цитаты из стихотворения К. Норвида «На приезд Теофиля
Ленартовича в Фонтенбло» («Złoto-struny! — albo ja wiem, / Jak pisać do
Ciebie? / Choćbym pisał piórem pawiem / Umaczanym w niebie, / I to
mało...!» — Золото -струны! Как писать тебе мне? / Павлиньим пером, /
Обмокну тым в небо, / И того мало!).
175 «Галигай».
176 «Агнец».
177
Сборник публицистики Мориака.
204
«Во всем мне кажется, что мне не хватает промежуточных
идейиличтоонидля меня слишком скучны».
Есть только одно спасение, в котором писатель никогда
не усомнился, только одно окно к свету — это святость,
полное самопожертвование и невинная жертва агнца.
В «L’Agneau» агнец — Ксавье. Накануне поступления в се-
минарию он отказывается от своего решения, чтобы спасти
пару существ, которые случайно (случайно ли?) встреча-
ются на его пути, и в итоге гибнет, тоже случайно, то ли его
убивает из зависти Жан Мирбель, то ли он сам лишает себя
жизни, не способный вынести зла, бессильным свидетелем
которого становится.
Книга полна недосказанностей и мрачных недомолвок.
Никогда еще Мориак не писал так сжато, даже без описаний
запахов и звуков; обычно они придавали колорит его про-
шлым романам. Здесь автор ни в коем случае не пытается
«поменять кожу» в стремлении по-новому завоевать читате-
ля, он лишь отшлифовал свой стиль до сурового лаконизма.
В настоящем змеином гнезде, как брильянт, как слеза, сияет
фигура раненого, уязвимого и одновременно спасительно-
го персонажа — агнца.
Изображенный с незабываемой нежностью, тайной,
робкой нежностью Ксавье — брат «Сельского священника»
Бернаноса.
*
Но, кроме «L’Agneau», Мориак преподнес в этом году и еще
один сюрприз — «Bloc-notes» в «Экспрессе». Напор статей
писателя в «Фигаро», казалось, ослабел, хотя и тут неко-
торые тексты этого года («Torture», например) относятся
к лучшим образцам. Из «La Table Ronde» Мориак, основатель
этого журнала, вышел, жалуясь на внутреннюю цензуру,
которая во Франции всегда вступает в игру, когда писатель
205
затрагивает определенные силы. И вдруг в «Экспрессе»,
журнале, продвигающем сильнее всех Мендес-Франса178
,
«Bloc-notes» Мориака приобретают силу, дыхание, небыва-
лые ранее. В них писатель мгновенно реагирует на актуаль-
ные события во всех областях: кризис, политика Франции,
Мендес-Франс, благородно и страстно защищает Марокко
и Тунис от той политики, которую Франция до сих пор прово-
дила в этих странах, и все это в сочетании с размышления-
ми, откровениями религиозной природы, порой самыми
интимными. Мориак записывает, что переживает, присту-
пая к Причастию, или факт, что не причащается из-за боли
в горле. Жид делал признания сексуального толка, Мориак
его превзошел — он делает религиозные признания.
Чоран написал замечательную вещь: «La fin du roman»179
,
где в наводнении современной любовной литературы усмат-
ривает конец этого жанра. Будь я Чораном, я написал бы
второе эссе о конце того, что мы привыкли называть «journal
intime180». От написанного только для себя, чудесного в сво-
ей скромности дневника Мен де Бирана, от жестокого днев-
ника интеллектуала Бенжамена Констана, написанного от-
части греческим алфавитом, чтобы никто в него не залезал,
от стыдливого пастельного «Journal intime» Амьеля до
Жида (о своем дневнике сам Жид писал, что с тех пор, как
начал его печатать, тот стал как нескромный приятель, ко-
торому нечего сказать), до прекрасного — хоть и раздра-
жающего своей завзятой дотошностью — дневника Дю Бо,
вычурного — Жюльена Грина и, наконец, «блокнотов» Мо-
риака, которым автор даже не дает отлежаться, сразу от-
правляет в типографию, чтобы все, все читали, как Мориак
178 Пьер Мендес-Франс (1907–1982) — французский левоцентристский
политический деятель.
179 «Конец романа».
180
«Интимный (личный) дневник».
206
сердится и молится. Об этом можно было бы написать не-
сколько... язвительных страниц.
В «Блокнотах» писатель все силы бросает на защиту
дел, кажущихся мне правыми и правейшими, но я не при-
помню, чтобы когда-нибудь его перо окуналось в такой от-
вар из полыни и стрихнина.
«Бог дал мне талант ехидства (méchanceté), я должен
им пользоваться», — сказал якобы как-то Мориак.
Во «France Catholique» анонимный автор открытого
письма, сторонник, как и Мориак, правительства Мендеса,
выражает опасение, что история с «Блокнотами» скорее
навредит Мендесу, чем поможет. Все, кого Мориак взял на
мушку, больно и пренебрежительно толкнул, ранил, обли-
чил своей неделикатностью, остроумно рассыпанной по
страницам «Bloc-notes», презрительно похлопал по пле-
чу или кому даже напрямую пригрозил, не забыв добавить
в обращении неизменное «cher»181
, — все они объединя-
ются, смыкая ряды, и только и ждут, как бы отомстить тем,
когоМориакзащищает, —отомстить за Мориака.
*
На полях — проблема более общего характера, для которой
я не могу найти решения. Почему католические писатели
(не только французские, потому что и Новачиньский182
, ка-
жется, считал себя католическим писателем) занимают та-
кое видное, даже, наверное, первое место в искусстве пам-
флета и пасквиля? У Мориака были великие предки: Блуа
прежде всего, но и Бернанос! (хотя в львином рыке послед-
него мне всегда слышалось некое добродушие).
181 «Дорогой» (фр.).
182
Адольф Новачиньский (1876 –1944) — польский писатель-сатирик
и критик.
Как же так получается, что чем сильнее писатель под-
черкивает свое католичество, а з н а ч и т, христианство,
писатель, который в каждой статье упоминает Бога — не
Бога ацтеков, а Бога Любви, более того, писатель, который
создал, вывел из себя персонажа с в я т о г о, как же этот
писатель чувствует себя вправе быть таким агрессивным
в полемике.
Если бы Гомбрович, никогда не называвший себя хри-
стианином, более того, заявляющий, что он «свободен,
свободен etcetera свободен», потому что «утратил Бога»
(у Ницше Бог умер, Гомбрович его лишь «утратил»), если
бы тот же Гомбрович написал, что собирается поджаривать
людей на медленном огне или живьем пожирать тех, что
поглупее, я мог бы счесть это логичным, но Мориак с Богом
на устах и молитвенником в кармане?
Ведь он обязан следовать тому, что читает в своем мо-
литвеннике, например, если вслепую выбрать из тысячи
подобных: «Кто говорит: „я люблю Бога“, а брата своего
ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, кото-
рого видит, как может любить Бога, Которого не видит?»
*
Перед самой отправкой этой статьи в «Культуру» я читаю
последний прекрасный «Bloc-notes» Мориака. Он, наобо-
рот, написан «пером, обмокнутым в небо» и, кажется, от-
вечает на мои сомнения. Мориак пишет: «...те, кто способен
ненавидеть лишь потому, что способны любить». Это объ-
ясняет и памфлеты, и пасквили, но не оправдывает писателя,
подчеркивающего свое христианство. Это было бы слиш-
ком просто. «Широк человек, слишком даже широк, — ска-
зал Достоевский, — я бы сузил».
1954
208
«Собираетесь ли вы написать о своем путешествии?» —
этот вопрос я слышал, наверное, раз сто во время трехме-
сячной поездки по Южной Америке, когда мы промчались
по Бразилии, Уругваю, Аргентине, снова Бразилии и вдо-
бавок еще Венесуэле.
Такая, хоть и вынужденная, поездка по странам, о кото-
рых я не знал ничего, кроме того, что они существуют, це-
лый мир впечатлений, миллионы лиц, роскошная природа,
люди, которые становились мне друзьями как раз тогда,
когда пора было ехать дальше, — все это могло бы стать
идеальной пищей для бойкого журналиста. А я на вопрос,
буду ли писать, не знал, что ответить, потому что с первой
минуты чувствовал, что реагирую не так, как сам ожидал: то
неловко, то мимо, то совсем глухо. «Море как море», — го -
ворил я себе, утомленно прогуливаясь по палубе и принимая
драмамин от тошноты. Но не уверен, тошнило ли меня от
моря (оно было почти спокойным), от чтения статей о жи-
вописи в «Пшеглендах Культуральных» (в частности, от
дискуссии,какдолженвыглядеть антивоенный натюр-
морт или а н т и фашистское «ню»!) или от этих ду-
рацких «крестин» на экваторе, которые меня только раздра-
жали. Мне не удавалось увидеть того, что, как мне казалось,
я должен увидеть и пережить, но не всегда ли со мной так
ÄÅÎ āĹıĽĵķĬĺľķĵıL·ĽĻļň
209
бывало — раз, в 1920 году, меня обругал командир отряда за
то, что я не заметил перед смотром, к которому мой полк осо-
бенно готовился, огромной меховой папахи, которую один
из солдат моего взвода содрал с большевика и надел на голо-
ву вместо уланской шапки, — зато некоторые встречи, мимо-
летные ассоциации влекли за собой такой шлейф воспомина-
ний, что первое впечатление исчезало, как бледный оттиск.
Отбросить эти воспоминания? Но без фона и опыта
минувших дней мои впечатления казались мне более су-
хими и вдобавок менее точными, чем любая статейка из
«Франс-Суар», где случайный журналист в двух строках
описывает цвет земли и виды деревьев в Анцирабе, куда
его на два дня занес визит генерала Катру у Бен-Юссефа.
Хуже того: в начале поездки у меня было впечатление,
что я уже не способен реагировать непосредственно. Воз-
раст? Я слишком много мотался по свету и слишком остро
чувствую скоротечность.
По-настоящему увидеть — это всегда заново ощутить
уникальность переживания. Сезанн в старости гово-
рил Эмилю Бернару, что художник только тогда видит при-
роду, когда ему кажется, будто он видит ее первым: «Il faut
voir la nature comme si personne ne l’avait vue avant nous»183
.
Сколько же лет тому назад мы с Зигмунтом Валишев-
ским ранней весной отправлялись из Кракова по ужасным
дорогам в Казимежу-Вельку на пленэр. Валишевского по-
следующие годы вознесли высоко, он стал художником,
живописный класс и влияние которого доминировали в моем
поколении, и до сих пор его влияние в Польше ощутимо,
даже под гнетом соцреализма. Так вот, мы ехали на кре-
стьянской телеге, четверкой, и то и дело приходилось сле-
зать и идти по тропинке вдоль дороги. Лошади увязали
в жидкой шоколадной, иногда даже зеленоватой грязи. Поля
183
«Надо видеть природу, как будто до нас ее не видел никто» (фр.) .
210
в яркой весенней зелени, ручейки, обрамленные ивами,
жаворонки, и, шагая так, мы то и дело толкали друг друга
локтем: смотри, «Мальчевский184», «Ван Гог», «Гоген»,
или даже «Стахевич». И сами яростно отбрасывали от себя
этот поток хороших и плохих реминисценций. Только через
несколько дней упрямой работы над одним пейзажем мы
открывали уникальность окружающего мира, забы-
вали и о наших авторитетах, и о художниках дешевых кар-
тинок — кошмаре нашей молодости.
Сегодня я держал путь не в телеге по келецкой грязи,
а на итальянском пароходе, потом на французских и аме-
риканских самолетах, но точно так же, как тогда, только
еще сильнее начинал с наслаивания воспоминаний, что да-
вало мне ощущение старческого бессилия. И не было ни
пейзажа, ни встречи, у которых я мог бы задержаться, что-
бы «вработаться», как тридцать лет назад, в келецкий пей-
заж, потому что нужно было мчаться дальше и дальше.
Внешних впечатлений было все больше, но под ними,
сквозь них не переставали вырисовываться другие картины,
казалось давно угасшие. Они рисовались так отчетливо
и упорно, что последние, непосредственные впечатления
блекли или врастали в те старые — получалась новая кар-
тина, новый узор,ниначтонепохожий.
И тогда я подумал, что, может быть, только так смогу
что-то рассказать об этом путешествии. Совсем не то, чего
ждут от меня друзья из Америки или редактор «Культуры».
В живописи я к этому привык, у многих друзей «сводит
зубы» от моих картин. Сколькие из них меня упрекали, что
из Марселя я привожу «Слепую» за уродливым зеленым
столиком в кафе вместо «Vieux Port»185; что в Париже пишу
184 Яцек Мальчевский (1854–1929) — польский художник , представитель мо-
дернизма и символизма.
185
«Старый порт» (фр.).
211
грязную лестницу на Gare Saint-Lazare186
, и даже в Польше,
в период всеобщего энтузиазма в творчестве и ЦИРа187
,
одной из моих главных картин была «никакая» станция
узкоколейки в Отвоцке. Но найду ли я слова, чтобы как сле-
дует описать эти новые наслоенные узоры, смогу ли загнать
в сеть слов столько зверья, смогу ли связать впечатления
плюс мысли, плюс воспоминания, смешать времена и во
всем этом не потеряться? Однако для меня это единствен-
ный способ выйти за границы беглого, только лишь поверх-
ностного репортажа.
Может быть, сильнее всего это двойное видение (впе-
чатление плюс воспоминания) преследовало меня в начале,
на корабле. Со мной ехало много немцев, я встретил пароч-
ку симпатичных, они любили Шуберта и Шумана, один го-
ворил мне о произведениях Бёме и Ангелуса Силезиуса,
другой цитировал Шиллера. Я не мог не задаваться вопро-
сом, что они делали, кем были в 1939 –1945 годах, когда
узнали, что под самым гётевским Веймаром в крематориях
сжигали поляков, евреев, цыган. Действительно ли они, как
рассказывала приятная седовласая дама, увлеченно занима-
лись, «сорок лет подряд», только камерной музыкой даже
в Мюнхене под бомбами?
То же самое в Аргентине: когда через два дня после мо-
его приезда началась революция и я то и дело выслушивал
оценки ситуации и психологические замечания, порой уди-
вительно наивные, мог ли я в то же время не думать о сем-
надцатом годе, пережитом в Петрограде? Я чувствовал себя
почти таким же скептиком и «оскорбленным», как те двое
советских — они как раз демонтировали выставку советской
186 Вокзал Сен-Лазар (фр.) .
187
Центральный индустриальный регион (польск. COP) — один из круп-
нейших экономических проектов Второй Польской республики, наце-
ленный на создание промышленного региона подальше от границ.
212
техники в Буэнос-Айресе, — заявившие: «Страну, где за
два дня делают революцию, а на третий идут в кино, нам не
понять». Тогда я, как и они, переносил заокеанские кате-
гории на другую реальность.
И потом еще: когда мы ехали через дикую пущу или
саванну-степь, из Каракаса на Ориноко с двумя друзьями,
я внезапно констатировал, что уже буквально часа два, как
мы не замечаем окружающего мира, одного из самых экзо-
тических, какие мне доводилось видеть. Почему? Потому
что один из друзей рассказывал, как в его присутствии ча-
хоточным в Маутхаузене, в основном молодым парням,
вкалывали смерть. И после укола они еще должны были
сами, в течение двадцати секунд, которые им оставались,
бежать в мертвецкую. Чтобы облегчить эсэсовцам работу?
Вряд ли, для выноса трупов были другие заключенные, но
ровно для того, чтобы и свои последние двадцать секунд
эти люди прожили в ужасе. А другой мой товарищ в под-
робностях описывал, как в Освенциме один странный немец,
тоже заключенный, а в то время капо, хитростью, юмором,
изобретательностью, отчаянной смелостью спас жизнь не-
известно скольким полякам, сто раз рискуя своей. Вдруг
мы все трое поняли, сколько еще таких же, как мы... Почему
именно мы мчимся в «паккарде» по шоссе, построенному
диктатором, мимо безлюдных зеленых гор и недоступных
нам зарослей тропических лесов, мимо убогих глинобитных
деревень или одиноких шалашей в пустой саванне (крыша
из кукурузных листьев на тонких палках), под которыми
старая индианка с голыми детьми и мохнатыми, коричневы-
ми, в черных пятнах поросятами на вопрос, не боится ли
она диких зверей, змей, с нетерпением нам отвечает, что
их тут отродясь не бывало, а боится она только этих про-
клятых автомобилей, которые душат ее кур.
Еще на корабле я думал, не прожить ли Америку только
как средство высвобождения воспоминаний, возвращения
мыслями в прошлое?
213
Но первое впечатление Америки: Рио! Колорит, столько
раз описанный, сфотографированный, — увиденный впер-
вые, он производит впечатление невероятной неожидан-
ности. Стихийное изобилие вечно весенней, отовсюду про-
рывающейся природы, опять же неожиданной красоты;
люди на улицах такого разнообразия типов, такого количе-
ства оттенков кожи, невиданного мной нигде, — все это вме -
сте повергло меня в шок настолько сильный, что я опять,
как некогда в келецкой деревне, начал видеть новый, слов-
но никем до меня не виданный мир.
И что же я в итоге увидел? Америку? Америку моего
воображения. Die Welt als meine Vorstellung188
, мир, непо-
хожий не только на Европу, но и на все другие Америки,
описанные ранее, — м о ю Америку, Америку моего — очень
беглого — наблюдения, восторга и догадки.
Еще одно сомнение. Говорят, что можно писать о стра-
не, в которой пробыл больше десяти лет или меньше шести
недель. Так что у меня есть это право — я нигде не жил по-
долгу. Но как же легко поддаться соблазну «рыжих парик-
махеров» («Все парикмахеры в Париже рыжие», — написал
один журналист, встретивший двух рыжих парикмахеров
во время недельного пребывания в Париже). Я уже безо
всякой иронии начал думать о Дюма и его пресловутой
klukwie. Он якобы после возвращения из России писал, что
под развесистым деревом, которое называется klukwa, си-
дела пара, а у ее ног бегали маленькие зверьки под назва-
нием konia и особая порода собак sobaka. Сейчас, спустя
сто лет, мы знаем только о пресловутой klukwie и ничего
о его, может быть, умных замечаниях о России.
Как легко в блокноте перепутать интересно звучащее
для иностранца название цветка или дерева с тут же ря-
дом записанным именем вождя или реки, и все это грозит
не одной, а сотней «klukw». Если благодаря контролю
188
Мир как мое представление (нем.).
214
«профессионалов» этого еще можно избежать, то полно-
стью контролировать информацию, мнения, порой взаимо-
исключающие, но услышанные из уст как будто надежных
людей, сложно и даже невозможно. Эти мнения, помимо
увиденного собственными глазами, кристаллизуют нашу
картину страны. Кому верить — вопрос инстинкта.
Мое невежество в отношении Южной Америки, когда
я туда отправлялся, было скорее типичным для масс, вы-
нужденных или стремящихся покинуть свою страну ради
Америки.
У меня все еще перед глазами этот длинный поезд на
Gare de Lyon в 1948 году, забитый эмигрантами из Централь-
ной Европы, посланный туда IRO189
. Старики, дети, зрелые
мужчины и женщины. Мне казалось, что из вскрытых вен
Европы вытекает ее кровь. Знали ли эти изгнанники боль-
ше моего, отправляясь в Америку? А эмигранты из свобод-
ных стран (только в Венесуэлу каждую неделю прибывает
около пятисот эмигрантов, в основном итальянцев)?
—
Да я даже не знала, где эта Венесуэла на карте, — го -
ворит мне итальянка, вышедшая в Каракасе замуж за поля-
ка. Ее тоже послевоенная паспортная неразбериха причуд-
ливыми путями забросила в Венесуэлу.
Без языка я с трудом пробивался к автохтонам, в основ-
ном с помощью эмигрантов, в первую очередь, конечно,
поляков, с которыми встречался повсюду и чьи мнения вы-
слушивал с наибольшим вниманием. Я был всего лишь тури-
стом, не проходил испытания поиском места под палящим
солнцем. Глядя на этих людей, в основном уже немолодых,
которым пришлось строить жизнь заново, я невольно спра-
шивал, каким путем они сюда попали, но разговор тут же
уходил в другую сторону, мы забывали о стране, окружав-
шей нас. Никогда прежде я не видел так ясно, насколько
189
Международная организация по делам беженцев (англ.).
215
суждения — что категорические, упрощенные, что расту-
шеванные и проницательные — зависят обычно от само-
ощущения, от успехов и неудач, от давних переживаний или
обид, насколько это подчас проекция наших состояний. До
чего же редко человек способен, наблюдая за собой, забыть
и по-настоящему пропитаться новыми впечатлениями без
предубеждений или изначально заданной, с первой минуты
формирующей видение теории.
Ведь Тэн даже с н а ч а л а конструировал теорию о на-
родах, об их искусстве и только потом ехал в Италию или
Англию в поисках аргументов и примеров.
Если наряду с положительными оценками стран Аме-
рики, иногда и полными энтузиазма, с быстро растущим
локальным «патриотизмом» (Рио или Сан-Пауло, напри-
мер), я встретил и много негативных, остро критических
замечаний, то в один прекрасный день внезапно и лучше
всего понял второе д н о этих суждений во время разгово-
ра с варшавянином в Рио.
Светлая квартирка, полная сувениров из Польши, на
полках — польские книги, а на одном из кресел — гора по-
сылок из Польши. Если выглянуть из окна, с одной стороны
виден сверкающий краешек роскошного залива, а с дру-
гой — голый, отвесный склон горы, врезающийся прямо
в улицу. А дальше, выше — негритянские фавелы190 в гуще
деревьев разнообразных форм и всевозможной зелени. Хо-
зяин квартиры говорит мне, стоя спиной к окну: «Природа!
Понимаете, она здесь даже не враждебна, она полностью
равнодушна.Видители,умоегоотцавСколимовебыл
такой газон... рядом с теннисом. Так вот, за тот газон я бы
отдал всю эту природу и всю эту Бразилию».
190 Фавела — скопление деревянных негритянских домиков, взбирающихся
высоко вверх на окраинах города и даже совсем рядом с центром. По-
строенные один над другим из фанеры, дощечек, на тонких столбиках,
они выглядят как куча старых поломанных спичечных коробков. Ю . Ч .
216
Я все еще слышу голос старушки, пани Ванькович с Боб-
руйщины, выметенной из своей усадебки революцией и по-
селившейся в 1920 году на Аллеях Уяздовских, в новой
квартире, у самой площади Св. Александра. Слышу ее пе-
вучий белорусский польский: «Ах, дорогой, эта Варша-
ва! Здесь и люди чуожие, и страна чуожая, и даже церковь
чуожая».
Есть и у мысли край ее родимый
..............................
Он краше края, что перед глазами.
... .... ... .... ... .... .... ... ....
Туда в разгар забот или забавы
Сбегаю я. Под елями усядусь,
Лежу среди пахучей буйной травы191...
*
Мне уже давно стало казаться, что всяческая экзотика пе-
рестала меня привлекать. «Зачем ехать так далеко, — ска-
зал Ренуар о Гогене, который поехал на Таити, — если с тем
же успехом можно писать в Баньё?» А я бы добавил:
«и в Мезон-Лаффите». Белая доска в углу коридора, лест-
ница, приставленная к стене, лица в вагоне, везущем меня
на Gare Saint-Lazare, — этого хватит. А ведь я не раз в этой
последней поездке ощутил, как в молодости, как радостно
сжалось сердце, как бывает при встрече с миром неожидан-
ной, чужой, поистине экзотической красоты.
Оуру-Прету — это бразильский Вильнюс, полный ба-
рочных костелов, город, населенный когда-то двумястами,
191
Стихотворение А. Мицкевича «Gdy tu moj trup». Перевод первой и тре-
тьей строки принадлежит А. Гелескулу («Когда мой труп...»), остальные
переведены мной. — А. В .
а теперь десятью тысячами человек в пустой стране, бро-
шенной золотоискателями.
Аргентинские пампасы, бескрайние пастбища, а посре-
ди них — образцовый приют для сотен прокаженных с опе-
кающей их польской монахиней-францисканкой.
Ориноко — река кайманов, где у истока индейцы все
еще стреляют отравленными стрелами в белых, а ближе
к устью находится самый большой в мире порт транспор-
тировки железной руды. На его месте еще пять лет назад
была дикая пуща.
Миры. Сколь же многое о т л и ч а е т португальскую
Бразилию, где индо-американские, африканские и порту-
гальские элементы создали совершенно особый этнический
состав, от Аргентины или Уругвая, почти совсем европей-
ских. Что общего у архидемократического Уругвая, спокой-
ной, равнинной страны, где самая высокая точка — триста
метров, с Венесуэлой, страной вечного лета, снежных вер-
шин, ядовитых змей и диктаторов?
Если на вопрос «Собираетесь ли вы писать?» в начале
путешествия я не знал, что ответить, потому что мне каза-
лось, что я так мало могу сказать, то сегодня, даже поняв,
что мне уже не хватит жизни, чтобы по-настоящему про-
никнуть в миры этого континента, я смущенно отвечаю,
что хотя бы частицу этих беглых впечатлений, сцепивших-
ся, как шестеренки, с миллионом воспоминаний, я попы-
таюсь передать.
1955
218
Уезжая из Парижа, я вклеил себе в дневник статью из «Фи-
гаро» — «Tumulte»192 Андре Жоржа193
. В ней есть такая фра-
за: «Не знаю, какой abbé194 при Людовике XIII выразил опа-
сение, что простота перемещений гужевым транспортом
приведет к „упадку литературы через рассеяние умов“».
Мои собственные опасения, более того, констатация рас-
сеивания умов (моего ума) из-за чрезмерной подвижности
были знакомы анонимному «аббатику» уже триста лет тому
назад. Я успокаиваю себя, что бывали ведь люди, которые
количество пройденных километров — пешком, по воде, на
поезде или самолете (от святого Павла до Сент-Экзюпери) —
умелипревращатьвинструмент преодоления «рас-
сеяния умов». «Внутренняя жизнь укрепляется, рождаясь
в борьбе против того, что ей угрожает», — читаю я в той
же «Tumulte».
Путешествие — это еще и попытка бегства от призра-
ков, которые, не пользуясь современными транспортными
192 «С мятен ие » (фр.).
193 Андре Жорж (1890–1978) — французский писатель, журналист, музы-
кальный критик.
194
Аббат, священник (фр.).
ÄÆÎ ĔĻĸļĬĵ ļĽĵĴĽĬķĵ
219
средствами, якобы всегда опаздывают, давая немного от-
дохнуть на новом месте.
8 мая 1955 года. — Выезд из Парижа на закате. Сквозь стекла
вагона в голубой, постепенно сереющей дымке убегает рос-
сыпь пригородных домиков и островки свежей зелени, тем-
ной в этот час; вдруг среди них вырастает и исчезает мощная
глыба со странными толстыми низкими трубами-башнями,
скатами и сводами (разводные мосты?), завод-крепость.
Красный шар солнца за ней на кроваво-оранжевом, желтом,
зеленом небе, иссеченном полосами тяжелых фиолетовых
облаков.
9 мая. — Утро. Авиньон — Марсель. Плен воспоминаний.
Оливы разлапистые и сизые, море тихое и голубое на фоне
бледного неба, год назад я узнал этот пейзаж, не такой же,
а именно этот,спустяпочтитридцатьлет.Этиоливы
на равнине за Авиньоном, редкие кипарисы и далекая гря-
да гор, потом Эстак («Что вы делали в семидесятом году,
во время войны?» — «Писал пейзажи в Эстаке», — ответил
Сезанн). Пейзаж этот навсегда врезался мне в память с тех
пор, как я впервые увидел его с капистами195
. Все мы были
помешаны на Сезанне и Ван Гоге — их земля .
Ривьера. Романтика, утыканная отелями. Розовые и ли-
ловые горы, стекающие в бирюзовое море, гладкое, как
оливковое масло, белые лодочки и паруса. Как же долго я не
был в согласии с этим пейзажем, словно слишком счастли-
вым по человеческим меркам. Счастье с открытки. Годами
я был не в состоянии «увидеть» его, как ни хотел, не мог
195
Каписты или КПисты (от польск. Komitet Paryski, Парижского комитета
(КП), также известны как колористы) — группа польских художников
1920-х г г.
220
писать его, а когда писал в тех местах — отворачивался от
моря. Я рисовал уродливые дома с огромными афишами на
стенах, дровяные сараи, огороды на задворках. Год назад
я этот мир вдруг разглядел, но в ту же секунду он утратил
свою нереальную романтичность, стал прекрасным, бру-
тальным, иногда трагическим или победно лучезарным.
Глядя на мои картины, люди не раз возмущались, вспоминая
эти места в единственной доступной им форме — форме
разноцветной открытки, счастья, рассылаемого по всему
свету якобы всегда счастливыми туристами.
Канны. Корабль только что пришел из Генуи. Качается
на волнах большая белая цацка с красной полосой на трубе
и зеленой там, где касается волн: „ Julio Cesare“. Я не умею
путешествовать на корабле. Не люблю корабли, даже самые
лучшие. Эти длинные коридоры, лестницы, всюду стран-
ный запах (лак? смазка?), теснота кают — у последнего бед-
няка на земле жилье просторнее, небольшие колебания
судна даже на стоянке — легкая тошнота от одного страха
перед морской болезнью. Обычная горячка сборов, нервы.
Где сундук? Где какой чемодан? Спешка, что бы выбрать
шезлонг «получше», хотя все они одинаковы, лучший стол
в столовой, хотя все одинаково удобны. Настроение публи-
ки скорее праздничное, триумфальное, для многих это пе-
ремена всей жизни — мечта. Но большинство здесь — люди
деловые, путешествие для них привычно. Замечаю только
одну п лачущую женщину.
Трогаемся под вечер. Плывем до самой темноты вдоль
цеп и пологих гор Alpes Maritimes196, оливковы х, бледно-лило -
вых и совсем в дали — синих на фоне гладкого лимонно-
го неба.
Первый обед. Бесчисленные блюда, меню на большом
глянцевом листе, юркие официанты. Роскошь. Сижу рядом
196
Приморские Альпы (фр.).
221
с парой старых людей: граждане Аргентины, евреи из Жолк-
вы, еще говорят по-польски. Дама радуется, что встретила
земляка. Они возвращаются из первой большой туристи-
ческой поездки после двадцати четырех лет тяжелой рабо-
ты в Буэнос-Айресе. Рассказывают об Италии, Швейцарии,
Франции, о ценах, радуются всему без тени агрессии или
хвастовства. Мне приятно быть с ними в этот первый вечер
среди чужих. Толпа шумная, возбужденная. Салоны битком,
формируются группы, слышен испанский, португальский,
итальянский и английский. И только однажды пара слов
по-французски. Эта толпа кажется мне на первый взгляд
некрасивой и невыносимо чуждой. Большинство — пре-
старелые мужчины, то усохшие, то толстяки, крупные ра-
зодетые женщины с затейливыми сережками-висюльками
у квадратных лиц.
9 мая. — Еду в каюте с итальянцем. Тщательно загоревший,
еще привлекательный, спортивный, несмотря на не самые
молодые годы и блестящую, как бильярдный шар, лысину;
он оказывается типичным человеком moderne, который
уже все себе организовал (вот что значит темп). Просит
меня не заходить в каюту между семью и восьмью часами.
В восторге от того, что я его понял, предлагает мне на ло-
маном французском маленькие флакончики итальянского
шампуня — может быть, он представитель фирмы, а может,
это просто взятка за мое предполагаемое неразглашение
тайны, вещь, которая ему с его лысиной не нужна. Кроме
того, сообщает, что он председатель моднейшего общества
на одном из аргентинских пляжей. Предлагает мне органи-
зовать выставку. Оказывается, солдатом во время войны
он был в Сталинграде, но его не вовлечь ни в какой разговор
о той поре, он мгновенно его обрывает, вычеркнул неприят-
ные воспоминания и полон радости жизни. Даже морщин на
лице у него почти нет. («Как вы прекрасно выглядите», —
222
сказал кто-то уже очень немолодой, но все еще красивой
герцогине Т..., прожившей всю жизнь во Флоренции. «Это
потому, что у меня нет никаких тревог!» — ответила она
с непроизвольной искренностью. Княгиня эта похоронила
на кладбище там же, во Флоренции, шестерых детей.)
Корабль на пару часов остановился в Барселоне. Три
жарких часа в разогретом и пыльном городе. Скрипучие
трамваи, толпа, на первый взгляд так напоминающая мар-
сельскую...
В Барселоне. Захожу в собор в тяжелом стиле Эрреры197
.
У двух алтарей — будний день — толпа молящихся. На сте-
нах несколько фресок в духе ужасного фальшивого модер-
низма. На одном из боковых алтарей — Мадонна XVIII века,
вся в золоте, с огромной золотой короной и маленьким,
разрисованным, словно испуганным личиком. На руках
у нее Иисус, тоже в золотой короне, в золотых одеждах,
держит резной крест, мощный, как булава. Горы цветов на
алтаре, на полу. Совсем другой характер у молящихся толп,
чем во французских церквях, какой-то домашний уют и аура
живой ежедневной молитвы.
Специальный автобус везет меня на гору, где большой
музей каталонского искусства. В автобусе полошится не-
молодая американка. Она прилетела на самолете, улетает
самолетом, успеет ли? Отказаться от музея не хочет — рис-
кует. Думаю об «аббатике» Людовика XIII. Что же увидит
эта женщина в таком рассеянии ума? Я, в сущности, тоже
иду в музей в спешке, и вдобавок через силу, как будто на
меня перестала действовать магия нового. Зачем мне музей
в Барселоне, если я и Лувр плохо знаю?
Сразу попадаю в зал каталонской скульптуры XII, XIII,
XIV веков и живописи той же эпохи. Бордовый красный,
197
Хуан де Эррера (1530–1597) — испанский архитектор позднего Возрож-
дения.
223
серо-голубые и светло-кремовые тона, глубокие черные
или китайские — оранжевые. На большой доске сцены из
жизни святого Викентия Сарагосского. По преданию, он
проявил такой героизм под пытками, что обратил в веру
палачей. Тело бледное, зеленоватое, измученное, в красных
пятнах крови. Святой лежит, а рядом с ним волк, вóроны
и другие звери среди серых скал, немного стилизованных.
Вся икона в белых хлопьях снега, которые падают на тело
святого. Я всегда смотрю как на загадку на экспрессивную
выразительность и безошибочную музыкальность тонов,
ясность композиции художников, настолько близких к дет-
скому ви́ дению. Ведь тогда это были религиозные «комик-
сы», это была сугубо тематическая живопись людей, знав-
ших о живописи, о композиции ничтожно мало или совсем
ничего. Откуда эта китайская художественная точность
расписных досок, которые в те времена даже не были ред-
костью. Рядом — каталонские скульптуры, такие совершен-
ные по форме и выражению. Распятия с резным Христом
в тонах голубой, розовой и бурой полихромии. Что означают
огромные выпуклые глаза Мадонны с Младенцем, глаза —
как сливы, или Христос на кресте в голубых одеждах? — это
повествование формой. Не абстракция, не реализм,
а повествование, в котором зачаровано отношение челове-
ка к Божеству, к святости или мученичеству, где форма п о -
вествуетивтожевремяявляетсяформой.
Не только Сен-Сюльпис, но и Матисс кажутся мне людь-
ми, отделенными от этого искусства пропастью, такой же,
какая отделяет аутентичный жест от трафаретного, меха-
нического или искусственно изощренного.
Мадонна с Младенцем с коронами, в приглушенных зо-
лотых или приглушенных красных тонах, горестные Ма-
донны без корон, с поникшими головами и распущенными
волосами, в самых обычных позах деревенских женщин.
Одна фреска из саркофага в Бургосе XIV века: обведенные
224
четкой линией фигуры в толпе — можно было бы их ско-
пировать в точности и выдавать за немецкий экспрессио-
низм XX века. Рядом с картиной вижу и коренастого немца,
старательно копирующего именно эту фреску.
Зал скульптуры и фресок убил для меня все остальное,
хотя я и успел краем глазаувидеть прекрасное полотно Мелен-
деса — единственного уцелевшего в Испании в XVIII веке
художника с суровыми, подробными, еще из XVII столетия
натюрмортами — bodegóne198
, в традиции Котана и Сурбара-
на — у него есть испанская, крайне реалистичная скульптура
Христа-мученика.
В городе жара. Вместо обеда прошу в портовом ресторане
принести мне спаржу в память о моей единственной поездке
в Испанию двадцать пять лет назад, когда я объедался спар-
жей. Это была еще дореволюционная Испания. В малю-
сеньком местечке под Мадридом — в Аренас-де-Сан-Педро,
в комнатке с видом на старый замок с сотнями аистиных
гнезд и сотнями летающих над замком аистов я познако-
мился с веселым старичком, деревенским священником,
монархистом, который водил меня на долгие прогулки, и его
другом, симпатичным торговцем вином, ярым республи-
канцем. Друзья все время обзывались: торговец называл
священника «Распутини», а тот торговца «Ленино», какая
же это была идиллия. Через пару лет Аренас-де-Сан-Педро
то и дело фигурировал в новостях: там происходили кро-
вавые революционные бои, убийства, зверства. Живы ли
еще «Распутини» и «Ленино»?
На корабле знакомлюсь с немцем. Профессор С. едет
в Бразилию, будет заведовать кафедрой. Он один и долгими
часами лежит в шезлонге с книгами.
Пытаюсь делать наброски тушью и акварелью. Как лег-
ко при определенных если не умении, то сноровке выйти
198
Бодегон — жанр испанской живописи эпохи Нового времени.
225
в тираж, повторяться и писать одни и те же акварели, срабо-
танные все проще и оттого становящиеся все хуже и хуже,
потому что более механические.
10 мая. — Читаю «Долину Иссы» Милоша, а из библиотеки
взял Абеллио199 «Heureux les pacifiques»200
. Сны, как когда-то,
двадцать пять лет назад, а Аренасе. После эпохи особенно
бурной и многолюдной выставки капистов в Женеве я про-
жил пару недель один в глухой провинции. И тут меня захлест-
нула какая-то волна снов, как будто вся жизнь сосредоточи-
лась в снах. Вот и сейчас: сны в основном бессмысленные,
мрачные, повторяются мои собственные похороны, на ко-
торые я смотрю с полным безразличием. Может быть, это
просто воспоминания о смерти пани Дильбиновой из «До-
лины Иссы», но С., мой новый знакомец-немец, которому
я это рассказываю, слушает мои сны с неподдельным ин-
тересом, велит читать Юнга и комментирует сны о смерти
так, что они якобы всегда означают какой-то к о н е ц и знак,
что нужно начать жизнь заново, с чистого листа.
Проезжаем Гибралтар. Впервые виден берег Африки.
Делаю акварельные наброски. Гибралтар с нескольких ра-
курсов, рисунки совершенно банальные, какие-то п у с т ы е,
потом побережье Африки — подкрашенный рисунок, в этом
есть тень игры и отголосок переживания, впрочем слабого.
Смотрю на первых дельфинов, догоняющих корабль.
Удивляюсь своему полному равнодушию. Дельфины?
Гибралтар? Пускай.
11 мая. — Море неровное. Драмамин — и сразу усиленная ту-
пость. Немного акварелей. Раздражает меня это постоянное
199 Абеллио — выдающийся французский романист, автор ряда эзотериче-
ских произведений, обсуждаемых в свое время в «Культуре».
200
«Блаженны миротворцы» (фр.).
226
чувство повтора, déjà vu — отражает мое «трупье» настрое-
ние, отсутствие переживания. Тогда хочется что-то в ри-
сунке нарушить, перевернуть. В такие минуты я завидую
абстракционистам, которые могут замаскировать пустоту
уловками. Но сколько можно маскировать перед другими
отсутствие отношения к окружающему миру? Почему такие
же на первый взгляд рисунки, как сегодняшние, почти по-
хожие, без всяких уловок, не вызывают у меня протеста —
чувство «да». Элементарно: в них больше внимания, пере-
живания, может быть, больше смирения и точности. А теперь
рисунок, идентичный им по намерению, скатывается в пош-
лость. Тогда нужно делать рисунки как можно более сухие
и тематически самые нейтральные: горшок, дверной проем,
и идти только по линии усиления внимания, объективного
контроля. Никакого бегства, не только в фальшивую ори-
гинальность, но и в «педаль», никакой претензии на рису-
нок более сложный, более синтетический, наоборот — на-
чинать с начала, как будто никогда до этого не рисовал.
Когда ты вдруг один, когда связь с людьми рвется, когда
ты в «глуши», теряешь все, тогда может показаться, что
прав Гомбрович, что человек живет только как форма под
резцом, формируемая другой формой, на нее воздействую-
щей, не существует сам по себе; Бог в нем не подает при-
знаков жизни, потому что человек слишком туп, чтобы его
услышать. Впрочем, он сам ничего или почти ничего для
этого не делает. Обо всем этом я думал, чувствуя свою опус-
тошенность, словно, лишенный подпорок людей, привязан-
ностей, бремени, горечи, переставал существовать. Вижу
бедность моей внутренней жизни и вдруг натыкаюсь на
цитату из Абеллио:
Сложно понять, почему люди думают, что можно обмануть
боль, поменяв окружение, обособившись от своего мира.
Путешествия, восторги, мнимые удовольствия, бана льные
227
сюрпризы все новых и новых отношений дают поверхност-
ный образ человечества и жизни и, наоборот, подталкивают
нас к себе, к нашему глубинному «я». Отсюда это впечатление
трезвого вѝдения, которое ощущается в путешествии, оно
еще вернее углубляет грусть, нежели усиливает радость.
Читаю Абеллио: не понимаю свою реакцию на эти про-
роческие политическо-революционно-религиозные рас-
суждения. Мне следовало бы испытывать униженность из-за
узости моего кругозора, тесноты мыслей по сравнению
с этим «астрономическим» разбросом, но в то же время
я чую какой-то ужасный смрад жестокости, дикой гордыни.
Понимаю, что людей этого типа той эпохи (до тридцать
девятого года), для которых «на определенной высоте уже
нет Добра и Зла», переходящих с равнодушным высоко-
мерием от ультраправых к ультралевым или наоборот или
разыгрывающих обе карты одновременно, мог искушать
даже гитлеризм. Для героев Абеллио отдельный человек не
существует, если это не посвященный, не «отмеченный».
«Невтомдело,чтобыидтик видимому народу,нам
нечего с ним делать. Война, эпидемии, голод освободят от
них землю», — бросает он вызывающим тоном презрения.
Мы идем только к народам невидимым, к тем, кто выживет
и кому заповедано будет населить новый мир. Это наше дело,
нашего Ордена, открыть, сохранить, подытожить завоевания
последних тысячелетий, десяти тысяч лет и, видимо, передать
их новой земле...
Так говорит главный герой книги. Читая это с е г о д н я,
как я могу не видеть в этой перспективе Гитлера и его «Ор-
линого гнезда», крематориев, тысячелетних планов и всех
преступлений, узаконенных, тривиальных, оправданных,
беспристрастных, потому что «на определенной высоте
228
уже нет Добра и Зла». Тогда я сознаю, как этот титанизм
мне ненавистен и навсегда враждебен.
11 мая. — Самая красивая женщина, во всяком случае, самая
роскошная из всех, что я до сих пор заметил, сидит в ресто-
ранном зале за соседним столиком. Полунемка, полуарген-
тинка. Платье черное, под самую шею, голые плечи, тяжелое
серебряное колье, на следующий день у нее другое платье,
с глубоким вырезом, с зигзагообразным узором, тоже чер-
ное, то же серебряное кованое колье, кажется тунисское,
такие же серьги, браслеты и кольца. Высокая, гибкая, лицо
и плечи смуглые, красивые карие глаза и улыбка на чувствен-
ных губах, слишком сознательная, чтобы быть приятной.
Сегодня gran ballo201
. Она все время танцует с моим италь-
янцем, и его загорелая, как пряник, лысина (он гораздо ниже
ее) аж светится на фоне черного платья. Во время танца он
все время что-то говорит ей и так гордится своей добычей,
как будто только что вошел в Сталинград. Оба при этом
выглядят так сыто и глупо! А ведь я где-то в глубине души
завидую их непринужденности, более того, их короткому
счастью-наркотику.
Навещаю в третьем классе пару венгерских эмигрантов.
Еще семь дней назад они были в Будапеште. Шестидеся-
типятилетняя старушка — вдова, как она говорит, высоко-
поставленного чиновника времен Австро-Венгерской мо-
нархии. Объясняет, что по чистой случайности едет третьим
классом, сын охотно оплатил бы второй или первый. Рас-
сказывает, как страдают в Венгрии «высшие сферы» (она)
и «низшие тоже» (добавляет походя). Она из Трансильва-
нии, и до сих пор с жаром и нескрываемой ненавистью го-
ворит, что край отдали румынам, которые «даже читать не
201
Большой бал (фр.).
229
умеют,втовремякакмы,мывТрансильвании,— ин те л -
лигенция». В ее времена в школах кроме венгерского
преподавали французский и немецкий. «Теперь учат по-рус-
ски», — добавляет она с пламенным презрением. Я больше
для себя замечаю, что важно, что по этому каналу будет
идти не только большевистская пропаганда, но и великая
русская литература, другой культ урный круг.
«Культурный? Aber das ist zum Lachen. Die Russen haben
keine Kultur und nie eine gehabt»202
.
Молчу. Насколько же легче делать выводы при таком
упрощении. Эта старая женщина, с перстнем в потемневшей
старой оправе на жилистой сморщенной руке, в потоке бед-
ных, почти сплошь старых людей, которым разрешили
уехать, говорит скрипучим голосом о своем превосходстве
и превосходстве якобы лучшего, «высшего» класса Венгрии.
Сколько в ее речи непоколебимой гордыни, национальной
и общественной. Тот же тон спокойной уверенности был
у госпожи X., ее ровесницы, которая в похожих условиях
приехала в Польшу. Не только советская пропаганда, но
и все перемены последних лет только укрепили ее старую,
теперь уже окаменевшую иерархию ценностей, сочетаю-
щуюся с полной идеализацией прошлого. Поэтому рассказ
о Венгрии А. Эстерхази, молодой девушки, которая была
рабочей и сидела в тюрьме, ведется совсем другим тоном,
гораздо более человечным203
. Почему молодой П., который,
как и Алис Эстерхази, подвергая себя опасности, бежал из
Польши, рассмеялся, когда его спросили о «высших сфе-
рах», причисляя его к ним. Как же отличается оппозиция
этой молодежи и насколько же она опаснее для режима.
202 «Да это смешно. У русских нет никакой культуры и никогда не было»
(нем.).
203
См.: Preuves (Париж). Июнь 1952.
230
12 мая. — Ни кусочка суши. Небо тяжелое, серые бесфор-
менные облака, но море тишайшее. Полил короткий теплый
дождь, как будто небо вдруг разверзлось, и прошел. Заплу-
тавшая сизая птичка размером с синицу, совершенно обес-
силевшая, зацепилась за канаты, вдалеке одна ласточка, и на
горизонте на востоке белый парус. И всё. Сегодня итальян-
ский цветной фильм. Всей толпой, с прилежанием, достой-
ным лучшего применения, идем [на него], как на все заранее
заготовленные развлечения на корабле, всякие конкурсы,
матчи и «сюрпризы». Выхожу посреди сеанса, так мне про-
тивен не столько сам фильм — немного голых ног и при-
митивнейшие американско-итальянские цирковые номе-
ра, — сколько покорность пассажиров, с благодарностью
потребляющих все, что положено потреблять. Только С.
идет своим путем. Часами лежа в шезлонге, изучает порту-
гальский: читает. Приятно смотреть на это уже немолодое
лицо в очках в тонкой оправе, сосредоточенное, отстранен-
ное и всегда спокойное. Его не затрагивает водоворотик
общества. Он говорит, что родом из пасторской семьи на
Рейне. И еще несколько монахинь живут тут совершенно
другой жизнью. Едут из Италии в аргентинские монасты-
ри. Их видно в часовне или, изредка, на палубе, когда они
в огромных черных рясах с вышитым красным сердцем на
груди неуклюже ходят группами, словно отделенные от нас
невидимой границей.
Несмотря на бунт против Абеллио, я увлеченно читаю
«Heureux les Pacifiques». Сколько прекрасных проницатель-
ных замечаний. Речь о посвященности. Инстинктивно при-
меряюсь, на какую shakru, ступень посвящения, я мог бы
претендовать, и прихожу к печальному выводу, что ни на
какую, кроме низшей, хотя, мне кажется, у меня есть «вы-
ходы» к нескольким. Д . всегда меня упрекал, что я читаю
мистиков.«Мистиковнадоделать,а не читать».
231
13 мая. — Шестой день. Два дня пытаюсь рисовать, и по-преж-
нему в рисунках нет ничего, это даже не упражнения, а ма-
нерничанье. Не лучше ли в таком случае перестать, или при-
нуждение, дисциплина в таких делах не мешают? Вдруг пара
живых линий, не только усилие взгляда и руки, но и пережи-
вание. Или только тогда можно рисовать? Нет. Нужна и ра-
бота «с грустью в глазах», а иначе — ожидание вдохновения
глупых художников из Макушиньского или, в лучшем случае,
écriture automatique204 сюрреалистов. «Рисуйте линии, мно-
го линий, и будете художником», — сказал как-то Энгр мо-
лодому Дега. Что чувствовал Дега, рисуя и стирая до дыр
в бумаге и калькируя до восьми раз, чтобы еще и еще углу-
бить один и тот же рисунок? Он ответил бы нам то же, что
ответил [Полю] Валери: «Это не было бы так забавно, если
бы не было так скучно».
Подходим к Дакару в шесть часов вечера. Солнце все
еще слепит. Душно. Берег плоский, словно из серо-бурой
высохшей глины, огромная глыба какого-то здания, как буд-
то Корбюзье, ослепительно-белого. Море голубое и зеле-
ное. Впервые с начала поездки по-настоящему жарко. У нас
всего пара часов, чтобы посмотреть Дакар. Чтобы не терять
времени, беру такси. Ко мне подсаживается румын. Светлые
глаза навыкате, мясистый нос, грузный и нахальный. Нас
везет негр, черный как смола, тонкокостный, почти юноша,
в белом хитоне. Мой товарищ тут же начинает расспраши-
вать, просит показать, где можно «спать с женщинами»,
где публичные дома. Негр, свободно говорящий по-фран-
цузски, хотя и не умеет читать, потому что не ходил ни
в какую школу, отвечает, что, как началась война, все эти
учреждения закрыли, и на все настояния предприимчивого
румына только добавляет с достоинством, что это невоз-
можно, разве что румын сам знает здесь каких-то женщин.
204
Автоматического письма (фр.).
232
В этом случае — да, иначе — нет. Сам он, впрочем, ничего
об этом не ведает, он мусульманин, у него жена и двое детей.
Первые впечатления от города ужасные: как будто лип-
кие от жары улицы-свалки, по которым носятся ворохи
грязной бумаги, между белыми снуют негритянки в боль-
ших тюрбанах и просторных разноцветных платьях, под-
вязанных на талии, с буфами на рукавах. Мужчины в длин-
ных, подвернутых или спадающих до земли рубахах спешат
вдоль европейских, совсем обычных домов. Просим отвез-
ти в какой-нибудь парк. Шофер заявляет, что парка тоже
нет. В итоге он отвозит меня на высокий морской берег.
Если бы не вонь, смесь морских запахов с банальным смра-
дом человеческих фекалий — было бы очень красиво. Сте-
на кактусов с толстыми, плоскими, утыканными иголками
лопатками и желтыми цветами и еще другие ползучие рас-
тения с очень мясистыми листьями и розовыми цветами.
Дальше, к морю, рыжий берег обрывается, парочка деревь-
ев, издали напоминающих можжевельник, и далекое море
в совершенно лимонном свете,какого я никогда
нигде не видел. Небо канареечного цвета, вода бледно-жел -
тая с синими полосами. На скамейках солдаты, негры, дру-
желюбно улыбаются мне во весь рот, белые пары с детьми
распластались на траве, усталые, вялые.
Хочу попасть в Медину, чисто негритянский район. Спра-
шиваю дорогу у белого в тропическом шлеме перед зда-
нием, похожим на казармы. Это интеллигентный молодой
врач, парижанин, проходящий здесь воинскую службу. За-
даю ему несколько вопросов о неграх. Он отвечает фактами,
цифрами, говорит с нескрываемым воодушевлением: «Вы
верно сравнили их с детьми. Они, как дети, з н а ю т, с кем
имеют дело. Если они в чем-то провинятся, вы должны их
наказать, иначе потеряете авторитет. Но только попробуй-
те наказать кого-нибудь из них несправедливо. Вы будете
дисквалифицированы. Они будут присматриваться к вам
233
две-три недели, и если станут доверять, то вам не найти
более преданных, по-детски абсолютно преданных людей.
Если говорить о пациентах, то трудно представить, кто та-
кой для них врач. Это бог. Мы получаем просто конфузные
подарки, я уже пару раз получил, угадайте что? Гри-гри. Не
знаете? Не видели? Так это же их главная ценность. — Он
ведет меня в свою комнату и показывает шнурок, на кото-
ром висят несколько предметов размером со сливы, обши-
тых черной кожей, несуразных. — В этих кожаных медаль-
ончиках без тени эстетики бывают суры Корана, прядка
волос или кусочек зуба. Гри-гри помогает от всего: от бо-
лезни, от бесплодия, от опасности. Местные колдуньи де-
лали себе состояния на гри-гри, которые за большие день-
ги покупали собирающиеся в Индокитай солдаты». Врач
представляет мне негритянских медбратьев. Расхваливает
их достоинства, отмечает огромную разницу типов и ха-
рактеров разных племен, показывает на примерах, но я стою
как дурак: кто-то выше, кто -то ниже, но в вечернем полу-
мраке большой избы-конторы мало что удается разглядеть.
Здание стоит на том же обрыве, с которого я смотрел на
лимонное небо. Жалуюсь на запах. Молодой врач смеется:
«К этому можно очень быстро привыкнуть. С рассвета толпы
негров приходят справлять нужду на эти пляжи перед нами».
Приезжает другой врач. Этот родился в Ливане и провел там
все детство. Он с молодой блондинкой. Она обращается ко
мне: „Wy możet gawaritie pa ruski?“ Оказывается, это рус-
ская, Таня — уже восемнадцать лет своей немногим более
долгой жизни она провела в Дакаре. Таня приглашает докто-
ров и меня к себе. Живет с матерью, дамой в возрасте с бе-
лыми локонами. Когда я обращаюсь к матери по-русски, та
упорно отвечает по-французски. Я непременно хочу узнать,
как она сюда попала. Ее муж был из остатков армии Вранге-
ля, врачом. Оказался в Тулоне и пару лет был там водителем
трамвая, только потом приехал в Африку, чтобы работать
234
врачом. Пытаюсь разузнать побольше. Я помню русских
эмигрантов тех лет, в том числе и из армии Врангеля, ин-
тернированных в Марселе. Но дама с белыми локонами рас-
сказывает мне, как плавала первым классом на кораблях
как жена врача, как в двенадцать ночи всегда пили шампан-
ское и ели устрицы. — C’était si intéressant!205 О старых вре-
менах говорить не хочет. Я вспоминаю эту разбитую армию.
Я был в их лагере в Марселе в 1925 или 1926 году. Коман-
довал ими полковник пехоты. Это были остатки остатков.
Полковник вежливо принял меня как заграничного журна-
листа, водил по баракам. У меня до сих пор перед глаза-
ми казак с огромным чубом, окруженный кучей детей, са-
пожник или портной лагеря. Домики-бараки, сколоченные
квадратом, под июльским марсельским солнцем, усохшие
жалкие растения цвета соломы, и все это присыпано белой,
как мел, пылью. Я ехал снизу, от старого порта. Бараки стоя-
ли на пустыре в верхней части города, внизу — битком на-
битые магазины, горы фруктов, моряки, женщины разного
рода, пестрая толпа, пышущая жаждой жизни и удоволь-
ствий. Здесь, на холме, над Марселем — остров смерти.
Когда полковник узнал, что я поляк, его тон не перестал
быть вежливым, но стал слегка покровительственным:
«Знаю, знаю. Я сражался в Польше в 1915 году на Стоходе:
Polsza, Rassiji mładsza siestra», — произнес он с выражени-
ем. Как раз с пятнадцатого года я и сам помнил этот лозунг.
В то время я как никогда был исполнен патриотического
оптимизма. Польша, полная энергии, молодая держава —
покровительственность человека с острова мертвых, все
еще рассуждающего в категориях могущественной царской
России, показалась мне типичной и достойной снисходи-
тельной улыбки. Не прошло и тридцати лет, и я сам скитаюсь
по свету, как отец Тани или как тот полковник, и мне не
205
«Это было так интересно!» (фр.)
235
стоит труда представить себе другого полковника — на этот
раз польского — оперирующего категориями, непонятны-
ми или даже смешными постороннему человеку своей вы-
сокопарностью и совершенной бредовостью по оценкам
«сегодня» и «сейчас». А ведь то, что в первую очередь ка-
жется иностранцу косностью, тоже — пронесенная через
тот или иной ад — форма верности.
Гостеприимные французы везут меня в Медину. Выхожу,
и сразу очарование. Сотни сколоченных из досок домишек,
выкрашенных в разные цвета: зеленые и голубые лавочки
освещены маленькими яркими лампочками. За прилавками
женщины продают горы фруктов, похожих на большие про-
долговатые зеленые апельсины, торгуют и спиртным. Муж-
чины в белых и голубых плащах, в длинных хитонах или
в распахнутых рубашках и европейских штанах. Моих вра-
чей всюду встречают как добрых знакомых, с детской до-
верчивостью. Пытаюсь рисовать женщину за прилавком
в синем тюрбане и белом платье. Видя, что я рисую, она
низко наклоняется, смущенно улыбаясь. Замечаю у нее на
спине привязанного годовалого мальчика, как из шоколада.
Говорю мужу, стоящему рядом, что у него красивая жена.
Тот разражается веселым смехом, как от удачного анекдо-
та. Дега в письме из Луизианы описывает черных женщин
с детьми на руках, восхищается экзотикой и говорит, что
нужно возвращаться назад, строгать в своем углу. Он не
дает восхищению увлечь себя и все равно до самой смерти
возвращается к своим танцовщицам и всю свою долгую
жизнь изучает каждое их движение. Я здесь пытаюсь на-
бросать этот мир, такой для меня новый, словно созданный
для меня. Красота этой жизни совершенно безотчетна, точ-
но непреднамеренна и этим так привлекательна, но из моих
рисунков ничего не выходит, почти совсем.
Возвращение на корабль. К толпе, которая по-прежне-
му, кроме одного немца, кажется мне совершенно чуждой.
236
До этого я заметил еще еврея из Израиля, который тоже
разговаривал с моим немцем. Оба создали себе свой ритм.
Их не интересует ни план дня, которому все с набожным
энтузиазмом подчиняются, ни наскоро организованный
флирт. Для большинства время путешествия на корабле «не
считается». Оно вне ответственности, вне какой-то после-
довательности. Сейчас или никогда, не только можно, но
и нужно жить, как человек, главная цель жизни которого —
веселье. И старый хозяин типографии в Буэнос-Айресе, кото-
рый двадцать четыре года назад уехал из Жолквы, и итальян-
ский загорелый ловелас, и пенсионеры, немцы и итальянцы,
едущие к детям, которые там разбогатели, и толстый француз-
ский торговец консервами — все они хотят веселиться . Се-
годня объявили подготовку к большому балу на экваторе
и собирают фамилии тех, кто хочет на экваторе «креститься».
14 мая. — Суббота. Месса в часовне во втором классе. Толпа
монахинь, которых я вижу впервые, видимо, большинство
не выходили из кают. Часовня заполнена, много итальянок
и испанок. Та же молитвенная аура, что в Барселоне, уко-
рененная в традиции. Толпа поет «La più bella Stella...», это
как наша «Милосердная Матерь». В часовне большая икона:
Христос, дюжина ангелочков, Богородица, святой Фран-
циск. На всех лицах одинаковое выражение полукроликов,
полукосуль. Где я видел такие же лица? Ах да, в зале-читаль -
не. На стене девушка с красными волосами, в темно -синей
блузке, груди как мандарины, мальчик в оранжевом сви-
тере с голубую полоску. Оба пишут гусиными перьями:
фрагмент веселой, сделанной действительно со вкусом
росписи с кораблем, морскими звездами etc. Выражения
лиц буквально одни и те же на религиозных и светских кар-
тинах. Рана в руке Христа, пробитой гвоздями, изобра-
жена с тем же «вкусом», что морская звезда на светской
росписи. Эта геометрическая красная звезда на руке Христа
237
точно того же цвета, что волосы девушки, чьи груди как
мандарины.
Чтообщегоэтоимеетсрелигиозной живописью?
Или Воскресающий Христос, скульптурка на алтаре в наиба-
нальнейшем стиле Сен-Сюльписа, ведь он не ближе к рели-
гиозному переживанию, чем эта «вкусная» декоративность!
В Барселоне, в музее, Христос XVI века в голубой ризе, с гла-
зами, не похожими ни на одни человеческие глаза, даже та
барочная Мадонна XVIII века в барселонском соборе, раз-
золоченная, с испуганным личиком — три мира, три разных
века, но нет сомнений, что это миры религиозных пережи-
ваний, а этот moderne Христос с изящной звездочкой вме-
сто раны — не значит ничего .
Кроме Руо и, наверное, рисунков муки Христа Бюффе,
я не видел современного религиозного искусства. Даже
у Матисса.
15 мая. — Воскресенье. Погода серая, душная, долгие часы
в шезлонге, опять Абеллио, книга то враждебная мне в сво-
ей жестокой «астрономии», то близкая, может, не столько
близкая, сколько притягательная сознанием, более того —
верой в безграничные возможности и способности челове-
ка. Можно ли интересоваться интеллектуальными течениями,
затронувшими молодежь Европы пред 1939 годом, не учиты-
вая свидетельство Абеллио? Это жонглирование континен-
тами, эти дружбы коммунистов с фашистами, финансистов
с революцией, людей, которых объединяло одно — ненависть
к бессильной демократии; они предпочитали преступников,
потому что у них была фантазия. Призывы к катастрофам,
к новому человечеству, которое должно родиться «в пото-
ках крови». У Абеллио о немецко-русском союзе 1939 года
говорится как о чем-то само собой разумеющемся, почти
как о хорошем анекдоте. Смех, презрительный смех дурач-
кам, видящим в этом предательство или подлость...
238
Во всей этой толстой книге Польша не упоминается ни
разу. (Впрочем, как и у Абеллио, я не встретил ни одно-
го упоминания о Польше у Симоны Вейль.) Может быть,
я потому сегодня не способен поддаться его пророческим
«парáм», что я был из тех глупых поляков, которых убива-
ли немцы, ссылали и тоже убивали большевики, а францу-
зы вели une drôle de guerre206
, а самые умные из них, как
Абеллио или Дриё207
, строили планы мирового масштаба,
готовые дьявола взять в союзники.
Как же я знал тот мир. Дриё в тридцатых годах обаятель-
ный, внимательный, его друг Б., тогда фанатичный ком-
мунист, Дриё в то время был далек от коммунизма, писал
«Genève ou Moscou»208
, был женат на Сенкевичувне, думал
о Европе, интересовался Центральной Европой, а значит,
и Польшей, написал тогда прекрасное предисловие к кни-
ге моей сестры о Мицкевиче. В большой темной гости-
ной-кабинете с окнами на узкую улицу Saint-Louis-en -l’Île
он читал мне максимально пацифистский текст, в котором
обещал никогда больше не брать в руки винтовку, и при
этом постоянно возвращался к тому, как обустроить Евро-
пу. Именно в тот период я однажды застал его сразу после
возвращения из Рима. Он вдруг вспылил, что с него хватит
206 Странную войну (фр.) «Странная война», или «Сидячая война» (ср.
англ. Phoney War, фр. Drôle de guerre, нем. Sitzkrieg), — вошедшее в исто-
риографию (хотя придуманное журналистами) название периода пас-
сивного военного противостояния Франции и Германии в сентябре
1939 — мае 1940. В то время, когда германские войска уже оккупировали
значительную часть польской территории, Франция, вопреки заключен-
ному с Польшей договору, не оказала ей никакой военной поддержки
и лишь привела в боевую готовность гарнизон линии Мажино. Подобная
политика попустительства через короткое время привела к оккупации
самой Франци и.
207 Дриё де ля Рошель, один из официальны х классиков межвоенной фран-
цузской литературы. Ю. Ч .
208
«Женева или Москва» (фр.).
239
этой жизни в гробу или на руинах, как в Риме, или в домах
на острове Святого Людовика, которые все прогнили, им
то и дело ставят новые подпорки, дома, которые давно пора
снести, в этой Франции-мумии, с которой он хотел сорвать
les bandelettes, тонкие повязки, которыми обматывали му-
мии сверху донизу (его метафора). Во Франции, которую
он поносил и любил, и все задавался вопросом, «не разва-
лится ли она, как труп» без этих повязок. Дриё, совсем мо-
лодым ходивший в штыковую атаку, сам трижды раненный
между 1914 и 1918 годом, видел сотни умирающих, и смерть
страны с тех пор стала его манией — всюду он искал дви-
жение, силу, всюду чуял смерть.
Я встретил его, когда на Запад дошли вести о том, что
вышел декрет о коллективизации и о массовых депортаци-
ях крестьян. Он не скрывал своего восхищения — такое
решение, такой напор столько лет спустя после революции
ему импонировали. В последний раз мы виделись после
долгого перерыва в 1935 году у Даниэля Галеви. Хозяин спро-
сил его: «Вы часто встречаетесь с немцами?» Дриё ответил
уклончиво: «Они такие милые». В тот вечер мы друг друга
провожали, он был равно обходителен и далек. Что могли
для него значить проблемы Польши, страны, зажатой меж-
ду т а к и м и странами динамики и мировых идеологий,
как Германия и Россия. Кем мог быть для него поляк, мыс-
лящий в категориях польского двора, причем наверняка
обреченного на гибель, мысленно «подаренного» Герма-
нии. Потом пришла война, а уже в лагере в России — изве-
стие, что Дриё стал первейшим коллаборационистом. Мно-
голетняя, такая пронзительная обида: «Никогда, никогда
больше не хочу его видеть», — говорил я себе. Потом, в Ита-
лии, заметка о его самоубийстве, а затем подробности —
о предсмертном одиночестве, о внутреннем отходе от нем-
цев, полном в них разочаровании, о последнем периоде
увлечения восточной метафизикой, об искушении и двух
240
попытках самоубийства и последней, третьей, «удачной»
попытке. Голод людей бессильных по силе и универсализ-
му и замечательный ум, и отвращение, вплоть до тошноты,
к мелким комбинаторам демократии, жонглирующим штам-
пами. Эти люди предпочли Гитлера — у него была фантазия
и последователи, готовые умереть, et qui étaient si gentils209
.
Сегодня, думая о Дриё, я не нахожу в себе той обиды. Это
был человек совершенно бескорыстный, он всегда сам
увлекался, рисковал и заблуждался. И в какой-то момент —
поплатился.
Имек К. — м ой друг из Грязовца — рассказывал о своем
кумире, скромном враче из Станиславова. Благодаря ему
он пошел в медицину, проникся к этой профессии. Когда
немцы решили ликвидировать станиславовских евреев, они
отвели пару сотен людей в лес и велели им там рыть себе
могилы. Тот врач был среди приговоренных. Вдруг немец-
кий офицер узнал его во время рытья. Врач перед этим ока-
зал ему какую-то услугу, лечил дочку? Офицер велел ему
выйти вперед и возвращаться в Станиславов. Врач отказал-
ся, предпочтя остаться, дальше копать могилы с остальны-
ми и вместе с остальными на этих свежевырытых могилах
дать себя застрелить из винтовки.
Что это значит? Чем мог помочь его поступок евреям,
приговоренным к смерти в затерянном городке Центральной
Европы, о существовании которого даже не подозревали
никакой Абеллио или Дриё. Что мог значить поступок бедно-
го еврея в их универсальных «сложных расчетах». Я не в си-
лах разрешить этих мыслей иначе как в категориях элемен-
тарной для меня иерархии ценностей. В убеждении, что этот
врач, всего лишь добровольно умерший со своими братья-
ми, на весах мира перевешивает всех астрономических
209
И такие милые (фр.).
241
и трагических фантастов, последователей «ницшеанской
Fernenliebe»210
.
Обо всем этом мы говорим сегодня с С. на шезлонгах
на палубе. С., человек благородный, был профессором в уни-
верситете в Вене, когда убивали тех евреев в Станиславове
и повсюду, когда самых молодых поляков — почти детей —
делали палачами в лагере в Бухенвальде, заставляя их тас-
кать по деревням и городам Тюрингии двойные виселицы,
на которых могли висеть по три человека с каждой стороны,
когда поляков вешали за измену чести (изменой чести было
допустить, чтобы товарищи сбежали из лагеря и не сдать
их), когда поляки, евреи, цыгане и многие, многие другие
гибли сотнями тысяч, забитые палками, задушенные, от-
равленные, от смертельных инъекций и просто от голода
и нечеловеческого истощения.
«Клянусь вам, — говорит он, — я ничего, ничего об этом
не знал». Помолчав: «Только около 1942 года до меня до-
шли известия об убийствах немцами евреев, где-то в Рос-
сии, но было строжайшим образом запрещено говорить
о таких вещах, и вести об этом были глухие и неточные».
Так говорит С., стараясь вспомнить, чтó он видел и сколько
было его вины в том, что он не знал об этих вещах. «...Да,
да, я помню, еще в 1938 году сожгли несколько синагог, гро-
мили еврейские магазины, этого я не мог не знать. Один
юноша, поклонник Гитлера, его расовых теорий, СС, при-
бежал к нам весь бледный, трясущийся: „Нет, я не могу
этого вынести, — говорил он. — Нам велели переодеться
в гражданское, изображать разозленную толпу, громить
и жечь“. (Людей тогда еще не убивали, — добавляет С., ста-
раясь смягчить ужас этих фактов.) Через пару дней тот же
юноша прибежал радостный: „Видимо, все это было по
210
Любовь к дальнему (нем.).
242
приказу низших властей, «плохих» подчиненных, это было
недоразумение, сегодня пришел приказ от высших, чтобы
эти дела прекратить, значит, они, наверху, против“». Слушаю
его. Энтузиаст расовых теорий? Благородный человек?
—
Расскажу вам историю, случившуюся с моей сестрой
в 1939 году. Немцы остановились на Нареве. Сестра с тремя
маленькими детьми хотела переправиться через Нарев с вос-
тока на запад. Русские как раз входили в Венгрувский повет,
где она жила в поместье родственника. Уже ходили слухи
о грозящих депортациях дворян в Россию и о ряде расстре-
лов. Сестра хотела бежать под Краков. Она сидела на телеге
у моста, вокруг были немецкие солдаты, присматривавшие-
ся к ней. Она ждала, чтобы ее пропустили. Пришел отказ.
Немецкие солдаты смотрели на телегу и смеялись. «Ваш муж,
наверное, генерал. Все поляки генералы... Не в армии? Боль-
ное сердце? Понятно, все поляки больные, боятся воевать,
а мы все воюем». Среди них был один молодой немец арий-
ской наружности. Он молчал и упорно смотрел на младшую
дочку, которую сестра держала на коленях. У девочки в гла-
зах были слезы, она была испугана и слегка шевелила гу-
бами, молилась. «Может, он спасет нас, может, у него тоже
есть дочка, может, она его растрогает», — думала сестра.
Вдруг немец подошел к ним: «Госпожа, я не имею права
пропустить вас через мост, но я готов это сделать, если вы
мне кое-что пообещаете, wenn Sie mir etwas schwören211».
Сестра наклонилась к нему из телеги: «Конечно, пообещаю.
Я сделаю, что в моих силах...» У нее в голове мелькнуло,
что, возможно, он попросит ее о ком-то позаботиться, по-
мочь кому-то близкому. «Поклянитесь, — сказал он, про-
должая смотреть на ребенка, — что своих детей вы воспи-
таетев абсолютной верности и преданности Третьему
рейху».
211
Если вы мне кое в чем поклянетесь (нем).
243
Сестра инстинктивно (она наклонилась к нему) верну-
лась в прежнее положение и ответила: «Нет, э т о г о я обе-
щать не могу». Тогда офицер произнес одно слово: «Zurück».
И матери с детьми пришлось вернуться откуда приехала
с чувством обреченности. Все повернулось иначе. Немцы
не задержались на Нареве, пошли дальше, большевики от-
ступили, не пробыв в Венгрувском и суток. Но это был диа-
лог людей, которые видели в этом приказе приговор, если
не верную, то вероятную смерть матери с тремя детьми.
Я рассказывал эту историю многим, и всем, буквально всем
поступок немца казался чудовищным, никто даже не пы-
тался вникать в механизм его поведения.
С. слушал очень внимательно. Ничего мне не ответил. Я не
первый раз видел эту его реакцию на что-то, что произвело
не него впечатление... Он всегда реагировал гораздо позже.
16 мая. — Погода чудесная, легкие облака на ослепительном
небе, палящее солнце, но свежий ветерок. Сегодня пересе-
каем экватор. Нептун в бумажной короне обмазывает тури-
стов в купальных костюмах мукой, дегтем, вареньем и разные
другие глупости. Дети, конечно, веселятся. А остальные?
Сегодня, когда пересечь Атлантику для многих — все равно
что проехаться на трамвае, начальство каждого корабля
сделало этот обычай серийным, от него остался один прес-
ный «огрызок».
Пока вся публика у бассейна отмечает пересечение эква-
тора, в маленьком баре аж черно от монахинь. Какой-то
ксендз беседует с ними по-итальянски. Мне кажется, что
я попал не в бар, а на какое-то собрание людей, не забыв-
ших, что такое катакомбы, живущих в другом мире. Это
крещение для них — акт если не богохульный, то, во всяком
случае, возмутительный.
В шезлонге на палубе одинокий С. со своими книгами.
Укладываюсь рядом.
244
—
Я много думал о том, что вы мне вчера рассказали...
Эта встреча вашей сестры... Я не умею быстро реагировать.
Видите ли, тот молодой немец... тот офицер был, к о н е ч -
но,идейный,он верил ввысшуюрасу,верил,чтоне
только спасает, но и д а е т что-то вашей сестре и ее детям.
На этот раз замолчал я, поначалу буквально ошеломлен-
ный. Возможно ли взаимопонимание с немцами, если даже
у лучших их представителей инстинктивная реакция на го-
лый факт так отличается. Тогда я рассказываю ему о том,
как немцы вывезли детей из Люблинского [воеводства],
решив их осчастливить, оторвав от родителей и вводя в круг
«высшей расы», о том, как была потрясена Варшава, неиз-
вестно как мобилизовавшаяся, чтобы помочь этим детям.
Когда поезд стоял на варшавских запасных путях, детей вы-
крадывали из вагонов; незнакомые люди, незнакомые дети,
под угрозой смерти их спасали от счастья «высшей расы».
Немец очень внимательно слушает и снова молчит.
Чем больше я думаю о том нашем разговоре, тем силь-
нее проникаюсь уважением к моему собеседнику. Он знал
ту молодежь, одурманенную расовой теорией, смотрел ей
в глаза, — молодежь, умиравшую за эту расу, отождествляя ее
с родиной (Sie sind gefallen weil sie ihre Heimat liebten212
—
эту надпись я видел на заброшенном кладбище еще с той
войны, на Гуцульщине). Этот вдумчивый человек пытался
не судить, а понять и подтолкнуть меня к пониманию и про-
щению. Но разве он не знал, что молодым парням те самые
офицеры приказывали смотреть на невинных людей, рас-
стреливаемых на варшавских площадях, что им для закалки
велели бить ногами умирающих бойцов Сопротивления,
что эта молодежь под руководством старших совершала
рейды по кладбищам, где им велено было ломать кресты
и крушить надгробия. (В Мордах, в Седлецком [повете],
212
Они погибли, потому что любили родину (нем.) .
245
молодые эсэсовцы разгромили так кладбище и разбили на
куски Мадонну, к которой дети много лет приходили на
вечернюю молитву.)
Под влиянием С. анализирую себя. Где граница между
тем, какой груз ответственности за преступления режима
достался немцам от Гитлера, и тем, какой груз нес и несет
каждый из нас. Только ли в количестве разница? Можно ли
считать преступление во имя благого дела, идеи, принципов
менее нечеловеческих, чем гитлеризм, более легким и про-
стительным? Сегодня мы знаем, что в Луцке польская по-
лиция пытала политических [заключенных], описание этих
пыток есть в очень достоверной книге Вайсберга-Цибуль-
ского213
. Я вспоминаю, что просил на вершине полицейской
иерархии перед 1939 годом за коммуниста, друга одного
художника. Через пару месяцев мне пришел вежливый от-
вет на красивой бумаге, что вопрос находится на рассмот-
рении. Не помогает ли это понять, чем была тайна лаге-
рей в Германии? Подсознательная защита среднего немца
(и моя) от того, чтобы не узнать больше. «Клянусь вам,
я ничего об этом не знал», — все еще слышу я голос С. Паци-
фикация Украины214
, мы знали о ней, слишком мало знали.
Однако мы знали о ее жестокости. Выходила ли моя реакция
213
А лександр Вайсберг-Цибульский (1901–1964) — польско -австрийский
физик, писатель, автор нескольких книг о репрессиях сталинского и на-
цистского режимов.
214 От польск. pacyfikacja — умиротворение. Военно-полицейские меро-
приятия польских властей против украинского населения, проведенные
с 14 сентября до конца ноября 1930 г. в Восточной Малопольше с целью
подавления антипольских террористически х действий и саботажа (поджо-
гов, грабежей и нападений на польские государственные учреждения),
осуществлявшихся активистами Украинской военной организации (УВО)
и Организации украинских националистов (ОУН). Жестокость акции
вызвала международный резонанс и привела к рассмотрению этих со -
бытий в Лиге Наций.
246
за рамки либерального возмущения, которое вдобавок мне
ничем не грозило, потому что в Польше не было Гитлера?
Со времени долгих бесед в шезлонгах на палубе с С.,
первым немцем, с которым я разговаривал абсолютно ис-
кренне, вопрос об ответственности немцев вовсе не пере-
стал меня волновать, но стал менее частным. На ком из нас
нет ответственности? «Поляки — птички золотые...» —
слишком просто и удобно.
Gran ballo, бал monstre215 на экваторе. Костюмы, серпан-
тин, шумный оркестр, всё в честь экватора. Вихрь танца
и веселья. Смотрю на молодежь: танцуют, кружатся, соеди-
няются в цепочки, в змейки, хороводы, поют хором италь-
янские, испанские песни. Даже старики пускаются в пляс,
и даже они — квадратные бабы, мужчины с кадаврическим
или малиновым цветом лица — не кажутся смешными. Я пе-
рестал видеть их ужасным стадом крабов и ящериц. Они
участвуют в невинной молодежной оргии, и лица из выра-
жают искренний восторг.
Королева — молоденькая девушка, итальянка из Моде-
ны, в белом кружевном платье, очень смуглая, стройная,
с точеной фигуркой и большими карими глазами. Я назы-
ваю ее Бися. Она танцует с молодым тяжеловатым уругвай-
цем, и ни он, ни она буквально ничего, кроме друг друга,
не замечают. Их лица словно очищены счастьем, счастьем
почти таинственным. Почему и на эту пару я не могу смот-
реть безмятежно? Снова призраки. Мне видится другая
женщина, даже физически похожая на эту. Та же хрупкость
и тип, те же небольшие мешочки под глазами, робкая улыб-
ка, как будто с другого берега, тот же взгляд — заряд сча-
стья.Ведь это было вчера.Еебракпобольшойвза-
имной любви, дети — и неожиданная умственная болезнь
мужа, то острая, то залеченная, ее присутствие при нем
215
Большой бал, монструозный (фр.).
неустанное и необходимое; война, вторжение большеви-
ков, бегство с пятью детьми, его забирают, первая разлука,
увозят, ужасные слухи и глухая тишина, а потому еще два
года в Равенсбрюке.
Сейчас она тихонькая, в больнице в общей палате, ча-
хотка; ей прописано два года полной неподвижности. С той
минуты расставания никто не видел ее улыбку, не слышал
ни одной жалобы.
Призраки догнали меня.
1955
248
Обычному нефранцузу, интересующемуся современной
французской литературой, имена Кокто, Мориака, Сартра,
Жене, Селина с Симон де Бовуар и Саган в придачу знакомы.
Но кто станет говорить о Шардоне216? Его десять романов
и письма к Роже Нимье издавались в «Альбин Мишель».
А теперь вышла еще одна книга: «Matinales»217
.
Я читал романы Шардона, к некоторым возвращался
спустя годы, и они всегда меня пленяли. Описанный мир
был от меня как нельзя более далек, замкнутый мир из Ша-
ранты, Барбезьё или Коньяка. Пуритане, протестанты, осно-
ватели больших фарфоровых заводов из Лиможа, крупные
производители коньяков, банкротящиеся потому, что не
желали изменять «принципам» традиционных методов,
чтобы не пострадало качество их продукции. Жены, дочери,
любовницы этих магнатов, их дети — послушные традиции
или взбунтовавшиеся. Я уже не помню содержания боль-
шинства этих книг, но помню их тон, как помнишь цвето-
вую гамму великого художника независимо от тематики.
Книга «Matinales» была написана в 1955 году, и, как от-
мечает автор, их объединяет только связь дней в их лучшую
216 Жак Шардон (настоящее имя — Жак Бутелло; 1884–1968) —французский
писате ль.
217
«Утреннее» (фр.).
ÄÇÎ ĕL·ĽıĺĺĵıľĸĻĮĬ
249
пору — утро. Странички воспоминаний, замечания о жизни,
о стиле, наблюдения за соседями его виллы на Сене. Мне то
и дело приходит в голову мысль, что, может быть, именно
он останется во французской литературе, о нем будут знать,
когда других унесет ветром. Может, на эту книгу стоило бы
приклеить ленту с надписью «Только для старых?». Хотя
и в этом я не уверен. Им восхищается Роже Нимье, а стиль
«Certain sourire»218 Саган и ее безжалостное самосознание
родственны Шардонну.
Скромность, острота взгляда, лаконичность. Такой не-
модный антиэксгибиционизм, аллюзивность формы, но
и музыка этой прозы, музыка без педалирования, где каж-
дое слово [что-то] значит, звучит, но не больше, чем нуж-
но. Чем притягателен этот холодный стиль стоика, словно
уже пребывающего за пределами жизни — «Мы ищем пер-
вый снег, по которому еще никто не ходил». Шардон —
последователь Толстого, впрочем, как и Мартен дю Гар,
с которым его многое связывает. Но последний нередко
кажется сделанным как будто под Толстого, не уникальным.
По этому снегу кто-то уже ходил... Толстой. Шардон ни-
когда не производит такого впечатления. Схватывание жиз-
ни, полное внимания. При этом работа писателя как буд-
то в замкнутом пространстве: вот это я знаю, это могу по-
щупать, а этого не знаю, потому молчу. Он как будто сам
себе создал ограничения, никаких «океанических» чувств,
может быть, они и есть, но не видны. Что это, как не тра-
диция французской словесности непреходящей ценности.
Описания незначительных фактов остаются в истории ли-
тературы благодаря стилю, самому простому и пришед-
шему к этой простоте благодаря упорному сокращению;
ни следа погони за модой, поиска эффектов, которые так
быстро устаревают, но потрясающая наблюдательность за
людьми, отделенная от себя и никогда к себе не притянутая.
218
В русском переводе «Сму тная улыбка».
250
«Рисуя бутылку, не нарисуй случайно себя», — сказал Лео-
нардо.
Тема, скорее темы? Снова и снова, среди множества
других, проблема любви, верной и вечной... счастья. Мы
знакомимся с несколькими любящими парами. Одна из них
дала писателю импульс к самому, наверное, прекрасному
его роману «Romanesques»219
, любовь неизменная, счаст-
ливая и такое нарастание напряжения и изолированности,
что уже не совсем понятно, счастье ли это или китайская
пытка; история о другой любви, любви исключительной
женщины, которая выдумала возлюбленного от начала до
конца. Не было и следа связи между этим вымыслом и жи-
вым мужчиной, которого она якобы любила. Ничто, ни один
факт, ни один перечеркивающий этот образ поступок муж-
чины не могли повлиять на ее вымысел.
Всего на две-три страницы, но какие воспоминания о ро-
дителях, о близких, о Цвейге, о Блуме, о сонме знаменитых,
нашумевших тридцать лет назад писателях, которых сего-
дня почти никто не знает.
Скоротечность и вкус пепла. «Столько ненужных книг,
это грустно». А потом какие-то обрывки памяти, которые
с возрастом тонут в забвении, «этот вид смерти в нас». Как
будто целую страну затопило наводнением, торчит одна
стена разрушенного дома, по волнам плавает обломок за-
сохшего дерева — и всё. «Субстанция испарилась», и из
великих трагедий, пьес, приключений — коротенькая исто-
рия. В Толедо, в соборе, есть надгробная плита замечатель-
ного епископа и политика, и на ней только Sic iacet pulvis,
cinis et nihil220
.
Последняя часть книги — Португалия, часть почти лиш-
няя, настолько впечатления кажутся более поверхностными,
219 «Романески» (фр.).
220
Здесь лежат прах, пепел и ничто (лат.).
без наслоений времени, но и здесь снова — о счастье. Пара
на Мадейре (две странички). Живут там двадцать пять лет.
Ему восемьдесят. Маленькая банановая плантация обеспе-
чивает им безбедную жизнь. Ежедневная утренняя прогулка
верхом по степи, по тропинкам, инкрустированным камня-
ми, среди цветов. Цветы там цветут в любое время года.
Каждую субботу они ходят танцевать в отель «Савой». Обо
всем забыли, о своем прошлом, обо всем мире, кроме друг
друга. Возраст и близкая смерть им не страшны. Счастье.
Хочется кричать.
Впрочем, не написана ли вся книга на грани отчаяния,
или, может быть, надежды, на которую писатель намекает
на последней странице?
1956
252
«Хранила до последней войны», «берегла до последней
войны»... сколько таки х фраз в книге Пии Гурской «Палит-
ра и перо». Какие же утерянные сокровища имеет в виду
автор: это всегда памятные вещи, фотографии «неразлуч-
ных друзей», молодого Мальчевского и ее брата, поэта и крити-
ка «Молодой Польши»221
. Константы Гурского или рисунок
Хелмоньского222
— фигура Кужавы «в полутени в огромных
соломенных лычаках», Кужавы, скульптора, алкоголика
и бедняка, который расколотил свой проект памятника Миц-
кевичу. Станислав Виткевич писал о нем с восхищением,
Хелмоньский его обожа л.
Эта книга — фотоальбом (некоторые снимки поблекли,
другие, как раз самые ранние, — как будто вчера сделаны)
портретов людей, сыгравших ту или иную роль в культур-
ной жизни Польши. Автор с теплым благоговением собра-
ла воспоминания о Хелмоньском, Сенкевиче, брате Альбер-
те, Станиславе Виткевиче (эпохи «Искусства и критики»223
221 Течение в польском искусстве, литературе рубежа XIX–XX веков.
222 Юзеф Мариан Хелмоньский (1849–1914) — польский художник.
223
«Искусство и критика у нас (1884–1890)» — сборник работ С. Виткеви-
ча о польском искусстве.
ÄÈÎđĸŋŅıĮňĶĬĸʼnĭĻĹ
253
и «Вендровцы»224
, девяностых годов), о Вычулковском225
,
Мехоффере226
, Станиславском227
, Мальчевском (эпоха «Ис-
кусства» Пшибышевского, «Химеры» Мириама228
, девяти-
сотые и десятые годы), а затем еще из двадцатых и тридцатых
годов о профессоре Кшижановском, основании Варшавской
академии, Скочилясе229 и Прушковском230
, братстве Свято-
го Луки и даже о Валишевском.
Дом Пии Гурской, страстно патриотичный, гостепри-
имный и любознательный, где важную роль играла мать,
вечно вышивающая облачения, поражавшая своим ясным
умом и молодостью сердца, художественная и педагогиче-
ская работа Пии Гурской — на этой канве автор ткет рассказ
о встречах, спорах, касавшихся существенных проблем,
тогда совсем новых для Польши. В основном это «малая
история», анекдоты, поговорки, борьба описана на дальнем
плане, в довольно общих выражениях и настолько добро-
душно, что современный читатель может даже не почув-
ствовать, какими эти вопросы были острыми, а порой и тра-
гическими. Где жало? Может, его и не было вовсе? Розовая
дымка примиряет всех в этой книге. Не ревностная любовь
брата Альберта, не страсть Виткевича, но золотое сердце
224 Географический и общественно-культурный журнал, выходивший в Вар-
шаве в 1863–1906 гг.
225
Леон Ян Вычулковский (1852 –1936) — польский художник, график, один
из ведущих представителей движения «Молодая Польша».
226
Юзеф Мехоффер (1869–1946) — польский художник, график, витражист,
один из крупнейших деятелей движения «Молодая Польша».
227 Ян Станиславский (1860–1907) — польский художник-модернист.
228 Псевдоним писателя Зенона Пшесмыцкого.
229 Владислав Скочиляс (1883–1934) — польский гравёр, живописец, скульп-
тор, педагог.
230
Витольд Прушковский (1846–1896) — польский художник, график.
254
Пии Гурской, ну и польское «давайте любить друг друга»,
основанное на нежелании или неспособности додумать не-
которые вещи до конца. И все же эта книга, благодаря ее
«фотографическому» правдоподобию, кажется мне во сто
крат более ценной для каждого, кто интересуется польской
культурой, чем все romancées231 биографии, где непонятно,
что правда, а что вымысел автора. (В основном понятно,
поскольку вымысел очень наивен.) Например, Скерский232
в своей книге «Цвет мира» цитирует разговор Хелмонско-
го с Дега! О Дега, одном из лучших умов среди художников
XIX века, есть целая библиотека воспоминаний. Сколько
его слов записали Галеви, Валери, Руар233 и многие дру-
гие. У нас есть его письма — шедевры лаконизма, шедевры
французской прозы. Скерский описывает Дега, «как его
себе представляет какой-нибудь малыш Казик из Мельца».
Виноват в этом больше не Скерский, а последовательное
отрезание Польшиотисточников культуры на Западе.
Либо беседы и личные контакты Хелмоньского с Дега имели
место, и тогда каждое переданное п о д линное слово
представляет интерес, либо такого рода выдумки фальси-
фицируют взгляды, стиль описываемых людей и становят-
ся несносными. В галерее типажей книги Пии Гурской нет
и следа этого произвола.
На первый план выходит благородная и исключительная
фигура Хелмоньского. Автор была знакома с ним лучше
всего (Хелмоньский проводил целые месяцы у них дома, она
была его ученицей). Хелмоньскому она осталась верна до
сих пор, и эмоционально, и художественно.
231 Беллетризованные (фр.).
232 Зенон Скерский (1908–1961) — польский филолог и писатель.
233
Станислас Анри Руар (1833–1912) — французский художник, инженер
и коллекционер, друг Дега.
255
Как трудно принять, что эпоха, стиль, с которыми боро-
лись как с ретроградными, — имели свою молодость, свой
смысл, в какой-то момент революционный, пока их не по-
глотили манера, повтор, склероз. Может быть, чтобы при-
нять это, нужно самому познать г р а н и ц ы или даже де-
градацию того, что в молодости ощущалось как последний
писк современности, а з н а ч и т окончательной правды?
В первых главах мы слушаем разговоры с Сенкевичем —
читавшим Дюма перед сном, с Вейсенгофом234
, возвращаю-
щимся из Греции. С молодости я вслед за Станиславом Бжо-
зовским235 был против Сенкевича, а уж Вейсенгофа благодаря
Бжозовскому и в руки не брал, хотя тот был другом моего
отца и бывал у нас. У меня с тех времен остался образ доволь-
но пожилого господина, который с маслеными глазками
и немного обвислой влажной губой гастронома подсаживал-
ся на диван поближе к дамам бальзаковского возраста (для
меня, недоросля, — старым теткам). Потом он объяснял (он
нас страшно впечатлял как писатель), что... «изучает типажи».
Сенкевич, Вейсенгоф, поланецщина236 и Подфилип-
ский, первого Гурская описывает в ареоле не то что славы,
а просто-напросто культа, второго — как переводчика Гёте,
редактора «Библиотеки Варшавской», защищающего до-
стоинства произведений искусства независимо от темы,
а значит, Вейсенгофа смелого, располагающего, по тем вре-
менам почти революционного. Хотя Хелмоньский уже тогда
ругался, что у Вейсенгофа «Акрополь и ужин с икрой — всё
в одном горшке».
234 Юзеф Вейсенгоф (1860 –1932) — польский прозаик, поэт, литературный
критик.
235 Станислав Бжозовский (1878–1911) — польский писатель, литературный
критик, философ.
236
От романа «Семья Поланецких» Генрика Сенкевича.
256
В первых главах мы наблюдаем открытие реализма в «де-
ревне тихой и спокойной237». Хелмоньский — выразитель
этой правды, для Польши еще новой.
Весь акцент наших гораздо более поздних битв за уста-
новление новой, более художественной иерархии цен-
ностей в оценке нашего XIX века шел к Михаловскому,
против историзма Матейко, не переложенного на язык жи-
вописи, к Александру Герымскому, против Хелмоньского —
ведь сразу было видно, что реализм «Четверки»238 был за
сто миль от «Сольца», «Мальчика со снопом» или «Ба-
рочников»239
. Но Пия Гурская вновь показывает, какую ре-
волюцию производила в их деревенском салоне еще в де-
вяностые годы именно картина Хелмоньского, в которой
не было «идеальной красоты», а была резкая реалистич-
ная акварель, изображающая ободранного деда с кнутом
в руке. «Правда жизни, переданная без идеализации, со-
четающаяся с глубоким чувством и страстной любовью
к природе, пониманием поэзии природы, не приукрашен-
ной по какому-то шаблону, — все это привнес Хелмоньский
в польское искусство». Незначительные анекдоты вро-
де пинка картине Пии Гурской («нельзя так, панна Пия!»)
или приукрашенного живописного портрета ради несколь-
ких десятков рублей на детский сад иллюстрирует серьез-
ность и бескомпромиссность отношения Хелмоньского
к искусству.
Если это не было великой живописью, если нельзя срав-
нить Хелмоньского не только с традицией Энгров, Дега
и Моне, но и с Герымским или даже с Подковиньским лучших
237 Польск. «Niech na całym świecie wojna, byle polska wieś zaciszna, byle polska
wieś spokojna» — цитата из «Свадьбы» Станислава Выспяньского.
238 Картина Хелмоньского.
239
Картины А лександра Герымского (краткие названия).
257
времен, то все равно это было шагом вперед от исторических
колымаг Герсона и тухлых перепевов Овербеков и Дела-
рошей, а по добросовестности бесконечно превосходило
Жмурко, Стыку или Семирадского. Популярность послед-
них пошлых «мастеров» тогда была гораздо большей, чем
сейчас может показаться.
Говоря о Хелмоньском, Пия Гурская дает описания его
отношения к природе, животным, силу неизвестных широ-
кой публике деталей, связей (таких, как влияние товиан-
ства240
, не чуждое ревностной набожности Хелмоньского),
пишет о его страсти национальной художественной самодо-
статочности, такой типичной для человека, который, в сущ-
ности, почти никак не воспользовался Парижем, прожив
в нем двенадцать лет. Насколько же ближе Хелмоньский
к Репину, чем к кругу Дега или последователям Энгра. Это
самый типичный аналог русских pieriedwiżników, за кото-
рыми в России пришел «Мир искусства», когда «Жизнь»
и «Химера» Мириама внедряли в Польше пресловутые «без-
нравственные» теории «искусства ради искусства». Не-
удивительно, что Хелмоньский любил Репина и немецкого
живописца Уде (евангельские сцены по-народному), а в Па-
риже — очень известного тогда Мейссонье и еще Бретона,
все незначимые художники.
Следующий этап борьбы за искусство в Польше (пши-
бышевщина, «Химера» Мириама) автор видит словно из-
далека, цитирует шутки Хелмоньского над культом настрое-
ния и патетикой этих течений, но как будто не принимает
во внимание, что, кроме модернистских гримас, там было
открытие не только Выспянского, но и Ибсена, что, кро-
ме культа жалких прерафаэлитов в «Химере», там было
240
Учение Анджея Товяньского — польского религиозного философа-мис-
тика, идеолога польского мистического мессианизма (1799–1878).
258
явление Норвида, прекрасные переводы великих француз-
ских писателей и поэтов, от Бодлера и Вилье де Лиль-Адана
до Малларме, открытие целых художественных миров, в ко-
торых благородные поклонники Асныка241
, Конопницкой242
и того же Хелмоньского должны были совершенно терять-
ся. Это были окна, наконец-то открытые на мир не Дюма
иМейссонье,но художников.
Неслучайно после войны, после многих лет социальной
работы вернувшись к живописи, автор попала к профессо-
ру Кшижановскому, а затем через Прушковского в братство
Святого Луки. Они были гораздо ближе к Хелмоньскому
(культ самодостаточности!), и, несмотря на лучшие намере-
ния и то, как много они говорили о возвращении к мастерам,
чувство аутентичной традиции живописи их позорно под-
водило. Душевное, достоверное описание двух профессо-
ров, Кшижановского и Прушковского, у которых в период
независимости Польши было больше всего преданных уче-
ников (в которых они на редкость много вкладывали), не-
вольно вызывает в памяти третьего профессора, Панкевича.
По сравнению с первыми — черствый, его мало интересо-
вало, на что живут и будут жить его ученики, его критика
была суровой, не всегда справедливой; но, благодаря добро-
совестности, весомому качеству его критики, обширным,
подробным и до самой смерти пополняемым знаниям и жи-
вописной культуре этого художника, кажется, только ему
одному, после Станислава Виткевича, удалось развить в Поль-
ше последовательную художественную мысль в ответ на
деформацию взглядов, вызванную ложно понятым патрио-
тизмом и злосчастным стремлением к национальной само-
достаточности в искусстве.
241 Адам Аснык (1838–1897) — польский поэт и драматург.
242
Мария Конопницкая (1842–1910) — польская писательница.
259
Жаль, что в книге Пии Гурской так мало описан фон ее
воспоминаний, потому что там, где автор позволяет себе
его описывать, получаются самые сильные места, лучшие
образы.Нотобыл дворянский дом, где жили б л а -
городные люди—гдедажеодиночкаХелмоньскийго-
стил месяцами и чувствовал себя счастливым. Наверное, не
стоит сегодня об этом распространяться; вдруг молодой
читатель в Польше подумает, что не все дворянские дома
раньше были как из описаний Лысаковского, где жестокие
помещицы кусали за уши слуг.
В доме автора Аснык и Конопницкая, должно быть, де-
лили пьедестал с «Огнем и мечом» и «Семейными вечера-
ми», а под бумажным абажуром пани Крупинской, у рояля,
накрытого турецкой шалью, замена «Святого Войцеха, еду-
щего к язычникам» на «Крестьянина» Хелмоньского была
революцией; Константы Гурский читал свои стихи на пере-
несение праха Мицкевича или посвящения Моджеевской243;
Ясенский славил Хокусая, а г-н Лаговский244
, идеалист и ори-
гинал, защищавшийся от бросившихся на него коров томи-
ком Словацкого, уже тогда предрекал большое будущее со-
всем еще молодому Жеромскому.
Лампа с абажуром «цвета малинового мороженого» не
осветила горького одиночества Герымского, а Подковин-
ский, быть может, не задохнулся бы психически и как ху-
дожник, если бы и он попал в этот маленький салон. Же-
ромского Пия Гурская упоминает, но это уже как будто мир
другого масштаба («...сжимает железными шпорами до
удушья бедное мое сердце, чтобы выжать из него каплю
святости»). Тридцатилетний Бжозовский, умирающий
в нищете во Флоренции («...почему я не могу работать, как
243 Хелена Моджеевская (1840–1909) — польская актриса.
244
Флориан Лаговский (1843–1909) — педагог, публицист.
могбы,аямогбы.Яизменилбы характер польской
литературы на целое поколение и был бы счастлив»), ве-
роятно, при жизни не был известен автору даже понаслыш-
ке, Валишевский, Чижевский упоминаются, но и они поро-
зовели, потеряли свои жала.
Можно ли упрекнуть в чем-то автора этих воспомина-
ний? Ни в коем случае. Мы благодарны ей за то, что она
рассказала о тех, кого знала и любила, потому что тот мир
т о ж е был одним из звеньев польской культуры.
1956
261
«Как можно писать о религии в Польше, где есть только
архиепископ Теодорович и Дашыньский!»
Эта варшавская boutade245 двадцатых годов эмигранта
Философова, одного из основателей Религиозно-философ-
ского общества в России в начале века, друга, первооткры-
вателя и оппонента Розанова, может быть, еще больше под-
ходит к сегодняшней Польше.
Тогда был еще профессор Зелинский, исследователь
античных религий, — он пы тался вывести христианство ско-
рее из Греции, чем из Библии, был Мариан Здзеховский —
он ездил к Пию X защищать одного из лидеров модернизма,
своего друга, чуть не лишенного сана ксендза Лабертонье-
ра, ездил в Ясную Поляну к Толстому, а в Сорбонне, будучи
профессором Ягеллонского и Вильнюсского университе-
тов, читал лекции о религиозных течениях в России, о Со-
ловьеве и Хомякове.
Есть ли в сегодняшней Польше исследователи религ ии
подобного масштаба, пишущие с такой же, как они, абсо-
лютной свободой и откликом если не общества, то хотя бы
откликом своей верной читательской публики? Сегодня,
вероятно, еще чаще для среднего читателя «Тыгодника
245
Выпад, шутка (фр.).
ÄÉÎ ĐĭçĊĴĭĽĬĺĺĻĹèĒĻĴĬĺĻĮĬ
262
Повшехного», чем когда-то для читателя «Тыгодника Илю-
строваного», а тем более «Пшеглёнда Вспулчесного», ре-
лигия — это исключительно католицизм, а католицизм —
в первую очередь защита польскости, в то время как для
среднего читателя «Трибуны Люду» или даже «По Просту»
любая религия — мракобесие и опиум246
. Иногда надо ее
терпеть из соображений тактичности или даже во имя чест-
ной воли к демократизации коммунизма («народ — като -
лик»), но точно не ради религии как таковой, которая, по-
нятное дело, — сказка для не всегда послушных, но точно
глупых детей.
Поэтому о религиозной проблематике в ее самом ши-
роком понимании лучше не писать. Зачем увеличивать поле
ее действия. Но не грозит ли Польше неписаный союз, на-
поминающий многолетний сговор атеистов-моррасистов247
с определенным типом католиков, защитников трона и укла-
да, союз, о котором с внутренней дрожью писал Бжозов-
ский248
, потомучтовиделвнемкакраз противопо-
ложность религии.
Еще один повод — помимо удивительного равнодушия
в Польше к бескорыстным дискуссиям на религиозные
темы, — затрудняющий разговор о русском писателе Роза-
нове, это отсутствие стремления к узнаванию, углублению
246 Ортодоксальный и сильно окрашенный национализмом католицизм vs.
«религия — ретроградный предрассудок или истерия»: доминирующий
взгляд позитивистских левых на религию.
247 Моррасизм — политические и философские воззрения идеолога фран-
цузского национализма и роялизма Шарля Морраса (1868–1952), лиде-
ра движения Action française («Французское действие»).
248
Меня всегда поражало, что эволюция Станислава Бжозовского — в мо-
лодости материалиста и социалиста, который благодаря Бергсону, Блон-
делю и прежде всего кардиналу Ньюману в последние годы обратился
к религиозной проблематике и умер католиком — мало исследована и даже
скорее стыдливо замалчивается многими его поклонниками. Ю. Ч .
263
знаний о России не только в аспекте современности и по-
литики, но и в целом. В этом плане ситуация, кажется, толь-
ко ухудшилась, несмотря на такие журналы, как «Пшиязнь»
и «Опине». Не сомневаюсь, что свободное изучение России
сегодня сопряжено с бесконечными трудностями, которых
не было не только в годы независимости, но даже и в цар-
ское время. Но не является ли главным препятствием как
раз органическая антирусскость и вообще глубокая непри-
язнь к России?
В 1863 году, в год восстания, Норвид имел смелость осу-
ждать эту позицию:
Только свободные люди, только те, на ком нет каленого клей-
ма с колыбели, как на р а б а х, знают, что, гранича с Россией,
нужно иметь там свою партию — иначе всегда встречаются
двамонолита, не имеющие ничего между, — а если монолиты
сталкиваются, остается пустота и окончательное раздробле-
ние сил. Москва могла иметь свою партию в республиканской
Польше... но поляки никогда не делали такой попытки — по -
литического смысла не видели в создании своей партии
с Россией, с которой вынуждены граничить до скончания
века. Потому что поляки рассчитывают скорее на (как они
говорят) кровную жертву раз в пятнадцать
л е т, на периодическую резню младенцев, пока Бог не выгля-
нет из-за туч...
Герцен, вставший в 1863 году на сторону поляков и по-
платившийся за это потерей многих читателей и поклон-
ников в России, писал в 1868 году: «Нет народа, соседствую-
щего с Россией, который знал бы ее хуже, чем Польша.
На Западе просто не знают России, но поляки не знают ее
умышленно»249 (подчеркивание Герцена).
249
Источник цитаты не установлен.
264
Профессор Мариан Здзеховский рассказывал мне мно-
го лет назад, что, когда в молодости написал первую книгу
о русской литературе, о Пушкине и других писателях, по-
лучил письмо с резкой отповедью от моего двоюродного
деда, Эдварда Чапского, сибиряка250
. Этот пожилой госпо-
дин, известный в семье своей фантазией и нешаблонным
умом, не мог понять, как честный поляк мог запятнать себя
такой книгой. Настроения современной Польши напомина-
ют ту атмосферу после восстания. Они совершенно понят-
ны, но что с того, если это сильно вредит не только полити-
ке, но и вредно и ошибочно в более широком человеческом
смысле. Даже память о Катыни, память о Варшаве не долж-
ны этого заслонять.
Сегодня в Польше количество переводов с русского зна-
чительно выросло. Наряду с соцреалистической литерату-
рой, которая за немногочисленными исключениями канет
в Лету, есть переводы классиков. Не знаю, в какой степени
неприязнь к России влияет на отношение к великой русской
литературе, есть ли у нее, при таком росте читательского
спроса в Польше вообще, круг читателей больший, чем
в предвоенные годы, когда тувимовские переводы Пушкина,
Гоголя были действительно конгениальны, когда появлялись
глубокие исследования русской литературы ученых такого
уровня, как профессор Ледницкий, а переводы Достоевско-
го были не только популярны, но и оказывали влияние на
молодых польских писателей (vide Адольф Рудницкий).
*
Издательство Чехова251 в Соединенных Штатах, которое
после четырех лет существования, к сожалению, закрылось,
250 Т. е . бывшего в Сибири в ссылке.
251
«Издательство имени Чехова».
265
выпустило несколько десятков книг русских авторов: от
поэзии Тютчева и «Соборян» Лескова (в эмиграции их не
достать, не знаю, как в России, потому что у обоих была
репутация реакционных) до представителей религиозно-фи-
лософского направления XIX века — Соловьева, Хомяко-
ва — и писателей советской России: расстрелянного в пер-
вые годы революции Гумилева, стойкого Мандельштама,
Ахматовой — то преследуемой, то допускаемой — и даже
затравленного Ждановым Зощенко. Рядом с ними эмигрант-
ские авторы: от Мережковского, Бунина и Ремизова, вели-
чайшего современного русского писателя, до Набокова,
сегодня уже известного английского писателя, и Владими-
ра Вейдле, автора «Les Abeilles d’Aristée»252 (Галлимар)253
,
есть и новинка: душащая, прекрасная книга Нарокова254
,
выбравшегося из советской России и сумевшего как мало
кто передать в романе ауру сталинской эпохи.
Издательство Чехова заслуживает более подробного
описания настоящего специалиста по русской литературе.
Сейчас я пишу о нем только для того, чтобы обратить вни-
мание на одну позицию издательства, бесценную: «Избран-
ное» Розанова с предисловием Ю. Иваска. В него вошли,
в частности: фрагменты книг «Религия и культура» (1899),
«В мире неясного и нерешенного» (1899), «Темный лик»
(1911), «Уединенное» (1912), «Апокалипсис нашего вре-
мени» (1917 –1918) и даже, среди еще других фрагментов,
письма к Голлербаху, вышедшие в Берлине в 1922 году, уже
после смерти писателя.
252 «Пчелы Аристея» (фр.), в оригинале «Умирание искусства».
253 Единственная известная мне книга, которую можно сравнить и до опреде-
ленной степени противопоставить «Голосам молчания» Мальро. Книга
такая же смелая по намерению и соразмерной широты кругозора.
254
Имеется в виду книга прозаика «второй волны» русской эмиграции Нико-
лая Владимировича Нарокова (настоящая фамилия Марченко; 1887–1969)
«Мнимые величины» (Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952).
266
Сборник составлен с умом и вниманием, но, как любое
избранное, не может не вызывать сожаления, что это лишь
избранное. Ты закрываешь книгу после прочтения с мыслью,
что творчество Розанова должно быть спасено от забвения,
но как? В сборник попала лишь пара текстов, где сам Розанов
думает о возможности полного издания своих сочинений.
«Полное издание Розанова, — жалуется сам Розанов, — это
тридцать пять томов, но кто захочет это читать; не только
тысячи статей в газетах, но даже и аннотации к чужим стать-
ям»255
. Причем писатель утверждает, что нередко именно
в таких дописках, примечаниях на полях, сносках его мысль
доходила глубже всего до сути вопросов.
Ю. Иваск собрал ряд высказываний писателей о Роза-
нове: Мережковский, Блок, Белый, Зинаида Гиппиус без
колебаний называют его гениальным. Шестов, Бердяев,
Мандельштам или Философов пишут о его несравненном
языковом даре. Чуковский сравнивает его с Уитменом, Ре-
нато Поджоли (Гарвард) — с Джойсом, Адамович говорит
о Розанове как о «гениальном болтуне» и признается, что
многие годы для него не существовало других писателей,
других умов, других кругов мысли, даже другого стиля, кро-
ме розановского. Но, может быть, ирландский поэт Стивенс
произносит в предисловии к английскому переводу книги
«Опавшие листья» слова, которые больше других понрави-
лись бы Розанову: «Розанов близок каждому русскому и во-
обще каждому человеку. Он рассеянный, замученный, смеш-
ной и невероятный, как каждое человеческое существо».
А ведь несмотря на перечисленные похвалы, если слово
«трагический» имеет полное звучание и значение, то имен-
но по отношению к Розанову и его двойной смерти, смерти
физической и как бы еще другой смерти, второй степе-
ни, смерти Розанова-писателя. Его друг Философов уже
255
Источник цитаты не установлен.
267
в тридцатые годы говорил мне, что, может быть, лучше ни-
кому его сейчас не издавать, потому что нет такого места,
где его статьи и эссе вышли бы без тех или иных тенденци-
озных сокращений, может быть, лучше переждать. Но с тех
пор, по сравнению с той эпохой, не похоже, чтобы «потеп-
лело». Но и годы проходят, свидетели, читатели, поклонни-
ки умирают. Причем писатель этот был более всего новатор-
ским тогда, когда касался на первый взгляд незначительных
вещей, людей, о которых все давно забыли, событий, сги-
нувших в бурях и пожарах русской революции.
Не только сам он умер, разрываясь между христиан-
ством и античными религиями, терзаясь противоречиями
до последнего издыхания — он умер в монастыре, его, го-
лодающего, больного, приютила дочь-монахиня, которая
после его смерти лишила себя жизни. Он умер, когда вся
е г о Россия развалилась. Казалось бы, он навсегда перестал
существовать как писатель, сгинул в «апокалипсисе наше-
го времени». Его последнее произведение именно так на-
зывалось, и это смесь гениальных противоположностей
и синтезов, пророческих предчувствий, небольших, но нова-
торских наблюдений, теплых, чутких взглядов на человека.
В этой книге снова и снова затрагивается тема всей жизни
(космогония против христианства, телесный и плодородный
корень жизни и христианское самоотречение) со всеми ее
противоречиями и ответвлениями, пропетая с последней
предсмертной силой. Но в «Апокалипсисе...» и в письмах
к Голлербаху сознание собственной смерти и смерти всего,
что он любит, связано с таинственной и новой для него са-
мого надеждой воскресения.
«Не верь, не верь смерти».
За границами России во французском переводе вышел,
давно уже распроданный, «Апокалипсис нашего времени»
(Feux Croisés) и в той же книге «Уединенное». В Париже
перед войной им интересовались, например, Жид, и Даниэль
268
Галеви, и Дриё ла Рошель. В английском переводе опубли-
кованы «Опавшие листья» и два тома продолжения «Уеди-
ненного»— и всё. В России нельзя и мечтать об издании
Полного собрания его сочинений. Еще в 1941 году, когда
я был в Москве, Розанов был строжайше запрещен, и даже
у специалистов в библиотеках не было к нему доступа. На
этом фоне избранное с предисловием человека, который
его, как видно, чувствует и знает, — для русской литературы
событие первостепенного значения, попытка воскрешения
Розанова после его второй смерти.
Сам я открыл для себя Розанова еще в 1918 году благо-
даря Мережковскому в Петрограде, а интоксикацию им пе-
реживал в Кракове. Через нес колько лет другой его друг
писал мне: «Как же меня трогает, что этот огарок, зажжен-
ный странным сумасшедшим, не погас и вдруг затлел у вас,
где-то на Крупничей в Кракове».
Уже почти тридцать лет я пытаюсь писать о Розанове,
писателе и человеке, и только в 1932 году закончил большое
эссе, состоящее из более чем десяти глав, но не отдал его
в печать, мечтая переработать и углубить, оно казалось мне
недостойным произведений самого Розанова. В Польше
кто-то его знал; больше всех им восхищался Тувим, думал его
перевести. Впрочем, я не вижу никого уровня Тувима, кто
сегодня мог бы замахнуться на перевод Розанова, то есть
с тувимовским ощущением русского языка и таким родствен-
ным Розанову словотворческим, чувственным отношением
к слову. Еще Вацлав Рогович256 зачитывался Розановым и го-
товил книгу, которая — если я правильно помню — должна
была называться «Революционер в шапке Мономаха». Не
случайно ли и она не вышла? Может быть, это говорит о том,
что и Рогович считал свой текст все еще недостаточно до-
работанным, чтобы этого странного, такого многоуровне-
вого и многогранного писателя представить в Польше. Мой
256
Вацлав Якубович Рогович (1879–1960) — польский драматург и перводчик.
269
старый текст я получил в Париже, спасенный из какого-то
подвала сгоревшего дома в Варшаве, без пары недостающих
глав. Снова переработал его, но он опять нигде не вышел. Во
французском переводе его принял «Галлимар», но когда из-
дадут — не имею понятия
257
. Сегодня, когда опубликована
работа Ю. Иваска, это стало совсем не так важно.
Я все время пытаюсь понять, почему Розанова так иско-
реняют в советской России. Коммунизм занимал его очень
мало, его мнения по общественным вопросам вообще очень
противоречивы, нередко он как раз на эти темы рассужда-
ет; куда уж сравнивать его антикоммунизм с «Бесами» До-
стоевского? Жало его критики гораздо чаще направлено на
христианство, а коммунизм предстает как следствие хри-
стианства.
Мне кажется, Розанов ужасен для ортодоксального ком-
муниста прежде всего своей чувствительностью к религи-
озным вопросам. Писать о ней новыми словами, с жаром,
так пронзительно — значит возвращаться к полемике, каза-
лось бы теоретически неактуальной (предрассудок, исте-
рия, опиум, реакция), уж лучше все писание Розанова угро-
бить, уничтожить.
Когда я сам, возвращаясь к Розанову, думаю, как заин-
тересовать им других, я стараюсь читать его глазами людей
«непривычных», и, пока меня не увлекают дыхание его фра-
зы, его метафора, то, что он называет инкрустацией проти-
воположных состояний и переживаний, мне за него почти
что стыдно, настолько возмутительно по-иному он реагиру-
ет и пишет обо всем. Мысли? Он сам уверяет, что никогда
по-настоящему не думал, а только смеялся и плакал, что
убеждения менял как перчатки, потому что его больше
волновал человек, провозглашающий идею, чем сама идея.
На каждое утверждение Розанова можно найти тут же, в той
257
Он вышел в 1964 г. как предисловие к избранному Розанова в переводе
Н. Резниковой, «La face sombre du Christ», в Галлимаре. Ю . Ч .
270
же книге, утверждения и мысли диаметрально противопо-
ложные. Этот антихристианин любил Христа, этот человек,
которому принадлежат глубокие и восторженные работы
о евреях, о религии Старого Завета, написал несколько от-
вратительно антисемитских вещей. Что удивляться, если
в его трудах есть суждения о России, граничащие с резким
пасквилем, и рядом признания в любви и истовой вере в нее.
Что же это означает? Зачем его печатать? Сколько раз, рас-
сказывая о нем полякам, я видел на лице собеседника вы-
сокомерную улыбку: «Как это типично по-русски!» — но
каждый раз — независимо от того, куда заносит Розанова
маятник чувств, — он открывает какой-то малюсенький от-
тенок, легкий уклон мысли, которые, если их довести, про-
следить до конца, создают новый незамеченный, неуслы-
шанный, не ощущавшийся ранее аспект. К этому новому
ви́ дению мы приходим через понимание, но и через кон-
фронтацию как будто разных музыкальных мотивов. В «Тем-
ном лике» Розанов показывает мир молитвы и монашеско-
го самоотречения, благодать слез и религиозного утешения
только путем описания лиц молящихся и ликов святых на
иконах, но тут же дает материальное, осязаемое чувство
земли, телесной и радостной связи с ней, ощущение язы-
ческого мира, утверждающего главенство самой жизни и ее
корня — страстей, причем дает не в теории, а повторяя по-
крикивания крестьянина на лохматую лошадку, которая
везет его в далекий монастырь. В другом месте он пишет,
что с удовольствием бы «откусил головы» всем Наполео-
нам, потому что это плохие, злые, ненужные люди, кого
они интересуют, кроме плохих людей на ярмарке жизни258
.
Он предпочитает свою прислугу, которая тяжело работает
и редко улыбается, он ставит ее неизмеримо выше, потому
что на таких трудягах держится мир; утверждает, что част-
ная жизнь важнее всех общественных дел и религий, что
258
Неточный пересказ фрагмента из «Опавших листьев».
271
важнее сидеть дома, смотреть на заходящее солнце и хоть
в носу ковырять, чем любая религия, потому что солнце не
исчезнет, а религии преходящи; сопоставляет боль от по-
тери любимого существа с «инкрустированной» тут же
досадой человека, проигравшегося в карты, и каждый раз
сознательно возмущает,возмущает радикальностью
сравнений, приходя таким образом к сути вопроса. Он пока-
зывает а н т иномичность понятий, которые мы из-за
невнимательности, абстрактности лексики беспечно урав-
ниваем, лишая их музыки, присущей им внутренней интим-
ной температуры.
В годы одержимости идеей, что христианство убивает
жизнь, Розанов описывал ветви деревьев, бьющие его по
лицу с криками «Спаси нас от Христа». Сломленный смер-
тельной болезнью любимой жены, он боится за свое и ее
бессмертие и нерушимую вечность своего к ней чувства, от-
мечая при этом, как тихий шум вентилятора в больнице ше-
велит ему волосы и как он аж присел на корточки от мысли,
что жена никогда этот вентилятор не услышит259
. И в Христе,
в его религии он видит выход и единственную надежду.
Розанов не верит в идеи, которые умные ученые, мора-
листы, философы обсуждают как что-то независимое от
них самих. «Лишь там, где субъект и объект — о д н о, ис-
чезает неправда»260
. Отсюда та несравненная и так возму-
щающая многих целостность переживания, способность
конкретизировать сложные, высокие идеи, которые до это-
го пытались описывать только объективным, лишенным
переживаний и чувственных порывов языком.
259 Ср.: «Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я за-
плакал (почти): «Да вот чтобы слушать его — я хочу еще жить, а глав-
ное — друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он (друг) на том
свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня
за волосы, что я чуть не присел на пол» («Уединенное»).
260
«Опавшие листья».
Философские и религиозные метания Розанова были
не выдумкой анархизирующего эстета, но фактом, который
его с годами все сильнее подтачивал, давил на него и в итоге
раздавил. Он сам жаловался, что мало кто так же глубоко, как
он, ощущал противоположные состояния и что ему было
дано только слово, только дар выражения, но не выбора.
Возможно, теперь, когда в области литературы цензура
в Польше ослабла, там удалось бы передать, сохранить мысль
Розанова. И может быть, даже использовать те книги Роза-
нова, те его тексты, которые в сегодняшней России более
доступны, чем в сталинское время.
Розанова где-то сказал, что писатель ищет выражение
для своей мысли, и вдруг, как бы со стороны, ему приходит
в голову, что эти слова могут быть читателю совершенно не-
понятны, и он старается одно, другое слово заменить на бо-
леепростые,«итогдатвой единственный читательот-
кладывает твою книгу и больше к ней не возвращается»261
.
Может быть, главная актуальность Розанова в странах,
где довлел или довлеет соцреализм, состоит сегодня как раз
в этом писании для единственного читателя, где нет ни
одного предложения без музыки, ни одной абстракции, не
воплощенной в образ, в конкретный, чувственный и часто
очень обыденный, но увиденный заново факт. Этого писа-
теля, который никому не смог угодить и каждого, кто глух
к своеобразным и уникальным формам, может только возму-
щать, писателя, неприемлемого целиком ни для христиани-
на, ни для позитивиста, ни для коммуниста, — нужно спасти
от гибели. Надеюсь, что предисловие Ю. Иваска и замеча-
тельно составленное им избранное станут первым шагом
на этом пути.
1957
261
Точная цитата не найдена.
273
!Î
Когда в 1949 году я писал для «Культуры» эссе «Я» о днев-
нике Мен де Бирана, то собирался продолжить цикл иссле-
дований об интимной литературе, хотя бы о нескольких
авторах дневников, записок , которые так или иначе вошли
в мою жизнь. Но на втором из запланированных эссе, о Ро-
занове, я застрял.
Существенная причина состояла в том, что мое отно-
шение к Розанову стало настолько многослойным, что мне
пришлось бы все, что он написал, заново перечитать и пере-
осмыслить. Это было физически невозможно, хотя бы по-
тому, что почти ни одной книги Розанова не достать.
Уже в Польше в 1933 году я написал о нем неизданную
работу. В тот период, читая Мориака, я нашел поразитель-
ную аналогию в видении христианства этими двумя писа-
телями. Мориак казался мне тогда негативом Розанова: те
же метания, разрыв, а при этом полная противоположность
выводов, к которым такое видение христианства должно
было бы привести. Но время многое поменяло, «янсенизм»
Мориака, отличавший его религиозность до 1930-х годов,
так поблек, что противопоставление с е г о д н я ш него
Мориака Розанову должно было бы строиться совсем иначе.
ÄÊÎ đĽĻL·ĵĮĻļĻĸĻijĺňĶĮĴįĸŌİë
ĒĻĴĬĺĻĮê ĎĻĽĵĬķ
274
Мориака, цитируя которого я то и дело подчеркиваю ро-
зановские мысли, Мориака до тридцатых годов, автора
«Bonheur et souffrances d’un chrétien»262
, «Destins»263 (le
plus troublé de mes livres264
, как сказа л он сам однажды), —
только его я знал, начиная мое эссе.
Написанные тогда главы я не издал, считая их недостаточ-
ными. Сегодня я еще отчетливее вижу их фрагментарность.
Чтобы говорить о Розанове, надо обладать его глубиной
интуиции, чувствовать, как он, «музыку» и христианства,
и дохристианских религий, надо иметь хотя бы часть его
знаний об этих вещах. Всего этого у меня не было и нет.
Сейчас мне из Варшавы пришли шесть глав моей то-
гдашней работы. Они чудом сохранились в каком-то подва-
ле на улице Чацкого, пережив два разрушения Варшавы;
первые четыре главы погибли. Прочтя то, что осталось,
я понял, что ни о какой переделке не может быть и речи.
Мое отношение к принципиальным вопросам, затронутым
Розановым, изменилось или, скорее, оформилось. Я не пе-
рестаю читать его и восхищаться, но в своих тезисах он ка-
жется мне неприемлемым. Его бунт против христианства
во имя древних религий, прежде всего Ветхого Завета, его
стремление как будто повернуть вспять развитие религи-
озного сознания и попытка построения всего на религии
тела и племени — все это кажется мне сегодня ошибочным
по своему направлению, а в оценке христианства крайне
однобоким, а потому ложным в выводах. Тем не менее по-
становка этих вопросов, способность проникать в самые
противоречивые и чуждые друг другу религиозные миры не
только мыслью, но и чувственно, почти физиологически, до
сих пор видятся мне уникальными. Никто из известных мне
262 «Счастье и муки христианина» (фр.).
263 «Судьбы» (фр.) .
264
Самая смутная из моих книг (фр.).
275
писателей не слышал так «музыку» противоположных ми-
ров. У Розанова это сочеталось с большой смелостью мысли
и крайней компромиссностью, двузначностью и даже порой
граничащей с цинизмом безответственностью в жизни.
Я уже вижу, как многие мои соотечественники, читая
то, что я напишу о Розанове, поморщатся от отвращения
и возмущения. Мы — «западная культура», зачем нам чи-
тать этого русского безумца. Но этот «безумец», которого
неверно называли русским Ницше («Бог умер» Ницше для
Розанова противоречило всему, чем он жил, нападки обоих
на христианство имели совершенно разные жала, разные
предпосылки, и сам ритм мысли этих писателей формиро-
вался из диаметрально противоположных позиций по от-
ношению к миру), уже давно без нас попал на Запад и там
оказал свое влияние. Его «Апокалипсис...» и «Уединенное»
вышли в 1930 году в «Плоне», в «Feux Croisés», в бережном
переводе и с очень вдумчивым вступлением Б. Шлёцера,
«Опавшие листья» также изданы по-французски. На англий-
ский переведены «Опавшие листья» и два тома продолже-
ния «Уединенного».
Сегодня Розанову грозит почти что полное уничтоже-
ние. Пара переводов этой небольшой части его огромного
труда казалась до недавнего времени единственным, что,
может быть, от него останется, но Розанов — писатель, на-
верное больше всех теряющий в переводе, даже превосход-
ном (а особенно на французский). До такой степени у него
важны звучание слова, дыхание фразы, словотворчество,
этот непередаваемый ход мысли — то медленный, шутли-
вый, небрежный, то резкий, истовый, даже брутальный.
Розанову сегодня нигде не нашлось бы места. Каждый
захотел бы его по-своему исказить, по-своему испортить
те или иные страницы, так что, возможно, лучше его не тро-
гать, говорил мне еще перед войной Философов, один из
его близких друзей и яростных оппонентов. На этом фоне
276
его избранное, опубликованное недавно в Америке (Изд-во
имени Чехова, 1956), — великое событие для литературы,
попытка воскрешения Розанова.
Если я решаюсь отдать в печать эти старые и ужасно
фрагментарные, уже пожелтевшие страницы о Розанове, то
только в надежде, что они заставят кого-то заинтересовать-
ся этим писателем. Главы, написанные о нем двадцать че-
тыре года назад, были попыткой отдать долг автору, с ко-
торым я с 1919 года почти не расставался.
*
Я открыл для себя Розанова в 1919 году в Петербурге. В кон-
це 1918 — начале 1919 года я провел в этом городе послед-
ние несколько месяцев. Сидя с поддельными документами,
я ждал возможности вернуться в Польшу. В ту пору на меня
оказывала неодолимое влияние философия Толстого по-
следнего периода его жизни. В эпоху «взрыва» Польши,
революционной бури в России я глубоко верил, что воз-
рождение мира может произойти только через буквальное
приложение евангельских текстов в понимании и трактов-
ке Толстого, через подставление щек и совершенно бес-
компромиссное непротивление злу каким-либо насилием.
Все, что меня окружало, я ощущал как какое-то «несуще-
ственное» недоразумение. Я был совершенным невеждой,
а значит, благодатной почвой для философии Толстого, одно-
плановой, морализаторской, такой простой, что даже при-
митивной, лишенной чувства смысла истории и по-буддий-
ски отвернувшейся от мысли, что участие в этой истории
может быть не одним только преступлением жестоких или
глупых людей. Я и сам тогда уже давился этой философией,
которая в такие времена, как те, в ста процентах случаев об-
рекала на бездействие. Я искал выход из этой интеллектуаль-
ной конструкции, которая казалась мне непреодолимой.
277
Я бродил по тому Петербургу, «самому умышленному
из городов», охваченному революционным террором, сре-
ди людей, страдающих от голода. Помню, как , стоя ночью
на Неве, недалеко от памятника Петру Великому и класси-
ческих белых колонн Сената, увидел старого бородатого
извозчика. Съезжая с моста, он погонял с козел ветхой раз-
битой пролетки несчастную лошадь — кости да кожа. Ло-
шадь едва волочила ноги. Я не выдержал и спросил извозчи-
ка, как можно ездить на такой лошади, ведь она того и гляди
сдохнет. Извозчик медленно повернулся в мою сторону,
и я увидел, что он и сам тощий, как скелет, и только глаза
его странно сверкали на иссохшем лице из-под козырька
шапки. Он посмотрел на меня сверху вниз и сказал спокой-
но и высокомерно, при этом как будто почти равнодушно:
«Все мы помрем».
В другой раз в те дни я шел темным вечером по Серги-
евской. Была теплая тихая оттепель, легкий снег порошил
и блестел под фонарем. Я зашел в один из домов и совер-
шенно случайно увидел табличку на двери: «Дмитрий Ме-
режковский». Я постучал. Я не знал о нем ничего, но в дет-
стве читал его «Леонардо», а за пару месяцев до этого мне
в руки попала книга Бердяева, где он с величайшей благо-
дарностью отзывался о помощи, оказанной ему Мережков-
ским, его женой, известной русской поэтессой Зинаидой
Гиппиус, и Дмитрием Философовым. Все трое жили тогда
вместе на Сергиевской. Мережковский был уже всемир-
но известным писателем, Гиппиус прекрасной поэтессой
эпохи символизма. Что касается Философова, он был вме-
сте с Дягилевым в 1890-е годы создателем целого лите-
ратурного и вообще художественного д вижения в Рос-
сии, сложившегося вокруг журнала «Мир искусства»— он
был его основателем. В 1900-е годы Философов вместе с Ме-
режковским отходят от группы Дягилева и вместе с Кар-
ташовым, Розановым и еще несколькими основывают
278
Религиозно-философское общество, пытаясь вовлечь и пра-
вославное духовенство в дискуссию о вопросах религии
и общественной роли православной церкви. У основате-
лей Общества были большие планы; в основном связанные
с революционными течениями, на них они возлагали глав-
ные надежды.
Преследуемые цензурой и тогдашним диктатором по
религиозным вопросам Победоносцевым, они неустан-
но идеологически боролись с самодержавием, но также
и с ортодоксальным материализмом русских революцион-
ных кругов. Участники религиозно-философских собраний
мечтали о реформе Православной церкви, выступали за
свободу вероисповедания, защищали русские секты. Там
было заметно влияние религиозной мысли и Достоевского,
и Соловьева, но и Бергсона, Блонделя. Некоторые из осно-
вателей общества даже имели непосредственные контакты
с французскими модернистами, такими как ксендз Лабер-
тонньер.
Во всей этой компании Розанов был типичным enfant
terrible. Автор, наверное, самых интересных докладов, са-
мых глубоких статей, публиковавшихся в журнале «Новый
путь», он был исключен из Общества за бредовые антисе-
митские статьи во время процесса Бейлиса.
Когда я постучал в дверь Мережковского, весь тот мир, о ко-
тором я упомянул, был мне совершенно неизвестен. Тол-
стой с его «непротивлением» застрял у меня в голове кли-
ном. Мережковский принял меня в холодной столовой (не
было угля) в каком-то бархатном плаще своей жены, с ме-
ховым воротником и широкими рукавами. Он выглядел
как служитель культа неизвестной религии. Я сам был мно-
го недель небрит, в какой-то заляпанной жиром одежде.
Прямо с порога начал спрашивать его о тезисах Толстого.
Мережковский присел на стол и моментально начал со мной
279
дискутировать. У него были большие светлые детские гла-
за, и когда он загорался, все его лицо, уже потрепанное,
преображалось, он молодел. Мы проговорили часа два. С тех
пор я бывал у них много раз до отъезда из Петербурга. Они
открыли мне целый мир. Мережковскому я обязан совер-
шенно новым для меня отношением к истории, к католи-
цизму, вообще многосторонним подходом к проблемам,
более чутким, с исторической перспективой. Он велел мне
читать Достоевского, Ницше, Карлейля и Розанова.
Никогда больше я не переживал периода такого интен-
сивного роста. Я ждал несколько недель возможности вы-
ехать в Польшу, ждал какие-нибудь документы. Половина
Польской ликвидационной комиссии, единственного поль-
ского представительства в тогдашнем Петрограде, была
арестована. Я почти не выходил из своей комнаты, но помню,
что даже поход в столовую, чтобы что-то поесть, был для
меня мучением.
Сейчас я не могу читать Мережковского, меня раздра-
жает его необязательность, фантазирование, использова-
ние метафор в качестве аргументов в его книгах, которые
я брал в руки спустя годы. Правда, уже давно я не загляды-
вал в его, наверное, самые глубокие работы: «Не мир, но
меч» и «Грядущий хам», «Толстого и Достоевского»; об
этой книге Томас Манн писал, что она была одним из силь-
нейших интеллектуальных впечатлений его жизни.
Но думать о Мережковском иначе как с нежной благо-
дарностью я не могу. Я обязан ему целым миром, с которым
мог бы и не соприкоснуться. Ему же я обязан и Розановым,
хотя тот был его главным оппонентом и противником в ре-
лигиозных вопросах.
Упомянув впервые о Розанове и горячо уговаривая меня
читать его, Мережковский сказал: «Послушайте, Розанов
сейчас умирает. Умирает от болезни, умирает от голода.
Он представляет себя большим врагом Христа и в книгах
280
продолжает с ним бороться. Но он уверен, что на том све-
те Христос примет его так, как никого из нас. Всю свою
жизнь Розанов шел назад ко кресту и с ужасом видел лишь
тень креста на земле».
!!Î ęıĸĻĮıķĮķĻĸĻİŃı
Левин верно упрекает меня в «эготизме». Конечно —
это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу)
«Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь ра-
зорвать кольцо уединения...
Это именно кольцо, надетое с рождения.
Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают,
если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти
на помощь.
Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы
людям «там», «на земле».
(«Опавшие листья», том I)
Василий Васильевич Розанов родился в 1856 году в провин-
ции, потом перебрался в Петербург, в свое время был по-
пулярен и даже знаменит в определенных кругах русской
интеллигенции, умер в 1919 году, в январе, в нищете, голо-
де и одиночестве, найдя приют в одном из существовавших
тогда еще православных монастырей.
Первой его профессией было учительство, а первая кни-
га посвящена педагогике, она не вызвала никакого резо-
нанса; впрочем, сам автор со временем от нее отрекся. Все
остальное, написанное им, это либо сборники статей, либо
чужие тексты с его комментариями, либо заметки лично-
го характера. Почти все они так или иначе связаны с тема-
ми пола и религии, причем не абстрактно, а каждый раз
конкретно, обычно по случаю того или иного примера из
281
жизни. «Может, я бездарен, — говорил он, — но тема моя
гениальна»265
.
Розанов — верный сын Православной церкви, ходит
в церковь, любит Церковь во всем, что ее связывает и со-
прягает с семейной, частной жизнью, любит все, что осве-
щает, согревает и придает смысл жизни миллионам семей,
трудящихся в поте лица и ничем особенным не выделяю-
щихся. В то же время с годами он все более отчетливо на-
чинает выступать против того, что считает самой сутью
христианства.
В своих ранних книгах Розанов ратует за церковные ре-
формы. В книге «В мире неясного и нерешенного» (1899)
он настаивает на более ранних браках, на упрощении бра-
коразводных процедур. Царская цензура не видит в этом
ничего возмутительного. В 1889 году выходят его «Рели-
гия и культура» и «„Легенда о Великом инквизиторе“ До-
стоевского». В 1900 году — литературные исследования,
в 1906 году — «Около церковных стен», в 1911 году —
«Итальянские впечатления» и «Темный лик». В последней
книге, да и то в мелким шрифтом напечатанных сносках,
Розанов объявляет о своей позиции не только против хри-
стианства, но и против самого Христа. В 1912 году он изда-
ет книгу «Люди лунного света», так он называет христиан,
в том же 1912 году выходит «Уединенное». Эта небольшая
книжица — в полном смысле его книга и дает представление
о масштабе этого писателя.
«Уединенное» — сейсмограф не только мысли, но и вздо-
хов и стремлений сердца. Рядом с каждым замечанием, каж-
дой записью в скобках указан момент их создания: «за
раскладыванием монет» (Розанов был страстным нумизма-
том), «в бане», «в поезде» и даже «в клозете». Внутренней
265
«Я — бездарен; да тема-то моя талантливая» — цитата из «Заметок на
полях непрочитанной книги».
282
необходимостью Розанова было записывать немедленно;
он уверял, что малейшее движение тела уже меняет мысль.
Встал от стола — мысль уже другая. Он часто дописывал
письма по кругу листа, боясь перевернуть страницу, чтобы
не прервать мысль.
В том же стиле мгновенных заметок созданы «Опавшие
листья» (первый том в 1913 году, второй в 1915 году).
Сам Розанов так описывает характер этих книг:
Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнива-
ли с «Испов.» Р., тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для
себя. Ведь в Средних веках не писали для публики, потому
что прежде всего не издавали. И средневековая литература,
во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна
и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература
до известной степени погибла в своей излишней видности;
и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел
и не был в силах преодолеть Гутенберга. Моя почти таин-
ственная действительная уединенность смогла это.
(«Опавшие листья», т. 1)
Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным
языком всех писателей, и они все обездушелись «в печати»,
потеряли лицо, характер. Мое «я» только в рукописях, да «я»
и всякого писателя. Должно быть, по этой причине я питаю
суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), ру-
кописи — и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма
товарищей-гимназистов; с жалостью, за величиной вороха,
рву только свое, — с болью и лишь иногда.
(«Уединенное»)
Читатель найдет в этих книгах, нередко на одной и той
же странице, суждения расходящиеся, а иногда и прямо
283
противоположные друг другу. Но аутентичность, пластика
выражений, часто глубина мгновенного освещения целых
областей мысли и человеческих чувств восхищают. В свое
время эти книги произвели сенсацию в России, вызвав вол-
ну многочисленных подражаний.
Переводчик Розанова на французский, Шлёцер, пи-
шет, что
каждая мысль, даже самая абстрактная, имеет физиологиче-
ские корни, но бывает, что эти корни можно отрубить без
потери содержания мысли. У Розанова все совсем иначе. Его
мысли надо брать с их корнями и даже с комьями земли, при-
липшими к корням.
В противном случае, оторванные от телесной реально-
сти, в которой живет Розанов, оторванные от звучания ро-
зановской фразы, еще хранящей теплое дыхание писателя,
перед нами оказываются банальные или и вовсе огульные
утверждения.
Талант передачи, самого переживания мысли («Даже
и в мысли — сердце первое», — пишет где-то Розанов) со-
ставляет главную ценность его текстов. Пишет он в ту же
секунду, когда «мысль упала с души», пока она еще теплая
и трепещущая, и добавляет, что, в сущности, никогда не
думал sensu stricto266
, а только плакал и улыбался. В другом
месте писатель рассказывает, что каждая его мысль нераз-
рывно связана с потребностью высказать и записать ее. Мо-
жет быть, поэтому каждая мысль его так срощена со сло-
вом, так звучит.
Розанов всю свою жизнь был человеком метущимся.
С годами все сильнее, все шире раскачивается маятник
его мысли. От нежности и любви к религиозному миру
266
Здесь: в узком смысле (лат.).
284
православия до радикальных и постоянно усиливающихся
антихристианских идей. Один часто повторяющийся мо-
тив, мотив отталкивания и притяжения мира плоти и мира
религии, рассматривается у него со всех точек зрения на
примере тысяч небольших, конкретных подсмотренных,
подслушанных случаев. Все время он противопоставляет
христианство и древние религии, прежде всего Ветхий
Завет. Борясь с христианством, Розанов не перестает чув-
ствовать себя «в объятиях Бога», который его радость и его
печаль. Ведь мир без молитвы кажется ему ужасным.
Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, —
сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, само-
му делу ее, существу ее; — чтобы я этого не мог, люди этого не
могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал
бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы со-
вершенно нельзя жить... Без молитвы — безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется... А кто не плачет,
не плакал, — как ему это объяснить? Он никогда не поймет.
А ведь много людей, которые никогда не плачут.
Как муж — он не любил жену, как отец — не заботился
о детях; жена изменила — он «махнул рукой»; выгнали из
школы сына — он обругал школу и отдал в другую. Скажите,
что такому «позитивисту» скажет религия? Он пожмет пле-
чами и улыбнется.
Да:ноон—невсе.[...]
Религиозный человек предшествует всякой религии, и «по-
зитивный человек» родился гораздо раньше Огюста Конта.
(«Уединенное»)
Что невыносимо для Розанова, так это атеизм. Поэтому
коммунизм с его материалистическим мировоззрением для
него нестерпим. По отношению к христианству Розанов до
конца раздираем в своих мыслях, может быть, даже больше,
285
чем в чувствах. Самые грозные стрелы в адрес христианства
мы находим у него рядом с проникновенными, глубокими
проявлениями восторга. Рядом с бунтом находим слова рас-
каяния и любви к христианству и Церкви, «самому тепло-
му месту на земле».
В этих метаниях Розанов умирает. В раздвоенности и лич-
ной трагедии, среди гибнущего мира той России, которую
он любил и в которой жил.
!!!Î čŋĭĻĮʼnķ L·ĮĻĽıĺĵŋ
Приготовьте же место Иисусу в сердце вашем
и затворите его для всякого творения.
Если сможете полностью уничтожить и вырвать
из сердца вашего любовь к творению, тогда
придите ко мне.
Фома Кемпийский267
Святая Тереза пишет, что у нее был «очень серьезный по-
рок» чрезмерной привязчивости к людям, даривших ее друж-
бой; о монахинях, бывших у нее в подчинении, она расска-
зывает, что они с таким жаром отрекались ото всего ради
Христа, что свидания с близкими, даже с братом или се-
строй, «были для них мучением».
Все религиозное мировоззрение Мориака, или его от-
ношение к Богу, выросло из этого взгляда на мир. «Малей-
шего стебелька, к которому мы остаемся привязанными, —
пишет он в «Souffrances d’un chrétien»268
, — достаточно,
чтобы затмить нам Бога». «Бог полностью открывается
лишь тому, кто подавил в себе мысли о мире и о себе». «Бог
267 Точная цитата не найдена.
268
«Страдания христианина» (фр.).
286
соединяется со своим творением только в полном одино-
честве».
Говоря о человеке, охваченном страстями, Мориак срав-
нивает Бога с охотником, который подстерегает свою до-
бычу, пока не загонит «человеческого зверя» в знакомую
ему чащу. «Терпеливый Бог умеет терпеливо расставить
ловушки, которые задушат зверя».
После Розанова эти жестокие метафоры Мориака по-
ражают. Бог подстерегает человека, людские страсти все-
гда отвратительны, мрачны и греховны, каждый человек —
враг, заражающий нас своим грехом. Все цитаты, которые
дает нам Мориак и которых множество в «Souffrances d’un
chrétien» и других его книгах, — цитаты из Паскаля, Боссюэ —
еще сильнее подчеркивают мрачный фон творчества и ре-
лигии Мориака.
Розанов пишет о Боге, что он его вечная радость и пе-
чаль, не относящаяся ни к чему конкретно. Бог Розанова —
это связь, соединяющая его с миром. Благодаря общению
со странным «своим Богом» Розанов любит человека, вос-
хищается им или сочувствует ему, и никогда ему не при-
ходит в голову требовать чего-то от человека, судить его.
Бремя жизни, доставшееся людям, в глазах Розанова так
велико, жизненные несчастья, подстерегающие нас, смерть
близких настолько угнетают, что все мысли писателя направ-
лены на то, чтобы людям было лучше, чтобы они меньше
страдали здесь, на земле, и он не верит в сурового, караю-
щего Бога, подстерегающего, как охотник, свою добычу —
человека. Для Мориака розановское отношение к Богу было
бы кощунственным, аморальным и пассивным; не менее
кощунственен для Розанова образ жестокого Бога, требую-
щего от нас такого самопожертвования, ревнующего даже
к малому дорогому нам стебельку.
Мориак предостерегает нас как от греха от радостей, не
относящихся ни к чему конкретно: «Счастье у нас иногда
287
не имеет причины, — пишет он, — вьюнок, не знающий, за
что зацепиться и цепляющийся за что попало. Ничто не
отстоит дальше от мира во Христе. Это даже противно ему,
потому что и самое худшее может служить ему [вьюну] опо-
рой». Человека, предающегося бездумному блаженству
в солнечных лучах, на пахучей мягкой весенней траве, Мо-
риак сравнивает с собакой, греющейся на солнце, а мгно-
вение такого счастья может грозить нам [по его мнению]
лишением вечной жизни. «...У нас все источники физиче-
ской радости навсегда отравлены».
Говоря о моментах благодати, о предчувствии вечного
блаженства, единства с Богом, о хрупкости этого невырази-
мого счастья, о том огоньке, который заслоняется обеими
руками и может погаснуть от малейшего дыхания, Мориак
пишет об ужасе, охватывающем душу при каждой необхо-
димости столкновения с миром, потому что всякий раз на
кону наше сокровище, и «напрасно человек бережет свои
уста и уши», его окружают души, погрязшие в грехе и даже
молча распространяющие запах смерти и заразу.
Читая «Souff rances», мы чувствуем, что это не толь-
ко символ веры; на всем, что пишет Мориак, лежит такая
печать правды, личного опыта, что эти слова восприни-
маются как выражение подлинного религиозного пере-
живания.
Страх перед человеком связан у Мориака именно с пе-
реживаниями религиозного свойства. Они у него сочета-
ются с порывами недоверия к каждому.
Какое сердце способно противостоять, — пишет Мориак, —
силе внимательного взгляда? Нет почти никого, кого рома-
нист не уважал бы все меньше, даже если любит все сильнее.
Потерять веру в творение так бесповоротно, как другие утра-
тили веру в Бога, — вот опасность.
288
Мориаку, с его исключительным психологическим чуть-
ем, в вечной борьбе с собой и другими грозит полная по-
теря веры в человека — кощунство над человеком, — и его
мрачная, окрашенная янсенизмом религиозность толкает
его именно в эту сторону.
И в то же время сколько любви в суровых, жестоких
книгах Мориака, с какой любовью он всматривается в лицо
отравительницы Терезы Дескейру, с какой болью пишет
о Ноэми, отданной ксендзом замуж за мерзкого Жана Пе-
луейо. Некоторые места у Мориака, например репортаж из
суда над женщиной, убившей своего любовника в «Affaire
Favre-Bulle»269, навсегда остаются в памяти читателя как
уникальный пример с о ч у в с т в и я человека к человеку.
Вчитываясь в Мориака внимательно, мы видим, что на дне
его сурового презрения к людям, на дне слов, как острый
скальпель обнажающих их слабость и грешность, все еще
кроется любовь, но любовь мужская, страстная, требова-
тельная. Жуткий страх за человеческие души, постоянная
память о том, что много званых, но мало избранных, не
оставляют его никогда, и не только страх вечной гибели,
но и вид потерянных душ вокруг придает книгам Мориака
трагический тон, сближает его, объединяет в главном с Пас-
калем. Мориака преследуют лица «с ужасным сходством»,
которое им придает грех, faces prostituées270
, которые рань-
ше все были ясными, чистыми детскими личиками.
Но даже его сердце не выдерживает — сердце Мориа-
ка-инквизитора, преследующего повсюду грех и погибель,
не дающего никому ни минуты передышки, даже в любви
к солнечным лучам видящего предательство Христа. Даже
у Мориака, обладающего редким для современных писате-
лей чувством земли, солнца, престранным чувством красоты
269 «Дело Фавр-Бюлль » (фр.).
270
Лица проституток (фр.).
289
страсти, физической любви, бывают периоды, когда он со-
мневается в религии, которая — как он считает
— «убива-
ет природу». И тогда мы вдруг у него находим места — слов -
но сдерживаемые слезы смертельно уставшего человека,
которого с невероятной силой тянет к другой религии,
к другому полюсу, к религии солнца и земли, религии бо-
жественной и плодородной природы, свободной, не зажа-
той в тиски морали.
Но Мориак вновь и вновь вырывается из объятий этого
земного искушения, влекомый единственным ликом Христа.
Как христианин остро ощущая вечную, непреходящую цен-
ность человека, в любой книге, в любом движении мысли
он скован чувством ответственности за всех и каждого,
и потому Мориак-писатель умеет быть таким резким и по-
рывистым, иногда так ранящим всех, у кого в сердце нет
этой страшной и огромной уверенности в единственном
пути и единственной правде.
Даже нежность Розанова, его милосердие к человеку
кажутся иногда почти что равнодушием по сравнению с жа-
ром любви-ненависти, сжигающей Мориака. Милосердие
и нежность Розанова пассивны. Не зря он о себе говорит,
что рожден не для действия, а для созерцания, что пришел
видеть, а не осуществлять. Розанов не верит в грех, ад, дол-
гие годы не верит, во всяком случае, сомневается в бессмер-
тии, и потому так упорно думает о том, что дает счастье,
что дает радость жизни. Он часто пишет не о религии как
таковой, а о религии как функции жизни человека, о том,
что дает людям радость и утешение.
В «Темном лике», описывая свое путешествие по мо-
настырям, Розанов рассказывает о женщине, плачущей на
ступенях алтаря на коленях перед чудотворной иконой. Ко-
гда женщина ушла, он увидел на том месте, где она прекло-
няла голову, маленькую лужицу слез. Розанов незаметно
встал на колени на ее месте и поцеловал ее пролитые слезы.
290
«Даже если кто не любил Бога, как не любить этой любви
к Богу»... и заканчивает страшными словами: «И даже если
бы небеса были пусты, свят человек молящийся»271
.
Но и тогда, когда вера в бессмертие, страстное желание
бессмертия просыпаются в Розанове, он никогда не связы-
вает их с идеей о вине, и наказании, и награде, никогда не
допускает мысли, что суровый Бог может осуждать чело-
века за грехи. Себя он не раз судит строго, других — почти
никогда и видит в своих ближних только печаль, о, благо-
родство и огромное, непосильное страдание. «Моя роль —
„любование“ человеком, а не ненависть»
272
. О себе Розанов
пишет, что его душа сплетена из грязи, нежности и грусти,
и сравнивает ее с золотой рыбкой, играющей на солнце
и плавающей в аквариуме с навозом, где она не задыхается,
а даже «наоборот»273
. Будучи не менее глубоким психоло-
гом, чем Мориак, этот равнодушный к греху грешный че-
ловек живет в неустанном восторге перед сокрытой в людях
духовной красотой.
Но и у Розанова было много поводов смотреть на мир
и людей мрачно и враждебно. Он сам рассказывает о своей
унылой и бедной молодости, вечно суровой и грустной ма-
тери, «истерзанной — бессилием, вихрем замутненных
чувств»274
, но он помнил, как в шесть, семь, восемь лет видел,
как мать ночью тихонько вставала с кровати, чтобы никого
не разбудить, и слышал, как она молилась за всех и за всю
семью, как ее шепот становился все громче и переходил
в стон, возгласы, вырывавшиеся из груди с каким-то тихим
271 Точную цитату найти не удалось.
272 Точную цитату найти не удалось.
273 «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти. [...] Это — золотые рыб-
ки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном на-
возной жижицей. И не задыхаются. Даже «тем паче»...» («Уединенное»).
274
«Уединенное».
291
свистом. А днем она снова была суровой, всегда суровой,
и из детства писатель не помнил ее улыбки275
. А потом его
первый брак — брак молоденького мальчика с женщиной
на шестнадцать лет старше его (с Сусловой, бывшей лю-
бовницей Достоевского276), которая через шесть лет его бро-
сила и почти двадцать лет еще мстила, не давая развода; Ро-
занов считает, что она искорежила его душу и всю жизнь.
Много лет спустя он рассказывал, что самым живым вос-
поминанием о тех годах супружества осталось ощущение
холодной воды на разгоряченных слезами глазах во время
утреннего умывания.
Но Розанова ждет в жизни самое большое счастье, о ко-
тором может только мечтать человек на земле. Через несколь-
ко лет после расставания с Сусловой он полюбил женщину,
которая до самой смерти оставалась его добрым гением. Этот
«друг», «Варя», или «мамочка», как он ее называет, жила
с ним почти тридцать лет. Около двадцати из них неофициаль-
но из-за невозможности получить развод; пятеро их люби-
мых детей (Розанов был невероятно семейственным чело-
веком) не могли все это время даже носить фамилию отца277
.
275 «Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал
(лет 6-7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас,
безмолвно, потом становился слышен шепот... громче, громче, пока возгла-
сы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и все-
гда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки» (Там же).
276 Суслова сыграла большую роль в жизни Достоевского, он ездил к ней
в Париж, путешествовал с ней по Италии. Уже после разрыва с Достоев-
ским она стала фанатически пропагандировать атеизм, и ее за агитацию
в русских деревнях арестовала полиция. Кажется, точно не установлено,
была ли она любовницей Достоевского. Атеизм для Достоевского, «ко-
торого Бог всю жизнь мучал», также был вовсе не абстрактной пробле-
мой, а сплетенным и самым острым чувством его жизни. Ю. Ч .
277
Ю. Иваск в предисловии к «Избранному» Розанова (Нью-Йорк, 1956,
Издательство им. Чехова) категорически утверждает, что Розанов, не по-
лучив развод, тайно обвенчался в церкви в 1891 г. и был двоеженцем.
292
«Уединенное», написанное после двадцати лет совмест-
ной жизни, все светится этой любовью, ослепленностью
духовной красотой этой женщины.
20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен,
хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил
в ней чего-нибудь глубоко поэтического, и видя что или услы-
ша (ухом во время занятий) — внутренне навернется слеза
восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от
этого хорошо пишу (кажется).
Лучшие страницы «Уединенного» посвящены этой —
тогда уже тяжело больной, полупарализованной — женщине.
Страсть, в которой Мориак видит только смерть души
и [которую] сравнивает с разрушающим наш организм ра-
ком, расцветает в Розанове неиссякающим источником силы
и религиозного восторга перед жизнью и человеком. Мо-
риак допускает возможность коротких отпусков счастья
в любви, но превращение этих кратких минут в постоянный
союз, по его мнению, неуклонно ведет к распаду. Распаду
чувства: «...это мучение супружеских пар, которое с таким
пристрастием изучают романисты нашего века». Вечного
присутствия не терпит ни одна любовь, уверяет Мориак.
А Розанов отмечает: «Никогда, никогда между нами не было
гнева или неуважения. Никогда!!! И ни на один полный
день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в „разделе-
нии“. . . » («Уединенное»).
Может быть, залогом не оставляющей Розанова нежной
любви к человеку, постоянной заботы о нем и есть эта его
любовь? Или, скорее, его религиозный и в то же время те-
лесный подход к жизни дал ему возможность счастья, которая
у Мориака была уничтожена в зародыше его религиозностью
с оттенком янсенизма? «Самый смысл мой осмыслился че-
рез „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет,
293
силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным»
(«Опавшие листья», т. 1).
Если свое отношение к Богу Розанов описывает как
свою радость и свою печаль, то основа его отношения к миру
и людям — «нежность и печаль». «Мне иногда кажется,
что я вечно бы с людьми „воровал у Бога“... не то золотые
яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это
убавление боли, вот эту ужасную смертность и „оконча-
тельность людей“, что все „кончается“ и все не „вечно“»
(Там же), и дальше писал, что это его «ворованье у Бога»
всегда казалось ему не восстанием против Бога, а чем-то
находящимся под тайным покровительством Божиим, точ-
но Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да
только строг закон (Рок, Ανάγκη). «Вот эта борьба с Роком
стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал
и болел — это что есть Рок и Ανάγκη» (Там же).
Забота о счастье человека, об облегчении страданий —
лейтмотив всего его творчества. Как чутко Розанов наблю-
дает, до какой психологической проницательности доходит,
показывая сотни историй, заметок о людях, жизненных
сценок, в которых через один подсмотренный жест раскры-
вается весь человек в свете нежного, скорбного розанов-
ского сочувствия. Будь то разговор в трамвае во время ре-
волюции со старым евреем, которого грубо толкает солдат,
или трогательные письма от неизвестных читателей, или
описание скромной учительницы, покупающей на с трудом
скопленные за весь год деньги плащ на белой шелковой
подкладке для своей умственно больной матери, исполняя
странную мечту старушки. Все книги Розанова хранят тепло
человеческого дыхания, в них бьются сердца бесчисленно-
го количества людей. «Мы не по думанью любим, — пишет
Розанов, — а по любви думаем. Даже и в мысли — серд-
це первое» (Там же).
294
!TÎ çĄl·ĸŌĶÍİl·ŅıĺʼnķĬè
Уже в восемнадцать лет Мориак примыкает к движению
„Le Sil lon“
278
Марка Санье, ростку христианской демократии
во Франции, а теперь, в старости, подчеркивает, что имен-
но тогда навсегда определился со своей общественной по-
зицией и до сих пор остался ей верен. Здесь сложно даже
отдаленно связывать с Мориаком мысль Розанова.
Несмотря на «нежность», которой Розанов одаривает
человека, в общественной жизни поступки писателя были
совершенно безответственными, социально вредными. Ме-
режковский, говоря о нем, правильно замечает, что каж-
дого нужно судить в его стихии. Он сравнивает Розанова
с медузой, прекрасной в глубине моря, но бесформенной
и склизкой на берегу.
Розанов жил в то время, когда вся прогрессивная часть
российского общества, занятая общественными вопросами,
боролась с самодержавием во имя демократических или
социалистических идей. Тысячи людей отказывались от
личной жизни, подвергали себя сильнейшей опасности
в борьбе за новое общественное устройство. В ту эпоху
можно было присоединиться к ним или бороться с ними,
но равнодушное или, скорее, насмешливое и безответствен-
ное отношение Розанова, готового печататься в идейно про-
тивоположных изданиях, перескакивающего из одного лаге-
ря в другой и надо всеми их спорами открыто смеющегося,
казалось тогда однозначно предосудительным.
Может быть, я ничего не понимаю, — пишет Розанов в «Уеди-
ненном», — но когда я встречаю человека с «обществен-
ным интересом», то не то чтобы скучаю, не то чтобы враж-
дую с ним: но просто умираю около него. «Весь смокнул»
278
«Бороз да» (фр.).
295
и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер.
И пробуждаюсь, открываю глаза, когда догадываюсь или по-
дозреваю, что «общественность» выскочила из человека
(соседа, ближнего).
Когда весь пафос русской интеллигенции состоял в поли-
тической и общественной борьбе, Розанов в полуюморис-
тическом «призыве» к народу сообщает ему «громовую»
весть, что важнее всего — частная жизнь ... «Просто сидеть
дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца»
(«Уединенное»). Это даже более общее, чем религия, —
потому что все религии пройдут, а это останется: сидеть
на стуле и смотреть вдаль. Ставя не раз в своих высказыва-
ниях под сомнение основы существования России, борясь
с христианством, Розанов в социальном плане был, однако,
гораздо ближе к русским консерваторам и реакционерам,
чем к тогдашним левым.
Часто писатель возвращается к мысли, что вся русская
литература, кроме Толстого, неконструктивна, что это исто-
рия студента и проститутки, то есть людей, органически не
работающих, не имеющих родины, история людей бесплод-
ных. «Малую травку родить — труднее, чем разрушить ка-
менный дом» (Там же). Розанов не верил в плоды великих
переворотов, в «астрономические» политические, обще-
ственные мечты, у него был культ тихой работы, культ семьи,
усердно трудящейся для своего пропитания, культ органиче-
ского труда. Он, в общем-то, не любил писателей, блестящих
политиков, знаменитостей — а любил самых что ни есть
внешне серых людей, в поте лица добывающих хлеб для
своей семьи, и прежде всего людей живой религиозности.
Отношение Розанова к политическим вопросам было
безгранично безответственным. Он сам признается, что
вступил в партию октябристов только потому, что у жены
того, кто его уговаривал, были чудесные плечи, а его сестра
296
была замечательной девушкой. День издания царского ука-
за о даровании России конституции Розанов проводит пре-
спокойно... в бане. Но он и сам пишет о себе категорически,
что всегда гораздо больше интересовался своими калоша-
ми, «крепки ли», чем убеждениями, — и совершенно не мо-
жет понять людей, во имя убеждений отказавшихся от воз-
можности конкретной работы — отправившихся в ссылку,
в эмиграцию. Он был готов на любой компромисс, лишь
бы не отрываться от своих мыслей и писания, от пребыва-
ния в гуще русской жизни. Когда пишет о Чернышевском279
,
Розанов сокрушается, как российское правительство могло
не использовать его (несмотря на его взгляды, которые Ро-
занов, естественно, считает пустяками), как оно могло не
использовать его ноги и крылья; по мнению Розанова, Чер-
нышевский был очень среднего ума, но совершенно уника-
лен как резервуар энергии и благородного энтузиазма280
. Ро-
занов не понимает, почему сам Чернышевский, «чувствуя
в груди» такой запас энергии и благородного энтузиазма,
279 Выдающийся русский революционер, один из первых социалистов-марк-
систов, приговоренный российским судом к 14 годам каторги в 1862 г.
280 «Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышев-
ского, для государственного строительства — было преступлением, гра-
ничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те
мерки: мыслителя , писателя..., даже политика. Тут везде он ничего осо-
бенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и пре-
тенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (I) мы не
наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая мину-
та жила и каждый шаг обвеян „заботой об отечестве“. Все его „иностран-
ные книжки“ — были чепуха; реформа „Политической экономии“ Мил-
ля — кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было
и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями и нога-
ми, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или,
точнее: такими „ногами“ обладал еще только кипучий, не умевший оста-
новиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знаю-
щий, где найти „энергий“ и „работников“, государственный механизм не
воспользовался этой „паровой машиной“ или, вернее, „электрическим
двигателем“ — непостижимо» («Уединенное»).
297
не «расцеловал ручки всем генералам» и вообще не цело-
вал «кого угодно281 в плечико» (Там же), лишь бы ему дали
«департамент», лишь бы дали помочь народу. Говоря о со-
циал-демократах, то есть о людях от него наиболее далеких,
он обнаруживает то же самое равнодушие к «идеологиче-
ским» различиям и утверждает, что если бы он правил Рос-
сией, то разрешил бы всем порядочным революционерам
работать на высоких должностях, рассматривая их убежде-
ния как «временное умопомешательство»; отдал бы им даже
целый уезд на съедение или расцвет, может, что и вышло
бы из этого, так почему государству не воспользоваться282
.
Что означают все эти фантастические планы? Лишь то,
что для Розанова существовали его идеи, вопросы пола и ре-
лигии, существовала его семья, ради которой он работал
и которую любил больше всего на свете, существовал че-
ловек, не человечество, а человек из плоти и крови, с недо-
статками, немощами и тихой скрытой болью абсолютно
независимо от тех или иных его убеждений. А все, что каса-
лось абстрактных умственных формул, крупных организмов,
общественных, политических аппаратов, — все это было
для него совершенно чужим, попросту непонятным. Он
искал в партиях не идейное содержание, а моральные цен-
ности. Розанов признается, что был почти революционером
около 1900 года, потому что тогда все, кто правил Россией,
были слишком самодовольны, но перешел в лагерь реакции
после 1905 года, когда сами революционеры стали гордыми
и гадкими.
Каждый поступок в общественном поле требует после-
довательности, а не только эмоциональной позиции, смена
281 У Чапского: кого следует.
282
«Я бы им устроил „черту оседлости“, отдав уезд на съедение (?!) или
расцвет. Кто знает, если бы „вышло“, отчего не воспользоваться» («Уеди-
ненное»).
298
направления мысли, смена предпосылки вынуждает чело-
века, ответственно относящегося к своим поступкам, из-
менить поведение. Розанов умел почти одновременно «ду-
мать противоречиво» о фундаментальных вопросах бытия
и вследствие этой постоянной переменчивости убеждений
никогда не делал из них ответственных, жизненных выводов.
Что удивляться его общественно-политическому непо-
стоянству, несознательности, если в области религии, самой
для него важной области, Розанов умудрялся до конца дней
быть верным сыном и прихожанином Православной церк-
ви и при этом автором ряда книг более или менее явно анти-
христианского содержания. Будучи в жизни всегда пассив-
ным, он желал лишь писать на свои темы, иметь достаточно
денег, чтобы содержать семью, собирать старинные моне-
ты, которыми по-настоящему увлекался. Ради первых двух
целей он был готов на любые компромиссы без малейших
угрызений совести. Как он сам писал, у него был дар виде-
ния, но не было дара выбора.
Несколько лет Розанов сотрудничал с реакционным «Но-
вым временем», куда попал отчасти из-за высоких гонора-
ров, которые там платили; в то же время пописывал в ли-
беральное «Русское слово» под псевдонимом Варварин,
как в другие радикальные журналы.
Во время громкого процесса Бейлиса, когда дело о ри-
туальных убийствах будоражит общество всей России и анти-
семитское движение приводит к ряду кровавых погромов,
Розанов — друг евреев и апологет иудаизма — пишет статьи,
в которых утверждает, что принесение в жертву невинных
заложено в еврейской религии. Даже «Новое время» не
хочет их публиковать; в тогдашней атмосфере они могут
отразиться в массах самым худшим эхом. Тогда Розанов
печатает их в погромной газетенке, черносотенной «Зем-
щине». За это его собственные друзья исключают его из
Религиозно-философского общества, несмотря на то что
299
он был одним из его основателей. Его увольняют и из «Рус-
ского слова». После начала войны Розанов впадает в нацио-
налистическое безумие, никто не пишет более антисемит-
ских статей, чем он. А уже в семнадцатом году он в шутку
предлагает отдать Россию Германии. Немцы так хоро-
шо умеют управлять именно потому, что они «совершен-
но глупы и почти бездушны», так пусть правят Россией
и работают на русских, которые ни работать, ни управ-
лять никогда не умели, а русские взамен за это научат их
«песням и молитвам», то есть тому, в чем действительно
гениальны.
Аполитичность Розанова тесно связана с его глубоким
аморализмом. Он пишет, что слово dołg никогда не прихо-
дило ему в голову, что он только читал его в словарях на
букву «Д», всегда был уверен, что его выдумали жестокие
люди. И часто повторяет, что наши убеждения не имеют
никакого значения, важно лишь то, чем и как мы живем,
что людей надо классифицировать не по их убеждениям,
а по тому, какие ботинки они носят — «от Вайса» (луч-
ший сапожник в Петербурге в то время), или юфтевые, или
лапти283
.
Поэтому он не хочет влиять на убеждения людей прежде
всего потому, что сделалось бы много шума... а он любит
спокойствие и тихие закаты.
Если бы Розанов и хотел иметь какое-то влияние, то
«психологическое»:
Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рас-
сыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е . у чи-
тателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять;
283
«Не язык наш — убеждения наши, а сапоги наши — убеждения наши.
Опорки, лапти, смазные, „от Вейса“. Так и классифицируйте себя»
(«Опавшие листья», т. 1).
300
«на убеждения» — даже «и не подумаю». Тут мое глубокое
«все равно».
Я сам «убеждения» менял как перчатки (Там же).
Розанов не только не чувствует себя виноватым, говоря
о своей полной житейской безответственности, но и, наобо-
рот, вменяет это себе в заслугу, и действительно, его муже-
ство состоит не в деятельной ответственности или после-
довательности мысли, а как раз в доведении до последних
границ свободных вибраций своей мысли. Он знает, что его
миссия — смотреть, а не действовать, эта убежденность дает
ему единственную в своем роде свободу и остроту зрения.
«Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит
на ум“. Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требова-
нием) ставлю темою» («Опавшие листья», т. 1). И его вос-
торг перед добродетелью, перед нравственной красотой —
это всегда восторг перед добродетелью непреднамеренной,
перед теми достоинствами и поступками человека, которые
не достигнуты усилием воли, а «от Бога».
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет
прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый
свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гу-
ляй «по морали».
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гу-
ляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь
к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не
Сократа или Спинозы («Уединенное»).
Однако и Розанов способен горько упрекать себя в не-
которых поступках, умеет по-настоящему страдать от чув-
ства вины. Но речь всегда идет не о нарушении принципов,
а о причинении вреда, страданий человеку.
301
Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, — не ра-
дуйтесь, попики.
Грех мой против человека.
И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет.
А не было ли от меня боли («Опавшие листья», т. 1).
Глубокое отвращение Розанова ко всякого рода пури-
танству — это не только желание сбросить с себя тяжкие
оковы, которых он на себя, впрочем, никогда не налагал.
Даже перед женой, которую боготворил, он не раз прови-
нился, и из брачных уз, так чтимых им, умел порой высколь-
знуть. Розанов всегда жил по велению сердца или чувства,
никогда по «принципам», они всегда казались ему чем-то
подозрительным, абстрактным, врагом жизни.
Если Мориака не покидает мысль о грязи в себе и в каж-
дом человеке, если он не раз возвращается к тому, что ни-
какое наше творчество не может быть чистым, потому что
корни наши в грязи, что пристальный анализ не оставляет
в человеке ни одного чистого чувства, то Розанов с подо-
зрением и неохотой смотрит на любую «чистоту», к кото-
рой приходят не через «жар сердца», а через сознательное
самоограничение, нарушение нашей связи с тем, что Мо-
риак называет грязью, а Розанов — землей, землей, без ко-
торой не растет «древо жизни». Всматриваясь в историю
человечества, Розанов видит, насколько каждый поступок
сопряжен с компромиссом, с органичным, а не теоретиче-
ским отношением к миру, насколько пуританство стерили-
зует и рвет нить, связывающую нас с жизнью.
Дело в том, что таланты наши как-то связаны с пороками,
а добродетели — с бесцветностью284 («Уединенное»).
284
У Чапского: «с бесплодностью (бесцветностью)».
302
В 99 из 100 случаев «добродетель» есть просто: «Я не хочу»,
«Мне не хочется», «Мне мало хочется»... «Добродетельная
биография» или «эпоха добрых нравов» (в истории) есть
просто личность добровольно «безличная» и время доволь-
но «безвременное». Всем «очень мало хотелось». Merci
(«Уединенное»).
Розанов, с таким презрением отзывающийся о нрав-
ственности, имея в виду чисто внешнее соблюдение правил
жизни, требует от нас одного: верности, дружбы и любви,
а впрочем, считает он, мы можем не исполнять никаких
заповедей — и тот же Розанов, как никто другой, умеет отме-
тить добродетель, нравственность, идущую от внутренне-
го преображения. Говоря о духовных достоинствах своей
жены, он пишет: «Прекрасный человек, — и именно в смыс -
ле вот этом: „добрый“, „благодатный“
285
, — есть лучшее на
земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его» («Опав-
шие листья», т. 1).
Прекраснейшие страницы его книг, где стиль становит-
ся самым тонким и искусным, — это описания небольших
поступков и порывов жены или детей, через которые ему
открывается чистота и благородство их души.
Жизненные силы Розанов неустанно черпает в восхище-
нии души перед нравственной красотой любимых существ.
Как же отличается пу ть борьбы со злом Мориака. «Encore
le bonheur»286
, написанная после «Souffrances d’un chrétien»
уже как своего рода ответ на реакцию, вызванную первым
сочинением, — это записки одинокого человека, который
ради того, чтобы победить в себе греховные страсти, по-
степенно порвал с людьми и жизнью; живя в пустыне сво-
его дома, он боится даже смотреть на солнце, на землю,
285 У Чапского: «добродетельный (блаженный)».
286
«И счастье» (фр.).
303
которая не может не грешить, и там, оторванный от мира,
констатирует:
... вс як ое рассеяние отвлекает нас не только от добра, но и от
зла. Тысячи случаев парижской жизни отвлекают нас от бестии,
которая сидит в нас и которую мы не можем добить. В одино-
честве человек и его бестия (fauve familier) остаются с глазу
на глаз не только часами, но и днями и ночами. И то-гда верую-
щий человек, думавший, что прошел длинный путь, с ужасом
видит, что стоит на том же месте. Бесконечная Милость выхва-
тила его, как бесчувственную добычу, из звериных лап и пасти.
Этот Всемогущий Друг удерживает его от манящего мрачно-
го взгляда бестии, которая голодна, но не спешит и поджида-
ет, затаившись поблизости. Вокруг человека спит природа —
отдаваясь южному ветру, бурному ливню, солнцу, тени и не
помышляя ни о каком сопротивлении... Тело перенимает их
пассивность, пока не почувствует на лице дыхание; это бестия
приползла, она уже близко, и человек успевает лишь прошеп-
тать слова спасения Domine ad adjuvandum me festina287
.
У Розанова мы никогда не найдем этого драматизма, ни
капельки сил он не тратит на борьбу с бестией, эта бестия
для него — ручной зверь, благословленный самим Богом.
Если что-то и подталкивает Розанова к тому, чтобы возлю-
бить подлинную добродетель, к любви и самоотречению,
так это забота о человеке, «которая только ищет причину,
чтобы развиться в боль порой нестерпимую»288
.
С возрастом на Розанова все сильнее давит неизлечимая
болезнь жены, смерть, которая в любой момент может за-
брать самое любимое существо, он оглядывается на свою
жизнь и записывает:
287 «Боже, поспешай к моему спасению» (фр.).
288
Точная цитата не найдена.
304
Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить».
В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте —
не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке,
о ласковом отношении, о деликатном отношении — единствен-
ный «светлый гость» в «комнату» (в душу) («Уединенное»).
TÎ ĄĵļĻL·ıĴĬĸŋĭĮĵ
Последний акт кровав, как бы ни была
весела вся остальная пьеса.
Потом бросают горсть земли на голову —
и дело с концом289.
Паскаль
«Если нужно было бы что-то делать ради уверенности, не
стоило бы ничего делать ради религии, она сомнитель-
на»290
, — пишет Паскаль, а его ученик Мориак признается:
«Недостаток веры сдерживает порыв сердца. Сами апосто-
лы, хотя и жили рядом с Христом, просили его: „Господи,
укрепи в нас веру“, а он отвечал им: „Если вы будете иметь
веру с горчичное зерно и скажете горе сей...“».
Как горчичное зерно. Так что же такое вера? Не только ли
ужас? Надежда на бессмертие, страх перед обреченностью?
Героиня романа Мориака «Destin», Элизабет Горнак,
прожила жизнь как благочестивая католичка и бережливая
хозяйка. Вдруг она полюбила молоденького испорченно-
го мальчика, который погибает в автокатастрофе. Набож-
ный сын Элизабет утешает сраженную болью мать, говоря
289 Пер. с фр. Юлии Гинзбург.
290
«452. Если бы что-то делать стоило лишь ради сулящего несомненный
успех, ради веры ничего не стоило бы делать, ибо подобной несомнен-
ности в ней нет».
305
о вечном блаженстве, которого, должно быть, удостоился
покойный, потому что в последний момент успел прими-
рится с Церковью. И вдруг эта верующая женщина, которая
ни разу в жизни не испытала и тени сомнения в догматах
Церкви, восклицает: разве Бог явил тебе откровение? Мы
знаем лишь одно, что тело его в земле, что оно гниет, что
ничьи глаза его больше не увидят, ничья рука до него не
дотронется, только это факт. А остальное...
Как религия Розанова проходит испытание смертью?
Около 1907 года заболевает его жена; в 1910–1911 годах
он пишет «Уединенное»; 1912–1913 годах — период напи-
сания «Опавших листьев», время, когда Розанов впервые
в жизни из-за болезни жены посмотрел в глаза смерти. То-
гда же, разменяв шестой десяток, он оглядывается назад,
подводя итог своей жизни. Смерть становится для него де-
лом личным, и с этой позиции он переоценивает ряд жи-
тейских и философских взглядов. Розанов, много лет пи-
савший о религии, боролся с христианством как с религией
смерти, увлекаясь Древним миром, иудаизмом, Ветхим За-
ветом; но о смерти он говорил и писал как об абстракции.
Внезапно неизлечимая болезнь «друга», жуткий страх за
ее жизнь оказывается для Розанова откровением:
Смерти я совершенно не могу перенести.
Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не суще-
ствовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между
тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен
был умереть. Как бы смерти не было.
Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.
Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умираю-
щих. И не значит ли это, что я их и не любил.
Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот
момент как я ненавижу себя, как враждебен себе («Опавшие
листья», т. 1).
306
Теперь Розанов вспоминает ушедших дорогих ему лю-
дей и корит себя за равнодушие к их смерти, поверхност-
ность своего чувства. Он пишет о смерти «бабушки» (как
он называл мать жены), старушки, которую любил и кото-
рой посвятил трогательное воспоминание в «Уединенном».
Он помнит, что грусть его была «по ней», «о ней», но пом-
нит и то, что в нем самом ничего не поменялось, что он жил,
как прежде, и говорит, что в этом состоит самое страшное
в смерти: чувство, что мы не нуждаемся в ушедших безого-
ворочно, что вещи, люди имеют соотношение, только пока
живы, но в них самих отношений нет291
. Иондумаетосво-
ей смерти и о смерти жены, задаваясь вопросом, как ощу-
тят это дети. Поплачут, погрустят и дальше будут жить,
а «конец» будет только для нее, его жены, и для него292
.
И вдруг на Розанова нисходит мгновенное осознание вре-
менности, конечности всего и связанной с этим бесполез-
ности жизни и любого усилия. «Я думал, что все бессмер-
тно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня
умолкла» (Там же).
Розанов «открывает» смерть и со свойственной ему
восприимчивостью, мгновенной непосредственностью «вы-
ражает», записывает все вибрации мысли о смерти. Общая
позиция Розанова по отношению к христианству не меня-
ется, его постоянные колебания только усиливаются. Он
по-прежнему и все быстрее, резче перебрасывает мысли
от крайности к крайности, от язычества к христианству
291 «Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотно-
шения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизиче-
ской подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще
ужаснее» (Там же).
292
«Итак, мы с мамой умрем, и дети, погоревав, останутся жить. В мире
ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. „Ко-
нец“, „кончено“. Это „кончено“ не относительно подробностей, но цело-
го, всего — ужасно. Я кончен. Зачем же я жил?!!!» (Там же).
307
и назад; но близость смерти придает всему написанному
все более явный тон личной трагедии.
При этом все чаще возникает новая нота, нота сомнения.
«Если 50 лет жизни, все эти годы, помноженные на труд
жизни, на любовь, надежду, дают ноль, зачем тогда, — спра-
шивает Розанов, — жить, кому это нужно, ведь не Богу»293
.
И он хочет уже одного, чтобы под влиянием его произве-
дений души читателей ширились, вбирали в себя все, чтобы
у них были «больше ухо, больше ноздри» (Там же). «Чего
желать, требовать от себя, если смерть победит царства
и грозит всему миру и... что остается бедному человеку, как
не нюхать цветы в поле»294.
С присущим ему даром материализации каждого поня-
тия Розанов образно видит смерть, быстротечность жизни.
Он видит свои похороны, квартиру, отданную другому жиль-
цу, библиографов, листающих его книги, видит счет от по-
хоронной конторы, 60 рублей за похороны, которые в мар-
те войдут в общий счет, а там все сольется уже с другими
похоронами295
. Он видит бессмысленность любого усилия,
ничтожность своей веры, этого «горчичного зерна»; един-
ственной реальностью для него становится смерть — конец.
Вера в бессмертие души, только души, кажется ему чем-то
сухим, абстрактным и совершенно непонятным.
293 В оригинале: «Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают
ноль. Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль.
Кому этот „ноль“ нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?»
(Там же).
294 «И — больше, в сущности, ничего не хочу: И царства ею сокрушатся,
И всем мирам она грозит (о смерти). Если — так, то что остается чело-
веку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле. Поню-
хал. Умер. И — могила» (Там же).
295
«Бюро получит за похороны 60 руб., и в „марте“ эти 60 руб. войдут
в „итог“. Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни име-
ни, ни воздыхания. Какие ужасы!» («Опавшие листья», т. 1)
308
Его ужасает категория времени. «Человек — временен.
Кто может перенести эту мысль... [...] тысячелетия или ми-
нуты — все равно» (Там же). Голод, нужда, тоска по бес-
смертию хватают его за горло. Тяжело больная жена лежит
в клинике. Розанов рядом с ней записывает: «Томительно,
но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал
(почти): „ Да вот чтобы слушать его — я хочу еще жить,
а главное — друг должен жить“. Потом мысль: „Неужели
он (друг) на том свете не услышит вентилятора“; и жажда
бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не при-
сел на пол» («Уединенное»).
В самой близкой ему книге, Ветхом Завете, Розанов не
находит ободрения, думая о смерти; и говорит о ней «это
тоже религия».
«Могила... знаете ли вы, что смысл ее победит целую
цивилизацию...» (Там же). И снова физически, конкретно
он видит большую равнину, а на ней маленький холмик —
могилу. И никто даже не знает, кто в ней лежит. И вся циви-
лизация кажется ему ничем, а этот холмик «преодолевает
всю планету, — и важнее „Иловайского (автор популярных
исторических учебников. — Ю. Ч.) с Аттилами“», и ему хо-
чется только сесть на этот холмик и «и выть на нем уни-
женно, собакою...» (Там же).
Только в любви к людям, которым грозит смерть,
в страстном желании уберечь их от гибели черпает Розанов
надежду на бессмертие.
Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, — пишет Ро-
занов, — но есть чувство бессмертия души, и проистекает
оно из любви («Опавшие листья», т. 1).
Недостаточна любовь к людям — причина отсутствия мыслей
о будущей жизни и неверие в будущую жизнь296.
296
Источник цитаты установить не удалось.
309
Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее
и страшнее было, что «ее (мамы. — Ю . Ч.) нет»: то вот и «бес-
смертие души», «вечная жизнь», «загробное существова-
ние» («Опавшие листья», т. 1).
И он спрашивает себя: не является ли бессмертие только
«гипотезой любви»? Сила этого чувства, этой «космологи-
ческой тоски» (Там же) — единственная надежда и спасение.
Идея бессмертия, вечности «я», вечности нашей «пе-
чали» и нашей «радости» становится для Розанова одним
из тех вечных «есть», на которых держится мир. И именно
потому сегодняшний мир, считает он, так скоротечен и ша-
ток, а современные ему поколения так не нужны поколени-
ям будущего, что мир отказался от этой идеи.
Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рель-
сы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при
одной угрозе «вечною разлукою»— это никогда не порвется,
не истощится. Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо:
оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска
(Там же).
Причиной ненависти Розанова к позитивизму было то,
что позитивизм, по его мнению, от скромного признания,
что мир в целом для нас непознаваем, незаметно перешел
к жесткому отрицанию всего, что мы познать не в силах.
Еще Литтре297 смиренно говорил, что реальность — это
остров в бурном море неизвестного, а для исследования
его у нас нет ни лодки, ни паруса. Розанов бросается в омут
этого неизвестного на утлой лодке своего чувства. Тайне
жизни и страшной силе скоротечности он противопостав-
ляет только веру и постоянство своих чувств.
297
Эмиль Литтре (1801–1881) — французский философ-позитивист, исто-
рик, филолог.
310
Голод по бессмертию и трепет ужаса, охватывающий
Розанова при мысли о смерти близких, о безжалостной при-
роде и безжалостных звездах, заставляет его произнести
первые слова, полные любви, полные боязливой, трепетной
надежды, о Христе, с которым он борется столько лет и бу-
дет бороться еще яростнее во имя прав жизни и земли. Но
тон этого фрагмента «Опавших листьев», который невоз-
можно ни с чем спутать, дает представление об одном по-
люсе мысли и чувств Розанова — о Христе и христианстве.
Смысл Христа не зак лючается ли в Гефсимании и кресте?
Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания,
как бы сказав, или указав, или промолчав:
— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу!
о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая
Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам
будет легче — что и Я страдал.
Если так: и он пришел утешить в страдании, которого
обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего
в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях...
Тогда все объясняется. Тогда Осанна...
Но так ли это? Не знаю». [...]
Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда
Он — Бог мой.
Неужели?
Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бо-
яться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; не-
ужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог
наш! И все — объяснится».
Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения.
О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь
я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.
— Ужасно странно.
311
Т. е. ужасное было, а странное наступает.
Неужели сказать: умрем и ничего.
Неужели Ты велишь не бояться смерти?
Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа
так ужасно скорбела («Опавшие листья», т. 1).
Ужас перед пустотой, страх смерти, мысль о смерти за-
ставляют Розанова на минуту повернуться ко Христу, в нем
Розанов видит единст венную надежду на воскресение. Что
есть вера? — спрашивает Мориак, — не только ли ужас?
Вера, «горчичное зерно».
T!Î ĔıĹĺňĶĸĵķ
«Ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него —
не верил», — пишет Розанов в 1913 году («Опавшие листья»,
т. 1)298
. Как понять эту фразу на фоне всего прошлого Ро-
занова, огромного количества его статей о православии
и христианстве.
Говоря о стиле Розанова, я уже отмечал многослойность
его мысли, «многодонность» его произведений. Не слиш-
ком внимательный читатель, читая Розанова не сегодня,
когда уже можно охватить целое его наследия, колебаний,
которым была подвержена его мысль, а современный Ро-
занову читатель его бесчисленных статей о православной
религии в консервативном «Новом времени» мог бы с лег-
костью принять его за верующего христианина, верного
сына православной церкви, который выступает только
против слишком аскетических ответвлений этой Церкви,
за допустимые с точки зрения догматов реформы Церкви,
за упрощение разводов в определенных случаях, против
298
Неточность Чапского: в 1912 г.
312
частого перемещения священников с места на место, за со-
здание советов при епископах и т. д .
Целая книга Розанова, «Около церковных стен», кото-
рую он сам называет «арифметикой христианства», затра-
гивает вопросы, цель которых — приблизить православие
к человеку, он выражает желание, чтобы цветочные грядки,
окружающие церковные стены, «вошли» в церковь, всегда
высказывается за ограничение элемента аскезы, за освя-
щение и возвышение брака, за заботливое внимание пра-
вославной церкви к вопросам пола и земли. Основные темы
розановской мысли в ней не замалчиваются, но, как прави-
ло, только «просачиваются». Постоянная боязнь цензуры
вынуждает Розанова заменять слова «Христос» и «право-
славие» на «историческое христианство», а слово «пол»
на «супружество». Что опасного для Церкви и трона может
написать человек, защищающий брак и борющийся только
с небольшими дефектами внутренней жизни православной
церкви? Несмотря на искреннюю привязанность к Церкви,
подлинную заботу о ней, главной темой Розанова, которая
все явственнее проступает на страницах его работ, является
не та или иная церковная реформа, а противопоставление
Христу и христианству мира язычества и иудаизма. Мысль
Розанова в своей сути направлена не на те или иные устрани-
мые недочеты христианства, а против Христа. Он говорил,
что попы лучше Церкви, а Церковь лучше Христа. Вопрос
в самой фигуре Христа. После «Арифметики христианства»,
только в 1911 году, Розанов публикует сборник статей под
заглавием «Темный лик» и называет эту книгу «логариф-
мами христианства». Несмотря на сильное вмешательство
цензуры, на то, что и здесь самые острые формулировки
мы находим в примечаниях и сносках, напечатанных мелким
шрифтом, посыл книги уже явно и полностью антихристи-
анский. Часть этих статей — доклады, прочитанные на со-
браниях Религиозно-философского общества. С журналом
313
«Новый путь», издаваемым Обществом, Розанов также
постоянно сотрудничал и опубликовал в нем уникальное
в своем роде исследование об иудаизме. На собраниях Об-
щества, а еще больше в личных разговорах с его основате-
лями Розанов впервые обнаруживает ядро своей мысли.
Он восстает против христианства не как позитивист, гово-
рит о мистике не как слепой о цветах. Его борьба — это
религиозная реакция против христианства, борьба чело-
века с богатым религиозным опытом, способного вжить-
ся в существо христианской мистики. Сам он пишет, что
понимает язычество, иудаизм, христианство полнее, чем
эти религии в эпоху их расцвета понимали сами их при-
верженцы.
Говоря языком теологии романтизма, Розанов глубоко
чувствует две религиозные эпохи, эпоху Отца и эпоху Сына.
Они представляются ему полной противоположностью, он
никогда не допускает мысли о синтезе в эпохе Духа, о ко-
тором у нас говорили Товяньский, Мицкевич, Цешковский,
а в России — «друзья-противники» Розанова из Религиоз-
но-философского общества. Суть мысли Розанова на этом
отрезке, несмотря на колебания и отступления, так после-
довательна, что я попытаюсь ее охватить, обрисовать.
Говоря о плоти и религии, Розанов всегда понимает
плоть в ветхозаветном смысле. Для него сущность Ветхого
Завета — абсолютное утверждение плоти-рождения, сущ-
ность Нового Завета — проклятие плоти. Нужно помнить,
что всякое «сексуальное безобразие», разврат в любой фор-
ме, есть для Розанова «смерть плоти», по меньшей мере —
смерть души, но он такой же, даже более ярый противник
религиозного отрицания плоти, религиозного принижения,
презрения к вопросам плоти. По Розанову, в мире борются
две религии: религия солнца, Баала, бога плодородия, и ре-
лигия луны, Астарты, бесплодной девицы, богини ночи,
смерти и вечно неудовлетворенного желания. Христианство
314
Розанов выводит из лунной религии Астарты. Людьми лун-
ного света он называет христиан.
Розанов видит сущность христианства в ощущении кон-
ца света, чувстве, что рожать не нужно, и иночество, этот
«нерастворимый кристалл христианской цивилизации»
(«Люди лунного света»), ведет мир к гибели, к тому, чтобы
на земле остались лишь немногие избранные — «царство
бессеменных святых». Ветхий Завет, почти ничего не го-
воря о загробной жизни, делает акцент на земле, видя веч-
ность не в индивидуальном бессмертии, а в бесконечности
рода на земле.
Не только отношение христианства к плоти, то, что на
вершине пирамиды христианских ценностей стоит чистота,
а значит, — говорит Розанов, — бесплодность, стало при-
чиной его нападок на Христа.
Христианство, принося в мир понятие рая вечного бла-
женства и ада вечных мучений, отбирает у человека свободу
поступков, заставляет его выбирать. Ведь и Мориак пишет:
«Бог христиан не хочет быть любимым. Он хочет быть един-
ственным любимым. Он не терпит, чтобы мы отворачива-
лись от него хоть на миг, и любую другую любовь считает
идолопоклонством», а в другом месте: «Христос заставляет
нас выбирать: кто не с Ним, тот против Него. И мы не в си-
лах быть вне игры. Христос втянул нас в авантюру, которую
люди до воплощения могли разве что предчувствовать».
Розанов ставит под сомнение слова Великого инквизи-
тора, обращенные ко Христу в «Братьях Карамазовых»:
«Ты хотел, чтобы свободные люди по свободной воле шли
за Тобой, очарованные Твоим ликом»299
. Нет, — говорит
Розанов, — уже в самой сути христианства лежит насилие
и принуждение. Нас действительно заставляют прийти на
299
«Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за
тобою, прельщенный и плененный тобою» (Ф. М . Достоевский).
315
вечерю. Compellimur intrare. В словах Христа — «никто не
приходит к Отцу, как только через Меня» — уже содержит-
ся условие узкой тропы, единственного пути. Если иначе
нельзя прийти ни к Отцу, ни к Сыну, с чем же мы остаемся?
Без Бога? — спрашивает Розанов и вспоминает, что до это-
го, до Христа, Бога познавали, приходили к нему через свой
внутренний мир, через землю и звезды. Мы можем попасть
к Богу только через его Сына, к Сыну — только через Петра,
и само установление иерархии, сами слова «что свяжете на
земле...» склоняют мысль Церкви к насилию и насилие
Церкви объясняют. Если, отчужденные от Сына, мы оста-
емся, — пишет Розанов, — только с «ботаническими рас-
тениями и физическими звездами» («Темный лик»), если
вне иерархии — мрак, не закономерно ли, что Церковь упо-
требляет все средства, чтобы призвать к послушанию за-
блудших овечек?
Тропка вьется через Сахару; одна; по сторонам ее — костяки
погибших. В этом, так сказать, закрытии таможенной линии,
кроме одного пункта перехода «в свет», я нахожу достаточ-
ную причину для религиозной уторопленности, ужаса, давки
и смятения в одной точке, подробности которых и составили
[религиозные] «преследования» («Темный лик»).
«Темный лик» говорит о темных лучах христианства,
о том, что белое пламя, разложенное на составные части,
содержит в себе не только радужные, но и темные лучи,
которые, оставаясь невидимыми глазу, обладают, однако,
огромной силой. Розанов изучает проявления темных лучей
христианства от инквизиции до самосожжения русских кре-
стьян и выражает уверенность, что случаи насилия, случаи
причиняемых или добровольно принимаемых мучений — не
исключения, а правило. Что такое монастыри, если не поиск
смерти при жизни, если не изоляция человека от человека.
316
Вникая в психологические мотивы терновс ких крест ьян,
подтолкнувшие их к самосожжению, сопоставляя это со
многими аналогичными случаями самозакапывания во вре-
мена царя Алексея, Розанов осуждает монастыри, называя
их более мягкой формой того же самосожжения, тем же
поиском смерти тела. И в дописках мелким шрифтом он
называет источником этих темных лучей «черное солн-
це» — Христа. Все христиане, желающие сочетать свою
религию с любовью к жизни на земле, для Розанова — не
ведают, что творят, и он мог бы дословно повторить за Мо-
риаком мысль из его «Страданий христианина»:
Толпы, наполняющие храмы в воскресенье, не ведают, что
творят, подчиняясь неведомым им законам (adhérent à une
loi qui leur demeure inconnue). Мы ошибаемся, считая мисти-
ков исключительными христианами, они — единственные
подлинные христиане.
Розанов пишет, что христианство можно воспринимать
статически и динамически, посты в динамическом восприя-
тии ведут к добровольной голодной смерти. В статье «Гол-
гофа и крест» он описывает случай в деревне, как набожный
крестьянин зарезал своего трехлетнего ребенка. Ребенок
был веселым, часто смеялся, и верующий отец знал, что
смех ребенка означает его легкомыслие, что его душу лег-
ко будет заполучить дьяволу, и решил, что лучше ребенку
будет умереть сразу, пока он еще невинен и несомненно
будет причислен к сонму ангелов. Розанов собирает боль-
шое количество подобных фактов, воспроизводит лики свя-
тых со старинных икон с ужасно суровыми выражениями,
приводит современные примеры религиозного фанатизма,
почерпнутые из газет.
Он показывает нам не только голые факты, но и музыку
этих фактов, музыку христианства, которая, будучи дове-
денной до крайнего напряжения, по его мнению, ведет к пре-
317
зрению и ненависти к миру. Если Тезей забыл поменять
черные паруса на белые после схватки с Минотавром и вел
свой корабль под знаком траура, то в христианстве произо-
шло наоборот. Там была победа под флагом смерти, а тут
под белым флагом всеобъемлющей любви, воскресения
корабль христианства несет смерть и небывалую, невидан-
ную до Христа эскалацию страданий. Полагая, что христи-
анство бело лишь снаружи, что его ядро темно, Розанов
одновременно глубоко чувствует сверхъестественную силу
христианства, верит в то, что его источник — неземной,
и, видя в христианстве фундаментальное отличие от земных
религий, последовательно приходит к тому, что Христос —
таинственная, неземная, враждебная человеку сила.
То и дело повторяя эту мрачную мысль, Розанов вновь
и вновь возвращается к христианству, к православию, то
осуждая себя, то снова сокрушаясь, что его задача — унич-
тожить то, что он любил больше всего в жизни (Церковь),
но еще за несколько месяцев до смерти в «Апокалипсисе...»
пишет о Христе — «Таинственная Тень, наведшая отощание
на всю землю» («Апокалипсис нашего времени»). В одном
из фрагментов «Темного лика» он говорит «О Сладчайшем
Иисусе и горьких плодах Его».
И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса
внимательно — можно предаться искусствам, семье, полити-
ке, науке. Гоголь взглянул внимательно на Иисуса — и бросил
перо, умер. Да и весь мир, по мере того как он внимательно
глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои — и умирает.
Таким образом мир стал тонуть около Иисуса. Наступил
всеобщий потоп прежних идеальных вещей. Этот потоп и на-
зывается христианством. Тонули «боги», «Иеговы», «Диа-
ны»; тонули человеческие относительные идеалы пред ми-
ровым, небесным идеалом.
318
Перечисляя тысячи примеров добровольно принятых
человеком страданий ради Христа, как и мучений во время
преследований во имя Христа, Розанов сравнивает христи-
анство с «жесточайшими» религиями; смерть — еще до
смерти; это Молох.
Говоря о Розанове, нельзя разделить периоды его жиз-
ни на враждебные Иисусу и озаренные Им. Сознание Ро-
занова постоянно расщеплено. Религиозная любовь к зем-
ле и жизни, любовь к человеку, не его бессмертной душе,
а недолговечной телесной оболочке — это целая религия. Ро-
занов упивается светом дохристианских религий, религи-
ей плоти, рода, семени, потому что их пафос, по его мне-
нию, состоит в возвышении, осчастливливании человека
на земле; и снова от ощущения над собой крыльев смерти
в нем просыпается страшная тоска, голод по бессмертию,
и он вдруг видит, что религия жизни — это не все, что есть
смерть, что иудаизм не дает ему никакого ответа на смерть,
и тогда Розанов вдруг робко, неуверенно, трепеща воз-
вращается ко Христу и в лоно Церкви уже не только для
видимости.
Глубочайший смысл борьбы Розанова составляет не от-
пускающая его мысль о Христе, любовь ко Христу и как
будто жгучая обида на него. Однажды в разговоре с Мереж-
ковским, когда Розанов особенно яростно спорил с Хрис-
том, Мережковский спросил его: «Василий Васильевич,
а что бы вы сделали, если бы Христос вдруг вошел в ком-
нату?» Розанов с блеском в глазах тут же ответил: «Я по-
дошел бы к нему, посмотрел бы прямо в глаза и высказал
всё, всё».
Вторая жена Розанова, тот «друг», о котором он столько
пишет в «Уединенном» и «Опавших листьях», была жен-
щиной глубоко верующей, прихожанкой православной церк-
ви. Ведь именно ее религиозность стала поводом постоян-
ных восторгов Розанова, его культа жены, любви, нежности
319
к Церкви — ее Церкви. Многолетнее гражданское сожи-
тельство300 с Розановым она считала тяжким грехом и стара-
лась молитвой, религиозными практиками, добродетельной
жизнью и самопожертвованием испросить у Бога проще-
ние. Сама двузначность позиции Розанова по отношению
к Христу, православию была для нее также тяжким грехом,
и она использовала весь свой авторитет, чтобы отвлечь Ро-
занова от всевозможной «ереси», видя даже в членах Ре-
лигиозно-философского общества опасных «декадентов».
Через нее и благодаря ей Розанов в повседневной жизни
был связан с православием и поминутно эту связь осозна-
вал, умея, как никто другой, видеть и переживать всеми
силами, гениально, формы и обычаи православия, не раз
уходящие корнями еще в язычество.
Жизнь Розанова проходит в бессильном метании между
борьбой с христианством, нападками на Христа, любовью
к Церкви как бы без Христа, то есть без того, что является
сутью Церкви, во внезапных кратких периодах обращения
ко Христу, когда сознание смерти указывает ему на бесси-
лие его земных религий, и в постоянном возврате ко все
более категорическим, все более резким антихристианским
выступлениям.
T!!Î ąıL·ĵĂĻįĬ
Любимая книга Розанова — Ветхий Завет, Новый Завет
никогда его не увлекает с равной силой. В Новом Завете он
видит только загадку Христа, вещий тон. Иногда, сломлен-
ный болью, он возвращается к Евангелию, пишет, что сло-
ва «блаженны нищие духом» надо бы читать только в ста-
рости, когда человек уже видит свое бессилие и поражение,
300
Или двоебрачие, если верить сведениям Иваска, о которых я упоминал.
320
что таинственного утешения Евангелия не понять, не по-
чувствовать молодому.
Ветхий Завет кажется ему правдой, чем-то невероятно
теплым, словно в словах, в строках «течет кровь», и кровь
близкая. Люди, хорошо знавшие Розанова, сами мало инте-
ресуясь его проблематикой, рассказывали мне, что страст-
ное увлечение всем, что касается иудаизма, граничило у него
почти с помешательством. Когда на одном из собраний Ре-
лигиозно-философского общества известный тогда поэт
Минский, еврей, крещенный во втором поколении, сказал
в своем докладе, что иудаизм — жестокая религия, Роза-
нов впал в раж и принялся с небывалым пылом защищать
иудаизм, потому что именно в нем ощущал ту полноту ре-
лигиозной и одновременно телесной жизни, которой на-
прасно искал в христианстве. В своих текстах об иудаизме
Розанов вспоминал грехи и преступления еврейского на-
рода и мольбы Моисея, чтобы Бог простил им, и милосер-
дие Бога, услышавшего его мольбы. Розанов противопо-
ставляет этому слова св. Павла, который сказал, что хотел
бы быть отлученным от Христа за братьев своих по крови,
евреев, и всюду в Евангелии те же самые слова любви, но
слова сладки, а смысл горек, и еврейский народ до сих пор
остается проклятым народом301
. Ветхий Завет то и дело воз-
вращает мысль Розанова к евреям, о которых он всю жизнь
думает и пишет. Но его эмоциональная позиция по отноше-
нию к ним двойственна и противоречива. Он многократно
резко выступает против евреев, причем, как я уже говорил,
в самые неожиданные моменты. На тысячах страниц его
301
«„ Я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови,
евреев“. Так он любил их. Плачем. Лобзаем золотое слово. Какая любовь!
Да и везде в Евангелии эта любовь, аналогичная. Но золото-то этой люб-
ви все осталось на любящем, во славу Павла; а на любимом странным
образом остался какой-то чужеродный мазок: гибель и бесславие Израи-
ля; да что гибель — ненависть наша к „любимому“?!» («Темный лик»).
321
текстов можно было бы собрать целый букет антисемитских
высказываний. Еще до войны он вдруг пишет: «„Услуги“
еврейские как гвозди в мои руки, ласковость еврейская как
пламя обжигает меня». «Ибо, пользуясь этими услугами,
погибнет народ мой, ибо, обвеянный этой ласковостью,
задохнется и сгниет302 мой народ» («Опавшие листья», т. 1).
А в то же время рядом, и много лет спустя, и перед самой
смертью — сколько слов восторга и любви он посвящает
евреям. «Евреи — самый утонченный народ в Европе»
(«Апокалипсис нашего времени»). Все в Европе ординар-
но, жестко в сравнении с еврейством»303
. И дальше он пи-
шет, что это евреи сунули молитвенники в руки челове-
честву, что если бы не они, Европа была бы еще дикой304
.
В «Апокалипсисе» есть описание еврея, который в марте
1917 года, после того как на него грубо накричал солдат,
отвечает дрожащим, наивным голосом: «Мы уже теперь
все братья» («Апокалипсис нашего времени»). Розанов на
нескольких страницах описывает голос старого еврея, ме-
лодичный, детский, и вдруг в этом голосе старика видит
всю поэзию, всю глубину до сих пор живого еврейского
духа, еврейской веры, материальной, близкой еврейской
чувственности. Любовь Розанова к евреям — это не только
«настроение», она идет от глубокого погружения в рели-
гиозный мир евреев, среднестатистическому христианину
неизвестный и совершенно чуждый.
С этим миром Розанова объединяет прежде всего сход-
ное отношение к полу. Сильнейшим выражением этого
302 У Чапского: «сгинет».
303 Точную цитату найти не удалось.
304 «Они утерли сопли преслову тому европейскому человечеству и всунули
ему в руки молитвенник: „На, болван, помолись“. Дали псалмы. И Чуд-
ная Дева — из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не
евреи» («Апокалипсис нашего времени»).
322
отношения является для Розанова обряд обрезания. «Се-
митизм, — пишет Розанов, — весь уже дан в обрезании.
В обрезании заключен уже целый быт, заключен уже целый
мир». Вообще, тайна истинного полового сближения из-
вестна только евреям и может стать известна только на поч-
ве «Господу обрезания»305
.
Освятив пол, евреи, по Розанову, раскрыли тайну рожде-
ния, а значит, и тайну земного бытия. Христиане же, втол-
кнув пол в область греха, пришли к небытию306
. Розанов
обращает внимание на неслыханное значение, придаваемое
Иеговой обрезанию в Ветхом Завете. Если внутренний
смысл обрезания нигде напрямую не высказывается, то каж-
дому еврею он «прошептан на ухо». Само завещание этого
обряда Аврааму исключительно торжественно, а когда жена
Моисея, Сепфора, родив ему ребенка, откладывает на не-
сколько дней его обрезание из-за путешествия, Иегова впа-
дает в такой гнев, что Сепфоре удается спасти ребенка от
смерти и мести Бога, только немедленно проведя обряд.
И Розанов обращает внимание на слова, произнесенные
тогда Сепфорой: «Ты жених крови у меня». Это таинствен-
ное «обручение Бога» с народом чувствует каждый верую-
щий еврей. В XVIII веке еврейский философ и реформатор
Мендельссон на конгрессе просвещенных евреев во Франк-
фурте вызывает резкое единодушное возмущение и пол-
ностью проваливает план религиозной реформы именно
потому, что вносит предложение обязательной отмены об-
резания. Розанов рядом цитат и примеров из жизни под-
тверждает и иллюстрирует то, как до сих пор религиозный
еврей переживает через обрезание свою таинственную связь
с Богом. «Все обрезанные — дети Божьи, а необрезанные —
305 Философов Д. В. Рец.: В. В . Розанов. «Около церковных стен», т. I и II,
СПб., 1905 –1906. См.: Розанов. Pro et contra: В 2 т.
306
Там же далее.
323
дети дьявола», — пишет раввин Бехави. Розанов указывает
также на сексуальный смысл Шаббата. Каждый еврей обя-
зан спать с женой в Шаббат. Половой акт у евреев не только
разрешен религией, он сам по себе является религиозным
актом, которому должна предшествовать молитва: «Се,
Господи, исполняю заповедь Твою». Согласно Талмуду,
существует хранилище Гиф307
, где собраны все души, кото-
рым предстоит воплощение. Есть поверье, что Мессия при-
дет только тогда, когда Гиф будет полностью опустошен,
поэтому каждое новое оплодотворение приближает еврей-
ский народ к победе.
Говоря о микве, ритуальных омовениях (один из самых
глубоко прочувствованных [Розановым] религиозных об-
рядов, по сути близкий христианству), Розанов вспоми-
нает интеллигентную еврейку, которая, рассказывая ему
о микве, призналась, что никогда не произносила это слово
вслух, потому что оно одновременно неприличное и святое.
Так ключом-откровением Розанова к иудаизму становится
феномен, когда что-то может быть одновременно святым
и неприличным. Что эти два понятия не исключают одно
другого, как у нас, христиан, а наоборот, совпадают.
И отсюда, — пишет Розанов, — необозримое историческое
последствие:
1) у христиан все «неприличное» — и по мере того как
«неприличие» увеличивается — уходит в «грех», в «дурное»,
в «скверну», «гадкое»: так что уже само собою и без коммен-
тарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой
жизни и половых органов, — этот отдел мировой застенчи-
вости, мировой скрываемости, — па ла в преисподнюю «исча-
дия сатанизма», «дьявольщины», в основе же — «ужасной, не-
выносимой мерзости», «мировой вони» («Уединенное»).
307
Или Гуф.
324
Но каждому еврею дана в руки нить, которая приводит
его к мысли, что определенные органы, функции, о которых
никогда не говорят вслух, святы. Именно через это отно-
шение к полу идет, по мысли Розанова, ощущение святых
тайн дохристианских религий, приводящее к античным ми-
стериям. Когда Пифагор захотел постичь мудрость Египта,
служители сказали, что он может быть допущен к ней толь-
ко будучи обрезанным.
С годами Розанов обращается к Египту. В конце жизни
все больше занимается его верованиями. Профессор Тадеуш
Зелинский, историк античности, много раз встречал его
в Публичной библиотеке в Петербурге, где Розанов через
кальку перерисовывал египетские иероглифы, фигуры бо-
гов и животных. Много лет спустя профессор с восхище-
нием рассказывал, как Розанов только на основе этих ри-
сунков делал важные открытия, нередко, конечно, попадая
в ловушку фантазии. Уже в одной из частей «Темного лика»
Розанов кратко противопоставляет христианство религиям
Египта. Говоря о культе мощей в католицизме и правосла-
вии, культе мертвых тел (литургия не может быть совер-
шена без крупицы мощей на алтаре), Розанов заканчивает
свой текст, цитируя описание египетского храма Климента
Александрийского. Его провели в полумраке по нескольким
святилищам, показывая кота или другое животное и гово-
ря «это бог». И Розанов пишет, что если нам культ живого
кота кажется по крайней мере странным — каким же стран-
ным показалось бы египтянину, что ему демонстрируют
кусочек трупа и велят ему молиться, и в словах старца Зоси-
мы из «Братьев Карамазовых» — «пташек любите и все
создания божьи любите»308
, и в молитве пауку Кириллова
308
«Любите всё создание божие, и целое и каждую песчинку. Каждый ли-
стик, каждый луч божий любите. Любите животных, любите растения,
любите всякую вещь» (Ф. М. Достоевский).
325
в «Бесах» видит отголосок египетского культа, сохранив-
шийся с тех времен и каким-то чудом возрождающийся.
«Апокалипсис...», предсмертная книга Розанова, резко
антихристианская, написана под знаком Египта. Сколько
в Египте Розанова знаний о Египте, а сколько — мечты?
В ней нет тех нот ужаса, ужаса перед смертью, внезапных
возвращений ко Христу; несколько раз Розанов повторя-
ет, что свою «Песнь песней» проживет после смерти каж-
дая душа, но надежду, уверенность в воскрешении души —
души-бабочки из куколки человеческого тела — он черпает
не в христианстве, а в египетской религии, в культе мумии
и в радостной уверенности египтян в том, что мумия — это
куколка, из которой вылетит бабочка-человек, воскресаю-
щий не только душой, но и телом. «Потому что уж если
где цветы, то — за „гробом“. Небесные розы! небесные
розы!! — и египтяне вносили мумию» — так заканчивает
Розанов «Апокалипсис нашего времени», книгу, написан-
ную на пороге смерти.
Любовь к жизни Розанова с годами все сильнее прояв-
ляется как религиозный культ природы, культ источника
жизни — солнца. Он говорит о солнце как о живом суще-
стве, благословляющем мир, — молится солнцу. Тот же
сдерживаемый, подавленный, как грех, как искушение, культ
есть и у Мориака. Мориак преследует и искореняет в себе
то, чем Розанов живет. «Насколько язычество у нас в кро-
ви, — пишет Мориак. — Достаточно после трех дней тума-
на открыть окно навстречу солнцу, и появляется искушение
робко протянуть к нему руки». Говоря об урожае, погибаю-
щем под дождем, не видя лика своего огненного бога, о зем-
ле как о Кибеле, Мориак имеет в виду не только риторические
фигуры. В книгах Мориака, как и у Розанова, ощущается
античный религиозный культ природы — первый совер-
шенно сознательно подавляет его, борется с ним. Рассказы-
вая о смерти матери, Мориак пишет, что за десять минут до
326
смерти она показала на щебечущие птичьими голосами гу-
стые кроны деревьев и сказала: «Вот чего мне жаль». Вся-
кое отвлеченное, пассивное общение с природой, которая
составляет исходную точку религии Розанова, для Мориа-
ка — предательство Христа и собственной души, единствен-
ной и бессмертной. Этот зажим, не отпускающий Мориака,
пока он верен своей правде, становится причиной внезап-
ных порывов, стона тоски по бездеятельной любви к земле
как по свободе. «Святые шли в пустыню, но разве они осме-
лились бы остаться один на один с этой распростертой
и живой равниной, с этой телесной землей, на берегу этого
огромного тела, которое не может не грешить».
Ничто так не возмущает Розанова, как навязывание по-
нятия греха безгрешной природе. Поверье, что дрожащая
осина дрожит, потому что на ней повесился проклятый
Иуда, становится для Розанова одной из мрачных иллю-
страций того, как тень христианства падает и на невинную
природу. Если группа крестьян, похоронивших себя зажи-
во, чтобы отказаться от жизни и быстрее прийти к вечному
блаженству, представляется Розанову кульминацией идеи
иночества, то враждебное отношение к полу христианских
мистиков и святых он связывает с русской сектой скопцов,
которые, как святые, только физически, жестоко отреклись
от своего пола и буквально истолковали слова Христа «Если
глаз твой соблазняет тебя, вырви его...». «Прощай, небо,
прощайте, звезды, прощай, солнце, прощай, месяц, про-
щайте, озера и реки» («Темный лик»), — говорят вступаю-
щие в секту кастраты-скопцы. Эти люди глубоко сознавали,
что, порывая с полом, они порывают со всем материальным
миром, со всей мистикой солнца и природы. Для Розанова
каждый последовательный христианин, каждый, кто при-
стально всматривается в лик Христа, осуждая половую сфе-
ру, идет по пути тех кастратов, разрывая священную связь
человека с природой. А как непосредственное следствие
327
этого человек, не выдерживая жизни в «авитализме» хри-
стианства, возвращается к земле, но уже с вырванным из
земли корнем, с уничтоженной в себе способностью рели-
гиозного чувства природы. И это «вырывание корня» бро-
сило «Европу в Вольтера и вольтерьянство», в атеизм, ци-
низм и грязь.
Что за судьба [...]: или — монастырь, или уж если отрицанье —
то такое дьявольское, с хохотом, цинизмом, грязью и... рево-
люцией... Знаете ли, друг мой, не будь этого ужасного рели-
гиозного цинизма в Европе, м. б. я всю жизнь простоял бы
«тихо и миловидно» «со свечечками», и переживал я бы
только «христианские (православные) умиления» (письмо
к Е. Голлербаху).
И Розанов с жаром уверяет, что смех над Богом встре-
чается и у духовенства, что и у них в душах царит атеизм,
что и они в грязи, и приводит анекдоты в доказательство
их религиозного цинизма. Его не отпускает вопрос, откуда
взялся смех над Богом, цинизм в Европе, откуда Вольтер
и вольтерьянство, можно ли себе представить еврея, кото-
рый бы так насмехался над Моисеем309; но не только, ведь
Алкивиад был изгнан из Афин за то, что пошутил над бо-
гами, ночью, в веселой компании, а ведь это уже был пе-
риод упадка Греции, период Пелопонесской войны, почти
современной нам войны — значит, не только в Иерусали-
ме, но и в Афинах Вольтер не имел бы права на существо-
вание. Розанов хочет дойти до источника, откуда взялись
Дидро и Гельвеций, а еще раньше Боккаччо и эта «невы-
носимая грязь Декамерона» (письмо к Е. Голлербаху). Он
признается, что вся его жизнь прошла под этим знаком
309
«И вот: откуда же „Вольтер и вольтерьянцы“, и можно ли представить
себе жидка, чтобы он так захохотал над Моисеем?» (Там же)
328
вопроса — откуда в Европе альтернатива: чистые девы или
смешки над Богом310
. И говорит, что Христу достаточно
было отнять у религии фаллический элемент, чтобы ее раз-
рушить, уничтожить ее источник и сущность — древо жизни.
А Мориак цитирует Боссюэ: «Нет ничего более проти-
воположного, чем жизнь в благодати и жизнь в природе» —
и вспоминает Паскаля, назвавшего супружество «la plus
basse condition du christianisme»311
. Если Мориак «Страда-
ний и счастья христианина» и не заходит так далеко, как
св. Исидор, который говорил, что древо супружества надоб-
но срубить ножом невинности, то его пылкое произведение
все равно настроено враждебно по отношению к полу.
Физиологически насыщенному телу всегда сопутствует ум,
не способный переживать неземное (adhérer au surnaturel).
В одном человеке могут чередоваться периоды (alternances)
чувственной и духовной жизни, но никогда эти два состояния
одновременно...
И еще цитата Мориака из Боссюэ: «Оскверненные с рож-
дения, зачатые в беззаконии, среди насилия, в мятеже стра-
стей и сне разума, мы до самой смерти должны бороться
со злом, полученным от рождения».
Тысячи христиан, таких как Паскаль, Боссюэ и Мориак,
в целые периоды жизни видят христианство в полном по-
давлении пола и инстинкта. Вся жизнь Розанова была борь-
бой с этим христианством во имя пола, который, по его
мнению, связывает человека с Богом гораздо больше, чем
мозг и совесть.
310 «Ну, так откуда же или „чистые святые девы“, или — „нет Бога и не надо
его“. И вот, вся жизнь моя прошла в теме: откуда в Европе „подлое из-
девательство над Богом“?» (Там же).
311
«Низ шим классом христианства» (фр.) .
329
Письмо к Голлербаху, написанное незадолго до смерти,
рисует в грубом, упрощенном сокращении фон многолет-
них размышлений Розанова о христианстве, суть его бунта.
Метался, поистине «метался» об этом [о христианстве. —
Ю. Ч.] я еще в Контроле [Розанов был там чиновником. —
Ю.Ч.],затем —в Риге.
Все бегал, все бегал, в департаменте и по саду [...]: «не-
возможно примирение». «Христианство может быть только
разрушено». Это — система мысли, и — «спасения христи-
анству нет никакого».
Затем, в печати, я уже только хитрил, хитрил — много, ради
цензуры и глупых читателей: но во мне самом оно было со-
вершенно разрушено, до основания, до песчинки. Нет выбо-
ра: когда я жил в Лесном, то, сидя на верху конки [конный
трамвай. — Ю. Ч .] — проезжал мимо деревьев [...] — они хле-
стали по лицу, и вот будто шептали ветви их: „Спаси нас!!
Спаси нас!!!“ (т. е . от Христа). „Если ты не позаботишься —
мы умрем, нам только гнить“ (Голгофа). „Спаси же нас, это —
наш завет тебе» (письма к Е. Голлербаху).
T!!!Î 1pÍ 1pÍ 1p
Cruix fidelis inter omnes. Arbor una nobilis, nulla
silva talem profert fronde, flore, germine.
О, верный крест, благороднейшее из деревьев.
Ни один лес не родит таких листьев, цветов и семян.
(Из литургии Страстной пятницы)
Возвращаясь спустя годы к последнему разделу этого этю-
да, я еще больше, чем когда-либо, поражаюсь диаметраль-
ной противоположности развития м ы с л и, диаметральной
330
противоположности с у д е б Мориака и как будто обре-
ченного на забвение Розанова.
Автор «Souffrances et bonheur d’un chrétien»312
, напи-
санных тридцать лет назад, пары десятков томов романов
и эссе, член Академии, лауреат Нобелевской премии и веду-
щий современный публицист, даже политический памфле-
тист Франции, Мориак добился не только славы великого
писателя, о которой страстно мечтал в молодости в про-
винциальном Бордо, он добился большего: в бессчетных
статьях, а теперь в еженедельном «Дневнике писателя»
в «Экспрессе» он сумел соединить подлинную интимность
дневника с резкими, актуальными, порой убийственными
политическими выпадами, добился того, что его читает,
любит и ненавидит пол-Франции, не считая читателей за
ее пределами, что он имеет влияние на мышление и даже
деятельность целого течения во французском обществе.
Развитие мысли Мориака также представляет собой
диаметрально противоположную Розанову эволюцию: от
«Souffrances et bonheur» до «La pierre d’achoppement»313
(1951), книги с такой же силой выразительности, только
более отшлифованной, — писатель приходит к целостности
и даже примирению. Нападки Мориака в «La pierre d’achop-
pement» (книге фундаментальной, наряду с «Souffrances et
bonheur», для понимания развития его мысли) направлены
против преступной лживости (détournement criminel) ка-
толиков, в частности, они обличают отсутствие стремления
к правде католиков-националистов и реакционеров, указыва-
ют на все механическое в религии, на омертвелости и предрас-
судки, но сомнения Мориака в отношении фундаменталь-
ных истин Церкви, которые он в ту эпоху не открыл, но
намеками высказывал и которые сближали его в молодости
312 «Страдания и счастье христианина».
313
«Камень преткновения» (фр.) .
331
с Розановым, с возрастом исчезли. Мотив веры, преданно-
сти Церкви в своей искренности, даже ревностности — не-
сомненен. Муки метаний, глухим стоном доносящиеся до
слуха каждого читателя его ранних произведений, как буд-
то оставили Мориака. L’angoisse à desserré son étreinte314
.
Какая же пропасть отделяет его судьбу от судьбы Розано-
ва, умершего в голоде, одиночестве и все большем внутрен-
нем разладе, после смерти растоптанного победившими
врагами его мысли, забытого. Но не этого ли подсознатель-
но ожидал и жаждал Розанов, не такой ли конец как раз
и освещает его память, добился ли бы он успехом того сия-
ния, которое заставляет нас возвращаться к его текстам?
С моей стороны это не голословная гипотеза.
«„Известность“ иногда радовала меня, — чисто поросячим
удовольствием, — пишет о себе Розанов уже в 1911 году. —
Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала
прежняя тоска — быть, напротив, униженным», и чуть да-
лее снова:
Унижение всегда переходит через несколько дней в такое ду-
шевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозмож-
но сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные
просветления недостижимы без предварительной унижен-
ности, что некоторые «духовные абсолютности» так и оста-
лись навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал,
был на верху («Уединенное»).
Сегодня, с дистанции в сорок и более лет, мы можем оки-
нуть взглядом замкнувшийся круг жизни Розанова, его мыс-
ли, сомнения и смерть, его одинокое зачарованное детство
и грустную молодость; долгие годы тяжелого труда, борьбу
314
«По мере старения — это факт — мука ослабила свою хватку». Из речи
на Женевских встречах 1953 г.
332
и «игру» в разных интеллектуальных лагерях, все более
выраженную войну с христианством и в то же время «право-
славную правоверность». Период «Уединенного» и «Опав-
ших листьев», первую тень смерти на жизни самых близких
и на его собственной; страх смерти, бросающий Розанова
снова в объятия Христа, затем последние годы — война,
две революции, крах Русской церкви, которую он любил
и отождествлял с Россией, террор, нищета и голод, «по-
следний акт трагедии», словно подтверждение его тезиса,
что человечество «сгнило» в христианстве. Потому что
и ответственность за революцию Розанов возлагает на хри-
стианство. И его смерть в монастыре в январе 1919 года.
Что из его наследия спасено от гибели? Во время войны
Розанов продолжает писать, пытается сотрудничать с раз-
ными журналами. Даже выпускает свою последнюю книгу,
«Апокалипсис нашего времени». Издания, в которых он
пробует печататься, в основном конфискуются, редакторов
арестовывают. Розанову уже за шестьдесят, его жена пара-
лизована и обездвижена. Единственный сын, 15 –16-лет-
ний Вася, призван в Красную армию и умирает от сыпного
тифа315
. Одна из дочерей уходит в монастырь, ухаживает за
стариком до последнего дня и вскоре после его смерти в
том же монастыре лишает себя жизни.
Розанов голодает, мерзнет, у него нет даже керосина для
лампы в долгие зимние вечера, и как раз тогда у него воз-
никает чувство, что перед смертью он должен окончатель-
но высказаться, что сейчас ему откроется что-то важное.
Знакомые видят его на станции, куда он ходит, как нищий,
смотреть, как другие едят; он сам с волнением описыва-
ет эти прогулки: солдата, который на его глазах разломил
315
По версии Ю. Иваска (из упомянутого выше предислов ия к «Избранно-
му» 1956 г.), он замерз на крыше поезда как mieszocznik — так называли
воз ивших картошку или муку в голодные города.
333
и съел большую булку, даже не понюхав ее. Он ищет окур-
ки в мусорных баках, мерзнет и почти постоянно голоден.
«Апокалипсис...», последнее произведение Розанова, напи-
санное таким же свободным, интимным стилем, хотя и бо-
лее резким, огненным, как и его письма того времени, пол-
но упоминаний еды. «Семья наша голодна. 12-й день — ни
хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного», — приписывает
он к длинному, исполненному юмора и острых замечаний
о социализме письму Геллербаху в июне 1918 года. А в ав-
густе: «Я голоден. И не могу исполнить требование редак-
ции „переписать на машинке“ присылаемые статьи... Но
ведь если „Мысль и Слово“ есть в точности Мысль и Сло-
во... И я залился слезами». В «Апокалипсисе...» он с тро-
гательным волнением благодарит незнакомого читателя,
приславшего ему немного продуктов. «Мысли, и страхи,
и тоска самоубийства уже мелькали, давили», — и дальше:
«Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершаю-
щее мне брезжится в последних днях моей жизни».
«Ax, все устаю. Сегодня — сыт: а знаете, милого тво-
рожку я съел, и — чуть-чуть, — не более раз 4-х за зиму.
Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидыва-
лись и поспешно съедали, что жаль было спросить: „дайте
и мне“. А — ужасно хотелось. Теперь только о еде и думаю».
В этих обрывках предложений о голоде, вставленных между
гениальными страницами о религии, слышится как будто
плачь беззащитного ребенка без упрека кому-либо, без зло-
бы; печаль, что последнюю, самую важную работу тормозит
голод. Одна из страниц «Апокалипсиса...» заканчиваетс я
словами: «Устал. Не могу. 2 –3 горсти муки, 2–3 горсти крупы,
пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой».
Не меньше Розанова мучает холод:
Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли прихо-
дят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» — организму
334
человеческому, как организму «теплокровному». Он боится
холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно.
Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на
холоду» («Апокалипсис нашего времени»).
Последний год Розанов проводит в Сергиевом Посаде
под Москвой, в русской Ченстохове (Сергиева лавра), в од-
ном из главных православных святых мест, там монаше-
ствует его дочь Вера. Он живет у своего ближайшего друга,
священника Флоренского. Флоренским он восхищается,
любит его — видит в нем Паскаля православия! В письме,
написанном из того же монастыря в сентябре 1918 года,
Розанов, может быть, резче всего обнажает суть своих враж-
дебных христианству взглядов. «Из восточных мотивов»,
«Апокалипсис...», изданные уже при большевиках, письма
к Голлербаху, вышедшие в 1922 году в Берлине, — вот и всё,
что нам осталось от последних страшных лет Розанова.
Антихристианские акценты в его поздних текстах неве-
роятно остры, но и тут можно найти ноты умиления, вос-
торга перед христианством, с которыми Розанов все ожесто-
ченнее борется. Он с новой силой выражает то, что лежит
в основе его противоречия: уверенность, что противопо-
ложные миры религии Христа и религий Древнего мира
несовместимы, «смешать» их нельзя. Этот вопрос был пред-
метом ожесточенных споров в Религиозно-философском
обществе. Мережковские и другие члены Общества видели
в Христе именно воплощение чаяний и пророчеств, содер-
жавшихся в дохристианских религиях. Их критика «исто-
рического христианства» всегда была во имя Христа, а не
против него.
Только что простоял «со свечечками», — пишет Розанов
в Великий четверг 1918 года. — И опять пережил это уми-
ление. Но (так) как насчет «свечечек» у меня уже написано
335
в «Апокалипсисе», то слушал особенно внимательно и вразуми-
тельно. И вот — впечатление: «нет, что-то надо выбирать: или
Ветхий Завет, или — Новый. И тогда — только Новый, или
же один только Ветхий». Тут, в 12 Евангелиях, все так сплете-
но, все связано таким железом, так сковано (помимо Еванге-
лий, какая и работа церкви, и как все мудро устроено, выбра-
но, какое чтение, припевы, музыка припевов), что конечно
всем «Каиафам» несется такое проклятье, — проклятье «до
того света», до «преисподней», — такое проклятье самому
Иерусалиму, со всеми его Ваалами, с толстыми беременными
брюхами, со «жраньем идоложертвенного» [...], что конечно
или христианство — и тогда — трижды прокляты, сто раз про-
кляты все Иерусалимы, и, знаете ли, с ним прокляты и Афины,
и Рим, и Пергам, «весь эллинизм», а мы останемся только
«с чистыми девами», с моими вот «Верочками» [...] и... [...]
с Вольтером и «вольтерьянцами»... (из письма к Е. Голлербаху).
Причину падения России Розанов усматривает именно
в том, что Иерусалимы были прокляты, что человечество
«сгнило» в лоне христианства.
Нет сомнения, — пишет Розанов в предисловии к своему
«Апокалипсису», — что глубокий фундамент всего теперь
происходящего заключается в том, что в европейском (всем, —
и в том числе русском) человечестве образовались колос-
сальные пустоты от былого христианства; и в эти пустóты
проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства.
Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все
это проваливается в пустоту души, которая лишилась древ-
него содержания.
Этот голодный нищий чувствует себя победителем, он
знает, что у его работы был великий смысл. Какой? Победа
над Христом — возрождение молитвы земли.
336
«...вовсе поле не сердца людей» (младенец Достоевский316),
т. е. между Богом и человеком: а что «именно ягодка сморо-
дины» и есть то «поле, где якобы Христос победил Бога»,
но именно — только якобы; на самом же деле конечно ягод-
ка победила Христа, и вырвет из костлявых рук Его победу,
вырвет — у Его Голгофы, вырвет у Его — смерти, и насадит
опять Рай (Рай и Сад) из этой единой смородинки.
«Он — страдалец», вот видите ли, и поддел человечество на
Страдания. В сущности — бесконечно (и тайно) пролив стра-
дания на голову несчастного человечества. О, подождите:
Христос победил именно красноречием: но я — ухитрюсь,
стану также красноречив — и побежду Христа.
Верно! верно, верно!
Nike! Nike! Nike! (из писем к Е. Гол лербаху)
Это последний отчаянный бунт против христианства,
последний как бы разрыв с ним и полный враждебности (уже
не только сомнений) взгляд на «сладчайший лик Христа».
Письма к Голлербаху, откуда я это цитирую, написанные
словно в горячке, порой кажущиеся просто бредом, и «Апо-
калипсис...», све тящийся дымкой экстаза, написанный в го-
лоде и холоде, у постели умирающей парализованной жены,
в год смерти единственного сына, пронизаны странной,
новой для Розанова верой в победу жизни над смертью,
бытия над небытием. Как далек Розанов от сомнений и стра-
ха смерти «Уединенного». В чем он теперь черпает веру
в воскресение? В Египте? Кажется, да, потому что Египет
часто упоминается в его текстах. «Феникс, „через 500 лет
воскресающий“ — Египет, мне страшно тебя. Ты один
316
Аллюзия на слова Мити в «Братьях Карамазовых» (Часть 1, книга 3,
глава 3): «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
337
все понял... О, старец...» — пишет Розанов в последнем
письме к Голлербаху. А в «Апокалипсисе...»:
... душа восстанет из гроба; и переживет, каждая душа пере-
живет, и грешная и безгрешная, свою невыразимую «песню
песней». Будет дано каждому человеку по душе этого чело-
века и по желанию этого человека. Аминь.
Его вера в бессмертие, в победу жизни заставляет его
в последнем письме к Голлербаху признаться в безгранич-
ной любви к России, о которой он способен был говорить
столько жестокой правды, сколько можно сказать только
о самом близком и собственном. Он пишет о границах люб-
ви к родине, о том, что мы должны полюбить в ней даже
самое чуждое и враждебное.
«Не верь, о, не верь небытию, и — никогда не верь. Верь
именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда
на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот
тут-то и зародыш, воскресение» (из письма к Е. Голлерба-
ху). Из нематериальной молитвы Розанов выводит воскре-
сение, и последнее, безумное письмо к Голлербаху закан-
чивает словами триумфа: «А я-то скорблю, как в могиле.
А эта могила есть мое Воскресение».
Всего через несколько месяцев после этого письма он
умирает. У Розанова сильный склероз. Два инсульта вызы-
вают у него частичный паралич, он не может писать. Но
и тогда еще он записывает рукой дочери, которая не отхо-
дит ни на минуту от него и матери, тоже парализованной.
«На руки меня берет с постели, как ребенка, на другую кро-
вать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Гово-
рят, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят
что-нибудь...»
317
317
Гиппиус З. Н . Задумчивый странник (о Розанове).
Розанов до самого конца переживает внутренний раз-
рыв, расщепление. Еще пару недель назад хулил Христа —
а умирает как христианин, верный сын православной церк-
ви. Пишет письмо, в котором у всех просит прощения и сам
всем прощает, свои книги, рукописи, записки отдает в пол-
ное распоряжение своему другу-священнику Флоренскому,
«Паскалю православия».
Умирает Розанов в полном сознании, соборуется и сам
просит, чтобы над ним совершили обряды, которые даже
в православии преданы забвению.
И вдруг, после окончания церемонии, после соборова-
ния, он встает и говорит: «А теперь выйдите все, я помо-
люсь своему Богу»318
.
Варшава, 1933 — Мезон-Лаффит, 1957
318
Точную цитату найти не удалось (со слов Гиппиус?).
339
Умер А. М . Ремизов. Я писал о нем в «Культуре» в 1951 году,
и тогда же мы напечатали два его рассказа в переводе Ло-
бодовского. Перебирая страницы, написанные тогда, я на-
шел отрывок стихотворения Норвида, который для него
переводил.
Стихотворение поразило Ремизова, и он не раз его по-
том вспоминал:
Кедр не сады рождают, но пустыня319...
Во время моего последнего визита я видел его согбен-
ного, слепого, задыхающегося — приступы удушья мучили
его почти ежедневно и еженощно. Мне показалось, что фи-
зически это была уже только тень человека, и тогда он ска-
зал мне с внезапной силой: «мне нужны: одиночество, мол-
чание, п у с т ы н я». Его переводчица и самый преданный
друг больше двадцати лет, Наталья Резникова, записывала
последние тексты этого почти совсем слепого старика. Она
рассказывала мне, что, приходя работать с ним, заставала
его дрожащего всем телом — так ему не терпелось опять
319
Кедры в бесплодном рождаются чресле, / В люльке гигантов — в пусты-
не (К. Ц. Норвид. «Песнь Тиртея». Пер. И . Бродского).
ÄËÎ ČıİĽ
340
диктовать неожиданные, одновременно изысканные и све-
жие слова, идущие из глубины России и его души, в которые
он бессонными ночами и одинокими утрами облекал свои
мысли.
Сколько художников натужно стремятся к оригиналь-
ности, и как же эта искусственная оригинальность раздра-
жает и все портит. Ремизов много — особенно в молодо-
сти — страдал от своей непохожести, старался быть как
можно менее заметным, быть как все, но был другим, и всю
жизнь искал действительно верные слова для этой инако-
вости переживаний. Я не забуду, как однажды, слушая мою
французскую статью о нем, он поймал меня на нескольких
банальных газетных формулировках о Советском Союзе
или тоталитаризме. И даже руками замахал: «Не исполь-
зуйте выэтивыражения, из них уже песок сып-
л е т с я». Самим стилем жизни, каждой репликой, не толь-
ко в текстах, Ремизов являл протест против одеревеневшей
речи, поэтому неудивительно, что этот архирусский мастер
слова возглавил список вредных и запрещенных формали-
стов, составленный Ждановым.
С ним ушла целая эпоха, ведь этот старец семидесяти
с лишним лет еще дружил с Розановым и Блоком. Послед-
няя книга Ремизова, «Круг счастья», изданная в 1957 году
группкой его парижских друзей, — это четыре легенды о царе
Соломоне. Уже предисловие обнаруживает странность этой
литературы:
... мо и ч ет ыре повести идут от векового голоса русской зем-
ли: русская сказка, русская повесть и две легенды о построе-
нии Храма. Повесть (Царь Соломон и красный царь Пор)
я, — и без этого не могу, — «модернизировал»; легенду о «ле-
тучем верблюде» перенес в средние века, а апокриф о Ки-
товрасе, «амплификацируя» и «интерполируя», нарядил в ви-
зантийское одеяние. Все элементы повестей народные, я их,
341
как камушки, подобрал и насадил на золотой оклад к образу
царяСоломона. Мои догадки и мое слово, в этом
все мое искусство320.
Не зря Ремизов называет себя «вербалятором». Его
огромный языковой, исторический багаж, знание древних
источников российской и русской традиции, мифов, легенд,
русских сказок, течений и связей с Западом через Польшу
и Белоруссию, с Индией, даже с Китаем, Персией через
Византию или опять же Запад, — все это служит особому
словотворчеству, в котором писатель плавит мир прошло-
го со словами современности и вновь придуманными им
самим даже путем заимствования в русский устной фран-
цузской речи, лишь бы были выразительными и звучными.
Это словесное барокко, сочетание полной свободы и тон-
кого знания языка можно сравнить, наверное, с Одиберти321
по масштабу эрудиции и словотворчества.
Исходной точкой произведений Ремизова всегда стано-
вится слово, ритм предложения, освобожденный от мерт-
вого балласта, почти что р и с у н о к фразы. Иллюстрации
самого Ремизова к некоторым его книгам, альбомы рисун-
ков, которых, говорят, он сделал больше двух тысяч, сама
каллиграфия его, стилизованные под семнадцатый век бук-
вы — все это составляет единое неразрывное целое с его
словом. Книги Ремизова в основном издавались как бы на
правах рукописи. «Гутенберг железным языком облизал
всю литературу, и из нее исчезла интимность рукописи»322
,—
писал Розанов и радовался бы сегодня, что эту интимность
320 Курсив и разрядка Чапского.
321 Жак Одиберти (1889–1965) — французский писатель, журналист.
322
«Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком
всех писателей, и они все обездушелись „в печати“, потеряли лицо, ха-
рактер» («Уединенное»).
342
в литературе возродил его друг Ремизов, причем именно
тогда, когда в России обязательно было писать «wsiem,
wsiem, wsiem».
Ждите поэта великого, если
Нету великих в помине323.
Глядя на его голову мудреца с большим склоненным лбом,
гнома, ребенка или карлика, я всегда заново открывал для
себя, что Россия граничит с Китаем. Его странные коллажи
или абстрактная живопись, которой он, как драгоценной
китайской тканью, обклеил свои бедные стены в голодное
время оккупации, разные странные кубики, золоченые шиш-
ки, рыбьи кости и корни, свисающие с потолка посреди ком-
наты, стеллажи, сделанные из старых ящиков, заполненные
книгами и рукописями, местоположение каждой из которых
слепой Ремизов знал в точности, рассказы, фантастика, ко-
торую этот сын Гоголя и Достоевского перекомпоновывал,
сочетая между собой нормандские, шотландские, персид-
ские или русские легенды, — все это создавало в Париже,
на тихой улице Буало, с самом непримечательном шестна-
дцатом округе, остров волшебства. Не только волшебства,
но и доброты. Ремизов никогда не смог бы оставить после
себя столько, если бы не его русские друзья. Разные люди,
в основном старые, в основном женщины, все если не на
грани нищеты, то, во всяком случае, бедные, находили в себе
силы и великодушие, чтобы собирать деньги не только на
обеспечение писателю условий для работы, но еще и на
издание его книг в нескольких сотнях экземпляров. Далеко
нам до Франсуазы Саган и до бесчисленных лауреатов бес-
численных премий, о которых трубят все газеты.
Меня всегда поражало, как этот больной старик, как ни-
кто умевший выразить боль, покинутость, одиночество, до
323
Норвид К. Ц. «Песнь Тиртея». Пер. И. Бродского.
343
конца жизни сохранил радость, как он чувственно и кон-
кретно любил жизнь. Еще его последняя книга брызжет
юмором.
И вновь этот юмор, сказка, «Обезьянья палата», кото-
рую он создал и где был председателем, давая всем своим
друзьям престранные обезьяньи прозвища, — все это нико -
гда не было только смеха ради, к шутке он относился со всей
серьезностью, полумагически. В то же время Ремизов был
сильно связан с православием, с его молитвой, литургией,
обычаем, прекрасно знал православную традицию. Когда
над его телом, над лицом, подвязанным темно-малиновым
платком, лицом белым, как мел, закинутым назад, как бы
не защищенным большим мыслящим лбом, стоял священник
в окружении горстки последних друзей Ремизова и тихим,
родным напевом читал заупокойные молитвы, меня прон-
зило то, о чем всегда писал Розанов: насколько близко, теп-
лом и даже радостью православная религия окружает смерть,
начало иной жизни, наконец-то в покое, свете и правде.
В последней книге Ремизова дана его библиография,
список, трудно поверить — 81 название книг. С 1907 по
1921 год в России он издал их 37. От тибетских сказок и пе-
ресказанных им апокрифов до новелл, романов и даже теат-
ральных пьес. С 1921 по 1957 год Ремизов как эмигрант ски-
тался по миру. Сначала Берлин, потом Париж. За границей
вышли 44 его книги. У Ремизова были не только русские по-
клонники. Им интересовались поэты, сюрреалисты, много
лет его друзьями были редакторы «Nouvelle Revue Française»
Полан и Марсель Арлан. Многие из его произведений пере-
ведены на французский, немецкий, ни одного — на польский.
«Подстриженными глазами», воспоминания о детстве (1951),
в ближайшие месяцы выйдут в «Галлимаре» по-француз-
ски, в удивительном переводе Резниковой (несколько глав
оттуда уже печатались в «Nouvelle Revue Française»).
В творческом богатстве Ремизова я хотел бы еще выде-
лить рассказы из гибнущего Петербурга. Есть стихотворение
Мандельштама 1918 года. С тех далеких времен я запомнил
пару строф из «Na strasznoj wysotie błużdajuszczij ogoń»,
где каждая строфа кончается: «Twoj brat Pietropol umirajet».
Это стихотворение поэта той же эпохи, того же поко-
ления, что и Ремизов (о двух ссылках и смерти Мандель-
штама в изгнании ходят глухие слухи), могло бы служить
эпиграфом к лучшим рассказам из «Взвихренной Руси» —
похожий тон, до крайности болезненный и в то же время
«сдержанный»... Рассказы об умирающем в голоде и ни-
щете любимом городе, о хаосе, безнадежности, потерян-
ности маленького человека и революции его глазами.
В подобной тональности написаны рассказы намного
более поздние, о нищих попрошайках в метро, о детях-кале-
ках, о мышах и крысах, о ране одиночестве в сверкающем
Париже. И, кажется, не блистательный лауреат Нобелевской
премии, тоже эмигрант Бунин, наследующий Толстому клас-
сик, сегодня принятый и издаваемый в Союзе, а Ремизов,
пронесший в себе Россию с древних мифов до жестоких
времен, в которые жил и творил, останется памятником
драгоценнейшего металла великой эпохи русской литерату-
ры, унич тоженной или изгнанной революцией.
И когда с Ремизовым за несколько дней до смерти в квар-
тире на rue Boileau случился последний сердечный приступ,
он еще передавал свои сны на языке, понятном только са-
мым близким, создавал слова — вербалятор324
.
И сегодня о смерти, бедной и прекрасной, знавшие его
думают с волнением, но без горечи. Его состоявшейся жиз-
ни можно только позавидовать.
1958
324
Ср.: «Точнее, не вербалист я — вербалятор: слова мне раскрывают боль-
ше, чем мой голос, мой слух, мой сон» (А. Ремизов. «Встречи. Петер-
бургский буерак»).
345
Торжество по случаю годовщины Норвида325: само это сло-
восочетание — парадокс, который я осознал, готовясь к вы-
ст уп лению.
Норвид терпеть не мог польских юбилеев и годовщин.
Он противился стилю этих торжеств — а не думаю, чтобы
с тех времен они сильно изменились, — видя в них сглажи-
вание важных смыслов, важных отличий в воспоминаниях
о нарумяненном засахаренном прошлом, не оживление,
а усыхание общественного духа.
«Польские юбилейные торжества всегда попахивают
тухлятиной, — пишет Норвид в письме к Северину Духинь-
скому за год до смерти, и продолжает: — Мне против-
ны польские юбилеи: это всегда признак мертвости народа
и общества».
Как в чем же суть, что нам сделать, чтобы это торжество
по случаю годовщины не стало очередными похоронами
Норвида. Не уверен, что механическое возведение в ранг
четвертого пророка326 поспособствует его я в л ению.
325 Речь в Доме Св. Казимира в Париже, на торжественном заседании в честь
75-летней годовщины со дня смерти Норвида. Примеч. польского изд.
326
Польская концепция трех национальных поэтов-пророков, сложившая-
ся в эпоху романизма, считает таковыми Адама Мицкевича, Зигмунта
Красиньского и Юлиуша Словацкого.
ÄÌÎ ĔĻĽijıľL·ĮĬĵďĻĽĮĵİ
346
Давайте попробуем увидеть его таким, каким он был,
не перекраивая его по нашим меркам. Норвид умер в этом
доме, в последние семь лет своей жизни обретя приют у доб-
рых сестер-викентианок, забытый, более того — о т в е р -
женный обществом.
«Прометидионы, Зволоны и другие Андроны» — так
говорил о Норвиде Клачко, считая, что самое место ему
у бонифратров, то есть в сумасшедшем доме, а один из чест-
ных, верных друзей Норвида, лучший из людей, Богдан За-
леский, сам поэт, писал о нем:
«Наш славный и чудаковатый Норвидек».
Норвид хотел быть шипом, пробуждающим нас ото сна,
от культа штампа, а штампом было для него любое не прожи-
тое, а лишь повторенное слово. Речь Норвида была жесткой,
потому что каждая его фраза отражала личный опыт, одино-
кий, выстраданный до конца; слово всегда его обязывало.
Если мы хотим почтить Норвида, то есть использовать
его так, как он того хотел, давайте читать его письма, кото-
рые, как он сам говорил, он всегда писал начерно, никогда
не перечитывая — письма к друзьям, к богатым и бедным,
к лидерам восстания, от Владислава Замойского или Ме-
рославского до Герцена или Залеских, к нескольким пре-
данным ему женщинам; в переписке, как нигде, видно, ка-
ким он был поэтом и человеком во всей полноте своего
существования.
Представляя себе его живым, давайте подумаем, как бы
мы сегодня его приняли, бедного, вечно просящего в долг
и одновременного гордого, обличающего наши недостатки,
без устали поучающего других, неуступчивого. Подумаем,
как мы относимся к его братьям, живущим среди нас. Всегда
говорят о трудности его стиля, но дело не только в с т и л е,
нет стиля, нет формы, само строение которых, ритм, акцен-
ты не выражали бы той или иной сути человека. Дело в са-
мой сущности Норвида.
347
Сладостность таких стихотворений Норвида, как «По
тем просторам», «Над кровом Капулетти и Монтекки», —
это сладостность, до которой нам позволено добраться,
только если мы готовы прогрызть горькую скорлупу его
иронии, его безжалостной суровости в суждениях о нас,
поляках. Всю жизнь он отдаляется от общества, скорее, об-
щество отдаляется от него, не печатая его статьи, воззвания,
стихи, теряя его тексты в редакциях, — потому что этому
обществу Норвид не подпевает и выступает против его догм.
Отличалась бы реакция нашего эмигрантского сообще-
ства на живого Норвида сто лет спустя?
Эмигранты-современники Норвида сражались не толь-
ко в двух восстаниях, в Венгерской революции, в кавказских
походах или на полях Ломбардии, но и в легионах Дона Педро
Португальского, в алжирском Иностранном легионе и во
многих других военных кампаниях, не имеющих даже от-
даленного отношения к Польше: среди них не только дуэли
быливпорядкевещей,поройслучалисьи массовые
поединки — это была эмиграция, о которой Словацкий пи-
сал, что она «добра, пока не дойдет до ножа». И этому со-
обществу Норвид имел смелость говорить: «Я не верю, что
кровью можно добиться будущего (как это было девятна-
дцать веков подряд). Верю, что п ó т о м, но не кровью!!
Это принципиально разные понятия, не предполагающие
полезного сосуществования».
Он требует беречь кровь и жизни и с пророческим пы-
лом повторяет, что «раз в пятнадцать лет будет резня (sic),
резня младенцев, и будет разруха и пустота — так будет».
Потому что войны, кровопролития можно избежать, толь-
ко если м ы с л ь будет управлять энергией.
«А у нас вечно энергия вперед мысли выскочит».
«Битвы оттого только случаются, что героизм не про-
является прежде во всех сферах жизни. Потому битвы —
хирургия, а не медицина».
348
В повседневной жизни мы не умеем отстаивать свою
правду, мы не только духовно ленивы, но и трусливы. В этом
Новрид упрекает нас, кажется, чаще всего. Самому отваж-
ному на поле битвы народу не хватает гражданской смело-
сти. В этом смысле, возможно, самое показательное — одно
из его писем к Крашевскому327 от 1866 года из Парижа. В нем
поэт пишет о своих спорах с Зигмунтом Красиньским, кото-
рого любил и о котором говорил как об одном из немногих
поляков, с кем можно «благородно разниться», потому что
поляки, по его мнению, «умеют или обожать, или осквер-
нять — но не оценивать».
Я говорил это Зигмунту, — пишет он в том письме, — перед
его смертью, когда он пришел ко мне в мой угол, где ты был
в мое отсутствие. Я говорил ему: «Лжете, вы не верите в пре-
емственность истины и превосходство вездесущего Бога!..
А именно вера в последовательность истины зовется надеж-
дой (добродетелью).
В чем состояла эта истина Норвида?
«Что истина — то истина и во вращении планет на не-
бесах,ивзернышкепеска,ивсердце,ив кармане,
и повсюду.Иначеэтопустяки».
В этом письме к Крашевскому Норвид выступает против
того,чтосчитаетнашим страхом перед правдой:
«Они (поляки) готовы пролить море крови, но несколь-
ких слов правды не скажут...», а Мерцбаху328 в то же время
он пишет:
Мои благородные и талантливые коллеги грешат недостат-
ком бдительности и отсутствием гражданской
327 Юзеф Игнаций Крашевский (1812–1887) — польский писатель.
328
Хенрик Мерцбах (1836–1903) — польский поэт, журналист.
349
смелости (...). Когда же мы доживем до тех времен, когда
называть глупость глупостью не будет го-
сударственной изменой?!!Так,боясьзасвоюдо-
бродетель и ее нормы, светловолосые восемнадцатилетние
английские пансионерки, наклоняясь за фиалками, чрезмерно
беспокоятся, не приведет ли в беспорядок их юбки сей не-
винный жест?!! Воистину, иначе склонялись Дебора и Юдифь,
вполне лишенные этой мелкой щепетильности.
Когда его хотели убедить, что общество не дозрело до
правды, он писал:
Ясамотвечаюпередпубликойи ее возрастом—сего-
дня ей, например, восемнадцать — завтра она может быть со-
вершеннолетней... дело не во времени и не только в публике —
дело и в нас самих. Благородный Брокгауз не знает, что сегодня
совершенноневозможнопродавать книги, как пирож-
к и, сегодня книги — точно пушечные залпы, для которых
нужнопросчитывать кривую и время полетаядра.
Источник польских трагедий Норвид видит в превосход-
стве энергии над мыслью, разумом, планированием, в этой
польской обратной последовательности.
Вы, революционеры, вы, прогрессивные люди, не презрите
болтовни ретрограда и человека сломленного. Там, где энер-
гии100,аинтеллекта3,даито в полнейшем лакей-
стве и униженности —там раз в десять-двадцать лет
будет взрыв и резня одного поколения, и математически ина-
че быть не может.
И так все больше выигрывать или проигрывать будут планы,
а не выполнение планов! А Польша на это что приготовила?
Я спрашиваю!
350
И вновь Норвид повторяет упрек, что мы не умеем ду-
мать, что видим всё «сквозь призму слез священных и про-
клятых, видя троенье и усемиренье радуг, но не истину».
Мицкевич, признанный всеми, даже его врагами, нацио-
нальным пророком, молится о Войне Народов, лозунг каж-
дого поляка — «победа или смерть», а Норвид пишет:
Каждый спешит на смерть,
Кто жизни искать способен.
Мы не уважаем жизнь, не уважаем форму, предаемся
порывам, мечтам, и Норвид с пылом, с горечью, с болью
предрекает нам самое темное будущее.
Так почему же Норвид кажется не только живительным,
но даже оптимистичным чтением?
Потому что он верил в «вездесущего Бога», верил в аб-
солютный с м ы с л существования, и это придавало объем
его мышлению, его надежде, отсюда шло все его отношение
к человеку.
Мы во многом зависим от образа человека, заложенно-
го в нас: если наше представление о человеке деградирует,
то и мы деградируем. О человеке Норвид настолько высо-
кого мнения, настолько велика его вера в человеческие за-
дачи и возможности, что презрение к человеку («человек —
ничтожество») он считал кощунством.
Контраст между тем, каков человек, и тем, каким он мо-
жет быть, становится темой «Вещи о свободе слова» и од-
ного из прекраснейших писем к Констанции Гурской329
.
Что значит человечество?
Девять330 миллионов
Приговоренных к смерти — пара населенных
329 Родственница и близкий друг поэта.
330
В оригинале «Dziewięćset» — девятьсот.
351
Полуостровов...
И это все!
и каждое мгновенье
Тут — труп, а там — младенца нового рожденье.
И это все...
Но человечество, «глядясь само в себя»:
.. . без Бога само себе изменяет,
И только когда небесный эфир его насыщает,
Оно величие и королевскую стать себе возвращает.
А человек?
Зря его жалким от пяток до век,
Как пыли горсть на ветру,
что... там... человек?
Но пыль та, будучи частью творения лада,
В звезду превращается каждым атомом,
И великим вещам дает ход: каждый час, каждый век,
Каждую Эру — и тогда говорим мы:
... во т — Человек!
Но человек Норвида, «насыщенный небесным эфи-
ром», — вовсе не эфемерен. Норвид требует от него ответ-
ственности и борьбы здесь, на земле. Даже будучи про-
тивником бездумного геройства, он знает, что такое
способность к самопожертвованию как человеческое каче-
ство, и чтит эту жертвенность.
В письме к Констанции Гурской (шедевре эпистоляр-
ного жанра) Норвид выражает свое отношение, противо-
поставляя пару образов без комментариев:
В 1848 году [...], проходя по плоским камням, которыми
вымощены бульвары как идти к Магдалене, приходилось
352
осторожно перешагивать через ручей красной человеческой
крови, текущей со стороны Министерства иностранных дел
поперек улицы вниз.
Эта кровь была пролита умирающими л ю д ь м и, кото-
рые, возможно, и ошибались, но проливали ее изо всех жил
своих за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были
свободнее, и выше, и счастливее.
Мои ботинки перешагивали через этот поток ч е л о в е -
ческой крови.
Дальше он пишет о 50 тысячах человек, погибших под
Сольферино, которых любили их матери и сестры: «Их
внутренности волочились по земле — светило солнце —
гниль распространялась — собаки лизали мертвые тела».
И о 80 тысячах мертвецов, в один и тот же день «разверзших
свои внутренности, залитые кровью»... «чтобы те, кто будет
жить после их смерти, были немного выше и счастливее»,
о замученных в Японии, имена которых в Риме должны быть
воздвигнуты на алтари, рядом с Чашей, и вспоминает по-
следнюю Пасху, во время которой «сто с лишним миллио-
нов людей по всему миру приняло Бога во внутренности
свои, сердцем и языком». И, благодаря панну Констанцию
Гурскую, которая «любезно внушала ему мысль, что ч е -
л о в е к — ничтожество и нуль», видимо, во время беседы
в ее салоне, где пани Эссакофф «очень удивляется, как мож-
но два часа молча просидеть в своем углу», Норвид пока-
зывает еще д р у гой образчеловека: «Анетта заваривает
чай, Ротшильд играет в биржу, пани Францишкова Потоц-
кая выходит замуж... пани Икс уколола палец шпилькой,
пан О. нюхает табак» — и заканчивает: «Человек есть ни-
чтожество, нижайший слуга, Ц. Норвид».
Вэтомписьмемывидимпоэтав салоне,одномиз
немногих, где он был почти членом семьи, и нам легко себе
представить, какой была реакция на его ответы и поведение.
353
О б щ е с т в о, знавшее его лишь по редким выступле-
ниям и сколь же немногочисленным опубликованным тек-
стам, возможно, по письмам, всегда непредсказуемым, ко-
торые наверняка перечитывали друг другу, — это общество
не могло его принять полностью. Удивляться тут не при-
ходится.
О Мицкевиче, национальном поэте-пророке, Норвид
совершенно спокойно пишет, что он вовсе не был н а ц и о -
н а л ь н ы м, а просто поэтом, потому что национальность
для Норвида — это «не исключительность, но сила присвое-
ния себе всего, что для прогрессивного развития собствен-
ных свойств потребно и необходимо»331. В разгар восстания
в воззвании к Мерославскому332 и во многих письмах он
призывает нас помнить не только о том, что отделяет нас
от России, но и о том, что нас с ней соединяет.
Он пишет, что «прививание отвращения к словам мо-
скаль, Москва — деятельность одновременно антиисто-
рическая и антиполитическая», потому что в России, как
считал Норвид, нам следует искать и найти друзей, не по-
рицая ее огулом, п ричем именно тогда, когда
мы с ней боремся. Какбысейчасотнеслиськче-
ловеку, в столь же резких выражениях провозглашающе-
му подобные истины? Но Польша и борьба за Польшу для
Норвида всегда были связаны с тем, что он называл обще-
человеческим чувством, и поэтому он нам сегодня так не-
обходим: как тогда, так и сейчас он был бы ярым против-
ником любых узких национализмов, которые стали бедой
нашей эпохи.
331 О «Пане Тадеуше» в 1866 г. он пишет: «Несомненно, поэма та архина-
циональна, в которой едят, пьют, грибы собирают и ждут, пока францу-
зы придут устроить отчизну...»
332
Людвик Мерославский (1814–1878) — польский революционер, воена-
чальник, поэт, участник восстания 1863 г.
354
*
Почему этот поэт, более 80 лет назад нашедший пристани-
ще в Доме Св. Казимира, написавший «Браслет», «Горсть
песка», «Клеопатру» и еще столько великолепных тек-
стов,кажетсямнеужесегодня победителем?Онет,не
в смысле успеха («успех, конечно, опьяняет») и не в том
смысле, что у него есть шанс войти под стреху333
, как «Пан
Тадеуш», — Норвид всегда останется писателем сложным,
писателем для немногих, но факт в том, что людей, кому он
сопутствует, кого озаряет и поддерживает, становится все
больше.
Нельзя не вспомнить Мириама — его увлеченности
и упорству мы обязаны тем, что можем сегодня читать Нор-
вида. Мириам посвятил ему всю жизнь, и даже в свои во-
семьдесят три года, будучи раненым и теряя сознание во
время Варшавского восстания, он давал распоряжения, как
издать последний том политических и философских сочи-
нений Норвида, которые под редакцией Заневицкого были
так замечательно изданы в эмиграции «Официной поэтув
и малажи» на основе одного корректорского экземпляра,
спасенного из пожара при Варшавском восстании.
Как звучал Норвид в оккупированной Варшаве, мы зна-
ем из послесловия Вацлава Борового к избранным мыслям
поэта, которое Боровой в то время готовил, и из многочис-
ленных рассказов: об этом пишет и Заневицкий в преди-
словии к «Философским и политическим сочинениям».
Я сам помню, чем были для меня тома его писем в лаге-
ре в Грязовце, чудом туда дошедшие.
333
Аллюзия на фразу из эпилога поэмы А. Мицкевича «Пан Тадеуш»:
«O, gdybym kiedy dożył tej pociechy, / Żeby te k sięgi zbłądziły pod strzechy» —
«Дожить бы мне до радостного мига, / Когда войдет под стрехи эта кни-
га». Пер. С . Мар.
Если говорить о послевоенной эпохе, не будет, навер-
ное, преувеличением утверждать, что и в Польше, и в эми-
грации из поэтов XIX века Норвид давал самую обильную
пищу, как интеллектуальную, так и поэтическую; что для
многих молодых поэтов он был более новаторским и даже
более понятным, чем «пророки»; что такие его стихотворе-
ния, как «Фортепьяно Шопена», как некоторые его лириче-
ские стихи или поэма «Прометидион», теперь уже известны
не меньше, чем «Крымские сонеты» или «Бенёвский»334
.
Значит, с т а л победителем поэт, писавший о себе
Марии Трембицкой335 сто четыре года назад:
То, что я говорю, ведь скажут редко...
Я говорю, точно диковинная птица,
Что продана, посаженная в клетку,
И очи ничего не видят, кроме тьмы,
Чтобы ей петь весну среди зимы!
1958
334 То, что Норвид медленно появляется на иностранных языках, стоит об-
судить отдельно. Я отмечу лишь труды Т. М . Филипа, М. А. Майкла, Ежи
Петркевича и еще нескольких известных мне переводчиков в Англии,
перевод прозы Норвида, сделанный Казеном во Франции, и многочис-
ленные попытки переводов его поэзии от России до Бразилии. Ю. Ч .
335
Мария Фаленьская (Трембицкая; 1821–1896) — корреспондентка поэта,
которой он сделал (отвергнутое) предложение.
356
ÅÃÎąıįĬÍąĬĺĵŊĸʼn
ĵąĬĺĵŊĸʼnĄĬĸıĮĵ
336
Уже ребенком я знал, что Дега был человеком страданий.
Даниэль Галеви
Каждый поклонник Дега мог считать, что знает о нем все
как о человеке и художнике после прочтения большой кни-
ги Лемуана «Дега и его творчество» и исчерпывающей кни-
ги Руара о его мастерстве и опыте в различных техниках;
добавьте «Дега и танец» Валери и миллион высказываний
и шуток художника, многократно процитированных, пере-
сказанных и переиначенных во всех мастерских мира, —
и можно было полагать, что мы з н аем Дега.
И вдруг небольшая, только что вышедшая книжка Да-
ниэля Галеви337 оказывается превосходящей все предше-
ствующие своим редкостным качеством и свидетельством
более чем тридцатилетнего общения с Дега.
В ней переплетаются три голоса: самого Дега, молодого
Даниэля, который на тридцать шесть лет м ладше художника,
и того же Даниэля, но уже нашего современника, восьми-
десятилетнего Даниэля Галеви. Его размышления, коммен-
тарии и воспоминания составили произведение, полное неж-
ности и участия.
336 Перевод с французского.
337
«Degas parle», изд-во «Palatine».
357
Даниэлю было всего шестнадцать, когда он начал запи-
сывать у себя в дневнике слова Дега, в ту пору частого гостя
его родителей. Школьный товарищ отца, иллюстратор его
книг и «La Famille Cardinal»338
, Дега был к тому же связан
почти братскими узами с матерью Даниэля.
Многие писали о трагедии слепнущего художника, о его
усиливавшемся одиночестве, о суровости по отношению
к другим и еще большей по отношению к себе самому, но
Галеви под этой грозной маской показывает нам ранимого
и истерзанного «человека страданий». Кроме того, книга
дает новые факты и по-новому освещает поворотный мо-
мент в личной жизни Дега, решающий, по мнению автора,
и малоизвестный. Эту тему Галеви затрагивает с величай-
шим тактом.
В 1878 году обанкротился брат Дега. На бирже раздает-
ся выстрел из пистолета — «стрелял некий Дега». Худож-
нику в то время было сорок четыре. Это событие внезапно
полностью меняет его жизнь. Чтобы расплатиться с долга-
ми брата, «чтобы спасти семейную честь», как объясняет
юному Даниэлю мать, Дега продает свой дом и снимает мас-
терскую на улице Пигаль. На Даниэля, десятилетнего ре-
бенка, который с отцом приходит навестить художника, это
производит впечатление «разительного упадка». С этих
пор Дега приходится зарабатывать на жизнь живописью,
помогая семье и разорившемуся брату. Он перестает бывать
на скачках и принимать у себя, даже его модели меняются:
все чаще ими становятся «существа несчастные, падшие,
с тяжелой судьбой», вплоть до обитательниц публичных
домов. Разрыв с кругом богатой буржуазии, совпавший
с волной натурализма, приводит Дега ко все более сурово-
му видению жизни. Он отказывается от всякого изящества,
от всякой «красоты» в том смысле, в каком ее понимали
338
«Семейство Кариналь» (фр.) .
358
тогда, изящества, воплощением которого были его юно-
шеские полотна, исторические и «энгровские», такие как
молодые спартанки, готовящиеся к битве339 (в National Gallery
в Лондоне) или «Мадемуазель Фиокр» в голубом платье,
глядящая на свое отражение в воде в балете «Источник»340
.
Не будет больше ни Семирамиды, ни Фиокр, ни Рожде-
ства, ни спартанок, ни Саломеи в купели. «Какие прекрас-
ные темы. И как ужасно, что мы позволили их забрать идио-
там», — сожалеет художник много лет спустя. Зевающие
и потягивающиеся над накрахмаленными мужскими рубаш-
ками прачки, танцовщицы кабаре с открытыми ртами, жен-
щины в борделе в «шокирующих» позах.
Сегодня нам сложно оплакивать этот «упадок», кото-
рый, наоборот, дал нам более индивидуального и творческо-
го Дега. Не трогает нас и тогдашнее материальное положе-
ние «бедного богача», как он сам себя называл (идеальные
условия для художника), и трудно понять, чем для него ста-
ла подобная жизненная перемена — чем был тот разрыв
с определенным стилем жизни в глазах буржуазии в расцвете
ее престижа и предрассудков, — буржуазии, к которой Дега
всецело принадлежал, хотя и не щадил ее в своих остротах.
Но факт остается фактом — тот разрыв, тот первый слом
в его жизни, шок стал толчком для всей его будущей эво-
люции в сторону одиночества. Затем банкротство зятя вле-
чет за собой отъезд сестры Маргариты в Буэнос-Айрес, где
она умирает спустя восемь лет изгнания. Художник пере-
живает утрату с силой, свойственной всем его чувствам;
до глубокой старости он тяжело переживает каждую поте-
рю. Он, которого все считают таким черствым, — сколько
раз он проехал всю Францию, чтобы присутствовать на по-
хоронах друга?
339 «Молодые спартанки, вызывающие на состязание юношей».
340
«Мадемуазель Фиокр» в голубом платье в балете „Источник“».
359
К 1885 году Дега доводит свой талант до совершенства
и по-прежнему одержим работой. Его зрение продолжает
падать. Он проводит часы в неподвижности, глядя на огонь
у себя в камине, и перестает читать. Все чаще бывает у Гале-
ви, родителей Даниэля; несколько лет проводит лето у них
в Дьеппе. В 1890 году Даниэль записывает: «Дега решитель-
но становится членом нашей семьи, его близких разбрасы-
вает по миру». Два или три раза в неделю он проводит у них
вечера, общаясь, рисуя под лампой, придвинутой вплотную
к рисунку, слушая музыку или навязывая друзьям «с жесто-
костью художника... два часа армейской дисциплины», пока
он их фотографирует. Самую обильную пищу для заметок
Даниэля дали именно те часы, проведенные на улице Дуэ.
Но тут разражается «дело Дрейфуса» и разрушает эту дол-
гую дружбу. Даниэль Галеви отмечает: «Причиной этого
экстраординарного события стал горячий темперамент Дега
плюс разразившийся во Франции беспрецедентный за всю
нашу историю моральный кризис». В нескольких сдержан-
ных предложениях автор касается сути этого кризиса и ищет
объяснение неистовому антидрейфусовскому пылу Дега,
вызванному, в частности, усиленной политической актив-
ностью защитников Дрейфуса; самые радикальные из них
призывали к социальной революции, внушавшей художни-
ку ужас. (В 1793 году дед Дега вынужден был покинуть Фран-
цию, будучи скомпрометированным своими попытками
спасти невесту-роялистку, которая была казнена на гильо-
тине. Вернувшись в Париж, дед до конца жизни так и не
смог пройти по площади Согласия.) В 1870 году Дега при-
нимал участие в обороне Парижа, потеряв многих товари-
щей и друзей, и всем своим существом ощутил поражение
французской армии, которую любил и которой восхищал-
ся. В какой степени все эти семейные и личные пережива-
ния повлияли на яростные антидрейфусовские и антисе-
митские настроения Дега?
360
Единственный журнал, который Дега просил читать ему
вслух свою домработницу Зоэ, — «L’Homme Libre»341 Дрю-
мона — по мнению Пеги, компаньона и друга Даниэля, «про-
славился тем, что открыто призывал к расправе». Читая
«L’Homme Libre» в 1897 году, Даниэль с ужасом записыва-
ет: «Пучина ночи то и дело разверзается у нас под ногами».
Мориак ошибается, намекая в своем «Bloc-notes», что
Даниэль Галеви поменял отношение к «делу Дрейфуса»: его
мнение осталось прежним. Именно «дело» стало причиной
резкого разрыва Дега с семьей Галеви, почти ставшей его
собственной. Стоит внимательно прочесть об этом окон-
чании дружбы. «Она гибнет от унизительных слов». В этом
весь Даниэль Галеви. Дега навестит своего друга Людовика
Галеви только одиннадцать лет спустя, на смертном одре.
Описание этой последней встречи — одно из самых прон-
зительных в книге.
Отношения между Дега и Даниэлем сохранились исклю-
чительно благодаря верности Даниэля и его восхищению,
вопреки всем и вся, человеком, о котором он впоследствии
скажет: «Всем лучшем во мне я обязан ему».
Даниэль продолжает вести заметки о своих встречах
с отшельником, своим учителем, вплоть до аукциона Руара
в 1912 году, на котором Дега, эта «лошадь, участвующая
в больших скачках и довольствующаяся горсткой овса»,
уже слепой, присутствует при невероятном взлете цен на
его полотна; а потом еще Дега на выставке рисунков Руара,
«сидящий посреди зала Гомер с пустыми глазами». Послед-
ний раз Даниэль посетил больного Дега, за которым ухажи-
вала его племянница, в 1916 году, за год до смерти худож-
ника: «...В какой-то момент племянница подошла, чтобы
поправить подушку. Ее предплечье было прикрыто тон-
ким легким рукавом. Вдруг Дега хватает его обеими руками
341
«Свободный человек» (фр.).
361
с неожиданной силой и поворачивает к свету, падающему
из окна. И смотрит на него пристально и страстно... так зна-
чит, он до сих пор работает, а я был уверен, что его творче-
ские силы поражены».
Завершают книгу страницы, написанные весной 1918 года,
всего через несколько месяцев после смерти художника.
Они посвящены выставке работ из мастерской Дега у Пеги —
старых картин, с которыми он не хотел расставаться, по-
следних рисунков и пастелей. Сам Галеви пишет, что они
«сделаны тяжелыми, грубыми штрихами... какое-то упор-
ное стремление к уродливости, к низменности, которое
удивляет и огорчает». И тут же рядом — его ранние работы,
«рисунки, наброски к Семирамиде, молодые спартанки,
Орлеанские мученики, самые изящные формы, забота о кра-
соте и достоинстве человеческого тела...». На это мне хо-
чется закричать Даниэлю Галеви, самому верном другу Дега
и автору этой чудесной книги, что тут он совершенно не
прав: рисунки, пастели, некоторые из которых мы могли
видеть этим летом на выставке Дега у Дюран-Рюэля, — это
гениальные рисунки и пастели. Уже Лемуан настаивает на
том, что эти вещи были для Дега лишь эскизами, черновыми
набросками. Но их значение гораздо большее — они откры-
вают путь к новым горизонтам, ко все более лаконичной
живописи, которая дала нам Тулуз-Лотрека, Вюйара, Бон-
нара и скольких еще художников к вящей славе искусства.
Галеви сожалеет о «сужении искусства» у Дега, но сам ху-
дожник говорил, что «искусство не расширяется, а сосре-
дотачивается», и никто не продемонстрировал это лучше
его, с большим упорством и осознанностью.
«Я хочу прийти туда, куда хочу, когда хочу и как хочу», —
сказал Дега Даниэлю в 1897 году. Какой же путь он проделал
от «Семьи Беллели» (Лувр) 1860 года, с такой новаторской
для своего времени композицией, с этими обоями в качестве
фона, который словно прокладывает дорогу какому-нибудь
362
Вюйару, до «Женщины с распущенными рыжими воло-
сами» в Национальной галерее в Лондоне! Вплоть до мо-
нументальных ню 1897–1907 годов, как, например, то
в темно-коричневых тонах на цветочно-зеленом в фоне
с холодным белым полотенцем и оранжево-желтой ширмой
на первом плане, и все это в грубой штриховке пастелью
(тонкий инструмент Латура!), как никто до него не делал.
Или согнувшаяся женщина-зверь, выкарабкивающаяся из
ванной, ее бурое тело, чуть тронутое красным, ее огромные
ляжки першерона, а на заднем плане — синий фартук и ро-
зовая блузка служанки с белой чашкой в руке342
.
Если судить по этим монументальным формам, я не на-
хожу никого в XIX веке, кто мог бы сравниться с Дега по
силе, лаконичности, по уверенности и мощности тонов;
рядом с ним Делакруа и даже Домье выглядят почти что
робкими. Сезанн не уступает Дега или даже превосходит
его, но в совсем другом регистре. Элемир Бурж, протест
которого против подобной живописи, называемой им «вы-
ставкой уродства», звучит на последних страницах книги
Галеви, обвинил бы меня в кощунстве, но по грандиозности
я могу сравнить это только с несколькими рисунками Ми-
келанджело, c теми же Сивиллами в Сикстинской капелле,
не считая цвета.
В завершение я хотел бы процитировать последние за-
метки из дневника Даниэля 1918 года:
«Я вдруг снова увидел Дега в привычном образе, с длин-
ными волосами, с растрепанной бородой, стоящим в мас-
терской: «Как же все было бы просто, если бы нас оставили
в покое... Журналисты мучают публику нашими картинами,
мучают нас своими статьями, своими суждениями: ниче-
го не объяснишь... Как глупо заставлять людей ходить на
то, что мы делаем: красота — это тайна». Он говорил без
342
Обе с выставки Дюран-Рюэля. Ю. Ч .
нажима, скорее с сожалением, грязный, опустившийся,
сдавшийся Просперо в мастерской, где странные скульп-
туры, высушенный воск крошились и распадались в пыль
в пыли, где начатые полотна без грунтовки, без бумаги, по-
вернутые лицом к стене, составляли самые грустные деко-
рации. Так он жил, в грязи, во мраке, ощупывая, перевора-
чивая свои картины: жил, пока усталость и безграничное
безразличие не овладели его умом и не угасили желания;
он умер в этом безразличии, в этой бедности на шестом
этаже высокого дома, где жил, как призрак, среди всех сво-
их рисунков и картин».
Галеви заканчивает книгу словами Дега: «Никому не
удалось добиться таких великолепных результатов своего
отчаяния».
Никому не удалось так рассказать о Дега, как Галеви в его
маленькой большой книге.
«Preuves», октябрь 1960
364
Я никогда не сумел бы сделаться профессиональным лите-
ратурным или художественным критиком. О картине, о кни-
ге, не ставшей личным переживанием, столкновением или
хотя бы поводом для возмущения, у меня никогда не было
потребности писать — а как писать, если нет потребности?
О книге-переживании, книге-столкновении я решаюсь
писать несправедливо, субъективно, даже если оценить ее
полностью мне не под силу.
Такой книгой для меня стал «Другой берег» Каетана
Моравского343
. Не просто столкновением, а поводом под-
вести жизненный итог. Он заставил меня вернуться в дале-
кое прошлое, которое я видел в совершенно иной перспек-
тиве, нежели Моравский.
Да простит мне автор, что я затопил его плодородный
и живописный берег волной своих воспоминаний.
ĎĻĽİňĵĸĵ ĻĽİň
Кажется, я не знал человека с таким сильным, естествен-
ным аристократизмом, как моя бабка. В молодости она еще
343
Изд-во «Ксенгарня польска в Париже», с. 253.
ÅÄΠ繼l·įĻĶĭıĽıįè
ĵ ľĻĭľL·ĮıĺĺňıĮĻľļĻĹĵĺĬĺĵŌ
365
ездила в карете из Петербурга в Неаполь, а в старости роб-
ко спрашивала внучку, что такое проценты, поскольку о ма-
териальных вопросах не знала ровным счетом ничего. Зато
знала всех птиц в своем родном Станькове.
Много лет назад к ней привели представить жениха моей
сестры. Он был помещиком, хозяином имения Морды. Баб-
ка в черном платье из дамасского шелка и всегдашнем кру-
жевном чепчике на старательно причесанных снежно-белых
волосах сидела в глубоком кресле. Она протянула ему длин-
ную тонкую старческую руку в перстнях с бирюзой и сразу
же сказала:
— Et votre propriété je l’appellerai Ordy344
.
Бабка не хотела, просто не могла произнести слово
«Морды», и ей ничего не оставалось, как переименовать
имение.
Читая «Другой берег» Каетана Моравского, я все время
вспоминал Морды и Орды. Книга меня трогала порой поч-
ти до слез, но в то же время вызывала протест. Она казалась
мне все более «розовой», я не находил в ней вкуса того
времени, о котором пишет Моравский. Сам я, рожденный
всего на «четверть часа» позже, переживал те годы совер-
шенно иначе. Мне все казалось, что я читаю Орды вместо
Морд, а ведь тогда было столько морд и мордобоя.
*
«Другой берег»— вовсе не такая простая книга, какой ка-
жется. Только после второго, а иногда и третьего прочтения
можно добраться до слоев, скрытых от поспешного чита-
теля под гладкостью, плавностью, недомолвками. И под
розовой дымкой, заслоняющей ее суть.
344
А ваше имение я буду называть Орды.
366
Что означает название? Сам автор в предисловии гово-
рит о далеком береге страны, по которой тоскует, но я не
могу не связать это название со строфой Балинского345:
Мне не нужно ни помощи, ни утешения,
Я хочу лишь ее346 пронести на д ругой берег ночи.
Эти строки все мы знали в эмиграции, но Моравский
теряет темное слово «ночь». Заметает следы.
Только в лаконичном посвящении он делает намек, ко-
торый в названии словно прошептал тихонько на ухо вни-
мательному читателю.
Благородная скромность, растушевка, затрагивание
принципиальных вопросов, передача сущности людей, о ко-
торых он пишет словно постольку-поскольку, мимоходом
(описание Гитлера занимает в главе «Отпускная болтовня»
меньше места, чем описание варшавского медиума Гузика),
юмор всегда мягкий, беззлобный (президент Войцеховский
в котелке, спокойно сидящий на стульчике посреди улицы
под обстрелом, или Витос, обливающийся потом, когда по
ошибке тащит тяжелое пальто Моравского во время эвакуа-
ции правительства из Бельведера в Виланув в 1926 году) —
таких примеров в книге множество. На первый взгляд, здесь
нет чувства ценностной иерархии. Как раз наоборот.
Блаженное выражение на лице госпожи Вердюрен, чи-
тающей о затоплении «Лузитании» и обмакивающей кру-
ассан в кофе с молоком, покинутая всеми Берма, которая
ест печенье «с серьезностью похоронного обряда» — эти
сцены у Пруста обнажают человека сильнее, чем описание
драматических поступков, суперлятивы или фортиссимо.
345 Станислав Балиньский (1898–1984) — польский поэт, прозаик и дипло-
мат, член поэтической группы «Скамандр».
346
Песню.
367
Государственные мужи, персонажи, ставшие уже исто-
рическими, предки автора, его друзья, случайные знаком-
цы — сколько чудесных этюдов-заметок, портретов — хо -
чется назвать сотню фамилий. Может быть, больше всех
мне запомнился темпераментный и прекрасный Шимон
Ашкенази347
, защищающий польский Вильно в Женеве, или
старая пани Тышкевич, которая в 1940 году в Ницце, скло-
нившись над большой картой, отмечает места ссылки поля-
ков, как сто лет назад Элиза Замойская-Бжозовская, опекав-
шая сибирских ссыльных. Сколько лиц, сколько характеров,
набросанных одним штрихом, в описании первого бунта
батраков в имении Моравского, соседей-крестьян, прихо-
дящих помогать ему с жатвой и открыто заявляющих: «Мы
защищаем не поместья, а урожай». Всюду проницатель-
ность и добрый юмор.
Так озарить своей тоской прошлое, т а к о е прошлое,
неужели это только аристократизм и вошедшее в плоть
и кровь хорошее воспитание? Стиль Моравского после того,
что он пережил как частный человек, общественный дея-
тель и политик, его верность определенному стилю, про-
несенная через такие катаклизмы и удары судьбы, — не ге-
роизм ли это?
Тут я снова возвращаюсь к моей бабке. После ее смер-
ти (она была протестанткой) мы нашли в Библии, которую
она всегда держала под рукой, какие-то короткие, набро-
санные на тонких листочках обрывочные фразы — вопль
к Богу, истовая молитва о помощи, о силах — свидетельство
ее одиночества в большой любящей семье. Под маской спо-
койствия и всегда приветливого, скромного, с непоколеби-
мой выдержкой сохраняемого аристократизма скрывался
человек такой глубины и масштаба, о которых мы, моло-
дежь, не могли тогда и подозревать.
347
Шимон Ашкенази (1866–1935) — польский историк, политик и дипломат.
368
ĐL·ĽıłĎĻĽĬĮľķĵł
«Судить о моральной и интеллектуальной ценности про-
изведения можно скорее по его языковым, нежели эстети-
ческим свойствам». Многие годы эта фраза из «Обретен-
ного времени» остается для меня ключевой и переломной.
Т р о е Моравских написали «Другой берег», и «свой-
ства языка» каждого из них кажутся мне разными и нерав-
ноценными: Моравский-посол, Моравский-скамандрит348
,
еще соприкоснувшийся с «Молодой Польшей», и Морав-
ский-писатель, самобытный, оригинальный, вырастающий
из целой писательской традиции Моравских XIX века, семьи
самых голубых кровей, поскольку, как говаривал профессор
Тарновский, с самой большой примесью чернил.
Моравский-посол чувствуется в предисловии, дальше
мы сталкиваемся с ним редко. «Седины древнего Вавеля»
или «Красный Кремль» (сегодня это уже тавтология) ассо-
циируются с торжествами в чью-то честь, где посол должен
выступать с речью. Пассажи о «мужестве народа, закален-
ного в борьбе и страданиях», о «падении оков» с польской
души читаются с трудом. Эти устойчивые, благородные,
столько раз слышанные формулы должны быть переплавле-
ны — иначе они просятся на страницы польского Ионеско.
«Избегайтетакихслов,изнихпесок сыплется»,—
сказал мне как-то великий писатель Ремизов.
Но там же, в предисловии, Моравский подчеркивает то,
что характеризует его прозу, — стремление к непредвзятой
оценке, ставшее для него долгом совести: в своей книге он
боится поддаться темным страстям. «Если в нее прокра-
лись горькие слова...» Эти внезапные всплески горечи, эти
348
«Скамандр» — польская авангардистская поэтическая группа (около
1916 — около 1939), куда входили Юлиан Тувим, Ярослав Ивашкевич, Ян
Лехонь и другие.
369
редкие моменты в следующих главах автор пытается уже
в предисловии сгладить и в самом себе заглушить.
Связь Моравского с «Молодой Польшей» и «Скаман-
дром» сильнее всего чувствуется в воспоминании о Лехоне,
в письме к Вежиньскому — дань этому течению в польской
поэзии, во «Флорентийском приключении», о его друге
Л. И . Морстине, где сама лексика: «павлиньи перья», «про-
рочества», «чары», «невидаль» придает стилю некоторую
искусственность, старомодность, узорчатость, показываю-
щую, что Моравский был близок к тому миру и до сих пор
с благодарностью о нем вспоминает, хотя его авторский
стиль от этого только замутняется. Упомянутые страницы
трудно сравнивать с такими главами, как «Классическое
и романтическое», «Деревня и семья», «Майский перево-
рот» и многими, многими другими. В этих воспоминаниях
исчезает всякое украшательство, постромантическая мла-
допольская или скамандровская патетика, язык становится
точным, и только тогда стиль Моравского, верный фактам,
стремится к аутентичной интонации, к искусству.
«В дагеротип превращаю перо, чтобы сохранить вер-
ность», — пишет поэт, которого я слишком часто цитирую349
.
ăĻİĻĽĬĴİıĸ
Немногие книги дали мне такой повод осознать водораздел
между поляками, родившимися в разных областях, которые
еще помнят Польшу до 1914 года. Я сам из них: я могу вос-
хищаться Моравским, уроженцем Великой Польши, но Чар-
нышевич350
, оба Мацкевича, Милош и даже Ежи Стемпо-
вский с Украины — в о т мои земляки. Каждый поляк вслед
349 Ц. К . Норвид.
350
Флориан Чарнышевич (1900–1964) — польский прозаик.
370
за Мицкевичем декламирует: «Литва, моя отчизна», но для
меня это не только поэзия, это реальность, современному
поколению уже, вероятно, незнакомая.
Детское воспоминание: у нас была родня под Динабур-
гом — старшие кузины, в которых мы с братьями были влю-
блены. Одна из них вышла замуж в Познанское воеводство.
Так сложилось, что ее муж, примерный гражданин, был
знаменит своей скупостью, к тому же педант. Каждый вечер
он сам щеточкой начищал до блеска все имевшиеся у него
монеты, а за столом собственноручно резал хлеб, спраши-
вая, толстый или тонкий кусок отрезать. Когда один из моих
кузенов с Двины был у них в гостях, тот отругал его за каплю
вина на скатерти, на что кузен демонстративно вылил на
скатерть еще полбутылки. Этот поступок казался мне тогда
великолепным, это называлось «широкая натура», а По-
знанское воеводство осталось в моей голове плоским кра-
ем добропорядочных скупердяев. Выйти замуж туда было
чем-то вроде ссылки в Сибирь.
А ведь культурный уровень моей семьи с восточных окра-
ин, моих родственников или соседей не был выше культур-
ного уровня познанцев. Вероятно, у нас больше пили, и «ши-
рокие натуры» с бóльшим размахом гуляли и охотились.
Действительно культурных польских домов, с живой и со-
временной библиотекой, как у моего дядьки в Станькове
или у Здзеховских в Ракове, вряд ли было больше, чем в Поз-
нанском воеводстве — скорее, меньше.
Этот пример моей категоричной юношеской оценки не
кажется мне исключением на тогдашних Кресах. Ведь не
только к Великой Польше, но и ко всей коренной Польше
мы еще в период независимости относились с раздражени-
ем и пренебрежением, в каком-то смысле, как алжирские
французы к Франции. О том, что Познань антипоэтична,
что ее нет на карте польской поэзии, говорилось как о непре-
ложном факте. Великополяки приводили ряд имен, вплоть
371
до Каспровича, вспоминали «Богородицу», памятник поль-
ской религиозной поэзии, который был создан совсем не
на Кресах, — но все это меркло в блеске Мицкевича и Сло-
вацкого.
Моравский показывает нам кусочек великопольского
пейзажа — туман над Одрой, болота, заливные луга, могу-
чие дубы, чернозем, где на полях во время пахоты находили
каменные и бронзовые инструменты и глиняные сосуды —
следы древнейших поселений. Он рассказывает и о более
позднем населении, о нормандских рыцарях, пришедших
в XII веке, о романской арке в Любоне, о врастании поль-
ской шляхты, более кочевой, в мир крестьянства, укоре-
ненных и оседлых крестьянских династий.
Автор дает представление о культуре, передаваемой из
поколения в поколение, о соседских отношениях между
поместьем и деревней — намного более демократичных,
чем у нас на Кресах, — и по -свойски, по-семейному решав-
шихся конфликтах уже в независимой Польше.
В другой главе спор классиков с романтиками описыва-
ется как семейный эпизод: Францишек Моравский, братья
Козьмяны, Людвик Осинский, потом Юзеф Моравский,
наставник «прекрасной Констанции Лубеньской», и пре-
бывание Мицкевича в их усадьбах в 1830 году. Моравский
даже доказывает, что «Пан Тадеуш» пропитан не только
литовским, но и великопольским духом.
Даниэль Галеви как-то рассказывал мне, что во время ра-
боты над «La République des Ducs» и «La fin des notables»351
по материалам множества альбомов, куда его отец годами
вклеивал интересовавшие его в те годы статьи или поли-
тические карикатуры, ему казалось, что не он, а давно по-
койный отец водит пером. Когда Моравский пишет о тех
временах, у читателя складывается впечатление, что пером
351
«Республика графов» и «Конец знати» (фр.).
372
водят его деды — настолько стиль Моравского близок другим
воспоминаниям XIX века, близок и при этом самобытен.
По ритму он напоминает мне и французские мемуары де-
вятнадцатого столетия. Я нарочно прочел вслух «Souvenirs
d’enfance et de jeunesse»352 Ренана, а сразу после — пару глав
Моравского. Меня поразило сходство стиля, родство не
только формы, но даже мировоззрения, даже некоторых
эпизодов. Рассказ об отшельнике, укрытом епанчой на под-
стилке из листьев и мха юрковского леса, единственным
сокровищем в доме которого было собрание сочинений
Вольтера, мог бы в дополненной версии войти в книгу Рена-
на рядом с его «Bonhomme système»353.
ĒĻľľĵŌ
Возвращаясь к нам, кресовым полякам: еще одним факто-
ром, отделявшим нас от Великой Польши, было соседство
с русским миром. Влияние России, борьба с ней или стыд-
ливо скрываемый симбиоз, другие культурные центры при-
тяжения.
Здесь опять мой личный опыт слишком ярок, чтобы
быть типичным, но, возможно, и он пояснит то, что я хочу
выразить.
Учеба в Петербурге, первые сильные литературные впе-
чатления, выходящие за пределы литературы, — Толстой,
Достоевский (а вовсе не Мицкевич и Словацкий), потом
революция и магия ее универсализма, даже быть против
нее — все это сформировало во мне комплекс неполноценно-
сти поляка. С борьбой за независимость Польши, с ее герои-
ческой стороной я столкнулся только в армии — в детстве
352 «Воспоминания детства и юности» (фр.).
353
«Системный человек» (фр.).
373
и ранней молодости она доходила до меня в поэтизирован-
ной, подслащенной форме — моя семья была очень далека
от глубоких течений польской мысли. В тени Толстого, До-
стоевского, затем революции Польша отдавала какой-то
провинциальностью по сравнению с титанической, жесто-
кой, радикальной и гениальной Россией.
Только в 1919 году я нашел «Легенду Молодой Польши»
на столике в коридоре перед кабинетом дантиста в Кракове.
Первые прочитанные тогда страницы подействовали на
меня буквально как молния. Яростные нападки Бжозовско-
го на польскую поланецщину, на кровавых рейтанов354
, ис-
пользовавшихся для защиты набитых польских кладовых,
нападки на безопасную, сытую, сентиментально-патрио-
тическую Польшу, на Сенкевича — я открыл другую Поль-
шу, которой совсем не знал: левые силы, другое обличье
Мицкевича, в нескольких фразах Бжозовского я вдруг по-
чувствовал, что это и есть моя Польша — я влюбился в нее
и понял, что мой комплекс неполноценности по отношению
к России — лишь следствие той поланецщины, моей и мо-
его мирка.
Следующим открытием после Бжозовского стали речи
Пилсудского в 1920 году; в каждой было что-то, сказанное
как будто именно мне, его фразы из частных бесед, пере-
даваемые из уст в уста, формировали мое сознание. («Поль-
ша — как колтун, ее сначала нужно как следует расчесать,
чтобы каждый волос был отдельно, и тогда можно будет
заплести косу».) Его взгляды, его упорная борьба за Польшу,
родину дружных народов, а не народа, даже его яркий литов-
ский акцент — все утверждало меня в польской универсаль-
ной идее, потенциально по-иному и лучше универсальной,
чем Россия с ее жестокой революцией и тоталитаризмом.
354
От имени Тадеуша Рейтана (1740–1780) — литовского шляхтича, посла
в сейме, изображенного на знаменитой картине Яна Матейко «Рейтан».
374
Для Моравского, судя по «Другому берегу», Бжозов-
ского не существовало, и, вероятно, в нем не было необ-
ходимости. Его польская традиция, более полная, более
преемственная, более западная, не требовала такого беспо-
щадного пересмотра ценностей, не располагала к бун-
ту. Пилсудский был для него фигурой великой, но чуждой
по стилю, а Дмовский355
, тоже коренной поляк, несмот-
ря на разницу во взглядах, был, вероятно, психологически
понятнее.
Страстный поток «Легенды», памфлет Бжозовского на
впавшую в детство Польшу, выступления Пилсудского
вплоть до речи в Малиновом зале, когда некоторым слуша-
телям казалось, что говорит сумасшедший, его брутальные
интервью до 1926 года — что общего все это может иметь
со стилем, почерком Моравского, сдержанным, избегаю-
щим перехода на личности, пользующимся аллюзиями, кри-
тикующим всегда осторожно и гораздо охотнее выбираю-
щим похвалу.
çČĽĵķĺĬŅıįĻļĻķĻĸıĺĵŌè
Как же часто течения, оплодотворяющие одну и ту же эпоху,
проходят параллельно, почти не соприкасаясь, а иногда и не
зная друг о друге, — думал я, читая главы книги, посвящен-
ные скамандритам и «Скамандру», этот прекрасный гимн
поэтам.
«Крик ваш был криком нашего поколения», — пишет
Моравский о скамандритах и вспоминает молодого поэта,
который сегодня, выводя свою генеалогию от Мицкевича
355
Роман Дмовский (1964–1939) — польский правый политик , сооснователь
и идеолог Национально-демократического движения (ND, эндеция),
министр иностранных дел (1923).
375
и «Квадриги», при упоминании «Скамандра» отряхива-
ется, как мокрый пес. «Так, с годами, — замечает Морав-
ский, — меняются моды, вкусы и пристрастия». Только ли
в моде дело, зависящей от поколения? В поколении Морав-
ского, к которому принадлежу я, нас, противников «Ска-
мандра», было немало.
Я вовсе не хочу рассуждать, кто лучше. Никто не станет
спорить, что «Скамандр» дал Польше нескольких ориги-
нальных поэтов — прежде всего Тувима. Но откуда в нашем,
моем и Моравского, поколении родилась такая активная
оппозиция скамандритам? Я снова скажу о себе, примере
радикальном, а значит, нетипичном. С поэзией «Скамандра»
я столкнулся впервые в 1919 году. Только что вернувшись из
России, я все еще был полон того мира. Первым скамандри-
том, с которым я познакомился, был Ярослав Ивашкевич.
Его тогда уже высокую поэтическую культуру, его литера-
турные произведения, от стихов до «Зенобии Пальмуры»,
я отвергал скопом. Я чувствовал в этом какое-то ненавист -
ное мне эстетство, какое-то искусство ради искусства, не
понимая и не желая понимать его. Я оставался глух к подлин-
ным достоинствам Ярослава Ивашкевича, к его новаторству
в польской литературе, которое так ценил Жеромский. Не
только Блок или Маяковский, но и Зинаида Гиппиус были
мне во сто крат ближе. Здесь сыграло свою роль полное
незнание поэтических направлений Запада, Ивашкевичу
уже хорошо известных, и очень плохое знание польской
поэзии. Тем не менее мое враждебное отношение тогда
имело более веские причины. Хорошо зная многих ска-
мандритов, я никогда не слышал в них крика своего поко-
ления, не принимал их всерьез, кроме Тувима. Тувим, пара
новелл Ивашкевича, «Воробьи на крыше» и «Весна и вино»,
взрывная юношеская радость Вежиньского — вот, пожалуй,
и все, что осталось у меня в памяти от поэзии и прозы «Ска-
мандра».
376
«Невозможная» стенгазета, которая возмущала даже
Жеромского, редактируемая в Кракове Титусом Чижев-
ским, потом его «Робеспьер», «Колядки», «Тратататам»
Бруно Ясенского, его «Нож в животе», «Шела», какие-то
«маяковские» стихи о запахе типографской краски, об ули-
це и извозчичьей лошади, или «Мицкевич» Млодоженьца
в хлопьях снега на краковской площади, которого Млодо-
женец приглашает на кофе, — в те годы для меня это был
волнующий, порой шокирующий новый мир — реакция
против хрустально-серебряных фантазий, которыми меня
в детстве пичкала моя любимая патриотичная тетка. Титус
Чижевский, то язвительный, то нежный, вечно нищий, ху-
дожник и поэт, еще после 1930 года им помыкали в IPS356
,
а скамандриты смотрели на него с добродушным презрени-
ем со своего балкончика в «Земянской»; Бруно Ясенский,
ярый коммунист с моноклем, которого убили коммунисты;
робкий молчун Млодоженец; даже Пайпер, восседающий
в кафе на углу Кармелитской и Крупничей, со своей «Зврот-
ницей», — тот мир, который я открывал через капистов,
Валишевского, Ярему, — казался мне криком моего поко-
ления. Круг молодых, в котором я тогда жил, — ядро буду-
щих капистов — был настроен против «Скамандра» еще
сильнее, чем я.
Со временем Лехонь стал для меня самым типичным
представителем «Скамандра». Я не любил его, несмотря
на общих друзей, пытавшихся сблизить нас до самого отъ-
езда в Нью-Йорк. Его романтичность всегда казалась мне
искусственной, холодной, эпигонской. Не говоря уже о его
дневнике, где в глаза бросается невероятный снобизм,
конъюнктурность, поверхностность культуры — черты,
которые в сочетании с романтической позой было слож-
но терпеть. Моравский, знавший Лехоня гораздо лучше,
356
Институ т пропаганды искусства.
377
кажется, принимал всерьез и его романтизм, и даже па-
рижские салонно-литературные успехи, уничтожившие его.
И те дутые. Обеды у атташе по культуре, собиравшего на
утку с апельсинами и другие дорогие деликатесы «замет-
ных» поляков и французов, не сочетавшихся друг с другом
до зубовного скрежета. Я помню такой вечер у него с Бу-
тероном357
, Кислингом358 и «амьелевским» Робером де Тра,
многолетним редактором, кажется, «Revue de Genève»,
или обед втроем с тем же де Тра, интересовавшимся рели-
гиозной жизнью в Польше, которого Лехонь потчевал про-
пагандистскими штампами о Польше вместе с вечной уткой
с апельсинами.
Однажды, кажется, в 1935 году, помню, он отвез меня
ночью домой после приема у Годебских. В темном такси,
когда я уже выходил, он продекламировал мне по-француз-
ски со своим ужасным акцентом какую-то строфу Маллар-
ме; тогда я единственный раз почувствовал в нем поэта,
бескорыстного поэта. Таким, должно быть, видел его Мо-
равский, раз так о нем пишет.
Если говорить о стихах, принесших ему в Польше мол-
ниеносную славу, таких как «Пилсудский» из «Пурпурной
поэмы», то у меня было одно событие, окончательно опре-
делившее мое отношение к Лехоню.
Старобельск, ноябрь 1939 года. В лагере первые после
поражения ноябрьские торжества, за которые их главный
организатор был переброшен на далекий Север и навсегда
исчез у нас из виду. Человек в несчастье чувствителен. Празд-
нование там, словно вызов не только энкавэдэшникам, но
и всем нам, подкошенным горем. Декламация. Концерт
357 Марсель Бутерон (1877–1962) — французский литературовед, специа-
лист по Бальзаку.
358
Мойше Кислинг (1891–1953) — французский художник, входец из
Польши.
378
Янкеля. Кто из нас, слушая, не плакал. И не только Мицке-
вич, но и стихотворение Ор-Ота359 было там уместно, в нем
работала не только тема, но и самая скромная поэтическая
правда. Мы тогда были склонны без тени критики отно-
ситься ко всему, что напоминало о Польше. После этих сти-
хов один из товарищей прочел «Пилсудского» Лехоня. Не-
смотря на то что читал он прекрасно, я тут же почувствовал
в стихотворении ужасную фальшь: эти вуали и побледнев-
шие Робеспьеры, лиловые маркизы и святость обнаженных
грудей, да еще и Скрябин с обезумевшими соборами! Мне
хотелось от стыда залезть под лавку. Какой-то польский
Игорь Северянин («Ananasy w szampanskom»), пустышка,
образчик устаревшей моды, разлетевшийся в пыль от стол-
кновения с ненапудренной и ненакрашенной действитель-
ностью.
Мой образ Лехоня совершенно отличается от того, каким
увидел его Моравский: человек незаурядной силы, с пре-
красным, язвительным чувством юмора, безжалостной на-
блюдательностью (сколько раз я уговаривал его стать поль-
ским Селином), который сопровождал свои шутки каким-то
пискливым дьявольским смехом. В общении с ним чувство-
валась какая-то внутренняя мука на грани безумия, может
быть паники, которую он затаптывал светскими приемами,
погоней за успехом и вечным переодеванием в пестрый бу-
мажный фрак романтизма. Смерть Лехоня мне ближе все-
го, ближе всех его стихов — она правдивее.
Есть другое одиночество, без слез и без чувства,
Одиночество без зрителей и сочувствия...
В этих строках Балиньского мне видится Лехонь. Ле-
хонь в мишуре славы и «салонных» успехов в Варшаве
359
«В подражание Ор-Оту».
379
или Париже, Лехонь в огромном Нью-Йорке (проливной
дождь на Madison Avenue, 1950 год, темно, вдруг передо
мной Лехонь в черном плаще с поднятым воротником. Сво-
им агрессивным, зычным голосом говорит мне: «Что вы
возитесь с этой „Культурой“, бросьте вы это, я такими ве-
щами занимался, и мне семь метров кишок вырезали!») —
тот Лехонь под нью-йоркским ливнем и Лехонь, выпрыги-
вающий из окна небоскреба (соблазн выброситься из окна
у него был еще много лет назад, в Польше), — этот Лехонь
мне близок как никогда и достоин любви и сочувствия.
ąijl·ĺįĸĵ
Майский переворот оборвал политическую карьеру Мо-
равского, на многие годы отрезав его от работы, в которую
он вложил «весь юношеский энтузиазм»; он ушел в отстав-
ку по собственному желанию. Моравский описывает то-
гдашние события сдержанно, стремясь давать справедливую
оценку, порой с юмором. В частности, он упоминает, что
именно его обвиняли тогда в том, что, будучи заместителем
министра иностранных дел, он разослал циркуляр в дипло-
матические представительства, объявлявший Пилсудского
вне закона. На самом деле циркуляр был разослан, когда
Моравский не имел никакого доступа к зарубежным пред-
ставительствам. («Пилсудский! Любой вправе теперь убить
его, как собаку, — говорила жена посла Хлаповского, сло-
няясь по парижскому посольству, — он за два часа уничтожил
десятилетний труд моего мужа».) В кругах сторонников
Пилсудского циркуляр, конечно, сразу же вызвал волну воз-
мущения и слился с именем Моравского, который во время
Майского переворота занимал пост министра иностранных
дел. Только через полтора года Моравский смог узнать, кем
и в каких обстоятельствах был составлен и разослан этот
380
циркуляр. Храня верность своему стилю, Моравский остав-
ляет эти сведения в тайне, желая защитить ответственных
за это людей, «пока в стране действует право джунглей».
Тут я впервые в книге сталкиваюсь с резкой оценкой.
Начинаю вспоминать те времена: Загурский360
, его таин-
ственное исчезновение, Брестский процесс361
, и дальше,
дальше, пацификация Галиции, убийство Голувко362 и Перац-
кого363
, Береза364
. Могу ли я упрекнуть Моравского в резких
словах о польской реальности того времени, выбивающих-
ся из общего стиля книги? Сказать, что они неуместны?
Нет,но, по-моему,ониопоздали.Докакойжестепени
личные переживания, а не прочитанные фактыформируют
наше отношение к окружающему миру! Если бы я писал
воспоминания, то употребил бы слово «джунгли» гораздо
раньше. Уже по отношению к периоду до 1926 года, когда
убили президента Нарутовича, который был другом Мо-
равского. Моравский об этом не пишет, он был тогда на
дипломатических должностях за границей и с джунглями
360 Бригадный генерал Войска польского Влодзимеж Загурский (1882 –1927)
исчез после выхода из следственной тюрьмы в Вильне, по разным вер-
сиям, был убит сторонниками Пилсудского или даже по его собствен-
но му приказу.
361
Судебный процесс (1931–1932) против руководства центристских и ле-
вы х партий Польской республики, входивших в блок «Центролев», орга-
низованный по указанию Пилсудского.
362 Тадеуш Людвик Голувко (1889–1931) — польский политик, государствен-
ный деятель, издатель, публицист, близкий соратник Пилсудского, был
убит боевиками ОУН (Организация украинских нацоналистов).
363 Бронислав Перацкий (1895–1934) — польский политик, министр внут-
ренних дел, руководитель акции пацификации Украины в 1930 г., был
убит членом ОУН.
364 Береза-Картузская — лагерь принудителього труда (1934 –1939), создан-
ный Юзефом Пилсудским для внесудебного интернирования противни-
ков режима.
381
лично не соприкасался. Для меня, в то время простого сту-
дента Краковской академии, джунгли начались задолго до
1926 года, и Майский переворот я воспринял как счастливое
событие, которое как раз-таки должно было вывести нас
из джунглей, куда нас толкали приверженцы Дмовского.
О Дмовском Моравский пишет с осторожностью, с ува-
жительным дружелюбием, хотя мы прекрасно знаем, и он
сам это многократно повторяет, что он никогда убеждений
Дмовского не разделял. Тот обед у пани Марии Собаньской
в 1919 году вчетвером с Дмовским и Войцеховским, язви-
тельность Дмовского в оценке лидеров мирной конферен-
ции, затем беседы с Дмовским, его отзывы о соратниках по
партии — он показан так же, как и все у Моравского — с че-
ловеческой и симпатичной стороны. Но, читая это описа-
ние, я вспоминаю другой обед у той же пани Марии Собань-
ской365 на Кредитовой, где меня не было, но о котором мне
рассказывали его участники, кажется сама хозяйка, как
Дмовский с ума сходил от радости, что Гитлер пришел к вла-
сти. Он видел в этом зарю новой эры для Европы. И у меня
пробежал мороз по коже, когда в конце главы о Дмовском
я прочел, что Моравский называет его первым — без коммен-
тариев и с больших букв — «Современным Человеком»366
.
В моей памяти джунглями была дикая, не стесняющая-
ся в средствах травля Пилсудского, а затем Нарутовича
в 1920, 1921 и 1922 годах. Я хорошо помню статьи Строн-
ского, о котором Моравским пишет с такой теплотой, как
о каком-то божке, когда он был министром в эмиграции
и защищал сторонников Пилсудского от министерских «чис-
ток». Помню эту статью в «Речипосполитой», где президент
365 Мария Собаньская (1865–1951) — польская аристократка, писательница,
общественный деятель, благотворитель, организатор литературного
салона в Варшаве.
366
Отсылка к книге Дмовского «Мысли современного поляка».
382
Нарутович сравнивался с камнем, которым Пилсудский за-
валил путь будущему Польши (цитирую по памяти). Ведь
спустя каких-то пару дней после этой статьи Нарутовича
убили, а тот же Стронский писал: «тише у этого гроба».
Не припомню, чтобы эта смерть дала националистам повод
хотя бы немного пересмотреть свои методы. Джунглями
я бы назвал речи одного из сегодняшних лидеров нацио-
нал-демократов накануне убийства Нарутовича на митинге
в Кракове, который кричал о том же Нарутовиче: «Долой
еврея!» «Из одной заботы о будущем», — говоря слова-
ми из предисловия Моравского, — как не помнить об этом
убийстве на заре независимости, убийстве человека благо-
родного, не имевшего личных врагов, застреленного ху-
дожником-фанатиком, чью могилу годами украшали цветы
от неизвестных поклонников. Индусу Винаяку Годзе, убив-
шему Махатму Ганди и не раскаявшемуся перед казнью,
тоже, наверное, носили цветы на могилу.
Еще одно воспоминание о джунглях: лекция профессо-
ра Бодуэна де Куртене, филолога с мировым именем и кри-
стально честного человека, который много месяцев провел
в крепости в России за то, что выступал в защиту поляков,
который в Польше защищал евреев и все меньшинства. Во
время лекции в Театре Словацкого в Кракове в 1922 или
1923 году ему приходилось то и дело прерываться из-за сви-
ста и криков «национал»-молодежи. В какой-то момент он
сказал, что бывают люди, связанные, сросшиеся не с одним,
а с двумя народами. Он говорил о немецком профессоре,
который всю жизнь изучал историю славян, живших на тер-
ритории Германии. Даже в этом эндеки услышали оттенок
филосемитизма и бросили в него яйцо. Мы долго не выпу-
скали профессора, потому что шайка упорно ждала у вы-
хода, чтобы еще больше его оскорбить. Тогда профессор
вернулся в аудиторию. Помню его грустные светящиеся
глаза на лице, окаймленном белой щетинистой бородкой:
383
«Я хочу увидеть это яйцо». Оно растеклось по стене прямо
у него за головой. «Я читал лекции во многих, многих стра-
нах, но такое со мной впервые здесь, в Кракове». Сегодня,
в свете того, что наступило после, та сцена с яйцом выгля-
дит почти идиллической, но ведь это было начало польских
джунглей, арийских лавок, расистского национализма, того,
чем мы ведь в Польше обязаны Дмовскому; скольких сто-
ронников Пилсудского он в итоге деморализовал, которые,
как верно пишет Моравский, в поиске новых решений рас-
теряли многонациональность и нашли однопартийность.
*
Я собирался написать только о книге Каетана Моравского,
но меня далеко занесли склонность к полемике и воспомина-
ния, о которых я не умею думать без горечи. Во время чте-
ния «Другого берега» я иногда возвращался к «Новейшей
политической истории» Побога-Малиновского. Некоторые
упрекают ее в предвзятости, в копании в чужом грязном
белье (какая история в мире может без этого обойтись?),
но я не слышал, чтобы кто-нибудь упрекнул ее хотя бы в ма-
лейшем сознательном искажении правды. Однако я то и дело
прерывал чтение, не в силах двигаться дальше, находя в кни-
ге столько собственных обманутых надежд и иллюзий.
Можно ли себе представить более контрастный подход
к прошлому? Малиновский разрывает раны, чтобы они не
затянулись пленкой подлости, и мне он кажется более близ-
ким к «моей» Польше периода независимости. Моравский
раны залечивает. Его взгляд — попытка понять одновре-
менно самые противоположные точки зрения. Ни одна из
этих книг не могла бы быть издана в современной Польше,
ни книга историка, ни воспоминания посла; они дополняют
друг друга и когда-нибудь станут доказательством того, что
и наша эмиграция существовала не зря.
Может быть, в книге Моравского больше отстраненно-
сти и мудрости. Что делать, словно говорит автор, таков
человек, таков поляк, мы живем в ту, а не иную истори-
ческую эпоху, надо все понять и простить. Если «История»
Малиновского еще окружена лихорадочным ореолом тра-
гической актуальности, то «Другой берег» по сути своей —
книга печальная. «В природе человека заложены проти-
воречия, — намекает автор между строк, — которые мы
вынуждены принять и научиться жить с ними в личном
смирении». Но это смирение, эта печаль незаметно пре-
вращаются в спокойствие, и с этим смириться сложно.
Отрывок из главы «Семья и деревня» передаст это луч-
ше, чем мои слова.
В доме, где я родился и куда возвращался, как в родной порт,
после всех странствий, находится теперь родильный дом. Мне
жаль истлевших гравюр и портретов, жаль разоренной биб-
лиотеки. Но я знаю, что в одичавшем парке среди запущенных
газонов и над прудом, заросшим камышом, все так же шумят
старые липы. И что в их тени рождаются наши, польские,
юрковские дети.
1961
385
ÅÅÎ A«p¢m
h
367
В Гватемале умер Анджей Бобковский.
Как о нем писать? Человек в нем всегда заслонял от меня
писателя, ведь Анджей и не был «чистым» писателем, не
любил «чистых интеллектуалов», у него был магазин в Гва-
темале, кружок моделирования, и сама борьба за жизнь, за
независимость или просто лежание на траве, плавание были
для него так же в а ж н ы, как литература.
У Жака уже проявляются признаки чистого интеллекта, он
боится воды и физических усилий. Ему грозит вырасти одной
из многих интеллектуальных орхидей. Жалко мальчика. Как
же я благодарен моему отцу, что он хоть порой и жестко, но
сформировал мое тело по человеческому образу и подобию.
Сейчас я одинаково хорошо и легко плаваю и думаю, —
— за меч а ет Анджей с юношеской гордостью.
Я хотел бы писать о нем так, как будто это письмо к нему,
с нежностью или бранью, со свободой и непосредственно-
стью, всегда присущими его стилю. Анджей Бобковский
не только не боялся, что его обвинят в том или ином «пре-
ступлении» (плохой поляк, неправильный левый, плохой
367
Дорогой Боб (исп.).
386
католик или собственно католик), он даже любил всех прово-
цировать, словно искал столкновения. Но за его горячностью
всегда стояло чувство юмора, он в любой момент был готов
угостить противника водкой, мартини или каким-нибудь
крепким гватемальским напитком, чтобы по-дружески за-
пить спор. В нем не было ни капли селиновской горечи,
причем писал он без оглядки, без «хитрой» диалектики,
ненавидел ее, и часто ненавидел неумно, вкладываясь в каж-
дое слово и увлекаясь без остатка.
Я перечитываю его письма в «Культуру» и то, что он
в «Культуре» публиковал, возвращаюсь к «Наброскам пе-
ром». Когда они вышли, я их не оценил, они казались мне
слишком по-юношески задиристыми, словно он ломился
в открытую дверь, и только теперь я вижу, что они полны
не только точных, пластичных наблюдений за повседнев-
ностью, комментариев к событиям и прочитанным книгам,
но и мыслей, которые Анджей «поверял» своей собствен-
ной буйной и благородной жизнью. В этих записях 25-лет -
ней давности я нахожу те же моральные оценки окружаю-
щего мира; уже тогда он противился любому лицемерию,
оппортунизму, выспренней лжи, трусливому уходу от от-
ветственности, перекладыванию ее на других, например
на государство, любому тоталитарному или даже демократи-
ческому «стадному чувсту», что заставляло его в «Наброс-
ках», написанных в оккупации, защищать и оправдывать
любую индивидуальную анархическую выходку и восхва-
лять чуть ли не хулиганов и «циников», походить на кото-
рых он порой так стремится в своих едких описаниях или
выражениях.
*
Он уехал из Парижа еще в 1948 году, и я запомнил его таким,
каким увидел однажды перед отъездом. Кажется, это была
387
совсем ранняя весна, воскресенье, солнце. Я слонялся по
Quai d’Orléans368 на острове Святого Людовика, и вдруг свер-
ху, от Польской библиотеки, увидел влюбленную парочку,
прогуливающуюся вдоль кромки волн Сены под теми са-
мыми огромными тополями, «как над Вислой», которые
там растут. Я и сейчас вижу их сквозь еще голые ветви, они
казались такими влюбленными и погруженными в диалог,
что я не мог оторвать взгляд.
Вдруг я узнал их: это были Анджей и его жена Бася, они
что-то обсуждали. Когда я к ним спустился, чтобы поздо-
роваться, тут же почувствовал, что прервал их на очень
важном месте, видимо, это был какой-то серьезный личный
разговор.
Не помню точно, в тот раз или несколько дней спустя,
они поведали мне свою тайну, тогда еще скрытую за семью
печатями: что через пару недель отправляются в далекое
путешествие.
Такими они оба остались у меня в памяти: в предвесен-
нем солнце, сосредоточенные и счастливые перед большим
приключением.
Я смотрю на маленькую цветную фотографию, которую
они прислали мне меньше года назад: оба улыбаются, Анджей
в голубой расстегнутой рубашке, Бася в голубой кофточке
на фоне красных кустов, зеленых холмов, зданий странной
архитектуры с приземистыми колоннами. Тринадцать лет
спустя они выглядели все такими же веселыми, самыми род-
ными друг другу людьми. А ведь смерть Анджея была уже
близко: «...жизнеутверждение... к этому, конечно, прихо-
дишь только на пороге смерти, о которой знаешь», — пишет
он в 1959 году.
Настоящим приключением для Анджея был отъезд в Гва-
темалу в 1948 году, он, поклонник Конрада, всегда мечтал
368
Орлеанская набережная (фр.).
388
о далеких странах. Первую попытку к бегству он предпри-
нял в четвертом классе гимназии, а в «Набросках пером»,
во время оккупации, то и дело упоминает свою мечту уехать
из Европы, этой колыбели «культуры и концлагерей».
После парижских лет, когда он перебивался со дня на
день, работал на заводе, потом в эмигрантских организа-
циях, в НИД369
, в парижском отделении 2-го Польского кор-
пуса в Hôtel Lambert370
, редактировал еженедельный бюл-
летень с новостями из Польши, Анджей уезжает с женой
в страну, где они никого не знают, без определенной про-
фессии, без языка, почти без денег, чтобы за пределами
Европыначатьновую жизнь.«Яхочуиметьправосдох-
нуть с голода, если у меня не получится». В его статьях
и письмах часто повторяется этот мотив.
В Гватемале Бобковский, «начиная с нуля, отказывая
себе во всем», вырезает кухонным ножом (даже «инстру-
менты» он не мог себе позволить) деревянные игрушки,
работает по четырнадцать-шестнадцать часов в день, сроч-
но учит испанский, читая Мадарьягу371
. У него не создается
впечатление, что он очутился в маленьком городе, наобо-
рот — на огромном континенте, где жизнь кипит. Поначалу
все его очаровывает, и он ругает Европу, дрожащую перед
Советским Союзом, европейских левых, все еще очарован-
ных коммунизмом, Сталиным, и себя, что только теперь
понял, как превратился в попрошайку372
. Со свойственным
ему красноречием он ругал и нас, эмигрантов: за громки-
ми заявлениями, что мы не можем жить без европейской
369 Польская эмигрантская организация «Независимость и демократия».
370 Особняк в Париже, культурный центр польской диаспоры.
371 Сальвадор де Мадарьяга (1886–1978) — испанский писатель, дипломат,
историк.
372
У Чапского здесь глагол «zdipisiał» от польск. DPS — Дом общественной
помощи.
389
культуры, он обнаруживал в нас обыкновенный страх перед
свободой, перед самостоятельностью, надежду на помощь
IRO373
, Маршалла, Aide aux emigrés374
, квакеров, Джойнта375
или парижского архиепископа.
Он жалуется, что не владеет каким-нибудь ремеслом,
но утешает себя, что умеет отличить ножовку от пилки для
ногтей, что уже выгодно отличает его от писателей-реалис-
тов или марксистов в Польше.
Через пару месяцев нечеловеческой работы у него уже
есть некоторые инструменты и фрезерный станок по дере-
ву, и он с раздражением смотрит на сидящих вокруг по квар-
тирам IRO «культурных» эмигрантов, поносящих «хам-
скую» Америку, IRO, которая их содержит и вечно чего-то
недодает.
Бобковский прижился в Гватемале, как сам пишет, влю-
бился в нее. Поначалу, кажется, он видит в ней одни досто-
инства, с годами оценки становятся точнее и разнятся, и он
не скупится на критику. Достается наивным левакам и ле-
вым пройдохам за слепой восторг перед Советами, а бога-
чам — за жесткий и тупой антиамериканизм, который так
на руку Советам, растущий просто-напросто из стремления
к быстрой и фантастической прибыли при неспособности
конкурировать с плантациями и фермами переселенцев из
Штатов, умеющих при высоких доходах создавать своим
работникам-индейцам человеческие условия, по-настоя -
щему о них заботиться. Анджей нападает и на модный и, по
его мнению, совершенно «абстрактный» антиамериканизм
Европы и самой Америки. Он мечтает о каком-нибудь гва-
темальском Гомбровиче, который рассеял бы ужасно наив-
ную серьезность, которая ослепляет этот народ и не дает
373 Международная организация беженцев.
374 Помощь эмигрантам (фр.) .
375
Еврейская благотворительная организация.
390
ему посмотреть на себя без пафоса и, как следствие, наруше-
ния пропорций. Он то и дело сравнивает эти страны с Поль-
шей, вспоминая и наши патриотические штампы.
Через шесть лет работы Бобковский добивается мате-
риальной независимости, у него свой магазин с разными
игрушечными самолетами, моделей все прибавляется, это
первый в городе «hobby-shop», он собирает вокруг себя
молодых энтузиастов, создает кружок, учит их авиамоде-
лированию. И сегодня ребята, которых он увлек этим делом,
уже взрослые, женатые, обожают его. Для них Анджей —
«Querido Bob, grand hombre»376
. Их команда, почти что
«орден», как пишет Анджей, участвует в международных
соревнованиях моделистов в Англии и США. Анджей до
последней минуты ударно трудится и любит свою мастер-
скую, расширяет магазин и (о ужас!) благословляет «безжа-
лостные законы капитализма на рынке свободной конкурен-
ции, без которых он застыл бы в бездействии». Благодаря
работе он все больше освобождается от любой зависимо-
сти, «рабства», как он говорит. Он не стыдится, не скры-
вает своего финансового успеха, наоборот, открыто гор-
дится им, гордится своей машиной, на которой объехал всю
Гватемалу. Его восторг перед красотой этой страны как
будто все усиливается, и ему кажется, что он уже не смог
бы жить в другом месте. Он строит большие планы. Но здо-
ровье начинает подводить, ему делают несколько операций.
В письмах, полных юмора и «спортивного азарта», он пи-
шет о тени смерти, от которой ему не убежать, и каждые
несколько месяцев после новой операции считает подар-
ком: «А там видно будет».
376
«Дорогой Боб, великий человек» (исп.) .
391
*
Очередная страсть к конкретной, целенаправленной, как
он пишет, «эгоистической» работе, ежедневная борьба
в материальном смысле, чтобы обрести почву под ногами,
не только не ослабляет его как писателя, наоборот — спо -
собствует глубине, питает. Еще в Париже он отмечал: «На-
стоящий писатель — не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто
больше замечает».
Анджей замечает все больше. Этот писатель, бросив-
ший Европу, потому что возненавидел «трухлявые идео-
логии»,потомучтохотел просто жить вкрепнущей
связи с каждой работой, за которую брался без давления
извне, в ощущении, ви́ дении, взаимодействии с окружаю-
щим его миром, кажется, по-новому подходит к тем же са-
мым проблемам, которые мучили его в Париже. Каждый
его рассказ, письмо всегда связаны с фундаментальными
жизненными вопросами. Его идеология, если использовать
это ненавистное Анджею слово, растет из его л ичного
опыта, а сила этого опыта с каждым годом, с каждым меся-
цем становится все богаче, все тяжелее, несмотря на успе-
хи, на «спортивный азарт», все болезненнее, словно она
предельна. Его мысли о работе, о страхе и отваге, о смерти,
оволеилюбвикжизни,о смысле жизни,оБоге,омо-
литве образуют подводное течение его рассказов. Эти мыс-
ли, редко высказанные «в лоб», словно «выскакивают» то
парадоксом, то шуткой, резкой, «приземленной» метафо-
рой, иногда тончайший намек на них содержится в самой
ткани рассказа.
В прошлые годы «Культура» публиковала ряд его новелл
и одну театральную пьесу: «Nekyia», «Coco di Oro», «Семь
часов», «Встреча», «Точка равновесия», «Черный песок»
и эссе, такие как «Брюкотрясние», «Записки моделиста»,
«Великий аквизитор», «Космополяк» и многие другие.
392
Виттлин в своей лекции назвал Анджея Бобковского
обманутым любовником Франции, потому что неизвестно,
чего больше в его французском дневнике времени оккупа-
ции и коллаборационизма — восторга и чувства привязан-
ности или критики и жесткой пародии на французов. Куль-
тура, которая не хочет защищаться, сдается без борьбы,
для него перестает быть творческой силой, становясь силой
распада и упадка. Я продолжил бы за Виттлином: Бобков-
ский был обманутым любовником всей Европы, она уже
казалось ему бессильной, отравленной страхом перед Рос-
сией. Не будем забывать, что он уехал в период, наверное,
самой сильной паники и самых больших иллюзий по пово-
ду Советов.
Антикоммунизм Бобковского последователен, страстен;
в парижские времена он неустанно сравнивает коммунизм
с ненавистным ему гитлеризмом, уже тогда разоблачая иллю-
зии и оптимизм, касающиеся мирной эволюции коммуниз-
ма после войны. Но социализм в любой форме кажется ему
подозрительным, он видит в нем ловушку для свободного
человека, движение, которое, если победит, сможет воспи-
тать одних послушных чиновников, людей, не способных
к риску, готовых только говорить о свободе. С каким удоволь-
ствием он цитирует письмо Конрада 1885 года, одно из пер-
вых, написанных по-английски: «Socialism must inevitably
end in Caesarism»377
. Поэтому и на оттепель в Польше, и на
весь ревизионизм он смотрел с величайшим скепсисом
и иронией.
В Гватемале Анджей буквально проглатывает книги
и журналы из Польши, а доходит их много; все это кажется
ему лживым, отравленным смесью трусливого оппор-
тунизма, неискренней сентиментальности и польских ко-
турнов. И кому только не достается от Бобковского: и Жул-
377
Социализм неизбежно превратится в цезаризм (англ.).
393
кевскому378
, и Путраменту379
, и Брандысу380 с Рудницким381
,
да и Хласко382 он не пощадил. В статьях и письмах сыплют-
ся удары на эту «элитку»:
Конечно, по их понятиям, смех в лицо комедии и элитке, этим
интеллектуальным баловням, — это издевательство над На-
родом, да что там, надо всей Польшей. Имеем ли мы право
говорить, право смеяться над «героическим оппортунизмом»
(каких только определений не придумают для негеройского
блядства), право смотреть на это без разноцветных огней
сантиментов, ностальгии, без процеживания через наши ду-
рацкие комплексы вины, что, не будучи с ними, не пройдя
через то же самое, не имеем права судить?.. Ходят вокруг на
цыпочках, понимающе улыбаются, снисходительно читая тво-
рения Казиков, Антониев, Ярославов, Юлианов и всех святых
марксистского альманаха. «Не имеем права судить». А они
имеют? Имеют, потому что у них монополия на польскость.
В письмах он еще язвительнее атакует писателей в Польше:
Я уже прочел, как на одном дыхании... Брандыса и Рудниц-
кого — «животики надорвал». Боже! Это же новые еванге-
листы, все это написано евангельским тоном, с интонацией
сатанизма, дьявольщины (капитализм), и порой так трогатель-
но, как местные испанские конквистадоры, что видели тут
беленые индейские хаты, а клялись, что серебряные дома...
378 Стефан Жулкевский (1911–1991) — польский литературный критик, ли-
тературовед и политик.
379 Ежи Путрамент (1910–1986) — польский писатель, поэт, публицист, по-
литический деятель.
380 Казимеж Брандыс (1916–2000) — польский писатель, эссеист, критик,
сценарист и драматург, педагог.
381 Адольф Рудницкий (1912–1990) — польский писатель и публицист.
382
Марек Хласко (1934–1969) — польский писатель.
394
Потом Бобковский притормаживает: «Мне нужно еще
подумать, надо быть справедливым... но такие книги — увле-
кательный клинический случай... и с какой легкостью все
объясняется „периодом искажений“».
В одном из последних писем к Ежи Гедройцу он напада-
ет на ревизионизм. Весь ревизионизм для Бобковского — не
что иное, как «стремление получить какие-то неопределен-
ные свободы без отказа от очень конкретных преимуществ
рабства. Люди не хотят быть свободными, не хотят брать
на себя риск свободы».
Бобковский, конечно, несправедлив, осуждая всех ско-
пом, он торопится, разрубает узлы, даже не пытаясь их рас-
путать, — так почему же я испытываю потребность писать
о нем, цитировать именно эти выпады и нападки? Потому
что в них он всегда кажется мне прекрасным, едким, пото-
му что он как никто другой умеет «прокалывать мозоли»,
заставляя каждого из нас задуматьсянадсобой.
*
Кто напишет о Бобковском-писателе, кто изучит, осмыслит
его суждения? Если тенденциозно вырвать из контекста
пару цитат, полемических шаржей, то из этого врага л ю -
б о г о тоталитаризма можно сделать полуфашиста, как пы-
тались в эмиграции сделать Милоша агентом большевиков!
Кто проследит развитие его мысли от благородного,
мужественного анархизма поляка, которому был противен
и польский сентиментализм, и польское самораспинание,
и одержимость сплошной польскостью, до последних зрелых
текстов; кто осмыслит его борьбу с «трухлявыми идеоло-
гиями», борьбу за «человека из плоти и крови», полноцен-
ного, свободного, свобода которого не была бы прикрыти-
ем злости или пустым словом.
395
Кто напишет о его прозе, которая с годами становится
все более густой. «Наброски пером» еще кажутся порой
упражнениями талантливого реалиста, поклонника брать-
ев Гонкур, Флобера и особенно Бальзака, но со временем
его проза все лучше выражает не только соображения авто-
ра, но и сам ритм дыхания этого писателя, страстно — как
Хемингуэй — любившего жизнь, приключения и мужествен-
ность, но мыслью и самим глубинным потоком сознания
ушедшим, может быть, еще дальше.
Благодаря его наблюдениям, более того, слиянию с окру-
жающей природой мы не только в и д и м ее, видим тро-
пическое солнце, сначала оранжевое, потом медное, быстро
наскакивающее на верхушки деревьев, или матовое, белое,
как таблетка аспирина, с трудом пробивающееся сквозь
густой туман, или бархатный полет летучей мыши под чер-
ной шапкой листьев, или светлячков, словно трассирующие
пули вылетающих из прибрежных зарослей, — но мы эту
природу еще и с лышим.КакчастоБобковский пытается
передать нам свои слуховые впечатления, которые во сто
крат усиливают резкость картинки; жужжание майских жу-
ков, нарастающее под вечер, когда стихают другие звуки,
топот кроликов в клетке, ритм и характер их танца, или про-
глоченный тишиной глухой всплеск пеликана, ныряюще-
го за рыбой, гул миллиардов комаров, покрывающих весь
фюзеляж огромного гидроплана звуковым саваном, и кри-
ки «gruyas» (журавлей?), монотонные, заунывные, раздра-
жающие, как глупый женский плач.
Когда ты пишешь так, как только можешь,
сильней, чем голосом, — всей речью нашей,
тогда искать не нужно больше сути —
она повсюду, как небо над нами.
Так пишет Вацлав Иванюк в прекрасном стихотворении
«Сут ь»383
.
Достаточно вчитаться, действительно вчитаться в Анд-
жея Бобковского, чтобы почувствовать, что с у т ь — п о -
в с ю д у. В своих рассказах, в любовных, нежных описа-
ниях природы, во внезапно прерывающих повествование
размышлениях, откровениях он затрагивает не только мир
и человека, но и как бы само существо того трудного
пути,покоторомушелдопоследнего.Тоидело касает-
ся сути.
«Не хочу себе льстить, — пишет он в одном из писем, —
но боюсь, что я там, в Польше, на особом счету. Я отношусь
к тем немногим, о которых Totschweigen384».
Это «молчание насмерть» о нем в Польше понятно
и действительно льстит Бобковскому, потому что именно
он — сын Конрада — мог бы стать незаменимым товарищем
многим молодым полякам, мечтающим о приключениях,
о жизни без цензуры, без танцев под дудку, без «трухлявой
идеологии», о жизни по собственному выбору, ответствен-
ной и полной.
*
Анджей Бобковский похоронен в семейном склепе доктора
Кеведо, четверых сыновей которого он двенадцать лет учил
авиамоделированию. Все они были рядом с ним до послед-
них дней.
1961
383 В оригинале: «Dno».
384
Умалчивание (нем.).
397
ÅÆÎ ĐđĬĮĸıĄĻľL·ĻĮŃı
385
Manche liegen immer mit schweren Gliedern
Bei den Wurzeln des ver worrenen Lebens
Andern sind die Stühle gerichtet
Bei den Sibyllen, den Königinnen
«Близ цариц-сивилл»
Эти строки я даже не пытаюсь переводить. Что останется
от их магии? — Ничего. Я попробую только пересказать
содержание стихотворения Гофмансталя, строфа которого
кажется мне как будто написанной для Гостовца и о нем.
Одни умирают, — пишет поэт, — там, где ворочаются
тяжелые весла судов, другие живут у кормила, зная птичий
полет и звездные страны. Одни всегда у корней темной,
смутной жизни, другие живут в сени цариц-сивилл . Но на
легких счастливцев падает тень, тень тех, кого душит стихия
жизни, и легкие и тяжелые связаны между собой, как воздух
и земля. Поэт, живущий с сивиллами, дальше говорит так:
Ganz vergessener Völker Müdigkeiten
Kann ich nicht abtun von meinen Lidern
Noch weghalten von der erschrockenen Seele
Stummes Niederfallen fer ner Sterne
385
Псевдоним Ежи Стемповского (1893 –1969), польского публициста и ли-
тературного критика.
398
Усталость забытых народов не может стереть он из виду,
и душа его, ужасаясь, не может забыть немого падения дале-
ких звезд. И все судьбы, вросшие, вошедшие в его судьбу, —
больше, чем тонкий огонек его жизни и его узкая лира.
Я не знаю никого, кто больше, чем автор «Эссе для Кас-
сандры», подходил бы для жизни с сивиллами и лучше знал
бы птичий полет и звездные страны, но именно на него па-
дает тень тех, кому суждены тяжелые весла среди шторма
жизни, и никто сильнее, чем он, не чувствует сегодня «уста-
лость всеми забытых народов».
Гофмансталь пишет, что в любой «высокой мысли» за-
ложено чудо общности, единства сегодняшнего дня с про-
шлым, жизнь мертвых в нас, и что только благодаря этому
текучесть времени наполнена содержанием, и мы не ощу-
щаем ее как череду разорванных и без толку повторяющих-
ся тактов. Вечное — это сегодняшнее, и оно наполнено
смыслом.
Когда Гостовец пишет о Пелопоннесской войне или о по-
пытке отделения Митилены от Афин, о приговоренных
к смертной казни прибывших послов и всех митиленцев,
способных носить оружие, о продаже их детей и женщин
на рынке рабов, уже и впрямь не знаешь, об афинских
преступлениях тут речь или, может быть, о подобных пре-
ступлениях, пережитых нами только что. Читая Гостовца,
теряешь границу между вчера и сегодня, — все происходит
сейчас.
*
«Мне никогда не понять, где проходит демаркационная ли-
ния между прозой и поэзией»386
, — пишет в дневнике мо-
лодой Толстой.
386
«Где границы между прозой и поэзией, я никогда не пойму».
399
Гостовец, говоря в предисловии о магии поэтического
слова, об этой способности создавать формулы, оставляю-
щие неизгладимые следы на минувших часах, добавляет,
что «все это, однако, имеет значение только в поэзии», по-
тому что достоинство прозы — это ясность мысли, упоря-
дочивающей хаос явлений. Прикрываясь Толстым, должен
признаться, что и я еще хуже, чем когда-либо, понимаю, где
проходит граница между поэзией и прозой. Неужели Гос-
товец, который, кажется, понимает все, не осознает, что
его «бумагомарательство», как он презрительно называет
свой писательский труд, тоже, пусть и не в первую очередь,
является поэзией? На первый взгляд, простые слова, всегда
неожиданно подобранные и составленные вместе, метафо-
ры, удивляющие не изысканностью, а как раз повседневно-
стью, никогда не затемняющие смысл текста, многочислен-
ные удачные перенесения заимствований в польский язык,
бриллианты цитат из девяти языков, дыхание фразы, плав-
ное и экономное одновременно, — кажется, этот автор все-
гда узнаваем и среди сотни разных текстов, — сама форма
мысли, округлая и полная, — это волшебный сплав. Поэзия
и музыка, гораздо реже — живопись доставляют такие пе-
реживания, не поддающиеся рациональной оценке, потому
что они другого уровня.
Может быть, я один воспринимаю прозу Гостовца поэти-
чески. Однако допускаю, что каждый внимательный чита-
тель пережил этот поэтический шок хотя бы на нескольких
страницах его прозы, шок, оставляющий след не только
на минувших часах, но и на всей жизни. Некоторые места
в «Путешествии в Германию», которое не вошло в этот
сборник эссе, такие как ночной разговор со скрипачом сре-
ди заснеженных руин немецкого города или описание лаге-
рей, где выгнанные из своих деревень и городов украинцы,
евреи, поляки, лежа в бараках под рваными одеялами, меч-
тают о шуме родных рек, относятся к поэтической прозе
400
Гостовца, — а в «Эссе для Кассандры» почти вся проза та-
кого уровня, — поэтической прозе, которая, быть может,
останется величайшим свидетельством нашего времени
в польской литературе.
Кто из людей моего поколения в самые мрачные годы
мог дышать воздухом «высоких пустошей Парнаса», осо-
знавая, чтó те времена всем нам принесли? На «Эссе
для Кассандры», где есть и улыбка, и даже добрая шутка,
п а д а е т т е н ь, о которой говорил Гофмансталь, потому
что Гостовец никогда не был отстраненным от мира ли-
тературным гурманом, эстетом или эрудитом, отсюда эта
тщательно скрытая грусть внешне спокойной книги. Она
способна для многих стать «тростью ангела» из Апокалип-
сиса, определяющей меру вещей, стать мерой литературы.
*
Не знаю, смогу ли я сказать о темах, которые автор затра-
гивает редко, скорее, только намеком, словно предлагая
читателю обдумать их самому, всегда показывая под не-
ожиданным углом или выводя из самых обычных, повсе-
дневных, но каких же внимательных наблюдений, или об
убеждениях автора, не всегда, впрочем, для меня понятных,
многие годы меня с ним глубоко объединявших или, на-
оборот, разделявших, потому что и среди них немало суще-
ственных, так и не выясненных между нами.
Даже если я пытался бы написать об этом не статью,
а целую книгу, всего бы не охватил; диапазон мысли, опыта,
культура, какой обладает мало кто из поляков (Винценц387
,
Виттлин, кто еще?), заставляют меня только слушать его
и, даже не соглашаясь, молча продолжать обдумывать тему.
387
Станислав Винценц (1888–1971) — польский писатель, эссеист, пере-
водчик.
401
Сейчас я хочу поговорить о другом — о человечности,
об ауре этой книги, где самые новаторские мысли как буд-
то зашифрованы, сознательно адресованы лишь немногим
самым внимательным читателям или едва упомянуты с ка-
жущейся небрежностью, увидены сквозь вспышку момен-
та; где даже язвительный памфлет написан бархатным пе-
ром и окружен такой чащей проницательных наблюдений
и уникальной в своем роде эрудиции, что в тридцатых годах
в Польше прошел незамеченным цензурой. Я имею в виду
«Пана Йовяльского», единственный текст, где Гостовец,
кажется, утратил присущую ему отстраненность и выпустил
из рук ангельскую трость, подразумевая под плоским обра-
зом старика-шутника Йовяльского трагическую одинокую
фигуру Пилсудского.
*
Кажется, Гостовец более, чем все современные писатели,
далек от моды или публичной исповеди, так или иначе при-
украшенных дневников, мегаломанского эксгибиционизма.
Наоборот, он заметает следы всюду, где его соображения
приближаются к интимным признаниям: псевдонимы, шиф-
ры, аллюзии, никогда не знаешь, с какой стороны, из какого
слоя мысли или из отсылки к какому столетию мы услышим
то, что составляет суть его текста. Но у него это всегда взгляд
на мир, поиск выхода из заколдованного круга конвенций,
а не игра зеркал, в которые писатель любуется на себя, со-
знательно или бессознательно позируя так, как хотел бы
быть увиденным благодарными потомками. Гостовец умеет
быть безжалостным, когда пишет о современной литерату-
ре, как будто изолированной, оторванной от жизни:
Воображаемый мир, основанный на глядении на собственный
пупок, уже по природе своей ограничен, — пишет Гостовец. —
402
Замыкание себя в нем небезопасно для кого угодно. Собака,
перестающая наблюдать за окружающими предметами, на-
чинает выть. Современная литература полна скуления и воя.
В другом месте:
Чистая риторика, лишенная элементов, связанных с наблюде-
нием за внешним миром, имеет некоторое сходство с абстракт-
ной живописью. Еще больше похожи методы, с помощью
которых писатели и художники вымывают из изображаемых
предметов всякое самостоятельное содержание. Препариро-
ванные предметы становятся лишь мертвым реквизитом ав-
торской риторики.
Именно поэтому Гостовец с такой серьезностью подо-
шел к «Башне» Герлинга-Грудзиньского, видя в рассказах
писателя попытку порвать с выхолощенной абстрактной
конвенцией.
Несмотря на то что Гостовцу чужда исповедальность
любого рода, внимательный читатель то и дело находит
страницы, сквозь которые, как сквозь прозрачную корку
льда, виден интимный мир автора этой уникальной книги.
В одной из глав «Неторопливого пешехода» («Заботы му-
зыкального критика») цитируется письмо Мопассана, о ко-
тором я уже писал в «Культуре». Мопассан признается, что
живет только ради впечатлений, ради неуловимой красо-
ты, едва проскальзывающей в некоторых словах, пейзажах,
мгновениях. «Я не могу ни передать их другим, ни выра-
зить, ни описать. Я храню их при себе. У меня нет другого
смысла, другого повода жить дальше», — пишет он . Значит,
Мопассан не знал, что умел передать, дать почувствовать эти
особенные моменты! Когда я слышу его имя, мне вспомина-
ются переданные им ощущения на Ривьере, роща пробковых
дубов с содранной корой, кровоточащих по-человечески,
рядом с фермой, где старая женщина убивает себя из-за
несчастной любви, или камыши на пруду, или собака, бро-
шенная в пересохший колодец экономными бретонками,
не желающими ее больше кормить. Я не помню даже на-
званий тех новелл. Любовь Гостовца к Мопассану говорит
о многом. Жестокая, порой невыносимая боль этих расска-
зов, которые Мопассан обычно вкладывает в уста равно-
душных наблюдателей или передает сам с наружной отстра-
ненностью или даже цинизмом.
Когда Гостовец пишет о том, что все мы, если вдумать-
ся, руководствуемся критериями Мопассана, потому что
каждый живет ради секунд или минут впечатлений, которые
мы не в силах четко описать, о которых мы рассказываем
осторожно, боясь спугнуть, или вовсе молчим, он намека-
ет на тайный смысл с о б с т в е нного существования.
И возможно, он, как и Мопассан, не осознает, что умеет
передать нам такие секунды.
Разве может писатель дать читателю больше?
1961
404
Прежде, чем меня подхватила паника,
бросая об стены мира, как пьяницу...
Зигмунт Хаупт.
«Бумажный перстень»
Очередность значимости. Что может быть более очевидным,
определенным, если речь идет о других, которых так легко
упрекнуть в непоследовательности, неверности той или
иной «железной» иерархии. Но достаточно применить эти
требования к себе, и мы часто замечаем не только откло -
нения, но и зыбкость, переменчивость, условность н а ш е й
иерархии важных вещей. Она вдруг меняется, смещается
по мере усиления тех или иных слоев переживаний, глубо-
ких чувств или причуд. Как оценить, как определить, когда
мы остаемся верны, а когда изменяем себе?
На это откровение натолкнула меня необычайная кни-
га — «Бумажный перстень»388 Зигмунта Хаупта. Она с новой
силой дала мне понять, как чей-то самобытный взгляд на
мир может отменить, смести нашу установившуюся иерар-
хию, напомнить нам, что среди «мышьей беготни» проле-
тающих дней мы забыли о единственно важной очередно-
сти вещей и явлений.
388
Haupt Z. Pierścień z papieru (Biblioteka „Kultury”. T. 86. 1963).
ÅÇÎ ĐėĬl·ļL·ı
405
Не имея ни амбиций, ни квалификации литературного
критика, я хотел бы не столько написать о «Бумажном пер-
стне», сколько набросать в о к руг этойкниги — с благо-
дарностью — фрагменты мыслей и воспоминаний, вызван-
ных Хауптом.
Отец, уставший от постоянных новых планов, идей и вы-
ходок своих семерых детей, говорил нам за год до смерти:
«Ладно,ладно,носменя уже хватит сюрпризов».
С возрастом мы перестаем верить, что нам все еще уго-
тованы неожиданности. Нам кажется, что мы (для себя)
уже точно знаем, что хорошо, что плохо, а остальное нас не
касается, нет больше сил заново рождаться и умирать.
.. .ja ustała
woskresat’ i umirat’ i żit’... —
пишет Ахматова в одном из своих последних стихотворе-
ний. А ведь подлинное переживание — это всегда неожи-
данность, встреча с невероятным, которое заставляет нас
в чем-то начать с начала . Этими моментами мы живем.
Сезанн, говоря, что художник должен видеть природу
так, «словно никто до него ее не видел», был уже стар и бли-
зок к смерти. Каждый его выход на пленэр, каждый напи-
санный им натюрморт были для него неожиданностью, оза-
рением. За месяц до смерти он писал сыну:
Здесь, на берегу реки, мотивы множатся, одна и та же тема,
увиденная под разным углом, многообразна и представляет
огромный интерес (du plus puissant intérêt). Мне кажется,
я мог бы работать над ними месяцами, не сходя с места, а толь-
ко наклоняясь то вправо, то влево.
Когда мы оторваны от тех слоев восприятия, к которым
всю жизнь стремимся (теряя их, мы только в теории знаем,
406
что они существуют, потому что уходит чутье, память са-
мого опыта), то кажется, что мы замурованы, и вкус к жиз-
ни пропадает. Если в работе, в жизни мы все время сталки-
ваемся с одним и тем же, то эта повторяемость становится
невыносимой. И вдруг — озарение. Мы прикасаемся не
к новым мирам в самих себе, мы знали о них и раньше, про-
сто забыли к ним путь. Эти миры вновь открываются нам:
не благодаря труду, желанию или усилию, хотя они необ-
ходимы, так как очищают, а благодаря толчку и з в н е . Если
говорить о литературе, то зачем же еще читать, если не ради
таких переживаний?
*
Бреден389
, чудесный художник-график и рисовальщик, сын
кожевенника из глубокой провинции, всю жизнь был беден
и недооценен, жил на чердаке и там с китайской тщательно-
стью и аккуратностью выращивал редкие комнатные расте-
ния — рисуя тропические заросли, кроны мощных деревь-
ев, увешанные скелетами, фантастические таинственные
кустарники. Бодлер сказал о нем: «Не знаю, есть ли у это-
го человека талант, но он точно гениален». А Бодлер был
одним из редких представителей XIX века с внутренним
«детектором» гениальности.
Художник, который, подобно Бредену, испытал необы-
чайные переживания и ищет для них выражение, развивает
свою мысль или образ, вынужден пережить какую-то «ма-
ленькую смерть», вынужден создавать свой язык форм,
производящий впечатление неуклюжести. Бесталанность?
Слабость? Как часто мы слышим возмущенное: «На что
это похоже?» Еще во времена моей молодости считалось,
что Сезанн не умел рисовать, даже Жак-Эмиль Бланш, не
389
Родольф Бреден (1822–1885) — французский художник-график.
407
самый плохой художник, друг Пруста, один из первых поку-
пателей картин Сезанна, когда писал о нем, старался оправ-
дать его «плохой» рисунок (я видел портрет жены Сезанна
рядом срисунками Рембрандта — не знаю, какой еще
художник выдержал бы такое соседство).
Разве может художник оценить самого себя? «Если бы
это стоило того, я дал бы в новый журнал поэму „Фортепья-
но Шопена“. Стоит ли?» — пишет Норвид Соколовскому
в 1865 году.
«Я не могу напечатать эту книгу, — якобы сказал вели-
кий издатель Грассе, прочтя «В сторону Свана» Пруста, —
первые сорок страниц описывают, как герой не может за-
снуть, ни один читатель этого не выдержит».
За новый угол зрения, за собственный язык, собствен-
ный стиль писатель платит высокую цену. Противодействие
читателя — азы, я сам ощутил это, читая Хаупта. «У меня
нет терпения читать этот список вещей, лошадей, упря-
жек», — думал я, открыв одну из глав «Перстня» в «Куль-
туре» (как раз заглавную). Взяв в руки книгу, вышедшую
пару месяцев спустя, я вздохнул без энтузиазма — столько
еще непрочитанных книг!
И вдруг, с самых первых страниц — сюрприз. Меня оча-
ровала полнота, многослойность мировоззрения, языковое
богатство, всегда удачное словотворчест во, неожиданные
метафоры редкостной поэтичности, и я открыл в себе новое
ощущение, иной взгляд на мир, иное «вечное» время, вре-
мя, застывшее на полушаге, о котором мы забываем, теряя
его «в шуме большого и пустого птичника, аквариума бес-
покойного сознания».
Здесь и война, и польская трагедия, и жестокое бес-
цельное унижение, и coup de grâce390
, и падение Франции.
Здесь мальчик с оторванной головой и любовная записка,
390
Удар милосердия (фр.).
408
заткнутая за раму картины. Но эта война ничуть не важнее
камешков и мрамора разбитого римского пола, не важнее
паршивенького дансинга, где алкоголик-марксист покупа-
ет уродливым танцовщицам розы, надушенные плохими
духами, или бьющаяся о берег волна чужого моря.
На следующий день я уже не мог оторваться от «Пер-
стня» — проснувшись ночью, я физически ощутил, что все
мои переживания, глубокие или поверхностные, высокие
или приземленные, разложенные по своим местам, расстав-
ленные по полкам сознания, — все они были заражены про-
казой спешки, желанием быстрой экстериоризации, дефор-
мированы ложной актуальностью, которая, независимо от
того, впитываем мы ее или отвергаем, проникает в нас че-
рез все поры, что весь наш опыт, впечатления начинают
жить в совсем другой последовательности, значимости
в другом времени.
Мир Хаупта, не тронутый спешкой, мир, куда навсегда
вплавлены его воспоминания и мысли, — освобождает, очи-
щает читателя, дарит ему новую молодость, свежесть не-
тронутых переживаний и то, чего ведь мы всегда ждем, —
неожиданность.Можно ли дать читателю больше?
*
Почему эта книга напомнила мне о человеке, которого я пом-
ню до сих пор, двадцать четыре года спустя? Это был бед-
ный портной из Кракова, еврей, едва говоривший по-поль -
ски. В сентябре 1939 года он оказался в моем взводе. С этим
взводом резервного отряда 8-го полка я пережил недели
отступления, попыток воссоединиться с полком, отступав-
шим в боях. Наш пехотный отряд шагал по дорогам, заби-
тым толпами беженцев и солдат, никакого геройства, ни-
каких сражений, разве что за место для ночлега, за постой,
409
все силы — на то, чтобы отряд не распался, на борьбу с па-
никой и хаосом, нараставшим вокруг. Попытка внушить
подлинную солидарность отряду, сам состав которого был
совершенно случайным. В таких «диких» условиях чело-
века узнаешь моментально (я до сих пор вижу вахмистра
Врубеля из Живца, который заведовал нашим провиантом,
кухней, спал на ящике с сухарями, чтобы не растащили пай-
ки, и до последнего сохранил удивительные спокойствие
и справедливость, твердую и нежную заботу).
Соломон — назовем так краковского портного из моего
взвода — оставил в Кракове жену и детей. У него была вос-
точная внешность, не еврейская даже, а ассирийская, суро-
вое, словно выбитое на гранитном фризе лицо. На нем все-
гда, даже в самые трудные моменты, было написано полное
безразличие ко всему окружающему; безразличие, хочется
сказать, высокое и туманное391
, даже таинственное — на -
столько оно не сочеталось с нами и переживаемым момен-
том. Этот улан по воле случая беспокоился об одном — о хо -
рошем питании. Как только мы проходили какую-нибудь
деревню, он тотчас исчезал. И выныривал через какое-то
время с гусем, курицей или уткой под мышкой. Каждый раз,
когда я его ловил, ему приходилось отдавать свою добычу.
Поначалу я старался по-доброму ему объяснить, что сол-
даты не воруют (ведь у нас еще была полевая кухня с бес-
ценным Врубелем), но в каждой деревне повторялось одно
и то же: пропажа портного и его возвращение с новым уло-
вом. На все нравоучения или ругательства он отвечал эмо-
циональной безучастностью, каменным выражением лица.
Казалось, оно означало: «Пусть себе гои воюют — чем они
еще последние пару тысяч лет занимаются, а нас, евреев,
391
Польск. „górna i chmurna” — цитата из стихотворения А. Мицкевича
[Polały się łzy me czyste, rzęsiste...] .
410
это не касается, нам надо жить и выживать, у меня жена
и маленькие детки, мне нужны силы, чтобы во время этой
войны их прокормить, кто еще о них позаботится? Поляки?»
Дни шли за днями, и уже около Жулкви мой улан сбежал
из взвода — не он один. Стоило ли удивляться — он жил в дру-
гом мире, на другой планете, то, что будоражило все наше
существо, было делом совершенно чуждым его реальности.
Что я знаю о портном Соломоне? Чем он платил за свою от-
дельность, за эту свободу по отношению к нам, какой силь-
ной привязанностью, каким смертельным страхом за своих
родных, о котором и не думал нам говорить: и не знаю, что
с ним сталось, когда он вернулся в Краков на вечные муки,
вечное варварство и на верную смерть свою и своих близких.
*
К чему это воспоминание? Что общего может быть у Хауп-
та с портным Соломоном? Хаупт, польский офицер из мо-
торизованной кавалерийской бригады, через гренадерскую
службу во Франции попал в Шотландию, в дивизию Маче-
ка, воевал в Польше, во Франции, а теперь живет в Штатах.
Ни среда, ни раса, ни мировоззрение их не объединяют,
причем позиция Хаупта, с такой обостренной и болезнен-
ной чувствительностью, находится на противоположном
полюсе от каменной и «отчужденной» позиции Соломона.
Но Хаупт в глубинном слое, в материи переживания пока-
зался мне таким же отдельным и по-своему высокомерным
сегодня среди нас, как Соломон в нашем взводе. Я почувство-
валвнемтужедистанцию.Ктоизнаснанееспособен?
У Хаупта эта дистанция даже самым пустячным впечатле-
ниям придает такую перспективу, словно они уже расстав-
лены по местам в своей окончательной, непоколебимой
иерархии значимости, во «времени, остановившемся на
полушаге».
411
Стефка, которая, сидя на подоконнике, прикрывает ко-
лени короткой юбкой, Стефка-утопленница с распухшими
губами и руками, испещренными водной проказой, и мерт-
вая скифская царица в золотой диадеме, беззубый камчадал,
заброшенный отливом войны в родной город автора, или
похотливый олень во время гона размером с большого те-
ленка, запах прелых листьев в лесу или журчание воды из
сломанного крана в парижской мансарде, «как плеск фон-
танов в персидских садах, стеклянный и тонкий». Сколько
образов, сколько недосказанных откровений, прошептан-
ных между строк. Или глава о дожде, где все малые, боль-
шие, а может быть, и огромные для самого Хаупта события
одного дня стерлись, и остался только дождь, «значит, как
будто все неважно?». «Зеленый, серебряный, отскакиваю-
щий, как ртуть» дождь или приезд весны «в покачивании
рессор и в такт извозчичьим лошадям», и букет фиалок,
«темно-фиолетовых, стыдливых, вертящих лепестками
в своем тесном букетике» на груди весны. Сколько едва
набросанных, но уже живущих, навсегда незабвенных су-
ществ: украинец из Львова с ввалившимися от голода щека-
ми, мечтающий об уничтожении миллиона поляков, еврей
в шубе на атласной подкладке, часами терпеливо ждущий,
пока закончится последний танец бала и помещик примет
его, помещик, который давно у него в кармане; наконец,
бретонка на квартире французских военных, плачущая «де-
вочка с ножками на месяцах».
Одна из последних глав, «Рыцарь из морской пены»,
кажется мне более значимой, чем другие — подведение ито-
гов жизни, последние вопросы «посла иных иллюзий», у ко-
торого высыхают на лице слезы от ветра на берегу океана.
«Нетрудно впасть в мегаломанию, если подумать, что она
(волна) прошла пол-океана под солнцем и звездами, носила
на себе левиафанов и саргассовы моря, притягивала молнии
412
и вздымалась валами, чтобы наконец, с величайшим сми-
рением, добродетельным смирением, лечь и умереть —
у чьих же? — у моих ног... Так вот к чему мы пришли? Вот
где в хрупкой пене явлена нам ничтожность и бренность
всего?.. только чужая вода, непонятная и равнодушная, не-
истово бьется и пожирает землю — последнее, что осталось
у меня под ногами».
*
Все главы книги, такие разнородные и в то же время пред-
ставляющие собой каждая завершенное целое, отмечены
авторской сдержанностью — как же ему приходится себя
сдерживать, чтобы не закричать, самые впечатляющие сце-
ны он обрывает, маскируя финал; в одной и той же главе,
в одном рассказе, когда напряжение начинает резко на-
растать, в момент приближения к судьбе того или иного
героя, меняет тему, переводит внимание читателя на других
персонажей или место, придает событиям иной, уже как
будто абсолютный смысл.
И как тут не вспомнить «Горсть песка»: «...чтобы моя
печаль была не о тех, кто плачет или кого утешают, но пе-
чальючеловека о человеке».
Стефка и тяжелый, осклизлый от ила невод, и скифская
царица, и топот конских копыт по широкому лугу сотни лет
назад, переданные на одном дыхании. Шестнадцатилетний
Януш из Шимбарка в фуражке лицеиста, которому вслед смот-
рят родители «влюбленными, одурманенными, влажными
от любви глазами», что стало с тем ребенком? «Meine liebe
Mutter, sei stolz, ich trage die Fahne»392
. И всегда горестное
392
«Моя дорогая мама, гордись, я ношу знамя» (нем.) — название рассказа
Хаупта .
содержание этих рассказов выходит за пределы единично-
го случая, становясь нашей общей судьбой.
*
Устоявшиеся, из поколения в поколения окаменевающие
рецепты, обязательно «окончательные» и революцион-
ные — сколько отваги и упорства требуется, чтобы не дать
им затмить собственное, порой темное или даже искажен-
ное ви́ дение. Хаупт знает, что мы никогда не бываем доста-
точно чутки и послушны тому, что велит нам внутренняя
необходимость.
Розанов отмечает в дневнике, что хорошо уже, если у пи-
сателя есть один-два н а с т о я щ и х читателя, что, когда
под тем или иным давлением или просто в минуту слабости
он решает одно слово поменять, сделать понятнее, «тогда
единственный читательоткладываеткнигуибольше
к ней не возвращается»393
.
Речь ни в коем случае не о культе сложности и не о том,
чтобы запереть себя в башне из слоновой кости, его сло-
во — это лишь окно художника в мир. По-другому он не
дойдет ни до самого себя, ни до читателя и не достигнет той
зрелой свободы, которой проникнута необыкновенная кни-
га Хаупта «Бумажный перстень».
1963
393
Точная цитата не найдена.
414
Умер Чеслав Страшевич.
Старость — это дар? Дар, который дорого обходится:
в старости смерть, смерть близких, смерть друзей — дело
почтиобычное,хужетого—почти обыденное. Столь-
ко смерти. Известие о том, что умер Страшевич, поначалу
виделось мне логичным звеном этой цепочки. «Предска-
зуемо». Но равнодушие не заглушило его, как мне в какой-то
момент могло показаться, и сегодня я ощущаю жестокость
и бесповоротность этой утраты.
Кем был для меня Страшевич? Тем же, кем для многих
их нас. Писателем исключительной силы и шарма, но го-
раздо больше — человеком мудрой, лучезарной доброты
во времена, когда доброта «не в моде». Во времена, когда
мы хищны, утонченно-эксцентричны, апокалиптически
мрачны или хотя бы ядовито-ироничны. Он смотрел на всех,
смотрел на нас так же, как на моряков-туристов из аистовых
гнезд394 в далеких портах Америки, на их легкомысленных
любовниц, которым они жарили отбивные а-ля Радзивилл,
на эмигрантов всех мастей и на польский мир в Польше —
смешные старички, реакционная деятельность которых —
394
Название повести Страшевича.
ÅÈÎ ęıľĸĬĮēL·ĽĬŅıĮĵń
415
склеивание рамок из крылышек тропических бабочек, при-
сланных теми самыми моряками, — заставляла милицию
ставить «жучки». Начальник госбеза, знающий наизусть
Сенкевича и рьяно и боязливо стирающий в Рождествен-
ский сочельник грубые надписи о Сталине в уборных, —
даже его Страшевич изображает дружелюбно. Кто до него
так по-человечески взглянул на порванный, разорванный
на двое мир?
Этот улыбчивый писатель оставил душераздирающие
страницы о нашей судьбе, сцены, словно спрятанные меж-
ду неожиданными веселыми приключениями своих героев.
Но даже жестокие и мрачные пьесы Беккета не причиняют
такой боли, как рассказ о маленькой Юзе, которую Костек,
будущий моряк и пройдоха, нес в Польшу, кормил краденой
картошкой и похоронил в чужой земле, в неглубокой мо-
гиле, вырытой перочинным ножом.
Я встречал мало писателей, настолько похожих на то,
что они пишут, — то же неусыпное внимание, полное от -
сутствие эгоцентризма, та же улыбка и доброта. Я с раздра-
жением, почти с презрением думаю о писателях, недооце-
нивающих такую д о б р о т у, с презрением к их глупости
(Es gibt viele Arten Dummheit und die Gescheitheit ist nicht
die beste davon395), потому что они недооценивают эту ред-
кую жемчужину, поскольку жемчуг уже не в моде. Глупы
и комичны писатели, вставшие на ходули, чтобы всех уди-
вить, кто очаровывая, кто возмущая, не желая помнить, что
все это — НИЧТО: pulvis, cinis et nihil396
.
395 «Есть столько различных видов глупости, и разумность — не лучший
вид» — цитата из «Волшебной горы» Т. Манна. Пер. В . Станевич.
396 Чапский цитирут часть надписи на надгробии кардинала Антонио Бар-
берини в Риме: «Hic iacet pulvis cinis et nihil» (лат. «Здесь покоится
пепел, прах и ничего более»).
Nihil перед лицом смерти, которая ЕСТЬ и которую мои
современники в упор не хотят замечать.
И еще я не могу здесь не вспомнить с сердечным покло-
ном «пани из киоска», главного товарища и жену Чеслава,
стоящую сегодня у его свежей могилы.
Пусть Господь даст самому человечному из наших пи-
сателей Вечный Свет.
417
Корнель Кшечунович, бывший командир 8-го уланского
полка и историограф того же полка, прислал мне изданную
за свой счет книгу о друге397. Этим другом был Леон Сапе-
га, летчик, кавалерист (офицер 8-го полка), путешествен-
ник, солдат АК, погибший в 1944 году от ранения осколком
гранаты.
Большое достоинство этой книги — в ее добросовест-
ности в каждой детали, без намека на так популярные се-
годня в Польше vie romancée398
—
это книга-свидетельство.
Она свидетельствует не только о событиях (самой худо-
жественной получилась глава VI — 1920 год, бои кавалерии,
прикрывавшей отступление польских войск с Украины), но
ио ментальностилучшихпредставителейтогослоя,
к которому принадлежали покойный Леон Сапега и Корнель
Кшечунович.
Автор начинает с генеалогии рода Сапега, перечисляет
тех, кто пал в борьбе за Польшу со времен с Барской кон-
федерации и Наполеоновских войн, восстаний и вплоть до
двадцатого года и последней войны.
397 Krzeczunowicz K. Leon Sapieha. [Издано за счет автора. Лондон], 1967.
127 s.
398
Романизированная биография (фр.) .
ÅÉÎçĉĬļĸıľL·ĵķĻľl·è
418
Описывается молодость Леона, его служба в авиации
и в австрийской, а затем в польской кавалерии (Сапега был
ранен в 1920 году в боях 8-го уланского полка), его обще-
ственная работа, депутатский срок, путешествия в Африку,
тюрьма гестапо, АК и смерть от ран во время наступления
Красной армии. Сложно представить себе более солдат-
скую и одновременно более «сенкевичевскую» по стилю
книгу.
Отмечая в предисловии влияние повстанческой тради-
ции, которое он испытал с детства, в частности, благодаря
Дмитро Бояньскому, кучеру, пришедшему в его семью из
сапеговского Красичина («когда мы, панич, пойдем на вос-
стание?») и сделавшему автора книги «пламенным солда-
том и патриотом», Кречунович добавляет: «Тогда я читал
„Огнем и мечом“, воображал великолепные батальные
сцены, но не мог предположить, что мне будет суждено
пережить этот роман наяву в 1920 году».
Войнушка! Войнушка!399
Когда в конце книги он пишет о смерти Иоанны Бель-
ской, урожденной Сапеги, племянницы Леона, и ее мужа,
убитых в 1965 году в провинции Киву в Конго, на плантации,
основанной Леоном, то добавляет: «Они погибли на посту
нановых,скольжедалекихДиких Полях», — и это
еще один среди многих взгляд на современность глазами
Сенкевича.
*
Множество противоречивых мыслей пробудила во мне эта
книга, написанная сердцем, множество воспоминаний, за-
глушенных позднейшими событиями. Удастся ли мне здесь
хоть отчасти их набросать?
399
Солдатская песня (польск. Wojenko, Wojenko, Cóżeś Ty za pani).
419
Читая о том, что для Леона Сапеги, человека глубокой
патриотической традиции и при этом австрийского офи-
цера с большими связями, падение австро-венгерской мо-
нархии было «полной неожиданностью», в первую минуту
я возмутился — неужели? Или Сапега жил в другом веке,
в другой реальности, не зная, что происходит и надвигается?
Но сам я, когда попал в 1917 году в Петербурге на uskoriennyj
kurs praporszczykow в Пажеском корпусе, а всего через месяц
революция за пару дней развалила царское правительство,
а еще через несколько месяцев большевики пришли к вла-
сти, — разве предвидел эти события? Ранней весной 1920 года
Леон Сапега возвращается из-за границы — автор пишет,
что «политическая ситуация в Польше казалась ему пре-
красной. Тогда как раз началось польское наступление на
Украину, Киев был взят через несколько дней, казалось, что
самые смелые мечты о Польше от моря до моря воплоща-
ются». И только ситуация на фронте в и ю н е 1920 года
(советское контрнаступление) «вызывала н е к о т орые
сомнения» (разрядка моя). Я протер глаза: июнь 1920 года!
Как наивно и беспечно смотрели мы на тогдашние события,
кто, кроме Пилсудского и его окружения, понимал всю
опасность ситуации. Невероятное впечатление производит
одновременное прочтение этой книги, такой польской в сво-
ем патриотическом оптимизме, и «Войны и мира» Мед-
зиньского400
, одного из приближенных Пилсудского в то
время, человека, бывшего вдобавок его «информатором
по делам России». Работа Медзиньского освещает 1920 год
сверху, в контексте международной ситуации, намерений
Ленина и Троцкого, оценок и ошибок государственных лиц,
докладов о положении в Польше западных дипломатов и воен-
ных attachés, игру Англии, очень невыгодную Польше, выска-
зывание Троцкого на VIII Съезде партии, еще в 1919 году,
400
Kultura. 1966. No No 5/223, 6/224, 9/227, 11/229, 12/230.
420
о скорой победе над буржуазной Польшей — в присутствии
нисколько не протестовавшего Ленина.
Но разве могли мы выиграть эту войну, если бы не сон-
мы таких поляков, как Сапега, как Кшечунович, начитав-
шихся Сенкевича, оптимистов вопреки всему и вся, для ко-
торых эта война была продолжением «Огнем и мечом».
В книжечке Кшечуновича нет ни слова о революции в Рос-
сии. Автор только упоминает о «дичи», дичи с Востока. Для
поляков это не новость, чем же еще занимались Скшетус-
кие, Вишневецкие, Володыевские, как не били дичь с Вос-
тока. Легионеры, молодежь, слепо верящая Пилсудскому,
молодежь радикальная, революционная, была в армии мень-
шинством, а сам Пилсудский для многих блестяще подго-
товленных польских военных казался опасным леваком,
чуть ли не тайным союзником Ленина.
А ведь эта дичь с Востока управлялась и направлялась
на Польшу самыми выдающимися людьми того времени,
которые не только сражались за революцию, но и создава-
ли новую концепцию революционной борьбы, новую тех-
нику завоевания мира, где Польша была лишь второстепен-
ной преградой, которую следовало разрушить с помощью
польских рабочих и крестьян, чтобы захватить мир. (Тут
стратеги революции просчитались.)
ČĻĽńĹĬĮĂıĸĻĶ
Сам я в 1920 году попал в 1-й уланский полк — совсем рядом
с автором воспоминаний — совершенно иными путями,
нежели его герой. У меня за плечами была учеба в Петер-
бурге, пережитые там две революции, затем короткий пе-
риод в 1-м полку креховецких улан, который я оставил, два
возвращения в Петербург голода и террора уже после боль-
шевистской революции.
421
Сенкевича читал нам в детстве отец, но молодость моя
питалась не Сенкевичем, а Толстым, его христианским па-
цифизмом и радикальным, принципиальным антимилита-
ризмом.
Польский патриотизм, польская любовь к «сабельке»—
все это казалось мне олеографическим, порой трогательным,
но провинциальным, этому не было места на общечелове-
ческой ступени головокружительных мечтаний о новом
мире, всемирном братстве и равенстве, не только Толстого,
но и всей известной мне русской литературы и револю-
ционных течений, лозунгов обеих революций — «wsiem,
wsiem, wsiem». Революционный призыв первого предсе-
дателя Совета рабочих и солдат Церетели брататься на всех
фронтах «через груды трупов» я долго носил в сердце.
В последний раз я возвращался в Россию уже свободным
от наваждения толстовских теорий, чем тоже обязан рус-
ским — прежде всего Мережковскому, которого я навестил
в Петрограде в его ледяной квартире на Сергиевской. Это
он отправил меня к Достоевскому, Ницше, Розанову и вну-
шил мне чувство смысла истории.
Новое открытие Польши, пережитое после возвраще-
ния, не захлестнуло бы меня с такой силой, если бы не про-
читанные одновременно письма Бжозовского. Благодаря
этому откровению в 1919 году я увидел совершенно иное
польское направление, в котором не только нашел все, чем
увлекала меня русская литература, но, более того, то, что по-
казалось мне моей собственной, доселе не осознанной фор-
мой мысли, не по-сенкевичевски поланецкой, не по-сен-
кевичевски завороженной славным прошлым, но мысли
суровой, даже жестокой, вросшей корнями в сегодняшний
польский день, в сегодняшние проблемы и в день завтраш-
ний. «Один среди людей», «Легенда Молодой Польши», но
также и тогда же «Расклюет нас воронье», «Освобождение»,
«Свадьба», а потом, позже и выше, Мицкевич и Норвид —
422
вот мои (очень запоздалые) открытия благодаря Бжозов-
скому. Все это было у него на фоне политических и обще-
ственных направлений мысли, питавших Францию, Италию,
Россию, Англию, но меньше всего — Польшу. Сорель, Берг-
сон и Ньюман, не говоря уже о русских, которых я читал до
того, как открыл Бжозовского. Польша перестала быть для
меня островом, затерянным во времени, живущим воспо-
минаниями и легендами.
И какой же убедительной в перспективе этих горизон-
тов оказалась мысль Бжозовского, так враждебно настро-
енная по отношению к «Поланецким» и «Без догмата».
Однако этому решающему чтению предшествовало не-
большое событие. Когда я в последний раз возвращался
из России в начале 1919 года, то пересекал границу Поль-
ши, проходившую тогда между Белостоком и Белой Под-
ляской (Польшу от России отделял оккупированный нем-
цами Ober-Ost, через который революционная Германия
вывозила свои войска из Украины). В Белой я зашел в пер-
вую попавшуюся корчму. В той корчме была вся Польша:
национал-демократическая и еврейская, полицейская и кре-
стьянская; все в ней шумели, спорили, ругали всех и вся,
особенно правительство, безо всякого страха. Эта корчма,
гудящая от разговоров, смеха, водки, перепалок после мо-
его путешествия в Петербург, а затем с поддельным паспор-
том через Жлобин и Пинск в Польшу из страны страха
и молчания, молчания везде: на улицах, в столовых, в трам-
ваях — эта корчма стала для меня одним из главных кри-
сталлизующих потрясений в жизни.
Так значит, поляки могут жить вместе, думая по-разно-
му, и не убивать друг друга, как русские. Не в этом ли наш
смысл? Может быть, идеализированная «золотая вольность»
Речи Посполитой дала нам это историческое задание?
423
đĵĸľl·İľķĵĶ
Вернувшись в Варшаву, небритый и немытый, в тулупе и ва-
ленках, с корзиной вместо чемодана и привязанным к ней
голубым чайником, я сразу с вокзала попал в «Бристоль»
с тайным докладом Падеревскому401 от нашей частично арес-
тованной Ликвидационной комиссии402
.
Уже тогда я был полон решимости вернуться в армию.
Но не знал, как это сделать, и до самой смерти буду бла-
годарен Мельхиору Ваньковичу, который, когда мы слу-
чайно встретились в трамвае, направил меня в бронепоезд
«Смялы». Шурин Мельхиора, Станислав Малаговский,
сторонник Пилсудского и легионер, был командиром бро-
непоезда; он и его брат задавали тон этому, в основном
добровольческому, формированию, которое уже отличи-
лось подо Львовом.
«Ты не знаешь Польшу, не знаешь польскую молодежь,
иди в „Смялы“», — сказа л мне Мельхиор. Молодежь эта —
по большей части студенты краковских учебных заведе-
ний — буйная, веселая, из всех слоев общества, как пра-
вило, радикальных взглядов, поистине и «естественно»
демократичная, стала для меня, наверное, первым приме-
ром Польши не в облаках, не в литературе, а в повседнев-
ности жизни и борьбы, Польши, сосредоточенной вокруг
Пилсудского и Легионов. Оба брата Малаговских погибли
во время моей службы там.
Эта Польша, которой хотел Пилсудский, демократиче-
ская, многонациональная, в союзе со свободной Украиной
401 Игнаций Ян Падеревский (1860–1941) — польский пианист, композитор,
государственный и общественный деятель, премьер-министр и министр
иностранных дел Польши (1919).
402
Ликвидационная комиссия по делам Царства Польского (1917–1920) —
институция, созданная для ликвидации остатков администрации Царства
Польского, расположенны х на территориях России.
424
и свободной Литвой — за нее боролись Малаговские и дру-
гие мои товарищи из «Смялого», и они первые сделали
меня последователем Пилсудского. (Моральное разложение
экипажа «Смялого» наступило вскоре после смерти брать-
ев Малаговских: пьянство офицеров, которых караул утром
находил зарезанными в придорожных рвах, пропасть меж-
ду офицером и рядовым, хуже того, угнетение солдат.)
Тогда я обратился в свой полк с просьбой принять меня
обратно.
В 1920 году Струг (потому что я и к нему тогда ходил как
к редактору «Жонду и войска») повторил мне слова Пил-
судского: «Видя на улице польку в глубоком трауре, я ра-
дуюсь — она плачет о смерти мужа или сына, которые по-
гиблинезанемцевилимоскалей,а за Польшу».
В моей семье, где подлинной, деятельной, а не только
сентиментальной, патриотической традиции почти не было,
в кабинете отца висела картина маслом Стахевича, неваж-
ная в смысле живописи: крестьянин в сермяге, пашущий
поле, приветствует, махая шапкой, отряд польской кавале-
рии (кивера, пики, мундиры). Эта черно-белая картинка
в черной деревянной раме понравилась Пилсудскому, когда
он в 1919 году в Минске Литовском посетил моего отца,
тогда маршалка403 польской шляхты на Минской земле. Пил-
судский долго смотрел на картинку, а мой отец, уже очаро-
ванный Пилсудским (раньше он говорил, что это бандит,
потому что тот нападал на поезда), подарил ему ее.
Должно быть, картина Пилсудскому понравилась, ведь
она отражала его мечту — Польша всех сословий и возрож-
денная армия.
403
Маршалок — предводитель дворянства.
425
*
Здесь я хочу перескочить через несколько лет, потому что
история, которую я тогда услышал, тесно связана с корчмой
в Белой Подляске. Мне рассказал ее в Кракове Яцек Пюже,
коллега и друг по Академии художеств, самое позднее, в 1921
или 1922 году.
Один из крупных землевладельцев на Кресах404
, приня-
тый Пилсудским, спросил его, как понимать, что Начальник
государства желает говорить с так называемыми зубрами,
одновременно ведя переговоры с «Вызволением», левой
партией, предлагающей в своей программе радикальную
реформу сельского хозяйства (на Кресах она означала бы
по крайней мере частичную ликвидацию крупного поль-
ского землевладельчества405).
На этот вопрос Пилсудский ответил: «В ы з н а е т е ,
Польша — это один большой колтун, и нуж-
но сначала расчесать его гребнем как сле-
дует, чтобы каждый волос был отдельно,
тогда, может быть, получится заплести
косу».
Мне это было рассказано вскоре, хотя и не из первых
уст, причем с акцентом Пилсудского, который я слышу,
словно присутствовал при том разговоре, где хочется на-
писать вместо „rozczesać“ — „rozczesats“, а вместо резкого
„zapleść“ — мягкое виленское, что-то вроде „zapliest“.
Слова Пилсудского тех лет, конечно подлинные, вместе
со многими фрагментами его выступлений, в которых я все-
гда находил словно что-то между строк, как будто сказанное
404 Кажется, это был Францишек Потоцкий.
405
В те же годы Роман Скирмунт, тоже кресовый помещик, будучи принятым
Пилсудским, сказал ему: «В период самого тяжкого царского гнета площа-
ди земель в польском владении не так сократились, как при Вас». Ю. Ч .
426
мне на ухо, или бесчисленными передававшимися из уст
в уста фразами из разговоров с Пилсудским всегда подтвер-
ждали мою тогдашнюю любовь к нему, подтверждали мои
собственные мысли и убеждения, берущие свое начало
в корчме в Белой.
āĽĹĵŌ
В июне 1920 года я был снова принят в полк креховецких
улан, попав туда в пиковые месяцы наступления армии Бу-
денного. Кто же знал, что Польша снова не будет затоплена
на пороге полученной независимости?
«Nous avons allumé la révolution dans toute l’Europe —
c’est tout ce qu’il nous faut»406
, — сказал тогда в пылу рево-
люционного энтузиазма комиссар иностранных дел Чиче-
рин своему кузену Александру Мейендорфу.
А Тухачевский писал в приказе от 4 июля 1920 года: «На
Западе решаются судьбы мировой революции, через труп
Польши лежит путь к мировому пожару. На Вильну, Минск,
Варшаву — марш!»407
Эту смертельную угрозу все мы ощущали буквально
физически, от Начальника государства до простого солдата.
Советские войска приближались к столице, однажды
вечером кто-то из окружения Пилсудского спросил его:
—
Командир, а что вы будете делать, если Варшава
все-таки падет?!
На что Пилсудский говорит:
—
Я-то, наверное, поеду в Италию.
—
?
406 «Мы разожгли пожар революции во всей Европе, и это все, что нам
нужно».
407
В оригинале: «белой Польши».
427
—
Там ведь вроде хорошие врачи... Сердце лечить. Ну
а потом — потом опять вернусь в Варшаву... в конспирацию!
Мы были частью кавалерии, прикрывавшей отступление
войск из-под Киева. Читая книгу Кшечуновича, фрагмен-
ты, где он описывает те самые недели сражений, когда бои
8-го полка граничили или пересекались с нашими, я то и дело
нахожу совпадения в воспоминаниях, подтверждающие
подлинность свидетельства. Она пробудила во мне давно
уснувшие воспоминания в их прежнем накале; они наплы-
вают беспорядочно и безо всякой иерархии значимости.
Июнь, июль. Каждое утро приказы от командования
бригады: «Окружить и уничтожить Буденного». Но Буден-
ный без устали прет вперед, течет, как поток. Отразим атаку
в одном месте — окружает с другой стороны.
Наша бригада идет на восток к Бродам, хотя мы окру-
жены и отрезаны от Львова. Мой брат, Станислав, улан
1-го полка, ранен осколком шрапнели в околосердечную
сумку, два врача уверяют меня, что с таким ранением он
и ночи не переживет. По приказу командира везу его в тыл,
вроде как там есть санитарный пункт. Он лежит на подушках
на крестьянской телеге, песчаный тракт, сквозь пыль, под-
нятую копытами сотен лошадей, — красное заходящее солн-
це. Горячка. «Дай пить! Дай пить!» В колодцах воды нет,
а если и есть, то только на дне, желтая, как чай. Отряды ка-
валерии все выпили. «Скажи мне, я умру?» Я тогда был
патетичен, говорил что-то о выполненном долге. «Не бол-
тай ерунды, старичок».
Ни одной санитарки, но молодой врач из Халлеровского
полка берет его к себе в хату. Думаю: «Ночи не переживет,
так пусть хоть на кровати умрет». На рассвете полк соби-
рается покинуть деревню, и ее должны занять буденновцы.
Ночь. Вопреки приговору врачей, брат не умирает. Полк на
рассвете снова выдвигается на восток. Я опять гружу брата
428
на телегу, он очень страдает. Мы едем сразу за нашим полком,
и в тот момент, когда полк берет Броды, горстка молодых
безумцев и железнодорожников прорывается из Львова по
железной дороге на нескольких грузовых платформах, уже
темно. Вторая ночь. Стась бредит в горячке. Ребята из Льво-
ва молниеносно грузят раненых на платформы и вывозят
нас в Красне, к санитарному поезду Уяздовского госпиталя.
Хирургический вагон. У Стася высокая температура, вокруг
раны огромная опухоль, при надавливании она трещит —
газовая флегмона. Главный хирург, Колодзейский, тут же
вырезает ему широкий и глубокий кусок тела, вытаскива-
ет лохмотья грязной рубашки, но не трогает осколок —
это требует другой операции. «Если бы это была рука или
нога — я бы ампутировал. Если ваш брат переживет эту
ночь, то выживет», — говорит Колодзейский. Совсем рядом
со Стасем лежит молодой солдатик, тоже раненый и тоже
прооперированный, но он ранен в живот. Вдруг его лицо
гаснет, застывает. Как восковое. Смерть.
Мой брат пережил эту ночь. Улан с 1917 по 1920 год, во
время последней войны — два года в лесных отрядах АК
в Кампиносской пуще и под Ченстоховой, много лет спу-
стя умирает в Аргентине, снедаемый тоской по родине.
«Лучше быть парубком в Прилуках, чем президентом во
Франции!»
Колодзейского, который спас жизнь моему брату, я по-
том встретил в Старобельске, откуда он уже не вернулся,
убитый в одной из Катыней.
Я возвращаюсь на фронт. Кшечунович упоминает битву
под Холоевом — «следующий этап медленного отступления
к линии Буга». Этот Холоев я хорошо помню. Вдруг правый
фланг полка открыт, внезапный обстрел. Надо немедленно
отступать, угроза паники. Вокруг повсюду — жужжание
пуль, то короткое, то свист — почти песня.
429
Для меня Холоев — это прежде всего поручик Литев-
ский. Он созывает спешившихся улан нашего эскадрона
с таким спокойствием, как будто он не то что на муштре,
а у себя в кабинете. «Все ко мне. Кто будет со мной, того
ни одна пуля не возьмет». Отступаем.
Через несколько минут я вижу, как три улана на сивых
лошадях галопом выносят с поля битвы умирающего рот-
мистра Закшевского, командира полка. Этот крупный, тяже-
лый человек лежит поперек, как огромная колода, подбрасы-
ваемый галопом трех лошадей. Я знал его еще в Бобруйске,
его рассудительность и сердце одиночки.
Кшечунович дальше пишет о Жултанцах — как раз мой
полк брал эту деревню. Она в низине.
Мы чувствуем себя в странной безопасности. Вдруг из-за
холма — обстрел деревни. Наш полк отступает на запад,
и тут Кшечунович, который смотрит на все это с холма, наблю-
дает один из прекраснейших видов, какой может себе пред-
ставить солдат и кавалерист... Ураганный огонь артиллерии
обстреливает Жултанцы. Одновременно по склону холма
идет атака целой дивизии советской кавалерии в трех брига-
дах, в идеальном порядке развернутые линии с положенны-
ми отступами по четыреста метров, одна за другой, галопом
спускаются к Жултанцам. Поначалу мы застыли, заворожен-
ные великолепием вида. Они прошли, как сон, промчались по
малочисленным защитникам Жултанцев, потому что войска
успели разойтись по хатам на простоквашу. Пронеслись
галопом по деревне и исчезли за северным горизонтом.
Из самих Жултанцев это выглядело иначе. В тот момент,
когда начался обстрел, я тоже садился «за простоквашу».
Но когда бригады konarmii двинулись, наших войск в Жул-
танцах уже не было, они ушли из деревни на запад.
Меня и еще нескольких улан оставили на выезде из де-
ревни в дозоре. В конце другой улицы стоят Адам Солтан
430
со своими CKM408
. Вижу, как по улице идет рысью эскад-
рон, переходя с шага на галоп, впереди офицер в черной
gimnastiorce, все сабли вынуты их ножен и направлены пря-
мо на нас. Нас разделяет пятьдесят шагов. В этот момент
тачанка с пулеметом взвода Адама Солтана выскакивает
галопом к нам. Остановившись, она дает очередь из пуле-
мета, попадая в первые ряды всадников. Офицер падает,
ранены несколько лошадей? Казаков? В эскадроне полное
смятение, гонка остановлена. Я еще помню, как звали стре-
лявшего: сержант Патшиконт.
Т о г д а три бригады Буденного огибают Жултанцы. Тут
иявижу,но к северу отЖултанцев,тусамуюкавале-
рийскую атаку, которую наблюдал Кшечунович. С моей
позиции: тучи лошадей на полном скаку, всадников и блеск
сабель на широкой равнине луга.
Стала ли очередь из пулемета (который, впрочем, тут
же заело), остановившая движение передового эскадрона,
причиной того, что дивизия Буденного не раздавила нас,
а отклонилась на север? Хотя, как пишет Кшечунович, мы
эту советскую дивизию совершенно не интересовали — она
спешила на подмогу войскам под Варшавой, но мы тогда
об этом не знали.
Последняя битва, которую описывает в своей книге
Кшечунович, связывая ее с судьбой Леона Сапеги и его
ранением, — атака 3-го эскадрона 8-го полка на шоссе
Мосты-Кристинополь. Эта картина могла бы принадлежать
перу кого-нибудь из героев Мицкевича. Кшечунович сыплет
проклятиями, что назначенный командир полка не может
участвовать в атаке («славной забаве»), в ходе которой
эскадрон Сапеги захватывает несколько десятков телег с аму-
ницией и берет в плен начальника штаба 72-й пехотной бри-
гады; Сапега при этом «рубит и стреляет за десятерых».
408
Пуле ме тами.
431
*
Победа в битве под Комаровом (31.08.1920) едва упомяну-
та в этой книге, потому что раненый Леон Сапега в ней уже
не участвует.
По мнению автора и исходя из его тщательных изыска-
ний, это была крупнейшая кавалерийская битва со времен
Наполеоновских войн: шесть польских полков, двадцать
советских. Время — три часа до полудня и полчаса вечером.
Только в тот день мы все почувствовали, что удача пе-
решла на нашу сторону. Эту битву, эту двух-трехчасовую
атаку, сражение 7-й кавалерийской бригады, а значит 8-го
и 9-го уланских полков и 2-го полка шеволежеров409
, где моя
Шестая бригада тоже принимала участие (по мнению Кше-
чуновича и командира 7-й бригады Бжозовского, вспомо-
гательное), я помню как сквозь сон. Перед глазами атака
8-го полка уже под вечер, какую-то секунду вижу Кшечу-
новича во главе, на скаку. Мой эскадрон наступает на левом
фланге ккраю леса на холме. И снова этот свист, жужжание,
пение пуль. Гораздо отчетливее я помню свое собственное
состояние накануне битвы, состояние, далекое от сенкеви-
чевского героизма. Свой страх, наверное, самый сильный
в жизни, страх п е р е д битвой, разгулявшееся воображе-
ние, рисующее одновременно сотню ситуаций, с которыми
мне не справиться. Я отвечаю за взвод, любая глупость с моей
стороны может повлечь напрасную смерть улан; страх это-
го отгоняет все остальные страхи.
А потом — есть битва, есть приказ: пройти со взводом от-
сюда туда, под обстрелом, в лесу на холме еще есть неприя-
тель, который стреляет, тебе надо принять участие в атаке.
Все внезапно кажется таким простым и — по сравнению
409
Фр. chevau-légers, от chevaux — лошади и léger — легкий. Полки легкой
кавалерии.
432
с воображаемым — даже легким! И вдруг от страха и следа
не остается — эйфория!
Так, значит, вот оно, сражение? Большая игра, где твоя,
моя жизнь перестает иметь значение?
Битва под Комаровом подробно описывается в книге
Кшечуновича «Уланы князя Юзефа», но не здесь, потому
что это прежде всего книга о друге. Ничего удивительного,
что, читая ее, и я вспоминаю моих друзей.
Ян Литевский, тогда поручик, о котором я упомянул
в связи с Холоевым. Все видели, что он был самым выдаю-
щимся офицером полка. Наш поручик все больше стано-
вился настоящим командиром. Первый Virtuti в полку по-
лучил он. Даже сегодня, в непредвиденной, плохой, трудной
ситуации, требующей спокойствия и немедленного реше-
ния, я думаю о нем. Без слов, самим собой онучил
каждого, как следует поступать. Самый выдающийся сослу-
живец с лидерскими качествами, какого мне довелось встре-
тить. После войны ему был открыт путь к большой военной
карьере. Он никогда не хотел бросать полк — и погиб в пер-
вые дни немецкого наступления во главе 1-го уланского пол-
ка, сохранив верность полку и себе до последней минуты.
Когда я пишу о Жултанцах, то вспоминаю Адама Солта-
на — через двадцать лет я встретил его в Старобельске; то-
гда он был майором, мы приходили к нему слушать его за-
прещенные лекции об истории войн и совместное чтение...
«Трилогии»410 (она попала в Старобельск в паре экземпля-
ров и была буквально зачитана нами до дыр). После одного
такого чтения он признался мне, что до сих пор не может
открыть «Трилогию» спокойно, что она увлекает его в меч-
ты о «какой-то яростной атаке, в которой он бы погиб».
410
Трилогия Генрика Сенкевича — цикл исторических романов «Огнём
и мечом» (1883 –1884), «Потоп» (1884 –1886) и «Пан Володыёвский»
(1887–1888).
Солтан был в лагере одним из немногих, кто ни на ми-
нуту не пал духом, не потерял надежду. Потомок двух поко-
лений сибирских ссыльных, думающий только о будущем,
но внутренне готовый ко всему, лучший из товарищей — он
погиб, как и другие заключенные Старобельска, Козельска
и Осташкова, не в кавалерийской атаке, о которой мечтал.
*
Я пришел в армию из таких отдаленных миров мысли, таким
чужим, а ведь мне никогда больше не довелось испытать
такого чувства единства, товарищества людей самых разных
классов, рангов, формаций и убеждений, как тогда в полку,
когда всех объединила угроза Польше, а смерть связала
полным равенством.
Когда я вспоминаю те недолгие месяцы жизни, прове-
денные на фронте в 1920 году, мне кажется, что только тогда
(на вершине пирамиды — Пилсудский, Начальник государ-
ства, Винценты Витос — премьер-министр, Евстахий Са-
пега — министр иностранных дел), только тогда от рот-
мистра и князя Леона Сапеги до поручика и коммуниста
Владислава Броневского, который, к ужасу своих партий-
ных товарищей, до самой смерти открыто гордился своим
Virtuti Militari 1920 года, до того подслушанного солдати-
ка — «и все за эту родину, мать ее» — только там Пилсуд-
ский мог, как того хотел, так красиво «заплести косу».
1967
434
Почему смерть Александра Вата вызвала и еще вызовет
огромное сожаление у стольких разных людей, порой даже
враждебно настроенных друг к другу духовных семей? По-
тому, что этот поэт, обладавший культурой такого масшта-
ба, какой обладали лишь немногие из его современников,
жил с ранней юности на перекрестке всех дорог, по кото-
рым шло, сражаясь, калечась и погибая, его поколение. По-
следние надежды, метания, разочарования в последний
раз — и вновь надежды охватывали его, ранили, убивали
и воскрешали.
П о л я к и польский поэт, вросший в Польшу, ее исто-
рическую, поэтическую традицию и ее жестокую судьбу —
он принадлежал польской культуре так же, как она принад-
лежала ему, был ее со-творцом;
Е в р е й, всем существом сросшийся с еврейским наро-
дом, — с его прошлым и его трагедией, не расстававшийся
с Библией до самой смерти;
Ч е л о в е к, который пережил открытие христианства
в тюрьмах и советских ссылках; с тех пор Новый Завет стал
для него так же близок, как и Ветхий.
Более 15 последних лет он прожил в почти постоянных
пытках физических страданий (редко случались островки
отдыха). За это время болезни и путешествий по миру —
ÅÊÎ ďĬİĹĻįĵĸĻĶļĻŊL·Ĭ
ĒıńʼnĺĬ ļĻłĻĽĻĺĬłāĸıķľĬĺİĽĬăĬL·Ĭ
сколько стихотворений, сколько текстов, которые о с т а -
н у т с я, и в то же время сколько встреч, помощи людям,
которых он одарил своей мудрой и какой же душевной
дружбой!
Благодарность, которую так многие из нас к нему испы-
тывают, имеет не только личную природу: он был живым
воплощением симбиоза двух традиций — мы знаем, как
этот симбиоз углубил и расширил горизонты нашего со-
знания.
Он переживет всех нас и будет объединять поляков
и евреев, связанных веками жизни на общей земле.
1967
436
«Дневник» Лехоня, как бы мы его ни оценивали, стал ли-
тературным событием в обделенной личными дневника-
ми польской словесности; как человеческое свидетельство
этот документ потрясает.
Он пробуждает во мне столько противоречивых чувств,
от категорического несогласия и раздражения до умиления
и сочувствия, что, чтобы написать о нем, мне нужно довести
свои мысли до конца, не только чтобы их высказать, но
и чтобы самому з н а т ь, отдавать себе отчет. Да простят
меня друзья поэта, если я буду несправедлив и груб, но как
еще писать о покойном, как только не щадя ни его, ни себя.
Лехонь, сам не грешивший объективностью и как раз
моей объективности не выносивший, может быть, простил
бы мне то, что я напишу.
čĵĺĵŌĽĬĴİıĸĬ
Так много говорится о линиях раздела между поколениями;
линии раздела между людьми разных формаций одного по-
коления (Лехонь был всего на три года меня младше) ка-
жутся мне еще более жесткими; особенно в молодости мы
глухи к нашим современникам, жестоко уверенные в своей
правоте.
ÅËÎ čıłĻĺʼnĵıįĻ çąĺıĮĺĵķè
437
В двадцатые годы я не читал Лехоня. В Польшу, о кото-
рой, по сути, не имел понятия, я приехал «варваром с Восто-
ка», из России, пережив там две революции и уже с Блоком
и Маяковским за пазухой, стихи «Скамандра» не доходили
до моего сознания, те, что я читал, казались претенциоз-
ными, манерными, это был совершенно чуждые мне мир,
атмосфера.
Моим крещением в современной польской литературе
был Титус Чижевский и «Нож в животе» Бруно Ясенского!
К великой полькой поэзии я шел от Выспяньского, которого
читал в горячке (мои товарищи, «архисовременные», счи-
тали это старьем), а потом был Норвид.
Стихи Лехоня попали ко мне гораздо позже: тексты из
первой вспышки (за них он заплатил, как сам пишет, не одним
годом нервной болезни), принесшие ему славу чуть ли не
пророка, казались мне эпигонско-романтическими, их не-
возможно было читать, а следующий сборник после «Пур-
пурной поэмы» — «Серебряное и черное» — холодным,
псевдоклассическим, я не только не чувствовал магии этих
стихов, я им не верил — эти смерти, любови были только
на бумаге. Я отнюдь не собираюсь защищать свое тогдаш-
нее отношение к поэзии Лехоня, мои первые предубежде-
ния были связаны с моей чужеродностью и невежеством
не только по части атмосферы, в которой она создавалась,
но и по части всей поэтической генеалогии Лехоня, а значит,
едва знакомой мне тогда великой польской поэзии.
В 1939 году, собравшись в честь годовщины независи-
мости в Старобельске, грязные, завшивевшие, на дне беды,
мы выслушали замечательное чтение трех стихотворений —
Мицкевича, Ор-Ота411 и Лехоня. Мицкевич и даже Ор-От —
это было неописуемое потрясение, третье стихотворение,
Лехоня, «Пилсудский» (эта «лиловая дымка», «белые марк-
графини», «обреченные крики», «уланы-герои») — уже
411
Псевдоним поэта Артура Оппмана.
438
тогда,икакразтогда,показалосьмне несносным!Яне
мог понять, откуда такая отрицательная реакция: фальшь,
гримасы, совершенно д ругой язык?Линияраздела!
Я пишу об этом, потому что Лехонь наверняка чувство-
вал и очень удивлялся, что он мне неприятен. Я познако-
мился с ним лично в его худший период — период мнимых
успехов и снобизма в Париже в тридцатых годах. Всегда
окруженный толпой, агрессивный, шумный, светский и дип-
ломатичный, он меня раздражал, я ни на минуту не чувство-
вал в нем поэта — однажды только: я возвращался от Го-
дебских, где мы не раз встречались, и он ночью отвез меня
домой на такси. Я уже собирался выходить из машины, ко-
гда услышал негромкий, совсем простой голос — его лица
я не видел, — он вдруг прочел мне со своим ужасным ак-
центом всего пару строк, пару фраз из Малларме. Это был
шок. Так все-таки Лехонь — п о э т, — подумал я.
После Парижа тридцатых я встретил его только в пяти-
десятом году в Нью-Йорке. Мое отношение к его поэзии
было уже гораздо сложнее, за нами был потоп, сколько со-
бытий и воспоминаний могло нас тогда объединить.
Но мои попытки сблизиться с ним (у нас тогда были
общие близкие друзья) не удались. В разговоре он казался
то непроницаемым, то банально-остроумным, мои попыт-
ки найти настоящий контакт обижали его, он считал это
бесцеремонностью с моей стороны.
ąĺıĮĺĵķ
«Дневник» открыл для меня Лехоня, к которому при жиз-
ни я не смог пробиться. Первое впечатление, когда я листал
его и просматривал именной указатель, видя знакомые фа-
милии (самых худший способ), было фатальным: постоян-
ные нападки на живых и покойных, невозможный уровень,
439
просто интеллектуальное убожество: «Фауст — немецкая
свинья», «Митя Карамазов всегда меня смешил, уж лучше
Кмициц412» и т. д и т. п . Без устали повторяемые штампы,
ни свежего взгляда, ни малейшего пересмотра, бездумные
и засевшие в голове. Под «бездумными» я имею в виду не
ту мысль, «которая сама думает», а то дыхание мысли, не-
зависимой от воли, без заведомо заданного направления,
которая только тогда кажется мне мыслью не прикладной,
а истинной.
(«Рассудите, господа, голова такова, что думает сама,
и когда я это сказал, я весь задрожал», — говорит один из
героев Мрожека.)
Какая-то ненависть или любовь-ненависть к Франции,
«где ничего, кроме говна, не в состоянии пробиться к обоня-
нию культурных французов», Мориак — несостоявшийся
отравитель, Маритен — изгой католицизма (и это еще не
самое худшее).
Нападки на Маритена особенно меня задевают: в мар-
товской «Культуре» за 1949 год я опубликовал статью «Был
ли прав Маритен?», где привел его обвинения в адрес Поль-
ши — обвинения в антисемитизме и презрении к русским.
Несмотря на полную правомерность, они были высказа-
ны слишком огульно и сразу после Варшавского восстания
и потому меня ранили. Видимо, мы говорили об этом с Ле-
хонем, потому что с его стороны это вызвало невероятную
бурю эмоций и брани на такого достойного человека, от-
нюдь не врага Польши, человека, которому я и сам, впрочем,
многим обязан.
Но все эти ругательства шли от истовой, фанатичной
иузколобойнетольколюбви,но религии всегдагерои-
ческой и невинной Польши. Этот его образ Польши не толь-
ко нельзя было ставить под сомнение, нельзя было любить
412
Анджей Кмициц — герой романа Генрика Сенкевича «Потоп».
440
Польшу по-другому. Отсюда его злость на «Культуру», все
ее сотрудники — хуже обычных предателей, достойны висе-
лицы. С ярлыками Лехоня не может быть никакой полемики.
Читая эти лехоневские откровения, я вспоминал одно
из лучших, на мой взгляд, его ранних стихотворений, где
есть кощунственные строки о Польше413:
Она мне показалась скелетом изо всех курганов.
Этот польский монолит, монолит добродетелей, кото-
рому кадят без капли критической мысли, — и есть «скелет
изо всех курганов».
Однако я решил прочесть «Дневник» от корки до корки,
и тогда он открыл мне на удивление совершенно иной, слож-
ный образ Лехоня. Без малейшего усилия с моей стороны
он стал мне ближе. Несомненная искренность, ни следа при-
глаженности, как в сознательно скомпонованном дневнике
Жида, критический взгляд на себя, часто причиняющий боль,
постоянное усилие ради поддержания то и дело прерывае-
мого процесса работы. И при этом прилежание послушного
пациента, выполняющего ежедневное задание, заполняю-
щего ежедневную страницу дневника — терапевтическое
средство по совету доктора. Лехонь каждый день фиксирует
план своих усилий, свои неудачи и то двухчасовое сидение
перед чистым листом бумаги, когда у него в голове сотня
идей, пьес, стихотворений, романов, за которые он хвата-
ется и не может осуществить. Рядом с незатейливой бранью
я нахожу противоположные акценты, страницы о друзьях,
написанные с теплотой; когда он упоминает «Казика Ве-
жиньского», «Зосю Коханьскую», когда с радостью и вос-
торгом пишет о поэзии Вежиньского, при слове «Пилсуд-
ский» или в воспоминаниях о детстве и родном доме дыхание
413
«Герострат».
441
фразы меняется, стиль становится более гибким, плавным.
Лехонь, для многих поляков двадцатилетия независимости
бывший главным польским поэтом, оживает здесь без гри-
ма, без котурнов и говорит о себе безо всякого пафоса. Поэт,
снедаемый болезнью, возвращения которой он боится. Мо-
жет быть, это месть за ту измену поэзии, о которой он часто
пишет, измену ради жажды бесплодных светских увлече-
ний, жажды блистать, делавшей его самым желанным гос-
тем в Варшаве414
.
Измены? Но кто из художников не изменяет. Бодлер
рассказывал, что Делакруа боялся болтовни, как разврата,
и когда Бодлер входил к нему в мастерскую, тот предупре-
ждал, что не станет говорить, а потом они общались не-
сколько часов подряд.
Его работа, упорство в строительстве стихотворений,
в создании огромного романа, который он бросит, работа
над текстом, кропотливая вышивка рифм, всегда новых,
и неустанный внутренний монолог, обращенный к само-
му себе:
«Подражать Мицкевичу, не имея его жара, его веры
и любви, и ненависти, — из этого может получиться только
псевдоклассическая строфа — Козьмян», — пишет Лехонь.
А на следующий день отмечает: «провал». «Пара часов
верчения во все стороны четырех неудачных строчек. Ни-
какого результата, день ото дня хуже». Или в другом месте,
о попытке написать стихотворение «с дымкой и недомолв-
ками», как «некоторые дураки считают, что только и мож-
но писать», и тут же, пройдясь по всем «графоманам-под-
ражателям Норвида», что его собственные стихи имеют
414
Кто хочет узнать, чем был для друзей в Варшаве или даже Нью-Йорке
Лешек, блистающий юмором, болтовней, должен прочесть замечатель-
ные воспоминания Хемара, написанные под свежим впечатлением смер-
ти Лехоня, — «Скандалы в семье».
442
«вуали и завесы и недомолвки», но что за ними должна
скрываться тайна, а в его стихах этой тайны нет.
Все словно подтверждает мое давнее отношение к его
поэзии, мое неверие в ее причину, ее зерно. И все же тот
факт, что он сам это видит, что его это не только трогает,
но и мучает, открывает другого Лехоня. Читатель начинает
верить в скрытый в нем поэтический мир.
И что поражает в «Дневнике», так это как будто отсут-
ствие katharsis — того момента, который самого скромно-
го художника вознаграждает з а в с е, за недели и годы
труда, за чувство непреодолимой пропасти между тем, что
он видит, и тем, на что способен.
И здесь мы, наверное, касаемся трагедии Лехоня — это
не преувеличение. Он сам пишет, что творческая работа
«оставляет (его) потом в пустоте безо всякой радости от
того, что он сделал».
ĒĻķ
К человеку явилась Беда и
Взор вперяет по-зверьему строгий...
— Ожидает —
Отойдет ли с дороги415.
Кто из читателей «Дневника» забудет, что автор в самом
начале своей поэтической карьеры пытался отравиться;
что его еле спасли, потом долго лечили от нервной болезни,
а через несколько лет после написания «Дневника» он лишит
себя жизни, выбросившись из окна какого-то там этажа на
нью-йоркскую мостовую. Годами, годами под всеми личи-
нами, под слоями масок, после утоленных и неутоленных
415
Из стихотворения Норвида «Рок». Пер. Г. Зельдовича.
443
амбиций литературных успехов, светского снобизма, под
этой горячкой жизни и любовью к жизни («Чем дольше
я живу, тем больше нахожу в себе благодарности за каждый
прожитый день, за само счастье существования», — скажет
он Хемару416 перед самой смертью), в нем сидела паника —
паника перед безумием и искушение самоубийства.
Черманьский рассказывает, что Лехонь часто говорил
и писал ему о самоубийстве, и признается, что со временем
стал нечувствительным к этим угрозам. «Говоришь, что
чувствуешь себя плохо, а развлекаешься превосходно»; Ле-
хонь в ответ цитировал тогда слова веселого сумасшед-
шего еще из краковского санатория: «Я веселюсь только
наружно, а внутри я очень несчастен». Эта якобы шутка
лучше всего описывала внутреннюю правду Лехоня. Все
его друзья, как Черманьский, перестали верить его угро-
зам — кроме, кажется, одного Вежиньского, наверное бли-
жайшего друга. В «Дневнике» то и дело проскальзывает
эта черная нить.
«Возможно ли, что мне никогда больше не суждено от-
дохнуть от того н епонятного раздвоения,которое
меня разрывает».
Лехонь, коронованный слишком рано, знает, что должен
добиться реализации своего поэтического предназначения,
в котором не сомневается, а добиться ее он может, только
полностью погрузившись в работу, отдавшись ей, и в то же
время боится, потому что «за каждое серьезное усилие,
почти за каждое по-настоящему хорошее стихотворение
приходится расплачиваться каким-то отступлением от себя
и вверением себя каким-то таинственным силам», «кото-
рые сосут меня, как вампиры», поэтому он бежит в толпу,
на приемы, во всякие шутки и помпы, забалтывает этот
416
Мариан Хемар (1901–1972) — польский писатель, жерналист и пере-
водчик.
свой внутренний панический разрыв и вкалывает ради мел-
кой материальной или патриотической прибыли.
В другом месте он упоминает о «невидимом для других
безумии», «как когда-то, тридцать лет назад», пишет, что
он во власти не только своих инстинктов, но и каких-то
демонов, и спрашивает себя, не Эринии ли это, преследую-
щие его за измену искусству. Мотив измены искусству часто
повторяется, Лехонь ищет себе оправдания. В заметке о кни-
ге Парандовского об Оскаре Уайльде он отмечает, что Паран-
довский хорошо уловил «некий не совсем определенный
комплекс писателя, переставшего писать, у которого есть
какие-то веские причины писать драму — собственной жиз-
нью». В «Дневнике» полно упоминаний о мании пресле-
дования, раздвоенности, кошмарах — это постоянная тема
без присущих ему романтических метафор и суперлятивов,
в стиле врачебного диагноза.
«Дикий зверь» норвидовского рока ждет, терпеливо,
не торопясь, а у Лехоня нет сил выдержать его взгляд, от-
разить его.
Месть за измену искусству? Грех небрежения к призва-
нию? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее ощущаю,
что слишком просто было бы свалить все на «грехи» и «бег-
ства» Лехоня.
После прочтения этой книги читателя не оставляет ду-
шащее воспоминание о поэте, в тысячный раз одиноко ме-
ряющего шагами мостовые огромного города, на которые
он упадет раздавленным. Дикий зверь терпеливо ждал и до-
ждался свою жертву.
1970
445
Во всех газетах полно статей, фотографий, высказываний,
упоминаний о нем писателей и политиков, журналистов,
столько банальностей, столько повторов, что сложно доко-
паться до живых, точных и действительно прочувствован-
ных слов. Мероприятие в Академии, скучное, министерское
выступление доброго Мишле417 и замечательное — Гаксо-
та418; «атмосфера серы, молний и горячки» (по-французски
это, должно быть, звучало иначе, сильнее: «climat de souf-
fre, de foudre et de fièvre», с этими чет ырьмя «f»), служба
в Нотр-Дам, Национальная гвардия и все эти лица сановни-
ков во главе с президентом и его супругой, лица, наскучив-
шие нам в телевидении, «Матчах», «Пари-Суарах» и т. п .
Почему все это раздражает, ведь и сам Мориак всю жизнь
участвовал в этой гонке «за почетом и славой», в молодости
даже страстно; раздражает потому, что огонь, который сжи-
гал его жизнь, его творчество, был не там, он был в стороне
и глубже. «Я и мой Бог». «Я и телесная любовь». Верность
земле, похотливой и безгрешной Кибеле, и тут же Паскаль:
«Нужно любить только Бога и ненавидеть только себя».
417 Эдмон Мишле (1899–1970) — французский политик, министр юстиции,
министр по делам культуры.
418
Пьер Гаксот (1895–1982) — французский историк.
ÅÌÎēĹıĽL·ʼnĎĻĽĵĬķĬ
446
Но заметка в газетах, что похороны пройдут en stricte
intimité 419
, к сожалению, не в Малагаре, его настоящей ро-
дине, но тоже вдали от Парижа, среди деревьев, в узком
кругу родных и ближайших друзей, — приносит облегче-
ние, потому что это связано с глубокой и истинной сторо-
ной его жизни, и все национальные трубы и барабаны, речи,
Нобели и ордена перестают иметь значение.
*
«Ведь что такое взгляд назад? Его можно сравнить с тем
моментом, когда водитель машины одновременно смотрит
в зеркальце на оставшуюся позади дорогу...» Хаупт пишет
в последнем номере «Культуры»: «Подробности исчезают,
они были рядом такими яркими, а теперь едва держатся
в памяти, потому что на нас несутся новые и новые...».
Водитель обязан смотреть вперед, в это новое и новое,
и только на секунду может взглянуть в зеркальце назад. На-
сколько же иначе я это почувствовал сегодня под впечатле-
нием от смерти Мориака, как будто теперь уже можно смот-
реть и смотреть назад, потому что зеркало заднего вида
становится все важнее, н о в о е все уменьшается, а изоб-
ражение в зеркале заднего вида растет!
Мое первое открытие Мориака: почти 50 лет назад, шок,
но любил ли я его? Мориака было трудно любить. Конечно,
я читал романы — удушливый, жестокий мир, переданный
с несравненной силой, мир отталкивающей религии, срос-
шейся со страстью обладания, бунт Мориака, его обнаже-
ние э т о й стороны религии, неразлучной с религией денег,
герои романов — матери, терроризирующие своих детей,
разрушающие их счастье, старые любовницы, жаждущие
любви, ненасытные, преступные, и их мир — «пустыня
тошноты» (так он назвал один из своих романов). Мориак
419
В кругу самых близких.
447
умел в одной фразе передать ад ревности, ненасытности,
но также в одной фразе и счастье взаимной любви девушек
и юношей. Католический мир, впутанный в мир желания,
полностью отрицающий пол как опасность и грех, изредка
освещаемый секундами несравненного света, полного само-
пожертвования — святости .
Я буду жить с Тобой, потому что всякое другое сожительство
полно опасностей. Буду жить с Тобой, потому что всякая дру-
гая пища — яд. Буду жить для Тебя, потому что тот, кто живет
для себя и не живет для Тебя, не жив, но мертв.
Этой молитвой янсениста Хамона Мориак заканчивает
свою работу о Расине.
*
«В этот взгляд на уходящее, прошедшее, — пишет Хаупт, —
закрадывается собственный клубок мыслей... — э то со -
ставляет наш отдельный, ненастоящий, не существующий
по-настоящему мир».
Как сделать так, чтобы, когда пишешь о мире, который
сегодня в два часа ночи Мориак унес с собой в могилу, ни-
что не было ненастоящим.
В 1930-м, а может быть, 1929 году я впервые посетил
Мориака. Я тогда прочел «Страдания христианина» в «Ну-
вель ревю франсэз». Позднее этот текст вышел в допол-
ненной книжной версии по совету друзей-католиков со
словом bonheur 420
. «Счастье и страдания христианина».
Я в ту пору хотел писать о Розанове421
. Какими же розанов-
скими были эти страницы, написанные человеком другого
420 Счастье (фр.).
421
Мое эссе «Противоположный взгляд: Розанов — Мориак» было опубли-
ковано в номере 45 «Знака» в 1958 г.
448
полюса, темперамента и стиля жизни. Мориак уже тогда
был звездой в мире современных писателей. До меня дохо-
дили слухи о его религиозном кризисе. Я увидел Мориака
совершенно другим, нежели себе представлял. Мы сразу
затронули вопросы, связанные с религией. Он сидел ссуту-
лившись на диванчике и объяснял мне свою позицию, го-
ворил с поразительной искренностью, как будто мы давно
знакомы, сказал, что у него был период, когда он, живя в Па-
риже, отошел от католицизма (от христианства, потому что
для него христианство и католицизм всегда были понятия-
ми равнозначными), отошел, казалось, насовсем. Ночью,
в каком-то boîte de nuit422, певица между более чем двузнач-
ными песенками позволила себе какую-то скабрезную шут-
ку о Христе, «и я вдруг встал и вышел, не понимая, что со
мной происходит, но не мог это слушать. И я поразился
своему поведению. В чем дело? Откуда эта реакция? Значит,
ты любишь Его — не этот мир?» (Гораздо позднее я нашел
эту сцену в одной из книг Мориака.)
Он спросил меня тогда, какая его книга мне больше все-
го нравится, — я ответил, что «Destins» («Судьбы»).
Он отреагировал с неохотой: «Это самая мутная из
моих книг» (le plus trouble de mes livres), но знаете, — вдруг
оживился он, — и она однажды сыграла освобождающую
роль. Я получил письмо от юноши из Сен-Сира; он сооб-
щал мне, что после ее прочтения решил поступить в мона-
стырь».
Я машинально и беспечно возразил: «Если что-то от -
далило меня от католицизма, так именно эта ваша книга!»
И вдруг я увидел, что для него мои слова были ударом
в самое сердце. Он весь сжался.
«Ne dites pas cela»423
, — произнес он вполголоса.
422 Ночной клуб (фр.).
423
«Не говорите так».
Одна эта реакция дала мне понять, насколько вопрос
религии был для него всеобъемлющим, даже физическим
переживанием. Собственно, в тот момент я полюбил Мориа-
ка. Позднее я встречал его еще не раз, читал все его тексты
до последнего «Bloc-note», но та первая встреча была и оста-
ется для меня самой значимой.
В последние месяцы я все собирался написать ему, на-
помнить о той встрече и сказать, как многим я ему долгие
годы был обязан. Я все откладывал письмо и уже никогда
ему этого не напишу.
1970
450
Он нашел его потом по следу и только тогда понял,
откуда взялось его странное поведение...424
Чеслав Ми лош
В конечном счете я благодарен Чеславу Милошу за статью
«Большие тени425», которая поначалу так меня возмутила.
Благодаря ей я вернулся к «Теням в пещере426», книге, за-
читанной до дыр, — вернулся с непреходящим жаром.
Милош удивляется, что в эмиграции она не вызвала гром-
ких споров. Слишком сложная? Конечно да, почти четыреста
страниц, начиненная таким зарядом мысли, всегда связан-
ной с реальностью сегодняшней Польши, не предлагающая
читателю никаких ясных рецептов или выводов (начавший-
ся было в первой части роман с Белой Блузочкой быстро
обрывается, уступая место почти исключительно идейным
спорам). Она не заканчивается, как утверждает Милош,
«обычным разведением руками» бессильного героя или
424 Miłosz C. Przypowieść // Kultura. No 5/296. 1972. Пер. мой.
425 Kultura. No 10/301.
426
Политический роман польского писателя, композитора и критика Сте-
фана Киселевского («Киселя») (1911–1991), изданный в Париже в 1971 г.
под псевдонимом Томаш Сталиньский.
ÆÃÎ ąĮıļĽĻĮĻķĬŃĵĵ
451
даже автора, но требует от читателя, чтобы тот продолжил
ход мысли автора и сам попытался прийти к выводу.
Нигде прежде я не читал такого четкого описания по-
пытки затуманить умы в Польше, этой длительной рабо-
ты в области «программирования мозгов», которым было
бы слишком просто пренебречь, высмеивая лишь новояз,
язык-жвачку.
Если Оруэлл был пророком новояза, то Сталиньский,
кажется, стал первым его проницательным исследователем
уже на конкретном материале, на основании его практики
и достижений в Польше.
Статья Милоша (и отчасти также Сальского) еще раз
дала мне понять, насколько по-разному может быть вос-
принята книга такого масштаба.
Сальский в очень точной статье называет героя, Романа,
«тряпкой». Так значит, человек, способный с такой про-
ницательной смелостью смотреть на польскую действи-
тельность, сталкивая ее с направлением мысли Казика —
защитника «запрограммированной» коммунистической
идеи, — тряпка? Но ведь Роман своим диалогом с Казиком
заставляет нас задуматься над жизненной позицией Поля-
ка hic et nunc!
«Тени в пещере» вместе с ее героем — это провокация
читателя. Она заставляет его в себе самом найти ответ на
ряд поставленных вопросов.
ĒĻĹĬĺĵ ČĬĴĵķ
Казик, бывший сторонник Пилсудского, подхорунжий в сен-
тябрьской кампании, которого Роман в то время спасает от
самоубийства, теперь, более двадцати пяти лет спустя, — про-
тивник другого калибра, чем Белая Блузочка, с детства верив-
шая и верящая во все, во что ей велели верить партийные
452
власти Народной Польши. Казик, сам переживший иску-
шение, теперь сам стал умелым и тонким искусителем. Это
маленький ученик Великого инквизитора из Достоевского
(тот утверждал, что люди только тогда могут быть счаст-
ливыми, когда мы не требуем от них свободы любви и вы-
бора,а наоборот,эту свободууних отбираем).Разве
не то же самое говорит нам обращенный Казик? Бывший
последователь Пилсудского объясняет Роману, как следует
сегодня бороться за Польшу и во благо Польши. Достаточ-
но стереть резинкой некоторые факты новейшей истории,
другие полностью подменить, а в первую очередь нужно
поменять значения слов, создать новые, обязательные для
каждого поляка словесные конвенции, которые, неустанно
повторяемые, навязываемые при каждом удобном случае,
в итоге будут внушены каждому поляку, и каждый поляк
почувствует себя в рамках этой конвенции счастливым,
при условии, однако, что все подчинятся новой конвенции.
(«Если объединить и спасти народ можно только путем
лжи, то нужно лгать».) Если каждый поляк благодаря упор-
ной работе над каждым его словом, жестом и рефлексом
в итоге поверит, что коммунизм — вещь естественная, чего
еще желать? А если все в это поверят, то ложь перестанет
быть ложью. При этом Казик не забывает о соседях:
Русские показали в Катыни, как и до этого во Львове, на
что способны... Аппарат может также стать источником ни
с чем не сравнимой мощи, охватывающей всю жизнь, цент-
рализованно управляемой железной мафией, п р и о д н о м
условии — чтовобщественеостанетсяникакихсилидви-
жений, способных ему противостоять, что общество будет
покорным, ибо послушным и бессильным.
Поток речи искусителя не действовал бы столь силь-
но, если бы мы не чувствовали, что Роман слушает его так
453
внимательно, потому что и он уже переживает слова Казика
как искушение, как другой полюс своих собственных со-
мнений. Значение этой книги состоит в том, что голос про-
тивника передан нам безо всякой попытки облегчить себе
(и нам) суд над новой верой Казика. «Другой Польши нет
и не будет», — говорит искуситель, но Роман, как будто на
какое-то мгновение поддавшись чарам, вдруг чувствует
сильнейшую усталость и глухой протест, ему начинает ка-
заться, что повторяющий одно и то же Казик хочет убедить
не его, а самого себя. Это столкновение двух поляков —
борьбанетолькозасудьбуПольши,нои за смысл су-
ществования человекавообще.
ĎĵĸĻŅ
Выводы Милоша после прочтения «Теней в пещере» по-
казались мне совершенно неожиданными.
«Безо всякой жалости к себе» (и к нам) Милош пишет,
что поляки не способны думать о судьбе человека как тако-
вого — им дана только мысль утилитарная, рационалистиче-
ская; эти взгляды он вменяет не только герою, но и самому
автору книги! Польша способна только на мощный нацио-
нализм, только из него она может черпать силы, когда стра-
на стала «н а к о н е ц национально однородной» (разрядка
моя). Поэтому забота о смысле существования в целом,
о судьбах человечества — «это не для нас, не надо делать
вид», а католицизм дорог нам лишь постольку, поскольку
он представляет собой «гарантию эффективности нашего
сопротивления». И только. И значит, мы не можем даже
осознать, что католицизм — это один из путей (а в Поль-
ше—главный)кобразумира в ином измерении,где
человеческая жизнь имеет наднациональный и абсолютный
смысл, где человек — это не «горсть пыли на ветру», что
454
он не обязан стать нигилистом, которому все позволено,
ибо истина — всегда относительна и конъюнктурна. Какое
значение в этой перспективе может иметь то, что мы пи-
шем, — особенно здесь, в эмиграции — если «доступа
к тому, что происходит в Польше, у нас нет, и ничего от нас
не зависит».
Чтобы обосновать свой тезис о том, что польская мысль
не в состоянии подняться выше национально-утилитарно-
го уровня, Милош вспоминает Хшановского427
, Ашкенази
(здесь можно было бы добавить немало имен).
Ашкенази «не говорил правды», — пишет Милош, вы-
деляя это предложение другим шрифтом. Он цитирует сло-
ва самого Ашкенази, сказанные Ежи Стемповскому. Ашке-
нази в работах периода своего преподавания во Львове до
Первой мировой войны делал акцент на традициях поль-
ского геройства, умалчивая или преуменьшая роль мате-
риалов, которые он как раз тогда находил, свидетельство-
вавших о мелочности, мошенничествах и предательствах,
имевших место на тех же улицах и в тех же самых домах
Варшавы.
Есть истины, что всем поведает мудрец...
Есть такие, что откроет лишь друзьям семьи...428
Но разве умолчания в истории Ашкенази, не только уче-
ного, но и «одержимого Польшей» педагога и воспитателя
молодежи, восставшей на борьбу за независимость Польши,
нельзя понять и простить? Да и о чем это свидетельствует?!
Неужели Ашкенази был тогда единственным польским исто-
риком? В то время молодежь параллельно читала истори-
ков краковской школы. Они открыто указывали на наши
427 Игнацы Хшановский (1866–1940) — польский историк литературы.
428
Адам Мицкевич. «Мысли и замечания...»
455
исторические ошибки и грехи, приведшие к упадку страны.
Та жесамая молодежь за пару дней раскупила весь
тираж жестокой для тех, кто не хотел знать голую правду
о своем отечестве, «Легенды Молодой Польши».
В связи с этим Милош задумывается над «загадкой»
общественного слоя, называемого польской интеллиген-
цией; в каких людях, в каких произведениях сохранился
«образец интеллигенции в своем нетронутом виде»? Тут
я начинаю подозревать Милоша в попытке облегчить себе
сокрушительную расправу над польской интеллигенцией
вместо поиска более сложной истины. Где, в какой стране
существует единый жесткий образец интеллигенции? Ми-
лоша удивляет даже то, что по одним и тем же варшавским
улицам могли ходить Лехонь и Стемповский. Не мне учить
его тому, что ему известно лучше меня: что было и есть
множество образцов и что каждый образец в каждой стра-
не, в каждом поколении претерпевает изменения под влия-
нием новых фигур, новых течений, нового развития исто-
рических событий. Так Милош легкой рукой вычеркивает
Ежи Стемповского, помещая его в неопределенную кате-
горию «космополита, рожденного на Украине, который
при этом поддерживал отношения с читателем, основанные
на легкой фальши, фальши „так сказать салонной“!» Стем-
повский, который, казалось, жил не в одном столетии, а вжи-
вался во многие века истории и культуры, который к каж-
дому собеседнику — независимо от его принадлежности
к тому или иному слою общества и уровня интеллекта —
всегда относился не только вежливо, но и с сердечным, часто
даже братским вниманием. Фальшиво-салонный? Мы зна-
ем, какой оттенок имеет это слово и насколько оно сегодня
утратило смысл. Писатель, в каждой стране, где ему довелось
жить, способный чувствовать себя как дома благодаря тому,
что корни его культуры впитывали соки отовсюду, именно
этот представитель польской интеллигенции, — польской
456
в смысле традиции целостной Речи Посполитой, — друже-
ский круг которого был не только широк, но и удивитель-
но разнообразен, именно он оказался вычеркнут из мира
польской традиции?
ąĻľL·ĻıĮľķĵĶ
В своей предсмертной речи Достоевский утверждал, что
во всем мире только русский способен быть всечеловеком
(чем расписался в своей крайне националистической уста-
новке). Милош, когда пишет о поляках, приходит к прямо
противоположному выводу, что поляк н е м о ж е т быть,
как это называл Норвид, «вечным человеком», а если бы
такой и нашелся, то польское общество его выплюнет. Но
давайте будем последовательными — этому обществу при-
шлось бы тогда выплюнуть целый ряд писателей и мысли-
телей, даже если не углубляться далеко в прошлое, а начать
с Норвида, Бжозовского и вплоть до Станислава Винценца
и скольких других.
Действительно ли тип поляка и, как его называл Досто-
евский, всечеловека несовместимы? Или поляк, «одержи-
мый Польшей», хочет сохранить «отвагу старых польских
поколений»429
, обречен сегодня быть сведенным к нацио-
нализму «наконец национально однородной» Польши?
И только в этом национализме черпать силы? Какой же об-
рубок остался от образца польской интеллигенции с легкой
руки Милоша.
429
А. Мицкевич. «К польке-матери». Пер. М. Л . Михайлова.
457
ČĻľĹĻļĻĸĵL·ĽĻİĻĹĵĴĕķĽĬĵĺň
Стемповский и Польша. Об этом можно говорить не иначе
как с большой осторожностью, потому что в Стемповском
не было ни капли эксгибиционизма.
Я редко готов признаться
В одной из важнейших истин...
Этим стихотворением Каспровича можно было бы так
же выразить и отношение Стемповского к «дорогому сло-
ву От чизна».
Я помню мою первую послевоенную встречу со Стем-
повским в Швейцарии на рубеже 1945 –1946 годов и вто-
рую, в отеле Ламбер в Париже. Я не смог бы повторить
ничего, что он мне тогда говорил. Осталось лишь одно
твердое и незабываемое воспоминание: как глубоко его
ранило поражение Польши. Как раз в тот период он напи-
сал свой шедевр: «Дневник путешествия в Австрию и Гер-
манию».
Стемповский писал: «Словацкий слышал, как „ручьи
стараются струиться тише430
“, и через всю свою жизнь в эми-
грации пронес память о берегах Иквы („дыхание ее вод едва
слышно среди шелеста камышей“)». Только слепой не уви-
дит в этих прекраснейших страницах признание в тоске по
его, Стемповского, родине, по Речи Посполитой. Что такое
весь этот текст, как не признание в любви к утраченной
великой многонациональной родине?
Я живо помню еще одну из наших последних встреч
в Швейцарии, в Берне, у его самых близких друзей, в доме,
430
Из поэмы Юлиуша Словацкого «В Швейцарии». Пер. Б . Пастернака (см.:
Новый мир. No 9. 1973).
458
ставшем для него родным. Хозяйка, пианистка, в моем при-
сутствии начала играть Большую Фантазию op. 49431 Шопе-
на. Ежи долго слушал и вдруг вскочил со слезами на глазах:
«Слушай, слушай, как она чувствует этот ритм... польский
ритм».
В Ежи были, возможно, больше, чем в ком-либо из близ-
ких мне людей, целые обширные пласты умолчаний и стыд-
ливостей.
Быть собой, быть собой — this above all — цитируя Полония —
можно, кажется, только в какой-то конкретной или идеальной
связи со своей рекой, с пейзажем своей отчизны, родной или
приемной... что станет с миллионами душ, изгнанных из своих
вотчин империями или обменянных, как гнедой на буланого,
в варварских обменах населением? Они будут стремиться
назад туда, откуда они родом, или перестанут быть собой.
Следует ли вычеркнуть этого космополита родом из
Украины из образцов польской интеллигенции?
Разве заточить поляков в мире ут илитарного национа-
лизма не значит обречь нас на то, чтобы мы перестали быть
собой? Для этого придется не только «стереть резинкой»
пару последних исторических фактов, но и перечеркнуть
всю нашу традицию Речи Посполитой Двух Народов, чи-
стейшим выразителем которой был Ежи Стемповский.
Илиэтоещеоднатребующаяответа провокация,
на этот раз не Сталиньского, а Милоша?
431
«Большую Фантазию открывает почти похоронный марш, огромным
порывом она доходит до страстного agitato, чтобы перейти в lento soste-
nuto, его следует играть (как учил Г.), как молитву, чтобы вновь, после
огненного agitato, закончить триумфальным маршем. Музыковеды счи-
тают эту Фантазию национальной поэмой Шопена». Такой комментарий
к Фантазии прислала мне госпожа Динеке Тцаут, сыгравшая нам ее в тот
вечер. Ю. Ч .
*
Среди записей Симоны Вейль в «Pesanteur et grâce»432 есть
одна коротенькая, к которой я каждый раз возвращаюсь
с одним и тем же чувством удивления: «Не забывать, что
в определенные моменты моих головных болей, когда кризис
усиливался, я страстно желала причинить боль кому-нибудь
другому, ударив его в лоб, в то же самое место».
1972
432
«Тяжесть и благодать».
460
«А кто оторвался от совести истории, тот дичает на своем
далеком острове...»
433
С того момента, как пришла весть о смерти Станислава
Винценца, эта фраза засела у меня в голове и не выходит;
потому что если мы еще не одичали на наших далеких остро-
вах, и не в географии тут дело, то только благодаря несколь-
ким из нас — людям масштаба Станислава Винценца, тем,
кто был нашей совестью истории, поскольку воплощал со-
бой определенную польскую и одновременно максимально
универсальную традицию, ее ценнейшее течение, не зара-
женное ни нашей гордыней, ни стремлением подчинить
себе кого-либо, а значит, уничтожить во имя нации, класса
или даже самой благородной модели идеального, всенепре-
менно идеального будущего.
Что это за «совесть истории», спрашивал я себя, от ко-
торой нельзя отрываться; как ее понимал Норвид в «Горсти
песка»?
И те, кто не разделил горечи и скорби, кто не проник в заветы
прошедших жизней, сами себя предают проклятью на много
поколений, оторванных от побеждающей истины.
433
К. Ц. Норвид . «Горсть песка». Пер. А . Базилевского.
ÆÄÎ ēL·ĬĺĵľĸĬĮăĵĺŃıĺŃ
461
Ибо случается так, что новых пророков и новых апосто-
лов приходится им посылать на заклание, дабы вернулись
они в прежнее русло434.
*
Станислав Винценц, автор книг «На высокой Полонине»,
«Раздора» — книг -памятников миру, что ушел и не вернет-
ся, в первую очередь был, несмотря на все, не человеком
книги, а человеком общения, дружбы, диалога.
Он прожил всю молодость и зрелый возраст на Гуцуль-
щине, на земле, с XIV века связанной с Польшей, и сам был
связан с этой землей всеми фибрами души. Среди любимых
гор и лесов каждый горец, гуцул, украинец, еврей-хасид
или простой трактирщик, поляк, вросший в тот край, или
даже итальянец, приехавший на заработки, — все были ему
братьями. В этой братской толпе не было никакой уравни-
ловки; каждого, с кем пан Станислав сталкивался, он видел
в его личной отдельности вместе с миром его предков, его
религии, его материальных потребностей, его снов и же-
ланий. Это удивительное богатство не только характеров,
но и самых разных традиций, уходящих корнями вплоть до
Греции, сплетенных там, в этом горном краю, Винценц су-
мел передать нам в своих книгах.
Пришли лихие года, и он оказался в эмиграции. Изме-
нилось ли хоть на йоту его отношение к миру и людям? До
самого конца он благословлял жизнь, каждую жизнь в ее
бесконечном разнообразии, и даже в годы войны, пораже-
ний и преступлений, когда попиралось всякое человеческое
достоинство, — даже тогда он умел высекать огонь.
Однако там, у него на Гуцульщине, всех объединяла при-
рода, горы и огромные леса, полонины, кони, скот и это
434
Там же.
462
неспешное горное время, связанное с временами года, при-
носящими новые задачи и работы, которые должен выпол-
нять каждый.
Как же будет жить пан Станислав, — думали мы, — ото -
рванный от его мира: Венгрия во время войны, Венгрия,
наводненная советскими войсками (от того периода нам
даже осталась книга «Диалог с Советами»), затем Австрия,
Франция, Италия, Швейцария.
Когда я встретил его спустя годы, мне показалось, что он
всюду с собой приносит это неспешное горное время, то
же постоянное в его видении мира, присутствие природы,
то же отношение к людям, упрямо-вдумчивое и упрямо-дру-
желюбное. И здесь, на Западе, он так же, как горцы или
хасиды в его краях, верил, что «грусть — это грех против
солнышка, искушение самого черта Архииуды». В его ре-
лигии, переплетении христианских, буддийских, языческих
элементов, «солнышко» было предметом поклонения, как
бы отдельного и высочайшего. Когда во время прогулок
в горах, еще в окрестностях Гренобля, как когда-то на Гу-
цульщине, приближался закат, Станислав Винценц снимал
свой берет и умолкал.
Этот эмигрант с семьей, без средств заброшенный на
Запад, в каждой стране находил вернейших друзей, которые
до самой смерти окружали его деятельной, полной энтузи-
азма заботой; всюду его находили друзья, прибывавшие из
Польши, Америки, Израиля. И какое же разнообразие ти-
пажей можно было встретить в его доме. От Збиндена, швей-
царского писателя, до доктора Гауглера, тоже швейцарца,
от молодых девушек из Франции или Калифорнии до Джона
Марбаха, педагога из Неаполя, который питал к нему сы-
новнюю любовь, или Жана Колена, рано умершего худож-
ника, который приезжал к нему из Амьена и для которого
встреча с паном Станиславом была большим событием
в жизни. Не говоря уже о Жанне Эрш.
463
Эти дружеские отношения никогда не были «заперты
на замок», всегда оставались открытыми, и каждый, кто
сближался с паном Станиславом, мог рассчитывать не толь-
ко на него самого, но и на его бесчисленных незнакомых
друзей.
Сам я ближе всего мог наблюдать пана Станислава
в 1965 году в Ла Комб-де-Лансе, маленькой горной дере-
вушке, куда Винценцы ездили на лето. Уже тогда он пе-
редвигался с трудом. Каменные ступеньки, которые вели
к дому, были для него тяжелым препятствием, но он все
еще рвался в горы и старался подойти, подъехать поближе
и повыше. А в доме и маленьком садике с раскидистой виш-
ней и кустом инжира каждый день бывали гости. Не было
человека, чьи личные дела не становились бы делами пана
Станислава, и не было гостя, которого он в какой-то момент
не пытался бы заразить своими гуманистическими идеями
и любовью к Греции, которому не пытался читать или хотя
бы пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», не цитировал
Данте, с которым, как с Гомером, всегда общался.
И еще за пару лет до смерти Винценц признался моло-
денькой Элиан Тьерселен, одной из ближайших подруг се-
мьи Винценц: «Я не помню такого, чтобы познакомился
счеловекоминепочувствовал,чтоон мог бы быть
моим другом».
Отношения с Винценцом отличались еще и тем, что
создавались как бы в н е какой-либо иерархии, власти, сфер
влияния, политической и мировой ситуации, потому что
каждый, с кем Винценц общался, становился для него кем-то
абсолютным, его душа — самой важной, кто мог быть менее
или более важным? Разве что тот, кому он был нужнее, кто
лучше умел слушать «Одиссею». За миром политики Вин-
ценц наблюдал вовсе не равнодушно, а как будто с боль-
шой высоты, потому что все в его понимании было встрое-
но в долгие, долгие исторические процессы, потому что
сегодня и завтра никогда для него не отрывались от дале-
кого вчера. Я помню давнюю лекцию Винценца в Герма-
нии — обращенную к немцам. Мы ожидали, что он будет
говорить о наших польско-немецких военных или после-
военных отношениях, о наших границах. А Винценц даже
не упомянул об этом; он говорил о Пелопоннесских войнах,
об уничтожении населения большей части Греции теми
братоубийственными войнами, говорил с болью и жаром,
как будто эта война была здесь, намедни, и, по-моему, сре-
ди слушателей не было ни одного поляка или немца, не свя-
завшего его слова с нашей судьбой в сегодняшней Европе.
Несчастен тот, кто не встретил в жизни учителя, кому ка-
жется, что только он, только его поколение важно, кто в мо-
лодости не встретил человека, каким для моего поколения
был Винценц, друг, открывавший нам «заветы прошедших
жизней»ибывшийнашей совестью истории.
1971
465
Когда в конце этого, исключительно трудного, года я все
собирался написать в «Культуру», мне в голову приходила
одна фраза, которой я хотел — как мне казалось, должен
был — начать мой текст:
«Пора заканчивать».
Так почему же я теперь не начинаю с фразы, внутренне
преследовавшей меня столько времени? Потому что каждый
эллипсис, когда начнешь его рассматривать, изучать вни-
мательнее, обрастает поначалу небольшими поправками,
дополнениями, незаметно теряя свою лаконичную приказ-
ную силу. Поправки приводят к выводам, которые иногда
полностью переворачивают его смысл.
Действительно ли пора заканчивать?
*
В старину русский солдат, — кажется, я вычитал это у Тол-
стого, — перед сражением надевал чистую рубаху, чтобы,
если его убьют, умирать достойно и в чистой рубахе пред-
стать перед Богом. Однако солдат этот не всегда погибал
от сабли или пули, а обычному человеку за восемьдесят
смерть, как упомянутому солдату, не может не смотреть
ÆÅÎ ēńıL·ň
466
в глаза, о ней напоминает его собственная растущая немощь,
если бы только физическая — еще больше умственная.
Так значит, смертная рубаха?
Конечно, но ведь параллельно в нас текут, независимо
от возраста, новые планы на завтрашний день, на будущее;
обязательно ли безжалостно сворачивать им шею двумя
словами —
«Пора заканчивать?»
Франциск Сальский, епископ Женевы, родившийся в го-
рах Сабаудии, будучи уже старым человеком (54 лет!), по-
сетил церковь, которую сам освящал, и скит высоко в горах.
Еще раньше он признался аббату, что именно там идеи «сы-
пались ему на голову зернисто, точно снег, что идет здесь
зимой».
За год до смерти епископ решил там осесть и служить
Богу молитвой и пером. Когда кто-то удивился, что в столь
пожилом возрасте у него еще такие планы, он ответил:
«Надо браться за большие задачи, как будто жить оста-
лось долго, и трудиться над ними со спокойным и свобод-
ным сердцем (avec calme et détachement du cæur), как будто
умрешь завтра».
(Святой умер всего через год после того, как это сказал.)
Этот фрагмент я переписал из прекрасной книги «Не-
зыблемые горы» Яцека Возняковского, потому что слова
Франциска то и дело приходят мне на ум как помощь и ука-
зание, как следует жить. Указание святого — противопо-
ложность упрощенной формулы «пора заканчивать»— ка-
сается не только отшельников, но и всех стариков.
*
К чему это длинное вступление, когда вопросы, которые
я собирался затронуть в своей статье, были резко ото-
двинуты на второй план двумя переживаниями, не только
467
вернувшими мне волю к жизни, но и давшими такой заряд
энтузиазма, что я даже о смертной рубашке забыл?
В последнем «Дневнике, написанном ночью» Грудзинь-
ского я нашел такую фразу: «Литература в целом представ-
ляет собой беспрестанное усилие хотя бы на секунду поймать
неуловимое, тайное, ускользающее. Если это литература
всерьез, то она вполне это осознает».
Речь о том, что вчитывание в два совершенно разных
произведения напомнило мне, словно я об этом забыл, что
такое «литература всерьез», которая именно через при-
косновение к иным, бесконечным мирам, без которых че-
ловек задыхается, доставляет переживания воскрешающей
силы. Я хочу написать здесь о предсмертном дневнике Кор-
чака и о четырех рассказах молодого сербохорватского ав-
тора Бранимира Щепановича.
Эти тексты попали мне в руки почти случайно, среди
наплыва разъездов, клочков газет и журналов, читаемых
урывками, и вдруг заставили испытать переживание такой
мощи и значимости, что я не могу о нем промолчать.
Дневник Корчака писался с мая по 4 августа 1942 года
в Варшавском гетто (последняя страница — от 4 августа,
а уже с 22 июля шла акция «Endlösung», ликвидация и мас-
совое уничтожение гетто). Как же так получилось, что толь-
ко сейчас я по-настоящему вчитался в целое этого дневника.
Мы любили Корчака с детства, «Дитя салона», «Глупо-
сти»435 относятся к нашим самым ранним открытиям, —
потом в 1918 году произошла наша с ним встреча в мрачном
кабинете с окнами в темный двор. Сегодня Корчака знают
все: его дело, Дом сирот, его смерть словно затмили мас-
штаб его литературного творчества. Не знаю, были ли по-
пытки определить его место, и какое, в польской или ми-
ровой литературе. Впрочем, кто знает все его наследие,
435
В оригинале: «Dziecko salonu», «Koszałki-Opałki».
468
если четыре тома — это только избранное? А ведь трудно
найти более подходящий текст к тому, что Грудзиньский
назвал литературой всерьез, чем эти несколько десятков
страниц, написанных урывками по ночам.
*
В жизни я читал много дневников в самом широком пони-
мании, потому что это всегда было моим увлечением, от
Амьеля до «Уединенного» Розанова и Симоны Вейль — ведь
«Pesanteur et grâce»436
— это тоже записиденьзаднем,толь-
ко отобранные и упорядоченные после ее смерти. Там я ищу
шкалу сравнения. «Дневник» Бжозовского — единственная
известная мне польская книга, которая в своих эллипсисах,
сбивчивом дыхании, в наплыве мыслей на пороге смерти
доходит до того накала и не считающейся ни с кем и ни с чем
правды, как у Корчака. Из непольских дневников — Мен де
Биран (1766 –1824), этот Пруст avant la lettre, кажется мне
обладателем такого же абсолютного слуха, если речь идет
о внутреннем зеркале, о взгляде на себя, свою слабость,
медленную деградацию и вопль к Богу. Внешнего мира он
порой как будто не замечает, описывая его почти как пере-
чень вещей.
Дю Бо? Гениальный, когда говорит о писателях и поэ-
тах, которых чтит: Бодлере, Паскале, Бенжамене Констане,
Гофманстале и многих других, но удивительно бледный
(mièvre437) в сценах из повседневной жизни.
Симона Вейль? Мне трудно кого-то с ней сравнивать,
для меня это высочайший образец в своем отчаянном осво-
бождении от мелочности жизни.
436 «Тяжесть и благодать».
437
Слащавый, сентиментальный (фр.).
469
Если говорить о дыхании фраз Корчака, о способности
передать в нескольких словах такой спектр переживаний,
размышлений о самых важных вещах, о совершенно обы-
денных фактах, о взгляде на окружающих людей, его полет
мысли одновременно в сторону воспоминаний, его бегства
в далекие мечты — я могу сравнить это только с Розановым,
гениальным русским писателем начала XX века.
Каждый, кто пережил события тех лет, гетто и его уни-
чтожение, знает, на каком фоне следует читать эти за-
начки-крохи. Корчаку 64 года, Корчак каждый день хо-
дит попрошайничат ь в еврейскую общину, в CENTOS438
,
в Jüdisches Hilfskomitee439
, к полностью скомпрометировав-
шим себя еврейским коллаборационистам... «Он был отцом
двухсот детей, ему надо было о них заботиться». В таком
ценном, таком конкретном предисловии к «Дневнику» Игор
Неверли пишет: «Это был уже другой Корчак, измученный,
нервный, подозрительный, готовый устроить скандал из-за
бочки капусты». Игор Неверли старается едва ли не пере-
вести дневник Корчака, говоря о «беспорядочной разно-
родности материала», но эта беспорядочная разнородность
и есть порядок: как мог Корчак в спешке коротких ночных
пробуждений писать иначе, как только телеграфным сти-
лем, сокращенно передавая то, что передал, уже не только
атмосферу гетто и детские голоса, но поистине удел чело-
веческий.
У меня нет возможности не только процитировать в ста-
тье все, что следовало бы, но даже перечислить все сю-
жетные линии этого необычайного текста, срастающиеся
438 Польск. Centrala Towarzystw Opieki nad Sierotami i Dziećmi Opuszczonymi —
Центральное общество опеки над сиротами, польско-еврейское общество
помощи детям в Варшавском гетто.
439
Комитет помощи евреям (нем.).
470
вместе в уникальную в своем роде картину. Из этого ура-
гана мыслей и наблюдений я хочу вырвать только пару фраг-
ментов или заглавий фрагментов — они скажут больше,
чем я мог бы добавить от себя.
Воспоминания начинаются с плана пятилетнего Януша
по переустройству мира, чтобы не было больше голодных
детей, потом идут смерть любимой канарейки и идея по-
ставить крестик на ее могилке. «Нельзя, — говорит домра-
ботница, — это животное, за него даже молиться не надо»,
«Тебе нельзя, — говорит сын дворника, — потому что ты
еврей, а значит и твоя птичка еврейка: я после смерти по-
паду в рай, а ты в другое место, где будет темно», и Корчак
добавляет: «А я очень боялся темноты». На ребенка сва-
ливаются все проблемы, судьба животных, смерть, крест
и проклятие еврейства. Параллельно, на той же странице,
Корчак то и дело возвращается к мысли о старости, не аб-
страктной, а своей собственной, наблюдаемой: «Усталость,
потом уже только шаг за шагом упорно в выбранном на-
правлении, по проторенной дороге»... «Я больше не могу,
не хочу даже пытаться», — и тут же снова самые смелые
мечты, ненаписанные книги, которые он должен сделать
в той же серии, где издал Пастера: Песталоцци, Да Винчи,
Кропоткин, Пилсудский, Фабр и даже Рёскин. Он уже напи-
сал повесть о короле Матиуше, теперь очередь царя-ребен-
ка: Давида II.
«...А как же жалко не использовать материал, полтыся-
чи графиков веса и роста воспитанников, не описать краси-
вую, конкретную, радостную работу взросления человека»,
а рядом еще мечты, мечты: состязание поэтов на прекрас-
нейшей олимпиаде за лучшую молитву на год, за один гимн
Богу для всего мира.
И автобиография «о себе, о своей маленькой особе»,
и о Варшаве — «Варшава моя, а я — ее, больше того, я и есть
она, вместе с ней я радовался и грустил, ее солнце было
471
моим солнцем, ее дождь и грязь — моим дождем, я рос с ней
вместе», и вдруг гимн обыкновенной бульварной газете,
как хороша эта на первый взгляд бездумная литература,
вступительная статья, фрагмент романа, некролог, а сколь-
ко новостей: кто-то попал под трамвай, у кого-то украли
шубу; «я бы сказал, величественно текущая Висла» (сего-
дня один только Кисель440 мог бы использовать подобную
метафору в связи с бульварной газетой). Все эти тексты,
лаконичные отрывки, хранят следы слов, порывов, мыслей
его детей.
И редкие, до странности редкие наблюдения с улицы:
Рядом лежит подросток: еще живой, или уже мертвый? Тут
же у трех мальчишек, играющих в лошадок, запутались ве-
ревки (вожжи). Они советуются, стараются, раздражают-
ся, толкают ногами лежащего, наконец один из них говорит
«отойдем, он тут мешается».
Вдохновение... это пять рюмок спирта пополам с водой —
после этого наступает сладостное чувство усталости без боли.
Вдохновение. Оно дает ему сознание, что теперь он смо-
жет лежать до утра в кровати, что впереди столько-то часов
«нормальной работы сердца и мысли», а еще угрызения
совести за то, что он «дезертировал», не стал обычным
детским врачом в маленькой больнице, что ему возмечта-
лось большее, и вновь возвращается к своей усталости, что
придется «встать, сесть на кровати, надеть кальсоны, за-
стегнуть их, если не на все, то хотя бы на одну пуговицу...
надевая носки, нужно нагнуться...»; и даже здесь — тень
юмора: «Я понимаю Крылова, что всю взрослую жизнь про-
вел на диване, под которым хранил библиотеку. Протягивал
440
Стефан Киселевский.
472
руку, читал что попадется». И постоянный самоанализ. Он
упрекает себя, что все в нем — теоретично, как сквозь ту-
ман, бесформенно: «Они рядом со мной, но их нет во мне».
Упрекает в безволии: «Инертность, скудость чувств,
полная пассивность»; «Так что это? И что дальше?»; и под-
слушанная фраза: «Что это, что у меня язык болит, что рас-
стреляли?»; «Он уже знает, что умрет и что дальше»; «ведь
больше одного раза не умирают»; и на последних страни-
цах, 4 августа, список жизненных неудач: «И все это не по-
тому, что я еврей, а что родился на Востоке».
«Грустное могло бы быть утешение, что и гордому За-
паду худо.
Могло бы быть, но нет. Я никому не желаю зла. Не умею.
Не знаю, как это делается».
И еще на последней странице: «Отче наш, Иже еси на
небесех...
Молитву эту выстругали голод и горе.
Хлеба насущного.
Хлеба.
Ведь то, что я переживаю, было. Было».
Здесь я останавливаюсь и, снова листая назад, вижу та-
кое множество мыслей, выраженных буквально двумя сло-
вами, наблюдений, замечаний, что написанное здесь кажет-
ся мне фрагментом неохваченной и необъятной област и.
ěıļĬĺĻĮĵńĵ ľĹıĽL·ʼn
Год назад в издательстве «L’Âge d’Homme» вышла неболь-
шая книжечка в пронзительно-желтой обложке и с бруталь-
ным черным рисунком Суттера, этого швейцарского Ван
Гога: «Рот, полный земли».
Автор, молодой Бранимир Щепанович, — сербохорват.
Фамилия ни о чем мне не говорила. Сложно представить
473
себе текст, более далекий от дневника Корчака, — чиста я
поэтическая проза, очень, очень отдаленно, может быть,
напоминающая Кафку:
Герой рассказа несколько месяцев лежит в больнице
и однажды ночью, слоняясь по пустой сестринской комна-
те, натыкается на касающиеся его бумаги, читает диагноз.
Пациент не проживет и трех месяцев, у него рак, и он об-
речен.
Он тут же, ночью, сбегает из больницы. Не хочет умирать
там. Хочет умереть в горах, в своих горах, в Черногории.
Ночная сцена в поезде, больной молча сидит среди раз-
говорившихся пассажиров, запивающих вином яйца вкру-
тую. Больной молчит. Поезд останавливается на станции
в горах. Оттуда больной идет пешком еще выше, его горы
уже близко. Он умрет на свободе, с в о е й смертью.
Но в горах все осложняется, он встречает туристов с их
спальниками, бутылками и снедью, хочет тут же, не говоря
ни слова, сбежать от них, а может быть, от искушения ис-
кать у них спасения. Сбегает.
Что это значит? — думают молодые, счастливые тури-
сты, — может быть, человек нуждается в помощи, а может
быть, это преступник, сбежавший из тюрьмы? Все еще силь-
нее запутывается, бред ли это, видения умирающего из про-
шлого, или правда? Все больше людей гонятся за ним, пре-
следуют, он бежит все дальше через лес, по густой, мягкой,
пахучей траве. В преследующих его растет ненависть, они
не могут смириться с его чуждостью. Наконец погоня те-
ряет его из виду, ставшая под конец дикой охота на челове-
ка рассеивается, исчезает. Больной умрет с в о е й смертью,
спрятавшись за изломом скалы.
Главная тема этого текста — одержимость, страх чело-
века перед толпой и ненависть толпы к одиночкам.
Этот мотив повторяется во второй книге, где три расска-
за имеют схожие сюжетные линии. Человек помимо своей
474
воли становится врагом, которого нужно поймать и унич-
тожить. Какие союзники есть у оставленного одиночки?
Только окружающая его природа, единственная утешитель-
ница, и вдруг возвращающиеся воспоминания детства. В пер-
вом рассказе есть растения, лекарственные растения, в их
спасительную силу герой верит, различая их поназваниям
и цветам. Есть большая трава и высокие деревья, за кото-
рыми вдали видно небо. В последнем рассказе, под назва-
нием «Стыд», снова есть три тополя, один из которых скло-
няется к окровавленному раненому, лежащему на обочине
шоссе, и утешает его дрожанием и шелестом листьев, ра-
неного, окровавленного, который ночью дополз до шоссе
и мимо которого равнодушно проносятся блестящие — оза-
ряющие его резким светом фар — автомобили.
Раненый в полубреду:
Что значит мир, где я нахожусь? Действительно ли я принад-
лежу к нему?.. Как мне ответить на это, если я сам ничего не
знаю, не знаю своего лица, не знаю даже своего имени... Долж-
но же быть в этой ночи хоть одно человеческое существо, не
потерявшее души... Я умру от стыда, что я человек.
В этом есть такая поэтическая сила, такое чувство при-
роды, что невольно вспоминаются прекраснейшие из из-
вестных мне текстов.
Бледные взгляды последних звезд гасли, но еще виднелись
там, где их не скрыло облако, длинное, серое, низко свисаю-
щее с неба, как бывают крылья дикого голубя.
Слуга медленно прошел мимо меня, неся подсвечник с по-
тушенными свечами, некоторые были сломаны.
Почему этот фрагмент «Браслета» Норвида остается
у меня в памяти как магический текст.
Тут же приходят воспоминания, отрывки из письма лор-
да Чэндоса Фрэнсису Бэкону Гофмансталя. Там есть описа-
ние старой зеленой лейки, брошенной молодым садовни-
ком, старой бороны в тени орешника, поражающее автора
письма с ни с чем не сравнимой силой. Что это за внезапное
чувство? Чувство чего? Бесконечности? — которое, как пи-
шет автор, пронзает его от корней волос до пят. В том же
рассказе Гофмансталь описывает отравление тысячи крыс
в подвалах дворца лорда Чэндоса по его приказу. Тут он сам
переживает подобное потрясение и в письме оправдывает-
ся, что это вовсе не жалость, а гораздо меньше и одновре-
менно гораздо больше.
*
Искусство превращает мир в странный кристалл, который
воскрешает в человеке что-то, казалось бы замершее в нем,
не бегство в бесплодный эстетизм, а прикосновение к ино-
му измерению переживаний. К этому нас может привести
дневник Корчака, пропитанный кровью и потом повседнев-
ной жизни гетто, а может — прозрачное, как хрусталь, по-
этическое искусство Щепановича, не менее жестокое, но
филигранное, принос ящее нам вдруг состояние счастья,
нисколько не умаляя боли жизни.
1979
476
Последняя книга Яцека Возняковского «Можно ли худож-
нику жениться?» стала продолжением — правда, ведущим
вспять, — его книги «Что происходит с искусством». Та
представляла собой сборник эссе об изменении практик
и художественных взглядов с конца XIX века до недавних
времен (в частности, в ней есть самое проницательное ис-
следование о капистах на фоне их эпохи). В последнем томе
автор изучает все сюжеты и трансформации практик и взгля-
дов на искусство, от станиславовской эпохи до позднего ро-
мантизма.
Почему эта книга стала для меня такой неожиданностью?
Потому что мое отношение к ней от момента первой встре-
чи — перелистывания, чтения случайных фрагментов (и од-
новременно разглядывания иллюстраций, как же интересно
подобранных) — до прочтения от начала до конца измени-
лось кардинально! Я пишу об этом потому, что человека,
покупающего книгу с таким почти фривольным названием,
может, как и меня, не только удивить, но даже оттолкнуть
не серьезность этой книги, а ее стиль, плотный и лишенной
всякой поверхностности.
Меня самого поначалу оттолкнуло эссе о символах и ал-
легориях: Фрейд, Юнг, Рикёр и целый сундук исторических,
философских сюжетов, представленных вкратце, были мне
ÆÆÎ ĔĻĸʼnķĻİĸŌĮĴĽĻľĸňł
477
не по зубам, страницы, испещренные именами, заглавиями
книг без какого-либо более подробного описания, родослов-
ными. Я решил, что так писать нельзя, что такая эрудиция
убивает текст. Эрудиция в области польского, английского,
немецкого, французского искусства создает впечатление,
что перед нами энциклопедия!
В первом, сколь же интересном эссе о вояжах по Западу
в станиславовскую эпоху, я натыкаюсь на подробнейшее
обсуждение дневника Яна Онуфрия Оссолиньского, днев-
ник любопытный, поскольку типичный, но уж точно не вы-
дающийся, написанный по воле отца на плохом француз-
ском, к тому же под сильным влиянием знаменитой тогда
книги abbé Койе, капеллана кавалерии (!), очень популяр-
ного в то время произведения, о котором Возняковский
выражается не слишком восторженно. С самого начала родо-
словная и родственные связи того же Оссолиньского (очень
значимые для описания его в том, а не ином контексте) за-
нимают целую страницу, включая любопытные ветки ге-
неалогических связей его тетки, пани Ловендаль, с фран-
цузами. Так же точно и в начале последнего эссе, «Можно
ли художнику жениться?», когда я надеялся, что смогу пере-
дохнуть и наконец-то узнаю, можно ли жениться живописцу,
я снова столкнулся с перечнем имен и списком произведений
Жмиховской, Швейковского, Крашевского, Тышиньского,
Моржковской, Качковского, Коженевского, Мюрже, Шан-
флёри, Бодлера, Норвида, Маковецкого и т. д. и т. д. Уф-ф!
А ведь вгрызание в эти горы текстов, дневников, книг
часто второго и третьего ряда приводит — как раз потому,
что они не подобраны с точки зрения литературного уров-
ня, — к очень интересным выводам, потому что тут идеал
часто падает на мостовую441 и благодаря этому позволяет
441
Отсылка к стихотворению Норвида «Рояль Шопена»: «Идеал — вдре-
безги — в пыль!» Перевод С. Свяцкого.
478
увидеть самый широкий спектр отношения обществ опре-
деленной эпохи к обсуждаемой теме практик того или ино-
го социального слоя.
Только по-настоящему и до конца вчитавшись в эту кни-
гу, я вынужден был взять назад если не все, то почти все
критические замечания, а заряд мыслей, эрудиции, потря-
сающих временны́ х ассоциаций, сюжетов, как они рожда-
ются в нескольких странах, — все это не только начало вол -
новать меня, но и заразило энтузиазмом.
От первой части — посвященной в основном путеше-
ствиям наших соотечественников и влиянию классицизма,
неоклассицизма и барокко на Польшу в конце XVIII — нача -
ле XIX века, — проходя через главы о символе и аллегории,
для меня самые трудные, я дохожу до глав, посвященных
нескольким англичанам; для меня они во многих смыслах
стали открытием.
От цитат из дневника Тёрнера до неизвестного мне Хэз-
литта442
, от идей Фюсли443 до Рёскина, сколько мне в голову
приходит ассоциаций, выходящих далеко за пределы Англии.
Так случилось, что одновременно с чтением этой книги
я посмотрел в Гран Пале редкой красоты выставку итальян-
ских ташистов „I Macchiaioli“. Кто в мире их знает? Или толь-
ко у меня одного такой пробел? Ведь эти тосканцы, совре-
менники французских импрессионистов, не уступают им
в смысле qualité 444 живописи, вводя в эту живопись, в ту
пору такую же современную, редкий элемент сдержанно-
сти, больше напоминающий лучшие, еще римские, пейзажи
Коро, чем французских импрессионистов.
442 Уильям Хэзлитт (1778-1830) — английский эссеист, популяризатор Шек-
спира.
443 Иоганн Генрих Фюсли, Генри Фзели (1741–1825) — швейцарский и ан-
глийский рисовальщик и живописец, историк и теоретик искусства.
444
Качест во (фр.).
479
Читая Возняковского об английском искусстве и кри-
тике, глядя на итальянских художников, я подумал, что нуж-
но бы переписать историю живописи XIX века. Не умаляя
следующих, зародившихся в Париже, художественных ре-
волюций, начиная с импрессионизма, — может быть, стоит
согласиться с автором, когда он говорит о французском
шовинизме, в упор не видевшем ничего, что происходило
за пределами Франции.
Пишу я об этом потому, что дело касается не только Фран-
ции, но и целого поколения польских художников, взяв-
шего от Франции лучшее, что было в культуре живописи
XIX века. Может быть, я смотрю на это чересчур субъектив-
но, сквозь очки опыта, моего и моих близких друзей-худож-
ников. Не только эти течения итальянской живописи были
нам неизвестны, но и английская традиция оставалась в тени.
Констебл — конечно, хотя бы потому, что им так восхищал-
ся Делакруа, был причислен к нашим живописным божкам
и сердечно знаком, но сознание новаторства и масштаба
Тёрнера пришло к нам с сильным опозданием. А Рёскина —
если говорить обо мне — я открыл только благодаря Прусту,
а ведь в 1900 и 1901 годах Варшава почтила его десятью то-
мами переводов!
Возняковский перечисляет ряд книг, работ об Англии,
изданных в Польше в конце XIX века; еще до Первой ми-
ровой войны автор насчитал около двадцати польских изда-
ний, исследований и переводов, об английском искусстве.
Откуда это отсутствие интереса к английскому искусству
в годы нашей независимости?
Широта, удивительное богатство мысли и живопис-
ной культуры; работы Фюсли — этого англичанина по соб-
ственной воле, Тёрнера и других родились не в пустыне,
в 1800 –1850 годах в Великобритании выходило тридцати
журналов, занимавшихся искусством, — восемь из них су-
ществуют до сих пор!
480
Больше всего меня поразили высказывания Тёрнера, на
сто лет опередившие столь подобные высказывания Сезан-
на (об обнаружении в непостоянных формах природы чи-
стых форм треугольника, круга, куба или конуса). В других
текстах Тёрнер пишет о направляющих линиях, о «направ-
ляющих напряжениях» — как писали наши футуристы, —
еще в одном месте — об использовании случайности, как
ташисты в последнее время, но здесь, кажется, у Тёрнера
есть предшественник — Леонардо, и не только он.
Как же любопытно и неожиданно рассуждает об искус-
стве Фюсли, хотя как художник он меня никогда не убеждал.
Ведь Фюсли умер в 1825 году, когда в мире во всю еще царил
культ больших тем, когда даже портрет — не говоря уже
о натюрморте — считался искусством более низкой про-
бы («Возвращайся скорее к твоему Плутарху», — говорил,
кажется, Давид, упрекая себя в трате времени — писании
портретов).
Художники, — пишет Фюсли, — самые слабые, вульгарные,
холодные, обычно выбирают самые сильные, достойные, го-
рячие темы...
Сила, достоинство и огонь есть в том, кто способен ме-
лочь наполнить смыслом.
Глава о Хэзлитте не только дает понятие о его текстах,
но и показывает образ самого человека, его способность
воспарять, абсолютное бескорыстие, акцент на выразитель-
ность в искусстве и его взгляды на ряд английских худож-
ников, любовь к Хогарту и ироничную антипатию к Рей-
нольдсу, который был тогда на вершине славы и которого
он считал «трудолюбивым компилятором».
До чего же захватывают его встречи со Стендалем, с ко-
торым они дружили, их встречи перед «Резней на Хиосе»
Делакруа и различные оценки картины. Только Хэзлитт
481
дождался у нас на сегодняшний день издания избранного
«с точным послесловием» Кшечковского, — как пишет Воз-
няковский. Существует ли еще эта книга Кшечковского
или, так же как десятки других лучших книг, как «Postludia»
Мыцельского, исчезла из-за слишком малого тиража?
Исследование о Рёскине, самое длинное в английской
части книги Возняковского, имеет только один недоста-
ток — оно слишком короткое. Здесь мы видим все этапы
мысли Рёскина, темы его произведений, увлечение Италией,
Венецией, готикой, почтение к Тёрнеру (Рёскин не только
с энтузиазмом писал о Тёрнере, но и сам составил каталог
около двадцати тысяч его акварелей в лондонской Нацио-
нальной галерее). Мы читаем также о глубоком духовном
перевороте, который пережил Рёскин, когда вдруг осознал,
что Лондон, английские города, английские шахты — это
многотысячные армии голодающих, живущих тем, что най-
дут на помойке. Современные англичане, казалось, этого
не замечали (так же, как мы не замечаем Третьего мира, —
добавляет Возняковский). Он пишет о борьбе Рёскина за
человеческое достоинство, борьбе за бедняков. Трудно по-
верить, что последователями порой безумных идей этого
же человека были Уайльд и Арнольд Тойнби, что Станислав
Виткевич писал о нем с величайшим восторгом, а Возня-
ковский, говоря об этой фазе его деятельности, упоминает
Адама Хмелевского, впоследствии — брата Альберта; более
того — за два месяца до смерти Януш Корчак, перечисляя
книги, которые еще мечтал бы написать, в частности, на-
зывает проект книги о Рёскине!
Он был не только учителем Пруста, без него, может быть,
Пруста вовсе не было бы. Всем читателям Пруста это из-
вестно, но я никогда раньше не чувствовал этого их бли-
жайшего родства так сильно, как после прочтения переве-
денного фрагмента из Рёскина в эссе Яцека; мне казалось,
что я сплю — ведь это Пруст! Его стиль, его способность
482
связывать описание природы с историей, замечательное
описание Женевского озера... «гладкая вода окутана туман-
ной завесой, сотканной Афиной... утренний свет необы-
чайно спокойный и почти бесцветный... окрашивающийся
в цвет янтаря» у склона горы Салев, и дальше об этом столь
нежном цвете, в том самом янтарном свете, в котором «мень-
ше краски, чем в самом усохшем листе». Этот текст заканчи-
вается апофеозом великого племени, родившего Тёрнера,
«гения, читавшего гомеровские легенды о тучах и смотрев-
шего на богов на заре». Здесь я остановлюсь, потому что
хочется процитировать все.
*
Бернар де Фалюа в предисловии к «Против Сент-Бёва»
Пруста пишет, что у всякого познания должно быть два
этапа (en deux temps), только тогда суждение приобретает
какой-то объем. Сегодня, вчитавшись в книгу Яцека Воз-
няковского, я делаю ей первый и единственный существен-
ный упрек: она слишком коротка и потому лишь только то
и дело обескураживает количеством материала, сведений,
тем и — говоря языком Хэзлитта и футуристов — количе-
ством направляющих напряжений. Она должна была бы
состоять по меньшей мере из двух или трех томов, иметь
объем хотя бы «Голосов молчания» Мальро. Однако мож-
но ли в наши времена радио и так поглощающего время
телевидения мечтать о таких читателях, какие были у Хэз-
литта, написавшего 21 обширный том петитом, или Рёски-
на, написавшего с тридцать таких же томов? Конечно нет,
но книги такого масштаба всегда найдут читателей и долж-
ны бы издаваться большими тиражами. Это могло бы иметь
сильнейшее влияние на развитие польской культуры, на
сознание ее преемственности и глубинных связей с миро-
вой культурой.
Второй мой упрек — это название книги, вводящее в за-
блуждение. Правда, в этом смысле у Возняковского есть
прекрасный предшественник. Известна история изданной во
время Первой мировой войны в Кракове книги Боя-Желень-
ского445
, его перевода «Рассуждения о методе» Декарта.
Бой снабдил книгу надписью «Только для взрослых», благо-
даря чему тираж был распродан моментально, но, насколь-
ко я знаю, автор книги «Можно ли художнику жениться?»
никогда не славился фривольными стишками, а именно это
стало причиной успеха издания Боя.
И все же к названию обсуждаемой книги тоже стоило
бы добавить — на полном серьезе — «только для взрослых»,
потому что нужны недюжинное внимание и увлеченность,
чтобы ее по-настоящему прочесть и пережить. Она таит
в себе такое богатство продуманного и разнообразного ма-
териала, что читателю с самого начала следовало бы знать,
что перед ним во сто крат более важное произведение, чем
обещает веселое название.
1979
445
Тадеуш Бой-Желеньский (1874 –1941) — польский литературовед, писа-
тель, театральный критик, переводчик французской литературы.
Эльжбета Скочек
Обавторе .......................
5
Ĉĉćá ĐċýĆāý
1.Пути.........................
11
ОНорвиде......................
11
ОНорвиде(2).....................
17
Кровьибабочки....................
29
МостыБейли.....................
38
2.Вопросыживописи................
46
3. Подпоручик Адольф Бохеньский . . . . . . . . .
62
4.«Lapeste» .....................
73
5.Могилыиликлады ................
79
6.ПамятиБернаноса ................
91
7.ПруствГрязовце ................. 108
8.«Я» .........................
165
9.БыллиправМаритен?............... 181
10.Montagnesrusses ................. 190
11.«Пером,обмокнутымвжелчь» . . . . . . . . .
203
ēĻİıĽijĬĺĵı
12.Американскиетропы............... 208
13.Толпаипризраки ................. 218
14.Утренниеслова .................. 248
15.Плюшевыйальбом ................ 252
16.Об«Избранном»Розанова............ 261
17. Противоположный взгляд:
Розанов—Мориак................. 273
I............................ 273
II.Человеквколодце.................
280
III.Любовьктворению................
285
IV.«Гуляй,душенька»................
294
V.Гипотезалюбви..................
304
VI.Темныйлик....................
311
VII.ДетиБога....................
319
VIII.Nike,Nike,Nike.................
329
18.Кедр......................... 337
19.ТоржестваиНорвид................ 349
20.Дега,ДаниэльиДаниэльГалеви . . . . . . . . . 356
21. «Другой берег»
исобственныевоспоминания . . . . . . . . . . 364
Мордыилиорды...................
364
ОтрехМоравских...................
368
Водораздел......................
369
Россия........................
372
«Крикнашегопоколения»..............
374
Джунгли.......................
379
22.QueridoBob .................... 385
23.ОПавлеГостовце ................. 397
24.ОХаупте ...................... 404
25.ЧеславСтрашевич................. 414
26.«Заплестикосу»..................
417
КорчмавБелой....................420
Пилсудский......................423
Армия........................ 426
27. Над могилой поэта
РечьнапохоронахАлександраВата . . . . . . . . . . .
434
28.Лехоньиего«Дневник»..............
436
Линияраздела.................... 436
Дневник.......................
438
Рок..........................
442
29.СмертьМориака.................. 445
30.Двепровокации.................. 450
РоманиКазик.................... 451
Милош........................
453
Достоевский..................... 456
КосмополитродомизУкраины............
457
31.СтаниславВинценц................ 460
32.Счеты........................ 465
Щепановичисмерть.................
472
33.Толькодлявзрослых ............... 476
По вопросам, связанным с приобретением книг
Издательства Ивана Лимбаха,
обращайтесь к нашим торговым партнерам:
ООО «КНИЖНЫЙ КЛУБ 36.6»
Тел.: (495) 926-45-44,
e-mail: club366@club366.ru
ООО «Терминал-Книга»
Тел.: (495) 984-35-23,
e-mail: ofice@bmm.ru
ООО ИЦ «Гуманитарная Академия»
Тел.: (812) 430-99-21,
е-mail: gumak@mail.ru
ООО «Университетская книга»
Тел.: (812) 640-08-71,
е-mail: ukniga4@mail.ru
Подписано к печати 17.06.2024. Формат 60 × 90 1/16.
Печать офсетная. Бумага офсетная.
Тираж 1000 экз. Заказ No
Издательство Ивана Лимбаха
197348, Санкт-Петербург, Коломяжский проспект, 18
(бизнес-центр «Норд Хаус»)
тел.: 676-50-37, +7 (931) 001-31-08
e-mail: limbakh@limbakh.ru
www.limbakh.ru
Отпечатано по технологии CtP
в типографии «ИПК Береста»
194084, Санкт-Петербург, ул. Коли Томчака, 28
ĠĉĆĖęāđēČĊċ
Ĉĉćá ĐċýĆāý
16+
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор Л. А . Самойлова
Компьютерная верстка Н. Ю . Травкин
ğēēĆ