Текст
                    поэты
лауреаты
Нобелевской премии


ЛАУРЕАТЫ НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ
ПОЭТЫ- лауреаты Нобелевской премии Сюлли Прюдом Фредерик Мистраль Джозуэ Кардуччи Уильям Батлер Йейтс Эрик Карлфельдт Габриэла Мистраль Томас Стерне Элиот Хуан Рамой Хименес Сальваторе Квазимодо Сен-Жон Перс Георгос Сеферис Нелли Закс Пабло Неруда Эудженио Монтале Висенте Алейсандре Одиссеас Элитис Чеслав Милош Ярослав Сейферт Иосиф Бродский Октавио Пас Дерек Уолкотт Шеймас Хини Вислава Шимборская МОСКВА «ПАНОРАМА» 1997
ББК 84 (0)-5 П67 УДК 82/89 Предисловие Генерального директора ЮНЕСКО ФЕДЕРИКО МАЙОРА Редактор-составитель О. ЖДАНКО Составление подборок стихотворений: Н. Астафьевой (В. Шимборская), Э. Безносова (И. Бродский), И. Бочкаревой (Э. Карлфельдт), Э. Брагинской (Г. Мистраль), В. Британишского (Ч. Милош), Л. Володарской (У.-Б. Йейтс, Т. С. Элиот, Д. Уолкотт), С. Гончаренко (В. Алейсандре), А. Гугнина (Н. Закс), Б. Дубина (О. Пас), С. Ильинской (Г. Сеферис, О. Элитис), Г. Косикова (Сюлли Прюдом), Н. Малиновской (Х.-Р. Хименес), Л. Осповата (П. Неруда), Е. Солоновича (Д. Кардуччи, С. Квазимодо, Э. Монтале), Н. Сгрижевской (Сен-Жон Перс), А Сушкевича (Ф. Мистраль), Ю. Фридштейна (Ш. Хини), С. Шерлаимовой (Я. Сейферт) Оформление художника А. НЕРОВНОГО ISBN 5-85220-516-8 © Составление и художествен- ное оформление. Издатель- ство «Панорама», 1997
К ЧИТАТЕЛЯМ АНТОЛОГИИ Много уже сказано и будет сказано о глубокой про- зорливости Альфреда Нобеля, включившего в число пре- мий, достойно названных его именем, награду для чело- века, который создает наиболее выдающиеся литера- турные произведения. Организатор одного из наиболее важных явлений практической филантропии нашего времени чувство- вал, что в развитии международного взаимопонимания поэт или прозаик играет не менее важную роль, чем ученый, общественный деятель или активист борьбы за мир. Альфред Нобель предвидел, что основанием для прочного мира послужит нечто большее, чем соглаше- ния между правительствами и экономическое благосос- тояние, которое может дать научный прогресс. Он пре- красно понимал, что прочный мир лежит в основе явле- ний и поступков, которые получают наивысшее выра- жение в литературе и культуре в целом. Говоря словами преамбулы к Уставу ЮНЕСКО, Аль- фред Нобель признавал, что «мысли о войне возникают в умах людей, поэтому в сознании людей следует укоре- нять идею защиты мира». А теперь о книге, выпущенной российским издатель- ством «Панорама». Листая эту уникальную антоло- гию, невольно поражаешься разнообразию звуков, рит- мов, чувств, ощущений, языковых и культурных особен- ностей представленных в нем произведений. Поистине неповторимо творчество поэтов от Сюлли Прюдома до Виславы Шимборской. Какая палитра удивительных личностей, какое многообразие воображений! И тем не менее в этом многогранном проявлении по- этического вдохновения мы ощущаем нечто общее. Вза- имопроникающее чувство вселенского единства в каж- 5
дой личности превращает данную антологию не просто в набор звуков, а в хорошо слаженный оркестр. Великая поэзия — это морская раковина, в которой мы слышим звуки Вселенной. При этом каждый поэт дает нам воз- можность услышать в себе, по словам Рабиндраната Тагора, молчание моря, шум земли и музыку эфира. «Я другой», — писал французский поэт Рембо. Мо- жет быть, мы не станем искать этический импера- тив в склонности поэзии к свободе и независимости? Неужели свобода в сочетании с солидарностью не со- ставляют «правду поэзии» ? Представляется, что Пуш- кин писал именно об этом: И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. И если поэзия действительно дает нам возможность увидеть в человеке органичную духовность, то Альфред Нобель был великим провидцем, сделав литературу мощ- ным фактором в борьбе за искоренение культа войны и замену его культом мира. i Федерико Майор Генеральный директор ЮНЕСКО
СЮЛЛИ ПРЮДОМ (1839 - 1907) Французский поэт, Нобелевский лауреат 1901 года ИЗ СБОРНИКА «СТАНСЫ И СТИХОТВОРЕНИЯ» ЦЕПИ Я целый мир люблю, но тесно в нем, как в склепе, И чуткою душой я в рабстве у него: Мучительных вериг бесчисленные цепи В мир видимый идут из сердца моего. И все меня влечет, и всем я очарован: Сияньем истины и непостижной тьмой; Я к солнцу цепью золотых лучей прикован, А звезды связаны, как нитями, с душой. Размером к песне я прикован мелодичной, А к розам бархатным влечет их красота; Свой взгляд я приковал к улыбке поэтичной, Из поцелуя ж цепь сковал я на уста. Вся жизнь моя висит на этих хрупких звеньях, И я лишь пленник тех, к кому стремлюсь, любя, И под влияньем их малейшего волненья Теряю часть я самого себя. 7
РАЗБИТАЯ ВАЗА Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, Ударом веера толкнула ты небрежно, И трещина, едва заметная, на ней Осталась... Но с тех пор прошло не много дней, Небрежность детская твоя давно забыта, А вазе уж грозит нежданная беда! Увял ее цветок; ушла ее вода... Не тронь ее: она разбита. Так сердца моего коснулась ты рукой — Рукою нежной и любимой, — И с той поры на нем, как от обиды злой, Остался след неизгладимый. Оно как прежде бьется и живет, 0»т всех его страданье скрыто, Но рана глубока и каждый день растет... Не тронь его: оно разбито. ГЛАЗА Синие, черные, нежные, милые, Утро встречали вы, тысячи глаз; Ныне хранят вас гробницы унылые, Солнце ж, как прежде, восходит в свой час. Ночи вас нежили тьмою живительной, Тысячи глаз, безмятежней, чем день. Звезды, как прежде, сверкают слепительно, Вас же наполнила черная тень. О, неужели вы зренье утратили! Нет, нет! в подобный не верю я суд: Лишь обратились к тому, что мечтатели Словом неверным — «незримым» зовут! Звезды, в своем повседневном склонении, Гаснут для нас, но горят в небесах. Так и у глаз есть свои захождения: Вы обратиться не можете в прах! Синие, черные, нежные, милые, Новым живете вы, тысячи глаз, И, перейдя за гробницы унылые, Видите свет, хоть погасли для нас. 8
ПРИВЫЧКА Вошла как гостья — и осталась, И как служанка нам верна. С ней жить удобно показалось: Замена разуму она! Как няня старая прилежна, По всем углам в душе снует. Ее не видишь; и небрежно Не ценишь преданных забот. Ведет она дорогой гладкой, «Где цель?» не спросит никогда; Сама услужливо, украдкой, Подскажет вовремя: «сюда». Нас знает лучше, чем мы сами. Движенья мерны, на устах И сон и лень, — повсюду с нами И зоркость тихая в очах... Но в руки ласковой старухи Попасть беда: в ее плену Сердца как в рабстве станут глухи, Безвольно покорятся сну. И, под ярмом идя привычным, Неосторожно вверясь ей, Все ближе мы к вещам безличным, Не люди — призраки людей! ИДЕАЛ Прозрачна высь. Своим доспехом медным Средь ярких звезд и ласковых планет Горит луна. А здесь, на поле бледном, Я полон грез о той, которой нет; Я полон грез о той, чья за туманом Незрима нам алмазная слеза, Но чьим лучом, земле обетованным, Иных людей насытятся глаза. 9
Когда, бледней и чище звезд эфира, Она взойдет средь чуждых ей светил, — Пусть кто-нибудь из вас, последних мира, Расскажет ей, что я ее любил. ИСЧЕЗНУВШАЯ МЫСЛЬ Как ласки немой дуновенье, Была эта мысль хороша, Но вдруг оборвалось виденье, В тревоге очнулась душа. Где мысль эта? С криком бессилья К ней тянется сердце мое, Еще ее чудятся крылья... Верните, верните ее! Какую мечту я лелеял? Какой упоительный сон Мне тихие слезы навеял? Каким я лучом ослеплен? Но нет! невозвратна та сладость, То веянье легких чудес. Одну лишь изведал я радость — Во сне; но и сон мой исчез! ДУША Есть и в сердце, и в мысли моей Трепетанье души вечно юной. Уловите, прислушайтесь к ней: Я для вас разбудил ее струны. Ярки краски весны; но увлечь Нас не все могут тайною силой. И лазурный огонь может сжечь — Только вспыхнув в очах моей милой. Много линий красиво-немых; Но волнует упрямою страстью Только линия губ молодых Ей одной только данною властью! ю
Много в воздухе звуков дрожит; Но чаруют одни звуки песен. Что же в песне, таясь, ворожит? Чей призыв так знаком и чудесен? Есть и в сердце, и в мысли моей Трепетанье души вечно юной! Уловите, прислушайтесь к ней: Я для вас разбудил ее струны... * * * Je ne dois plus la voir jamais! Уж с нею не увижусь больше я!.. Но мать ее я часто навещаю; Болтаю с ней. Там, где любил — вздыхаю: Отрада грустная, последняя моя. В той комнате, что без нее скучает, Я чувствую присутствие ее, — И бьется сердце бедное мое: Все, все ему о ней напоминает. Здесь раньше я лишь на нее смотрел, Теперь кругом свой грустный взор бросаю, — С тех пор, как этот дом осиротел, Сокровищ сколько взором я ласкаю: Картины, книги, столик небольшой, И образок, висящий у постели, — Вся комната полна дыханья той, Чей смех и говор раньше здесь звенели! Порой мне чудится: опять она со мной... Сидим мы здесь, полны отрады сладкой... Так мать похожа на нее порой, Что должен слезы я стирать украдкой. Вы скажете: что ж, умерла она? О, нет! В тот день, как я скорбел душою, Она была цветами убрана, Но гроба не видал я пред собою. и
сходство Мой друг, ты знать хотела, почему я Тебя так нежно, преданно люблю? Вот почему, мой друг, тебя люблю я: Похожа ты на молодость мою. В твой темный взор то скорбь, то упованье Роняют искру светлую свою, В твоей душе всегда кипят мечтанья, — Похожа ты на молодость мою. Твой тонкий профиль — чудный лик камеи, Эллады луч кладет игру свою На эту грудь и кос роскошных змеи, — Похожа ты на молодость мою. Любовью нежной, преданной сгорая, Я каждый миг твержу тебе: «люблю», Но ты идешь вперед не внемля, не взирая, — Похожа ты на молодость мою. ЭТО БЫЛО ДАВНО СОНЕТ Ты руку жала мне, болтали мы с тобою, Всей юною душой волнуясь и любя... Я и теперь все твой, я все люблю тебя, А ты — стремишься ль ты ко мне своей мечтою? Увы! не помним мы о легком ветерке, Который одарил нас ласкою случайной; Не помним мы о бледном, ласковом цветке, Чьи лепестки мы обрываем с думой тайной! Я в сердце сохранил мне милые черты, Воспоминанья все в душе моей таятся, А ты — скажи: зачем меня забыла ты? О, Боже, вот судьба! Любить тебя, терзаться, И вдруг утратить все о счастии мечты, И больше никогда с тобою не видаться! 12
* * * С подругой бледною разлуки Остановить мы не могли: Скрестив безжизненные руки, Ее отсюда унесли. Но мне и мертвая свиданье Улыбкой жуткою сулит, И тень ее меня томит Больнее, чем воспоминанье. Прощанье ль истомило нас, Слова ль разлуки нам постыли?.. О, отчего вы, люди, глаз, Глаз отчего ей не закрыли? КОГДА Б Я БОГОМ СТАЛ... Когда б я Богом стал, земля Эдемом стала б, И из лучистых глаз, сияя, как кристалл, Лишь слезы счастия бежали б, чужды жалоб, Когда б я Богом стал. Когда б я Богом стал, среди душистой рощи Корой бы нежный плод, созрев, не зарастал, И самый труд бы стал веселым чувством мощи, Когда б я Богом стал. Когда б я Богом стал, вокруг тебя играя, Всегда иных небес лазурный сон витал, Но ты осталась бы всё та же в высях рая, Когда б я Богом стал. ИЗ СБОРНИКА «ИСПЫТАНИЯ» К ЧИТАТЕЛЮ Я по пути срывал цветы то там, то тут, Куда меня бросал мой прихотливый рок; Я их связал теперь в причудливый венок, Быть может, так они сочувствие найдут. 13
В нем розы свежие и плачут, и цветут, И незабудок взор таинствен и глубок, И лилий водяных мечтательный цветок... Всю жизнь мою в цветах читатели прочтут. А также и свою! Все люди меж собой В одном лишь сходятся различною судьбой: Что в скорби и любви, того не замечая, Утратили весну, бесплодно промечтав. И, наконец, спешат, от сна души восстав, Посеять что-нибудь, из жизни исчезая. ДАНАИДЫ Не ведая покоя, ежечасно Они бегут с кувшинами толпой То к бочке, то к колодцу, но напрасно — Им не наполнить бочки роковой. Увы! Дрожат слабеющие руки, И, онемев, не движется плечо... Пучина страшная! Конец ли нашей муке? Неумолимая, чего тебе еще? И падают они, идти уже не в силах. Но младшая из них в сестер своих унылых Умеет песнею уверенность вдохнуть. Так грезы и мечты бледнеют, разлетаясь, А юная надежда, улыбаясь, «О, сестры, говорит, пойдемте снова в путь». ЗАТЕРЯВШИЙСЯ КРИК Игрой мечты ушел я в глубь веков — И вижу юношу: болезненный, печальный, Возводит он с толпой других рабов Хеопсу мавзолей пирамидальный. 14
Вот он несет на согнутой спине Чудовищный гранит. Дрожащая походка... Глаза глядят страдальчески и кротко... И страшный крик раздался в тишине! Тот крик потряс весь воздух, строй эфира, Дошел до звезд — и там, за гранью мира, Все вверх идет в пространстве вековом. Он ищет божества и правды бесконечной... И целые века гигант остроконечный Над деспотом стоит, в величии немом! СПАСЕНИЕ В ИСКУССТВЕ Когда б лишь небеса да море голубели, Желтела б только рожь, и только купы роз Бездушной красотой наш взор ласкать умели, Я знаю, наш восторг не знал бы горьких слез. Но есть иная жизнь, есть красота иная: Улыбка горькая, в слезах поникший взор. Милей, чем синева морей, небес простор, Нам образ женщины. Любя и обожая, Мы обрекаем дух на вечные страданья. — Но между песнями, под говор струн живой, Любви отвергнутой пленяют нас рыданья! Спаси ж, искусство, нас, как панцирь боевой, Чтоб милый образ мы любили без страданья, Как синеву небес, цветов благоуханье! СОМНЕНИЕ Белеет Истина на черном дне провала. Зажмурьтесь, робкие, а вы, слепые, прочь! Меня безумная любовь околдовала: Я к ней хочу, туда, туда, в немую ночь. Как долго эту цепь разматывать паденьем... Вся, наконец, и цепь... И ничего!., круги... Я руки вытянул... Напрасно... Напряженьем Кружим мучительно... Ни точки и ни зги... 15
А Истины меж тем я чувствую дыханье: Вот мерным сделалось и цепи колыханье, Но только пустоту пронзает мой размах... И цепи, знаю я, на пядь не удлиниться, — Сиянье где-то там, а здесь, вокруг темница, Я — только маятник, и в сердце — только страх. HORA PRIMA* Приветствовал я день еще до пробужденья; Своим лучом уж век моих коснулся он, Но я не сознавал его прикосновенья, Когда он заглянул мне в душу, сквозь мой сон. Лежал недвижно я, как мертвый, на постели, Как изваяния на мраморах могил, Но мысли светлые в мозгу моем блестели, Не открывая глаз, я полон солнца был. Я смутно чувствовал, как при лучах Авроры Ей пел хвалебный гимн крылатый рой певцов, И в сердце у меня звучали птичек хоры, В нем веял аромат невидимых цветов. И, вне небытия и вместе вне волненья Житейской суеты, я ощутил вполне Всю негу сладкую, всю прелесть наслажденья: Не бодрствуя, не спать, и жить как бы во сне. СВИДАНИЕ На башне в поздний час ученый наблюдал, Как звездный хор торжественно и смело Свой вечный путь в пространство направлял. А утро в бесконечности белело. Он вычислял... Средь золотых миров Комета встретилась внимательному взору, И грозному он молвил метеору: «Ты вновь придешь чрез столько-то веков». * Час пробуждения (лат.). 16
Звезда придет, веленье исполняя, И обмануть не сможет никогда Науки вечной, в вечности блуждая. Пусть человечество исчезнет без следа: На башне бодрствовать упорно и тогда Ты будешь, Истина святая! РАДОСТЬ За светлый час один, короткий, лучезарный, Из мрака выплывший — и вновь залитый тьмой, Ты можешь, должен ты душою благодарной Земную жизнь любить; а этот час — он твой! Пусть солнце час блестит, мы скажем: день чудесный! Пусть горек труд дневной, но если мрак ночей Дарит тебе любовь, подумай: в яме тесной Безгласны мертвые, им не открыть очей... Не жалуйся: ты жив, ты избран небесами, Весь мир — завистник твой. Стихии жаждут сами Вкусить миг радости, приняв всю жгучесть ран, Всю горечь слез в обмен, и всю сознанья муку: Тоску бессонницы простил бы океан, Свой холод — горы, и пустыня — скуку. ИЗ СБОРНИКА «ОДИНОЧЕСТВО» СТАЛАКТИТЫ Люблю я глубокие, темные гроты, Кровавый блеск факела ночью глухой, И звонкое эхо средь чуткой дремоты, Где в вопль разрастается шорох пустой. С угрюмого свода вокруг нависают К земле сталактиты холодные там, И, капля за каплей, с них слезы стекают, И падают медленно, гулко к ногам. 17
Как будто в потемках печально суровых Царит затаенный и грустный покой. От слез этих звучных, все новых и новых, Мне веет знакомой и внятной тоской. И так вспоминается сердце всегда мне, Где вечно таится былая любовь, Где слезы остыли, сгустились как камни, И кто-то все плачет, роняя их вновь... РАДОСТИ БЕЗ ПРИЧИН Причина горестей для нас не сокровенна, Причина радостей нам часто неясна. Есть дни, когда душа без повода блаженна И тайной прелести вселенная полна. Все сердце радует, на всем печать привета, В жилище, как в душе, отрадно и светло... Но вдруг спадает щит волшебного запрета, К нам снова крадутся сомнение и зло. Откуда ж те лучи мгновений беззаботных, Полураскрытые Эдема тайники, Те проблески светил, как счастье мимолетных, Нас вновь кидающих в объятия тоски? То прежняя ль весна на сердце утомленном Готовится зардеть под веяньем страстей, Как искра поздняя в костре испепеленном? Иль то предчувствие и жажда лучших дней? О нет, зачем искать в том ласковом зефире Предвеянья надежд, спасенья от вериг? То счастье чуждое, блуждая в этом мире, Ошибкой входит к нам и светит нам на миг. АГОНИЯ Над гаснущим в томительном бреду Не надо слов — их гул нестроен; Немного музыки — и тихо я уйду Туда — где человек спокоен. 18
Все чары музыки, вся нега оттого, Что цепи для нее лишь нити; Баюкайте печаль, но ничего Печали вы не говорите. Довольно слов — я им устал внимать, Распытывать, их чисты ль цели: Я не хочу того, что надо понимать, Мне надо, чтобы звуки пели... Мелодии чтоб из одной волны Лились и пенились другие... Чтоб в агонию убегали сны, Несла в могилу агония... Над гаснущим в томительном плену Не надо слов — их гул нестроен, Но если я под музыку усну, Я знаю: будет сон спокоен. Найдите няню старую мою: У ней пасти стада еще есть силы; Вы передайте ей каприз мой на краю Моей зияющей могилы. Пускай она меня потешит, спев Ту песню, что давно певала; Мне сердце трогает простой ее напев, Хоть там и пенья мало. О, вы ее отыщете — живуч Тот род людей, что жнет и сеет, А я из тех, кого и солнца луч Уж к сорока годам не греет. Вы нас оставите... Былое оживет, Презрев туманную разлуку, Дрожащим голосом она мне запоет, На влажный лоб положит тихо руку... Ведь может быть: из всех она одна Меня действительно любила... И будет вновь душа унесена К брегам, что утро золотило. 19
Чтоб, как лампаде, сердцу догореть, Иль, как часам, остановиться. Чтобы я мог так просто умереть, Как человек на свет родится. Над гаснущим в томительном бреду Не надо слов — их гул нестроен; Немного музыки — и я уйду Туда — где человек спокоен. БЕДНЫЕ ДУШИ Счастливые, алые губы! Как сладко Их слить в поцелуе живом! Прижаться к груди дорогой — и украдкой Смешать два дыханья в одном! Счастливое сердце, с горячею кровью! Как внятен твой радостный стук! Какой ненасытною, страстной любовью Дарят нас объятия рук! У глаз есть улыбки, у пальцев пожатья, Все телу для счастья дано! Уснет — и покой его примет в объятья, Умрет — и исчезнет оно. Но бедные, бедные души людские: Ничто не сольет их вдвоем. Они — точно в люстрах огни золотые Под тонким, но твердым стеклом. Тюрьма их прозрачна, им видно друг друга, Так нежен взаимный призыв... Но радость предчувствия, трепет испуга, Все — ложный, напрасный порыв! «Дано им бессмертье»... Ах! Все их желанье — Хоть день один жить на земле, Но слиться в безумный восторг обладанья, Взять все — и погаснуть во мгле! 20
КОНЕЦ ЛЮБВИ Предсмертный шепот осени тоскливой Озябшие тревожит камыши. Им чудится: вблизи, с печальной ивой Застывший пруд прощается в тиши. Лепечет ива: «Кончено. Бессильно Спадают листья, морща гладь твою. Мой старый друг, дай им приют могильный, Прими весну увядшую мою». И желтый лист на пруд слетает темный. Пруд отвечает: «Да, прощай и ты. Но для чего так медленно и томно Ронять ко мне холодные листы? Их поцелуй, верь, для меня больнее, Чем грубых весел варварский удар, Он будит дрожь, он ранит не жалея, И все растет прерывистый кошмар. От павших листьев, с тайным содроганьем, Кругами вглубь расходится волна, Взгляни: трава испугана рыданьем, К ней слышным на берег со дна! Зачем так мучить, длить мою тревогу? Умей забыть. Вздохнув, прошелести И сбрось ко мне дождем, не понемногу, Все листья вдруг — последнее прости!» ИЗ СБОРНИКА «НАПРАСНАЯ НЕЖНОСТЬ» МОЛЬБА О, если б знали вы, как горько плачет тот, Кто одинок и чей очаг в пыли — Наверно раз-другой вблизи моих ворот Вы бы прошли. 21
И если б знали вы, что сердцу с давних пор, От ваших глаз проснуться суждено — Вы бросили хотя б случайный взор В мое окно. Когда бы знали вы, что сердцем тот бодрей, Кто греется с другим — у общего костра — Присели б отдохнуть, здесь у моих дверей, Вы, как сестра. Ах, если б знали вы, в неведеньи своем, Что я люблю и как... но я молчу, я нем — То сами, может быть, вошли бы вы в мой дом Просто совсем. ИЗ СБОРНИКА «ПРИЗМА» ПАМЯТЬ О, память детства! Вечно ты верна, Назло годам, назло всему, что было. Пусть отцвела далекая весна, Ее цветов душа не позабыла. Но все, в чем есть для сердца новизна, Мелькнет — и нет... и удержать нет силы! Вчерашних грез ничто б не воскресило, И свежесть их на смерть обречена. Как виночерпий ловкий — до краев Всегда держать умеет полной чашу, Так наполняет время память нашу. И что последней каплей дел и слов В нее влилось, то от толчка прольется. Но капля первая, на дне, — та остается. 22
ьоо Нобелевская премия по литературе за 1901 г. была при- суждена французскому поэту Сюлли Прюдому за «поэти- ческое творчество, отмеченное благородным идеализмом, художественным совершенством и редкостным сочетани- ем душевных и интеллектуальных достоинств». С точки зрения нашей современности, такой выбор выг- лядит довольно спорным (автора «Разбитой вазы» пред- почли Чехову), но, с точки зрения современников Сюлли, он представлялся вполне естественным: «Сюлли Прюдом, несомненно, — лучший поэт современной Франции», — сказано в учебнике литературы, выпущенном в 1909 г. Тот факт, что лауреатом стал именно Сюлли Прюдом, отчасти объясняется'затянувшейся паузой в истории фран- цузской поэзии: в год присуждения первой Нобелевской премии новаторы, совершившие «поэтическую революцию» конца XIX в. (С. Малларме, П. Верлен, А. Рембо), были уже мертвы, но еще не признаны, тогда как поэты, соста- вившие славу французской поэзии нынешнего столетия (П. Валери, П. Клодель, Г. Аполлинер) делали только пер- вые литературные шаги. Что же касается тех, кто перешаг- нул из XIX в. в XX (Ж.-М. Эредиа, А. де Ренье, Р. де Гур- мон, Ж. Мореас, Ф. Вьеле-Гриффен, Р. Гиль, С. Мерриль), то среди них, пожалуй, отклик у широкого читателя спосо- бен был вызвать лишь Сюлли Прюдом — искренний и сер- дечный. В 1901 г. он и вправду был первым. Родился Сюлли Прюдом 16 марта 1839 г. в Париже. Его настоящее имя — Рене-Франсуа-Арман Прюдом, а Сюлли — прозвище отца, умершего, когда ребенку было два года; доставшись маленькому Арману «по наследству», это про- звище впоследствии вошло в его литературный псевдоним. Сиротское детство, проведенное в лицейских интерна- тах, отложилось в нем болезненными воспоминаниями, а в юности он пережил несчастную любовь и религиозный кризис. Все это обострило мироощущение Сюлли и спо- собствовало высвобождению поэтического дара. В 1865 г. Сюлли Прюдом выпустил первый стихотворный сборник, «Стансы и стихотворения» (замеченный знаменитым кри- тиком Ш. Сент-Бёвом), год спустя — второй, «Испыта- ния» (1866), а незадолго до франко-прусской войны — тре- тий, «Одиночество» (1869). © Г. Косиков, 1997. 23
Война обрушилась на Сюлли градом несчастий: в янва- ре 1870 г. один за другим умерли почти все его родствен- ники, самому Сюлли, вступившему в Национальную гвар- дию, пришлось участвовать в обороне Парижа, в результа- те чего он получил тяжелейшее нервное заболевание, от которого страдал до конца дней. Все-таки он сумел опра- виться. В 70-е гг. выходит сборник «Напрасная нежность» (1875), а также поэмы «Бунт цветов» (1872), «Судьба» (1872), «Зенит» (1876) и «Справедливость» (1878). Публика люби- ла Сюлли Прюдома, а собратья по перу избрали его в 1881 г. во Французскую Академию, хотя как раз к этому моменту его поэтическое дыхание начало угасать: в 80-е гг. Сюлли издал лишь один сборник стихов («Призма», 1886) и одну поэму («Счастье», 1888), целиком посвятив себя со- чинению литературно-критических и научно-философских работ («Поэтическое завещание», 1900; «Проблема целе- вых причин», 1901; «Паскаль об истинной религии», 1905). На деньги, полученные от Нобелевского комитета, он со- здал премию Сюлли Прюдома, предназначенную для под- держки молодых дарований. Умер Сюлли Прюдом 6 сен- тября 1907 г. за своим рабочим столом. Посмертный сбор- ник его стихов, выпущенный в 1909 г., был назван «Обломки». Как поэт Сюлли Прюдом всю жизнь находился в двой- ственном положении: с одной стороны, простота его сти- хов обеспечила ему читательское признание, с другой — он тщательно избегал контактов с современным ему аван- гардом и тем добровольно обрек себя едва ли не на полное литературное одиночество: в 60-е гг. он с неприязнью про- шел мимо «сатанинского» Бодлера, в 70-е не поддался ча- рам музыкально-импрессионистичного Верлена, а в 80-е проявил неподдельное равнодушие как к декадентскому эгоцентризму, так и к символистскому мистицизму. Его творчество возникло на перекрестке иных, более ранних влияний — романтического и парнасского, с которыми его связывали сложные отношения притяжения-отталкивания. В романтизме ему был созвучен интерес к тонкому миру индивидуальной души, однако агрессивная исповедальность самоупоенного «я», балансирующая на грани бесстыдства, «мозговая горячка» воображения, превалирование спонтан- ного образа над продуманной мыслью — все это было чуж- до медитативной натуре Сюлли. Поэтому в 60-е гг. он лег- ко сблизился с противниками романтизма — с группой «Парнас» во главе с Ш. Леконт де Лилем, учившим, что 24
поэзия должна быть не «сливным отверстием для пережи- ваний», но способом воспеть нетленную красоту Бытия. Подлинное стихотворение, говорил Леконт де Лиль, по- добно мраморному изваянию: оно увековечивает многооб- разные, но мимолетные формы человеческой жизни, спа- сает их от безвозвратного падения в бездну забвения. Что касается парнасского идеала «безличности» и «бесстраст- ности», то он не был симпатичен Сюлли, но вот мысль о том, что поэзия, отнюдь не отвергая эмоцию, призвана овладеть ею, — эта мысль его привлекала. Предмет лирической рефлексии Сюлли Прюдома — его собственная душа, «внутренний пейзаж», в который он всматривается с неистощимым вниманием; обычное состо- яние этой души — одиночество, а преобладающее настро- ение — мягкая грусть: грусть покинутого ребенка или от- вергнутого влюбленного, грусть по истаявшей надежде, увядшим воспоминаниям, утекающей жизни. Сирому ге- рою Сюлли Прюдома под стать и пейзаж — голый и холод- новатый. Из стихотворения в стихотворение кочуют одно- тонные облака, ручьи, деревья, птицы, звезды. В этом мире нет ни многоцветья красок, ни многообразия форм. Он бледен и статуарен. Как и парнасцы, Сюлли имел вкус к описанию предметов, но совсем не владел живописным мазком, зато был мастером нюансировки. Хотя, вслед за романтиками, Сюлли и всматривается в свою душу, ему чужда романтическая болезнь скорбниче- ства. Одиночество не безнадежно: Сюлли знает, что круг может быть разомкнут, ибо люди соединены невидимыми нитями симпатического сродства, позволяющего им откры- ваться навстречу друг другу в актах самоотдачи и самопо- жертвования. Сомневаясь в Боге, он, однако, верит в силу Любви, пронизывающей мироздание и связывающей все сущее. Душа одинаково «прикована» и к радостному солн- цу, и к страдающим ночным звездам, отзывчива и к «сия- нию истины», и к «непостижной тьме». Природа для Сюл- ли не враждебная стихия, но и не зеркало, послушно отра- жающее человеческий лик, а полузабытая, загадочная пра- родительница, тихонько зовущая в свои объятия. И если вселенская разобщенность есть данность, то это значит лишь то, что она нуждается в преодолении. Мир существует за- тем, чтобы человек, проникнув в него Разумом, смог с ним воссоединиться. Разум как универсальное первоначало мировой жизни — таков подлинный герой Сюлли Прюдома, прозванного со- 25
временниками «поэтом-мыслителем». «Пейзаж души» все- гда подсвечен у него ровным светом рефлексии, а вдохно- вение он ощущает не как наитие, а как способность «вспом- нить» и «срисовать» собственные чувства даже по проше- ствии многих лет. Его идеал — древние поэты-философы: Парменид, Эмпедокл, Пифагор, чье пластичное воображе- ние послушно принимало формы, предлагаемые мыслью- руководительницей. Сюлли Прюдом отверг романтическую экзальтацию и парнасскую дисциплину. Этот чувствительный рационалист сумел превратить лирическое стихотворение из средства самоизлияния «я» в способ его самоанализа, почти полно- стью свободного от образных «прикрас»: «Красота Идеи не нуждается в метафорах», — любил повторять Сюлли. Веруя в Разум и в мировую Истину, убежденный в воз- можности Счастья для человека, осознавшего себя не па- сынком Природы, но ее высшим творением, Сюлли Прю- дом знает лишь меланхолию, но не отчаяние, и пессимизм его ранних стихов постепенно сменяется стоическим оп- тимизмом, особенно заметным в поздних поэмах, где мяг- кий голос Сюлли звучит все более и более умиротворяю- ще. Искатель надежды и света, Сюлли Прюдом вошел в ис- торию литературы как автор стихов, и поныне способных взволновать интеллектуальной честностью и неподдельно- стью чувств. Однако в целом его поэзия не пережила сво- его времени. Она осталась памятником того легендарно- го — безмятежного, но краткого и неустойчивого — пери- ода в европейской истории, который принято называть «прекрасной эпохой» — эпохой наивно-благородной веры в человека, в прогресс и в справедливость. Как и сам Аль- фред Нобель, Сюлли Прюдом принадлежал этой эпохе и воплотил ее гуманный дух. И она отблагодарила своего певца — сделала последнего поэта XIX в. первым лауреа- том Нобелевской премии. Г. Косиков
ФРЕДЕРИК МИСТРАЛЬ (1830 - 1914) Провансальский поэт и филолог, Нобелевский лауреат 1904 года ЧАША Щедрым сердцем каталонца В дар Провансу отдана, Чаша блещет ярче солнца, До краев полна вина. Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! Древнего Прованса дети, Мы его последний щит. В каждом истинном поэте Слава прадедов звенит. Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! 27
Ради счастья, ради света Мы, поэты, рождены — Ради нового расцвета Милой сердцу стороны. Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! Одари надеждой твердой, Грезой вечно молодой, Памятью живой и гордой, Верой ясной и простой. Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! Одари высоким знаньем Истины и Красоты И великим ликованьем Въяве сбывшейся мечты. Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! Одари прекрасным даром Песни звонкие слагать И поэзии пожаром В душах яростно пылать! Чаша чистая, Святая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! 28
Каталонцы, с вами вместе Славу родине поем! Символ дружества и чести, Чаша полнится вином! Чаша чистая, Сзятая, Светлой радугой гори, Вместе с огненною влагой Силой, радостью, отвагой Наши души одари! ВСТРЕЧА Я пересек прибрежный Песчаный кряж. Смуглянки облик нежный Всплыл как мираж. Распахнуто оконце. Ее уста Пьют ветреное солнце. Дверь заперта. Она — явь сна, видений. «Моею будь» — Молю. Страсть наслаждений Теснит мне грудь. Взмахнув прелестной дланью Она рекла: «Пусть нас взметнут к сиянью Любви крыла». Урьяж — любви долина. В тени дубрав Наш путь свела плотина Мирских забав. Нам стали дали ближе. Здесь мы одни. Умри же мир, мои же Стихи храни, 29
Храни наш сладкий лепет, Сны наяву, Тех поцелуев трепет, Чувств тетиву, Девичий смех и слезы, Ее задор, Любви беспечной грезы Храни Простор. Альпийские растенья, Впитав снега, Льют аромат цветенья На те луга. Весны ж ступившей зыбко Милей стократ Любимых губ улыбка, Их аромат. Когда ж стрелой незримой Пронзит меня Чистейший зов любимой, В листве звеня — Неслышным станет горный Гром, камнепад, Летящий вниз проворный Воды каскад. В Урьяж — долину страсти, В листву гнезда, Напоминаньем счастья Падет звезда. Спеша там захлебнуться, Падет на дно. Ах, нам туда вернуться Не суждено. ПРИЧАСТИЕ СВЯТЫХ Из церкви Сен-Трофим смиренно Она нисходит в мрак ночной. С портала вниз проникновенно Глядят ей вслед сквозь дым свечной зо
Каменноликие святые. Ее благословляя путь, Глядят на улицы пустые Не в силах взор свой отвернуть. Ей, целомудренно красивой, В толпе, заполнившей собор, Не слыть улыбчивой, болтливой — Когда псалмы выводит хор, Ей мнится — в час богослуженья Она в раю. Гремит орган. Незримо ангелов круженье Над песнопеньем прихожан. Но гаснут свени литургии. Святые камни смотрят вниз И на нее. Что им другие — Ведь ею узнан парадиз. Взирают с высоты портала, Суля ей милость высших сил. Ночь безмятежная настала, И Жан Святой заговорил: «Пусть эту девочку не ранит Сей грозный мир — боготворя Судьбу, пускай монашкой станет В убежище монастыря». «Ты прав, — Святой Трофим ответил, — Но в церкви мне она нужна. Как диск луны во мраке светел, Так в мире суетном — она». Святой Гонорий молвил братьям: «Стемнело и подлунный свет Окутал дол прозрачным платьем И нам пора прервать совет, — Открыта в Алискамп дорога, Сойдя с порталов обжитых, Пора лететь на мессу Бога, Встречать Туссен — день всех святых». «Покрыв накидкой голубою, Одев в тончайшие шелка, Возьмем же девочку с собою!» — 31
Так говорил Святой Лука. И вот четыре изваянья Летят над крышами домов, А следом — дивное сиянье Души, покинувшей альков. А поутру своим домашним, Недетской радостью полна, О сновидении вчерашнем, Смеясь, поведала она — На праздник в Алискампе ночью Приморский бриз ее принес. Там видела она воочью Как мессу отслужил Христос. Арль, апрель 1858 ЗЕРКАЛО Когда, любуясь отраженьем, Его изгибами, круженьем Вуалекрылых дивных рук, Ты видишь в зеркале, мой друг, Как ягода зрачка сверкает, Ручей волос вьюнком стекает На ледяной девичий бюст, Задорный нос, кораллы уст, Порой повитые украдкой Твоей улыбкой сладкой-сладкой, Чей распускается цветок Из ямочек прелестных щек, Очаровательная Лиза, Ты, видимо, не ждешь сюрприза? Так вот он: ты смеясь глядишь В стекла заманчивую тишь. И та улыбка так знакома, Ты к ней беспомощно влекома. Таясь, те губы пригубя, Не в силах обуздать себя, Считая собственными верно, Целуешь их, любя безмерно... Бедняжка, Бог тебя храни. Из зазеркальной западни . 32
Глазеет сатана лукавый. И не поможет Боже правый, Когда так истово манит Соблазна дьявольский магнит. Черт совратит тебя в два счета, Накинув цепкие тенета Обмана, лести, колдовства, Твой дух лишая божества. 1861 МАГАЛИ — О Магали, мой ангел чистый, Проснись и выгляни в окно: Звенит мой бубенец сребристый С напевом скрипки заодно. Зари ждет небо, звезд полно; Но появись ты — И побледнеет звездный рой Перед тобой. «Оставь меня с твоею скрипкой, Не нужно песен глупых мне — Не то нырну, как угорь гибкий, И скроюсь в синей глубине». — О Магали, когда на дне Ты станешь рыбкой, То рыбаком прикинусь я — И ты моя. «Пока закинешь невод тяжкий, Я стану птичкой — и в кусты, И посмеюся над бедняжкой Из их зеленой густоты». — О Магали, но если ты Взовьешься пташкой, То птицеловом стану я — И ты моя. «А я вспорхну тогда высоко И стану тучкой, там, вдали, И улечу в края Востока 33
За ветром, мчащим корабли». — А если ветер Магали Умчит далеко, То вольной бурей стану я — И ты моя. «Я не поддамся урагану: Укроет солнышко меня — Я там сгорю, но вновь воспряну Лучом сиянья и огня!» — Да, Магали, стань светом дня! Ужом я стану: На солнце греется змея — И ты моя. «Не дам ни свету я, ни зною Змее, что ползает в пыли: Я поплыву тогда луною Над снами дремлющей земли...» — Да, стань луною, Магали, Луной ночною: Туманной дымкой стану я — И ты моя. «Нет, не возьмешь меня обманом: Я обернусь, чтоб ускользнуть, Лесным платаном-великаном, Одев корой лицо и грудь...» — Да, Магали, о друг мой, — будь Лесным платаном: Плющом зеленым стану я — И ты моя. «Так в монастырь — моя дорога! Туда уйду от суеты, Чтоб жить, вся в белом, тихо, строго, Среди молитв и чистоты...» — Там, Магали, где станешь ты Невестой Бога, Твоим налоем стану я — И ты моя. «Нет! Если б хитрость или сила В мой монастырь тебя ввели — Увидишь гроб, и дым кадила, 34
И крест, и насыпь из земли!» — О, если скроет, Магали, Тебя могила, Сырой землею стану я — И ты моя! «Постой... я выйду на крылечко, Чтоб не услышали они... Возьми хрустальное колечко — Не позабудь — не измени...» — О Магали!.. Теперь взгляни, Мое сердечко: Как побледнел весь звездный рой Перед тобой! ЛЮДОВИКУ ЛЕГРЕ Любовь — огнем творима. Огонь — сияний вязь, Сияний, что венчают Надбровья госпожи, Пока печаль, незримо Над теменем клубясь, Сиянья истончает. Тот миг поймать спеши, Жених влюбленноликий, Любовь подобна лугу, Что сдан внаем косцу. Горячий шар гвоздики, Скажу тебе как другу, Придай скорей резцу. 1863 К МАДАМ МИОЛАН-КАРВАЛ В апрельской пригоршне лучей Я слышал жаворонка трели; 35
Подобно музыке капели Звенел влюбленный соловей. Полями шел я — жницы пели. Лег отдохнуть в тени ветвей — Слагал мне песни суховей, Раскачивая крону ели. Когда ж, Мирейо де Гуно Винсен любовное вино Жемчужных слов твоих вкушает, Тогда по-детски слезы лью — Жестоко молодость мою Задора голос твой лишает. 1864 УТЕС СИЗИФА Восходит на гору Аидова владенья Сизиф. Напрасно он горланит оскорбленья Богам. О, как рукам тяжел скалы массив. Послушайте же миф, как мучился Сизиф. Аидом осужден утес вознесть к зениту, На самый верх горы, прижавшись к монолиту Громоздкой глыбы, он, скрепленных рук скобой, Весь взмыленный, утес толкает пред собой. Пусть камень тянет вниз — на высоте отрога Сизиф найдет покой, забудется дорога. Валун пробороздил горы тугую грудь. Вершина близится, но долог этот путь — Споткнешься, вновь идешь, не разгибая спину. Сизиф ползет на склон, спускается в ложбину. По щебню колкому, раздавленным кустам, Распаханным скалой расхоженным тропам Взбирается Сизиф, и липкий пот струится По грязной бороде, на грудь, на ягодицы. Угрюмый мученик, за шагом шаг — вперед! То жила вздуется, то бицепс в свой черед. Все круче склоны гор, отвесней переправы — Откосами теснин сменяются канавы. 36
В скалу вонзаются зазубрины ногтей — Скале не вырваться из жилистых кистей. Он кровью сбитых стоп свой тяжкий путь пятнает. И боль он чувствует, изнеможенье знает. Еще усилие и напряглось плечо — Он задыхается, он дышит горячо — Проклятья, ругань, хрип в клокочущей гортани... Но в миг, когда б ему, встав на вершинной грани, Утес тот водрузить на самый стык конька Желанной маковки — бессильная рука Свой отпускает груз и в тишину ущелья Летит он молнией с гадесова очелья. Богини, дочери небес, хозяйки гор На шум слетаются, заводят разговор: «Несчастный, нам самим твоею болью больно, Однако ж спесь оставь и плакаться довольно — Судьба благоволит к покорным добрякам». Сизиф же скорбный взор возводит к облакам, Глядит страдальчески сквозь белые виденья. Досады, гордости, тоски, остервененья Печати лик его корежат, и, богинь Не слыша, он глядит в заоблачную синь. Так обречен толкач, утес к себе вплотную Прижав, одолевать вершину роковую Навек, покуда сам себя не изведет. Так мир творится наш, покуда не падет. Когда-то звали нас народ-законотворец. А в Эксе властвовал король — не царедворец. Природы музыка ложилась на уста — Язык наш был сама наивность, чистота. В сапожках узеньких по праздникам плясали Мы фарандолу так, что жен не замечали. Но днями сладкими присытившись сполна, Нам стала вдруг скучна родная сторона... Мы в путь по Франции пустились бесконечный. Вперед! Эх, славные французики, извечный Наш быт, обычаи мы в кучу громоздим, Чтобы спалить дотла. Мы память не щадим! Прощайте ж, консулы, сулившие свободы, Труверы, знахари — смешные сумасброды. Былое — сонмище веселых небылиц. Прощай же, Родина, должница из должниц. 37
На графские места уселись бюрократы; А модные портки, видать, нам длинноваты; Когда ж в отеческом дому на Рождество Святили пироги, хвалили божество, Еще не ведали, что ждет нас хлеб чужбины. Велик лишь тот народ, чьи нации едины! Едина ж Франция, борьбой искажена, Свободой дышит ли, врагом покорена — Всегда прославленна, сильна и именита. Еще усилие — она в лучах зенита... Царица, цель близка. Но на вершине ждет Тебя отвесный край. Не двигайся вперед — Чтоб слух не распознал кликушескую дерзость: «Отчизны больше нет. Достигнутое — мерзость. Границы опустить. Былое — душный склеп. Стал богом человек. Он — личность, хоть и слеп». Где человечность, там и жизнь бурлит! Французы, С наследием отцов мы разрываем узы, Фамильное гнездо пуская с молотка. Неблагодарные, мы смотрим свысока На новый путь, что нам сулят Христа законы. Ах, что нам райские ручьи, поля и склоны. Покрыты ржавчиной, не стоят и гроша Все эти Д'Арк, Луи, Тюренны. Вороша Их имена — уже не вспомнить их отличья. А в чем нужда сейчас лишенные величья Твердить названия — Аустерлиц, Бувин, Иена и Денэ, их слава — миг один. Бог пожирал мозги и кровь глотал без меры, Чтоб перекочевать сюда из прошлой эры! Пока к губам несли мы страсбургское пиво, Дробь барабанная взметнула песнь призыва. Толпа, где всяк нам брат, накинулась на нас И кружки пенные нам вбила между глаз. О, Император наш — предатель! Исступленно Мы все крушим — и вот Вандомская колонна Лежит повержена, разбиты купола, Враждебный нам Париж мы пепелим дотла; Священников тупых мы к висилицам тащим, Чтобы прогресса пик стал нашим Настоящим. 1 сентября 1871 38
ооо Фредерик Мистраль умер в 1914 г. в возрасте 84 лет в провинциальном Майане. На фасаде скромного дома, в котором он работал последние 30 лет, укреплена мемори- альная доска, гласящая: «Мы говорим — Мистраль, как говорим — Гомер». Всю свою жизнь Мистраль прожил в Провансе, на юге Франции, история которого началась в VI в. до н. э., когда древние греки основали здесь город Массилию, нынешний Марсель. Сегодня это весьма насе- ленный регион Франции с развитыми промышленностью, сельским хозяйством и роскошными средиземноморскими курортами. Но не найти в этой части страны ни одного города, ни одной деревни, где бы не было улицы Фредери- ка Мистраля. В чем же заслуга этого человека перед земля- ками, перед своей Родиной, чья благодарная память хра- нит его имя? Чтобы ответить на этот вопрос, следует представить вре- менную и географическую почву, явившую нам феномен Мистраля. Прованс в X — XV вв. являлся графством Свя- щенной Римской Империи, а в 1481 г. был присоединен к Франции и до 1790 г. имел статус французской провин- ции. От античности до эпохи Возрождения, находясь в круговороте войн и размежевания земель, насаждения ино- родных культур и традиций, преодолевая боль заживаю- щих ран, Прованс создавал свою уникальную культуру. Однако предпринятые по инициативе папства разоряющие и грабящие Прованс походы рыцарей Севера против аль- бигойцев уничтожили земли, объединенные провансальс- ким языком. Множеству диалектов провансальского языка, состоя- щего на две трети из латинских слов, тончайшие интона- ционные различия придавали неповторимую красоту и изощренность. Но со временем язык стал огрубляться, лек- сически и грамматически выхолащиваться. С потерей ис- конных местных понятий забывались традиционные праз- дники, кулинарные рецепты, ритуальные знаки танцев, ре- месла. Увядание и умирание особенностей жизненного уклада провансальцев неминуемо повлекло за собой уми- рание диалектов языка, литературы в целом и поэзии в частности. Но литературное возрождение все же пришло. В разных © А. Сушкевич, 1997. 39
областях Прованса решительно заявляли о себе поэты Жас- мин (1798 - 1864), Дьюлуфе (1771 - 1840), Д'Астрос (1780 — 1829) и другие. Происходило осознание необходи- мости возвращения к исконному языку общих предков этих народов, к общим корням — родословным и лексическим. Заряженные идеей возродить и сохранить свой край по- эты, друзья и единомышленники Ж. Руманиль, Ф. Мист- раль, Т. Обанель, А. Матьё, Ж. Брюне, П. Джеира и А. Таван 21 мая 1854 г. объединяются в союз, назвав его таинственным словом «фелибр». В нем французский слух различает такие разные по значению понятия, как книга, свобода, потрескавшаяся ваза, стеклодувная трубка — про- шлое и будущее, их взаимосвязь и взаимопроникновение. Задача фелибристов не ограничивалась распростране- нием литературы и сохранением языка. Они призывали к пробуждению национального самосознания, в немалой сте- пени порождая в провансальцах идеи спасительного сепа- ратизма, способного сохранить самобытность культуры. Союз семерых вскоре превратился в организацию, обла- давшую уставом, в основе которого был принцип «сохра- нения всему югу Франции его языка, нравов, националь- ной чести и места в сфере умственной и эстетической». Одним из самых деятельных организаторов движения был Фредерик Мистраль. Фредерик Мистраль родился 8 сентября 1830 г. на Су- дейском хуторе близ Майана. Детство Фредерика проходи- ло в живописнейшем уголке провинциальной Франции — по склонам холмов стелились виноградники, шумели ки- парисовые рощи, в которых прятались отточенные солн- цем шпили сельских церквушек, хутора зажиточных крес- тьян. Деревенская жизнь, овеянная ореолом сказок, легенд, народных преданий, по воскресеньям оживлялась танцами и весельем. Здесь, по соседству с маленьким Фредериком, жили герои его будущих поэм — корзинщик Винсен и дочь богатого хуторянина Мирей, отважный Календау и бла- городная Эстерельо, рыцарь дон Родриго и обманутая Нерто. По окончании сельской школы Мистраль поступает в Авиньонский коллеж, где проявляется его пристрастие к литературе. Руководимый образованным и мудрым учите- лем, поэтом Руманилем, Мистраль обретает, помимо лите- ратурного опыта и признания его поэтического дарования, еще и мировоззрение гражданина, верного своей Родине, страстно желающего возродить былое величие провансаль- 40
ского языка, культуры родного края. Поэт останется верен идеалам своей юности до самой смерти. Учеба была про- должена в Экс-ан-Провансе, в университете на факультете права, но, получив диплом юриста, Мистраль знал, что его будущее — в литературе, и, озаренный идеей «дать дорогу провансальскому языку пламенем божественной поэзии», приступил к созданию поэмы «Мирей». Современный Про- ванс, его природа, люди, их характеры, прошлое страны выписаны, в ней мастерски, сочно и живо. На первом пла- не поэмы — влюбленная пара — Винсен и Мирей, родите- ли которой против брака с бедняком. Трагическая смерть главной героини в определенном смысле создает накал всей поэмы. Произведение притягивает к себе магнетизмом чи- стой, простой, «настоящей» жизни, лишенной городской пошлости. Поэма была издана в 1859 г., и вскоре Шарль Гуно написал оперу на сюжет «Мирей» по либретто Ми- шеля Карре. Подобно Гомеру и Вергилию, которые с детства были путеводными звездами будущего Нобелевского лауреата, Мистраль создал национальный эпос Прованса и по праву был услышан и Нобелевским комитетом и миром. После этого провансальский язык вызвал к себе интерес. В цен- тральных университетах Европы, в том числе и в Петер- бургском, стали создаваться кафедры по изучению творче- ства мастера фелибрижа, основана премия его имени, а главное — привлечено внимание общественности к малым негосударственным языкам. Мистраль продемонстрировал, что можно бороться с государственной политикой исклю- чительного господства французского языка во Франции. В дальнейшем из-под пера Мистраля вышли сборник поэзии «Золотые острова», «Поэма о Роне», «Календау», «Нерто», драма «Королева Жанна» и другие. Но самым значительным и непревзойденным остается поэма «Мирей». Мистраль оставил и произведения в прозе. Уже после по- лучения Нобелевской премии были изданы «Мемуары и очерки». Основной же вклад в «дело» фелибрижа был внесен Мистралем, когда в 1886 г. был опубликован второй том составленного им словаря «Сокровища Фелибрижа». Сло- варь, помимо перевода слов провансальского языка на французский, включал в себя множество пословиц, пого- ворок, афоризмов, народных песен, частушек, географи- ческих названий, биографических, исторических сведений и многое другое. Кропотливое собирание словаря отняло 28 лет жизни, обессмертив имя великого поэта и филолога. 41
Был создан базисный труд по изучению южных диалектов галло-романской территории. Присуждая премию Фредерику Мистралю, Нобелевс- кий комитет отметил «свежую оригинальность и подлин- ную вдохновенность его поэтических произведений, кото- рые правдиво отражают пейзажи и духовную природу сво- его народа, а также его научные труды по провансальской филологии». Благодаря деятельности неутомимого служителя идеям фелибризма, организатора этого движения и с 1876 г. пред- седателя консистории, возглавлявшей многочисленные от- деления фелибров, рассеянные по всему Провансу, — в Арле был создан музей провансальской этнографии и фоль- клора — «Арлатен», размещенный в старинном замке. В этот музей Мистраль вложил не только деньги, оставшие- ся от Нобелевской премии, но и свою душу, весь свой опыт филолога, любовь к родному краю. В 1909 г. в день 50-летия первого издания поэмы «Мирей» музей был от- крыт для посетителей. Там же и тогда же состоялось от- крытие памятника самому мастеру. Наивный романтик, он до конца своих дней верил, что провансальцы обретут свою независимость, не растеряв при этом накопленных веками сокровищ уникальной неисчер- паемой духовности «латинской расы». И действительно, на провансальском (а точнее окситанском) языке сегодня пи- шутся стихи, и, значит, язык живет. Антон Сушкевич
ДЖОЗУЭ КАРДУЧЧИ (1835 - 1907) Итальянский поэт, Нобелевский лауреат 1906 года В ПЕРВОБЫТНОМ ЛЕСУ Скитаясь в лесах бескрайних, по земле, добыче кровавой радуясь, со львами вместе рычал когда-то женщиной рожденный детеныш; жизнь поддерживая пищей звериною, умножил он потомство. Покорные веленью Вечных Судеб, в пустыне выли волки, уступая ему свою добычу. А на землю лик Феба с беспредельности лазурной глядел, бесстрастный к существам, устало сгибавшим спины ради корки хлеба. И, равнодушный к диким пляскам, видел Феб матерей, без сна, над колыбелью, и сыновей на погребенье предков... Но вот вулкана изверженьем страшным покой разбужен: все багровым цветом кругом окрашено; дерев могучих вершины потемнели; с ревом страшным поднялся океан, и над горами лазурными взметнулась туча дыма 43
зловещего; и дуб окаменелый от страха почернел; потом сгустился тяжелый мрак, и в темноте кромешной с волками воющими и другими зверями хищными столпились люди... У человека и у хищной львицы был лог один, и как забавно было для дикаря юнца рассвирепевших дразнить зверей, с притворностью, по-детски рукой взъерошенную трогать гриву, и когти, и клыки ужасной пасти, и убегать, смеясь, от леопарда! Но как огня — огонь неукротимый! — и кратера вулкана он боялся! Как с ужасом наивным он на море огромное глядел! Бежал от ветра, от завыванья в лес — лесов владыка! Как от громов, гремящих над горами в пустынном воздухе, в пещеру прячась, дрожал при звуке бури и, укрывшись от гнева мрачных туч под своды пагод, страшился ярких молний и, продрогший от ужаса, вновь и бежал и плакал!.. Но как же, как он радовался солнцу, и гордому и вечному! Как воздух зимы бодрил его, и как пленялся он чистотою звезд, на небо глядя! ПРОМЕТЕЙ Преданье есть, что Прометей, покинув обители Олимпа золотые и сферы гулкие, в наш мир спустился как странник-бог. Безмолвно и сурово струило Солнце свет свой благодатный над моря бесконечностью — и длилось молчанье одиночества земного. Покинутое, медленно сходилось людское стадо в сумрачные сени земных лесов — и нес с собою странник, идя вперед дорогой роковою, божественный огонь, на небе взятый. 44
Но, следом шествуя, его теснила безжалостная Власть, а вслед за нею Необходимость, — первая оковы алмазные несла, другая — гвозди железные грозящею рукою взносила молча над челом Титана. Меж тем Сатурн, придя к скале позорной, дразнил голодную и злую птицу. Но снова вспыхнуло в душе Орфея то пламя негасимое: он двинул душ человеческих утес крепчайший и длинноухие леса — кифарой. Затем, художник мысли человечьей, предстал Гомер, богам и Року равный. В ДОЛИНЕ АРНО Уже не видеть мне холмов Тосканы, где песни родились в кругу дриад, где солнце ясно, дали осиянны и в чащах лавров — ручейки звенят. Из глаз не заструится слез нежданный поток. Воспоминания молчат с тех пор, как средь смеющейся поляны в холме могильном опочил мой брат. Каких надежд нас окрыляли бредни! С неповторимой силой молодой мы грезили, не веря в час последний. Я трачу дни для мудрости пустой, а он в земле лежит, двадцатилетний, покрыт густой могильною травой. ВОЛ Люблю тебя, достойный вол, ты мирной и мощной силой сердце мне поишь, как памятник, ты украшаешь тишь полей обильно-вольных мир обширный. 45
К ярму склоняя свой загривок смирный, труд человека тяжкий ты мягчишь: бодилом колет, гонит он, но лишь покой в твоих очах, как будто пирный. Из влажно-черных трепетных ноздрей дымится дух твой, и, как гимн веселый, мычанье в ясном воздухе полей; И в вольном оке — цвета мглы морей — зеленое молчанье, ширь и долы в божественной зеркальности своей. К МОЕМУ ПОРТРЕТУ Таков я был, когда прямой дорогой в дни юности стремился к солнцу я, как об утес действительности строгой, весною шумной билась песнь моя. Теперь — затихло все. Покрыты мглою раздольные, цветущие поля, в глухую ночь оделася земля, надежды луч погас передо мною... Безвременно увядшие мечтанья о торжестве Италии моей, о возрожденье славы и искусства! О вас храню одно воспоминанье — увы! — давно минувших светлых дней, и горькие волнуют душу чувства... НОСТАЛЬГИЯ В глубине, за синей тучей, стали влажны небеса: к Апеннин гряде могучей гулко движется гроза. О, когда бы вихрь ненастный, накренив крыло в пути, 46
пожелал меня в прекрасный край тосканский унести! Не к друзьям и не к родимым я теперь влекусь туда: те, кому я был любимым, опочили навсегда. Не к поливу винограда я спешу, заслышав зов: убежать бы за преграды плодороднейших холмов! Убежать от граждан льстивых, от постылых песен их, от старушек говорливых на балконах вырезных! Мне б туда, где лес невзрачный вырос над известняком, где в родной долине мрачной бродят кони табуном! В глушь мареммы, где, суровый, я весну свою встречал, мысль мою уносит снова этот грохот, этот шквал! Там вспорхнуть бы к выси черной, оглядеть свою страну, и затем, как гром, покорно пасть на холм, скользнуть в волну! ЭЛЛИНСКАЯ ВЕСНА (I. ЭОЛИЙСКАЯ) Лина, зима подступает к порогу, в холод одетый, подъемлется вечер, а на душе у меня расцветает майское утро. Видишь, как искрится в розовом свете снег на вершине горы Федриады, слышишь, как волны кастальских напевов в воздухе реют. 47
В Дельфах священных с треножников медных пифии громко и внятно вещают, слушает Феб среди дев чернооких щелк соловьиный. С хладного брега к земле Эолийской льдистыми лаврами пышно увитый, рея на лебедях двух белоснежных, Феб опустился. Зевсов венец на челе его дивном, ветер играет в кудрях темно-русых и, трепеща, ему в руки влагает чудную лиру. Возле пришедшего бога, ликуя, пляской встречают его киприады, бога приветствуют брызгами пены Кипр и Цитера. Легкий корабль по Эгейскому морю с парусом алым стремится за богом, а на корме корабля золотится лира Алкея. Сафо, дыша белоснежною грудью, ветром наполненной встречным, в томленье нежно смеется, и волосы блещут, темно-лиловы. Лина, корабль остановлен, повисли весла, взойди на него поскорее; я ведь последний среди эолийских дивных поэтов. Там перед нами страна золотая, Лина, прислушайся к вечном звону. И убежим мы от темного брега к весям забвенья. ШКОЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ В конце июня это было, в летний чудесный день. Невестою казалась земля в наряде светлом и лучистом. 48
Потоками огня пустыню неба сияющее солнце заливало, и море улыбалось тем же светом. Лишь я не улыбался: чернорясый аббат спрягал «любить», — и нагоняло его лицо тоску... А между тем заглядывала в окна школы вишня, кивала темно-красными плодами, повествованье тайное шепча крылатым ветеркам... И, позабыв аббата и длиннейший ряд спряжений, похожий на ползущих муравьев, я устремлялся мыслями и взором в пространство; я глядел в окно — на взгорья, на море дальнее, на небосклон лазурный... А вокруг меня сливался с лучами солнца хор тысячегласный поющих птиц. С их гнездами, казалось, беседовали, дружественной стражей, деревья густолиственные. Мнилось, что шепчется с пчелою каждый куст, что слышится счастливый вздох цветов под поцелуем бабочек... Все стебли, травинки и песчинки наполняло биенье тысяч крохотных существ, живущих, любящих... Кряж в облаках, зеленые холмы, поля пшеницы, густые виноградники и даже угрюмые поляны и болота, казалось, вечной юностью сияли под ярким, летним солнечным лучом. Тогда-то, — почему, я сам не знаю, — средь трепета всей этой яркой жизни, внезапно в сердце у меня сверкнула, как молния, мысль о грядущей смерти и о бесформенном «ничто». Мгновенно в невыразимом чувстве эту жизнь с бесформенным «ничто» я сопоставил и в черноте земли свой труп немой, остывший увидал... А надо мною звучали песни птиц, листва шумела, катились рек сияющие волны и радостные люди отдыхали под дивным светом солнца... Я же сразу 49
постиг всем существом значенье смерти и ужаснулся искренне... Поныне, припоминая этот детский ужас, я чувствую, что ледяной струею мне кто-то сердце сразу обдает... У ТЕРМ КАРАКАЛЛЫ Мрачно мчатся чрез Авентин и Целий тучи. Влажный веет с равнины грустной ветер. Там — альбанские встали горы, белы от снега. Над соломкой пепельной вуалетку приподняв зеленую, англичанка в книге ищет спора времен и неба с камнями Рима. Стаей черной, не прекращая каркать, носятся вороны, плывут как будто вдоль двух стен, что вызовом неким грозным встали, огромны. «Великаны древние, — мнится, ропщет злых вещуний стая, — что спорить с небом?» Величаво от Латерана льется звон колокольный. Вот бежит бездельник, плащом укутан, важно в ус свистит и не смотрит даже... О, тебя зову, Малярия, ныне ты здесь богиня! Если могут тронуть тебя прекрасных слезы глаз, мольба матерей, простерших руки над толпою детей склоненных, ежели может тронуть древний на Палатине славном тот алтарь (не так же ли холм эвандров Тибр лизал, когда ввечеру, блуждая по Авентину 50
иль по Капитолию, возвращенный любовался градом квирит квадратным в ласке солнца и бормотал тихонько гимн сатурнийский!). Малярия, слушай: гони отсюда новых пришлецов с суетой их мелкой! Этот ужас благочестив: почила Рома-богиня, головою — на Палатине гордом, бросив руки на Авентин и Целий, от Капены к Аппиевой дороге плечи простерла. В ГОТИЧЕСКОЙ ЦЕРКВИ Круто тянутся вверх легкими нитями, непомерной длины, стебли из мрамора и, в священном таясь сумраке, полчищем неким мнятся неистовым, замышляющим брань против незримого; немы, арки встают, смело возносятся бурным взлетом и вот, между собой сплетясь, гнутся в своде и падают. Так из распри глухой, варварских смут людских, устремлялся ввысь, к Богу возносятся души, в сонме земном уединенные, и с Предвечным сливаются. Но не Бога ищу, стебли из мрамора, арки легкие, нет: с дрожью, внимательно шаг знакомый ловлю, — будит, чуть слышный, он отгул торжественный. Это Лидия! Вот вдруг обернулась, вот пряди пышных волос вижу блестящие, бледный лик, и любовь чуть улыбнулась мне мимолетно сквозь черный флер. 51
Так и он в полутьме церкви готической — Алигьери — бродил некогда, в трепете одиноко ища образа божьего в юной бледности женщины. Белоснежной не скрыт тканью, восторженно чистотою сиял лоб ее девственный, между тем в облаках ладана, пламенно, к сводам плыли моления, плыли, тихо струясь, или же радостно, с трепетанием крыл вспугнутых горлинок, плыли с воплем глухим толп обездоленных, руки ввысь простирающих. И органа звучал в мрачном пространстве стон, и казалось порой: в белых гробах своих тени, слыша его, откликом родственным скорбным звукам ответствуют. Но из мифа смотрел, из фьезоланских лоз сквозь витражи окон благочестивые алый бог Аполлон... И побледнело вдруг свеч алтарных сияние. И как всходит горе преображенная в гимнах ангельских сил дева Тосканская, видел Дант и внимал, как под стопой его бездны ада рычат внизу. Я ж не ангелов здесь вижу, не демонов, бледный вижу я свет, тускло мерцающий в полумраке сыром. Холод унылою полнит душу мою тоской. Бог семитский, прощай! Непререкаемо в тайнодействах твоих смерть лишь господствует. Чуждый душам живым, духов бесплотных царь, доступ солнцу закрыл ты в храм! Ты, распятый, людей — мученик — мучаешь, оскверняет вокруг воздух печаль твоя. Небо блещет меж тем, радость и смех в полях, и любовью горят глаза 52
Лидии... О, когда б видеть мне, Лидия, в хороводе тебя дев целомудренных, Аполлона алтарь с пляской венчающих розовеющим вечером, — на паросский бы ты мрамор меж лаврами анемоны рукой нежною сыпала, взором радость лила, а с благозвучных уст Вакхилида слетал бы гимн. ФАНТАЗИЯ Ты говоришь — и вслед за нежным голосом, за дуновеньем уст твоих душа моя плывет по струям слов твоих ласкающих в пределы чужедальние. Плывет в лучах светила заходящего, безлюдью улыбается лазурному, на белоснежных птиц порой любуется, на острова зеленые. Блистают храмы на высотах выспренних паросской белизною в свете розовом, трепещут кипарисы, миртов заросли струят благоухание. В морском соленом разливаясь воздухе, оно слилось с напевом корабельщиков, — там, вижу, судно к пристани причалило под парусами алыми. И девушек мне видно, что с Акрополя чредою сходят: белоснежны пеплосы, цветы чело венчают, руки с лаврами простерты к небу, хор звучит. А вот, копье в родимый водрузив песок, на берег воин соскочил блистательный, то не Алкей ли, с брани возвратившийся к прекрасным девам Лесбоса? 53
RUIT HORA* О, в рощах сладкое уединение, желанное вдали от шума города. Два друга с нами, близнеца божественных, вино и страсть, о Лидия. Смеется в кристалле блистающем Лиэй, извечный юноша, так сверкает в глазах твоих, Лидия, любовь, почти обнаженная. Все ниже лучи над террасою, и отблеск играет розовый в бокале, дрожит, колеблется в волне волос твоих, Лидия. Средь темных волос твоих, Лидия, умирает роза бледная, а в сердце печаль нежданная умеряет любви пылание. В пожаре торжественном вечера отчего так плачет жалобно море внизу? Что за песни, Лидия, поют приморские пинии? Так страстно холмы протягивают объятья светилу закатному. И тени растут. Мне кажется — ждут поцелуя последнего. Пусть тени меня охватывают, Лиэя я жду лобзания. И глаз твоих я жажду, Лидия, если кони низверглись солнечные. Летят часы. Расцветают алые уста, цветок души распускается. Лепестки трепещут страстные. О, раскрой мне свои объятия! * Время мчится (лат.). 54
НА СТАНЦИИ ОСЕННИМ УТРОМ Во мраке фонари бесконечные за деревьями уныло тянутся, между веток, от дождя набухших, на грязь мигающий свет бросая. О, этот свист — в нем отзвук рыдания! Локомотив подходит. Свинцовое небо и поздней осени утро превращаются в огромный призрак. Зачем эти люди закутанные молча к темным вагонам торопятся? Для каких скорбей, нам не известных, или для муки тайной надежды? Рассеянно на окрик кондуктора билет даешь. Пред тобою, Лидия, минувшие радости и годы счастья — в краткие эти мгновенья. За вереницей вагонов черною в капюшонах железнодорожники проходят с тусклыми фонарями, тяжким молотом бьют по сцепкам. Угрюмый лязг зловеще разносится; из глубины души опечаленной, как сдерживаемое рыдание, неутешное слышится эхо. Захлопывают двери, и кажется каждый звук оскорбленьем. Насмешкою сигнал к отходу звучит для сердца. По стеклам — дождя ударяют струи. Чудовище с душой металлической дымит, шипит, тяжко дышит, огненные глаза таращит, во тьме несется свист, торжествующий над простором. О любимой лицо бледно-розовое, очи звездные, тихие! Снится мне: чистый лоб изваяний античных в волнах вьющихся волос склоняешь. 55
Трепетала жизнь в нагретом воздухе, в сиянье лета ты улыбнулась мне, и юное светило июня целовало нежные ланиты. Среди отблесков волос каштановых ее окружали сновидения, золотым ореолом, сияя ярче солнца над моей любимой. Под холодным дождем возвращаюсь я и хотел бы смешаться с туманами; шатаюсь, как пьяница, сомненьем объятый — тенью и я не стал ли? О, этих листьев безмолвной осени бесконечное в душу падение! Мне кажется, что один навеки царствует ноябрь во всей вселенной. О, если б чувства жизни рассеялись! Не лучше ль эти тени, эти призраки? Я хотел бы навеки истаять в туманах безысходной печали. СНЕГОПАД Медленно снежные хлопья падают с хмурого неба, улицы словно мертвы — гомон живущих умолк. Криков торговцев не слышно, замер и стук экипажей, песен веселых любви тоже нигде не слыхать. С башни высокой плывут над городом сиплые звуки бьющих часов — стонет мир, людям неведомый днем. В окна стучатся крылами птицы. То — добрые духи здесь, на примолкшей земле, ищут меня и зовут. Скоро уже, дорогие (тише, упрямое сердце!), в вечную тишь я сойду в тьме гробовой отдохнуть. 56
НА ДАЧЕ Аренцано! Прекрасен ты на берегах генуэзских в круге олив безмолвных, кедров и пальм дрожащих; прославляет в труде тебя старость, тебя украшает юности сладкий трепет, грации светлой прелесть; в тишине вспоминаний мгновенья надежд пролетают, как дуновенье ветра между холмом и морем. ВОЙНА Рассказывает миф, что Прометей, прах первобытный одухотворяя, ему дал силу яростного льва: возникший человек взревел о брани. И краснокожий изгнанный Адам стал первым тружеником. Но ненужным ему на свете показался брат: над Авелем убийца посмеялся. Отсюда кровь, текущая в веках, плачевная история людская — от Парфенона до твоих колонн, о Белый дом, твердыня Вашингтона! С медведем на земле ведя борьбу, замахивался троглодит дубиной, и в мускулах и в сердце ощутив неистовство клокочущее битвы. И дети дикарей, ведя игру в закатном рдяном свете, находили среди кровавых глыб куски кремня и заостряли их для смертной схватки. Затем предмета образ огневой, пройдя сквозь фосфор мозга отраженьем, в апрельском испарении сыром повлек их, упоенных, постепенно 57
из свайных хижин, из ночных пещер в пространства. И зазеленели нивы, когда-то скудные, на высоте, людскою кровью щедро орошенной. С холма, который приступом был взят, живые устремляли взор на реки, могучие, на гулкий океан, на мрачные хребты: и, в изумленье, их груди ощущали властный зов, ум озарялся тайною далекой. И был низринут в волны ствол сосны нагорной, с помощью катков гранитных. Завыли сумрачные божества, и в хижине смех женщины раздался, и вскоре вековечная война помчалась по земле кобылой дикой. Задолго до пророка, чей кривой клинок внушил народам покоренным единого аллаха строгий культ и поклонение святой гробнице, задолго до мятежного креста пошла в столетьях тягостная распря Европы с Азией, — и в той борьбе и свет и жизнь для варваров блеснули. Со дней, когда Персеполис послал своих огнепоклонников в сраженье с кумирами, и грянул Марафон, как гул, в истории земных народов, и трон Ахеменидов занял Зевс (бог пелазгийцев, Фидия, Гомера), и Александр прекрасный был рожден, и Аристотель в мысли погрузился; от лонгобарда, что промчался вскачь в сраженьях по Ионии священной лишь для того, чтобы отдать копье суровому наемному солдату, 58
который, пересекши океан, по новым и ужасным волнам несся, вооруженный шпагой и щитом, служа своей Испании державной, — безумная, неистовая страсть к пустыням и огромным океанам на племена толкает племена, с их божествами, с будущим неясным, с наукой... Возле древних пирамид о сорока веках твердит солдатам Наполеон. И там, где в тишине спят мумии ненужных фараонов, он пышным мусульманам и немым рабам-феллахам*, скрюченным работой, кричит о человеческих правах и машет в воздухе трехцветным флагом! О, за стеной, построенной в веках братоубийством, мир — поныне слово непрочное. Из моря крови — Мир поднимет белые крыла. Когда же? Болонья 9 ноября 1891 КАРЛО ГОЛЬДОНИ I У Силы под серебряною ивой тянулся к делу ты из колыбели; а в старости, веселой и игривой, спешила жизнь к тебе под звук свирели с марионеткою в руках. Ревнивой ты логики бежал. А музы пели. С тобою по лагуне молчаливой ладья комедии плыла в апреле. Твоя семья — Флоринда, Панталоне*. Розаура в шалях, милая, пугая нежданной страстью, юношу встречала. * Флоринда, Панталоне, Усачи, Книжники и др. — персонажи произве- ений великого итальянского драматурга Карло Тольдони (1707 — 1793). 59
На палубе дымились макароны. На мачте обезьяна попугая за хвост тянула. Адрия сияла. II Фортуна любит звуки странных арий — железный Марс Италию затмил, при блеске молнии преобразил Ломбардию в батальный свой сценарий, И ты бежал, скитался словно парий; убийц наемных ты перехитрил, чтобы героя слепоту влачил по лагерям твой нищий Велизарий. Блуждал с женой среди ночных пожаров, вокруг шумела буйная стихия, но страшные заря рассеет сны. И вот спустился Арлекин с луны пред бригадиром, и поет Мария- Тереза для пандуров и гусаров. III Средь лож, где знать в партер, смеясь, плевала, бедняк веселый, с новым разуменьем народных сцен, исполнясь вдохновеньем, преобразил виденья карнавала. Комедия дель арте, ты дремала, старушка пьяная. Одним движеньем он спас тебя; ты новым поколеньям веселою и юною предстала. Средь Усачей, что спят в домах публичных, и Книжников, педантов методичных, из улиц и гондол поэт извлек плебейское здоровое начало. К чему? Как стая птиц, все миновало. «Прощай, Венеция, мой путь далек!» IV Туманы вновь над Сеною висят, и зимняя Лютеция бледнеет, 60
а там октябрьские лучи блестят, Сан Марко в золоте заката рдеет. И памяти страницы шелестят. Он улыбнулся прошлому. И веет зефир со сцены, расцветает сад, средь декораций сердце пламенеет. В трагическом нет места Пантеоне для комика великого. Провалы, Венеция седая, подытожь. Как донна Катэ хнычешь. Спят каналы. И, выгнан из дворца, как Панталоне злодеем Лелием, ухрдит дож. ГОРНЫЙ ПОЛДЕНЬ В великом круге гор, среди гранита, бесцветно-бледны, ледники отвесны, молчание в тишь безглаголья влито, полдневное безгласие лучей. Без ветра сосны словно бестелесны, подъяты к солнцу, в воздух тот редчайший, и лишь журчит, как цитры звук тончайший, вода, златясь чуть зримо меж камней. 000 Итальянская литература второй половины XIX в. не- мыслима без поэта Джозуэ Кардуччи, чей нравственный и литературный авторитет был для современников непрере- каем. В его творчестве есть место и гражданской лирике, и раздумьям над историей своей страны и судьбой ее пред- ставителей, и чувству восторженного слияния духа с дев- ственно чистой, вечной природой, и многому другому. Бе- зоговорочное признание современниками творчества Кар- © С. Прокопович, 1997. 61 I
дуччи было увенчано в конце его жизни Нобелевской пре- мией (1906). Он родился в Вал ди Кастелло в Версилии 27 июля 1835 г. Мальчик рано проявил интерес к литературе и истории. Филологическое образование Кардуччи получил в Пизан- ском университете. В 1860 г. он возглавил кафедру в Бо- лонском университете, где преподавал всю жизнь вплоть до 1904 г. Первый сборник «Стихи» был опубликован в 1857 г., когда поэт жил в Сан-Миньято. Кардуччи рассчитывал да- леко не в последнюю очередь заработать таким образом денег, чтобы рассчитаться с долгами, которые он наделал по молодости лет, но просчитался. Многие сочинения вой- дут затем в следующий сборник — «Юношеские стихи», появившийся на свет в 1860 г. В нем — и любовная лири- ка, в которой заметно влияние Данте и Петрарки, и дру- жеские послания, и стихотворения на случай; есть и лири- ка гражданская, в которой Кардуччи обращается, в частно- сти, к славным именам прошлого — Витторио Альфьери, Данте Алигьери, но также Рольдони, Метастазио, Монти, Никколини. Откликаясь на борьбу за объединение Италии (Рисорджименто), Кардуччи создает, в частности, такие произведения, как «Сицилия и революция» (1860), «После Аспромонте» (1861); воспевает Пьемонтского короля Вик- тора Эммануила и Гарибальди, принадлежавших к двум разным лагерям национально-освободительного движения, воевавшим волей судеб под одним знаменем. В 60-е гг. XIX в. появляется сборник «Легкое бремя». Третьим сборником, вобравшим сочинения 1867 — 1879 гг., стал «Ямбы и эподы». Позднее выходят в свет «Новые рифмы» (1861 — 1887), «Варварские оды», «Рифмы и ритмы» (1901). Как всякий лирический поэт, Кардуччи неоднократно обращается к теме природы, которая совершенно по-раз- ному осмысливается им на разных этапах творчества. Фраг- мент «В первобытном лесу», помещенный в настоящем сборнике, характерен для общего настроения ранней ли- рики. В нем изображена первобытная природа, запечат- ленная в становлении и развитии, утверждающаяся в сво- их правах, бунтующая, неукрощенная и неукротимая. Под стать такой природе и сам человек. Кардуччи был по природе бунтарем, превыше всего це- 62
нившим свободу и самостоятельность, боровшимся против всего, что их могло ограничивать в личной или обществен- ной жизни. Этим объясняется, в частности, его откровен- ный, доходящий временами до прямого эпатажа антикле- рикализм. Все эти свойства его характера проявились, в частности, в «Гимне Сатане» (1863), где главный герой вы- веден борцом, бунтарем. Сатана — это не изгнанник рая, но победитель Иеговы; он воплощает в себе и жизнелю- бие, и ученое сомнение, без которого немыслим прогресс культуры, и неукротимую энергию движения вперед. Да- леко не случайно Сатана ассоциируется у поэта с образом паровоза — чуда и символа технического прогресса XIX в. Это произведение вызвало у современников Кардуччи неоднозначную реакцию, многих смутило имя Сатаны. Кардуччи вступил в весьма оживленную полемику, он вы- казал при этом жар, насмешливость, силу здравого смыс- ла, даже колкость выражений. В поэзии Кардуччи встречаются образы и других бунта- рей — Прометея (см. фрагмент «Прометей») и Мартина Лютера. Последний интересен, в частности, тем, что воп- лощает, с одной стороны, казалось бы, несгибаемого фа- натичного борца за утверждение правоты своих идей, с другой стороны, испытывающего и сомнения и усталость от нравственного противостояния миру, которому он бро- сил вызов, тогда как Прометей одержим жертвенным па- фосом и его подвиг отозвался в сердцах людей. Зрелый Кардуччи обращается в поэзии к образу Древ- ней Эллады как к идеальному периоду в развитии обще- ства, весне человечества, когда поэзия и природа суще- ствовали между собой в полной гармонии. Известны три его стихотворения под названием «Эллинская весна», ко- торым присуще восторженно-ликующее восприятие при- роды. В их образной системе органично сочетаются живо- писность и поэтическая символика. Кардуччи любуется и современной ему итальянской природой: в стихотворениях «Вол», «Сан Мартино» (или «Бабье лето») он воспевает простую деревенскую жизнь и скромные радости, которые она дарует. Наряду с натурфилософской и любовной лирикой в позднем творчестве Кардуччи есть и лирика гражданская, политическая. Так, в 1877 г. появляется ода «У Терм Кара- каллы» — размышления поэта о прошлом и настоящем, 63
поводом для которых служит один из величайших памят- ников древнеримской архитектуры. Перед нами возника- ют и разворачиваются два плана: прошлое и настоящее Ита- лии. Люди прошлого представляются Кардуччи гигантами в сравнении с его измельчавшими, предавшими забвению величие предков современниками. Воспоминания о героическом прошлом в поэтическом мире Кардуччи противостоят настоящему. Всей душой раз- делявший героический порыв патриотов Рисорджименто, мечтавших обрести великую единую Италию, которая за- няла бы достойное место среди других наций, Кардуччи чувствует себя оскорбленным в лучших чувствах, ибо цель, как известно, была достигнута не на поле брани, а во мно- гом путем долгого торга, компромиссов и мелочных усту- пок. «Италия, ты государством стала, но души мелки», — негодует Кардуччи в стихотворении «На перенесение ос- танков Уго Фосколо в Санта Кроче». В числе стихов, в которых поэт воспевает историчес- ких деятелей, великих поэтов и художников, прославив- ших свою родину, следует упомянуть появившуюся в 1893 г. серию из четырех сонетов, посвященных величайшему итальянскому драматургу XVIII в. Карло Гольдони, наве- янных его «Воспоминаниями». Они посвящены четырем периодам в жизни великого итальянца: юношеское увлече- ние театром и побег из дома, первые шаги на новом по- прище, триумф его театральной реформы, поражение и отъезд (напоминавший бегство) из родной Венеции в Па- риж, где Гольдони окончил свой жизненный путь. Суть сделанного драматургом для театра Кардуччи видит в том, что Гольдони растормошил сонное царство комедии, по- ставил во главу угла вечно молодую истину, здоровое пле- бейское начало. Одно из его последних стихотворений — «Война» — вы- страданный призыв прекратить кровопролитие и одновре- менно горькое сознание всей зыбкости мирного идеала среди царящих насилия и жестокости. До последних дней Кардуччи оставался верным себе и своему призванию. Современники высоко ценили его по- эзию. Им горячо восхищались, но были и те, кто далеко не все принимал в его поэзии безоговорочно. Много выпало на его долю трудностей, много пережил он горя и утрат, знал и разочарование, подвергался атакам противников, но 64
всегда достойно парировал удары. Его поэзия многолика, как многолика и противоречива была сама эпоха. Кардуч- чи по праву стал поэтом хрестоматийным, его стихотворе- ния заучивают наизусть школьники, к его творчеству об- ращались и будут обращаться многие поколения истинных почитателей поэзии, в которой яркая индивидуальность сочетается с классической ясностью стиля, отточенного великим мастерством и трудолюбием! Умер Кардуччи 16 февраля 1907 г. В последний путь его провожали более двухсот тысяч человек, в чем проявилась поистине всенародная любовь к нему его современников. С. Прокопович
УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙЕЙТС (1865 - 1939) Ирландский поэт и драматург, Нобелевский лауреат 1923 года ИЗ КНИГИ «ПЕРЕКРЕСТКИ» (1889) СТАРАЯ ПЕСНЯ, ПРОПЕТАЯ ВНОВЬ Я ждал в саду под ивой, а дальше мы вместе пошли. Ее белоснежные ножки едва касались земли. — Любите, — она говорила, — легко, как растет листва. Но я был глуп и молод и не знал, что она права. А в поле, где у запруды стояли мы над рекой, Плеча моего коснулась она белоснежной рукой. — Живите легко, мой милый, как растет меж камней трава. Но я был молод, и горько мне вспомнить ее слова. ИЗ КНИГИ «РОЗА» (1893) ЗЕМНАЯ РОЗА1 Кто не мечтал о вечной красоте? Но в гордой скорби блекнет свежесть уст. 66
Все в этом мире вызывает грусть: Исчезла Троя в жертвенном костре, И Усны дом стал пуст2. И мы, и мир наш сгинем в свой черед: Пройдя сквозь толпы душ немых, Белее зимних волн в морях иных, Светлее, чем далекий небосвод Со стайкой звезд живых. Архангелы, к нам обратите слух: Еще до вас, до ангелов, людей, Соскучившись, решил Он поскорей Весь мир одеть травой нежней, чем пух, Дорогу выстлать ей3. ОСТРОВ ИННИСФРИ Встану я, и пойду4, и направлюсь на Иннисфри, И дом построю из веток, и стены обмажу глиной; Бобы посажу на лужайке, грядку, две или три, И в улье рой поселю пчелиный. И там я найду покой, ибо медленно, как туман, Сходит покой к сверчкам утренней росной пылью; Там полночь ярко искриста, полдень жарко багрян, А вечер — сплошные вьюрковые крылья. Встану я и пойду, ибо в час дневной и ночной Слышу, как шепчется берег с тихой озерной волною; И хотя я стою на сером булыжнике мостовой, Этот шепот со мною. ГОРЕ ЛЮБВИ В полнеба звезд и полная луна, И по карнизам гомон воробьиный, И громкой песней листьев сметена Печаль земли — ее мотив старинный. Но вот пришла ты с мукой на устах, С тобой все слезы от времен Голгофы, 67
Всех кораблей пробоины в бортах И всех тысячелетий катастрофы. И звезды меркнут, корчится луна, Дрожит карниз от свары воробьиной, И песня листьев прочь отметена Земных страстей мелодией старинной. * * * Когда ты будешь старой и сонливой5, Ты, сидя у огня, возьми стихи мои, И пусть забытый нежный взгляд они Вернут тебе в строке неторопливой; В тебе веселость детскую ценя, Тебя, ты вспомнишь, многие любили, Но был один, ему любовь внушили Твой дух скитальческий и скорбь твоя; И, сгорбившись у жаркого камина, Шепнешь ты с грустью, что давно бежал Амур туда, где горний перевал, Где прячет его звездная стремнина. ТОТ, КТО МЕЧТАЛ О ВОЛШЕБНОЙ СТРАНЕ Он медлил на базаре в Дромахере, Считал себя в чужой толпе родным, Мечтал любить, пока земля за ним Не запахнула каменные двери; Но кто-то груду рыб невдалеке, Как серебро, рассыпал на прилавке, И те, задрав холодные головки, Запели о нездешнем островке, Где люди над расшитою волною Под тканой сенью неподвижных крон Любовью укрощают бег времен. И он лишился счастья и покоя. Он долго брел песками в Лиссаделле И в грезах видел, как он заживет, Добыв себе богатство и почет, 68
Пока в могиле кости не истлели; Но из случайной лужицы червяк Пропел ему болотной серой глоткой, Что где-то вдалеке на воле сладкой От звонкого веселья пляшет всяк Под золотом и серебром небесным6; Когда же вдруг наступит тишина, В плодах лучатся солнце и луна. Он понял, что мечтал о бесполезном. Он думал у колодца в Сканавине, Что ярость сердца на глумливый свет Войдет в молву окрест на много лет, Когда потонет плоть в земной пучине; Но тут сорняк пропел ему о том, Что станет с избранным его народом Над ветхою волной, под небосводом, Где золото разъято серебром И тьма окутывает мир победно; Пропел ему о том, какая ночь Влюбленным может навсегда помочь. И гнев его рассеялся бесследно. Он спал под дымной кручей в Лугнаголле; Казалось бы, теперь, в юдоли сна, Когда земля взяла свое сполна, Он мог забыть о бесприютной доле. Но разве черви перестанут выть, Вокруг костей его сплетая кольца, Что Бог на небо возлагает пальцы, Чтоб ласковым сиянием обвить Танцоров над бездумною волною? К чему мечты, пока Господень пыл Счастливую любовь не опалил? Он и в могиле не обрел покоя. ДВА ДЕРЕВА Любимая, всмотрись в себя; Святое деревцо7 сокрыто И шелестит внутри тебя, Цветами радости увито. Уверенность его корней Спокойствие в ночи рождает; Сверкание плодов сильней 69
Зажечься звезды заставляет; Дрожание его листвы Определяет волн волненье, Вплетая пенье синевы В мое полуночное пенье. Внутри, среди густых ветвей, Любовь о вечности мечтает, Вздохнет — и разом перед ней Круг нашей жизни возникает. Жить невозможно не любя. За нотой возникает нота. Твои глаза полны заботой: Любимая, всмотрись в себя. Забудь про горькое стекло, Что с дьявольским обыкновеньем Напоминает, что прошло Все счастье; жизнь — одно мгновенье; Там виден образ роковой, Давно отцветший, не зеленый, Со страшной жухлою листвой, Страданий снегом занесенный. Все в темном зеркале старей; Пусть попадут к Творцу в немилость, Но там — лишь видимость вещей С безбожной правдой отразилась. Там, среди сломанных ветвей, Одни вороны злобно кружат, Их крылья мрачных дум черней, Их крики вызывают ужас, Им вероломство помогло, Они свирепы и наглы; Твои глаза настолько злы: Разбей коварное стекло. ИЗ КНИГИ «ВЕТЕР В КАМЫШАХ» (1899) КОЛПАК С БУБЕНЦАМИ По саду шут метался, Стояла кругом тишина; Душе он велел подняться К королеве на выступ окна. 70
Душа в голубой одежде Поднялась, чуть вскричали сычи, Стала мудрой она при мысли О легких шагах в ночи. Но юная королева Не слушала мудрых слов, Она окно затворила, Замкнула тяжкий засов. И шут к ней послал свое сердце; Сычи замолкли давно, Когда, в багряной одежде, Сквозь дверь ей запело оно. Стало нежным оно, мечтая О пышном цветенье кудрей, Но веер взяла королева — Развеять ненужное ей. Шут решил: «Мой колпак с бубенцами Пошлю ей сейчас и умру». И колпак нашла королева, Проходя в саду поутру. Колпак на грудь положила, Укрыв цветеньем кудрей, И любовную песню пела, Пока не стало темней. Дверь и окно отворила она И впустила сердце с душой: Одно — в одежде багряной, Другую же — в голубой. Они ей вдвоем стрекотали, Как нежный и мудрый сверчок... Тело ее — любви безмятежность, А кудри — закрытый цветок. СКРИПАЧ ИЗ ДУННИ Когда я на скрипке играю, Вся улица пляшет со мной. Двоюродный брат мой — священник. Священник — и брат мой родной. 71
Но я не завидую братьям: Им старый молитвенник мил, А я себе песенник славный На ярмарке сельской купил. Когда постучимся мы трое В день судный у райских ворот, Привратник нам всем улыбнется, Но первым меня позовет. Кто праведен сердцем, тот весел, Коль скорбный не выдался час. А веселые любят скрипку, А веселые любят пляс. ИЗ КНИГИ «В СЕМИ ЛЕСАХ» (1904) ПЕСНЬ РЫЖЕГО ХАНРАХАНА8 ОБ ИРЛАНДИИ Черный ветер на Куммен врывается с левой руки9, Боярышнику на взгорье обламывая суки; На черном ветру решимость готова оставить нас, Но мы в сердцах затаили пламя твоих глаз, Кэтлин, дочь Холиэна10. Ветер проносит тучи над кручею Нокнарей, Швыряет грома, тревожа покой могильных камней; Ярость, как бурная туча, переполняет грудь, Но мы к стопам твоим тихим жаждем нежно прильнуть, Кэтлин, дочь Холиэна. Клотнабарские воды выходят из берегов, Слыша в звенящем небе влажного ветра зов; Словно полые воды, отяжелела кровь, Но чище свечи перед Распятьем наша к тебе любовь, Кэтлин, дочь Холиэна. ЧАЩА Смотри туда, где поступью неслышной Олень с подругою идут по-над рекой, 72
С печалью глядя на себя привычной. — Никто так не любил, как мы с тобой. Видала ль ты, как королева неба, Сребром горда, в сребро одета, к златой Устремлена накидке солнца слепо? — Нет, не любил никто, как мы с тобой. Скорее в лес, собрать там властен я Влюбленных всех и крикнуть пред толпой: — Я ваш! Вот дар мой — рыжие власа! Никто не любит так, как мы с тобой. ЗЕМЛЯ СЧАСТЬЯ Какой трудяга-фермер Спокойно б мог уснуть, Узнав, что в край счастливый Мы нынче держим путь. Там круглый год на ветках Полным-полно плодов, И реки пивом пенным Налиты до краев, Старик в лесу злаченом Волынку достает, У пляшущих красавиц Глаза, как синий лед. «Край света недалеко», — Лисенок вдруг шепнул. Тут солнце в смех, а месяц Мне повод натянул. Шепнул лисенок: «Будет, Его уж не вернуть, Там счастие и гибель, Куда он держит путь». Исполнены отваги, Для ратных дел лихих Бойцы мечи снимают С деревьев золотых; Но все, кто гибнет в битве, Встают, ожив, опять. По счастию, об этом Едва ль кому узнать, Коль бросит фермер крепкий 73
Свой заступ дотемна, Душа его, как чаша, Испитая до дна. «Край света недалеко», — Лисенок вдруг шепнул. Тут солнце в смех, а месяц Мне повод натянул. Шепнул лисенок: «Будет, Его уж не вернуть, Там счастие и гибель, Куда он держит путь». Вот, Михаил11 достанет С высокой ветки рог И протрубит призывно, Что справлен ужин в срок, А Гавриил из моря Придет, взмахнув хвостом, О чудесах расскажет С людьми в краю морском, И кубок серебристый К губам он поднесет, Испив его до капли, У края звезд уснет. «Край света недалеко», — Лисенок вдруг шепнул. Тут солнце в смех, а месяц Мне повод натянул. Шепнул лисенок: «Будет, Его уж не вернуть, Там счастие и гибель, Куда он держит путь». ИЗ КНИГИ «ЗЕЛЕНЫЙ ШЛЕМ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ» (1910) МАСКА — Сбрось маску — золота огонь И изумруды глаз. — Ах, милый, ты меня не тронь, Ведь сердца не узнаешь враз, Хоть гонишь холод вон. 74
— Я знать хотел бы, что искать, Любовь или обман. — Решил за маской ты бежать, Неодолим ее дурман, Не надо, милый, лгать. — А вдруг ты мой заклятый враг, Хочу я знать сейчас. — Ах, нет! Но даже если так, Огонь пылает в нас сейчас, Нам выпал славный знак. * * * Вот тучи в час, когда сгорел закат И с тьмою око солнца смежено; К твореньям сильных^слабые спешат — То свергнуть, что горе' вознесено, Взамен согласья учредить разлад, Все обезличить, все свести в одно. Друг, пусть к былому нет пути назад И так теперь ведется, все равно Величье — верный спутник твой и брат, Хотя вздыхать по детям суждено... Вот тучи в час, когда сгорел закат И с тьмою око солнца смежено. ИЗ КНИГИ «ОТВЕТСТВЕННОСТЬ» (1914) ХОЛОДНОЕ НЕБО Каким холодным мне открылось небо, Как будто лед пылал, и все вокруг Казалось льдом и только льдом, и мыслей не было — Лишь память, обнажившаяся вдруг, Такая чуждая горячей юной крови И чувствам, перечеркнутым давно, И всю вину без оправданий и условий Я принял на себя — мне было все равно: Я плакал, я дрожал, изрешеченный светом. Так неужели, путь земной сверша, Нагая, в холод, в дождь, — где я читал об этом? — Проклятье неба унесет душа? 75
волхвы Они были во все времена, и я грежу о них: В одеждах жестких и ярких, сами бледны и хмуры, То они есть, то их нет в небесах серо-седых, Словно битые камни мне дарят древний прищур, и Ветер колышет серебро их волос, И опять они ждут, не теряя веры, — Будто мало мучений на Голгофу пришлось, — Нужно им чудо в хлеву, и они терпеливы без меры. ИЗ КНИГИ «ДИКИЕ ЛЕБЕДИ В КУЛЕ» (1919) ЛЕТЧИК-ИРЛАНДЕЦ ПРОВИДИТ СВОЮ ГИБЕЛЬ Я знаю, что с судьбою вдруг Я встречусь где-то в облаках, Защитник тех, кому не друг, Противник тех, кому не враг. Ничья победа на войне Не разорит и не спасет В моей килтартанской стране Нагой килтартанский народ. Не долг, не родины призыв, Не исступленной черни рев — Минутной вольности порыв Бросает в бой меж облаков. Я взвесил все и рассудил, Что мне отныне не суметь Бесцельно жить, как прежде жил, Какая жизнь — такая смерть. СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ В ОТЧАЯНИИ Когда в последний раз я зрел Леопардов луны, скользящих во мгле, Зелень их глаз, извивы тел? Все дамы, как ведьмы на помеле, Глотая от злости слезы и стон, 76
Покинули мой предел. Нет и кентавров — священного табуна, Ничего, кроме солнца жестокого, нет, Сокрылась бесстрашная мать-луна. Уж мне пятьдесят, и я обречен На рабский солнечный свет. О ЖЕНЩИНЕ Хвала жене, наш Господин, Чей ум всегда послушен, Найдешь ли друга средь мужчин, Чтоб, как она, был нужен, Чтоб принимал всем существом Каприз твой и просчеты И не стоял бы на своем, Сводя с тобою счеты. И, как педант бы ни вертел, Факт в Библии отмечен: Премудрый Соломон мудрел Среди разумных женщин. Хотя он счета был знаток, Как говорят, заправский — Своих восторгов счесть не мог, Сойдясь с царицей Савской, Когда она ковать металл Бралась, и с содроганьем Он долго после остывал. Неистовость желанья, Зевок усталости и сон, Блаженный сон на ложе, И дрожь в объятиях, и стон — Все это дай мне, Боже, Прошу тебя — но не теперь. Могу ли взять так много, Когда стучится старость в дверь, Согнувшись у порога? Когда же под пестом Луны — Преданье бы не лгало — Все жизни, в пыль истолчены, Начнутся в нас сначала, 77
Я снова, что терял, найду, Что знал, опять узнаю, Забыв покой, с ума сойду, Лишусь, как прежде, тихих снов От нежности и боли, От муки, скрежета зубов, Пойду опять в неволю, Случайной встречною пленен. Я должен покориться И потакать, как Соломон, Всем прихотям царицы. ИЗ КНИГИ «МАЙКЛ РОБАРТС И ПЛЯСУНЬЯ» (1921) ПАСХА 1916 ГОДА12 Я видел на склоне дня Напряженный и яркий взор У шагающих на меня Из банков, школ и контор. Я кивал им и проходил, Роняя пустые слова, Или медлил и говорил Те же пустые слова И лениво думал о том, Как вздорный мой анекдот В клубе перед огнем Приятеля развлечет, Ибо мнил, что выхода нет И приходится корчить шута. Но уже рождалась на свет Грозная красота. Эта женщина13 днем была Служанкой благой тщеты, А ночью, забыв дела, Спорила до хрипоты — А как ее песни лились, Когда, блистая красой, По полю на травле лис 78
Скакала она с борзой! А этот был педагог14, Отдававший стихам досуг. И, наверно, славно бы мог Его помощник и друг15 На нашем крылатом коне Мир облетать верхом. Четвертый16 казался мне Бездельником и крикуном. Забыть ли его вину Перед теми, кто сердцу мил? Но все ж я его помяну: Он тоже по мере сил Отверг4 повседневный бред И снял шутовские цвета, Когда рождалась на свет Грозная красота. Удел одержимых одной Целью сердец жесток: Став камнем17, в стужу и зной Преграждать бытия поток. Конь, человек на коне, Рассеянный птичий клик В пушистой голубизне Меняются с мига на миг. Облака тень на реке Меняется с мига на миг; Копыта вязнут в песке, Конь к водопою приник; Утки ныряют, ждут, Чтоб селезень прилетел; Живые живым живут — Камень всему предел. Отвергших себя сердец Участь, увы, каменеть. Будет ли жертвам конец? Нам остается впредь Шептать, шептать имена, Как шепчет над сыном мать: Он пропадал допоздна И усталый улегся спать. 79
Что это, как не ночь? Нет, это не ночь, а смерть, И нельзя ничему помочь. Англия может теперь Посул18 положить под сукно. Они умели мечтать — А вдруг им было дано И смерти не замечать? И я наношу на лист: Мак-Донах и Мак-Брайд, Коннолли19 и Пирс Преобразили край, Чтущий зеленый цвет, И память о них чиста: Уже родилась на свет Грозная красота. ДЕМОН И ЗВЕРЬ Надолго ли? Себе не веря, Ищу — не демона, не зверя, Терзавших душу день и ночь, Они вдвоем умчались прочь. Пускай, кружась в их полной власти, Я жил то злобою, то страстью; Свобода — вот она, Веселья жизнь полна. Лука Уэддинг20 мне с портрета Сверкнул глазами в знак привета, Все Ормрнды21, себе верны, Кивнули дружно со стены. Сам Стрэффорд22 улыбнулся, будто Не сомневался в ту минуту, Что все его дела я знал. Едва лишь зверь пропал, Как все портреты в Галерее Мгновенно сделались добрее И мысли их легки, ясны, Как мне.— мои, теперь важны. Увы, веселье быстротечно, И вот уже смеясь беспечно, 80
Смотрю я, стоя над водой, Как чайка белая стрелой Метнулась ввысь за коркой хлеба И по спирали в волны с неба Нырнула, брызгами меча, А рядом утка, гогоча, Нелепо перья расправляла — Когда в ней демона не стало, Я глупой птицы торжество Вдруг ощутил как колдовство. И все же при любом исходе Победой всякою в природе Владеет демон или зверь. Ты, слабый человек, поверь, Над ней не властен. Мне же старость Покоя подарила сладость, С годами охладивши кровь. Теперь мечтаю вновь и вновь Хоть на полдня, любой ценою Предаться всей душой покою. О, как был сладостен порыв В пустыне голой возле Фив! Туда, среди песков молиться И от мирской тщеты укрыться Антоний23 вел людей своих, Полуголодных, чуть живых, Терзавших плоть в порыве исступленном... А цезари владели только троном. ИЗ КНИГИ «БАШНЯ» (1928) ПЛАВАНИЕ В ВИЗАНТИЮ Тут старых нет. Здесь молодость живет В объятиях друг друга. Птичья трель — Песнь поколений, их в века исход, В протоках лосось и в морях макрель — Всё славит лето: рыба, птица, скот, Зачатье, зарожденье, колыбель. 81
Всяк в любострастном гимне пренебрег Всем, что бессмертный интеллект сберег. Как ветошь, пережившая свой срок, Стареющий ничтожен. Спой же он, Душой рукоплеща, — свой каждый клок Уступит песне смертный балахон. Но нет уроков пенья — есть урок Наследия блистательных времен. А посему моря я переплыл И в Византию вещую ступил. Покинь, мудрец, божественный огонь, Как на златой мозаике стены, Покинь святой огонь и струны тронь, С душой моею сладив дрожь струны, В стареющем животном урезонь Боль сердца, в коем страсти вмещены. Оно себя не знает. Посему Мне вечность подари — но не ему. Природой созданный — я не искал Себя в ее подобьях воплотить, — Пусть эллин бы искусный отковал, Измыслив золото с эмалью слить, Дабы сонливый государь не спал, И с ветки золотой напевы длить Для византийских барынь и господ О том, что было, есть и что грядет. ДВЕ ПЕСНИ ИЗ ПЬЕСЫ24 I Я видел: дева25, не склонив чела, Смерть бога Диониса зрела строго, Живое сердце вырвала у бога И на ладони сердце унесла. Кровавой той и страшною порою Шли музы вслед за девой неземной И пели «Магнус Аннус» той весной, Как будто бога смерть была игрою. 82
Другая Троя встанет высоко, Вновь будет ворон павшими кормиться, И вновь к заветной цели устремится, Раскрасив гордый нос, другой Арго. И будет Рим имперские бразды В дни мира и войны ронять от страха, Едва из горнего услышит мрака Глас грозной девы и ее Звезды. II Страдая за людей, явился Он, Чтоб не был разум пламенный развеян, И родилось бунтарство галилеян, Сгорел в огне великом Вавилон, Окутав мысль безмерной темнотой, Но кровь Христа весь стоицизм Платона, Все строгости дорийского закона — Все сделала нелепою тщетой. Что чтил когда-то, все теряешь ты, И удержать распад не в нашей власти, Так плавится любовь в горниле страсти, В работе блекнут мастера мечты; Шагать устал солдат — его шатает, Герольда истощает бравый крик, В огонь, чтобы развеять тьму на миг, Живое сердце человек бросает. ЛЕБЕДЬ И ЛБДА Внезапный шквал: громадные крыла Пугают деву, грудь исходит в плаче, На гибком теле ноша тяжела, И гладят лоно лапы лягушачьи. Как могут пальцы слабые изгнать Из чресел оперенную зарницу? Как может тело всуе проклинать Несущуюся ввысь, как облак, дтицу? Во чреве зыблемом порождены Троянский конь, всеобщее вдовство 83
И мертвый Агамемнон. В ослепленье От кровожадных ласк и вышины Постичь она могла ли божество, Пока к земле не началось паденье? ИЗ КНИГИ «ПОЛНОЛУНИЕ В МАРТЕ» (1935) ПУСТЫННИК РИБХ О НЕДОСТАТОЧНОСТИ ХРИСТИАНСКОЙ ЛЮБВИ Зачем любовь, Господню благодать, Кощунственно на части разнимать? Я ненавистью занят не на шутку: Понятен мне порыв стихии злой — Он выметает из души метлой Все то, что чуждо чувству и рассудку. О ненависть, души ревнивой свет, Ты — людям и событьям мой ответ. Оставив слабым ложь и опасенья, Я прозреваю, чем душа жила, И что она в грядущем бы нашла, Не зная тленья и восстав от тленья. Освободясь, я втаптываю в прах Все, что о Боге люди мнят в веках; В душе их мысли вызывают злобу. Душа — невеста, ей ли не позор Мишурных мыслей нищенский убор! Кто ненавидит Бога — ближе к Богу. С ударом полночи душа стряхнет Покров телесно-умственных забот. Что взять ей, кроме Божьего даянья? Что, кроме дел Господних, увидать? Что знать, пока Он не велел ей знать? Чем жить, пока в ней нет Его дыханья? 84
ИЗ КНИГИ «НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ» (1938) И ЧТО ЖЕ? Ему сулили на роду Известность, жизнь под стать вельможе; Он думал то же на беду И юность посвятил труду; «И что же? — дух Платона пел. — И что же?» Издали все, что он писал, И кое-что прочли, быть может. Он, наконец, богатым стал, Друзей достойных отыскал; «И что же? — дух Платона пел. — И что же?» Сбылись заветные мечты — Дом, сад, жена с атласной кожей, Прекрасны тыквы и цветы, Поэты с ним давно «на ты»; «И что же? — дух Платона пел. — И что же?» «Жизнь удалась, — подумал он. — Пусть злятся дураки, о Боже, План моей юности свершен И вспомнится в час похорон...» Но громче тот же дух пропел: «И что же?» ПРИВИДЕНИЯ В иронии хоть чему оправдание, И я рассказывал о привидении, К правдоподобию не стремился И не тревожил здравого смысла: Мой собеседник не может вынести Народной мудрости или хитрости. — Пятнадцать призраков я видал, И худший — пальто на вешалке. 85
Теперь полмира отдать захочется, За половинное одиночество За полночь с долгожданным другом, Который не станет казнить упреком И силы найдет не выказать чувств, Когда я, по мненью его, заврусь. — Пятнадцать призраков я видал, И худший — пальто на вешалке. Чем человек становится старше, Тем в его сердце больше и больше Полноты бытия и радости — А силы кстати бывают в старости, Ибо кругом сгущаются тени, И в них мерещатся привидения. — Пятнадцать призраков я видал, И худший — пальто на вешалке. БЕЗУМНАЯ ДЖЕЙН НА ГОРЕ Надоело епископа мне бранить (Сказала безумная Джейн), Ни девять книг, ни девять шапок Его не сделают мудрей. О других теперь буду думать я, Похуже я знаю людей. Были братья короля Его красивей и умней, Но он на троне восседает, А их в тюрьме убил злодей26. На гору я вчера взошла (Сказала безумная Джейн) И видала карету о два колеса С парой красивых коней, В ней возле пузыристой27 Эмер сидел Муж, сразивший многих мужей, Воинственный Кухулин28, От них я спряталась поскорей И на колени упала, Камни целуя средь мирных теней, Потом легла я и долго рыдала, Как ни разу в жизни моей. 86
На переломе девятнадцатого и двадцатого столетий в Ирландии назревала революционная ситуация. Больной для Ирландии вопрос — ее отношения с Англией, — как ни- когда, требовал разрешения. И именно в это время страна переживала высочайший культурный подъем, который в дальнейшем стал называться «ирландским возрождением», а его символом стал Уильям Батлер Йейтс, величайший поэт, драматург, создатель Ирландского Национального театра. Есть писатели, биографии которых ничего не объясня- ют в их произведениях. Таким был, например, Томас Мур, который, создавая героическую, сатирическую или любов- ную лирику, совсем не был похож на воина, отдающего свою жизнь во имя свободной отчизны, или на пламенно- го и любвеобильного прожигателя жизни. Что же до У.-Б. Йейтса, то для его творчества «биогра- фический ключ» подходит как нельзя лучше. Йейтс родился в пригороде Дублина, но довольно мно- го времени проводил в приморском городке на западе Ир- ландии, в старинном и сказочном Слайго. Здесь каждый камень и в городе и в его окрестностях был овеян фантас- тическими и героическими преданиями, к которым буду- щий поэт приобщился еще до того, как научился читать. Не столько семья, сколько род, родина, страна, прошлое и настоящее, — вот те понятия, которые обуславливали гра- ницы его детского мира. Герои ирландских преданий ожи- вали в воображении мальчика благодаря развалинам древ- них замков и башен, курганам и каменным сооружениям. Все это окружение усиливало воздействие фантастических образов на ребенка. Кстати, Йейтс был не первым и не последним, увидев- шим в народных сказаниях источник национальной гор- дости и национального самоутверждения. Да и не только детским впечатлениям он обязан знакомству с ирландски- ми героями, ведь он довольно много занимался ирландс- кими сагами уже будучи взрослым и к тому же литерато- ром. Но только Йейтсу удалось естественно впитать в себя мироощущение ирландского фольклора и столь же есте- ственно воплотить в своем творчестве то ирландское виде- ние себя и внешнего мира, тот ирландский мистицизм и гедонизм, ту ирландскую жертвенность и то ирландское © Л. Володарская, 1997. 87
тщеславие, которое стало основой его творчества и на ко- торое он уже мог в той или иной степени наслаивать соб- ственное философское «я», свое политическое кредо, при- страстия и неприятия. Как стар наш народ, как весел, как стар — О, как стар наш народ! Нам тысячи лет, нам тысячи лет, Но это — не в счет. (Волшебная песнь) Поэма «Странствия Ойсина» была таким же символом его ирландских корней, как легендарный воин Кухулин — символом не только Дублинского восстания 1916 г., но и всей мученической и героической истории Ирландии, на- считывавшей много столетий: Йейтс прекрасно понимал, что его имя стало символом ирландского возрождения, то есть того движения, которое подготовило англо-ирландс- кую войну. И то, что его интерес к ирландскому фолькло- ру, зажженный в далеком детстве, совпал с интересами общественными, было тем совпадением личного и всеоб- щего, которого не может не быть в жизни большого поэта. Со временем помимо легендарных воинов и их возлюб- ленных, с которыми он так или иначе сопоставлял совре- менных людей, а потом и вместо них в его поэзии появи- лись образы нищих, очень похожих на юродивых в рус- ской литературе. Это не шуты Шекспира, которые, хоть и говорят правду, но живут за счет своих хозяев. Это, скорее, юродивый Пушкина, голос народный, или объединенный образ самого народа, который из-за своей убогости не дол- жен быть очень храбрым, чтобы высказывать наболевшее прямо в лицо сильным мира сего. Разуверившись в прогрессе после первой мировой вой- ны, Йейтс стал делить историю на довоенный и послево- енный периоды. Он говорил в 1936 г. по радио: «Все уста- новленное и привычное было поколеблено Великой вой- ной. Все цивилизованные люди раньше верили в прогресс, в будущее без войн, в неуклонный рост достатка, но теперь молодые люди, оказывающие влияние на умы, начали за- давать вопрос: а может ли хоть что-нибудь быть прочным и стоит ли хоть за что-то воевать? Отныне ни слово, ни единый звук не имеют права быть романтическими; все, что имело отпечаток традиций, стало неприемлемо... Три- стан и Изольда стали не более подходящей темой, чем 88
Пэдцингтонский вокзал. Прошлое обмануло нас — так бу- дем принимать дрянное настоящее»*. Вместе с Тристаном и Изольдой отошли в прошлое и любимые кельтские герои Йейтса, уступив место малень- кому человеку, благодаря жизнестойкости и терпению ко- торого, несмотря на холод, голод и притеснения, выживает целый народ. Теперь именно эти люди стали выразителя- ми его взглядов и размышлений о революции и мирозда- нии, о мифе и вечности. Мудрые безумцы постепенно стали похожи на безумно- го Лира, прозревшего трагическую правду. Одна война, сле- довавшая за другой, за ней третья, четвертая повергли по- эта в великое сомнение по поводу здравомыслия полити- ков, заставили отвернуться от них и с надеждой прислу- шаться к голосам из народа. Но, кстати, это был голос не народа вообще, не ирландской «толпы», а изгоев, носите- лей народной мудрости — Безумной Мэри, Безумной Джейн, Безумного Тома, ярко выраженных личностей, при- нимающих мир с его злом и добром. Они не стремятся его переделывать. Они о нем размышляют. И это они, никого не судящие, осознают реальную жизнь как благо. В этом отношении к жизни У.-Б. Йейтс близок англий- скому поэту Уильяму Блейку. Но Блейк был не единствен- ным поэтом, оказавшим влияние на Йейтса. Благодаря отцу будущий поэт с детства жил в среде прерафаэлитов, посвя- тивших себя искусству и старавшихся жить по законам искусства. В творчестве У.-Б. Йейтса сошлись две могучие тради- ции — народной ирландской культуры и английской по- этической школы. И если без первой не было бы великого ирландского поэта, то без второй не было бы поэта вооб- ще. Именно англичане, и в первую очередь почитаемые Йейтсом романтики Блейк и Шелли, научили его пони- мать искусство как высший способ познания жизни, це- нить духовное начало в человеке, или «воображение», по Блейку, и «интеллект», по Шелли, в противовес рассудоч- ности и здравому смыслу, способным лишь на поверхнос- тное осмысление чувственного мира. Поэт, по Шелли, «не только ясно видит настоящее, как оно есть, и обнаружива- ет те законы, по которым оно должно управляться, но и прозревает в настоящем грядущее; его мысли — это семе- * Цит. по кн.: Ряполова В.А. У.-Б. Йейтс и ирландская художествен- ная культура. М: 1985, с. 206 — 207. 89
на, в последующие эпохи становящиеся цветами и плода- ми»*. Йейтс тоже верил в великое предназначение поэта, ставящее его над суетливо мечущимися в погоне за прехо- дящими ценностями людьми. Для У.-Б. Йейтса истинные поэты — это высшая духов- ная каста, объединяющая людей, которые, живя одной жизнью со своим народом, но передавая от одного к дру- гому образы-символы, известные разным народам и раз- ным эпохам, осуществляют связь времен и являют собой хранителей «Великой Памяти». Реальная Англия как враг Ирландии не могла не вызы- вать у Йейтса негативных чувств, но английские поэты — Спенсер, Блейк, Шелли, Моррис — были его воспитателя- ми и единомышленниками, ибо понятия «всеобщая духов- ность» или «единство мировой культуры» очень важны для понимания мировоззрения поэта, мучительно страдавшего из-за дисгармонии как своей собственной жизни, так и окружавшей его действительности. Л. Володарская ПРИМЕЧАНИЯ 1 Здесь роза как символ красоты противопоставлена интеллектуаль- ной красоте в поэзии Э. Спенсера и П.Б. Шелли. 2 Усна, или Уснех, — отец сыновей, погибших от руки уладского короля Конхобара, влюбленного в Дейрдре, жену одного из них (ирл. миф.). 3 Стихотворение посвящено Мод Гонн (1866 — 1953), с которой У.-Б. Йейтс познакомился в 1889 г. и с которой оказались связанными вся его жизнь и творчество. 4 Парафраз строки: «Встану, пойду к отцу моему...» (Евангелие от Луки 15:18). 5 Навеяно сонетом «Когда уж старенькой...» французского поэта Пьера де Ронсара (1524 — 1585) из цикла «Сонеты к Елене» (II, 1578). 6 Соединение солнца и луны — алхимическая эмблема совершенства. Солнце символизирует искусство, изысканность, богатство — все, что напоминает о работе золотых дел мастера. Луна же символизирует нечто простое, популярное, традиционное и эмоциональное. 7 Имеется в виду древо познания, или каббалистическое древо. 8 Здесь: бродячий поэт, персонифицирующий первозданное измен- чивое настроение. 9 Плохая примета. * Шелли П.Б. Письма. Статьи. Фрагменты. М.: 1972, с. 413. 90
10 Ирландия. 11 Йейтс дает в руки архангелу Михаилу трубу, тогда как труба — атрибут архангела Гавриила. 12 Имеется в виду Дублинское Пасхальное восстание 1916 г., провоз- гласившее Ирландскую независимую республику. Восстание было по- давлено, пятнадцать его лидеров казнены. 13 Констанс Гор-Бут (1868 — 1927) — актриса и художница, участни- ца восстания, была приговорена к тюремному заключению. В 1917 г. освобождена по амнистии. Позже была членом парламента Ирландской республики, министром труда. 14 Патрик Пирс (1878 — 1916) — один из вождей восстания. Поэт, прозаик, оратор. 15 Томас Мак-Донах (1878 — 1916) — один из вождей восстания. Поэт, драматург, критик. 16 Джон Мак-Брайд (1865 — 1916) — один из руководителей восста- ния и муж Мод Гонн. 17 Камень — один из часто встречающихся символов в поэзии Йейт- са, омертвление жизни. 18 Имеется в виду закон о самостоятельном правлении в Ирландии, принятый в 1913 г., но не введенный в жизнь под предлогом начавшейся в 1914 г. войны. 19 Джеймс Коннолли (1870 — 1916) — один из вождей восстания, ос- нователь Ирландской социалистической республиканской партии в 1896 г. 20 Лука Уэддинг (1588 — 1657) — ирландец, член ордена францискан- цев. Его портрет в Национальной галерее в Дублине принадлежит кисти Хосе Риберы (1558 - 1652). 21 Ормонды — титулованные члены семьи Батлеров, с которой Йейтс был в родстве. Их портреты также находятся в Национальной галерее в Дублине. 22 Стрэффорд — Сэр Томас Вентворт, первый граф Стрэффордский (1593 — 1641). Его портрет, находящийся в Национальной галерее в Дуб- лине, написан Ван Дейком. 23 Святой Антоний (ок. 250 — 356) — основатель христианского мо- нашества. 24 Песни написаны для хора в пьесе «Воскресение». 25 Речь идет об Афине, которая принесла сердце разорванного тита- нами Диониса, сына бессмертного Зевса и смертной Персефоны, Зевсу, и он вновь дает ему жизнь от смертной Семелы (греч. миф.). 26 У.-Б. Йейтс считал, что король Георг V своим отказом от активных действий виноват в смерти Николая II и его семьи. 27 Объем мочевого пузыря считался показателем жизнеспособности (ирл. миф.). 28 Кухулин — легендарный ирландский воин. Возможно, к этому вре- мени Йейтс изменил некогда романтически благоговейное отношение к этому воинственному герою, убившему собственного сына (ирл. миф.).
ЭРИК КАРЛФЕЛЬДТ (1864 - 1931) Шведский поэт, Нобелевский лауреат 1931 года ВЕСЕННИЙ БАЛ Поющая ночь, зеленеющий май! Весь мир позабыт, нас одно занимает: сегодня немецкий оркестрик играет, и молодость плещет у нас через край. Площадка для танцев на горном лугу. Здесь в праздничный вечер смычок так неистов! Под легким навесом березовых листьев мы празднуем вешнюю теплую мгу. Давайте, артисты, ударьте в смычки! Настил задрожал, как мы в вальсе помчали. В висках застучало, мы шляпы срывали, срывали мы тесные воротнички. Как будто мы дети природы опять! Стеснять нашу юность мы нынче не в силах! Окончатся танцы — пойдем наших милых, разбившись на пары, на лавках ласкать. В разрыв облаков, что легки и бледны, луна молодая рогулину вдела, 92
у пашни черемухи круглы и белы, а ели, как башни, остры и черны. А ветер, природы разымчивый зов, прикинулся музыкой, шумной и страстной. Девичьи сердца застучали согласно, согласно с сердцами парней-молодцов. Тебя подниму я к поющей весне. Была ты моей, пока буйствовал танец. О дева, в глазах твоих — томный глянец, и сердце за лифом стучит в глубине. ЧТО СРАВНИТСЯ С ОЖИДАНЬЕМ Что сравнится с ожиданьем, половодьем, почкованьем? Май на что богат сияньем, но сиятельней — апрель. Наст на тропке стает скоро, тянет сыростью из бора, и шумит могуче ель. Я бы жаждой летней томной одарил росточек скромный, что блестит в ложбине темной, и дроздовью эту трель. Что сравнится с нетерпеньем, ожиданьем, обрученьем? Хороша весна свеченьем, но светлее — тайный друг. Встречи редки, встречи кратки, а мечтанья страшны, сладки: что судьба спроворит вдруг? Мне златых плодов не надо, промедленье — вот отрада. Взгляда не отвесть от сада: так все зелено вокруг! ГИМН МЕСЯЦУ В ДЕНЬ СВЯТОГО ЛАМБЕРТА1 Раздвинь пестротканые занавески, оставь свое ложе в сырых лесах, 93
пусть светятся в бледном блеске жнивье и плоды в садах. Земля принакрылась туманом сонным, и полнятся травы целебной росой. Ты властен над женским лоном и над морской волной. Над душами властен; влекутся желанья волной за тобой неотлучно, как тень, и сердце, что любит в молчанье, наполнено песнями всклень. К тебе и крестьянин свой взор обращает: судьба его жатвы — на лике ночном. Румянец твой бурю вещает, а бледность грозит дождем. Вот будто сквозь полночь промчался глашатай: «Он сызнова полный, готовь торжество!» Я был жрецом когда-то, а ты — мое божество. Как будто я жил в отдаленнейшей дали, во время саг, на земле отцов, когда при свете твоем почитали волшебную силу тоски и снов. А пустоши пахнут, а люди вздыхают, источники, рощи лепечут, искрясь, хлеба и плоды созревают. Земля — твой данник, осенний князь. ПРАЗДНИК ОСЕНИН2 Танцует Фридолин! Полон сладким вином осенин, соком ягод, плодами, наливом зерна, визгом скрипки без всяких сурдин! Гляньте: фалды приталенного сюртука вскинув на руки, деву он кружит, пока не поникнет на грудь его, утомлена, словно мак — и нежна, и жарка. 94
Танцует Фридолин! Полон сладостным хмелем помин: здесь и дед, и отец под скрипичный зой утешались от многих кручин. Но на празднике вам не бывать, старикам, и смычков не вощить вашим ветхим рукам, только в песне ваш век предстает, как живой: ваше горе и радости — там. Но танцует Фридолин! И учен и здоров он, ваш сын. С мужиком по-мужицки толкует легко, и латынь знает, как господин. Его серп не щадит золотой целины, так же рад он, как вы, если гумна полны, так же деву поднимет свою высоко к красной миске осенней луны. БРОДЯГА Ты кто, откуда дорога твоя? — Не знаю, не все ли едино? Ни дома нет, ни отца у меня, не будет ни дома, ни сына. Я есмь путь, моя доля — чужбина. Во что ты верил и кто твой бог? — Я знаю, что знаю мало. Я верил неверно, верил, как мог, но вера мне помогала. Бога искал я, конец и начало. А как ты прожил? — Борясь, я жил, изведал нужду и напасти, пустые надежды, напрасный пыл, просветы среди ненастья. Я жил на земле, это счастье. Я - ГЛАС, ПОЮЩИЙ ВОТЩЕ Я — глас, поющий вотще на широкой пустой равнине. Никто не внемлет мне, и отклика мне нет. 95
Я — свет, озаряющий тьму ночной морской пустыни. Горит недолго тьмой рожденный прихотливый свет. Я — лист, улетающий вдаль в осеннем царстве раздольном, игрушка всех ветров, по воле их влеком. Взлечу ли к далекой горе, утону ли в болоте окольном - не знаю я, мне все равно, и я тут ни при чем. МИКРОКОСМ МОТИВ ИЗ КРЕСТЬЯНСКОЙ ПРАКТИКИ Я из земли, тяжел, холодноват, повадкой я старик, годами — млад. В моей душе осенний дуб стоит, листва его прощально шелестит. Я из воды, и влажен, и студен, медлительность моя — застылый стон. Зато и радость средь зимы сильна, коль полон стол дичины и вина. Из воздуха я, легок и прогрет, вокруг меня всегда весенний свет. Какой зеленый, свежий, длинный год под ветрами из сырости растет. Я из огня, горяч и иссушен, недвижным летним солнцем обожжен, и я дивлюсь, как не сожгло оно меня и все стихии заодно. ВОТ ДРЁМА ВЕНЧИК РАСКРЫЛА Вот дрёма венчик раскрыла, мерцая в густых хлебах, сохатый взывает к милой, добытой рогами в боях, очанка наметила стежку, горит белозор сильней, чтоб мне напомнить дорожку в объятья любимой моей. 96
Вот перепела перепевы — августовского соловья; в подойник свой лунные девы льют пурпур из кубка дня. В дремоте необоримой ждет поле, объятья раскрыв; любовь моей любимой исходит от рощ и нив. Впотьмах на душистой соломе, на сани сенные с тобой я лягу в жаркой истоме, насыщенный и хмельной — ведь я по-крестьянски сильный, мне стойкости не занимать, твоей любви изобильной я, темная ночь, под стать. ТВОИ ВЗОРЫ - СЛОВНО ПЛАМЯ Твои взоры — словно пламя, я — как яма углежога. Отвернись, не то я вспыхну, как смола или камедь. Я как скрипка, в теле скрипки самых разных песен много, от одной тебя зависит, что мне петь и как мне петь. Отвернись же, повернись же! Я горю, я остываю, я и радость, и томленье, я — грань осени с весной. Вот натянуты все струны, дай в последний раз сыграю и любовь свою восславлю в песне шалой и хмельной. Повернись же, отвернись же! Вспыхнем, как закат осенний! В нашем стяге праздник бури кровь и золото смешал. Ты уйдешь, когда померкнут полыханье и смятенье, ты — последняя, кого я жаром молодости взял. ОСЕННЯЯ ВЕСНА Вот гордая весна настала. Для слабых — осень подошла. От вереска поляна ала, от лилий грудь реки бела. 97
И песня лета зазвучала прощаньем, женственно-мила. И вот грядет грядою горной трубач-ненастье в ризе черной. Поблекли дети хрупкой грезы, весенних игрищ и затей, как розы, ощутив угрозы в прохладе сумрачных ночей. Но жарче ягод дикой розы пылает ровный жар страстей и согревает в стужу злую, шепча про зрелость золотую. Я пил дурман благоуханий на разноцветье луговом, я был любитель гостеваний в сердечных ульях светлым днем. Уйдя от шума и желаний, насытясь медом, ставлю дом. Покой свой вверю крепким балкам, а не цветочным стеблям валким. Забавы память не хранила. Но ты была и есть всерьез. Такой любви хватает пыла — горит и в бурю, и в мороз. Ты слышишь вихрь? Какая сила! Он верности хвалу вознес. И нас смешит разгул ненастья: крепки стропила в доме счастья. МНЕ В НАСЛЕДСТВО ТОСКА ДАНА Мне в наследство тоска дана, замок в долине утраты. Тихо звучит за струной струна, звуки льются в палаты. Где зародился поток, в каком дальнем темном покое? Сны он мне навевает днём, будит ночной порою. 98
Голос души в этих звуках — но чьей? — в звуках и вздохах кручинных. Реет она над жнивьем, нежней запаха гнезд шмелиных. Лет вереница, солнц закат, времени груз стопудовый, роз увядших в садах аромат, шепот и песни былого. Звени, о жалобная струна, сонные полня палаты! Мне в наследство тоска дана, замок в долине утраты. НОЧНАЯ ФИАЛКА Любка, полна ты любовной тоской, реял Венерин подол над тобой, влагу струила кожа нагая, корень питая суслом-росой. Вышла богиня из моря, влажна, влагой лесов умывалась она, ночью лунной она слетела к нежной воде, словно лебедь белый, там, где рогоз рядом с кошачьей травой3 произрос. Любка, фиалка, у ног твоих ветер, как скрипка, устал и стих в путах заката — алых, тягучих, в путах паучьих — лесных, луговых. Белое личико долу клоня, грезила ты среди белого дня. Смута в крови твоей, как у девицы. Быстро, мечтатели, век ваш промчится. Слабы, нежны вы, словно запахи в праздник луны. Любка, ятрышник, вскочил ветерок, тот, что у ножек твоих прилег: из мрака страсть упырем взлетела 99
к луне дебелой, ударив в смычок. Цветик, молись — и развеешь дурман! Запах невинности сломленной прян. Знаешь ли падших мечтателей долю? Брагой земли напитается вволю твой корешок, любка-сатир4, Венерин цветок. БЫК ИЗ ШЁГИ Прибыл епископ в Шёгу5, в самый глухой приход. Весь он — сиянье, и толкованье Библии он дает. Молча паства внимает, вдруг, нарушив лад, рев тишину взрывает: Все врешь, брат! Пастырь воззрился на роспись: бык6, как живой, точь-в-точь. «Лука, негоже! Храм здесь Божий! Римский зверь7, пшел прочь!» Выбелил он малеванье, стены, как холст, залощил. Храм изнутри — как в тумане: тускл, наг, стыл. Много лет миновало, в храме расчистка пошла, известку сбили, и тут из пыли выступили тела. Людям открылась картина: прямо под потолок — бык из Шёги — махина, рьян, раж, строг. Мощен бык из Шёги! Лоб, как свод, высок. Он ярится, 100
а дьявол мчится наутек, как телок. Луна в рогах золотая. Кротких колосьев страж бродит по нивам рая, строг, рьян, раж. Бык из Шёги священный! Святы твои рога, хвост, бесшабашно в танце над башней выгнутый, как дуга. Святы копыта! Ими ты топтал Ханаан8. Залами бродишь лесными, строг, раж, рьян. Древние евангелисты! Выходите вперед! Сыплется краска, клей, замазка, трещину мир дает. Видите — в Средневековье пятится мир седой? В воздухе нездоровье: вихрь, гром, бой. Печать седьмую снимите, ангелы-трубачи! Орел, рей вкруг церквей, апокалипсис свой клегчи! Львиный рык да взорвется диким евангелием! В раздумье бык пасется — раж, строг, нем. Где-то в стране покоя сын небесный — вол перворожденный, в блеск облеченный, в масличную рощу забрел над сонными озерками, солнечной сетью повит. Два крыла за плечами, цветик во лбу горит. 101
SUB LUNA* Sub Luna amo. Невеста моя темна, в бурых сумерках пляшет в лунном платье она, пахнет, как дрёма, летней зарничной порой, студит утренней дымкой, нравом схожа с луной. Sub Luna bibo. Пиво мое темно, черный солод ячменный, с лунной пеной оно. Вьются над кружкой мысли, улыбки, кружат, вьются нетопырями, листьями в листопад. Sub Luna canto. Песня темна моя. То она грохот прибоя, то в камышах плескотня. Вздыбится к небу, рухнет, словно гора, льется отливом журчащим, жгуче юна и стара. Sub Luna vivo. Жизнь у меня темна, будни, печали — ничтожны, доля ничем не красна. Бренную участь охотно с вещами деля, счастлив страдать, наслаждаться, всем, чем щедра земля. * Под луной (лат.). Sub luna amo... bibo... canto... vivo... morior — соответственно: под луной люблю... пью... пою... живу... умираю. 102
Sub Luna morior. Темна могильная пасть. Дай с безымянным слиться иль к ветру и морю припасть, мне ли покой погоста, чистым ли прахом мне, страсти свои развея, взвеяться ввысь, к луне. АВГУСТОВСКИЙ ГИМН Вереск блестящий, пушица береговая тлеют, как долгий, и величавый закат. Загодя бор, сборник псалмов листая, пробует голос, ранней осени рад. Слышишь ли ты угрозу в эхе горном, словно война грядет или Божий суд? Видишь ли ты, как с высот, поросших терном, серые тропы в скорби долин ведут? Хочешь со мной спуститься по круче туда? С солнцем простись и с дымкой летней зыбкой. Можешь ли ты, как я, пылать в холода? Можешь, как я, пережить ненастье с улыбкой? Слышишь ли ты, как я: все летние лютни буря сплела в один органный мотив? Слышишь ли ты: осенний дождь неприютный росы сулит и вешней воды разлив? Лебедь уже не красуется опереньем, любу свою разыскивая в синеве. Серна уже не учует, горя нетерпеньем, поступь дружка по ветру и по листве. Было — и нет. У озерца — ни цветка, ни тростника для праздника поздней встречи. Кличет нырок, и в кликах его тоска; лось, распаленный гоном, пьет недалече. Брось свой венок, если пойдешь со мной, — в летних лугах его для забавы сплела ты, — больше тебе уже не плясать под луной, рдея румянцем, без устали, как когда-то. юз
Бог с ним! Деревья у Флоры в саду облетают, будет венок из листьев, из золотых. Те, кто себя осенним венцом увенчают, грезят с улыбкой, но смех уже не для них. ПЕРВОЕ ВОСПОМИНАНИЕ Далеко, далеко от дома — дорога — очень давно — скользко, темно, и все время ветер. Кто-то за руку держит меня — мы идем — Голо кругом, и все время ветер. В высоких деревьях какой-то дом — белый, большой. Грохот, вой, и все время ветер. Мы — и еще какие-то люди — вошли — гробик стоит, белым обит. И все время ветер. ОСЕННИЙ РОГ О рог, пробудись! Ты быка украшал, а после пастушке ты долго служил. Твой голос тогда на безлюдье звучал и в вальсе осеннего ветра кружил. Плывя, куда любо, где любо, пристав, я службу нести подрядился сперва к Апрелю — он ветров оттаявших граф — и к Маю — он благоуханий глава. Конечно же, не оценить я не мог хозяйскую щедрость — и мзду, и харчи: и синь, просиявшую в хмурый денек, и кровь, заигравшую, словно ручьи, и душу согревший летучий привет среди запоздалой холодной весны, и сердца так поздно наставший расцвет, когда ни гниенье, ни ржа не страшны. 104
Но я увольняюсь от вас вкоротке. Признайтесь, что был я хорошим слугой, а я распишусь: проживал в уголке, где роз аромат навевает покой. В другие края меня нынче влечет: там пашня укрыта опавшим листом, там вечер над домом синеет, как свод, там ветер буянит в дозоре ночном. И рад я князьям, завершающим год, как старость венчает твой путь, человек. Их мзда постоянна, любовь не прейдет, и слуги при них остаются навек. Прими мой поклон, изобильный Сентябрь, листвой золотою обвивший свой щит, наместник ненастья и хлябей — Октябрь, Ноябрь — ты холодною мглой знаменит. Мой рог в вашу честь затрубил на лугу, мой рог зазывает скотину домой, домашних зовет поспешать к очагу, и странников — пояс ослабить тугой. Здесь, в тесном кругу, мастера отделять зерно от плевел, как цепом на току, и как колоски на жнивье, собирать глубокую радость, благую тоску. Но время — паломник, и в пышный дворец вы, трое, торжественно держите путь. Я, вас провожая, хочу под конец при факелах в рог свой осенний подуть. И вот, за звездою роняя звезду, звучит он, молитву впервые творя, и в зимней державе я рог свой кладу под рокот органа к престолу Царя. ЗИМНИЙ ПРИВЕТ Если ты в северный ветер влюблен, ты в песни влюблен и в морозы. Северный в соснах ждет Аполлон, на лире — снежные розы. 105
Если ты в северный ветер влюблен, влюбился ты в пламень страстный. Северный в елях ждет Купидон, на луке брусничины красны. Настежь шестнадцать небесных ворот — отпущены ветры на волю. Кто из них, буйных, тебя влечет? Какую выберешь долю? Если ты в северный ветер влюблен, ты дружбу и славу добудешь, весел, отважен и просветлен, как месяц рождественский, будешь. С радостью я услыхал его клик: все окна вдруг задрожали, в щели, сквозь вьюшку ко мне он проник, и бросил я лютню печали. С радостью мерил я белый простор по снегу, хрустящему яро; пил из вихрей, сорвавшихся с гор, целительной полной чарой. Радость искать я сзываю всех! Студеный закат пылает, струны на небе сверкают — для тех, кто лиру и лук выбирает. Твой человек я отныне, князь, пойду за твоей упряжкой. Девы зимы там идут, смеясь, ступают воины тяжко. Радость искать я сзываю всех под туч золотые стяги. В путь, кто любит песни и смех! Вперед, кто полон отваги! ДЕРГАЧ, ПОДМАРЬ9 Как все уснет в подлунной, дергач, подмарь, бог-сумеречник юный, тебе пою хвалу. 106
Беззвучными крылами, дергач, подмарь, над желтыми холмами ты навеваешь мглу. И любо светлой богине, дергач, подмарь, мужа ласкать в теплыни, тьмой твоих глаз пленясь. Поле поет влюбленно, дергач, подмарь, дышит земное лоно. Лишь двое не спят сейчас. Душистые дуновенья, дергач, подмарь, хвалебные песнопенья, ручей туманом повит. Природа отдыху рада, дергач, подмарь, сливаясь с летом, прохлада сына-осень родит. Примите, спутник детства, дергач, подмарь, крестьянской души наследство, все то, что дорого ей. Скрипач и благоуханье, дергач, подмарь, сыграйте мое прощанье, молитву прощальных дней. ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА В сетях ночной прохлады лежать бы, почивать. Из горечи дня, из услады живицу10-мысль попивать. Пусть все, что мной любимо и что ненавидимо мной, поит мое сердце сладимой солнечно-льдистой струей. 107
Так после охоты успешной орел полуспит на скале, и свет милосердый нездешний луна посылает земле. О матерь-ночь, прильну ли, как сын, к груди твоей? Земля и воды уснули. Утешься, мир скорбей. ЗИМНИЙ ОРГАН Сколь темен твой храм, сколь низко сведен, о День Всех Святых! Там летний псалом, как трепетный звон, на звоннице, стих. И рощу в клочья вот-вот разнесет, и черный свой плащ разодрал небосвод, и месса звучит в ночных голосах: все тлен, все прах. Но яркой синью рассвет одел просторы земли. Явился мир — и тверд, и бел, из праха и тли. Воздвиг аркаду вечерний хлад, серебряных трубок сверкает ряд, возводится храм по воле зимы из тлена и тьмы. Теперь уже не лепечет листва, не шепчет луг: давно безгласной стала трава и немощным — бук. Но ель в низине, сосна на горе органом гудят теперь, в ноябре: святая Цецилия пробует звук рождественских вьюг. Церковный луг белизной лилей сегодня покрыт. Фанфарный голос пусть веселей, 108
о дева, звучит. И пусть нарастает торжественный бас: твой царь галереей идет сейчас, падает снег, и трепет объял небесный зал. Эол качает мехи, готов без устали дуть. К любому празднику ларь ветров готов распахнуть. С новой луной, под Новый год, север, как рог свинцовый, взревет, к приходу волхвов задудит восток в пастуший рожок. Великий орган,' я иду в твой храм опять и опять. Я, человек, твоим голосам учусь внимать. Учусь вбирать твою широту — покоя и звучности полноту, сквозь зиму ко дню седьмому идти, чтоб отдых найти. На хорах восточных мрак осиян: там свечи жгут, а Млечный Путь — горящий туман — как парус, вздут. Пока рассвет не заступит на пост, все слышен шум — как дыханье звезд. Волшебный, стеклянно-прозрачный звук царит вокруг. Лихая ночь, как в язычестве встарь, владеет землей. Распахнут органных ветров ларь, ветра вразнобой гудят, как дупла старых дубов, треснувших, рухнувших, — смесь голосов, как вьюга, кружит, и с аккордом аккорд гремит впереверт. Средь стылых берез, в фиолетовый час я слушаю, как крепчает виолончельный глас, 109
вздувая мрак. И вот уже великопостный хорал, и голос ивы силу набрал, Эолова арфа слышится мне в рассветном вине. По насту, с розовою зарей, Мария придет. Лещинным цветом подол лесной она уберет и скажет: «Таль у стволов, сестра. Оставь орган, отдыхай, пора. И сонм разноперых певцов присылай скорее в наш край». G0O Любовь и природа — главные темы творчества шведс- кого поэта Карлфельдта. Для него это были две великие тайны, неразрывно связанные и не могущие существовать друг без друга. Эрик Аксель Карлфельдт (настоящая фамилия Эрик- сон) родился в 1864 г. в крестьянской семье. Ему был 21 год, когда он простился с деревенской жизнью и поступил в Уппсальский университет. В том же году стало ясно, что простился навсегда: отец его разорился, возврата в отчий дом больше не было, а чтобы продолжать образование, при- шлось часто прерывать занятия и зарабатывать деньги. Жизнь была трудной и скудной, но из нее вырос поэт. В 1895 г. Карлфельдт издал первый сборник стихотво- рений «Песни пустошей и любви». Сборник, в общем, мало чем выделялся из потока поэтической продукции того вре- мени. Стихи были пронизаны сожалением по утраченному «раю» — деревне, которая теперь, издалека, представля- лась, естественно, средоточием покоя и лада. Его вторая книга, «Песни Фридолина», вышедшая в 1898 г., показала, что поэт сумел обрести некую точку зрения, слившую в гармоническое единство и тягу к деревенской, во множе- стве подробностей известной и любимой, жизни, и тягу к жизни культурного горожанина. Воплощением этого един- ства стал Фридолин — «ученый муж из крестьян, вернув- шийся к занятиям предков», как сам поэт определил свое- © И. Бочкарева, 1997. НО
го героя, чье имя вошло также в название его третьего сбор- ника — «Сад радостей Фридолина и даларнские росписи в стихах» (1911). Эти книги принесли Карлфельдту извест- ность. Творчество Карлфельдта удивительно однородно с пер- вого до последнего сборника. Уже в «Песнях пустошей и любви», как и явствует из названия, были найдены глав- ные темы; «Песни Фридолина» показали, что поэт обрел свой взгляд, без которого никакие темы — ни вечные, ни наиновейшие — не превратятся в поэзию, обрел свой го- лос — мужественный, свободный, естественный, и свой язык — богатый диалектизмами, архаизмами, прямыми и скрытыми цитатами из Священного Писания; он любил сочетать сочное словцо, крестьянский оборот речи с хит- роумными размерами, сложной системой рифмовки, нео- бычной рифмой. Лишенный наследства в виде крестьянс- кого хозяйства, поэт сохранил, умножил и пустил в оборот (простите за прозаизм) иное наследство — богатства Да- ларны, края, где он родился и вырос и который славился красотой природы и художественной наполненностью на- родного обихода. Даларнцы известны были ткачеством, росписью по дереву, утварью, мебелью; в этом краю долго сохранялась яркая крестьянская одежда, своеобразные обы- чаи, говор. Избыточность стихотворной формы, напоминающая о барочной поэзии XVII в., позволяет считать Карлфельдта величайшим мастером формы в шведской поэзии конца XIX — начала XX в., чьи стихи, по мнению критиков, со- четают в себе песенную легкость с весомостью самород- ков. Прекрасный образец такого барочно-сложного изяще- ства в поэзии — большое стихотворение (или маленькая поэма) «Зимний орган». Поэт до тонкостей знал нрав и облик каждого месяца в году, был заворожен их чередой, ежегодным круговым шествием. А поскольку он был чело- веком крестьянской культуры, пусть уже уходящей, при- родный цикл был для него неразрывно связан с церковны- ми праздниками. И в «Зимнем органе» присутствуют эти две темы — зима со множеством ее ликов и орган, чьи голоса, схожие со звучанием различных музыкальных ин- струментов — фанфар, рожков, виолончели, — соответ- ствуют голосам ветров, определяющих состояние природы в том или ином месяце. Орган связан с природой еще и иной связью: органные трубки делают не только из метал- 111
ла, но и из древесины различных пород деревьев, и, стало быть, деревья присутствуют в стихотворении не случайно. Заметим, что темы и ответвления от тем перевиты так ис- кусно, что говорить порознь о них невозможно. Начинается стихотворение Днем Всех Святых, 1 нояб- ря. Это самое неприютное, ненастное, темное время года, когда день короток, в пейзаже преобладает черный цвет, и голос ветра уподоблен мессе с рефреном «все прах, все тлен». Но вот начинаются морозы, появляется белизна и синева, из тлена и тьмы возводится храм — это начало зимы, 22 ноября, день св. Цецилии, покровительницы органной музыки. Она «пробует звук рождественских вьюг», и в зву- чании органа слышны торжественные фанфары — ибо царь, идущий галереей, не кто иной, как Иисус Христос. И с конца ноября до Рождества длится Адвент, длится четыре недели декабря, ветреного месяца, когда Эол без устали раздувает свои мехи (параллель с органными мехами). При- ход волхвов сопровождается мирным пеньем пастушьих рожков, а «свечи жгут» в храмах 2 февраля, это месса при свечах в честь Сретенья. А вот проснулись воспоминания древние, языческие — бурной ночью, когда «с аккордом аккорд гремит впереверт», ночью, схожей с ночами страш- ной зимы Фимбульветр, после которой наступит гибель богов, как сказано в «Видении Гюльви» («Старшая Эдца»)... Но запахло весной — фиолетовые сумерки, еще студе- ные, уже пронизаны теплым виолончельным басом (вио- лончель и фиалка — слова с общим корнем). Начался Ве- ликий Пост, и «голос ивы силу набрал» не случайно — во- первых, ива одна из первых оживает весной, а, во-вторых, при исполнении великопостного хорала часто звучат иво- вые трубки органа. И, наконец, Благовещение — конец зимы, самое нача- ло весны, розовые зори, осевшие снега, робкое зацветанье лещины. Орган смолкает и уступает место птичьим голо- сам. По насту приходит Мария... Читатель может совер- шить годовой круг вместе с поэтом и природой и перечи- тать одно из первых стихотворений — «Что сравнится с ожиданьем». Здесь тоже наст, тоже апрель, но не заверша- ющий зиму, а начинающий движение к лету. Молодой Карлфельдт больше ценил весну и начало лета — тепло, цветение, дурман, ожиданье, обещанье; поз- же полюбил осень и зиму — плоды, жатву, отдыхающие пашни, зрелость, стойкость жизни перед холодом и мра- ком. Подобные настроения можно встретить и в первых 112
сборниках, но впоследствии они нарастают, как в книге «Флора и Помона» (1906) и становятся главными в «Осен- нем роге» (1927). В сборнике «Флора и Беллона»11 (1918) некоторые стихотворения окрашены в цвета войн и рево- люций, эти темы как бы приплетены к традиционным те- мам у Карлфельдта. Так, стихотворение «Бык из Шёги» начато с описания происшествия с неким епископом во времена Реформации — описания, сделанного Карлфельд- том с присущим ему юмором, блеском и красочностью. Но с середины стихотворения этот мир, эта тональность вы- тесняются картинами современного апокалипсиса. Сумер- кам культуры, расползанию средневековой тьмы, по мыс- ли поэта, противостоит бык — символ евангелиста Луки. А вот почему Лука противопоставлен остальным евангелис- там, исследователи творчества Карлфельдта так и не выяс- нили. В Библии такого противопоставления нет. Считает- ся, что здесь сыграли роль какие-то личные литературные ассоциации, быть может, детские впечатления поэта. В 1904 г. Эрик Аксель Карлфельдт был избран членом Шведской Академии языка и литературы. Умер он в 1931 г., и в том же году посмертно ему была присуждена Нобелев- ская премия по литературе. И. Бочкарева ПРИМЕЧАНИЯ 1 17 сентября — день памяти епископа Ламберта из Маастрихта, уби- того в нач. 700-х гг. 2 Осенины — проводы лета и встреча осени. 3 Кошачья трава — валериана. 4 Любка-сатир — у Линнея ночная фиалка названа по-гречески «Са- тирион». 5 Шёга — местность. Ее название, как и весь случай с епископом, вьщуман поэтом, реален лишь факт раскрытая росписей в церкви XVII в. 6 Бык, по традиции, — символ евангелиста Луки, ангел — Матфея, лев — Марка, орел — Иосифа. 7 Римский зверь — т.е. католический. 8 Ханаан — Земля обетованная. 9 Дергач — то же, что коростель; подмарь — растение подмаренник. 10 Живица — смола хвойных деревьев. 11 «Флора и Помона», «Флора и Беллона» — у древних римлян Фло- ра— богиня цветения, Помона — богиня плодов, Беллона — богиня войны.
ГАБРИЭЛА МИСТРАЛЬ (1889 - 1957) Чилийская поэтесса, Нобелевский лауреат 1945 года КРЕДО Верую в сердце мое, в эту ветку душистую, — Дышит Господь на нее и колышет в тени, Жизнь наполняет дыханьем любви, и становятся Благословенными дни. Верую в сердце мое, ничего не просящее, Ибо в мечтанье причастно оно высоте, И обнимает властительно все мироздание В этой высокой мечте. Верую в сердце мое, что в глубины Господние Раны свои погружает, слагая напев, Чтоб, как дитя из купели живительной, заново Выйти, для счастья прозрев. Верую в сердце мое, наделенное трепетом, — Ведь вразумил его тот, кто волнует моря, Вот и живет оно первоначальною музыкой, Ритмы прибоя творя. Верую в сердце мое, что рукой нещадящею Я выжимаю на холст бытия, чтобы он, 114
Красками крови окрашенный, был в одеяние Огненное превращен. Верую в сердце мое, что любовью посеяно, — На борозде бесконечной взошло, как зерно. Верую в сердце мое: хоть всегда изливается, Но не пустует оно. Верую в сердце мое, что не будет источено Жадным червем, ибо смерти затупится суть. Верую в сердце мое, ничего не таящее, В сердце, склоненное грозному богу на грудь. «МЫСЛИТЕЛЬ» РОДЕНА Подбородок тяжелый рукой подпирая, Вспоминает, что он — только остова плоть, Обреченная плоть, пред судьбою нагая, — Красотой не могущая смерть побороть. В дни весны от любви трепетал он, пылая, Нынче, осенью, горькою правдой убит. «Все мы смертны», — печать на челе роковая, И в ночи он всей бронзой своею дрожит. И проносится ужас по бороздам тела, Рвутся мышцы, напрягшиеся до предела, Как осенние листья пред божьей грозой, Что гудит в его бронзе... Так корень сухой, Так израненный лев не страдали в пустыне, Как мыслитель, задумавшийся о кончине. СОНЕТЫ СМЕРТИ I В стене бетонной ложе ледяное не для тебя, и я исправлю это: ты будешь ждать свидания со мною среди травы, и шелеста, и света. 115
Я уложу тебя в иной постели, мое дитя, продрогшее в темнице, и станет пухом, мягче колыбели, тебе земля, в которой сладко спится. С пыльцою роз смешаю комья глины, покуда лунный столп вверху дымится, и, впредь не зная ревности и страха, вернусь к себе, счастливой и безвинной: ведь как моим соперницам не биться — моя и только эта горстка праха! п Но будет день с такой ломотой в теле, что мне душа шепнет на полпути: как розовые тропы надоели, как не к лицу с веселыми идти! И вот моя захлопнется темница, ударит заступ, глина упадет... И нам придет пора наговориться взахлеб и вволю, вечность напролет! Наедине с тобой, в глухой пустыне, открою, отчего, не кончив круга, в расцвете сил ты лег на земную твердь: и станет явным тайное доныне: нас небо сотворило друг для друга, и, уходя к другой, ты выбрал смерть. III Злые руки к тебе протянулись в тот горестный миг, и в печали застыли созвездья, когда ради муки ты покинул навек беломраморных лилий цветник. О, зачем ты отдал свое сердце в недобрые руки?.. И взмолилась я: «Смилуйся, Господи, гибнет мой друг на неверной стезе. Провожатый не знает дороги. Или вырви его из коварных губительных рук, или в сон погрузи, подводящий земные итоги. Ни окликнуть его, ни его удержать не могу — черный ветер морей прямо в бурю уносит челнок. Не вернешь его мне — пусть достанется мертвой воде!» 116
Тонет розовый челн, беззащитно кренясь на бегу... Разве тот не любил, кто и жалость в себе превозмог? Ты, Всевышний, меня оправдаешь на Страшном Суде! ВСТРЕЧА С ним я встретилась на тропинке, — Речка спящая не пробудилась, Не раскрыл шиповник бутоны, А душа моя вдруг раскрылась, — И у женщины потрясенной Все лицо залито слезами! Шел и нес на губах веселых Он свою беспечную песню, А взглянул, и мне показалась Песня глубже глуби небесной, А тропинка мне показалась Странной, словно во сне бессвязном, — Неспроста на рассвете алмазном Все лицо залито слезами! Напевая, прошел он дальше И унес мой восторг с собою... Цвет шалфея не стал синее, Не вознесся в небо с мольбою. Ну и пусть! Ведь воздух пронизан Потрясенной моей душою. Хоть меня и никто не унизил, Все лицо залито слезами. Нет, не он у зажженной лампы Просидел всю ночь одиноко, — Спал, и грудь его не щемило От тоски моей беспросветной, Но быть может, во сне глубоком Обступал его запах дрока, Потому что у женщины бедной Все лицо залито слезами! ЛЮБЛЮ ЛЮБОВЬ Бьет по ветру крылом, вольно топчет дорогу земную, И трепещет на солнце, и любит лесное житье. 117
Не пытайся ее отогнать, будто думу дурную, — Нет, придется признать ее! Знает бронзы язык и язык умоляющей птицы, Повелительный говор морей и ненастья нытье, На нее замахнуться не вздумай, не смей рассердиться, — Нет, придется принять ее! У нее все повадки хозяйки: поддавшись минуте, Разбивает цветочные вазы и льды, как старье. Не пытайся разжалобить иль отказать ей в приюте, — Нет, придется впустить ее! Отвечает на все, как всевидица, слух твой лаская, — Изощренно коварство ее и искусно лганье. Не божественная тебя мудрость спасает, а людская, — И поверишь словам ее! И завяжет глаза, но повязки льняной не сорвешь ты, И протянет горячую руку, и примешь ее, И пойдет, и пойдешь ты за ней, хоть поймешь ты, Что уходишь в небытие! СТЫД О как твой взгляд меня преображает! — Лицо сияет, как в росе травинки. Меня тростник высокий не узнает, Когда к реке спущусь я по тропинке. Стыжусь себя: остры мои колени, Надломлен голос, рот сведен тоскою. Пришел ты — и себя я на мгновенье Почувствовала жалкой и нагою. Не встретил бы и камня ты сегодня Бесцветнее, чем женщина вот эта, Которую заметил ты и поднял, Увидев взгляд ее, лишенный света. Нет, я о счастье — никому ни слова, Нет, не поймут идущие по лугу, 118
Что так разгладило мой лоб суровый И что за дрожь пронизывает руку. Трава росу ночную пьет стыдливо. Целуй! Смотри, — не отрываясь, нежно! А я наутро буду так красива, Что удивлю собой тростник прибрежный. ЭКСТАЗ А, теперь, Христос, закрой мне глаза, Губы заледени, — Потому что сказаны все слова И лишними стали все дни. Друг от друга не отрывали мы глаз, — Он смотрел на меня, а я на него — Словно в смерть вонзались зрачки, — Как огонь агонии, длился экстаз, Озаряя последнею бледностью нас. А за этим мгновеньем нет ничего! О как судорожно говорил он со мной! А в смятенных словах моих, полных тоски, Был восторг, и истома, и страх, — О судьбе говорила моей и его, О любви роковой, — О замесе крови на сладких слезах. После этого — знаю я — нет ничего! Не осталось росинки такой на цветке, Чтоб слезой По моей не скатилась щеке. На губах — немота, И в ушах — глухота, И в глазах — слепота, — так бесцветна земля! Смысла жизни ни в чем не увижу я, Ни в багровых цветах, Ни в безмолвных снегах! Потому и прошу я тебя, Христос, — Я и в голод к тебе за хлебом не шла, — 119
А теперь пожалей, Закрой мне глаза, Иней на губы мне положи. От ветра плоть мою защити, — Ведь его слова пронеслись по ней, От дневного света освободи, — Днем я вижу его ясней! Так прими же меня, я иду, Переполненная, как земля в половодье! НОКТЮРН Ах, Отец наш небесный, мне больно! Почему ты забыл обо мне? Вспомнил ты о плоде и расплавил Мякоть алую в летнем огне. Погляди: я изранена жизнью И для смерти созрела вполне. Ты в багровую бросил давильню Виноградную черную гроздь, Листья с тополя сдул и развеял В хрупком воздухе позднюю грусть, Но в давильне раскрытой для смерти Все не хочешь расплющить мне грудь! На пути моем были фиалки, Ветра хмель я пила, а теперь Опустила я желтые веки, — Не нужны ни январь, ни апрель. И замкнула уста, — я устала Гибнуть, жалкие строфы граня. Ты ударил осеннюю тучу, И не хочешь взглянуть на меня! Тот и продал меня за бесценок, Кто к щеке в поцелуе приник, — И лицо мое в поте кровавом На стихе отпечаталось вмиг, Как на плате Святой Вероники, Отпечатался ясно твой лик. 120
Необъятною стала усталость, Поселилась в глазах у меня Вся усталость зари предыдущей И усталость грядущего дня, И небес оловянных усталость И небес, просиненных до дна. Еле-еле сандальи и косы Расплетаю, мечтая о сне, И тобой вразумленная, Отче, Я рыдаю в ночной тишине: Почему же меня ты оставил, Почему ты забыл обо мне. ПОЭМА О СЫНЕ Сына, сына, сына! В минуты счастья земного сына, чтоб был твой и мой, я хотела; даже в снах повторяла твое каждое слово, и росло надо мной сияние без предела. Сына просила! Так дерево в крайнем волненье весной поднимает к небу зеленые почки. Сына с глазами, в которых растет изумленье, сына в счастливой и сотканной Богом сорочке! Руки его, как гирлянды, вокруг моей шеи; река моей жизни с ним рядом, как с пышным лугом; душа моя — аромат и прохлада аллеи, чтоб скала на пути и та была ему другом. Когда в толпе, с любимым об руку, мы встречали будущих матерей, мы глаз с их лиц не сводили; и без слов мы столько вопросов им задавали! А глаза ребенка в толпе, как солнце, слепили. По ночам не спала я от счастья, что сна чудесней, но огонь сладострастья не спускался к постели. Чтоб он родился, как птица, с волшебною песней, себя берегла я и силы копила в теле. Я думала, чтобы купать его, солнце мало; над коленями плакала: для него костлявы; 121
от грядущего дара сердце во мне дрожало, и сами лились слезы скромности, а не славы. Нечистой разлучницы — смерти я не боялась: его глаза тебя в небытие не пускали; в предрассветную дрожь или немую усталость вошла бы под этим взглядом без всякой печали. НОЖКИ Ножки, ноги ребенка на морозе синеют... Как же видят вас люди и не греют? Вас булыжник изранил, к вам отбросы бросают, лед и снег, грязь и слякоть вас кусают. И не видят слепые: там, где вы проходили возникает сиянье белых лилий; где на землю ступили вы кровавой стопою, — аромат туберозы над тропою. Что ж, идите дорогой незаметной, прямою, совершенны и просты, как герои. Что вас в мире дороже? А живете в обиде... Как же люди проходят и не видят? ЛЮЛЬКА Плотник, сделай люльку Принцу моему. 122
Не дождусь я люльки У себя в дому. От сосны, мой плотник, Ветки отсеки, Хоть нежны те ветки, Как мои соски. Был ты, рослый плотник, Тоже малышом, Вспомни мать и сделай Люльку хорошо. Пусть твой мальчик, плотник, Спит, смеясь во сне. Я качаю сына, — Сделай люльку мне. * * * Ночь темна и бесприютна, ночь спустилась на моря. В люльке я тебя качаю — и не одинока я. Небо в мире бесприютно, месяц катится в моря. На руки тебя взяла я — и не одинока я. Люди в мире бесприютны, и у всех печаль своя. Я к груди тебя прижала — и не одинока я. ПЕРЕДОВЕРИЕ Просила я пшеницу в поле, чтобы зерна горькими не стали; просила гроздья винограда, чтоб сына мне не опьяняли. Вино и колос услыхали и, чуть качнувшись, обещали. 123
Медведя черного просила — к нему другие не взывали, — чтоб звери, мальчика увидев, его в лесу не растерзали. Шерстинки черного медведя, чуть шевельнувшись, обещали. Шепнула на ухо цикуте (нечистая в сторонке встала), чтоб, если в рот ее возьмет он, она его не убивала. И поняла меня цикута и, чуть качнувшись, обещала. И я уговорила реку (вода коварная бежала), чтоб не губила, не топила всегда несла и узнавала. И всплеском животворной пены река мне это обещала. Так обхожу я все на свете, чтоб на него все поглядели; смеются женщины — ребенка я унесла из колыбели; как будто без дождя и ветра живут гранат и шишка ели! Когда он снова в колыбели ореховой, в тепле пеленок, весь мир я страстно умоляю, и ночью я шепчу спросонок, чтоб мир, как мать, моим безумьем был поглощен, был чист и звонок, и чтоб он радовался так же, как выношенный мной ребенок. ВСЕ МЫ БУДЕМ КОРОЛЕВАМИ... Королевами все мы станем, — а королевства у моря лежат, — Ифигения, и Росалья, и Люсила, и Соледад. 124
В Эльки* долине, окруженной сотней гор или больше еще, встали вершины красного цвета, цвета шафрана, к плечу плечо. Мы говорили друг другу с восторгом, свято веря, что будет так, королевами все мы станем и у моря повесим флаг. С косами, в белых ситцевых платьях, девочки семилетние, мы по саду бегали за скворцами там, где тень бросают холмы. О четырех королевствах твердили, веря, как мусульманин в Коран: будут сказочные и большие те королевства приморских стран. За четырех королей мы выйдем замуж, как это делалось встарь; будут царями и будут певцами, как Давид, иудейский царь. Будет у нас, потому что огромны те королевства приморских стран, много зеленых морей и ракушек и сумасшедшая птица — фазан. Будет так много плодов и солнца, в реках будет течь молоко, и мы леса рубить не станем и обойдемся без денег легко. Знали мы: каждая — королева дальней, но достоверной земли. Но королевами мы не стали ни поблизости, ни вдали. Моряка полюбила Росалья, с морем он уже был обручен, и за то, что нарушил клятву, в бурю на дне остался он. Братьев своих Соледад воспитала, хлеб замесила им кровью своей; 125
темными так глаза и остались, потому что не знали морей. С чистой душой, душой, как пшеница, трудной судьбы не преодолев, не отходит от колыбелей сыновей других королев. На пути с незнакомцем встреча Ифигению кинула в дрожь, и пошла она с ним покорно, так как мужчина на море похож. А Люсила с рекой говорила, и с горой, и с ширью полей, и под луною безумья вправду королевство досталось ей. Облака — ее царство большое, перед нею — море из слез, в море мужа она потеряла, мантию ткали ей отблески гроз. Но в долине Эльки — над нею сотня гор или больше еще — родились и поют другие, веря в истину слов горячо: «Королевами все мы станем на достоверной земле, вдали, королевства будут большие, королевства приморской земли». ПЫТКА Уж двадцать лет, как в грудь мою вложили — ее рассек кинжал — огромный стих, встающий, словно в море девятый вал. Я покорилась, но его величье меня лишает сна. 126
Устами жалкими, что лгали прежде, я петь должна? Слова людей и немощны и смертны, нет жара в них, как в языках его огня и в искрах его живых. Кормясь моею кровью, как ребенок, он всю меня связал, но ни один ребенок столько крови у женщины не взял. Ужасный дар! От этой пытки впору всю ночь кричать! О, пощади, вонзивший стих мне в сердце, позволь молчать! ДУШИСТЫЙ ХОРОВОД Ромашка с желтым сердцем, душистый барбарис, и белоснежный ландыш, и взбалмошный анис Танцуют торопливо под солнцем и луной, качая стебель гибкий, качая головой. Их ветер рвет и треплет, их раскрывает зной, река им рукоплещет певучую струей. Когда расти повсюду велела им земля, «Да, да! — сказал ей каждый, отдай ты нам поля!» И подорожник к мяте прижался головой, и обвенчался лютик с куриной слепотой. 127
С безумцами давайте сплетем мечты свои! Ведь пять недель, не больше у них огонь в крови, и гибнут не от смерти, а гибнут от любви! ПЕСНИ СОЛЬВЕЙГ (ФРАГМЕНТ) I В объятия дорог заключена, Сладка земля, как губы человечьи. И при тебе такой была она, Любовь моя, я жду с тобою встречи! Гляжу, как мчится времени река, На водопад судьбы гляжу в тревоге И жду, что ты придешь издалека, — Всю землю опоясали дороги. Тобою, как вином, живет душа. Изранена тобой, но не убита, Я вдаль зрачки вонзаю, не дыша: Ах, вся земля дорогами обвита! Меня в твоих объятьях видел Бог. Когда умру, что я отвечу Богу, Коль спросит, где ты задержаться мог И почему забыл ко мне дорогу? В долине заступа угрюмый стук, И приближаюсь я к своей могиле, И все-таки я жду тебя, мой друг, Не зря дороги землю всю обвили! П Горный склон на своем пути Сосны тенью покрыли синей. Отдыхает на чьей груди Тот, кого я люблю поныне? 128
По оврагу ручей течет, К водопою спешат ягнята. К чьим устам приникает тот, Кто к моим приникал когда-то? Ветер клены треплет шутя И, смеясь, к земле пригибает, Но, как плачущее дитя, Он к моей груди припадает. Жду тебя уже тридцать лет У дверей на своем пороге. Снег идет, а тебя все нет, Снег ложится на все дороги. СТРОФЫ Все на устах у меня обретает Вкус неизбывной слезы: Пища и песни, Даже молитва. После того, как любовь превратилась в безмолвье, Только и знаю, что лью Слезы, которые ты мне оставил, — Дела другого не знаю. Слезы мешают мне веки поднять. Судорожно приоткрыты Скорбные губы: Даже дыханье — мольба о прощенье! Что за постыдное существованье, Что за трусливая жизнь! Вслед за тобой пойти не решаюсь, Но и расстаться с тобою не в силах! Стыд меня точит, и кровоточит моя совесть: Вижу я небо, а ты, — Ты отгорожен от неба землею, Трогаю розы, но розы питает Известь костей твоих мертвых! 129
Жалкая плоть моя, хоть и смертельно устала. Вниз не сошла, чтобы рядом с тобою улечься, А прихватила, дрожа, Жизни нечистый сосок! ФОНТАН Я как фонтан, иссохший от рыданий. Ведь он, и мертвый, слышит в шуме дня Свой гул, и голос в каменной гортани еще дрожит, как песнь внутри меня. Еще не все потеряно! Я верю, — Судьба не напророчила беду, — Лишь голос обрету — верну потерю, Лишь руку протяну — тебя найду. Я как фонтан, лишенный дара слова. В саду другой поет среди ветвей, А он, от жажды обезумев, снова С надеждой слышит песнь в душе своей. Журчащий веер чудится бедняге, А голос уж погас, — не стало сил. Он грезит, что алмазной полон влаги, А Бог его уже опустошил. ДОНЬЯ ВЕСНА Как белое чудо — донья Весна. В цветенье лимона одета она. А вместо сандалий — широкие листья, и алые фуксии вместо мониста. Навстречу к ней выйдем по дымчатой прели — 130
к безумной от солнца, к безумной от трелей. Дохнет — и цветенье все выше и шире: смеется над всеми печалями в мире. Не верит, что в мире есть зло и рутина. И как ей понять их в цветенье жасмина? На землю больную, на щели без дерна кладет она розы, кладет она зерна. Потом кружевами с зеленой резьбою печальные камни надгробий покроет... О, сделай, Весна, чтоб и мы без усилий летели по жизни и розы дарили. То розы восторга, прощенья, любви, самоотреченья — как розы твои. ГИМН ТРОПИЧЕСКОМУ СОЛНЦУ (ФРАГМЕНТЫ) О солнце инков, солнце майя, ты плод американский, спелый, кечуа, майя обожали твое сияющее тело; и кожу старых аймара ты выкрасило красным мелом; 131
фазаном красным ты встаешь, уходишь ты фазаном белым; художник и татуировщик из рода тигров и людей, ты — солнце гор, равнин, пустыни, ты — солнце рек, теснин полей. Ты нас ведешь, и ты идешь за нами гончей золотою, ты на земле и в море — знамя, для братьев всех моих святое. Мы затеряемся — ищите в низинах — раскаленных ямах, на родине деревьев хлебных и перуанского бальзама... О солнце Андов, ты — эмблема людей Америки, их сторож, ты — пастырь пламенного стада, земли горящая опора; не плавишься и нас не плавишь в жаре сжигающего горна; кетсаль, весь белый от огня, создав народы, ты их кормишь; огонь — на всех путях вожатый огней, блуждающих нагорных. Небесный корень, ты — целитель индейцев, исходящих кровью; с любовью ты спасаешь их и убиваешь их с любовью. Кетсалькоатль, отец ремесел с миндалевидными глазами, индиго мелешь, скромный хлопок возделываешь ты руками; ты красишь пряжу индианок колибри яркими цветами, ты головы их вырезаешь, как будто греческий орнамент; ты — птица Рок, и твой птенец — безумный ветер над морями... Тебе доверила я мертвых, — как на углях, они горели, и спят семьею саламандр, 132
и видят сны, как на постели; иль в сумерки они уходят, как дрока заросли, пылая, на Западе желтея вдруг, топазами вдали сгорая. И если в эти сорок лет меня ты не вписало в память, взгляни, признай меня, как манго, как пирамиды — тезки камень, как на заре полет фламинго, как поле с яркими цветами... * Тобой дышу, в тебе одном и раскрываюсь и купаюсь. Лепи меня, как ты лепил их, свое дыханье в них вливая; дай мне средь них и с ними жить, быть изумленной, изумляя. Я шла по чужеземной почве, плоды чужие покупала; там стол так тверд, бокал не звонок, там жидок мед, вино устало; я гимны пела мне чужие, молитвы смерти повторяла, спала под мертвою звездою, драконов мертвых я видала. Вернулась я, и ты верни мне мой облик, данный от рожденья. Обдай меня фонтаном алым и вывари в своем кипенье. Ты выбели и вычерни меня в твоих растворах едких. Во мне тупые страхи выжги, грязь высуши, мечты проветри и прокали слова и речь, жги рот, и песню и дыханье, очисти слух, омой глаза и сделай тонким осязанье. И новой — кровь, и новым — мозг, и слезы новыми ты сделай. Пот высуши и вылечи 133
меня от ран души и тела. И снова ты меня возьми в те хороводы, что танцуют по всей Америке огромной и славят мощь твою святую. Мы, люди кечуа и майя, мы прежней клятвою клянемся. Ты — вечно; к Времени уйдя, мы к Вечности опять вернемся. Опав, как золотые листья, как красного руна шерстинки, к тебе вернемся после смерти, как говорили маги-инки. Придем, как гроздья к виноделу, бессмертье возвратится с нами; так золотой косяк всплывает по воле моря над волнами, и так гиганты-анаконды встают по свисту над кустами. ДРУГАЯ Ее в себе я убила: ведь я ее не любила. Была она — кактус в горах, цветущий пламенем алым; была лишь огонь и сухость; что значит свежесть, не знала. Камень и небо лежали в ногах у нее за спиною; она никогда не склонялась к глазам воды за водою. Там, где она отдыхала, травы вокруг поникали, — так жарко было дыханье, так щеки ее пылали. Смолою быстро твердела ее речь в любую погоду, 134
чтоб только другим не казаться отпущенной на свободу. Цветок, на горах растущий, сгибаться она не умела, и рядом с ней приходилось сгибаться мне то и дело... На смерть ее обрекла я, украв у нее мою сущность. Она умерла орлицей, лишенной пищи насущной. Сложила крылья, согнулась, слабея внезапно и быстро, и на руку мне упали уже погасшие искры. Но сестры мои и поныне все стонут по ней и скучают, и пепел огня былого они у меня вырывают. А я, проходя, говорю им: — В ущелья вам надо спуститься и сделать из глины другую пылающую орлицу. А если не можете, значит, и сердце помнить не может. Ее в себе я убила. Убейте вы ее тоже. Прошло более ста лет со дня рождения великой чилий- i кой поэтессы Габриэлы Мистраль. О ней написано нема- ю книг и множество статей, опубликованы ее переписка с мрчайшими деятелями американской и европейской куль- туры, воспоминания ее друзей и недругов, изданы и пере- и даны ее четыре поэтических сборника — «Отчаяние», • Нежность», «Тала» и «Давильня», посмертно вышли ее Э. Брагинская, 1997. 135
Полные собрания сочинений (первое — в Мадриде, в круп- нейшем издательстве «Агиляр») и «Поэма о Чили». Напе- чатана значительная часть ее великолепной прозы. Нако- нец, в 1978 г. — и это стало настоящей сенсацией! — были обнаружены и, разумеется, тотчас напечатаны любовные письма Габриэлы Мистраль к чилийскому поэту Мануэлю Магальянесу Моуре. Но словно по некой охранной волшбе или по заклятью самой Габриэлы, ее и поныне окружает ореол таинствен- ности. Эту прославленную поэтессу, страстного просвети- теля и общественного деятеля все еще называют «Великой Незнакомкой», «Странной женщиной» и, ломая копья в спорах о ее наследии, о месте в чилийской, латиноамери- канской поэзии, в поэзии XX в., не дают решительных от- ветов на вопросы: Какой она была? Что для нее было глав- ным? Поэзия? Учительство? Вера в Бога? Любовь? Жажда материнства? Мечты о благоденствии и свободе Латинс- кой Америки? Что она воспевала — торжество Жизни или торжество, таинство Смерти? «Из каких тайн слагалась ее вечно скорбящая поэзия?» — спрашивал Пабло Неруда. До сих пор существует разброс мнений в оценке ее твор- ческого наследия. До сих пор восхищают или озадачивают ее своенравный синтаксис, неожиданная пунктуация, вне- запная ломка ритма, соседство живой неприбранной речи с библейской архаической величавостью слога. До сих пор изумляют обжигающий жар ее напористого письма и вдруг легкое дыханье ее знаменитых рондо-хороводов и детских стихотворений-песен. Однажды в Уругвае в 1936 г. Габри- элу Мистраль попросили рассказать, как она пишет стихи. Вот фрагмент из ее блистательного выступления: «Я прав- лю гораздо больше, чем могут подумать люди, читая мои стихи, которые и после правки остаются дикими. Я — ро- дом из лабиринта гор, и нечто похожее на тугой узел, ко- торого не распутать, есть в том, что я делаю и в прозе и в поэзии». И еще цитата: «Ныне я сражаюсь не с языком, а с другими вещами. Меня больше не радуют мои стихи, чье звучанье мне чуждо, ибо в них слишком много патетики. Я не стыжусь лишь тех стихотворений, где узнаю язык, на котором обычно разговариваю». Эта женщина, в которой, по ее словам, текла индейс- кая, баскская и еврейская кровь, родилась 7 апреля 1889 г. на севере Чили в андской деревушке Монтегранде. В сви- детельстве о крещении новорожденная была записана как Лусила Мария Скоропомощница Алькайяга Годой. Она рос- 136
ла в небогатой семье, где отец уделял мало внимания де- тям, а потом и вовсе исчез из дому. Но до конца своих дней поэтесса хранила верность малой родине и, скитаясь по свету, не расставалась сердцем и памятью с домом, де- ревьями, горами, с долиной Эльки, где прошло ее детство и откуда начался ее путь в Поэзию. Габриэла Мистраль, по сути, — самоучка; еще с юности она запоем читала все, что попадало ей в руки, и потом, уже обладая высокими учеными титулами, она все так же безудержно читала, подчеркивая важные для ее ума и души фразы. И писала стихи с самой ранней поры. В 1914 г., когда она уже выбрала себе псевдоним «Габриэла Мист- раль», но еще была скромной учительницей в женском лицее, ей присудили главную премию на поэтическом сто- личном конкурсе за ее «Сонеты смерти». За не слишком долгую жизнь — Габриэла Мистраль умерла в 1957 г., не дожив до 68 лет, — она привыкла к звонким наградам и высоким званиям, которые получала в странах Латинской Америки и в Европе. Лишь в Чили как бы медлили с при- знанием соотечественницы. Но когда в Эквадоре, а затем и в других странах Латиноамериканского континента стала вызревать идея о Нобелевской премии Габриэле Мистраль, чилийское правительство посчитало, что это — вопрос че- сти всей нации. В борьбу за премию включились многие латиноамериканские страны, полагая, что это — дело чес- ти всего континента. Дорога к Нобелевской премии тори- лась, петляла и ширилась несколько лет, и ее прокладыва- ли не только ценители и почитатели поэтессы, но и госу- дарственные деятели. Первое издание стихов Мистраль на французском язы- ке было щедро финансировано чилийскими властями, а предисловие заказано самому Полю Валери. Однако мощ- ная, бурлящая, необузданная поэзия чилийки вызвала у главы чистой поэзии чувство удивления и оторопи. Это была нежданная встреча двух миров, двух цивилизаций, полярно противоположных поэтов. И Поль Валери, воздав должное чужой, неведомой ему культуре и душевной от- крытости Мистраль, не сумел наилучшим образом пред- ставить кандидата на Нобелевскую премию европейскому читателю. Гневливая и уязвленная Габриэла Мистраль в довольно резких тонах отвергла предисловие французско- го мэтра. Она не приняла ни его оценок, ни его слов о ее «физиологической мистике в чистом виде». «Полю Вале- ри, — сказала Мистраль, — не под силу понять чужестран- 137
ку, человека иных кровей... Я — дочь Вчерашнего дня, метиска и еще сто вещей, которые вне поля зрения этого поэта». Книга ее стихов на французском языке вышла с пре- дисловием другого поэта. А в Швеции ее стихи перевел поэт Хальмар Губерг. И вот в январе 1945 г. в новом Концертном зале Сток- гольма состоялась торжественная церемония вручения Но- белевской премии. На сцену ярко освещенного зала под- нялась крупная зеленоглазая женщина, одетая в непривыч- ное для нее черное бархатное платье — подарок модного стокгольмского магазина, ибо у поэтессы не было наряда, соответствующего протоколу. И обращаясь к шведскому королю, членам королевской фамилии, академикам и дру- гим именитым гостям, Габриэла Мистраль сказала: «Се- годня Швеция обратила свой взор к далекой иберийской Америке, чтобы оказать ей честь в лице одного из ее мно- гих тружеников на поприще культуры». Габриэла Мистраль стала первым латиноамериканским лауреатом Нобелевской премии и в своей речи особо под- черкивала это историческое событие: «Лишь волей слиш- ком счастливого случая я в эти минуты — голос поэтов моей расы, и отражению — голос пришедших к нам благо- роднейших языков — испанского и португальского»*. Но даже это торжество в ее честь не могло отвлечь Габ- риэлу Мистраль от мыслей о незадолго до этого погибшем племяннике, которого она любила истово, навсегда. И когда соотечественники спросили, очень ли она волновалась во время церемонии, поэтесса ответила: «Нет. Я была спо- койна и все время смотрела на балкон, где сидел мальчик, очень похожий на моего племянника». Характер Габриэлы Мистраль — это скрещение контра- стных линий. Она была странной, отстраненной, скрыт- ной в том, что касалось ее личной жизни, но до предела исповедальной в поэзии, она была сдержанной и безудер- жной, резкой и ранимой, скорой на помощь — Скоропо- мощница! — и помнящей обиды, молчаливой и говорив- шей так завораживающе, что в ее присутствии замолкали все. Ее глубокая вера в Бога была сложной. В стихах и прозе Мистраль часто обращается к Христу, но ей особо близки мученики и пророки Ветхого Завета, она уверенно растворяет Бога в природе, в индейской мифологии и нас- * Цит. по кн.: Тейтельбойм В. Габриэла Мистраль — тайная и явная. Сантьяго, 1994. 138
тойчиво ищет опоры у Будды. Габриэле Мистраль выпало много тяжестей и печалей, но она как бы холила печаль, доводила ее до высшей точки накала. В ней была особая готовность к страданию, к скорби, которой пронизаны многие ее стихи. Она творила легенды о себе, расцвечивая их трагическими подробностями, которые сбивают с толку ее биографов. По одной из легенд, Мистраль в семнадцать лет полюбила молодого человека, который вскоре покон- чил жизнь самоубийством. Эту любовь называют «роко- вой», «единственной», определившей все в ее жизни, вклю- чая и Нобелевскую премию. Миф о роковой любви взра- щен на тех самых «Сонетах смерти», которые с годами ста- ли хрестоматийными. В них, поразительных по трагичес- кой глубине, Мистраль оплакивает своего возлюбленного и свою судьбу. ПрошЛи годы, и теперь говорят и пишут, что, во-первых, самоубийство не имело никакого отноше- ния к Мистраль, во-вторых, что важнее, «Сонеты смерти» имеют лишь косвенное отношение к самоубийце, а в-тре- тьих, если любовь и была, то она не «первая» и не «един- ственная». Но в истории испаноязьиной поэзии длятся эти сонеты, ибо, как сказал Неруда, «величие этих трех корот- ких стихотворений осталось непревзойденным. Для того чтобы они появились, нужны были века Поэзии...» Любовь Габриэлы Мистраль к поэту Магальянесу Моу- ре — тоже тайна, тоже источник ее печали, раздолье для домыслов и догадок. Мистраль, столь неистово и раска- ленно писавшая о земной любви, умерла, — судя по ее письмам и дневникам, — не познав плотских радостей. Мало кто из поэтов оставил такие пронзительно обнаженные стихи о женщине, зачавшей ребенка, об ожидании велико- го таинства родов, о страхах матери за судьбу младенца. И трудно представить, что это смогла написать поэтесса, не испытавшая счастья держать на руках собственное дитя. На латиноамериканском континенте знают ее исполнен- ные высшей простоты «колыбельные песни». И она была названа «Матерью всех детей»! Этот высокий титул Габри- )ла Мистраль обрела не только благодаря своим стихам. Она была учительницей по призванию и неколебимо вери- ла, что образование — главное условие свободного и спра- ведливого устройства всей Латинской Америки, «Нашей Америки», которую воспела торжественно, упоенно, с пре- данностью к ее индейской праоснове. Стремление Мист- раль «наилучшим образом выполнить назначение челове- ка» (Монтень), заложенное в ее характере, внушало ей со 139
временем все большую убежденность в данной ей свыше миссии нести Слово людям. Она принимала самое актив- ное участие в образовательной реформе в Мексике, читала лекции о пользе библиотек, писала статьи во все ведущие газеты континента, произносила речи на международных форумах, работала в международных организациях, вклю- чая Лигу Наций, писала страстные статьи в защиту мира. Странно, что общественный темперамент Габриэлы Мист- раль менее всего проявился в Чили. На этот счет есть раз- ные версии и не стоит доискиваться ответа, кто и что зас- тавили великую поэтессу скитаться по свету. Более четыр- надцати лет она прожила в Европе, переезжая из страны в страну, из города в город, из дома в дом. Консул в Италии, консул в Испании, Франции, Португалии, в Бразилии. Она и умерла на чужбине — в США, но покоится в родном селении Монтегранде. У нее были «и корни и крылья», без чего, как говорил Хосе Марти, не может состояться насто- ящий поэт. Большой друг Габриэлы Мистраль, замечатель- ный испанский поэт и лауреат Нобелевской премии Хуан Рамон Хименес, помня слова великого кубинца, сказал од- нажды: «Но пусть корни летают, а крылья пускают корни». Все так и случилось с Габриэлой Мистраль, потому что у нее было свое необъятное Королевство — Королевство По- эзии. Мечта семилетней Лусилы Годой, о которой поведа- ла поэтесса в одном из лучших стихотворений — «Все мы будет королевами», сбылась: «И под луною безумья вправ- ду королевство досталось ей». Э.Брагинская
ТОМАС СТЕРНС ЭЛИОТ (1888 - 1965) Англо-американский поэт, Нобелевский лауреат 1948 года ИЗ книги «ПРУФРОК И ДРУГИЕ НАБЛЮДЕНИЯ» (1917) ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЬ ДЖ. АЛЬФРЕДА ПРУФРОКА S'io credesse che mia risposta fosse A persona che mai tornasse al mondo, Questa fiamma staria senza piu scosse. Ma perciocche giammai di questo fondo Non tomo vivo alcun, s'i'odo il vero, Senza tema d'infamia ti rispondo*. Ну что же, я пойду с тобой, Когда под небом вечер стихнет, как больной Под хлороформом на столе хирурга; Ну что ж, пойдем вдоль малолюдных улиц — * «Если бы я полагал, что отвечаю тому, кто может возвратиться в мир, это пламя не дрожало бы; но если правда, что никто никогда не иозвращался живым из этих глубин, я отвечу тебе, не опасаясь позора» (Данте, «Ад»). 141
Опилки на полу, скорлупки устриц В дешевых кабаках, в бормочущих притонах, В ночлежках для ночей бессонных: Уводят улицы, как скучный спор, И подведут в упор К убийственному для тебя вопросу... Не спрашивай, о чем. Ну что ж, давай туда пойдем. В гостиной дамы тяжело Беседуют о Микеланджело. Туман своею желтой шерстью трется о стекло, Дым своей желтой мордой тычется в стекло, Вылизывает язычком все закоулки сумерек, Выстаивает у канав, куда из водостоков натекло, Вылавливает шерстью копоть из каминов, Скользнул к террасе, прыгнул, успевает Понять, что это все октябрьский тихий вечер, И, дом обвив, мгновенно засыпает. Надо думать, будет время Дыму желтому по улице ползти И тереться шерстью о стекло; Будет время, будет время Подготовиться к тому, чтобы без дрожи Встретить тех, кого встречаешь по пути; И время убивать и вдохновляться, И время всем трудам и дням всерьез Перед тобой поставить и, играя, В твою тарелку уронить вопрос, И время мнить, и время сомневаться, И время боязливо примеряться К бутерброду с чашкой чая. В гостиной дамы тяжело Беседуют о Микеланджело. И конечно, будет время Подумать: «Я посмею? Разве я посмею?» Время вниз по лестнице скорее Зашагать и показать, как я лысею — (Люди скажут: «Посмотрите, он лысеет!») Мой утренний костюм суров, и тверд воротничок, Мой галстук с золотой булавкой прост и строг — 142
(Люди скажут: «Он стареет, он слабеет!») Разве я посмею Потревожить мирозданье? Каждая минута — время Для решенья и сомненья, отступленья и терзанья. Я знаю их уже давно, давно их знаю — Все эти утренники, вечера и дни, Я жизнь свою по чайной ложке отмеряю, Я слышу отголоски дальней болтовни — Там под рояль в гостиной дамы спелись. Так как же я осмелюсь? И взгляды знаю я давно, Давно их знаю, Они всегда берут меня в кавычки, Снабжают этикеткой, к стенке прикрепляя, И я, пронзен булавкой, корчусь и стенаю. Так что ж я начинаю Окурками выплевывать свои привычки? И как же я осмелюсь? И руки знаю я давно, давно их знаю, В браслетах руки, белые и голые впотьмах, При свете лампы — в рыжеватых волосках! Я, может быть, Из-за духов теряю нить... Да, руки, что играют, шаль перебирая, И как же я осмелюсь? И как же я начну? Сказать, что я бродил по переулкам в сумерки И видел, как дымят прокуренные трубки Холостяков, склонившихся на подоконники?.. О быть бы мне корявыми клешнями, Скребущими по дну немого моря! А вечер, ставший ночью, мирно дремлет, Оглажен ласковой рукой, Усталый... сонный... или весь его покой У наших ног — лишь ловкое притворство... Так, может, после чая и пирожного 143
Не нужно заходить на край возможного? Хотя я плакал и постился, плакал и молился И видел голову свою (уже плешивую) на блюде, Я не пророк и мало думаю о чуде; Однажды образ славы предо мною вспыхнул, И, как всегда, Швейцар, приняв мое пальто, хихикнул. Короче говоря, я не решился. И так ли нужно мне, в конце концов, В конце мороженого, в тишине, Над чашками и фразами про нас с тобой, Да так ли нужно мне С улыбкой снять с запретного покров, В комок рукою стиснуть шар земной, И покатить его к убийственному вопросу, И заявить: «Я Лазарь и восстал из гроба, Вернулся, чтоб открылось все, в конце концов», — Уж так ли нужно, если некая особа, Поправив шаль рассеянной рукой, Вдруг скажет: «Это все не то, в конце концов, Совсем не то». И так ли нужно мне, в конце концов, Да так ли нужно мне В конце закатов, лестниц и политых улиц, В конце фарфора, книг и юбок, шелестящих по парке- ту, И этого, и большего, чем это... Я, кажется, лишаюсь слов, Такое чувство, словно нервы спроецированы на экран: Уж так ли нужно, если некая особа Небрежно шаль откинет на диван И, глядя на окно, проговорит: «Ну, что это, в конце концов? Ведь это все не то». Нет! Я не Гамлет и не мог им стать; Я из друзей и слуг его, я тот, Кто репликой интригу подтолкнет, Подаст совет, повсюду тут как тут, Услужливый, почтительный придворный, Благонамеренный, витиеватый, Напыщенный, немного туповатый, По временам, пожалуй, смехотворный — 144
По временам, пожалуй, шут. Я старею... я старею... Засучу-ка брюки поскорее. Зачешу ли плешь? Скушаю ли грушу? Я в белых брюках выйду к морю, я не трушу. Я слышал, как русалки пели, теша собственную душу. Их пенье не предназначалось мне. Я видел, как русалки мчались в море И космы волн хотели расчесать, А черно-белый ветер гнал их вспять. Мы грезили в русалочьей стране И, голоса людские слыша, стонем И к жизни пробуждаемся, и тонем. ИЗ КНИГИ «СТИХОТВОРЕНИЯ» (1920) СУИНИ ЭРЕКТУС И пусть деревья вкруг меня Иссохнут, облетят, пусть буря Терзает скалы, а за мною Пустыня будет. Тките так, девицы!* Изобрази Кикладский берег, Извилист, крут, необитаем, Живописуй прибой, на скалы Несущийся со злобным лаем, Изобрази Эола в тучах, Стихий ему подвластных ярость, Всклокоченную Ариадну И напряженный лживый парус. * С такими словами покинутая возлюбленным героиня пьесы Бо- монта и Флетчера «Трагедия девицы» Аспатия обращается к своим слу- жанкам, которые ткут ковер с изображением Ариадны. Она предлагает позировать за Ариадну (по сходству судеб), с тем чтобы девушки вытка- ли соответствующий ее отчаянию живописный фон. 145
Рассвет колышет ноги, руки (О Полифем и Навзикая!), Орангутаньим жестом затхлость Вокруг постели распуская. Вот расщепляются глазами Ресничек грядочки сухие, Вот О с зубами обнажилось И ноги, как ножи складные, В коленках дернулись и стали Прямыми от бедра до пятки, Вцепились в наволочку руки, И затряслась кровать в припадке. К бритью прямоходящий Суини Восстал, широкозад и розов, Он знает женские капризы И лишних не задаст вопросов. (История, по Эмерсону, — Продленье тени человека. Не знал философ, что от Суини Не тень упала, а калека.) Он ждет, пока утихнут крики, И бритву пробует о ляжку. Эпилептичка на кровати Колотится и дышит тяжко. Толпятся в коридоре дамы, Они чувствительно задеты И неуместной истерией И нарушеньем этикета; Еще бы, всё поймут превратно. У миссис Тернер убежденье, Что всякий шум и беспорядок Порочит имя заведенья. Но Дорис, только что из ванной, Пройдя по вспугнутой передней, Приносит нюхательной соли И неразбавленного бренди. 146
ШЕПОТКИ БЕССМЕРТИЯ О смерти Вебстер размышлял, И прозревал костяк сквозь кожу; Безгубая из-под земли Его звала к себе на ложе. Он замечал, что не зрачок, А лютик смотрит из глазницы, Что вожделеющая мысль К телам безжизненным стремится. Таким же был, наверно, Донн, Добравшийся до откровенья, Что нет замен вне бытия Объятью и проникновенью, Он знал, как стонет костный мозг, Как кости бьются в лихорадке; Лишенным плоти не дано Соединенья и разрядки. Милашка Гришкина глаза Подводит, чтобы быть глазастей; Ее привольный бюст — намек На пневматические страсти. В лесу залегший ягуар Манит бегущую мартышку При помощи кошачьих чар; У Гришкиной же свой домишко; Волнообразный ягуар В чащобе душной и трясинной Разит кошатиной слабей, Чем крошка Гришкина в гостиной. Прообразы живых существ Вкруг прелестей ее роятся; А мы к истлевшим ребрам льнем, Чтоб с метафизикой обняться. 147
БЕСПЛОДНАЯ ЗЕМЛЯ (1922) А то еще видал я Кумскую Сивиллу в бутылке. Дети ее спрашивали: «Сивилла, чего ты хочешь?», а она в ответ: «Хочу умереть». Петроний, «Сатирикон» Посвящается Эзре Паунду, il miglior Fabbro* I. ПОГРЕБЕНИЕ МЕРТВОГО Апрель, беспощадный месяц, выводит Сирень из мертвой земли, мешает Воспоминанья и страсть, тревожит Сонные корни весенним дождем. Зима дает нам тепло, покрывает Землю снегом забвенья, лелеет Каплю жизни в засохших клубнях. Лето напало на нас, пронесшись над Штарнбергерзее Внезапным ливнем; мы скрылись под колоннадой И вышли, уже на солнечный свет, в Хофгартен И выпили кофе, и целый час проболтали. Bin gar keine Russin, stamm' aus Litauen, echt deutsch**. А когда мы в детстве ездили в гости к эрцгерцогу — , Он мой кузен — он меня усадил на санки, А я испугалась. «Мари, — сказал он, — Мари, Держись покрепче!» И мы понеслись. В горах там привольно. По ночам я читаю, зимою езжу на юг. Что там за корни в земле, что за ветви растут Из каменистой почвы? Этого, сын человека, Ты не скажешь, не угадаешь, ибо узнал лишь Груду поверженных образов там, где солнце палит, А мертвое дерево тени не даст, ни сверчок утешенья, Ни камни сухие журчанья воды. Лишь Тут есть тень под этой красной скалой * Мастеру выше, чем я (итал.). ** Я вовсе не русская, родом из Литвы, чистокровная немка (нем.). 148
(Приди же в тень под этой красной скалой), И я покажу тебе нечто, отличное От тени твоей, что утром идет за тобою, И тени твоей, что вечером хочет подать тебе руку; Я покажу тебе ужас в пригоршне праха. Frisch weht der Wind Der Heimat zu Mein Irisch Kind, Wo wettest du?* «Ты преподнес мне гиацинты год назад, Меня прозвали гиацинтовой невестой». — И все же когда мы ночью вернулись из сада, Ты — с охапкой цветов и росой в волосах, я не мог Говорить, и в глазах .потемнело, я был Ни жив ни мертв, я не знал ничего, Глядя в сердце света, в молчанье. Oed' und leer das Меег**. Мадам Созострис, знаменитая ясновидящая, Сильно простужена, тем не менее С коварной колодой в руках слывет Мудрейшей в Европе женщиной. «Вот, — говорит она, Вот ваша карта — утопленник, финикийский моряк. (Стали перлами глаза. Видите?) Вот Белладонна, Владычица Скал, Владычица обстоятельств. Вот человек с тремя опорами, вот Колесо, А вот одноглазый купец, эта карта — Пустая — то, что купец несет за спиной, От меня это скрыто. Но я не вижу Повешенного. Ваша смерть от воды. Я вижу толпы, шагающие по кругу. Благодарю вас. Любезнейшей миссис Эквитон Скажите, что я принесу гороскоп сама: В наши дни надо быть осторожной». Призрачный город, Толпы в буром тумане зимней зари, Лондонский мост на веку повидал столь многих, Я и не думал, что смерть унесла столь многих. В воздухе выдохи, краткие, редкие, *Свежий ветер летит к родине, где ты сейчас, моя ирландская дева? (нем.) ** Уныло и пустынно море (нем.). 149
Каждый под ноги смотрит, спешит В гору и вниз по Кинг-Уильям-стрит Туда, где Сент-Мери Вулнот часы отбивает С мертвым звуком на девятом ударе. Там в толпе я окликнул знакомого: «Стетсон! Стой, ты был на моем корабле при Милах! Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, — Пророс ли он? Процветет ли он в этом году — Или, может, нежданный мороз поразил его ложе? И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека И может когтями вырыть его из земли! Ты, hypocrite lecteur! — mon semblable, — mon frere!»* П. ИГРА В ШАХМАТЫ Она сидела, как на троне, в кресле, Лоснившемся на мраморе, а зеркало С пилястрами, увитыми плющом, Из-за которого выглядывал Эрот (Другой крылом прикрыл глаза), Удваивало пламя семисвечников, Бросая блик на стол, откуда Алмазный блеск ему навстречу шел из Атласного обилия футляров. Хрустальные или слоновой кости Флаконы — все без пробок — источали Тягучий, сложный, странный аромат, Тревожащий, дурманящий, а воздух, Вливаясь в приоткрытое окно, Продлял и оживлял свечное пламя И возносил дымы под потолок, Чуть шевеля орнаменты кессонов. Аквариум без рыб Горел травой и медью на цветных каменьях, В их грустном свете плыл резной дельфин. А над доской старинного камина, Как бы в окне, ведущем в сад, виднелись Метаморфозы Филомелы, грубо * «Лицемерный читатель! — подобный мне, — брат мой!» (франц.) — последняя строка стихотворения III. Бодера «К читателю», открывающе- го сборник «Цветы зла»: обращение к читателю — духовному соучастни- ку таящихся в обьщенной городской жизни мерзостей и убийств. 150
Осиленной царем фракийским; все же Сквозь плач ее непобедимым пеньем Пустыню заполнявший соловей Ушам нечистым щелкал: «Щелк, щелк, щелк». И прочие обломки времени Со стен смотрели, висли, обвивали И замыкали тишину. На лестнице послышались шаги. Под гребнем пламенные языки Ее волос в мерцании камина, Словами вспыхнув, дико обрывались. «Все действует на нервы. Все. Останься. Скажи мне что-нибудь. Ты все молчишь. О чем ты думаешь? О чем ты? А? Я никогда не знаю. Впрочем, думай». Думаю я, что мы на крысиной тропинке, Куда мертвецы накидали костей. «Что там за стук?» Ветер хлопает дверью. «Какой ужасный шум. Что ветру надо?» Ничего ему не надо. «Послушай, Ты ничего не знаешь? Ничего не видишь? Ничего Не помнишь?» Я помню Были перлами глаза. «Ты жив еще? Ты можешь мне ответить?» Но О О О О Шехекеспировские шутки — Так элегантно Так интеллигентно «А что мне делать? Что мне делать? С распущенными волосами выбежать На улицу? А что нам делать завтра? Что делать вообще?» С утра горячий душ, Днем, если дождь, машина. А теперь Мы будем в шахматы играть с тобой, Терзая сонные глаза и ожидая стука в дверь. 151
Когда мужа Лил демобилизовали, Я ей сказала сама, прямо, без никаких: ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА Альберт скоро вернется, приведи себя в порядок. Он спросит, куда ты девала деньги, что он тебе Оставил на зубы. Да-да. Я сама же слыхала. Не дури, Лил, выдери все и сделай вставные. Он же сказал: смотреть на тебя не могу. И я не могу, говорю, подумай об Альберте, Он угробил три года в окопах, он хочет пожить, Не с тобой, так другие найдутся, — сказала я, — Вот как? — сказала она, — договаривай до конца. ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА Не хочешь, так делай что хочешь, — сказала я. Раз ты не сумеешь, так другие сумеют. Но если он тебя бросит, так не без причины. Стыдись, говорю я, ты стала развалиной. (А ей всего тридцать один.) — А что я могу, — говорит она и мрачнеет, — Это все от таблеток, тех самых, ну чтобы... (У нее уже пятеро, чуть не загнулась от Джорджа.) Аптекарь сказал, все пройдет, а оно не прошло. — Ну и дура же ты, — сказала я. Скажем, Альберт тебя не оставит, — сказала я, — Так на черта ж ты замужем, если не хочешь рожать? ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА В воскресенье Альберт вернулся, у них был горячий окорок, И меня позвали к обеду, пока горячий... ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА Добрночи, Билл. Добрночи, Лу. Добрночи, Мей. Добрночи. Угу. Добрночи. Доброй ночи, леди, доброй ночи, прекрасные леди, доброй вам ночи. III. ОГНЕННАЯ ПРОПОВЕДЬ Речной шатер опал; последние пальцы листьев Цепляются за мокрый берег. Ветер Пробегает неслышно по бурой земле. Нимфы ушли. 152
Милая Темза, тише, не кончил я песнь мою. На реке ни пустых бутылок, ни пестрых оберток, Ни носовых платков, ни коробков, ни окурков, Ни прочего реквизита летних ночей. Нимфы ушли. И их друзья, шалопаи, наследники директоров Сити, Тоже ушли и адресов не оставили. У вод леманских сидел я и плакал... Милая Темза, тише, не кончил я песнь мою, Милая Темза, тише, ибо негромко я и недолго пою. Ибо в холодном ветре не слышу иных вестей, Кроме хихиканья смерти и лязга костей. Сквозь травы тихо кравшаяся крыса Тащилась скользким брюхом по земле, А я удил над выцветшим каналом За газовым заводом в зимний вечер И думал о царе, погибшем брате, И о царе отце, погибшем прежде. В сырой низине белые тела. С сухой мансарды от пробежки крысьей Порою донесется стук костей. А за спиною вместо новостей Гудки машин: весной в такой машине К девицам миссис Портер ездит Суини. Ах льет сиянье месяц золотой На миссис Портер с дочкой молодой Что моют ноги содовой водой Et О ces voix d'enfants, chantant dans la coupole!* Щелк щелк щелк Упрек упрек упрек Осиленной так грубо. Терей Призрачный город В буром тумане зимнего полудня Мистер Евгенидис, купец из Смирны, — Небритость, полный карман коринки, Стоимость-страхование-фрахт, Лондон, — Пригласил на вульгарном французском Отобедать в отеле «Кеннон-стрит», После — уик-энд в «Метрополе». * «И о эти голоса детей, под куполом поющих!» (франц.) — последняя строка сонета П. Верлена «Парсифаль», написанного под впечатлением одноименной оперы Вагнера. Лор детей поет у Вагнера во время церемо- нии омовения ног, предшествующей завершению поисков Грааля. 153
В лиловый час, когда глаза и спины Из-за конторок поднимаются, когда людская Машина в ожидании дрожит, как таксомотор, — Я, Тиресий, пророк, дрожащий меж полами, Слепой старик со сморщенною женской грудью, В лиловый час я вижу, как с делами Разделавшись, к домам влекутся люди, Плывет моряк, уже вернулась машинистка, Объедки прибраны, консервы на столе. Белье рискует за окно удрать, Но все же сушится, пока лучи заката не потухли, А на диване (по ночам кровать) — Чулки, подвязки, лифчики и туфли. Я, старикашка с дряблой женской грудью, Все видя, не предвижу новостей — Я сам имел намеченных гостей. Вот гость, прыщавый страховой агент, Мальчишка с фанаберией в манере, Что о плебействе говорит верней, чем Цилиндр — о брэдфордском миллионере. Найдя, что время действовать настало, Он сонную от ужина ласкает, Будя в ней страсть, чего она нимало Не отвергает и не привлекает. Взвинтясь, он переходит в наступленье, Ползущим пальцам нет сопротивленья, Тщеславие не видит ущемленья В объятиях без взаимного влеченья. (А я, Тиресий, знаю наперед Все, что бывает при таком визите — Я у фиванских восседал ворот И брел среди отверженных в Аиде.) Отеческий прощальный поцелуй, И он впотьмах на лестницу выходит... Едва ли зная об его уходе, Она у зеркала стоит мгновенье; В мозгу полувозникло что-то, вроде «Ну, вот и все», — и выдох облегченья, Когда в грехе красавица, она, По комнате бредя, как бы спросонья, Рукой поправит прядь, уже одна, И что-то заведет на граммофоне. 154
«Музыка подкралась по воде» По Стрэнду, вверх по Куин-Виктория-стрит. О Город, город, я порою слышу Перед пивной на Лоуэр-Темз-стрит Приятное похныкиванье мандолины, А за стеной кричат, стучат мужчины — То заседают в полдень рыбаки; а за другой стеной Великомученика своды блещут несказанно По-ионийски золотом и белизной. Дегтем и нефтью Потеет река Баржи дрейфуют В зыби прилива Красные паруса Терпеливо Ждут облегчающего ветерка. Бревна плывут Возле бортов К Гринвичу Мимо Острова Псов. Вейалала лейа Валлала лейалала Елизавета и Лестер В ладье с кормой В виде раззолоченной Раковины морской Красный и золотой Играет прилив Линией береговой Юго-западный ветер Несет по теченью Колокольный звон Белые башни Вейалала лейа Валлала лейалала «Место рожденья — Хайбери. Место растленья — Ричмонд. Трамваи, пыльные парки. В Ричмонде я задрала колени В узкой байдарке». «Ногами я в Мургейте, а под ногами Сердце. Я не кричала. 155
После он плакал. Знаете сами. Клялся начать жить сначала». «В Маргейте возле пляжа. Я связь ничего С ничем. Обломки грязных ногтей не пропажа. Мои старики, они уж не ждут совсем Ничего». ла ла Я путь направил в Карфаген Горящий горящий горящий О Господи Ты выхватишь меня О Господи Ты выхватишь горящий IV. СМЕРТЬ ОТ ВОДЫ Флеб, финикиец, две недели как мертвый, Крики чаек забыл и бегущие волны, И убытки и прибыль. Морские теченья, Шепча, ощипали кости, когда он безвольный После бури, вздымаясь и погружаясь, Возвращался от зрелости к юности. Ты, Иудей или эллин под парусом у кормила, Вспомни о Флебе: и он был исполнен силы и красоты. V. ЧТО СКАЗАЛ ГРОМ После факельных бликов на потных лицах После морозных молчаний в садах После терзаний на пустошах каменистых Слез и криков на улицах и площадях Тюрьмы и дворца и землетрясенья Грома весны над горами вдали 156
Он что жил ныне мертв Мы что жили теперь умираем Набравшись терпенья Нет здесь воды всюду камень Камень и нет воды и в песках дорога Дорога которая вьется все выше в горы Горы эти из камня и нет в них воды Была бы вода мы могли бы напиться На камне мысль не может остановиться Пот пересох и ноги уходят в песок О если бы только была вода средь камней Горы гнилозубая пасть не умеет плевать Здесь нельзя ни лежать ни сидеть ни стоять И не найдешь тишины в этих горах Но сухой бесплодный гром без дождя И не найдешь уединенья в этих горах Но красные мрачные лица с ухмылкой усмешкой Из дверей глинобитных домов О если бы тут вода А не камни О если бы камни И также вода И вода Ручей Колодец в горах О если бы звон воды А не пенье цикад И сухой травы Но звон капели на камне Словно дрозд-отшельник поет на сосне Чок-чок дроп-дроп кап-кап-кап Но нет здесь воды Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой? Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я, Но когда я гляжу вперед на белеющую дорогу, Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой, Неслышный, в плаще, и лицо закутал, И я не знаю, мужчина то или женщина, — Но кто он, шагающий рядом с тобой? Что за звук высоко в небе Материнское тихое причитанье 157
Что за орды лица закутав роятся По бескрайним степям спотыкаясь о трещины почвы В окружении разве что плоского горизонта Что за город там над горами Разваливается в лиловом небе Рушатся башни Иерусалим Афины Александрия Вена Лондон Призрачный С ее волос распущенных струится Скрипичный шорох колыбельный звук Нетопырей младенческие лица В лиловый час под сводом крыльев стук Нетопыри свисают книзу головами И с башен опрокинутых несется Курантов бой покинутое время И полнят голоса пустоты и иссякшие колодцы. В этой гнилостной впадине меж горами Трава поет при слабом свете луны Поникшим могилам возле часовни — Это пустая часовня, жилище ветра, Окна разбиты, качается дверь. Сухие кости кому во вред? Лишь петушок на флюгере Ку-ка-реку ку-ка-реку При блеске молний. И влажный порыв Приносящий дождь. Ганг обмелел, и безвольные листья Ждали дождя, а черные тучи Над Гимавантом* сгущались вдали. Замерли джунгли, сгорбясь в молчаньи. И тогда сказал гром ДА Датта: что же мы дали? Друг мой, кровь задрожавшего сердца, Дикую смелость гибельного мгновенья Чего не искупишь и веком благоразумия Этим, лишь этим существовали * Гимавант — священная гора в Гималаях. 158
Чего не найдут в некрологах наших В эпитафиях, затканных пауками Под печатями, взломанными адвокатом В опустевших комнатах наших ДА Даядхвам: я слышал, как ключ Однажды в замке повернулся однажды Каждый в тюрьме своей думает о ключе Каждый тюрьму себе строит думами о ключе Лишь ночью на миг эфирное колыханье Что-то будит в поверженном Кориолане. ДА Дамьята*: лодка весело Искусной руке моряка отвечала В море спокойно, и сердце весело Могло бы ответить на зов и послушно забиться Под властной рукой. Я сидел у канала И удил, за спиною — безводная пустошь Наведу ли я в землях моих порядок? Лондонский мост рушится рушится рушится Poi s'ascose nel foco che gli affina** Quando fiam uti chelidon*** — О ласточка ласточка Le Prince d'Aquitaine a la tour abolie**** Обрывками этими я укрепил свои камни Так я вам это устрою. Иеронимо снова безумен. Датта. Даядхвам. Дамьята. Шанти шанти шанти***** * Датта, даядхвам, дамьята — дай, сочувствуй, владей (санскр.). ** «И скрылся там, где скверну жжет пучина» (Данте, «Чистилище», XXVI, ст. 148). *** Обрывок строки из заключительной строфы в анонимной латинской поэме II или III в. н. э. «Канун Венериного дня». После описания готовящихся торжеств весеннего праздника любви поэт нопрошает: «Когда же придет моя весна? Когда же я стану ласточ- кой, голос обретшей?» **** «Аквитанский принц у разрушенной башни» — вторая строка сонета французского поэта Жерара де Нерваля «Рыцарь, лишенный на- следства» (сборник «Химеры»). Нерваль отождествляет себя с изгнанным принцем, потомком трубадуров. Разрушенная башня (карта из колоды 1 лро) в сонете — символ несчастной судьбы. ***** «Мир, который превыше всякого ума» (санскр.) — рефрен «Упа- мишад», также слова из послания ап. Павла к филиппинцам. 159
ИЗ СЕРИИ СТИХОВ «АРИЭЛЬ» (1927 - 1931) ПАЛОМНИЧЕСТВО ВОЛХВОВ «В холод же мы пошли. В худшее время года Для путешествия, да еще такого: Дороги — каша, и ветер в лицо, Самая глушь зимы». И верблюды постерли ноги и спины И упрямо ложились в тающий снег. Мы иногда тосковали По летним дворцам на склонах, террасам И шелковым девам с блюдом шербета. Проводники и погонщики бранились, ворчали, Сбегали и требовали вина и женщин, И костры угасали, и всем шатров не хватало, И враждебность в больших городах, и неласковость в малых, И грязь в деревнях, и непомерные цены: В трудное время пошли мы. В конце мы решили идти всю ночь, Спали урывками, И голоса напевали нам в уши, Что все это безрассудство. И вот на рассвете пришли мы к спокойной долине, Где из-под мокрого снега остро пахла трава, И бежала река, и на ней мельница билась о тьму, И под низким небом три дерева, И белая кляча ускакала от нас на лугу. И пришли мы в корчму с виноградной лозою над дверью, Там шестеро кости бросали ради сребреников, Толкая ногами мехи из-под выпитого вина. Но никто ничего не знал, и снова мы вышли И прибыли вечером, ни на минуту не раньше, Чем было надо; и это, пожалуй, неплохо. Давно это, помнится, было, Но я и теперь пошел бы, только спросил бы, Это спросил бы, 160
Это: ради чего нас послали в путь, Ради Рожденья или Смерти? Конечно, там было Рожденье, Мы сами свидетели. Я и до этого видел рожденье и смерть, Но считал, что они не схожи; это же Рождество Было горькою мукой для нас, словно Смерть, наша смерть. Мы вернулись домой, в наши царства, Но не вернули себе покоя в старых владеньях, Где люди ныне чужие вцепились в своих богов И вот я мечтаю о новой смерти. 1927 ЧЕТЫРЕ КВАРТЕТА литтл гиддинг* (ОТРЫВОК) II В колеблющийся час перед рассветом Близ окончанья бесконечной ночи У края нескончаемого круга, Когда разивший жалом черный голубь Исчез за горизонтом приземленья, И мертвая листва грохочет жестью, И нет иного звука на асфальте Меж трех еще дымящихся районов, — Я встретил пешехода — он то мешкал, То несся с металлической листвою На городском рассветном сквозняке. И я вперился с острым любопытством, С которым в полумраке изучают Случайных встречных, в опаленный облик И встретил взгляд кого-то из великих, * Местечко в фафстве Хантингдоншир, оплот англиканства и роя- лизма во время гражданской войны 1641 — 1649 гг., место троекратного млломничества короля Карла I. 161
Кого я знал, забыл и полупомнил, Как одного из многих; мне в глаза Глядел знакомый мозаичный призрак, Такой родной и неопределимый. И я вошел в двойную роль и крикнул И услыхал в ответ: «Как! Это ты?» Нас не было. Я был самим собою, Но понимал, что я не только я — А он еще довоплощался; все же Его слова рождали узнаванье. И вот, подчинены простому ветру И слишком чужды для непониманья, По воле пересекшихся времен Мы встретились в нигде, ни до, ни после И зашагали призрачным дозором. Я начал: «Мне легко с тобой на диво, Но к дивному приводит только легкость. Скажи: Что я забыл, чего не понял?» И он: «Я не хотел бы повторять Забытые тобой слова и мысли. Я ими отслужил: да будет так. И ты отслужишь. Так молись за мною, Чтоб и добро, и зло тебе простили. Злак прошлогодний съеден, и, насытясь, Зверь отпихнет порожнее ведро. Вчерашний смысл вчера утратил смысл, А завтрашний — откроет новый голос. Но так как ныне дух неукрощенный Легко находит путь между мирами, Уподобляющимися друг другу, То я найду умершие слова На улицах, с которыми простился, Покинув плоть на дальнем берегу. Забота наша, речь, нас подвигала Избавить племя от косноязычья, Умы понудить к зренью и прозренью. И вот какими в старости дарами Венчается наш ежедневный труд. Во-первых, холод вянущего чувства, Разочарованность и беспросветность, Оскомина от мнимого плода Пред отпадением души от тела. Затем, бессильное негодованье При виде человеческих пороков И безнадежная ненужность смеха. 162
И в-третьих, повторенье через силу Себя и дел своих, и запоздалый Позор открывшихся причин; сознанье. Что сделанное дурно и во вред Ты сам когда-то почитал за доблесть. И вот хвала язвит, а честь марает. Меж зол бредет терзающийся дух, Покуда в очистительном огне Ты не воскреснешь и найдешь свой ритм». День занимался. Посреди развалин Он, кажется, меня благословил И скрылся с объявлением отбоя. Пытаюсь учиться словам и каждый раз Начинаю сначала для неизведанной неудачи. Т. С. Элиот. Четыре квартета, перевод А. Сергеева Тезис о значительности вклада Т.С. Элиота в развитие англоязычной и мировой поэзии — то общее место, кото- рое неизбежно встретишь в любой статье и тем более кни- ге о поэзии XX в. И неудивительно, ведь к концу 1960-х гг. его стихи, поэмы и драмы были переведены на тридцать восемь языков. Родился великий поэт в маленьком американском го- родке Сент-Луис в семье, обосновавшейся на американс- кой земле еще в XVII столетии. В 1910 г., закончив Гарвар- дский университет, Т.С. Элиот поехал в Париж учиться в Сорбоннском университете. Через год он вернулся в Гар- нард изучать философию. 1913 — 1914 гг. — время учения в Англии и Германии. В начале первой мировой войны Элиот, не прерывая шнятий философией, переезжает в Англию. Первые стихи будущий поэт написал под влиянием Омара Хайяма, а первое опубликованное стихотворение было написано по заданию учителя в подражание Бену Джонсону. В 1916 г. Т.С. Элиот опубликовал диссертацию «Опыт и предмет познания в философии Ф.Г. Брэдли». В Европе © Л. Володарская, 1997. 163
царил духовный хаос, тем более страшный, что он был усугублен войной. Достаточно вспомнить определения, ко- торые были даны эпохе и людям, жившим в то время: «за- кат Европы» (Освальд Шпенглер), «потерянное поколение» (Гертруда Стайн), «кризис духа» (Поль Валери). Обратив- шись к философии Фрэнсиса Геберта Брэдли (1846 — 1924), главы английского неогегельянства, который, как мог, сра- жался с утилитаризмом и рационализмом, Т.С.Элиот тео- ретически пришел к выводу о том, что цель поэзии — от- разить хаос современного мира, недаром в 1921 г. он писал в статье «Метафизические поэты»: «... ум поэта постоянно соединяет в корне различный опыт. Опыт обычного чело- века хаотичен, нерегулярен, фрагментарен. Он влюбляется или читает Спинозу, и эти два события не имеют ничего общего друг с другом, или с шумом пишущей машинки, или с запахом приготовляемой пищи...»* Что же до поэтической практики, то Т.С. Элиот уже в 1915 г. опубликовал свое первое программное произведе- ние «Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока», в кото- ром, естественнейшим образом использовав литературный контекст, то есть бесчисленные скрытые цитаты, парафра- зы, стилизацию под французского символиста Жюля Ла- форга, английских метафизиков XVII столетия, под Шекс- пира, Теннисона и так далее, создает, в сущности, шутов- ской монолог, проще сказать, жалкий лепет персонажа. А ведь Пруфрок — это современный Гамлет, у которого не хватает не только смелости отважиться на поступок (у Эли- ота на любовь), но и слов достойно оправдать себя. Трагедия низведена на уровень фарса, хотя от этого бе- зысходное одиночество, на которое обречен человек, не становится легче. По крайней мере, одиночество Гамлета или лирического героя Байрона украшено романтическим пафосом, а Пруфрок просто страшен в своей неприкрытой духовной деградации, которая тем ужаснее, что ее описа- ние, с точки зрения поэзии, в высшей степени изысканно. Наверное, главным произведением в творчестве Т.С. Эли- ота стала поэма «Бесплодная земля», без которой сегодня просто-напросто невозможно говорить о современной по- эзии, как невозможно говорить о ней, забыв о «Божествен- ной комедии» Данте или, например, о «Потерянном рае» Д. Мильтона. Бессмысленность жизни после пережитой войны, * Цит. по кн.: Элиот Т.С. Бесплодная земля. М: 1971, с. 6. 164
предчувствие новых катастроф, бессилие человека перед ними — вот, пожалуй, суть того, что хотел выразить поэт в поэме, к которой вынужден был написать пространный ком- ментарий, ибо без него разобраться в мифотворчестве ав- тора и в его переусложненной символике не под силу даже интеллектуально развитому читателю. Скажем сразу, что Элиот в первую очередь отсылает читателя к двум книгам. К книге «От ритуала к рыцарско- му роману» Джесси Л. Уэстон, посвященной легенде о ма- гическом талисмане, снимающем заклятие бесплодия. Уэс- тон считала, что древний миф, связанный с культом уми- рающего и воскресающего бога, заложен в легенде о Граа- ле, то есть чаше, которой Христос обносил учеников на Тайной Вечере и в которую при распятии упали капли крови из раны от копья. А также к той части «Золотой ветви» Дж.Дж. Фрэзера, где он говорит о культе Адониса и Ози- риса. Для Элиота мифологическая основа была концепту- ально важна, о чем он писал в одной из статей в 1923 г.: «Использование мифа, проведение постоянной параллели между современностью и древностью... ни больше ни мень- ше, чем способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и раз- брода, которые представляет собой современная история». Следовательно, тема, принципиально вьщеляемая из всех возможных тем и мотивов поэмы, — это тема полуосоз- нанных поисков религиозной опоры на фоне бессмыслен- ных скитаний как возмездия за впустую растраченную жизнь. В конце поэмы эти поиски даже поэтически отож- дествляют с паломничеством учеников Христа в Эммаус. Поэма «Бесплодная земля» разделена на пять частей. Заглавие первой — «Погребение мертвого» — последние слова в названии англиканской службы. И заглавие и цве- тущий курортный пейзаж, сменяющийся пустыней проро- ческих видений Иезекииля и Исайи, должны произвести определенное впечатление, читатель должен увидеть «мер- зость запустения», проникнуться ощущением смерти, ког- да Элиот сравнивает толпу клерков, спешащих поутру на службу, с дантевской вереницей душ, недостойных ни рая, ни ада. «Игра в шахматы» — вторая часть поэмы — это предрешенность жизни, подчеркнутая игрой, ибо все че- ловеческие поступки элиотовских персонажей в отличие от их предшественников из пьес Т. Мидцлтона и У. Шек- спира суть шахматные ходы. «Огненная проповедь» (тре- тья часть) Будды заключается в том, что все видимое глазу 165
и понятное уму пребывает в нечистом огне человеческих страстей и следует принять путь отречения и аскезы. В этой части рассказывают о себе три соблазненные и покинутые «дочери Темзы» (становящиеся потом вагнеровскими де- вами Рейна), которых, как указал автор, он взял из поэмы «Проталамион» Эдмунда Спенсера. Четвертая часть — «Смерть от воды» — образное средоточие сюжетных моти- вов: «живой мертвец», «смерть от воды», «преображение утопленника». В этой части заканчивается земная судьба многоликого повествователя, который был и Тиресием, и Флебом. В пятой части «Что сказал гром» повествование переходит во вневременной, религиозно-фольклорный план. В одной из книг «Упанишад» рассказывается, как к сотворителю мира пришли боги, демоны и люди и попро- сили его изречь им слово. Гром, то есть творец, трижды произнес: «Да», — но все перетолковали его по-своему. Ученикам, идущим в Эммаус, должен явиться Христос, но он им не является. Рыцарь перед самым завершением по- исков Святого Грааля подвергается испытанию иллюзией несуществования земли, и ему видится долина костей из библейских пророческих видений. Упомянутый в конце Иеронимо, пришедший в поэму Элиота из пьесы Т. Кида «Испанская трагедия, или Иеронимо вновь безумен», мстит убийцам своего сына, всех до одного убивая их по ходу пьесы, чем подводит «естественный» итог жизни. Как ни странно, вскоре Т.С. Элиот, до самого дна уви- девший современный мир с его неосуществимыми мечта- ми и трагической безысходностью, отвергнувший все ил- люзии относительно духовных перспектив человека, тот самый Т.С. Элиот, который со всей страстью высмеял ин- ститут церкви, поворачивается лицом к религии и монар- хизму. Уже в 1928 г. он заявил, что является классицистом в литературе, роялистом в политике и англокатоликом в религии, и принял английское подданство. Вероятно, правы западные критики, утверждающие, что Элиот смотрел на современность с позиции прошлого и осуждал ее тоже с позиции прошлого, по-видимому, желая повернуть историю вспять. Обращение к религии стало не эпизодом в жизни Эли- ота, а частью его поэзии, в которой появляется идея выс- шего существа или божественного разума. Он так или ина- че должен упорядочить земную жизнь, смирившуюся пе- ред ним. «В моем начале — мой конец», — по сути, главная мысль 166
последней поэмы Т.С. Элиота «Четыре квартета» (1936 — 1942), в которой, как пишет В. Муравьев, «... получает по- этическое выражение и развитие философская тема време- ни, не только уносящего, но и сохраняющего события ин- дивидуальной человеческой жизни и истории человечества. Ключом темы служит идея поисков единого измерения жизни, совмещения прошлого, настоящего и будущего. По существу, это идея религиозная, но стилистическим ори- ентиром размышлений Элиота служит неогегельянская метафизика... Ф.Г. Брэдли»*. Идеи Брэдли были близки поэту на протяжении всей его жизни и находили естествен- ное воплощение в его поэтическом творчестве так же, как и его попытках осмыслить поэзию с точки зрения фило- софской. Поэтому, развивая положения, высказанные им н статье «Метафизические поэты», Элиот впоследствии ут- нерждает необходимость «создавать поэзию поэтичную по существу своему, без всякой внешней поэтичности, поэзию, обнаженную до костей, настолько прозрачную, чтобы... при чтении мы обращали внимание не на самые стихи, а лишь на то, на что они указывают. Стать выше поэзии, как Бет- ховен в своих поздних произведениях стремился стать выше музыки»**. Чтобы познать то, чего вы не знаете, Вам нужно идти по дороге невежества, Чтобы достичь того, чего у вас нет, Вам нужно идти по пути отречения. Чтобы стать не тем, кем вы были, Вам нужно идти по пути, на котором вас нет. (Четыре квартета. Ист Коукер) Перевод Л. Сергеева JI. Володарская * Элиот Т.С. Бесплодная земля, с. 183. ** Там же.
ХУАН РАМОН ХИМЕНЕС (1881 - 1958) Испанский поэт, Нобелевский лауреат 1956 года ИЗ РАННИХ КНИГ «ГРУСТНЫЕ НАПЕВЫ», «ДАЛЕКИЕ САДЫ» (1902 - 1905) * * * Мне снилось сегодня ночью, что сбылся вчерашний сон, но ласков и беспощаден был утренний небосклон. Как нежно ложились тени вчера на исходе дня! Казалось, душа родная пришла навестить меня. Пришла из иного мира и долго была в пути, но с ней аромат надежды успел до меня дойти. И шла она, будто знала, что путь одинокий крут и дни мои — словно слезы, которые все бегут. 168
* * * Душе все роднее мглистый закат над листвой сухою. Коснись меня, луч осенний, своей потайной тоскою! Деревья сырого сада размыто сквозят в тумане и кажутся нареченной, с которой все жду свиданья, и тянутся листья с тропок подобно живым ладоням... Листком обернемся, сердце, и в палой листве потонем! Приветный, потусторонний закат золотит аллею, и самое потайное под зыбким лучом светлее. Ласкающий листья отсвет так нежен в касанье робком! Созвучья иного лада плывут по размокшим тропкам, — напевов и ароматов согласие неземное, что сад золотит нездешней и вечной своей весною. Сияние нежит листья и, дымчато-золотое, в душе зацветает смутной, неведомой красотою. * * * Я просто сказал однажды, — услышать она сумела, — мне нравится, чтоб весною любовь одевалась белым. 169
Глаза голубые вскинув, взглянула с надеждой зыбкой, и только детские губы светились грустной улыбкой. С тех пор, когда через площадь я шел на майском закате, она стояла у двери, серьезная, в белом платье. * * * В полях печально и пусто, одни стога среди луга. Ложится вечер осенний, и пахнет сеном округа. Проснулся плач соловьиный, а сосны замерли сонно, и стал так нежно-сиренев над ними цвет небосклона. Уводит следом за песней меня тропа луговая, и веет осенью песня, бог весть кого отпевая, — поет, как пела когда-то, зовя ушедшего друга, и падал вечер осенний, и пахла сеном округа. * * * В лазури цветы граната! Матросская слобода! Какое легкое небо и как листва молода! Изменчивый ветер моря! Матросская слобода! 170
Обветрена, сероглаза, и горе ей не беда! И женский голос заводит: «Морской обычай такой — мужчине море законом, а сердцу — ветер морской!» — Святая мать кармелитов, пошли нам ясные дни и наши весла, мадонна, своей рукой осени! ...Под вечер воздух мерцает, закат — как сон наяву, и капли слез золотые вдали кропят синеву. — Как будто ветер вернулся и даль морская близка — и всех затерянных в море нашла глазами тоска. Изменчивый ветер моря! Матросский родной очаг! На сердце ладанка с лентой И синий холст на плечах! В лазури цветы граната. Веселье в ладу с тоской. Мужчине море законом, а сердцу — ветер морской! КОМНАТА До чего же спокойны вещи! Рядом с ними всегда уютно. Их руки и наши руки встречаются поминутно. Они не мешают мыслить, тактично-ласковы с нами; 171
сами мечтать не умеют, но грезят нашими снами. Им любо все, что нам любо; они нас ждут терпеливо и всегда встречают улыбкой, застенчивой и счастливой. Вещи — любовницы, сестры, подруги... Из дней вчерашних вы нам возвращаете щедро падучие звезды наши! Струится слепящим ливнем луна — и душа под нею становится, как колодец, прозрачнее и полнее. Все выше вода и выше — пока не раскроет щедро навстречу земле и жажде свои световые недра. Цветок и звезда в ней рядом, светло от ее прохлады, а где потонуло счастье — сквозят голубые клады. ИЗ КНИГ «ЗЕЛЕНЫЕ ЛИСТЬЯ», «ЗВОНКОЕ ОДИНОЧЕСТВО», «СЕРДЦЕ НА ЛАДОНИ», «ЭЛЕГИИ» (1906 - 1913) Люблю зеленый берег с деревьями на кромке, где солнце заблудилось и кажется вечерним и смутные раздумья, душевные потемки, плывут среди кувшинок, гонимые теченьем. 172
К закату? К морю? К миру? В иные ли пределы? В реке звезда плеснула, и путь ее неведом... Задумчив соловей... Печаль помолодела, и в горечи улыбка мерцает первоцветом. Холодные радуги в зарослях сада, размокшие листья в затопленной яме, и сонный ручей под дождем листопада, и черные бабочки над пустырями... Больная трава на развалинах давних, на старых могилах, на мусорных кучах, фасады на север и плесень на ставнях, агония роз, и доныне пахучих... Тоска о несбыточном, о непонятном, о том, что исчезло, да вряд ли и было, и темные знаки на небе закатном, и тот, кому горько, и та, что забыла... Чем он был изначально, твой напев соловьиный, - родником, или розой, или ранней звездою? Вспомни, лунная птица, — за какой луговиной он поил первоцветы водой золотою? И твои ль это в небе самоцветные трели? Или Бог в тебе плачет, что ни миг — сиротливей? Или сам не припомнишь, у какого апреля ты украл, соловей, свои звезды в разливе? Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки, разноцветные стекла высоких террас. 173
Как огромная бабочка смутной расцветки, вечер ранней весны опускался и гас. И в саду, золотом от вечернего света, птичье пенье росло, чтобы вдруг онеметь, а прохладные волны приморского ветра доносили из цирка плакучую медь... И еще до того, как возник безымянно и застыл во мне горечью привкус беды, я любил, соловьенок, в безлюдье тумана затихание мира и голос воды. * * * Увядшие фиалки... О, запах издалека! Откуда он донесся, уже потусторонний? Из юности забытой, ушедшей без упрека? Из женского ли сердца, из женских ли ладоней? А может, залетел он по прихоти случайной рассеянного ветра, затихшего за лугом? Или в стране забвенья, зеленой и печальной, он вторит отголоском надеждам и разлукам?.. Но по-девичьи пахнет весенними ночами, и старыми стихами, и первыми слезами — серебряным апрелем, померкшим от печали, ...безоблачной печали, смеявшейся над нами... * * * Чуть желтеет луна за сырой пеленою. Воздух замер и, словно аквариум, зелен. В золотистую муть под размытой луною призрак сада плывет, как туман из расселин. И цветы незнакомы, и горечь туманна. И что было родного — утрачено снова. И бессонный хрусталик в тумане фонтана плачет мертвым напевом из мира иного. 174
* * * ...Черепицы в дожде и цветах. Х.Р.Х. Бродят души цветов под вечерним дождем. О ростки желтоцвета по кровельным скатам, вы опять отогрели заброшенный дом нездоровым и стойким своим ароматом! Он как голос, который заплакать готов, или сказка лесная, с лачугой в низине, где невеселы краски, и много цветов, и большие глаза нелюдимы и сини... Привкус горя навек с этим запахом слит и возник в незапамятно-давние годы... Крыша пахнет цветами, а сердце болит, словно эти цветы — его желтые всходы. * * * Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани и серебряной розой роняешь на плиты? Отголосками звона, подобного тайне, словно синей гирляндой, сады перевиты. В темном воздухе ночи, густом от жасминов, над садами, над белой метелью июня, сердце, полное слез, высоко запрокинув, ты кропишь серебром тишину полнолунья. И другой соловей, у меня в заточенье, как во сне, к тебе тянется взглядом незрячим... Раскрываются окна, врывается пенье — и еще одно сердце откликается плачем. И понять невозможно в серебре и дремоте, кто кого окликает в ожидании чуда... или, дружные струны, об одном вы поете... из-за гроба ваш голос... или он ниоткуда... 175
ОКРУГА Приютил кипарис воробьиную стаю. Спелым яблоком солнце в воде раскололось. День, как дерево, стих. И в полях, отлетая, перекликнулся с ангелом девичий голос. С виноградных холмов по зеленым террасам катит розовой пылью бубенчик повозки и журчит, как серебряный след за баркасом, зыбью женского смеха дрожа в отголоске. Звезды смотрят на мир. Обитатели в сборе. Грустно руки мужские легли на колени. И в задумчивый час только ветер, как море, набегает на каменный остров селенья. * * * К жесткой скамье прикован. Гонгора Белый туман и звезды. Брезжит маяк за мысом. То набухая кровью, то становясь зеленым, словно прибитый ветром, луч убегает низом по смоляным бурунам, тускло посеребренным. Грузно скрипит обшивка. Мачты черней распятий, и в судовых потемках, в ямах отсеков душных стадо мужчин бездомных, вырванных из объятий, корчится на обломках замков своих воздушных. К западу — рокот бури... Бьется накат о доски, и лязготни кандальной тягостно стынут звуки... И, не доплыв до голой береговой полоски, тонет глухая песня ненависти и муки... * * * Штормовое, тяжелое, гулкое небо раскололось на западе. Отсвет кинжала 176
желтой вспышкой бредовой гордыни и гнева полоснул мимоходом — и кровь побежала. Все, что ранено светом, зажглось, закричало — тлеют камни, горят паруса над валами, и по черным бурунам, по их одичалой и трагической мощи расплескано пламя. Бьется ветер, истерзанный, стойкий, жестокий, суматошные краски тесня темнотою. И, как фантасмагория, там — на востоке — брезжит ложное солнце, почти золотое. * * * О, ласточки над морем! Переливая чернью, голубизна слоится и пышет позолотой! Весна воды и солнца, волшебный клад свеченья, и головокруженья, и цвета, и полета! ...Устало крылья сложат и, опустясь на снасти, щебечут и танцуют в лад качке корабельной. О чем их крик прощальный, тоска в нем или счастье? Приветом донесутся и канут колыбельной. Морская синь в апреле, любовь и эти стаи! Короткие потемки, не гаснущие зори! ...Ветра нездешним дышат, с закатом долетая, и ласточки мелькают над сонной зыбью моря. ПИРЕНЕИ Подъезжаешь к Испании. Стелются тени. Солнце замерло, стоя с вершинами вровень. Мир открыт. Очертанья французских селений — как бледнеющий фон в пятнах шиферных кровель. Звон сальентских курантов плывет над округой. Воскресенье. По рощицам ветер резвится. Все прозрачнее небо. Дыхание юга Все хмельней. Все отчетливей волны пшеницы. 177
Доцветающий лог безмятежен и ласков, и коровы мычат, разбредаясь низиной. В самом сердце звучит перекличка подпасков... Снова родина гибель отводит от сына. Тишь, безлюдье, блаженство. Омытые долы — в колокольцах, как небо в затепленных звездах. Тишь, блаженство, безлюдье. Лишь нотой веселой бубенцам и ручью откликается воздух. КОНЕЧНЫЙ ПУТЬ ...И я уйду. А птица будет петь, как пела, и будет сад, и дерево в саду, и мой колодец белый. На склоне дня, прозрачен и спокоен, замрет закат, и вспомнят про меня колокола окрестных колоколен. С годами будет улица иной; кого любил я, тех уже не станет, и в сад мой за беленою стеной, тоскуя, только тень моя заглянет... И я уйду, один — без никого, без вечеров, без утренней капели и белого колодца моего... А птицы будут петь и петь, как пели. Былого не надо: пусть полночь глухая слетает пернатой горюющей стаей. Ни слова не надо: пусть немо сквозь дрему уходит отрада навеки из дому. 178
Другого не надо: исчезнуть в заветном, как дымные гряды в сиянье рассветном. ЗЕЛЕНАЯ ПТАХА Девушка Все было к исходу дня лимонным и синим, мама. Все было к исходу дня, как на сердце у меня. А сердце его глухое молчало, меня казня! ...Все было к исходу дня лимонным и синим, мама. ЛЮБОВЬ Не будь же слеп! Не поцелуй руки, целуя хлеб! РАССВЕТ Холодный пар. — Петушья перекличка. Луна и гром. — Заплакало дитя. Проулок пуст. — Доверчива собака. Еще темно. — Задумчив человек. Воскресный январский вечер, когда ни души нет в доме! 179
...Зелено-желтое солнце на окнах, и на фронтоне, и в комнате, и на розах... И капают капли света в пронизанный грустью воздух... Протяжное время сгустком застыло в раскрытом томе... На цыпочках тихо бродит душа в опустелом доме, упавшую крошку хлеба разглядывая на ладони. ПОСЛЕДНИЙ ЛУЧ Луч под вечерней кроной, ты покинут? Твой день ушел, луч под вечерней кроной! Взгляни, малыш, — ты слишком заигрался с ее листвой зеленой! Твой день ушел. Что станется с тобою? ...Останься же на этом листке бесцветном и мои потемки позолоти навек последним светом. * * * Пришел, как жизнь, короткий, прощальный, тихий вечер. Конец всему родному... А я хочу быть вечным! Листву в саду кровавя и душу мне увеча, пылает медь заката... А я хочу быть вечным! 18П
Как этот мир прекрасен! Не задувайте свечи... Будь вечным этот вечер, и я да буду вечен! * * * Подай мне, надежда, руку, пойдем за незримый гребень, туда, где сияют звезды в душе у меня, как в небе. Закрой мне другой рукою глаза и потусторонней тропинкой веди, слепого от снега твоей ладони. Зато мы такие дали увидим при свете грусти: под полной луною сердца любви голубое устье. Меня схорони во мне же от жара мирской пустыни и путь протори в глубины, где недра, как небо, сини. ИЗ КНИГИ «ДУХОВНЫЕ СОНЕТЫ» (1914- 1915) ОКТЯБРЬ Я наземь лег — и, ярко догорая, вечерняя заря передо мною слилась в одно с осенней желтизною в кастильском поле без конца и края. За плугом борозда, еще сырая, ложилась параллельно с бороздою, и пахарь шел, рукой своей простою в земное лоно зерна посылая. 181
И думал я: настало мое время — я вырву сердце, звонкое, живое, вручу земле, пока не отзвенело, и поглядим, взойдет ли это семя, чтоб по весне высокою листвою нетленная любовь зазеленела. НАДЕЖДА Надеяться! И ждать, пока прохлада туманом наливается дождливым, сменяет розу колос, и по жнивам желтеют отголоски листопада, и с летом соловьиная рулада прощается печальным переливом^ и бабочка в полете торопливом теплу недолговременному рада. У деревенской лампы закоптелой мою мечту качая в колыбели, осенний ветер шепчет над золою... Становится нездешним мое тело, и старые надежды поседели, а я все жду и жду... свое былое... * * * И сердце в пустоте затрепетало —- так залетает с улицы порою воробышек, гонимый детворою, в немую тьму покинутого зала. Бездонный мир оконного кристалла впотьмах морочит ложною игрою, и птица с одержимостью героя стремится прочь во что бы то ни стало. 182
Но темный свод отбрасывает с силой за разом раз, пока мятеж убогий не обескровит каменная балка. И падает комок, уже бескрылый, и кровью истекает на пороге, еще дрожа порывисто и жалко. ОБЛАКА Снега небес, вы как луна в апреле — неуловимы, призрачны и белы. Я как-то луг увидел оробело таким, как ваши вечные метели. И сном во сне пришли к моей постели вы как посланцы белого предела, к которому душа моя летела. Прервался сон, и слезы заблестели. Когда я с вами, крылья кочевые, в моей душе дремота или бденье? Сольюсь порою с вашей белизной — и словно пробудился я впервые... И вдруг как бы пронизывает тенью от миндаля, зацветшего весной... ИЗ КНИГИ «ЛЕТО» (1915) 17 ИЮЛЯ Как мальчик, сытый по горло учебой, что-то рисует — без цели и без сюжета, так и я бездумно тасую птиц безголосых, тучу безгрозовую, пустую комнату без отголосков и цветы без цвета... 183
...Сколько слов туманных, произнесенных всуе!.. Тоскуют земля и небо, и я — тоскую. * * * Женщина! Сухая береста! Сноп огня и следом — пустота... * * * Надежду свою, подобно блестящему украшенью, из сердца, как из футляра, я бережно вынимаю; и с ней гуляю по саду, и нянчу ее, как дочку, и, как невесту, ласкаю, ...и вновь одну оставляю. * * * Сердце, теряя силы, стрелки поторопило, чтобы покой найти... Нету конца пути, нету в уловках прока: счастье опять далёко, и не для нас оно! А наяву — одно: горечь старинной жажды, неутоленной дважды... Больно мне возвращать смутное сердце вспять! 184
* * * Летят золотые стрелы с осеннего поля брани. И в воздухе боль сочится, как яд, растворенный в ране. А свет, и цветы, и крылья — как беженцы на причале. И сердце выходит в море. И столько вокруг печали! Все жалобно окликает, все тянется за ответом — и слышно: — Куда вы?.. Где вы?.. — Ответ никому не ведом... ИЗ КНИГ «ВЕЧНЫЕ МГНОВЕНЬЯ», «КАМЕНЬ И НЕБО», «КРАСОТА» (1916 - 1923) * * * Сначала явилась в белом, чиста, как сама невинность, и я влюбился по-детски. Потом пришла разодетой в немыслимые наряды, и я ее втайне проклял. А там предстала царицей, кичащейся жемчугами... О, как я зашелся гневом! Но сбросила эту роскошь, и я улыбнулся. Осталась в одной тунике, чиста, как была когда-то. И вновь я в нее поверил. 185
Потом сорвала тунику и встала совсем нагою... Поэзия, моя мука, нагая, моя навечно! * * * Я снова у моста любви, соединяющего скалы, — свиданье вечно, тени алы — забудься, сердце, и плыви. — Мне за подругу вода речная: не изменяясь, не изменяя, она проходит, и век не минет, и покидает, и не покинет. * * * Я узнал его, след на тропинке, по тому, как заныло сердце, на которое лег он печатью. И весь день я искал и плакал, как покинутая собака. Ты исчезла... И в дальнем бегстве каждый шаг твой ложился на сердце, словно было оно дорогой, уводившей тебя навеки. * * * (Заря) Печален приход рассвета, словно поезда остановка на станции, мне не нужной. 186
— О жизнь! — пассажиру знакомый, натужный, кисловатый шумок дневной! ...И утренний плач ребенка — вверху, надо мной. Явилась черная дума, как будто бы птица ночи в окно среди дня влетела. Как выгнать ее — не знаю! Сидит неподвижно, молча, цветам и ручьям чужая. Я как бедный ребенок, которого за руку водят по ярмарке мира. Глаза разбежались и столько мне, грустные, дарят... И горше всего, что уводят ни с чем! Не забывай меня, нечаянная радость! Чему когда-то верилось — разбилось, что долгожданным было — позабылось, но ты, неверная, нечаянная радость, не забывай меня! Не позабудешь? Немая птаха, пойманная смертью, как смотришь на меня ты жалким оком 187
— чуть розоватым, тусклым угольком — из-под совиных лап ее незримых, как смотришь ты... да если бы я мог! * * * Белое облако вдали, ты мертвое крыло — но чье? — не долетевшее — куда? МЕРТВЫЙ Остановились чаши на весах: одна в земле, другая в небесах. ПРИСТАНЬ Мы спим, и наше тело — это якорь, душой заброшенный в подводный сумрак жизни. ЮГ Бескрайняя, жгучая, злая тоска по всему, что есть. ПРАЗДНИК Предметы и краски сначала разбросаны как попало; но вдруг поднимаются дружно и входят запросто в душу хмельною толпой поющей. * * * Бабочка света, красота ускользает, едва прикоснусь к ее розе. 188
И гонюсь я за ней, ослепший... И то там, то здесь настигаю... А в руках остаются одни очертания бегства! СМЕРТЬ Завороженно — на воскресном солнце — глядели в пустоту калейдоскопа твои большие черные глаза. И вот они, печальные, закрылись... И ты теперь — пустой калейдоскоп, душа твоя полна цветных узоров, и, глядя вглубь, ты с них уже не сводишь зрачков, завороженных навсегда! * * * Был ее голос отзвуком ручья, затерянного в отсветах заката, или последним отсветом закатным на той воде, которая ушла? РОЗЫ Ты мертва, почему же печаль, как живая, из очей твоих смотрит, по-прежнему черных? Неужели на смерть обрекается радость? И единственно вечное — наша печаль? * * * Что с музыкой, когда молчит струна, с лучом, когда не светится маяк? 189
Признайся, смерть, — и ты лишь тишина и мрак? УТРО В САДУ Спит ребенок в коляске... Заливаются птицы. На дрожащие краски солнце в листьях дробится. Сколько тянется утро без конца и без края: вечность или минуту? О мгновенном и вечном и не подозревая, спит ребенок в коляске. Заливаются птицы... На дрожащие краски солнце в листьях дробится. ПЕСНЯ В кроне птица поет, ключ — в корнях камыша. С песней вод и высот оживает душа. Птица звезды качнет, ключ — побег камыша. Зыби вод и высот отзовется душа. * * * Я не я. Это кто-то иной, с кем иду и кого я не вижу и порой почти различаю, 190
а порой совсем забываю. Кто смолкает, когда суесловлю, кто прощает, когда ненавижу, кто ступает, когда оступаюсь, и кто устоит, когда я упаду. ИЗ КНИГ «ЕДИНОЕ ВРЕМЯ» (1923 - 1936), «НА ДРУГОМ БЕРЕГУ» (1936 - 1942), «РЕКИ, КОТОРЫЕ УХОДЯТ» (1951 - 1953) НА ГОЛОМ КАМНЕ Ни следа, ни плода? Но не ветер я разве и ты — не вода? Безотрадность и мгла? Разве я не светил, разве ты не цвела? Островок на ветрах? Разве ты не душа, разве я уже прах? УТРАТА Бесконечна ночь утраты, и темна стезя. Умирающий уходит — и вернуть нельзя. Он все дальше от надежды на пути своем. Но несбыточней надежда умереть вдвоем. И не легче пригвожденным к одному кресту. Все равно уходит каждый на свою звезду. 191
МОЯ БЕДНАЯ ТОСКА То, что стелется, — туман, а не река. И волна его растает, как тоска. То, что реет, — это дым, а не крыло. Он редеет — и становится светло. То, что мучит, — не душа, а только сон. И все темное развеется, как он. ТИХАЯ ДОЛИНА Над темною правдой могильного сна, как серая роза, растет тишина. Для крови — обитель, для веры — исход; вошла она светом в молчание вод. И вечно живое притихло в волне с людским одиночеством наедине. ЛУЧШАЯ НОЧЬ Я успокаивал долго и убаюкал как мог, а соловей за стеною даже к утру не замолк. 192
И над постелью звенели, тая, как вешние льды, самые синие звезды, все переливы воды. «Слышишь?» — я спрашивал. «Слышу, — голос, как дальний отлет, сник и приблизился снова: — Как хорошо он поет!» Можно ли было иначе слышать разбуженный сад, если душа отлетала, силясь вернуться назад, если с последним усильем стало светлей и больней видеть последнюю правду и потерять себя в ней? Можно ли было иначе там, на исходе своем, слышать уже ниоткуда слитно со всем бытием? * * * ...Знаю, стала ты светом, но не ведаю, где ты, и не знаю, где свет. ЭТА БЕЗБРЕЖНАЯ АТЛАНТИКА Бездна одиночества одна. И один идешь к ней издалека одиноко, как одна волна в одиноком море одинока. 193
<**> Хуан Рамон Хименес рано начал писать и печататься, ц сразу был признан. Однако ранний успех он пережил са- мым неожиданным образом. Хименес родился рождественской ночью 1881 г. на юго- западе Андалузии, в захолустном Могере, в старинном доме с мраморными лестницами и слугами. Отец, голубоглазый кастилец, был крупным виноделом («У матери, — вспоми4 нал Хименес, — глаза были черные и в жилах текла маври^ танская кровь»). Пятнадцати лет, полный надежд и сво- бодный от забот, Хуан Рамон отправляется в Севилью учить- ся живописи. Там он начал писать стихи, которые доволь- но скоро были напечатаны в мадридском журнале. Начи-* нающий поэт не только был замечен, но и оказался на гребне поэтической волны. В столице утверждала себя но- вая литературная школа — модернизм. Испанские модер- нисты, в большинстве не слишком глубокие дарования, с равным пылом исповедовали красоту и грешили красивос- тью, но молодой провинциал увлекся их аффектирован"! ной музыкальностью и культом красоты. Егр приветство- вали как единомышленника, и ободренный юноша ото- слал в столицу рукопись книги стихов «Облака». Там ее разделили пополам, одну часть назвали «Фиалковые души», другую — «Ненюфары», и в 1900 г. книги вышли в свет. Первая была набрана лиловым шрифтом, вторая — зеле-j ным; к обеим Хименес до конца жизни сохранил стойкое отвращение. Ни стихотворное приветствие великого Рубен на Дарио, ни поездка в Мадрид не вскружили ему голову J напротив, он отрезвел и ощутил нешуточность своего при-] звания. Позднее Хименес придумал для себя формулу: «эстети! ческая этика» — нравственность художника в бескомпро-1 миссной художественности. И попутно сформулировал правило: «Если дали тетрадь в линейку — пиши поперек»! Еще тогда, на рубеже веков, зародилась в нем неприязнь J накатанным дорогам. По возвращении в Могер его ждал удар — внезапна! смерть отца. Сломленный утратой, Хименес оказался н| грани душевной болезни, и ему пришлось лечиться. В эта трудное время он рождается как настоящий поэт. В больниц! он создает книгу стихов «Грустные напевы» (1902—19031 © Н. Малиновская, 1997. 194
по словам Мачадо, «чудесную книгу несбывшейся жиз- ни». Затем появляются «Далекие сады» (1903 — 1904) и «Пасторали» (1903 — 1905). О последней и, наверно, луч- шей из его ранних книг больше, чем инертное «пастора- ми», говорят названия трех ее частей: «Печаль полей», «До- шна» и «Пастушья звезда». С этих книг Хименеса начина- ется «серебряный век» испанской поэзии. Из мадридских больниц Хименес возвращается в род- ное захолустье к обедневшей семье. За семь лет затворни- чества в Могере созданы 10 книг стихов; первую из них — • Зеленые листья» (1906) — он предварил словами: «Я под- бирал букет — и вот остались листья. В них меньше арома- t л и больше свежести. Они первыми увидели небо и услы- шлли птиц». Название одной из книг — «La soledad sonora» («Звонкое одиночество») — по-испански звучит, как ут- ренний горн. «Моему «звонкому одиночеству», — писал позднее Хименес, — я учился в Могере у подлинных арис- ижратов, единственно подлинных. У пахарей, плотников, клменщиков, гончаров, кузнецов, у тех, кто почти всегда рлботает в одиночестве, вкладывая всю душу в свой труд». Не зря Хименеса в Испании именуют Поэтом из Могера. Встреча читателя со стихами Хименеса была радостью > тавания. После двух веков редко оживлявшегося застоя поэзия вернулась на испанскую землю, пропитанная ее •Флсками и запахами. Хименеса отличала не только цвето- плм зоркость, естественная для художника, но и какое-то и шачально цветное восприятие мира — звука, запаха и даже к лова. Со стихами Хименеса в испанскую поэзию ворва- лись краски, а с ними — воздух. По его книгам можно »оставить каталоги испанских птиц, трав, деревьев. Но суть не и этих приметах, безотчетно рассыпанных по стихам. У Хименеса было редкое чувство языка, и новизна его стихов »рылась в том, что их ясный гармонический лад строился ■•л живом слове. Он признавался, что, правя стихи, на- ■' мждается, когда заменяет вычурное обыденным. В широ- MiM смысле был создан язык новой испанской поэзии, и m е те, кто говорил на нем и развивал его, обращались к Ио >гу из Могера, как обращаются к словарю. Но первое, чем Хименес заворожил читателя, была му- илка. Мелодии лились из книги в книгу, удивляли богат- « том и при этом дышали почти детской непосредственно- 1 пло. Хименес был импровизатором. Импровизация коре- нилась в самой натуре поэта, в его мировосприятии — «ра- • торении себя в мире» (это растворение он называл лю- 195
бовью). Его стихи — мгновенные отклики, и даже о полу- забытом говорится в настоящем времени, все происходит сейчас и здесь. Но эта импрессионистская игра красок и настроений пронизана грустной, прощальной нотой —- именно она связывает мгновения в непрерывность и дает стихам единство и глубину. Растворение в мире становится возвратом к себе. В 1916 г. Хименес с женой поселяется на окраине Мад- рида. Позднее он назвал свою новую жизнь «одиноким усилием». Литературная столица жила открыто и шумно, на верандах кафе. Хименес сторонился публичности, но при этом основал и выпускал литературные журналы, вок- руг которых собралась молодежь. В 20-е гг. он «вывел в люди» многих молодых поэтов, порой полярных ему, но зато — для него это было главным — подлинных. Изда- тельское дело давалось ему, лишенному практической смет- ки, трудно, но оказалось прочным: его журналы то умира- ли, то воскресали под новыми названиями. Некоторые из них живут и доныне. Влияние Хименеса на поэтов росло, но, пока ему под- ражали, он, верный своему правилу «писать поперек», ис- кал новые дороги и вновь оказался впереди литературного движения. «По нему, как по компасу, наша нарождающая- ся поэзия выверяла свой путь, — вспоминал Рафаэль Аль- берти, — к нему приникали, как к живому источнику вдох- новения». В 1916 г. Хименес составил свою первую антологию и расстался с прошлым, подведя под ним решительную чер- ту: «Все написанное — черновик». Новый период начался книгой стихов «Вечные мгновенья» (1916 — 1917); эта и следующая книга «Камень и небо» (1917 — 1918) стали новым словом в испанской поэзии. Стих Хименеса изме- нился резко и неузнаваемо — отказ от рифмы, верлибры, бескрасочность и монументальная пластика образов. Ла- конизм, к которому он и прежде тяготел, стал принци- пом — порой лирическое переживание спрессовано в две- три строки, и в этом поэт следовал андалузской народной традиции. Живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла в глубь стиха и стала тоньше и менее ощутимой. Причина не в том, что мир для Хименеса перестал зву- чать и обесцветился. К поэту пришла зрелость, и музыку оттеснила поэзия мысли. Теперь Хименес за явлениями ищет их сущность. Видимый мир, изменчиво-многообраз- 196
ный для него, — мир, деформированный человеческим со- знанием, искаженный в нем, и сознание, скрытые возмож- ности которого неведомы, может и должно перестроиться гак, чтобы человек ощутил вечность. Зримый мир, пре- красный и горестный, и мир сущностный, где всему есть смысл и оправдание, для Хименеса едины, но не тожде- ственны — как солнечный спектр и световой луч. И по- эзия для него подобна призме, она свидетельство, а поэт — свидетель этого единства. Сверхзадача Хименеса, его «оди- нокое усилие» художника — преодолеть сознание смерти, саму ее радею. Он называл это «необходимостью разума». Вторая антология стихов (1922) сделала Хименеса изве- стным всему испаноязычному миру; сам же он надолго за- молкает, лишь изредка печатая стихи в периодике, порою анонимно. В действительности он работал непрерывно, но стихи этого времени увидели свет лишь после мировой войны. Осенью 1936 г. Хименес покинул родину — и, как ока- залось, навсегда. Тому были две причины. Гражданская вой- на переполнила мадридские приюты, и Хименес, неприт- ворно любивший детей, взял к себе двенадцать сирот. Ма- териально он рассчитывал на свое многотомное собрание сочинений, которое начало выходить, и на лавочку народ- ных промыслов, где его жена была одной из совладелиц. Но издание прервалось на первом же томе, а народу стало не до промыслов. Хименес оказался в отчаянном положе- нии. В это время республиканское правительство, в расче- те на международный авторитет поэта (в Латинской Аме- рике даже существовало литературное содружество «Камень и небо» — по названию его книги), предложило ему пост культурного атташе в Нью-Йорке. Продав все, что нашлось и доме ценного, Хименес обеспечил своим сиротам трех- месячное содержание, бросил дом, библиотеку, архив, ру- кописи (все это потом было разграблено) и отбыл за океан. ( емейный багаж состоял из двух чемоданов с бельем и двух пПручальных колец. Он покинул родину уже на пороге старости, и с падени- гм республики для него начались борьба за существование, нужда, болезни и утраты. Свое шестидесятилетие он встре- i ил на больничной койке, а в 1956 г. всего через несколько шей после присуждения ему Нобелевской премии похо- ронил жену. Последние два года его жизни были одино- ким угасанием. Но до этого он работал не покладая рук и > 1'пел издать третью антологию. В архиве поэта остались 197
сотни стихов и десятки книг, к сожалению, незакончен-; ных или едва начатых. Еще в начале эмиграции, скитаясь по Латинской Аме- рике и собирая пожертвования для своих мадридских си* рот, он говорил в лекциях о поэзии: «Поэт не может не петь вольно. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логи- ка его не выручат, и если рассудок помешает ему петь воль- но, он запоет вымученно и черство. И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а са- мому пригубить эту вольную песню... Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые мощные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Китай, Греция, Рим. Мощные народы знали все- гда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ве- дет в народ: чувство тем долговечней, чем оно естествен* ней, чем оно ближе к народному. Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изво- ротливости. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни. Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе». Вероятно, Хуан Рамон Хименес мог бы повторить это и в Нобелевской речи, но ограничился тем, что переадресо- вал премию погибшим друзьям — Антонио Мачадо и Фе-j дерико Гарсиа Лорке. Н. Малиновской
САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО (1901 - 1968) Итальянский поэт, Нобелевский лауреат 1959 года ВЕТЕР В ТИНДАРИ Тиндари, я тебя знал тихим царством, парящим над водами божественных островов. Сегодня ты настигаешь меня и отражаешься в сердце. Объятый сосновым ветром, я поднимаюсь все выше над бездной, и спутников беспечных относит все дальше воздушным потоком — волну голосов и любовь, и мною овладеваешь ты, от кого я спасся, и боязнь теней и затиший, приютов некогда ненасытной неги, пагубной для души. Тебе не знакома земля, где я отчаянно медлю и тайные слоги питаю: другой осыпается свет на окна твои ночные, 199
и не мое блаженство на лоне твоем почиет. Тяжко изгнанье, и поиски лада — я связывал их с тобою — оборачиваются сегодня безвременной жаждой смерти, и только любовь — защита от грусти, безмолвная поступь во мраке, куда я тобою сослан горький хлеб преломлять. Тиндари замирает, ласковый друг меня будит, чтобы я со скалы склонился над небом, и деланный страх мой — для тех, кто не верит, что ветер глубинный меня обыскался. МЕРТВЫЕ ВОДЫ Воды стоячие, сон болотный, яды вымачивая над гладью ожестенелои, зеленовато блестящей и белой, вы — точно мое сердце. Каменными дубами и серыми тополями окруженное вечно. Листьев и желудей молчанье немое — ядра покоя под бахромою смутно горячего ветра — либеччо. Концентрическими кругами воспоминанья распространяет сердце мое и — затем умирает... Вы его сестры, мертвые воды. ЗЕМЛЯ Ночь, безмятежные тени, воздушная колыбель, ты приносишь спасительный ветер, 200
и море с ним, и запах земли, где поют мои сицилийцы парусам, сетям, детям, поднятым ни свет ни заря. Голые горы, первая травка равнин, ждущих стада и отары, ваша боль пронзительная — во мне. ЗЕРКАЛО И вот на ветвях раскалываются почки, и зелень — новее травы — ласкает сердце, а ствол уж казался мертвым и словно в промоину падал. И все принимаю за чудо, и я — та вода из тучи, что отражает сегодня в канавах самый синий кусочек неба, та зелень, что в почках таилась недавно — минувшей ночью. ПЕРЕУЛОК Окликает меня твой голос и небеса и воды несказанные будит во мне: солнечная сетка расплелась на стенах твоих, где вечерами дрожью отпечатывались лампы поздних лавок, полных ветра и печали. Давний двор — стук ткацкого станка от зари до зари, а ночью плач щенят и детей. Переулок — дома крестом с их негромкою перекличкой, счастливые: им не страшно оставаться одним в темноте. 201
ВОЗВРАЩЕНЬЯ Площадь Навона, ночью на скамьях лежал я навзничь в поисках покоя и мысленными линиями звезды соединял, как в детстве, когда в излуке Платани на гальке лежал, на те же звезды глядя и бормоча молитвы в темноте. Под головою скрещиваю руки и вспоминаю возвращенья: сухой лавандой пахнет, имбирем, рассыпанным для сушки. Я собирался почитать тебе (мы рядом, мама, в полумраке, ты и я) о блудном сыне притчу, которая со мною неотступно была, как ритм, рождающийся сам собой при каждом шаге. Но мертвые не могут возвращаться, для матери, и то нет времени, когда зовет дорога, и снова уходил я под покровом ночи, боясь, что утром не решусь уйти. И вновь дорога мне дарила песни, в которых зерна отягчают колос, цветами убеляются оливковые рощи, жонкиль желтеет, голубеет лен. В воронках пыли оседают звуки — протяжные напевы, скрип телег с их фонарями, что качаются, мерцая не ярче августовских светляков. ЦВЕТУЩАЯ ЖЕНЩИНА, ЛЕЖАЩАЯ НАВЗНИЧЬ В ЦВЕТАХ Тайное угадывалось время в ожидании ночных дождей, в том, как менялись облака, волнистые колыбели; и я был мертв. 202
Город между небом и землею был моим последним приютом, и меня со всех сторон окликали ласковые женщины из прошлого, и мать, помолодевшая с годами, бережно перебирая розы, белейшими чело мое венчала. Ночь была на дворе, и звезды уверенно плыли по золотым траекториям, и ставшее преходящим настигало меня в моих укрытиях, чтоб напомнить об открытых садах и смысле жизни. Но меня угнетала последней улыбкой цветущая женщина, лежащая навзничь в цветах. ПРЕДАВ СМЕРТЬ ЗАБВЕНЬЮ Весна поднимает деревья и реки, но, донного гула не чувствуя, в тебе я затерян, любимая. Предав смерть забвенью, мы сделались плотью единою, под гром светопреставления подымемся вовсе юными. Нас никто не подслушает — легко нашей крови дыхание. И ветвью становится, цветя на бедре твоем, рука моя. Из растений, камней, вод при веяньи воздуха рождаются животные. ОСТРОВ ОДИССЕЯ Безмолвствует древний голос. Ловлю далекое эхо, 203
забвенье глубокой ночи в звездной воде. Из небесного пламени рождается остров. Плывут между лунными берегами по рекам деревья и небеса. Пчелы, родная, золото нам несут — тайное время преображений. САРДИНИЯ Под самое утро луна еще светит, но мгла поредела, и море лазурно слезится. И ласточек щебет дыхание жизни доносит и к этому скорбному устью. Сицилиец, я той же породы. Вот он, древний островитянин, небесным огнем пораженный, берясь за единственный глаз свой, ручищу свою проверяет, швыряться утесами мастер. Гранит, изрытый ветрами, и воды, что, в тягостной дреме созрев, становятся солью. Меня обошло состраданье, но, мрачный изгнанник, я чую, что все же чуть-чуть меня любит вот это названье, Силиква — живущее в памяти; любят меня и на пустошах ямы и окостенелые камни с коническими корпусами. Пустыня: она эфемерна, но в сердце играют холмы, что покрыты травой молодою, и ветер по-братски приносит любви утешенье. 204
В НЕБЕСНОМ СВЕТЕ Встает с прудов туман блаженный, и отгорит пожар воздушный в уставшем сердце. О дорогая молодость, уж поздно! Но ведь могу любить я все земное в небесном свете и во мраке ветра. И дорог мне превыше всех видений любимый облик женщины той самой, которая пришла ко мне недавно. В ее улыбке отражен я. Манит к любви ее цветущее здоровье. Вот так, один, показывал себе я вас, признаки утерянного блага — дни и блестящие в рассветах давних лесные воды, травы. На мертвом острове, вдали от всех сердец, когда-то мне сочувственно внимавших, могу я замурованным остаться. И СОРОКА ЧЕРНАЯ СМЕЕТСЯ Вот он самый верный признак жизни: окружающие меня ребята, легкомысленно вскидывая головки, подтанцовывая и напевая, хороводятся на лугу церковном. Милосердие вечернее; тени, снова вспыхнувшие в траве зеленой, так чудесны в лунном озареньи. Память вам дарует краткий отдых, просыпайтесь. В час прилива просыпается вода на дне колодцев. Это час не мне уже подвластный, а иссохшим призракам. Ты, южный ветер, пахнущий цветами померанца, лунный диск гони туда, где дети 205
спят нагие, гони жеребенка на поля еще сырые от следов копыт, сними покровы с моря и туман раздерни над деревьями. А вот и цапля, медленно приблизившись к болотцу, внюхивается в ил меж тростниками, и сорока черная смеется между апельсиновых деревьев. В ПРЕДДВЕРИИ РАССВЕТА Ночь кончена, и растворяется луна в лазури, уплывая за каналы. Живуч Сентябрь здесь на земле равнинной, и зелены ее осенние луга, как южные весенние долины. Оставил я товарищей своих и сердце схоронил в стене старинной, чтоб одиноко вспоминать тебя. О, до чего ж ты дальше, чем луна теперь, когда в преддверии рассвета по мостовой зацокали копыта! ВЕЧЕРНИЙ СНЕГ За дверью далекой, мною захлопнутой, жалобный плач твой слышу: так ветер воет в селеньях горных среди хижин пастушьих в снежную бурю. Память — противница игр мимолетных: снег здесь выпал, грызет он крыши, вспучивает арки старого Лазарета; красная Медведица летит сквозь туманы. Где рек моих цветущие чресла, где лик луны, в центре лета встающий 206
над уснувшими осами? Остается лишь траур по твоим униженным воплям в темноте за моими плечами, когда уходил я. ВЫСОКИЙ ПАРУСНИК Когда прилетели птицы, чтоб шевелить листвою горьких деревьев у моего дома (это были ночные слепые птицы, гнездующиеся на коре древесной), поднял я голову к луне и увидел парусник высоченный. У кромки острова море было горько-соленым, и от неба тянулся берег в нагроможденьях древних ракушек, сверкавших сквозь карликовый лимонник между утесов над рейдом. И сказал я любимой, которая мерно качала в себе моего нерожденного сына и для него и хранила в душе своей море она бесконечное: Я устал от всех этих крыльев, бьющихся в ритме весел, и от сов, завывающих, как свора псов в ночь, когда ветры лунные свищут в кустах Я хочу этот остров оставить! А она отвечала так: Дорогой мой, уж поздно. Останься! И тогда я медлительно стал считать величавые отблески вод, до лица моего доносимые ветром оттуда, где, волну рассекая, идет парусник высоченный. ЛОШДДИ ЛУНЫ И ВУЛКАНОВ Дочке Острова, на которых я жил, зеленые над пустынями моря. 207
В водорослях черных, в окаменелостях, пляжи, где в любовной скачке мчатся лошади луны и вулканов. В пору оползней листья, журавли взмывают в небо: наводнение отражает облака, повернутые к звездам; голуби взлетают с обнаженных плеч юношей. Здесь край света: в поте лица я строю себе темницу. Для тебя мне придется пасть к ногам сильных мира, пиратским сердцем смягчиться. Но гонимый людьми, в молнии света все еще простерт я, дитя с раскинутыми руками, на лоне речных берегов. Там зреют греческие апельсины для бракосочетанья богов. НА ВЕРБАХ Ну неужели нам до песен было под чужеземным сапогом, когда на зимних площадях лежали трупы по многу дней и сердце раздирал, не утихая, плач сирот и черный вопль матери, чей сын на телеграфном столбе распят? Как петь в такое время? На вербах, в пустоте, и наши арфы висели невесомые, качаясь на заунывном ледяном ветру. ПИСЬМО В притихших этих улочках лишь ветер то вяло ворошит изнанку мертвых 208
пожухших листьев, то взмывает вверх, к оцепеневшим чужеземным флагам... Быть может, жажда вымолвить хоть слово неслышащей тебе, быть может, страх пред ночью неминуемый, быть может, строчить велит инерция... Давно жизнь перестала быть сердцебиеньем и состраданьем, превратившись в плеск холодной крови, зараженной смертью... Знай, милая газель моя, что та — та старая герань еще пылает среди развалин сумрачных... Неужто и смерть, подобно жизни, разучилась нас утешать в утрате нас любивших? 19 ЯНВАРЯ 1944 Я выбрал строки одного из древних, чтобы тебе прочесть, и вот слова, рожденные на берегах восточных рек, на земле цветущих вертоградов, за словом слово, падают трагически в глухую глубину военной ночи, где заблудился даже ангел смерти — не мудрено! — и резкий хлесткий ветер с налета ударяет в жестяные, гремящие перегородки лоджий, и воют, наводя тоску, собаки внизу при каждом выстреле патрульных в пустыне улиц. Кто-то, может быть, живет. Вполне возможно. Мы же здесь, во власти древних сладкогласных строк, знак ищем, поднимающий над жизнью, над жребием кромешным в этом мире, где даже над могилами развалин цветут неумолимо сорняки. СНЕГ Нисходит вечер, разлучая с вами, о дорогие образы земли — 209
животные, деревья, бедный люд, закутанный в солдатские шинели, и матери, которым нечем плакать. И, как луна, нас освещает снег с полей. О, эти мертвые. Стучитесь в сердца и души. Хоть бы кто-нибудь безмолвие нарушил воплем в этом, как саван, белом круге погребенных. СТИХИ, НАПИСАННЫЕ, БЫТЬ МОЖЕТ, НА МОГИЛЬНОМ КАМНЕ Мы здесь — вдали от всех, и снова солнце искрится медом в волосах твоих, и нам последняя цикада лета и вой сирены под ломбардским небом о том, что живы мы, напоминают. О, выжженные ветром голоса, чего хотите? Все еще исходит тоска мучительная от земли. ЭПИТАФИЯ БИЧЕ ДОНЕТТИ Лицом к дождю и к эльфам ночи на кладбище Мусокко, на пятнадцатом участке, она почиет — женщина, которую любил я в молодые непростые годы. Ее недавно выиграла смерть, когда она смотрела, как за окнами мрачного дома на окраине осенний ветер теребил платановые ветки. Застыло удивленье на лице, как в детстве перед уличным факиром, глотающим огонь — и хоть бы что! О ты, кто навестить пришел других усопших, остановись возле могилы тысяча сто шестьдесят и поклонись лежащей там! Она прощать умела человека, который остается в этом мире, здесь, ненавидимый с его стихами, строитель рядовой воздушных замков. 210
ЦВЕТ ДОЖДЯ И ЖЕЛЕЗА Ты говорила: молчание, одиночество, смерть, как говорят: любовь, жизнь. Это были промежуточные слова. И ветер поднимался каждое утро, и время цвета дождя и железа проносилось над камнями, над нашим замкнутым жужжанием проклятых. До правды еще далеко. Так скажи, человек, расплющенный на кресте, и ты — с окровавленными руками, как я отвечу на все вопросы? Сейчас, до того как другое безмолвие ворвется в глаза, до того как поднимется новый ветер и снова ржа расцветет. ЛОЖНАЯ И ПОДЛИННАЯ ЗЕЛЕНЬ Еще недавно ты меня ждала, с часами сердце путала. Не важно, откроешь наугад или во мрак уставишь взгляд, — мир опустел, стучатся в твое высокое окошко листья над перекрестком облачных дорог. Со мной медлительность твоей улыбки, лиловость платья, красно-бурый бархат, стянувший волосы твои, со мною твое лицо, но только под водой, колеблемой кругами легкой зыби. Удары задубелых желтых листьев, грачи... Другие листья на деревьях уже проклевываются упрямо, — жизнь, ложная и подлинная зелень апреля, судорожная гримаса расцвета. Ну а ты, ты не цветешь, не раскрываешься в мечтах, берущих начало в нашем там, где на меня смотрели детские твои глаза и обещаньем ласки были руки? Со мной стихи, чтобы вести дневник, вопль в пустоту ронять, а может, в сердце, когда крутому веку своему оно отчаянно бросает вызов. 211
ОСВЕНЦИМ Любимая, там, вдалеке от Вислы, на северной равнине — лагерь смерти, Освенцим: льется похоронный дождь на ржавчину столбов и километры колючей проволоки, ни деревьев, ни птиц в промозглой мути, где бессильно воображенье, — лишь оцепененье и боль, которую своим молчаньем увековечивает наша память. Ты не элегий, не идиллий ждешь, ждешь объясненья нашей здешней доли, чувствительная к разнобою мыслей, растерянность не в силах преодолеть, соприкасаясь с жизнью, где в каждом «нет» — подчеркнутая твердость. Здесь ангел, здесь чудовище заплачет, здесь будущее сверим с посмертным часом мы, он пробил здесь, тот свет — он здесь, как вечность, наяву, не в грезах о возможном состраданье. И мифы здесь, метаморфозы здесь. Без имени героя или бога они — географическая точка, Освенцим, хроника. Молниеносно в дым превратились, в тень Алфей и дорогая Аретуза. Над этим адом, где при входе надпись белела: «Труд подарит вам свободу», висел, не тая, дым, которым стали много тысяч женщин, под утро вышвырнутых из бараков — и к стенке или в приступе удушья до посиненья бредивших водой, глотая смерть из газового душа. Они — твоя история, солдат, где ты найдешь их в виде рек, животных, а может, заодно и сам ты — горсть освенцимского пепла? Благодаря заколкам-амулетам не расплелись состриженные косы 212
в стеклянных урнах, рядом шарф еврея и детские сандалики: реликвии эпохи здравомыслия, когда оружие служило метрономом, метаморфозы наши, наши мифы. Среди равнины, где любовь и плач и состраданье измочалил дождь, мы сердцем отлучали смерть от жизни, смерть отправляли мысленно в Освенцим, чтоб смерти никогда не возродиться из ямы, полной пепла. ТО СКРЫВАЯСЬ, ТО ПОЯВЛЯЯСЬ... То скрываясь, то появляясь, возчик на горизонте из объятий своей дороги перекликается с островами. Но и я не плыву по теченью, и в буре мира я читаю повесть свою, как ночная стража часы дождя. Есть в сокровенном площадки счастья, стратагемы и сложные аттракционы, и жизнь моя, с жестоким смеющимся населеньем моих кварталов и пейзажей, на дверцах не имеет ручек, и смерти страх меня не мучит. Извечный принцип мне известен: Конец — поверхность, где влачится охотник за моею тенью. Какое дело мне до тени! * * * Со сгорбленного дерева сбежать стремится стройный лист, его не удержать уж никакому якорю. Зима уж не зима, а пламень над каналом. Быть может, кто-то может и предать 213
ночной костер, быть может, кто-то может проклясть три раза землю, но насколько сильны ее объятья, если ты уж много лет — да и каких еще! — без отвращения глядишь на этот мутный канал, где звезды плавают в воде, и если любишь ты кого-то на земле, и если здесь в костре трещат поленья и сгорает вся геометрия морщинистой листвы, и это все тебя обогревает. СОЛДАТЫ ПЛАЧУТ НОЧЬЮ И креста, и молотка с Голгофы, и святых воспоминаний детства мало, чтобы раздавить войну. Ночью, перед самой смертью, сильные солдаты плачут у подножья слов, давно известных, выученных в годы мира. Многими любимые солдаты... Слез безымянные потоки... МИНОТАВР В ГНОССЕ Стройные станы и округлые бедра были у юношей Крита. Из лабиринта рык Минотавра бычий был для юношей Крита в обычай. Премудрость Ариадны, чувственность Пасифаи, выходящей, подобно Венере, из пенного моря с быком, в животном обличьи... Но искусство — оружье людское. Приметы утонченной жизни гражданской — это, критяне, ваши приметы. Нет смерти, но при этом теперь и таких не найдете, кто ножом поразил бы чудовище в Гноссе. На базаре Ираклиона в бестолковой захламленности Востока на догреческость Греции нет и намека. 214
ТОСКАНСКИЕ СТРЕЛКИ ИЗ АРБАЛЕТА На площади тосканского города, не оглашаемой победными барабанами, стрелки в ярких парчовых одеждах искушают судьбу, стремясь поразить мишень средневековой стрелой. Парни с силой оттягивают тетиву арбалета, промахнутся — впадают в отчаянье влюбленных и судьбу искушают снова. Я был там, любимая, вместе с тобой: удары стрел о мишень, освещенную полуденным светом, нетерпение этих рабов древней войны — все говорило о том, что мужчины не умирают, они солдаты любви и всегда стремятся к победе. НЕКОЕМУ ДОНОСЧИКУ В моем городе есть доносчик, он пишет стихи о любви. Его ноги переступают вдоль витрин — тротуаров надежд. В былые времена ты шаркал по лицам убитых тобою, тех, кого пригвождали к стене по твоему слову — тайному и учтивому, достойному манускриптов первых стихотворцев. Доносчики не смеют писать стихи, ты это знаешь, и пить с друзьями не смеют, и взывать к чьему-либо сердцу. Земля стремительна, нет у тебя корней, мне известно имя твое — с севера ты или с юга. Ты боишься лишиться звания человека. Но это было предрешено, как участь растоптанного знамени или лошади с распоротым брюхом. Ты пишешь стихи о любви, говоришь о мечтах — врагах боли. Э, нет, подземные силы! Вы или кто там еще? В судный день тень доносчика оставьте болтаться в путах ожившего паука. 215
Я НИЧЕГО НЕ УТРАТИЛ Я все еще здесь. Солнце кружит за плечами, как ястреб, и земля повторяет мой голос в твоем. И возобновляется зримое время в глазах, открывающих все сначала. Я ничего не утратил. Утратить — значит отправиться за диаграмму неба мимо течения снов, вдоль реки, полной листьев. В ГОСТИ ЗОВУ ТОПОЛЯ Тень моя — на другой больничной стене. Рядом цветы, и ночами в гости зову тополя и платаны из сада, деревья с опавшею листвою — не желтой, а белой почти. Ирландки-монахини не говорят никогда о смерти, они, как бы влекомые ветром, не удивляются собственной молодости и доброте: удивленье приходит во время суровой молитвы. Мне кажется, будто я эмигрант, бодрствующий в своих одеялах, спокойный, и что лежу на земле. Быть может, я всегда умираю. Но охотно прислушиваюсь к голосу жизни, к словам, которых так и не понял, останавливаюсь на пространных гипотезах. Конечно, мне никуда не деться, останусь предан жизни и смерти душою и телом на всех возможных зримых маршрутах. Время от времени меня обгоняет что-то легкое — терпеливое время, абсурдное безразличие, что проскальзывает между смертью и иллюзией сердцебиения. 216
coo Сальваторе Квазимодо родился в сицилийском городе Модика. Год рождения будущего Нобелевского лауреата — 1901 — оказался годом присуждения первых Нобелевских премий. Первое важное событие в жизни будущего поэта про- изошло в 1908 г., когда его отца, служащего Государствен- ных железных дорог, перевели в Мессину: глазам мальчи- ка предстал город, только что переживший разрушитель- ное землетрясение. Первые стихи Сальваторе Квазимодо написал в четыр- надцать лет. Первый поэтический сборник «Воды и земли» выпус- тил в 1930 г. В это время Квазимодо уже живет на «континенте» — так сицилийцы называют ту часть Италии, которую отде- ляет от их острова Мессинский пролив. Желание продол- жить образование привело его в 1919 г. в Рим, но окончить университет помешали материальные трудности. Квазимодо ищет работу и, живя в столице, сначала находит место чер- тежника, потом продавца в магазине скобяных изделий, некоторое время служит в торговом доме «Ринашенте», пишет критические заметки в газеты. Диплом о среднем техническом образовании наконец позволяет ему устроиться на государственную службу в Главное строительное управ- ление, и для Квазимодо начинается кочевая жизнь — ра- бота геодезистом в Калабрии, на Сардинии, в Лигурии, под Миланом. 1939 и 1940 гг. — время работы в редакции журнала «Темпо», а в 1941 г. Квазимодо получает предло- жение возглавить кафедру итальянской литературы в Ми- ланской консерватории имени Джузеппе Верди и не рас- стается с педагогической деятельностью почти до самой смерти, настигшей его 14 июля 1968 г. В поэзию Квазимодо вошел уверенно: «Воды и земли» увидели свет в издательстве авторитетного флорентийско- го журнала «Солариа». Рецензируя сборник и отмечая не- самостоятельность ряда вошедших в него стихотворений, Эудженио Монтале писал тем не менее, что не допускает мысли о «грубом» подражательстве или о «неискренности» двадцатидевятилетнего поэта. Когда в 1942 г. Квазимодо опубликовал книгу избранного «И сразу вечер», итоговую для первого периода его творчества, из сорока семи сти- хотворений, составивших «Воды и земли», он включил в © Е. Солонович, 1997. 217
нее лишь двадцать пять, да и то в значительно перерабо- танном виде, — поэтический цикл, исполненный внутрен- ней музыки, трепетного упоения чудом жизни при созна- нии хрупкости бытия. Как о зрелом поэте Квазимодо заявил о себе второй книгой — «Утонувшим гобоем» (1932), сборником, при- несшим ему широкую литературную известность. В новой книге, органично соединившей две темы — настоящего и прошлого, острее, чем в прежних стихах, проявилась нос- тальгия по незабываемому миру детства и отрочества, по Сицилии, наследнице древних цивилизаций — арабской, норманнской, но в первую очередь, греческой (любопыт- ный факт: в автобиографии, написанной к одному из изда- ний его стихов, Квазимодо назвал местом своего рождения не Модику, а Сиракузы, одну из первых греческих коло- ний на востоке Сицилии). Существенное отличие «Уто- нувшего гобоя» от предыдущего сборника в том, что лири- ческий монолог поэта обрел за короткое время такую пси- хологическую насыщенность, когда слову стало тесно в пределах одного-единственного значения и спектр ассо- циаций, вызываемых словом, его творящей сутью, необык- новенно расширился. В стихах прибавилось тайны, без которой, как утверждала Ахматова, нет поэзии, и если бы раньше, в стихотворении «Ветер в Тиндари», Квазимодо не написал о себе: «тайные слоги питаю», он мог бы сде- лать это теперь. «Утонувший гобой» и тематически, а также стилисти- чески близкий к нему следующий сборник — «Эрато и Апол- лион» (1936) позволили критике определить Квазимодо одну из ведущих ролей в герметической поэзии. Герметизм — литературное явление, давшее свои самые значительные образцы в тридцатых годах, — исследователи литературы нередко объясняют как неприятие рядом итальянских по- этов художественной культуры, обслуживающей фашистс- кий режим, как реакцию на официальное искусство — крик- ливое, помпезное, псевдореалистическое. Позицию чест- ного художника в тоталитарном государстве убедительно объяснил известный итальянский критик П. Панкраци: «Фашизм вопил, а поэты говорили вполголоса; фашизм демонстрировал безграничную веру в самые приторные и гиперболические словеса, тогда как поэты утратили дове- рие даже к честным словам и заглушали их чистым звуча- нием или же сводили к необычным значениям и наме- кам...'Фашизм твердил о сближении с народом, а поэты... 218
спешили укрыться на последнем этаже башни из слоновой кости...». Герметическую поэзию недаром называют «поэзией от- сутствия»: выбирая доступную им форму гражданского не- повиновения, совестливые художники слова уходят в себя, в мир субъективных переживаний, во внутреннюю эмигра- цию. В чистой лирике поэтов-герметиков нет места при- метам исторической действительности, чистому искусству чужда общественная проблематика. «Тайные слоги» поэта складываются в строки и строфы, ключ к которым остает- ся у автора. Ассоциативное поэтическое мышление, отра- женное в многозначном слове, в многоплановом образе- намеке, в метафоре, допускающей множественное толко- вание, требует от читателя адекватного восприятия, когда преодоление «темных мест» невозможно без озарений. В 1940 г. выходит знаменитая книга переводов «Гречес- кие лирики» — плод вдохновенной работы, спасительной для поэта, который все неуютнее чувствует себя в своем времени, в королевстве, где первое лицо не король, а дуче. Кровавая война, гитлеровская оккупация Италии после свержения в 1943 г. Муссолини, героическое движение Сопротивления вырвали Квазимодо из замкнутого круга субъективных переживаний. Начинается новый период творчества. Двадцатью стихотворениями книги «День за днем» (1947), восемнадцать из которых публикует в 1946 г. журнал «Костуме», поэт поднимает голос против войны, оплакивает миллионы безвинно казненных, замученных, погибших под обломками жилищ. Высокими образцами гражданской лирики становятся и две следующие книги — «Жизнь не сон» (1949) и «Ложная и подлинная зелень» (1956). Холодная война грозит ввергнуть мир в новую ка- тастрофу, и современников предупреждает о ней цикл сти- хотворений «Еще об аде» в новой книге поэта «Земля не- сравненная» (1958), название которой связано с одной из ключевых ее тем — темой Сицилии. Болезнь сердца определила тональность последнего сбор- ника Квазимодо «Дебет и кредит», сделала лейтмотивом книги прощание с жизнью, жизнь «между смертью и ил- люзией сердцебиенья»: Быть может, я всегда умираю. Но охотно прислушиваюсь к голосу жизни, к словам, которых так и не понял... Книга вышла в 1966 г. за два года до смерти автора, и нарочитой прозаичностью отдельных стихотворений 219
поэт добивается полного доверия к своему прощальному монологу. «Поэт одинок: вокруг него растет стена ненависти, ли- тературные наемники осыпают его градом камней». Эти горькие слова, прозвучавшие в Нобелевской лекции Саль- ваторе Квазимодо, отразили противоречивое отношение на родине поэта к известию о высокой награде, присужден- ной ему Шведской академией в 1959 г. Некоторым пред- ставителям творческой интеллигенции не понравилось, что в мотивации выбора упор был сделан не столько на поэти- ческом искусстве лауреата, сколько на его гражданской по- зиции. С тех пор прошло более тридцати лет, о полемике вокруг Нобелевской премии Квазимодо знают немногие из тех, кто берет сегодня в руки его книгу и, раскрыв на- удачу, читает: И все принимаю за чудо, и я — та вода из тучи, что отражает сегодня в канавах самый синий кусочек неба, та зелень, что в почках таилась недавно — минувшей ночью. Е. Солонович
СЕН-ЖОН ПЕРС (1887- 1975) Французский поэт, Нобелевский лауреат 1960 года ИЗГНАНИЕ {Цикл из четырех поэм) ИЗГНАНИЕ Арчибальду Маклишу I Распахнуты двери в пески, распахнуты двери в изгнанье, Ключи у людей с маяка, и живая звезда растоптана на пороге: Хозяин, оставьте мне ваш хрустальный дом в барханах... Лето сухое, как гипсовый слепок, вострит свои копья о наши раны, Я выбираю погост времен года, прибрежную пустошь, На дюнах мира восходит дымом дух Божий, восстав из асбестовых складок ложа, И молнии дрожью тешат Принцев в Тавриде. 221
II Ни берегам посвящать не пристало, ни белым листам доверять не стану я чистый зачин этой песни... Другие расцветят пестрядь росписей старых и завитков алтарных: Моя слава в песках! моя слава в песках! Но не в скитах и скитаньях, о Странник, А в жарких далях, где на сыпучих скрижалях изгнанья я тщусь начертать, вывести на голых долах строки поэмы из нетей, поэмы из небытия... Свистите мятежно, хоралы, над миром, пойте, кораллы, в чащах глубинных! Я возвожу из зыбучих созвучий стены, строю замки над бездной из пепла, пекла и пены. Ночь скоротаю в засохших колодцах, затхлых трюмах и брошенных лодках, В краях угрюмых безлюдных диких, где ищет пристани- ща дух величья. «...Меньше число ветров, чем колен рода Юлиев; меньше каста жрецов освящала союзов. Там, куда пески отступают, уходят Принцы изгнанья под песнь пустыни. «Куда паруса относит тугие и уплывает обломок мачты, шелковобокий как скрипка великого мастера, «И на древнем поле кровавой брани белеют оскалом ослиные головы, «И море вечно с тяжелым громом катит на скалы валов черепа крутолобые, «И что все на свете для них суета сует и тщета, поведали нам однажды под вечер на краю света «Ратники ветра, стражи песков изгнанья...» Премудрость пены, о чума рассудка, скрипучий осадок соли, молоко известки, Мне за души мытарство наукой воздается... Поведал ветер нам свои скитания изгоя, поведал ветер нам свои скитания разбоя! Как Всадник, натянув поводья в преддверии безводной пустыни, Я на огромной арене взморья подстерегаю втайне явленье знамений зоревых. И по песчаным строкам писания для нас перстом авгура водит утро. 222
Изгнанья дней не счесть! Не счесть недель изгнанья! «О персть примет! О предзнаменованья!» Так Чужестранец молвит в песках «все в мире мне ново ныне»... и собственным словам словно чужим внимает. III «От начала времен было это стенанье, от начала времен было это сиянье. «Словно идущих по миру походом полков песнопенье, словно древних народов эпохи исхода перечень, словно рожденье истории из смуты преторов1, о словно страстный трепет губ, слагающих Книгу Завета, «Мерная поступь повествованья по миру, ритма качанье, что необоримо, как темная чара. «От начала времен было это стенанье, от начала времен было это созданье, «Гул по миру бродящий предания устного, дух творящий но миру идущий без устали и на всех взморьях мира одним вздохом исторгнута, одним эхом повторена «Одна долгая длинная фраза без цезуры, вовеки непостижимая разумом... «От начала времен было это стенанье, от начала времен было это алканье. «Ив громе растущего вала на взлете буруна, на взмыве чаяний все та же чайка крылья простерла, все та же чайка висит над простором и вторит стансам изгнанья, и на всех взморьях мира тем же вздохом исторгнут тот же вопль нескончаемый, «Что по песчаным прибрежьям диким бредет вдогонку за моей душой нумидийской2...» Я знаю тебя, чудовище! Мы снова сойдемся лицом к лицу и продолжим отложенный поединок, наш старый спор закончим. Я ниц повергну и утоплю твои тупорылые доводы. Не дам тебе ни единой минуты отдыха. На стольких взморьях мои следы к утру смывали волны, на стольких изголовьях душных мне в душу вгрызался рак безмолвья, и вновь в пустыне ложа меня недуг молчанья гложет. Что тебе нужно от меня, дух первородства? Какое слово ты мнишь похитить, с губ моих сорвать насильно, 223
О сила-странница, стучащая в ворота? о Нищенка, что с нами ищешь ты на путях-дорогах? где бродит Расточитель- промысел? Поведал ветер нам премудрость старости, поведал ветер нам премудрость младости... Восславь свое изгнанье, Принц. И на меня внезапно веет силы присутствием, хотя мотив небытия и тлеет еще под спудом. «...Из ночи в ночь встает стенание немое моря возле двери, из ночи в ночь столетие растет, вздымая чешуи времени, «И на всех взморьях мира растет упорно все тот же ямб неукротимый моею плотью и кровью вскормленный!.. «Высокий рокот не порушит брег твоего приюта, откос порога не подточит, о Меченосец, в засаде утра, «О Кормчий грифов на мглистых тропах и кручах неба, Кормилец жгучих дев железноперых! «Все нерожденное дрожит в ознобе зари во чреве, и плоть, исторгнута утробою востока, трепещет от восторга! «И гул идет по свету нарастая, победоносное души восстание... «Не умолкай стенанье, не давай мне растерять в песча- ных барханах верность людскому клану! (Кто еще помнит мое происхожденье?)» IV Странна была та ночь, где сонмы сонных ветров сошлись на перекрестках комнат... И кто там бродит на задворках мира, в предместьях света, кто, плача, меня ищет до рассвета? Что там за девочка-подкидыш, отвергнута, волочит крылья, спеша к соседскому порогу, что там за девочка бездомная Блуждает в час, когда созвездия словно засохшие соцветья заходят в тучи, облетают в пески зыбучие, ища созвучия для изгнанников и земли необитаемые? Вечной скиталицей неприкаянной ее нарекали отшельники, слыла блудной дочерью в зеленых гротах Сивилл непороч- ных, и утро с шелестом стерло дочиста босых ног отпечатки со страниц писанья песчаных возле порога... Вы были усердны, служанки, но тщетно батистовые вы простыни стлали, не сетуя ждали истово пришествия слова чистого. Под жалобы иволги зори ушли дождливые мглистые, ушли Гиады3 плаксивые на поиски слова чистого, И на прибрежьях старинных, на древних взморьях мира звучит мое имя... Над пеплом инцеста витает дух Божий. 224
Когда рассеялась в песках сухая горсть, осадок бледный дня, Истории уперся в небо смерч, все втягивая в круговерть летучей тучи предвестий и кочующих примет, осколки лет вертя согласно на радость схолиасту4. Кто там в эту ночь, кто самовластно похитил с губ моих, с губ чужестранца эту песню, унес без спросу? Так соскриби, о скриб, с таблиц песчаных воск тщетных слов и стилосом сотри с дюн теплый оттиск, Прибои смоют с памятных досок, прибои смоют с крутых откосов славные даты года. А в эту пору, о Нищенка, с камня зеркал непроглядных в фотах прибрежных, в обветренных нишах Жрец с бесшумной походкой фетровой в перчатках грежевых5 стирает манжетом мантии горностаевой ночи запретную тайнопись. Итак, едина участь плоти во власянице соли, плодов возросших в пепле наших бдений, в песках каленых розы малорослой, ночной жены до света уводимой... Ах, остья суеты на веялке забвенья, безумья посвист в дудочках изгнанья, плавучий остров в чистом океане, ко- чевье в чистом поле сновидений, Ночные строки находят зори в золе камина, как остов крыльев мезозойских в капкане камня, в янтарной капле заката... Так пусть спалят, сожгут в песчаном тигле клубки из макли, перьев и ногтей, из басмы локонов и бахромы лоскутьев, А строфы, сложенные накануне, а строки, сложенные и гуне, что были молвлены однажды вечером в дупле v молнии, они как пепел на материнском млеке бесследно пи нут, никто не вспомнит... Я из крылатых истин, что вам служат хламом, слагаю к|жстально чистый язык безвестный, И мне еще писать поэму песнь за песней на кальке ильки и на сыпучем песков пергаменте. v «...Как тот, кто входит нагим в бурливое море, как тот, к i о слагает по праву гимны во славу прибоя (чей высится mf) под шлемом, приподнимая забрало), «С руками пустыми как при рожденьи, с устами чистыми, * твно младенец, и рокотом времени в коралловых ушных рлковинах, 225
«Я снова выброшен на родной берег... И нет истории кроме души скитаний, и нету кроме души достояния. «С пыльцой и опылью, песком и щебнем, трухой, ракушками, тычинками, пестиками, простое чудо, тщет- ное, хрупкое, чудо присутствия, чудо быть здесь на исходе суток... «По хрупким скелетам чаек, по гальке уходит дня детство грустное, в острова зелень кутаясь, но легче, чем сумрака поступь по трубчатым костям альбатросов и чаек, бриз, что капризные волны качает, чарует дев чешуичатохвостых и ластится к острову... «О смолы! о взморья! Пророческий пурпур божьей коровки закатного солнца, королек окоёма, и на арене охряной, не знавшей ристалищ, ключи изгнанья сияют, и день пронизан зеленой хордой подобно рыбе эква- ториальной... «Полдень поет, о печаль!., и чудо возвещено песнью полуденной, о чудо! и смех сквозь слезы прибавить будет довольно едва ли... «Но что же, о что исчезает, чего не постигнешь внезапно? в чем же, о в чем зноя изъяны?..» Я знаю. Я видел. Но в том не сознается никто. И день свернулся, как молоко. Ищет тоска свою тень на земле Аршакидов6; И путница-? печаль бредет, накинув свой плащ полынный, волоча по миру котомку, где ковыль и молочай; пространство ястребов досталось нам в наследство... Утеха мудрых лицезреть рожденье ересей!.. Весь небосвод сегодня Сахель7, саванна, куда за каменною солью уходят азалайи8 караваны. И не одно столетие история свою усталость скрывает стойко. И солнце прячет в песок горячий свои блестящие сестерции при приближеньи тучи, что таит грозы сентенции. О крепости под вод зеленой толщей!.. Пусть водоросли на дне морском нам повесть об изгнании продолжат..] и пусть в поэте будят грусть Резные кроны известковые, цветы глубин на цоколях атоллов и бездн соцветья: кружева на маске смерти... VI «... Кто бродит в полночь по галереям гулким, чьим шагам эхо вторит, кто исчисляет комет траектории, во время войн бережет хрустальные линзы больших телескопов; кто 226
но рассветным тропам идет очищать источники дальние, спасая народы от мора; тот, кто в открытом море с дочерью и домочадцами денно и нощно мир оттирает, патину снимает с простора... «Кто ходит за олигофренами в домах призрения за купоросными стенами, когда сияет Воскресение в пшенич- ном поле слепящим полднем; кто по скрипучим лестнич- ным маршам идет к органу собора в час, когда армии вхо- дит в город победным маршем; кто в час многотрудный мдовий, когда сгущается сумрак, грезит о неведомых рудах, о заповедных недрах странных латомий9; кто просыпается в море в непонятной истоме, разбуженный ветром с острова, душным и острым, настоянным на аромате бессмертников и иммортелей; кто не может уснуть на суше в постели и объятьях меднокожей мулатки, кого тревожит пряный и сладкий запах подмышек ночи, низко нависшей, иссине- черный; кто и во сне дышит с морем согласно и при прибли- жении шторма поворачивается на простыне, как парусник при смене галса... «Кто метит лики скал высоколобых таврами ориентиров для мореходов и белые кресты наносит на переносицы опасных рифов в узких проходах и правит лоции; кто молоком омывает скудным темницы тени у подножья еемафоров, квадраты гравия и цинерарии средь шпал опалы на радость мудрым; кто на весь долгий сезон муссонов селится на полуострове вместе с пилотами, вместе с лоцманами у хранителя древнего храма, что высится г и ними контрфорсами на уступе террасы краснозернистой или на пике сизого камня; тот, кто наносит на карты кру- н)1юй путь циклонов и смерчей; кому звездным вечером ярко расцвечены звездные трассы; кто и во сне пролагает чабанские тропы и осушает топи; кто добывает красную i чину из глубины пересохшей протоки, чтобы вылепить из к'рракоты мечту свою в яви; кто в порту по своей охоте метает на вахту, берется выветрить компас яхты... -Кто уходит на поиск девственных дебрей, где травы по пояс, и по дороге лечит больное старое дерево; кто после i розы взбирается на вышку высоковольтной опоры, чтобы проветрить заросли, чтоб запах гари не стал привычным кустам ежевичным, чтоб горелой резиной не пропахли ни- ши ы; кто объезжает в безлюдной пустыне на верблюдах и'леграфные линии; кто своими руками прокладывает подводные кабели; кто в подземных камерах лабораторий под городом, ниже погостов и трубопроводов снимает показания сейсмографов. 227
«Кто отвечает в дни наводнений за дамб надежность, кто знает водных фильтров строенье, кому понятно брачное роенье поденок, кто бережет прозрачность водохранилищ и нерестилищ; кто в дни народных волнений хранит от людского стада за коваными воротами со стершейся позолотой жирно-жаркие оранжереи Ботанического сада и дендрарий зеленый; и эталоны в Палате Мер и Весов; и семенной фонд Табаков; и древний Монетный Двор и Депо Маяков, свалку ламп и легенд; кто совершает ночной обход кунсткамеры в осажденной столице мимо темных витрин, где хранится павлиний глаз, махаон и ночница, и в пустом зале фонарь подносит к ковчегу из ляпис-лазури, в котором принцесса слоновой кости плывет по теченью веков в парике из сизали10; кто укрывает от армий редкий гибрид гималайской розы; кто при банкротстве державы спасает от умиранья роскошь конных заводов, старинных огромных заводов, чьи кирпичные стены светят пурпуром сквозь зелень под бормотание бури, как роз шпалеры багряные, как гинекей старинный, где курения, фимиамы и дикие принцы... «Кто ставит стражу в дни бунта на берегу бухты у пустых опечатанных пароходов у причала, в устье рек цвета йода, где в лимбах иллюминаторов кают-компании в чехлах беспамятства стоит свет заката агавой гавани, вечной когортой порта; кто не уходит с простым людом с верфи, обезлюдевшей после того, как неуклюже сполз со стапелей корабль-трехлетка; тот, чье ремесло — кораблей воспитатель; чьей душою смолисто пропахла обшивка нового парусника; кто в час равноденствия ждет одиноко на крышах доков, на гребнях каскадов и водопадов, на высокогорных плотинах и в океане в путину; кто неутомимо впитывает живое дыхание мира сквозь затхлость силоса в темных башнях, в амбарах колониальных товаров, где дух цикория и кориан- дра; и на складе полярной зимовки, где в полнолуние стынут, наливаются силой зеленые зерна словно творенье в скорлупке постылой; кто в огромных аудиториях объявляет закрытыми конгрессы по орологии и климатологии, ибо] время настало посещать Дендрариумы и Аквариумы, заходить в парки и ювелирные лавки, увидеть веселые кварталы! и мечтателей паперти... «Кто открывает счет в банке для научных исканий, кта входит под купол нового создания в смятении и как ретин арий11 глядит на арене времени в глаза грядущего творен
ния; и третьи сутки мать стережет тишину в его доме, и третьи сутки никто кроме старой служанки к нему не входит; кто скакуна ведет к источнику, хоть сам пить не хочет; кто вспоминает в сумраке седельного сарая запах жгучий как брызг сургучных; кто как Бабур12, придя с поля брани, сменяет латы на платье поэта, чтобы воспеть цвет вечернего неба; кто грустит беспричинно при освящении нефа, где тайну поющего эха хранят кувшины в стенах подобно эфам13 виолончельным; кто содержит на землях предков последних сокольничих и выжлятников, последних цапель и ловчих; кто в своей лавке в городе продает лоции и гербарии, и старые бестиарии; кто исправляет изъяны фонетики; кто борется вечно с эрозией языков и наречий; кто формулирует точных наук постулаты; кто первенствует в семантических дебатах; кто, календари листая, рассчиты- вает даты переходящих праздников (кому известны римский индикт, эпакта, златое число и большая воскрес- ная буква); тот, кто наводит порядок в кладовых словесно- сти; тот, кому было дозволено повидать в поднебесье глы- бы пламенем отполированные... «Все они принцы изгнания, что не нуждаются в моей песне». «Чужестранец на взморье мира, ведущего вечную тяжбу с утром подносит к уху залива раковину со смутным гулом »лбвения; Гость случайный наших предместий, да не преступишь гы Ллойдов порога, где нет веры твоему слову и твое золото неведомой пробы... «Я буду жить в моем имени», ответишь в порту, заполняя (>умаги. И на длинный прилавок менялы лишь россыпь i лов смятенных положишь, Словно тяжелые черные гривны, из-под земли и излеченные молнией. VII «... Скоропись молний! О первозданный язык изгнанья! Далек тот берег, где в безмолвье пылает огнь посланья: «Два женских лба под пеплом один перст метит; два женских крыла за светлым окном один вздымает трепет... «Как нынче спали вы под молнией развесистой, о страс- ттерпица, с душой-паломницей мадонны-странницы, как 229
спали вы под фосфорною кроной,, о мать внесенного в листы проскрипций, как спали вы, когда на амальгаме зеркаль- ной во тьме алькова лик просиял изгнанника сыновний? «И ты, стремительнее молний, ты, ослепительнее мол- нии, что в темноте его душе светила долго, подруга силы его, слабость его силы, ты, чье дыхание от уст его вовек неотделимо, «Присядешь ли на ложе опустелом с душой трепещущей осиротелой, как будто брошенный птенец взъерошенный? «Изгнанья дней не счесть! Изгнанья дней не счесть! Кляни, о женщина, ту песнь, несущую дурную весть, что бьется в дверь берберской птицей... «Ты первой различишь в ночи наши шаги в громе грозы, в эхе ненастья, твой крик найдет, настигнет влет орлиный клич неуловимый счастья!..» ...Умолкни, слабость, замолчи, о запах женщины в ночи, миндальный запах дали. Скиталица всех побережий, скиталица морей безбреж- ных, умолкни, нежность, затихни шорох крыл, что скрыла мгла над лукой моего седла. Вновь я пойду дорогой нумидийской вдоль моря древней степью, но не вербена на губах, а лишь как соль Старого Света закваска терпкая. Селитра и тротил — изгнанья лейтмотив. Мысль мчит к деянью по костям следов. И молния откидывает полог над колыбелью промысла. И тщетно буря тасует межи разлуки, перебирает всуе вехи отсутствия. Те, кто встречаются на штормовых распутьях соленых Индий атлантических, кто новые идеи ищет в бездн темной глуби, кто в рог трубит у врат грядущего, Тот знает, как в песках изгнанья свищут страсти, свива- ясь в кольца под хлыстами молний... О Расточитель, храни оккультную силу твоих песнопений в соли и пене Июня! Как тот, кто диктует вестнику послание строчку за строч- кой: «Жен ваших лица закройте, сыновей ваших лица откройте, и велено всем вымыть камень порога... Я назову вам источники, где мы чистый гнев омоем». * Настало время, поэт, открыть твое имя, твой род и происхождение. 1941 230
ливни Кэтрин и Фрэнсису Бидл I Дождь мангровым деревом крону корней раскинул над Городом. Молокососы-кораллы множат упорно в извести мглистой свои малокровные орды, И нагая как ретиарий Идея под хлещущим гребнем в сквере косы рассыпала гордо. Пой, поэма, под громкий гогот вод неотвратимость темы, Пой, поэма, под дробный топот вод неукротимость темы, Ей право первой ночи непорочных Пророчиц, Расколот золотой кокон и тонет в лилово-синей трясине ночи. И у меня на подушке, о плутовка! на теплой опушке дремы Разметалась, ворочается, заголилась бесстыдно роза поэмы. Боже великий, смеха владыка, земля, что дымится на нсртеле ветра как мясо вепря, Вдовые глины под ласкою ливней невинных, луга под босыми ногами бессонных, И пенные росы, грунтовые воды как вина, на них ли настоян напиток забвенья? Господи Боже, Боже великий, смеха владыка, здесь снов юмные угодья, Здесь к непогоде в дюны уходит эхо от многоярусной ярости моря, Здесь смертный одр земли в испарине, новорожденный час в свивальниках и в моем сердце просодия невиданной оды. II Табор безродный, мамки-цыганки, спутники бесфамиль- ные, в чьем взоре прапамять кочевий старинных! О Ливни Влекущие в гущу людского сословья, с кем нынче разделим мы честь наших бдений? У чьего изголовья чиркнем огнивом, затеплим под вечер журчащие свечи? 231
Анды безмолвия на моей кровле, ликующий колокол моей крови во славу вашу, о Ливни! Я с вами, постойте: на остриях ваших копий мои алмазные копи! Пена кипит на губах поэмы, как молоко кораллов! А у зачина фразы пляшет, словно змею заклиная, Идея нагая, как нож в кипятке мятежа, И ритмом старинным, древним мотивом смиряет дикарку- поэму. Боже великий, смеха владыка, храни меня от восхвалений, песнопений и благоволений. Боже великий, смеха владыка, сколько обиды на губах ливня! Какие туманы обмана друг друга сменяли под клином дождей журавлиным! В светлой полночи полдня промолвим негромко полслова, нового Смысла бытия отыщем крупицу... Дымок на камнях очага снова курится! И ливень на кровле вздыхает сонно и тушит лампу в наших ладонях. III Сестры Ассура1 ведут своих братьев, Ливней великие рати походом на землю: Хрустальные латы, булат и злато, пальмы султанов на шле- мах, Словно Дидона2, чей след словно гемма белеет у стен Карфагена, Словно супруга Кортеса3, что смотрит с портрета, глиняным элем пьяна в лени лета, в апокрифической темени леса. Амазонки лазури мечи нам пометят лунной глазурью и жемчугами, Синью засеют Апрель, столпятся в зеркал амальгаме! Грохот шагов под окнами спален, топот потоков во мгле купален. Амазонки лазури, о стрелы-струи, звездные сбруи, лучи из луков летят по ветру! Танцорки лазури, о струи-плясуньи вод хороводы водят по свету! 232
Лезвий железный хворост, мороси порох, то девы- возницы с крутой колесницы орлов раздают легионам, Заросли пик опоясали город, для юного племени — звонкая поросль, лозы клинков, серебряный стог — дождя распле- тенные косы. О сноп слепящей стали! о стебли сабель! литые колосья проливного покоса! ... И Город хрустальный двоится в мокром сандале, улиц стеклянные бусы, мудрость фонтанов бронзовоустых, И ветер листает, иностранец читает наших афиш проскрипции, Ветер по дому гуляет, индианка-служанка с квартирантом ложится. IV Весеннее донесенье Эдилу, исповедь ветра, что неисто- щима у нашей двери... Радость, убей меня! Мир овеян холодом новым! и повсеместно нового глагола звучит возглашенье Как голос логоса, слово безмолвия, как самого бытия речение, Вещие речи на устах сущего, вечные реки текущие к устью, Божие росы сияют на лицах, бриз медоносный, готовый пролиться зельем целебным В серебряных стеблях трав в потраве людских раздоров! Табор безродный! о сев упорный, споры и опыль, летучие тучи дикорастущих! С каких вершин горних вы были повержены в город? какие подзвездные Бездны разверзлись, где грифы под градом каменьев висят па крестах своих крыльев? Что нашептываете под сурдинку, что за сны принесли мы, откуда, смертоносные как цикута? Что накрапываете по суглинку? из каких весей яви пали, что их песни уносят память? О симония4! на нас опрокинув святые сосуды, свои приходы ужель разорили? 233
Вы побывали в лачуге тучи, где дрожжи дождя подходят на инее и индиго, на амбре и перламутре, И там, у зарницы-блудницы распутной, в зорях разор- ванных и стружках утра, Откройте, Ливни, какие строки вам на лилейной велени горели, какое слово на льдинах голых возжег курсивом зеленый сполох. v Мы ваших приходов постигли величье в тщедушной и душной тщете столичной жизни, обугленной в тигле будней, Но резко пахнуло озоном прозрений, смыслом смолистым на мокрую зелень при первых порывах бури, Вы нам облик людской вернули, вы нас лепите заново, Ливни, и под маску-личину проник запах свежей глины. Но на высотах орлиных ужель не обрящем память? Иль пропоем забвенью псалом в темной аллее сада, топча листы золотые библии листопада? Тропы в тюльпанных полях сновидений, озер обмелевших бельма, кость камня в горле колодца ужель не достойны пера стихотворца! Старинные розы в руках инвалида, дети в дупле столетней оливы, над гроздью муската грузные осы, пчела над левко- ем и узкие лестницы в тайных покоях вдовых молний ужель не достойны ни слова? Нежность агав и алоэ, сладострастье магнолий и безгреш- ных бесплодье, земля, иссушенная познания зноем. Зеленоволосые грозы плетут изумрудные косы, глядясь в зеркала банкиров. В батистовой тине, в муслиновом иле тонет облик богини. И молодые идеи садятся за стол со столпами империи. Безмолвные толпы строятся немо строка за строкою на белых полях поэмы. Залейте, Ливни, крутые утесы, залейте, залейте, кресты и стелы, надгробья Габсбургов, катафалки маршалов, мавзолеи елея, ульи лжи. 234
Развейте, развейте с крутого утеса прах войн недавнего прошлого, развейте над морем и пепел белых, приплыв- ших когда-то на каравеллах. И пусть он вечно сидит на железном троне, на четырех истрах, на чугунной треноге, на голой скале под грозовым небом, обуреваемый своим бредом, что преисполнил народы гневом. И будет виться над морем вечно дым злодеяний и благодеяний, зола преданий, житий, сказаний — истории юловешки. Пока в лепрозориях и обителях терпкий запах термитов и дух пьянящий белой малины узор свой сплетают и на ноги ставят Принцев болящих... «Я хотел, я хотел жить с людьми, но земля явила нам душу свою чужестранку...» VI И одинокий, неутолимой тоской гонимый, пусть оставит но храме маску и скипетр власти! А я принесу губку и уксус столетней оливе, израненной цепью земли. «Я желал, я желал жить вдали от людей, только Ливни шли мимо...» Безмолвные пилигримы, о безликие мимы, на край света и разгар несусветного сева гонимы! Где на огонек пастуший свернете под вечер с дороги к людскому порогу, где постучитесь в двери к истории босоногой На простодушный свет роз в наших спальнях, где рас- пускается темный цветок желания! Признайтесь, вы наших жен вожделели за стрельчатой изгородью сновидений (Тени в укромных сумерках дома, миг мотыльковый, касанья нежнее усиков и хоботков насекомых)... Но не для вас ли в сыновних альковах мускусный муску- i истый запах войны витает? (Так народ сфинксов под тетом знаний, знамений, предвестий спорит о власти у ират наместника...) О Ливни плевел, поток диких злаков влекущие в Город, на голой брусчатке репейник и кактус, колючки и иглы топорщит булыжник, 235
Поступью новою осиянны новые камни... Склоняйтесь над драгами дождевыми, считайте смарагды, опалы, сапфиры, старатели и ювелиры! И жестокосердный средь сутолоки многолюдной внезапно тоскует о саксауле пустыни: «Я желал, я желал жить без ласки, но Ливни...» (Будни взмывают к буре на крыльях бунта.) Ступайте, метисы, мы остаемся в дозоре... Те к влаге святой припадают, чья маска-личина из глины. Отмыты с асфальта отметины фальши и с листьев лавра символы славы, мы прочитаем тебя, земля, залитая тушью писца-копииста... Ступайте и нас оставьте на наших угодьях старинных. И пусть в пути мне предшествует слово! мы сложим для странников песню дорог неторёных и для бессонных изгнанников песнь простора: VII «Несть числа нашим дорогам, и нет у нас ни приюта, ни крова. Те, к влаге святой припадают, чьи губы сухи как глина. Вы, омывающие трупы в утробных водах утра, — земля покуда в терновых путах войны — омойте также лица живущих; омойте, Ливни! омойте скорбные лица гневных, омойте нежные лица гневных... ибо узка их дорога, и нет у них ни приюта, ни крова. «Омойте, Ливни, неколебимый престол для сильных. В сиянье силы воссядут в исполинском застолье все те, кого не пьянило вино людское, кто не упивался слезами иль снами, кто сердце не осквернил, чье имя отзвука не находит в грохоте труб иерихонских... в сиянье силы воссядут в исполинском застолье на неколебимом прес- толе сильных. «Смойте медлительность и колебанья с путей деянья, смойте медлительность и приличья с путей познанья. Смывайте, Ливни! смывайте бельма с глаз благовоспитан- ных, благополучных, с глаз благоразумных и благонадежных, с глаз благородных и одаренных; смойте завесу и с глаз поэта, и с глаз покровителя, и с глаз праведника, и пра- вителя... с глаз всех медлительных свято блюдущих приличья. 236
«Смывайте, Ливни, прочь благолепие с лиц Благодетелей и благоденствие с Деятелей и сор суесловья и красноречья с уст публичных. Омойте, Ливни, руки судей и законников, и руки бабок повивальных, и руки саван ткущие покойнику, омойте руки слепого зрячие, омойте руки калеки кряжистые и грязную руку, воздетую над челом человечества, доныне тянущуюся к хлысту и уздечке — при благолепии своих Благодетелей, при благоденствии своих Деятелей. «Омойте, Ливни, омойте свитки истории народов, омойте памяти скрижали: и своды древних летописцев, и своды хроник монастырских, преданья, были и архивы научных изысканий. Омойте, Ливни, омойте хартии и билли, наказы третьего сословья, указы царские и буллы папские, статьи союзных договоров, статьи раздоров; омойте, Ливни, листы столетий, весь свиток длинный, пергамент плотный и переплеты телячьей кожи, темнее камня тюремных камер иль стен приютов для прокаженных, темнее желтой слоновой кости или оскала черепов конских... Омойте, Ливни! Омойте памяти скрижали. «Омойте, Ливни! слова великие в сердцах людских: омойте печные слова человеческие, омойте вещие слова челове- ческие; строки пророческие, строфы стройные; святые молитвы, литые гимны. Омойте, Ливни, в сердцах челове- ческих всю радость речи, звон кантилены и вилланеллы и переливы элегий и рондо; соль парадокса и сладость довода; омойте долгие ночи мечтаний, омойте бессонные ночи познания, омойте, Ливни, празднества разума, омойте лучший дар человеческий в душе человека полной неуто- лимых желаний, неутомимой в деянии... омойте, Ливни! дела великие сердец людских». VIII ...Дождь мангровым деревом крону корней уносит из Города, ветром небес занесен к нам смысл-скиталец. Да не покинет он нас отныне! И вам не отринуть тщетность мудрости прежней, И да пребудет над моей кровлей тот, кому внятно Ливней пришествие, земное странствие в липах лепечущих, символы и предвестия шелеста шествия. Пустые посулы! Сев, хлынувший всуе! Дым застилает дорогу людскую! 237
Молния у порога! проводим за черту городскую, вслед поглядим печально на Великие Ливни, — под плетью Апреля пыльные спины глины, — великие Ливни, как флагелланты5, исхлестанные бичами, бредут вереницей длинной. А мы остаемся нагие один на один со сладкою одурью прели и гумуса, где просыпается юная земля-мулатка. ...Парной оазис земли непаханой в зарослях папоротника, останки мамонта, осколки мрамора, И тело розы, истрепанной ветром, пахнет землей, словно женщина, ставшая женщиной. ...Город, ослепший от блеска ста тысяч лезвий, полет соколиный бликом по лабрадорским плитам и небо, в чаши фонтанов разлитое, И золотой поросенок в тающей стеле солнца на площади сонной, ликующий сурик портала, и у калитки сада черная тень на серебряных лапах встала, И юные вдовы объяты желанием бурным, в черном крепе, как в склепе бедер бледные урны. ...И ветер бежит по гребням речи, пена кипит на губах поэмы, Брезжут новые мысли и отступают пред поступью смысла: «Дивна песнь, дивна песнь, о как дивна песнь дождей уходящих!..», но Ливни! как немо лежит моя ненаписанная поэма! IX Ночь наступила, закрыты ворота, о сколь тяжелы небесные воды на мокрой латыни лавров! На остриях светлых копий — смысла алмазная россыпь!.. На коромысле мысли чаши весов стоят в равновесье, Боже великий, смеха владыка вы разнесете сегодня смуту в подзвездные веси. * ...Да будет вам радость, Боже великий, на иссушенном пороге книги, где мой смех распугает зеленых павлинов славы. 1943 238
СНЕГА Франсуазе-Рене Сенлеже Лежех I А потом снега внезапно пали; первый снег неведенья, что в невесомость нитей сплетает в небе явь и сновиденья и вновь забвенье в память претворяет; и время веет холодом холста. Серела соль рассвета и светлел и мерк светильник, сумерки редели; в шестом часу примерно было нам даровано убежище судьбы, где белизна и словно хлопья реют в лучах восхода оды тишины. Ночь напролет, пока полет перо неслышное в тиши и тьме вершило, к земле клонясь под ношею души, кружился снег, и множились, и жили своею жизнью города и ввысь влеклись, словно утратив вес, и рос рой светляков в лесах стекла и стен. И в этом смысл был затаен, та суть, что снам ясна, словам неуловима и перед нею разум нем. Ничто не познано, ничто не поздно, ничто не вновь, ни яви и ни снов, а лишь на глыбы высоколобые слетают и тают снежинки обнаженные, летит на камень плит, мерцает на лету чистейший снег, чей век недолог, словно трепет век. На старой бронзы зелень, на острия легированных лезвий, на песок и щебень, на дюны грубого фарфора, на дюймы льда на витражах собора, и на сверкающие плиты Лабрадора искристо-синего, и на ветви в инее, звенящие, как шпоры. Ничто не сказано, ничто не кануло, ни снов, ни слов, а только вздох рожденья, что похож на дрожь кинжала, извлеченного из ножен... Нежданно все оснежено, и можем мы лишь дивиться чуду: наблюдать, как поздняя заря безмолвно, сове подобно, расправляет перья при нервом дуновеньи дольнем, распрямляет стан белой далии. И отовсюду нам вьюжат дали. Да снизойдут к нам снега во славе, да ниспадут на террасы светлые, где Архитектор прошедшим летом увидеть дозволил нам гнездо козодоя. 239
II Я знаю, корабли мычаньем долгим взывают гневно к богам и людям, в метельном мраке замкнуты плотно, как в створках устрицы, и тщетно мира нищета взывает к пилотам, простирая реки к устьям. Я знаю, у начала вечных рек венчанье вод свершается и свода небесного, сто белоснежных свадеб ночные бабочки справляют и союз соцветья заключают, и всю ночь молочную все длится на вокзале, задымленном зарей, под пальмами хрустальными над белым мелом снега омелы бал. В шестом часу примерно, на заре уже гудки заводов прозвучали и утро розовело над озер прозрачной гладью, где одни огни сигнальные и лозы звезд в воде двоились, незаметно озаряя бесшумный шелк непрошеных снегов. И перламутр незамутненный мудр в глубинах голубых. О на какой вопрос ответ его скрывает рост? О утра предчув- ствия вещие! Предтечи ответов вечных! Безупречность земли беспечная!.. Снег все летит на лепку и литье, на литургий латынь, на фризы и фронтоны; жилище пастора, аллеи парков; снег падает на пустоши и груды мусора, орудья пахаря, творений пафос — снег невесомей кориандра зерен, снежок нежнее молока в апреле... Наносит снег с востока на ступени, уступы стен старинных цитаделей; на силосные башни и на пашни; на ранчо скотоводов и первый камень города; на пепелища на полях былых сражений; на земли мертвые после дождей кислотных, морозами отбеленные, и на высотные сосны корабельные, орлами увенчанные подобно знаменам трофейным... Что означает то, что нежно ночь щекой прижалась к топору первопро- ходца? Кто знает, что охотник поведать хочет?.. Снег пада- ет вне веры и времен на заросли колючей ежевики, на пары зверьков пушистых. Супруга мира, жизнь моя! И лишь порою там, где тишина хранит сон лиственниц, приподни- мает грусть служанки маску. III Ужель морей тех было не довольно, ужель земель тех было не довольно, где колеи тянулись наших лет и таяли, как 240
снег; и новый берег нам не для того ль дарован, тот берег, где мы тянем невод наших дорог, а он тяжел как небо, не для того ли, чтобы в хоре снега исчез наш след?.. И на большой дороге самой просторной части света вы раскатаете ли годы словно свиток, расстелете ли смысл десятилетий, снега, разлуки сеятели, снега, что в женском сердце поземкою заносит ожиданье? И та, кого я вспоминаю прежде всего людского рода, к своему Богу поднимает вежды из глуби прожитого, и на челе ее сияет нежность. Ее благословенье мне принадлежит по праву рождения. «Оставьте нас вдвоем вести беседу без слов, привычных вашей яви, от сердца к сердцу, о вы, само долготерпенье, о вы, само смиренье! и словно Ave, как чистейшее моленье звучит над нами песнопенье рода и поколенья. И долго, словно боль, во мне не утихает нежность... «Высокородной дамой ваша душа стояла немо и надменно в тени крестообразной, но тело женское, плоть бедная, согбенная под гнетом лет страдала с каждой из женщин... В сердце полоненной страны прекрасной, чей однажды мы сожжем венец терновый, как жаль всех женщин и — лет юных, и лет преклонных, что ждут мужей напрасно в доме опустелом. Кто вас проводит дорогой вдовьей в часовни ваших подземелий, где лампы тусклы и пчела священна? «...И все эти годы моего молчанья на чужбине я часто видел, как печально в белом шиповнике иль в розах чайных ваши глаза усталые смежались. Лишь вы одна име- ли жалость к той немоте, что на сердце мужчины лежит как черный камень... Ведь наши годы — земли ленные2, которыми владеть никто не вправе, и словно Ave, как чистейшее моленье, за нами следом мчит песнопенье рода и поколенья, и долго, словно боль, во мне не утихает нежность... «Валил ли снег сегодня ночью, мело ли на том конце 1емли, где мы, молясь, ладони соединяли?.. А здесь на улицах грохочут цепи и люди бегут вдогонку за своей генью. Мы и не знали, что столько цепей на свете, чтобы обуть колеса, спешащие по утренней пороше дню навстречу. Л этот стук лопат у нашего порога, о стражи недреманные! И негры с метлами бредут по снегу вдоль сугробов, как i борщики налогов на соль. И только лампа 241
выживает, источенная раком ночи. И птица, что из розового пепла все лето воскресала снова и снова, как птица Фаза из Часослова тысячного года... Супруга мира, жизнь моя, супруга мира, грусть моя! Пусть веселит нас крепкий ветер, упругий, лживый! Печаль людей таится в душах людских, но также сила безымянная, но также благо сиюминутное, улыбки ждущее...» IV Один я подвожу итог, на высоте мансарды, что омывает Океан снегов. Минут случайный гость, лицом к лицу с присяжными сугробов я отвяжу ль свою кровать, словно пирогу от причала?.. Как те, кто разбивает лагерь каждый день все дальше от родимого порога, кто каждый день уводит свой корабль к другому берегу, кто постигает бытия сокрытые начала; им внятен ход вещей, и, поднимаясь вверх по течению рек к истокам в зеленых сполохах, им выпадает быть застигнутым врасплох жестоким сверканьем молнии, пред коим никнет любой язык в безмолвии. Так ходок полунагой средь Океана снегов вдруг останав- ливает маятник веков и устремляется в погоню за сутью, что превыше слов... Супруга мира, жизнь моя! супруга мира, мысль моя! И выходя под утро из глуби вод первозданных, как путник в ночь новолунья, чьи движенья странны, а поступки непредсказуемы, я отправляюсь бродить в древнейших недрах речи, в канувших в нети пластах фонетики; я доберусь до языков самых богатых, из всех звучавших на земле когда-то, и до самых скаредных из наречий, как те из дравидийских языков, что не имеют двух различных слов для «завтра» и «намедни». Идите к нам, последуйте за нами, отринувшими слов тугие путы, мы восходим медленно к чистейшей радости добуквенной, к античной длинной фразе. Мы пробираемся средь залежей элизий и средь свалок утраченных приставок, мы пролагаем путь для небывалых речений, недоступных для лингвистов, там, где само дыханье, что привыкло быть безгласным, поверх всех гласных, и губных, зубных согласных стремится к чистой музыкальной ноте, к ясной коде. ... И это было на восходе, незадолго до наступленья утра; под сенью слов чистейших было нам даровано судьбы убе- 242
жище, обитель предвестий мудрых, разума во славе; и словно Ave, словно моленье за нами вьется хоровод метельный, за нами стелется снежный розарий... О свежесть зонтичных и сложноцветных, о холод зерен в стручках бобовых! о су- хость горбушки на зубах путника!.. Какая Флора грехи нам отпустит, благословит нас в краю свободном цветущей вет- ш>ю? Что за челнок из кости в руках женщин скорбных соткет свежий холст, что пойдет на корпию для ран и ожо- i ов живущих, какая иголка в миндальных пальцах женщин юных подрубит рубища для живущих? Супруга мира, боль моя, супруга мира, скорбь моя!.. И хлещут сны нас бузины хо- лодной ветвью! И нас повеселит еще, о мир, твой крепкий, лживый, упругий ветер!.. Там, где реки покуда еще подо и>дом не встали, там, где снега покуда все не застлали, сегодня вечером мы переправимся на другой берег души бездонной... На ту сторону, где белеют, расстелены, полотнища сновидений, где простираются владения преходящие, где человек свою судьбу обрящет... * И далее — страница, куда ничто не будет вписано. 1944 ПОЭМА ЧУЖЕСТРАНКЕ «Alien Registration Act» * I Ни пашни, ни пески не привлекут шаги веков грядущих, ч го нам улицы мостили булыжником забвения — о камень неподкупный, зеленый, зеленее древней крови Кастилии, стучащей вам в виски, текущей в ваших венах, Чужестранка! Погожей вечностью и сушью закладывает уши тишине; дубовая избушка, на якоре покачиваясь в бездне, как плод иынашивает яблоко зеленой лампы, вот-вот проклюнутся птенцы страдания. * Закон о регистрации иностранцев, действовавший в США. 243
Но старые трамваи, что однажды в сумерках появятся на повороте улицы, покатят дальше по рельсам сквозь страну Атлантов, по колеям и автотрассам, по куполам обсерваторий, опутанным саргассами, и сквозь бурливые кварталы, и по аллеям зоопарков, где балаганы циркачей и акробатов, сквозь черные и желтые кварталы, там, где притоны и мальков затоны, сквозь солнечные площади парадов, что круглы, как атоллы, (там, где когда-то стояла кавалерия федератов, о армия морских коньков многоголовая!), вызванивая песню прошлого, вызванивая песню при- шлую, песнь горя первенца, песнь скорби птенчика, песнь леса смешанного и на два такта песнь пересмешника, в столице летнего цикад нашествия... И эти рельсы у вашей двери сияют странно, в залог оставленные Чужестранке, ах, эти рельсы — откуда тянутся — ах, эти рельсы еще не молвили своего слова последнего. * «Улица Жи-лё-Кёр... Улица Вечная Скорбь...» — напевает Изгнанница, сидя под лампой, и ее выговор выдает Чужестранку. II «... Не слезы, вовсе нет, — ужели вы поверили? — но резь в глазах от блеска сотен лезвий, от жара клинков, калимых во всех горнах мира, (о сабля Строгова1 перед глазами!) «Да, может быть, еще заноза, терновый свежий шип зеленый, вонзившийся под кожу, вошедший в сердце женщин моей расы; а также горечь сигар, которыми, я знаю, слишком долго дымлю я до рассвета в доме вдовьем перед толпою ламп многоголовой, под громоподобный шум вод и ветра, что наполняет ночи в Новом Свете. «... А вы, что воспевали, — ведь это ваша песня — вы, что воспели все изгнанье и все изгойство, вы воспоете ли мои печали и мое горе? сложите нынче вечером песнь моей скорби в лад, песнь колыбельную для моих ламп, песнь ожидания и утешения, песнь черных зорь на чашечках алтея? 244
«Насилья на земле мы видели довольно... О Франции мужи, верните мне при жизни тот небосвод, где кружатся стрижи, тот купол синий, где песнь малиновок и коло- кольни урсулинок, и где над золотой соломой яслей и над прахом королей версальских от дома к дому звенит смех прачек по немощеным улочкам невзрачным... «...Не говорите мне о малом птенце, что свищет у меня на крыше, о птахе в алом одеянье кардинаЛа. Не говорите мне, не надо, о белке на веранде — вы ее видели, — ни о мальчишках разносчиках газет-журналов, ни о молочниках, ни о монашках из Армии Спасения. Не говорите мне о том, что в поднебесье чета орлов вторые сутки круги рисует, чарует город своей повадкой гордой. «Ужель все это правда, ужель все это явь без смысла и без связи, без цели и порядка?.. История, где все неясно и невнятно, что на моей ладони невесомей, чем ключ Европы в кровавых пятнах?.. (И что с того, что на моем пороге свои псалмы поет, как еретичка зелено-бронзовая птица, ее здесь называют Starling*?) «Улица Жи-лё-Кёр... Улица Вечная Скорбь» — колокола изгнанья вызванивают негромко, и в их голосах различим чужеземный говор. III Боги близкие, боги кровавые, лики строгие, иконо- писные! Во влажных теплицах полуденных ламп тьмой наливается бездна. Прилив поднимается к сомкнутым ставням, и лето на ущербе якоря выбирает, отплывает к розам равноденствия, подобным апсидам иитражным. Уже третий год сок тутовых ягод пятнает плиты возле порога, так сердцевины алтея темнеют, следы на груди дочерей Элоа2, так пятна старых вин лиловеют. И третий год возле вашей двери, закрытой на все засовы, как из гнезда Сивиллова бездна выводит свой рой i иетлячковый. * Скворец (англ.). 245
Летом зеленым, как гладь газона, кричаще изумрудно- зеленым, что за заря хмельно, исступленно в третий раз расправляет крылья, как саранча? И вот уж скоро высоко- парные сентябрьские ветры будут держать совет у врат города и в саванне летного поля, а после с потоками вод свободных город исторгнет обратно в реку весь сбор мертвых цикад этого лета. ...И вечно тут этот звон хрустальный, это у двери топтанье, это великих вод бормотанье. И лишь порой днем воскресным по трубам в дома проникает, поднимаясь из атлантических впадин, дыхание того света, сырость вечности, запах небытия и бездны, земной плесени... Поэма Чужестранке! Поэма эмигрантке!.. Одетой в креп и травы амарантовые среди высоких сундуков раскрытых. С душой великой, кричащей криком... Европа истекает кровью, как сердце Богородицы перед корридой. Ваши сабо червонные стоят за стеклами в витринах и рядом семь златых мечей с насечкой, Тоски Прекрасной Даме посвященных. А ныне конницы стоят в часовнях предков, дыханием колеблют узоров бронзовую вязь, созвездия решеток врат алтарных. И копья Бреды3 стучат о плиты возле тяжелых дверей фамильных. Но столько сгинуло сердец высокородных, что счастье смотрится фальшиво над вашим приторно сияющим заливом, как золотая пальмовая ветвь на дне пустого ящика сигарного. Боги близкие, боги будничные, какие железные розы вы нам завтра скуете? Летит пересмешник за нами следом, и не нова легенда о том, что пыль Старого Света на столетья ложится алой пыльце подобно... Под барабанную дробь, под светом полуденных ламп нам еще столько повязывать траурных лент, твердя песню прошлого, твердя песню пришлую, песнь горя птенчика, песнь скорби первенца и жизни великолепие, что осеняет людские потери нынешним летом. Но в этот вечер долготерпенья и долголетья, что выпал мне в этом лете, тягучем, как одурь опиата, как сок столет- 246
пика, чтоб выпустить из мрака толпы ламп, пойду я в кварталы общества слепых мимо сухих фонтанов в саванах, лужаек в гробах оград и итальянских садов, откуда в ужасе однажды бежит садовник, почуяв запах тления и склепа, я ухожу, о память! вольным шагом человека свободного, без роду-племени под песнь песков, и мой открытый лоб ненчает пчела сияющая, я ухожу, под низким небом серо- стальным зеленоватым, как дно морское, ищу-свищу по белу свету я свой народ Сивилл, народ сорвиголов, и во сне я глажу мою собаку белую, ту, что была скорей, чем я, поэтом. * «Улица Жи-лё-Кёр ... Улица Великая Скорбь»... — поет ангел Товии, и его выговор ясно выдает Чужестранца. 1942 ХРОНИКА I «Великие годы, мы здесь. Вечерняя свежесть почиет на несях, дыхание высей на наших порогах, и наши лица нагие па арене простора... «Вечером алым от долгого жара, когда опускаются копья, как руки, мы видели небо на западе цвета закатного шрева, цвета пожара, где смешан багрянец и пурпур и рой москитов соляных копей: вечер больших барханов, вечер большого дыхания, где вектор свой чертит ветер, где в дня пробелах сгущаются сумерки речи. «И рвущее душу зрелище на освещенной арене столетья: холстина холмов, омытая в утробных водах земного чрева, и рука человека, что щиплет корпию, врачует сине- зеленые кровоподтеки неба, снов кровавые ссадины — живые раны. «Туча громоздкая и неуклюжая пересекает, сверкая, темное небо южное, в его сияющем улье, белея брюхом 247
акульим меж газов опаловыми плавниками. И жеребенок вечера алый громко ржет в роще кораллов. Вознесение плавное, так звезды пенорожденные восходят на небе; их отражения в зыби плавают. И наша мечта витает в заоблачных далях. Но разное море нам снится сегодня. «Как ни высок форум простора, вдали другое вздымается море, нам дышит в висок неотступно: и темная масса ус- тупа встает отвесно из толщи тысячелетий, как Азиатские крепости за чертой горизонта, за чертой вечности, где че- ловечество не знает различья живущих и мертвых. «Подними голову, человек вечера. Розой столетий увен- чано чело твое ясное. И небесное древо, словно опунция1^ на западе окутывается кошенилью2 пунцовою. И на лугах лазоревых зоревых с крепким запахом соли и йода мы пасем острова как туров, что на пастбищах высокоморья отъедаются земляникою зарева и сполохов туей. «В жару небосвод разметался и угли устилают дорогу. Обеты брачные ночи начертаны золотом на поднебесных отрогах». «Великие годы, мы лгали: нам путь устилают угли, не пепел... Лик осиян, дух высок, но до каких пределов идти нам по свету? Время, что измеряют годами, больше не наше время. Ни с худшим, ни с малым нам нечего делать. Боже- ственный вихрь в последний раз вскружит нас в своей кру- говерти... «Великие годы, идем мы по бесконечным тропам неис- числимым. Хлыст свищет над каждой гривой! И вопль высокий звенит в высотах. И ветер из темной дали летит навстречу, что гнет человека, как лемех о камень... «Мы следом за вами идем, крылья вечера... Раскрыт глаз мрамора, расширен зрачок базальта! Над землей звучит глас человеческий, на камне лежит рука человеческая, что орла извлекает из ночи гнездовья. И в каждой дате голос Госпо- день. И наш путь пролегает вне пространства и времени. 1 «Смерть в рукавицах железных с узором слоновой кости, тщетно ты путаешь наши тропы, устланные костями, наш путь лежит еще дальше. Наш оруженосец в кольчуге из кости, тот, кого мы поим и кормим, нас нынче вечером бросит за поворотом дороги. 248
«И остается добавить: мы будем жить и в мире замирском, и за чертой смерти, и на том свете, и в самой смерти мы Оудем жить. Кони промчались к погосту, конские морды ранят еще свежесть шалфея. Гранатовый сок Кибелы уста наших жен окровавил. «Сумерки нам королевство, тот час — предтеча вечера, что простирает лучи столетья эпохе навстречу. Нас ждет не тройное кресло, а мантия златотканая, с тучи свисающая шафранно, и груда червонного света, что побирушки сумерек тащат со всего света, так на королевские шелко- прядильни везут отовсюду шелк и индиго. «Мы сыты по горло мелком указующим под теоремой недоказуемой. А вы, наши старцы великие, в негнущихся гогах, что сходите к нам с пьедесталов с гранитными книгами, мы видели, ваши уста шевелились в зените вечера, от ваших слов нам ни жарко ни холодно. «Юнона-Луцина, странствующая по взморьям и побере- жьям в помощь родильницам, сегодня столько рождений ждут ваш светильник, и лик Божий сияет слепящим светом в блеске гранита и соли и черных гранях обсидиана. И колесо в наших ладонях вращается словно каменный бубен ацтеков». III «Великие годы, приходим мы со всех взморий земли. Наш род древнее, чем Рим и Эллада, и наше лицо безымянно. И только времени ведомо наше фамильное древо. «Одни мы бродили по незнакомым дорогам, и нас неродные моря относили к берегам чужесторонним. Мы повидали пропастей темень и оборотней нефритово-тинную зелень. Пас озаряли сполохи пламени; и в страхе ложились верблюды, и кони храпя взвивались под нами. И грозный марш выбивает небо о стенки наших железных походных кружек. «Великие годы, мы здесь. Мы не взрастили ни роз витражных, ни акантовых листьев порталов. Но азиатский муссон прихлестал не однажды свою известковую кипень, свою молочную взвесь к изножью нашего ложа ротангового, нашей кушетки кожаной. И четверо дней и ночей на вос- ток катили огромные реки в море свой илистый хилус, сма- рагдовый сок диких лимонов. 249
«По элювийной3 почве тропиков, по красным шпатам, где ползают зеленые мухи шпанские, звон первых капель теплого ливня мы слышали в сумерках вороненых средь легких теней сизоворонок, летящих в Африку, и косяков, что к югу тянутся, чей шелест крыльев топорщит аспид озера как шифер крыши. «И всадники вьючных животных меняли на войлок наших шатров. Над нами кружили крошечные пчелы пустыни. И тельца божьих коровок алели на желтом песке островов. Но не нам в угоду античная гидра сушилась от крови возле огней древнего города. «Мы были в открытом море в день первого сбоя и солнечного затменья, когда смоляная волчица неба впилась зубами в сердце звезды наших предков. И в серо- зеленую бездну, туманную, как взгляд младенца, с тучным запахом сева мы окунались нагими, моля, чтоб добро зачлось нам за зло, а зло приносило добро. «Грабители мы воистину! Но ни один адвокат кроме нас не предъявит наших писем с признанием. — Столько святилищ вскрыто, столько идей раздето, столько доктрин заголенных, как женщин в юбках разодранных! Торги вдоль всех парапетов и молов черных кораллов, жгут вымпелы на всех реях, и наши сердца пред рассветом стоят на открытом рейде... «Вы, что для нас пролагали путь, для нас прозревали душевную суть, рок-скиталец по водам, что сделать, чтоб вы нам поведали нынче вечером, где та рука на свете, что нас облачает вечно в пламенный пеплум легенды, со дна какой бездны алой зари поднимается пурпур ко злу и ко благу и та незримая малость, что в нас от Бога, что в нас от мрака? «И не единожды мы рождались на протяжении дня бесконечном. И тщетно к длинным столам нас звали, к застольям странным в отсутствие хозяина, мы проходили мимо, из нетей рожденные, кто знает, кем мы предстанем? Что знаем мы о человеке, о призраке нашем вечном, что скрыт под его долгополым плащом грубошерстным и фетровой широкополой шляпою чужестранца? 250
«Так можно видеть под вечер в селеньях, куда ходят пахари за семенами, — заброшенные колодцы, засохшая грязь на площади со следами копыт раздвоенными — чужестранцев безликих и безымянных с кудрями вскло- коченными, что под навесом топчутся на камне порога, глядя на девушек, что цветами тьму убирают и ночь оплетают словно бутыль с синим вином потемок». IV «Скитальцы, земля, мы мечтаем... «У нас ни арпана, ни ленных земель, ни наследных угодий, и ни сантима от предков к нам не переходит, и нечего нам оставить ни внуку, ни сыну. Кто знает наш возраст и наше имя в людях? Кто будет спорить, откуда мы родом, кому есть дело до нашей даты рожденья? Наш эпоним4 анонимен, и фамильное древо скрыто мраком безмолвья. И наши творения зреют вдали от нас в кущах молний. «Скитальцы, что знаем мы о старинном ложе предков под балдахином с гербами, чье дерево источено в теченье веков жучками?.. Наше имя не сыщешь ни в бронзовой вязи гонга древнего замка, ни в прабабушкиных молельнях с резными панелями из джакаранды и кедра, ни на гобеленах и дивных шпалерах средь вытканных золотом единорогов. «Нас не было там, и наше имя не среди лютней, арф или клавесинов, не в лебединых изгибах мебели цвета мадеры и браги, не в сизелюрах бронзовых канделябров, не в каннелюрах пилястров, не в стеклах витражных с фацетом высоких дубовых шкапов библиотечных, не на шагрени медовой, тисненной золотом, не на алом сафьяне эмира, «Но в скорлупе дурно пахнущей новорожденной черепахи, но в переднике горничной и в раскаленном горне, и в растопленном воске в шорном сарае, где оса увязает, и в кремнях старых ружей, в янтарных стружках у ног корабела, в форштевне парусника на стапелях верфи, и в свежем тёсе столь белом, словно напилен в коралловой роще, и в пестром мраморе в мастерской каменотеса, готовом для облицовки зал парадных, и в наковальне, где ладят подкову, и в той цепи блестящей под ливнем, что поднимает на рога месяца, заставляет идти на гребень черного иноходца с тяжелыми сумками чересседельными... 251
«И запах мерзлых водорослей доходит в полночь к нам под крышу звездную». V «Великие годы, вот мы. Назначена встреча давно с часом великого смысла. «Спускается вечер, и нас возвращает на берег с пригорш- ней открытого моря в ладонях. Но в плитах под сенью дерев вековечных эхом не отдаваться шагам человечьим, ни по улицам города, ни под гулкими сводами мощенного гранитными розами двора аббатства. «Пора сжечь скорлупу прошлого, обросшую водоросля- ми. Южный Крест висит над таможней. Фрегат, озираясь окрест, кружит над островом; гарпия, что-то высматривая, парит над джунглями с обезьянами, змей лианами и кровососами. Огромное тело лимана придавлено ношей неба. «Великие годы, гордо покажем мы нашу долю: руки наши пусты и от добычи свободны. Все свершено и все еще предстоит свершить; все воспето и все еще предстоит воспеть. И возвращаемся мы, сгибаясь под ношей ночи и зная о жизни и смерти больше, чем все человечества сны пророческие. И не гордыня в душе отныне, а жар отваги; и сердце в цвету сияет ясно и сине, словно клинок обнаженной шпаги. «Превыше сказаний и снов эта страсть бытия, эта власть бытия, эта мощь бытия, эта быль бытия, и этот великий ветер кочевий, что низко волочит свой плащ вечерний и, взвивая прохладные складки, приоткрывает нам, отлетая, светящийся профиль в проеме двери тающий очерк Богородицы ночи». VI «... Как всадник, что скакуна по холке похлопывая, грезит далеко, мечтает высоко: «Я понесу в далекие дали славу моего дома» (И равнина под ним катит навстречу в дымке вечера пашни широкоплечей крупные кудри, жгуты соло- мы чугунной и время, размеченное на перегоны, и видит 252
он — только это и видит — синь окоема в белых султанах кобыльих и землю, раскинувшуюся устало, что пасет на лугах зеленых туров своих легендарных и терновых кустов отары). «Как тот, кто новым сеньором вступает в права владенья и, акты земельные скомкав, озирает пределы угодий огромных (от горизонта глаз не отводит, голову гордо не опускает перед простором), «Мы установим повсюду наши исконные обычаи и законы. * «Великие годы, вы царствуете... И столь высок и огромен простора ярус, что всюду лишь море и его ярость — море заморское, море замирское, море, что нас вскормило, море, что держит наше кормило, море, что млеком утра поило нас из рожков перламутровых, море, что нас баюкало в своей исполинской раковине... «И для высоты прилива сердце людское служит мерилом. И мертвая зыбь океана земного, где заросли манглиевых, реторты магов, раскинулась сонно, как синих вод вино- градник, что зреет под солнцем, лозы и волны перевивая. «Свисти потихоньку, бриз потусторонний, у изголовья бессонного человека великовековья. Смерть больше не наша доля. На коже земли проступает соль. И вечер ведет свои речи гебра5. Дух вод витает над песчаным гребнем, как чайка Гоби. И несказанное реет в апогее эпохи... «Великие годы, ваше господство, вас тьмущая тишь, и тишина вам имя. Мечта огромна и сном омыта. Океан сущего нас обступает. В иллюминаторе — смерть, но в стороне наш путь пролегает. И наша песня превыше, чем сон на коралловых тесносплетеньях столетья взмывает. Нет слова, что было бы нам не по силам... «Маятник мига качается мерно от сотворенного — к иесотворенному... Великое дерево раскинуло крону в меной темени вечера: великое дерево вечное, что и доныне лелеет наше далекое детство, что ночью росною, выступая из леса на дорогу, воздевало к звездам и своему Богу исполинскую ношу усеянную розами... 253
«Великие годы, вы на подходе. Во мрак впился зрак огромной арены; ...душа испытаний алчет, в предчувствии опасности взбухли вены... Гигантское зарево дышит на западе, и наше чело овевает свежестью бездны. «Год за годом, как поступь сущего, что не ведает праха и тлена, высокая участь — без устали по земле мертвых идти походом. И голос земли — плач моря, тоскующего по кораллам, и голос жизни — на косогоре плач терновника в пламени алом. И этот ливень древний, этот дождь первозданный во мраке-свете воды и пены, легкого пепла и марева, и взвеси извести, осевшей муарово на стенах бездны, привычной к бденьям. «В старину люди высокогорья, раскрасив маски красною охрой по слою глины, исполняли танец шаманский, старинный недвижный пляс соколиный. Здесь, нынче вечером, глядя на запад, где нас то в коромысло гнет ветер, то треплет как мачту, довольно только руки раскинуть и три аршина шири отмерить, чтобы исполнить недвижный танец эпохи во весь мах крыльев. «Или присев на землю, чабанским жестом чабрец разми- ная, гладя валун крутолобый средь ядер миндальных и копры камешков мелких, бегущих нам под ноги с гребня, средь нежных шпатов, породистых гнейсов и полированных сланцев, прислонимся ко склону и затеряемся в глыбах и складках... «Бессмертна полынь, примятая нашей ладонью». VII «И запахиваясь плотнее в колючую ветошь, в ковыль и вереск, мы разматываем под ветром свиток века. «За нами год на ущербе, земля в грубых сгибах породы, в тяжелых морщинах камня, как плащ пастуха просторный из домотканой шерсти, завязанный под подбородком... «Придется ли нам с головой им окутаться — нас обступает Океан сущего — так лоб прикрывают от бури капюшоном намокшим, бурым, так закрываясь от снега полой сутаны, высокий духом не меняет свою дорогу, но обращается к своему Богу? 254
«У нас за плечами вьется, стелется по вербене полотнище времени жестковорсное, что тащит ветер на север. «Земля вращает свои веретена, нощно и денно прядет неустанно из ковыльей кудели, из ворса кокосов, очесов водорослей, из паутины и терна, и голубые майские тени перегоняют на землю неба отары. «Совершенна, земля, твоя хроника, и никакому Цензору не внести свою лепту в твою летопись и не исправить ни буквы. Мы пастыри будущего, и всей длины ночи девонской нам мало, чтобы сложить оду тебе во славу... Но ко двору ли пришлись мы столетью? — и были ли мы однажды на свете? * «... И так и добру и злу учит нас уму-разуму земля, плывущая сквозь эпохи — смешенье речений разных, кочевье почвы, вод коловращенье и непрерывный ряд превращений, и под многоярусной кручей моря кипучая ярость и, бьющийся который век подряд о камни гряд, неистовый прибой с искусанною глиняной губой... «О лик великий земли, пусть мой крик во славу твою в хор слов хвалебных последним вольется, умножит сонм твоих лавров! Любовь сгущает могучий сок диких ягод, о чернозем крутовьющийся, земля курчавей печали мавров! о память в людских сердцах о свете утраченных царств! «На западе небо в пурпур рядится подобно Калифу, *емля лозы свои омывает багряным огнем бокситов и чело человек погружает в ночи вино: бочар, наклоняясь над обручем, кузнец, стоя над горном, и возница, к ручью припадая горному. «Источникам слава, откуда черпаем! Дубильщики кожи подобны жрецам над жертвенниками; псы погружают морды в груды отбросов у двери колбасной, но руки краснодерев- щика сообщают цвет мореного дуба полночным думам, глубокий тон мавританской кожи. «... О, память, раскрой твои соленые розы. Вечера роза таит в своей сердцевине звезду как жука-бронзовку. Превыше сказаний и снов удел человека, что отдан под icuior звезд! 255
«Великие годы, вы отданы в рост. Женщины встали в долине, идут твердым шагом по красной коже бытия. «Здесь орды веков прошли!» VIII «... Великие годы, вот мы. Вы слышите поступь эпохи исхода. Довольно полнить закрома прошлого, время провеять время, проветрить эпохи, пора пространство распахивать настежь. «Завтра победные оргии бурь-мародеров, а после за работу примутся молнии... Уже начертал на земле свой вензель жезл небес. Союз заключен. «Пусть встанут старейшие — древнейшие из деревьев, подобно роще стволов столетних наших душ родословных, и нас советом поддержат, и мы в них опору обрящем... И вечера сумрак строгий нежно склонится к ландам на камень горячий дороги, освещенный лавандой... «Объято трепетом долгое тело ствола, облитого смолой янтарной, и длинный стебель цвета старой слоновой кости. «И наши дороги уводят нас в кущи молний... «Другие пусть строят средь сланцев и лавы. Другие пусть облицуют дворцы и площади мрамором. «Слышна нам песнь грандиозная ныне. Пред нами иная стезя, и факел несут от вершины к вершине... «То не колыбельная песнь, не пряхи песнь скудельная, не гинекея песнь древняя, не песня девы и не застольная песня пира, не песня воина, что нанижет красные зерна на ржавое лезвие старой фамильной рапиры, «Но песнь великовековья, песня клинков, песнь славос- ловья сущего, песнь ратоборца и первопроходца, что один на один с ночью путь себе пролагает, от очага удаляясь отчего. «Гордость души пред душой и гордость растущей души, как шпаги свет голубой. 256
«И наши мысли высятся словно мужи во мраке, что на заре покинув палатки, по алому небу шагают твердо, на левом плече неся черные седла. «Мы покидаем эти края. Плоды земли ветки сгибают у нас под окнами. Водой небесной наполнены кадки. И жернова зернистого камня дремлют на песчаном пригорке. «Наши дары, о ночь, ответь, куда нам нести и наши лавры и наши хвалы? А гордость? А горе?.. Мы укрываем в чаше ладоней, пестуем словно птенца сердце людское, где бьется неутолимо, где бьется неутомимо столько скрытой любви... «Слушай, о ночь, в песках пустыни безводной, под сводами полуразрушенных арок, среди руин, источенных суховеями, и растоптанных муравейников, слушай воль- ную поступь души неприкаянной. «Так по плитам тяжелобронзовым бродит зверь одинокий исками. * «Великие годы, вот мы. Измерьте глубину сердца людского». 1959 Сен-Жон Перс — фигура во французской литературе XX в. поистине исполинская. Вселенная, созданная тыся- чсстраничным ансамблем его поэм, не имеет себе равных. Iто одинокое величие, его поэтический мир пленили во- зражение не одного художника, независимо от склада их iобственного дара, от Рильке до Клоделя, Одена или Эли- ота, который писал о нем: «Он не укладывается ни в одну и i категорий, он не имеет в литературе ни предшественни- ков, ни собратьев». Его жизнь почти не прочитывается сквозь призму его © Н. Стрижевская, 1997. 257
поэм, что не часто встречается в нашем столетии. Сам он настаивал на том, что «личность поэта ни в малой мере не принадлежит читателю, который имеет право лишь на за- вершенное произведение, оторвавшееся как плод от дере- ва». И жизнь Алексиса Сен-Леже Леже, с юности профес- сионального дипломата, достигшего высших постов в МИДе Франции, чью карьеру навсегда оборвали война и изгна- ние, жизнь Алексиса Леже — путешественника, ученого, полиглота, этнографа, знатока обычаев, верований и нра- вов полумира — эта жизнь только частично совпала с жиз- нью Сен-Жон Перса — поэта, получившего в 1960 г. Нобе- левскую премию и всемирную славу. «Я всю жизнь строго следовал принципу раздвоения личности», — писал Алексис Сен-Леже Леже. Он родился в 1887 г. в семье потомков французских колонистов, посе-, лившихся в XVII в. на Малых Антильских островах, где его отец еще владел крошечным островом Сен-Леже-ле-Фей^ и там и на Гваделупе прошло его «детство Принца», каким оно виделось ему впоследствии. Разностороннее образова- ние он получил во Франции и еще в годы учебы опублико- вал свои первые стихотворные произведения «Картинки для Крузо», «Хвалы», подписанные еще настоящим име- нем. В 1916 г. начинается его стремительная и блестящая дипломатическая карьера, давшая и повод и возможности для дальних путешествий — страсть, которая останется у него до конца дней. Так, только за годы работы секретарем посольства в Пекине Алексис Леже изъездил Китай, Ко- рею, Японию, Индонезию, Полинезию, пересек пустыню Гоби. В таоистском храме вблизи Пекина была завершена поэма «Анабасис», вышедшая в свет в 1924 г. под таин- ственным псевдонимом Сен-Жон Перс, когда ее автор уже занимал крупный пост в Министерстве иностранных дел в Париже. Несмотря на восторженный прием, оказанный книге, более он не печатает ни строки даже под своим по- этическим именем, считая это несовместимым с диплома^ тическим статусом. Все семь написанных им за годы служ- бы поэм погибли, ибо, будучи с 1933 г. главным секрета- рем МИДа Франции, он в мае 1940 г. был отправлен в отставку за отказ поддерживать соглашение с Гитлером и был вынужден уехать в США, где вскоре занял пост кон- сультанта Библиотеки Конгресса. Петен особым указом лишил Алексиса Леже французского гражданства, гестапо разгромило его квартиру, все его рукописи были уничто- 258
жены, восстановить их он никогда не пытался. На этом закончилась жизнь Леже-дипломата. Во Францию почти через 20 лет вернулся проводить несколько месяцев в году на берегу Средиземного моря всемирно известный поэт Сен-Жон Перс. После 1940 г. создано все, что вместе в «Анабасисом» слагается в поэтическую эпопею Сен-Жон Перса: цикл из четырех поэм «Изгнание» («Изгнание» (1941), «Ливни» (1943), «Снега» (1944), «Поэма чужестранке» (1942), затем «Ветры» (1946), «Створы» (1957), «Хроника» (1959 — 1960), «Птицы» (1962), «Песнь равноденствия» (1972). Судя по всему, в последние годы жизни Сен-Жон Перс считал свой груд завершенным, судьба дала ему возможность вопло- тить его исполинский замысел. Умер он в возрасте 88 лет н 1975 г. Его жизнь не знала малых дел, так же как его поэзия не шала малых форм. Все написанное Сен-Жон Персом, — от первой до последней строки, слагается в единую вере- ницу поэм, одну неделимую Книгу, чья поющая архитек- тура является взору лишь по завершении «странствия зем- ного» ее творца. Цепь поэм Сен-Жон Перса не поддается жанровому определению. Это пророчество, откровение и свидетель- ство, некий космический цикл о движении истории и сти- хий, написанный преображенным версетом, то есть подо- бием библейского стиха, «стихом летописаний и проро- честв». Одна из возможных расшифровок самого имени Сен-Жон Перс, чья первая часть англизированная форма имени Святого Иоанна Богослова, считающегося автором Откровения Иоанна, или Апокалипсиса, а вторая — восхо- дит к римскому поэту и сатирику I в. н.э. Авлу Персию Флаку, таит оба лика поэта: летописца, свидетеля, храни- лся памяти, в том числе и летописца никогда не бывшего, и вестника. Вестника смысла бытия, ибо главное дело по- >га есть смысловзыскующее странствие, неизбежно и не- избывно одинокое, но предпринимаемое снова и снова во имя всего живого и жившего. Строфы этого небывалого сказания полифоничны, прин- ципиально многозначны, его образы не подлежат един- ственному толкованию, это особый мир или миф, перетво- ряющий факты из истории всех народов, предания всего мира. Один из современников назвал Сен-Жон Перса «ре- месленником истории», он видел свое «святое ремесло» в создании поэтической космогонии, устанавливающей 259
связи, преодолевающей видимый хаос реального истори- ческого бытия. Главный смысл этого метафизического странствия — постижение путем описания. Стройность и симфонизм этих бесконечно длинных строф есть строй и гармония, внесенные поэтом в хаос. Полю Валери принад- лежит определение поэзии, как нельзя лучше подходящее к творчеству Сен-Жон Перса: «Поэзия — это симфония, которая объединяет мир, что нас окружает, с миром, кото- рый нас посещает». Хаос мира обретает строй и лад здесь и сейчас в процес- се творения, и грамматическое время стиха Сен-Жон Пер- са — столь редкое в поэзии настоящее время, но это другое время, время вне времени, время творения. Творения мира или творения стиха, что для Сен-Жон Перса одно и то же; его поэзия всегда, вопреки всему и вся, — гимн Творцу, а кто творец — Создатель или животворящие или разруши- тельные стихии, или силы истории, или круговорот вре- мен, или цивилизации, являющиеся или исчезающие с по- верхности земли, или гончар с далекого острова, или поэт — не важно. Все уравнено великой силой творящего духа. Оше- ломляющая звукопись версетов Сен-Жон Перса, многого- лосое эхо аллитераций, созвучий, зеркально взаимоотра- жающихся строк, все эти переливы и переклички, гул и раскачка его строф воистину смыслоносны, ибо в этом тигле музыки все обретает связь со всем. «Когда философы ос- тавляют пустовать метафизический порог, поэт заступает на место метафизика, и тогда уже поэзия, а не философия становится истинной «дочерью изумления», — говорил Сен- Жон Перс в Нобелевской речи. — Когда рушатся мифоло- гии, божественное находит в поэзии прибежище, а может быть, и грядущее пристанище... Так своей слиянностью с сущим поэт осуществляет для нас связь с непрерывностью и единством бытия... Худшие исторические потрясения не более, чем смена ритма времен года в огромном цикле сцеп- лений и возрождений. И фурии, что пересекают сцену, воздев факел, освещают лишь миг бесконечно долго раз- вивающейся темы. Созревающие цивилизации не гибнут в агонии осени, а лишь меняют кожу. Опасна только инерция. Поэт — это тот, кто разрывает на нас путы привычки». «Разорвать путы привычки», по-видимому, призван и сам язык Сен-Жон Перса, превосходящий своим богатством все известное французской словесности. В его лексике со- седствуют редкие, понятные только специалистам, науч- 260
ные термины из самых разных дисциплин, названия дико- винных рыб и растений, архаизмы, варваризмы, латиниз- мы и многое другое. Стремление к точности приводит к сверхплотности поэтической ткани. Слова перетекают друг в друга, родственность созвучий вскрывает корневое все- ленское родство далеких и несопоставимых явлений. В этом мире нет границы между живым и неживым, между абст- рактными понятиями, страстями, силами природы, все пронизано единым током жизни. Сен-Жон Перс сказал однажды, что его стих «... представляет собой сумму сжа- тий, опущений, эллипсисов» и что «темнота, которую ста- вят в вину его поэзии», присуща не ее существу, светонос- ному по природе, а той ночи, которую она изучает и обя- зуется изучить: ночи души и тайны, окутывающей челове- ка». Это сгущение речи до невозможной плотности, игра вторыми и третьими смыслами слов меняет видение мира, претворяет мир поэм Сен-Жон Перса в мир первоздан- ный, в мир, словно увиденный впервые. Это планета, пред- стающая пред взором пришельца, вечного странника и чу- жестранца, носителя другой мудрости, то ли более древ- ней, то ли той, чье время еще не настало, но всегда лежа- щей за гранью нашей цивилизации. Недаром этот мир ли- шен имен собственных, «все еще предстоит назвать», то есть познать, то есть сотворить заново. Это и есть дело поэта, посланника стихии речи. Речь Сен-Жон Перса принципиально многозначна преж- де всего потому, что сама она предстает в его космогонии еще одной стихией непроглядной и творящей, долженству- ющей сказаться как бы поверх слов, помимо слов, ибо ее сила не сводима ни к какой поэтике и не вместима ни в одно людское наречие в отдельности. Эта стихия речи рав- новелика силам мироздания и истории и сила ее так же неукротима и безжалостна, как силы природы. Поэт ее веч- ный избранник и вестник, всегда посланник, чье слово воистину дело. «Мы не в изгнании, мы в послании», — мог бы повто- рить Сен-Жон Перс вслед за русским поэтом. Тема изгна- ния потому и становится одним из лейтмотивов его твор- чества, что для него она не столько боль пережитого в годы нойны, сколько неизбежный удел поэта, провозвестника нового Смысла, принимающего на себя бремя изгнанни- чества и неизбывного одиночества ему сопутствующего. Музыка стиха, — как сказал один из первых переводчиков 261
Сен-Жон Перса, — есть, по удивительному слову Ницше, «дочь одиночества», музыка Сен-Жон Перса именно тако- ва, в симфоническом гуле строф, в слиянности с сущим черпает личность силу для самостояния в мире, ибо, даже когда преобладает в строфах Сен-Жон Перса местоимение «мы», неизбывно для него одиночество всего человечества в безднах мироздания. Каждая песнь гигантского сказания Сен-Жон Перса, каждая из его поэм, это некое метафизическое странствие, согласное с круговоротом времен и круговертью стихий. Стихия стиха сливается с очищающим пришествием лив- ней, снегов и ветров, с вечностью мирового океана, с при- боем истории, возносящим и уносящим все новые циви- лизации. «Искусство Сен-Жон Перса есть словесное искусство в высшем возможном воплощении», — писал Пьер Жан Жув, и к этому нечего прибавить, но, быть может, правильнее всего повторить в применении к Сен-Жон Персу фразу Вячеслава Иванова: «Поэзия в его лице вернула себе как исконное достояние значительную часть владений, отня- тую письменностью». Наталья Стрижевская ПРИМЕЧАНИЯ ИЗГНАНИЕ 1 Претор — в Древнем Риме первоначально высшее должностное лицо, затем младший коллега консула. С 242 г. до н.э. избирались два прето- ра — один для ведения судебных дел между римскими гражданами, дру- гой — между гражданами и чужестранцами. 2 Нумидийской — Нумидия в древности — область в северной Афри- ке (современная восточная часть Алжира). В 46 г. до н.э. превращена в Римскую провинцию, Нумидийская Африка в 429 — 430 гг. н.э. завоева- на вандалами, в 533 г. — византийцами, в VII в. — арабами. 3 Гиады — рассеянное звездное скопление в созвездии Тельца. 4 Схолиаст — составитель схолий, комментатор. 5 Грежевых — грежа — шелк-сырец. 6Аршакиды — парфянская династия в 250 г. до н.э. — 224 г. н.э. 7 Сахель — название переходной полосы от пустыни Сахара к саван- нам Западной Африки. 8Азалайя — местное название экспедиции за солью в африканские пустыни. 9Латомия — каменоломня, в которой работали пленные. 262
10 Сизаль — «мексиканская трава», или «шелковая трава», лубяное волокно, получаемое из листьев агавы и некоторых других растений цен- тральной Америки. 11 Ретиарий — гладиатор, вооружение которого состояло из трезубца и сети. 12Бабур — Бабур Захиреддин Мухаммед (1483 — 1530) — основатель государства Великих Моголов. В 1526 — 1527 гг. завоевал большую часть Северной Индии, также поэт и писатель. 13 Эфы — Г-образные резонаторные отверстия в струнных музыкаль- ных инструментах. ЛИВНИ 1 Ассур (библ.) — второй сын Сима, основатель Ниневии и Ассирии. У ассирийцев — верховное воинственное божество. 2Дидона — в римской мифологии основательница Карфагена, дочь царя Тира. 3 Кортес Эрнан (1485 — 1547) — испанский конкистадор, в 1519 — 1521 гг. возглавил завоевательный поход в Мексику. 4 Симония — в Средние века в Западной Европе продажа и покупка церковных должностей или духовного сана. 5 Флагелланты (лат.) — бичующиеся, религиозная средневековая секта, проповедовавшая публичное самобичевание ради искупления грехов. СНЕГА 1 Франсуаза-Рене Сенлеже Леже — мать поэта. 2 Лен — в Западной Европе в эпоху феодализма наследственное зе- мельное владение, пожалованное сеньором своему вассалу на условиях несения службы. ПОЭМА ЧУЖЕСТРАНКЕ 1 Строгов — Михаил Отрогов, герой романа Жюля Верна. 2 Элоа — см. поэму Альфреда де Виньи «Элоа». 3 Бреда — город в Нидерландах, в тексте речь идет о картине Веласке- са «Сдача Бреды». ХРОНИКА 1 Опунция — род кустарниковых, реже деревьев семейства кактусо- иых. 2 Кошениль — несколько видов насекомых, из самок которых добы- вают красную краску — кармин. 3 Элювий — продукты выветривания горных пород, остающиеся на месте своего образования. 4 Эпоним — у древних афинян первый из девяти архонтов, именем которого обозначался год. 5 Гебры — приверженцы зороастризма в Иране.
ГЕОРГОС СЕФЕРИС (1900 - 1971) Греческий поэт, Нобелевский лауреат 1963 года ПОВОРОТ Минута, посланная хрупкой рукой любви, такой родною, как раз к Закату надо мною взвилась ты черною голубкой. Белел мой путь, его окутал вечери тайной сон туманный... И ты, крупицею песчаной, непостижимая минута, одна держала всю клепсидру с ее трагизмом бессловесным, глядящую в саду небесном на гипнотическую гидру. ПЕЧАЛЬНАЯ Сидела вечером одна на камне слезного терпенья, 264
и боль была до отупенья в зрачках отражена, и нить дрожала на губах, твоя душа катушкой стала, она рыданья намотала, чтоб размотать в слезах, и где-то в мыслях, где-то там живая цель слезила взоры, и ты была стволом, который приблизился к плодам, но не раздался слезный стон, и получилось вековое — тот смысл, которым все живое овеял звездный небосклон. НЕПРИЯТИЕ На взморье белом как левкой томились мы от жажды но горек был нам каждый глоток воды морской Прекраснейшее из имен в заветной той лагуне писали мы на дюне но осыпался склон Мы в этот мир с надеждой жить пришли мечась и мучась безумцев горьких участь что мог он предложить АРГОНАВТЫ И душа, если она хочет познать себя, в душу другую должна заглянуть — чтобы там увидеть, как в зеркале, чужестранца или врага. 265
Спутники мои были славные парни, не жаловались на усталость, жажду и стужу. Были похожи они на деревья и волны, что встречают ветер и дождь, встречают солнце и ночь, не меняясь в окружающем их измененье. Славные парни! Целыми днями трудились они на веслах, не поднимая глаз, ритмично дыша, и краснела от напряженья покорная кожа. Иногда они пели, не поднимая глаз. А между тем мы плыли на запад мимо пустынного острова, поросшего дикой смоковницей, того, что за мысом, где яростно лают громадные псы. Душа, если она хочет познать себя, — говорили они, — в душу другую должна заглянуть, — говорили они, — и веслами били по закатному золоту моря. Миновали мы множество мысов, множество островов, видели море, что сливается с морем другим, тюленей и чаек, слышали, как рыдают матери над убитыми сыновьями, проклиная Александра Великого и славу, загубленную в глубинах Азии. Мы якорь бросали у берегов, полных ночных ароматов и пения птиц, берегов, где струится вода, от которой на руках остается память о счастье. И не было странствиям нашим конца. Души друзей моих слились с уключинами и веслами, с неумолимым ликом, высеченным на носу корабля, с кругом руля, солеными брызгами. Один за другим покидали меня мои спутники, не поднимая глаз. Веслами отмечены на берегу места, где они спят. Никто их не помнит. Справедливость. 266
ОРЕСТ камнем из пращи, камнем из пращи, камнем... Сколько поворотов, кровавых кругов, сколько черных рядов — люди, которые смотрят, которые смотрели, как я, стоя на колеснице, торжествующе поднимал руку, и восхваляли меня громкими кликами. Хлещет в глаза пена со взмыленных морд — когда эти кони устанут? Ось трещит, ось дымится — когда загорится ось? Когда оборвутся поводья, когда подковы ступят наконец спокойно на землю, на мягкую траву, где маки цветут, где весной ты собирала ромашки. Прекрасны были глаза твои, только не знали, куда смотреть. Я тоже не знаю, куда смотреть, я, лишенный родины, здесь состязаюсь — сколько еще кругов? Подгибаются ноги: все слабей упираются в ось. Ноги всегда подгибаются, если боги того пожелают. И никто от этого не может уйти, как ни старайся. Разве можно уйти от моря, которое тебя колыхало, к которому ты стремишься вот здесь, на этой арене, средь вражды и конского храпа, среди камышей осенних, звенящих лидийским ладом. Море, которое найти невозможно, как ни старайся, сколько ни возвращайся назад к Эриниям. Черные, неподвижные, они молчат и ничего не прощают. САНТОРИН Склонись, если сможешь, к темному морю, забыв об отзвуках флейты, забыв о босых ногах, которые топтали твой сон в жизни другой, утонувшей. Напиши, если сможешь, на черепке последнем день, место и имя и кинь его в море, пусть он тоже утонет. 267
Нагими остались мы здесь на этом плавучем камне, глядя, как острова возникают из моря, глядя, как красные острова погружаются в глубину, в свой сон, в наш сон. Нагими остались мы здесь, и весы в наших руках склоняются к несправедливости. Силы каблук, ничем не смущенная воля, расчетливая любовь, предначертания, что созревают под солнцем, путь судьбы: удар по плечу молодой ладони; в том краю, что не мог устоять и рассыпался, в том краю, что когда-то был нашим, — лишь пепел, и ржавчина, и тонущие острова. Жертвенники разбиты, друзья забыты, пальмовые ветви в грязи. Дай, если сможешь, рукам своим странствий свободу здесь, в закоулке времен, на корабле, коснувшемся горизонта. Когда уже брошена кость, когда штык наткнулся на панцирь, когда глаз твой сумел распознать врага, когда в обнищавших душах иссохла любовь; и, оглянувшись вокруг, ты видишь, что окружен кольцом подкосившихся ног, кольцом безжизненных рук, кольцом покрытых мраком очей; Когда даже смерть не можешь выбрать по сердцу и подчиняешься зову — волчьему вою, — велению долга; тогда, если сможешь, дай рукам своим странствий свободу, отбрось неверное время и погрузись в глубину. Погружается поднимающий тяжкие камни. 268
МИКЕНЫ Дай мне твои руки, дай мне твои руки, дай мне твои руки. Чернели в ночи вершины острые гор, невидимый месяц светом своим заливал долину, громоздились черные камни за моею спиной. И я увидел жизнь свою, натянутую как струна, начало, конец, мгновенье последнее — руки мои. Поднимающий тяжкие камни погружается в глубину. Камни эти я поднимал, сколько хватало сил, камни эти любил я, сколько хватало сил, камни эти — судьбу мою. Раненный в самое сердце собственной моею землею, отравленный собственной моею одеждой, осужденный собственными моими богами — камнями этими. Я знаю — они ничего не знают, но я, столько раз проследивший путь от убийцы до жертвы, от жертвы к возмездию и от возмездия — снова к убийце, я, столько блуждавший в поисках пурпура неизбывного, вечера возвращенья, я, слышавший в редкой траве шипение фурий, я видел, как сплетаются гадюки и змеи над проклятым поколеньем, видел нашу судьбу. Здесь, на закате мира глуше звучат голоса камня и снов. Память о тяжком труде окаменела в ритме топота чьих-то давно позабытых ног, нагие тела замурованы 269
в основы минувших веков. Глаза, устремленные, устремленные к знаку, который, как ни старайся, все равно не сумеешь увидеть. Душа, которая жаждет стать твоею душою. Даже безмолвие стало теперь чужим здесь, где затихли навек жернова. ЛИСТ тополя Он так дрожал подхваченный ветром он так дрожал боясь что не будет подхвачен он ветром где-то далеко в море затерялся в волнах теплый солнечный остров но усталые руки сжимавшие весла опустились без сил в то мгновенье когда показалась желанная гавань и закрылись глаза у морских анемонов Он так дрожал на осеннем ветру мне так не хватало его на осеннем ветру в тиши эвкалиптовой рощи в пустынных этих лесах о Боже как мне без него было трудно ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ День стоял сумрачный. Никто ничего не решал. Дул ветерок. «Это не грегос, это — сирокко», — кто-то промолвил. Торчали воткнутые в склоны тонкие кипарисы, за ними серое море с озерами света там, вдали. Брызнул дождь, и солдаты взяли ружья на караул. «Это не грегос, это — сирокко», — единственное решение, 270
которое можно было услышать. Но все мы знали — На новой заре у нас ничего не останется, ничего — ни женщины, пьющей сон рядом с нами, ни воспоминанья о том, что когда-то мы были мужчинами, — ничего не останется на новой заре. «Этот ветер напоминает весну, — глядя вдаль, сказала подруга, шагавшая рядом, — весну, которая вдруг средь зимы налетела на берег залива так неожиданно. Помнишь? Столько лет пронеслось. Как-то теперь умирать доведется?» Марш похоронный блуждал под мелким дождем. Как умирает мужчина? Странно, никто не думал об этом. А если думал, то вспоминал давние, давние времена, крестоносцев походы или битву при Саламине. Но смерть, вот та, что приходит сейчас? Как умирает мужчина? Своя достается каждому смерть, своя собственная и ничья другая. И эта игра есть жизнь. Свет угасал над сумрачным днем. Никто ничего не решил. На новой заре у нас ничего не останется, все будет предано — даже наши руки. И жены наши в чужие дома будут воду носить из горных ключей, и дети наши погибнут в каменоломнях. Подруга моя, шагая рядом, напевала обрывки песни: «Ах, той ли весною... летом... Райя ты моя, райя...» Кто-то вспомнил о старцах-учителях, оставивших нас. Мимо прошла пара, беседуя: «Надоели они, эти сумерки. Пойдем-ка домой. Пойдем-ка домой и зажжем свет». 271
ЦАРЬ АСИНИ* И Асини... Илиада Мы крепость осматривали целое утро начиная с теневой стороны оттуда где море зеленое тусклое без единого проблеска точно грудь павлина убитого нас принимало подобно времени текущему без перебоя. Жилы скалы спускались с вершины перекрученные виноградные лозы ветвистые голые оживали едва коснувшись воды а глаз следивший за ними норовил не поддаться нудному убаюкиванию изнуряясь в этом усилии. С солнечной стороны берег открытый убегающий вдаль и солнце протирает алмазы вкрапленные в могучие стены. Ни души дикие голуби улетели и царь Асини которого мы уже два года как ищем неизвестный всеми забытый даже Гомером в «Илиаде» одно только слово и то под сомнением оставленное как золотая погребальная маска. Ты коснулся ее помнишь ее звучание? Глухое в сиянии света слово сосуд из глины в разрытой земле; так же звучало море под нашими веслами. Царь Асини под маской зияние пустоты с нами повсюду с нами повсюду под этим именем: «И Асини... И Асини...» и его дети статуи и желания порхающие пернатые и дуновение ветра в такт его размышлениям и его корабли у причала в неведомой гавани; под маской зияние пустоты. За большими глазами изгибами губ завитками волос на золотых покровах скрывающих наше существование темный знак проступает рельефно и плавает точно рыба в рассветном покое моря и ты видишь его: зияние пустоты с нами повсюду. "Древний город в Арголиде вблизи Эпидавра. 272
И птица что улетела прошлой зимой с перебитым крылом прибежище жизни и молодая женщина что ушла поиграть с клыками знойного лета и душа что вопия устремлялась в подземное царство и земля подобная большому листу платана уносимому солнечным вихрем с древними памятниками и современной печалью. А поэт все медлит глядя на камни и задаваясь вопросом да есть ли они среди этих распавшихся линий вершин заострений впадин и вогнутостей да есть ли они здесь где скрестились дороги дождя ветра и разрушения есть ли живые черты лица очертание нежности тех кто остался лишь тенью волны и мыслями о безбрежности моря а может быть ничего не осталось одна только тяжесть тоска по естественной тяжести живого существования мы стали теперь какими-то пустотелыми легковесными оттого мы и гнемся как ветви кошмарной ивы что сгрудились в долгом отчаянии а желтый поток камыши вырывает и уносит в болото образ застывший в горести вечной; Поэт пустота. Щитоносное солнце восходило сражаясь из чрева пещеры испуганная летучая мышь метнулась и натолкнулась на свет словно стрела на щит: «И Асини... И Асини...» Может быть это она царь Асини которого мы столь тщательно ищем в этом акрополе порою касаясь пальцами тех же камней еще не забывших как их касался он. ЛИК СУДЬБЫ Лик судьбы, склоненный над колыбелью ребенка, ветер, и звезд круги, и февральская темная ночь, 273
мудрые старицы-повитухи, ступеньки скрипучие, и сухие, голые плети виноградной лозы во дворе. Над колыбелью ребенка — лик судьбы в черном, повязанном низко платке. Улыбка неизъяснимая, опущенные ресницы, грудь, белая, как молоко. Открывается дверь, и исхлестанный морем рыбак, войдя, утомленно бросает на сундук вымокшую фуражку. Эти лица и эти картины были с тобой, когда свою сеть ты плел на морском берегу или когда уходил от встречного ветра, глядя в провалы черные волн; на всех морях, всех заливах были они с тобой — тяготы жизни твоей и счастье твое. А дальше я не могу читать — тебя связали цепями, подгоняют штыком, в лесу, среди ночи оторвали от женщины, когда она, счастливая, смотрела тебе в глаза, не в силах вымолвить слова, лишили тебя света, и моря, и хлеба. Как могли мы упасть, товарищ, в эту смрадную яму страха? Разве такая судьба у тебя, и мне разве это писано на роду? Кто это смеет командовать и убивать за нашей спиной? Не спрашивай. На току кружатся, кружатся три красные лошади с завязанными глазами, топчут и топчут они человечьи кости. Не спрашивай. Время придет — эта кровь, эта кровь поднимется, как Георгий, всадник святой, и копьем пригвоздит к земле кровавого змея. Октябрь 1941 г. 274
СТАРИК НА БЕРЕГУ РЕКИ Накису Панайотопулосу Надо задуматься как мы идем. Но недостаточно чувствовать мыслить и двигаться и подвергнуть опасности тело у древней бойницы когда кипящее масло и жидкий свинец заливают стены. Надо задуматься куда мы идем, но не так как этого хочет наше страданье и голодные дети и улетающий в пропасть пространства призыв с отдаленного берега, не так как об этом шепчет иссиня-мертвенный свет в ближайшей больнице, свечение у изголовья парня прооперированного в полдень; но как-то иначе может быть как большая река вытекающая из озер затерянных в Африке бывшая некогда божеством а потом дароносной дорогой и дельтой которая вечно меняется как учили древние хотя остается то же самое тело и ложе и Знак то же самое направленье. Я не хочу ничего, лишь уметь разговаривать просто, лишь обрести эту радость. Потому что мы нагрузили песню таким обильем мотивов что они ее топят потому что мы так разукрасили наше искусство что лицо его съедено золотом и пора нам сказать скупые слова ибо наша душа завтра снимется с якоря. Если есть в мире боль мы не люди еще, оттого что нам больно; я размышляю об этом так много все эти дни словно большая река эта мысль течет среди злаков и трав мимо животных на пастбищах и водопоях мимо людей которые сеют и жнут мимо огромных курганов и маленьких скромных могил. 275
Это теченье прокладывает дорогу и не слишком отличается от крови людей от их глаз когда они смотрят бесстрашно прямо в свое сердце без ежедневной дрожи за мелочи жизни или даже за что-то важное; когда они смотрят прямо как путник привыкший искать дорогу по звездам, не так как мы иногда глядим во внутренний сад в спящем восточном доме из-за оконной решетки, свежий садик который меняется то уменьшаясь то вырастая; и глядя на него меняемся мы сами, наши сердца и желанья, в капельке полдня мы терпеливое тесто мира который нас лепит пойманные в цветные тенета жизни когда-то надежной а теперь распавшейся прахом и утонувшей в песке, жизни оставившей после себя зыбкое колебание пальмы от которого меркнет сознанье. ЗДЕСЬ, СРЕДЬ КОСТЕЙ Здесь музыка, это она средь костей: идет по волнам, по волнистым пескам. Средь наших костей этот огненный звук, далекий, рокочущий звук барабана и тоненький звон, это он, это он идет по сухому голодному полю, идет по дельфиньему синему морю. Высокие горы, да вы же оглохли! Высокие, вы же не слышите нас! На помощь, поющие кости! На помощь! Оглохшие горы сотрем в порошок, мы — кости поющие, кости поющие! 276
САЛАМИН КИПРИОТОВ Саламин теперь родина и причина скорбных стенаний. Персы Иногда солнце полдня иногда брызги слепого дождя и песок побережья смешанный с крошками древних сосудов. Остатки колонн. Лишь Святой Эпифаний смутными очертаниями являет погибшую силу златообильной империи. Здесь прошла влюбленная молодость; трепетанье в груди розовые раковины и лодыжки бегущие без страха по воде и объятья раскрытые для единения страсти. Господь над бескрайними водами над этим движеньем. Тогда я услышал шаги. Но лиц не увидел; когда обернулся никого уже не было. Но тяжелый голос словно походка вола раздавался там снова и снова в жилах неба в набегании моря в прибрежной гальке: «Земля не имеет креплений чтобы они взвалили ее на плечо и ушли и не смогут изнывая от жажды половиной росинки подсластить океан. И эти тела сотворенные из земли которой не знают имеют души. Они собирают орудия для изменения душ но не сумеют лишь уничтожат если только душа может исчезнуть. В созревании колос не медлит не нужно много времени чтобы закваска горечи вздулась не нужно много времени чтобы зло подняло голову и больному пустопорожнему разуму не нужно много времени чтоб погрузиться в безумие есть такой остров...» 277
Мои товарищи с войны на этом облачном пустынном побережье на закате я думаю о вас те которые пали сражаясь или годы спустя после битвы; те которые видели свет сквозь изморозь смерти или под звездами в жестоком одиночестве почувствовали на себе большие темные глаза всеобъемлющей катастрофы; и те которые молились когда пылающая сталь ломала корабли: «Господи помоги нам запомнить как свершилось это убийство грабежи коварство корысть очерственье любви Господи помоги нам вырвать все это с корнем...» Теперь нам лучше забыть обо всем на этой прибрежной гальке; что пользы в разговорах? Кто смог бы мнение сильных переиначить? Кто был бы услышан? Каждый сам по себе в своих сновиденьях и не слышит кошмара других. Да. Но мчится гонец и как бы ни был далек его путь он принесет тем кто хотел заковать Геллеспонт страшную весть о судьбе Саламина. Голос Господа над водами. Есть такой остров. КОШКИ СВ. НИКОЛАЯ Почему же радость отдается Песнею безлирною Эриний? Почему в слезах душа моя? Безутешная тоска Страх и боль родит в груди. Эсхил. Агамемнон* «А вот и Каво-Гата**, — молвил капитан и показал на низкий голый берег, едва видневшийся за пеленой тумана. — •Перевод С. Апта. **Мыс Кошка на южном берегу Кипра. 278
Сегодня Рождество. Вон там, вдали, в порывах веста из морской волны явилась Афродита. Камнем Грека зовется это место. Лево руля!» Мне помнится, глазами Саломеи смотрела кошка, год спустя ее не стало, а Рамазан, как он смотрел на смерть в снегах Востока, день за днем под леденящим солнцем, малютка бог, хранитель очага. Не медли, путник... «Лево руля», — ответил рулевой. ...Сейчас, быть может, друг мой один и взаперти, среди картин, за рамами напрасно ищет окна. Ударил корабельный колокол, как будто упала гулко древняя монета давно исчезнувшего государства, будя воспоминанья и преданья. «Как странно, — оборвал молчанье капитан, — но этот колокол сегодня, в Рождество, напомнил мне о колоколе монастырском. Историю о нем мне рассказал монах, чудак, мечтатель и немножко не в себе. Так вот, когда-то страшное несчастье постигло этот край. За сорок с лишним лет — ни одного дождя, и остров разорился, и гибли люди, и рождались змеи. Мильоны змей покрыли этот мыс, больше, толще человеческой ноги, и ядовитые. И бедные монахи монастыря святого Николая ни в поле не осмеливались выйти, ни к пастбищам стада свои погнать. От верной гибели спасли их кошки, взращенные и вскормленные ими. Лишь колокол ударит на заре, как кошки выходили за ворота монастыря и устремлялись в бой. Весь день они сражались и на отдых недолгий возвращались лишь тогда, когда к вечерне колокол сзывал, а ночью снова начиналась битва. Рассказывают, это было чудо: калеки — кто без носа, кто без уха, 279
хромые, одноглазые, худые, шерсть клочьями, и все же неустанно по зову колокола шли они сражаться. Так пролетели месяцы и годы. С упорством диким, несмотря на раны, в конце концов они убили змей, однако вскоре умерли и сами, не выдержав смертельной дозы яда. Исчезли, как корабль в морской пучине, бесследно... Так держать! ...Могло ли быть иначе, коль день и ночь им приходилось пить пропитанную ядом кровь врага. Из поколенья в поколенье яд...» «...Держать!» — откликнулся, как эхо, рулевой. «ПО ШИПАМ КОЛЮЧЕГО ДРОКА...» (Государство, 616)* Был восхитителен Суний** в этот день благовещенья с новым приходом весны. Редкая зелень вокруг заржавевших камней, красное тело земли колючий кустарник: дрок — цветки желтоватые и большие шипы наготове. Поодаль — колонны, звучащие струны арфы.,. Покой. Так что же напоминало мне о том Ардиее? Пожалуй, словечко одно из Платона, застрявшее в складках памяти, желтый кустарник — с тех самых далеких времен название не изменилось. Вечером я отыскал это место: «Связали его по рукам и ногам, — говорит Платон, — наземь его повалили и кожу содрали, и поволокли по земле, по шипам колючего дрока, и после бросили в Тартар его, как тряпку». Так на том свете платил за свои злодеяния Ардией из Памфилии, жалкий тиран. *В название стихотворения вынесены слова из диалога Платона «Го- сударство». Сеферис ссылается на рассказ Платона о судьбе тирана Ар- диея. **Суний — мыс в Аттике с храмом Посейдона (V в. до н.э.). 280
ооо Георгос Сеферис (литературный псевдоним Георгоса Сефериадиса) был одногодком XX века и свидетелем его катаклизмов. Согласно позднему признанию поэта, силь- нейшее, радикальное воздействие на него оказали два со- бытия: греко-турецкая война (1919 — 1922), поражение в которой греки называют «малоазиатской катастрофой», и вторая мировая война. Сеферис родился в Измире (Турция), и хотя его семья перебралась в Грецию в 1914 г., так что разыгравшаяся че- рез несколько лет трагедия искоренения греческого насе- ления Малой Азии не коснулась ее непосредственно, обо- стренно личное сопереживание этого национального бед- ствия оставит неизгладимый след на эмоциональной то- нальности поэзии Сефериса и предрасположит его к на- пряженным раздумьям об исторических судьбах греческо- го мира. Получив юридическое образование в Париже, Сеферис поступает в 1926 г. на дипломатическую службу. До отставки в 1962 г. ему доведется служить в Англии, Албании, Егип- те, Сирии, Турции, Ливане. Завершающим этапом его дип- ломатической карьеры будет пост посла Греции в Англии. Год спустя, в 1963 г., ему присуждается Нобелевская премия. Собранные воедино стихотворения Сефериса составля- ют один не слишком толстый том, но роль его в истории новейшей греческой поэзии весьма весома. Дебютный сбор- ник с многозначительным названием «Поворот» (1931) еще не посягал на коренное обновление национальной поэти- ческой традиции, однако уже закладывал его фундамент. Находясь под влиянием французского символизма и «чис- той» поэзии П. Валери, Сеферис создает удивительный сплав прозрачного, лаконичного, «простого» и сдержанного поэтического языка (в противовес неоромантической рас- точительности в чувствах и выразительных средствах, пре- обладавшей в греческой поэзии тех лет) с герметической замкнутостью, криптографичностью поэтической мысли. Вторая книга, поэма «Водоем» (1932), проясняет уже намеченную в первом сборнике магистральную тему твор- чества Сефериса: сокровенному «водоему» нетленного на- ционального наследия, являющему собой «корень жизни», противопоставляется картина призрачного, эфемерного настоящего. Еще более развернутое воплощение эта тема © С. Ильинская, 1997. 281
получит в сборнике «Мифистория» (1935), примечатель- ном также тем, что здесь Сеферис решительно порывает с традиционной системой версификации и обращается к вер- либру. «Мифисторический» образ Греции, страны «разру- шенных алтарей», древних и новых руин, островов, тону- щих «в ржавчине и пепле», оформляется им в созвучии с «Бесплодной землей» Т. Элиота, которую он как раз в это время переводит на греческий, однако сохраняет не только внешний греческий национальный колорит, но и нацио- нальный характер. Двадцать четыре (с порядковой нумера- цией) стихотворения сборника, пронизанные мотивом из- вечного в греческой мифологии и истории странствия, вызывают ассоциации с двадцатью четырьмя рапсодиями «Одиссеи» Гомера и вместе с тем высвечивают болезнен- ные видения недавнего прошлого — «малоазиатской ката- строфы». «Куда бы я ни направился, всюду Греция ранит меня...» — эта первая строка стихотворения «В манере Г.С.» (1936) может послужить эпиграфом к следующим сборникам Се- фериса «Гимнопедия» (1936), «Тетрадь упражнений» (1940), «Судовой журнал — I» (1940). Скитания в пространстве и времени, сопряженные с размышлениями о перипетиях национальной истории и диахронических перипетиях лич- ности, становятся стабильной доминантой его поэзии. В некоторых стихотворениях конца 30-х гг. угадывается тре- вожное предчувствие надвигающейся беды: Свет угасал над сумрачным днем. На новой заре у нас ничего не останется, все будет предано — даже наши руки. И жены наши в чужие дома будут носить воду из горных ключей, и дети наши погибнут в каменоломнях. «Последний день» (1939). Перевод Л. Лихачевой. В годы второй мировой войны вместе с эмигрировав- шим греческим правительством Сеферис оказывается на Ближнем Востоке. Тоскуя по родине, разделяя ее горе, он видит Грецию закованной в цепи, пронзенной штыком, лишенной света и хлеба, гумном, усеянным «человечьими костьми», и предвещает, что пролитая кровь «поднимется, как Георгий, всадник святой,/ и копьем пригвоздит к зем- ле кровавого змея» («Лик судьбы», 1941). Перед лицом смер- тельной опасности поэт ощущает потребность «разговари- вать просто», «скупыми словами» — «потому что мы так разукрасили наше искусство, что лицо его съедено золо- том» («Старик на берегу реки», 1942). Выдвинутый им ра- 282
нее тезис: «Точность выражения есть красота, открыть ко- торую долг нашего поколения» («Монолог о поэзии», 1939) — получает теперь, помимо эстетического, нравственное обоснование. Сборнику, в который войдут стихотворения этих лет, Сеферис вновь даст название «Судовой журнал — II» (1944). Комментируя его, он подчеркивает кровную причастность своей поэзии судьбам «других» — родной земли, соотече- ственников, мужественно встретивших жестокие испыта- ния «этого шквала» (войны и оккупации): недаром местом действия он избирает судовую палубу, «передвижную пло- щадь», где, кроме него, проходит столько еще людей... Зак- лючительное стихотворение «Последняя остановка» (5-10- 1944) как бы подводило итоги завершающегося антифаши- стского Сопротивления. Склоняя голову пред памятью «пав- ших друзей», восхищаясь их самоотверженностью, опыт- ный, дипломат Сеферис предвидел, что «коварство и об- ман» сделают все возможное, дабы своекорыстно восполь- зоваться плодами принесенной жертвы. Два года спустя поэма «Кихли» (изданная в 1947 г. и считающаяся одним из «темных» произведений поэта) впи- сывается в тягостную атмосферу послевоенной Греции на- кануне братоубийственной гражданской войны. Ее лири- ческий герой, возвратившийся на родину, перенесший «вой- ны, катастрофы, чужбину», вновь переживает крушение надежд, уподобляемое кораблекрушению «Кихли» («Дроз- да»), суденышка, затонувшего близ острова Порос. Приме- чательно, однако, что в финале поэмы сквозь горечь не- восполнимых потерь пробивается стоическая вера в неист- ребимую силу и ценность жизни — мотив, который про- звучит в творчестве Сефериса еще не раз и истоки которо- го связаны с опытом, вынесенным из второй мировой вой- ны. Новая встреча с историей ожидала Сефериса на Кипре, где он побывал в 1953 — 1954 гг., в канун национально- освободительного движения, которое несколько лет спустя положило конец колониальной зависимости острова от Великобритании. «Кипр — это место, где чудо еще свер- шается», — писал Сеферис. Чудом представился ему есте- ственный симбиоз истории и живых традиций, воплотив- шихся и в пейзаже, и в людях, в их «обнаженных сердцах». Драма, переживаемая кипрским народом, бередит в поэте душевные раны минувшей войны: «память, где бы ее ни тронул, болит» («Память — 1»). Она возвращается к тем, 283
кто пал, «сражаясь, или годы спустя после битвы», кто ви- дел зарю «сквозь изморозь смерти / или под звездами в жестоком одиночестве / почувствовал на себе большие тем- ные глаза / всеобъемлющей катастрофы». Память позволя- ет забыть, «как свершилось это убийство / грабежи ковар- ство корысть / очерственье любви». Она побуждает «выр- вать все это с корнем». Стихотворение «Саламин киприо- тов» (1953), в котором память поэта обретает столь непос- редственный, незашифрованный голос, заканчивается оп- тимистически: уже в пути гонец, несущий весть о Салами- не тем, «кто хотел заковать Геллеспонт»*. Этому кипрско- му циклу Сеферис в третий раз даст название «Судовой журнал — III» (1955). Последним сборником, который выпустил Сеферис, были «Три сокровенных поэмы» (1966) — три цикла фило- софских миниатюр о жизни и смерти, свете и мраке, мгно- веньи и вечности. Однако завершением его творческого пути стали два стихотворения открытого гражданского зву- чания. После установления в Греции диктатуры «черных полковников» (1967), вслед за прямым заявлением протес- та против «режима, абсолютно несовместимого с теми иде- алами, за которые греческий народ столь доблестно сра- жался в годы второй мировой войны» (1969), Сеферис от- дает в антидиктаторский сборник «Восемнадцать текстов» (1970) исполненное героического стоицизма стихотворе- ние «Кошки св. Николая», а затем в сборник «Новые тек- сты — II» (1972) стихотворение «По шипам колючего дро- ка...», которое увидит свет уже после смерти поэта и будет воспринято как предвестие неминуемой кары тиранам: ...«Связали его по рукам и ногам, — говорит Платон, — наземь его повалили и кожу содрали, и поволокли по земле, по шипам колючего дрока, и после бросили в Тартар его, как тряпку». Так на том свете платил за свои злодеяния Ардией из Памфилии, жалкий тиран. Гражданская и творческая позиция Сефериса в годы диктатуры вызвала широкий общественный резонанс в Греции и за ее пределами. Похороны поэта, ушедшего из жизни 20 сентября 1971 года, вылились в мощную анти- диктаторскую демонстрацию. ♦Историческая аллегория, основанная на двух эпизодах греко-пер- сидских войн: переходе Ксеркса через Геллеспонт и победе греков при Саламине. 284
«В этом мире, который становится все теснее, каждый из нас нуждается во всех других», — сказал Сеферис в зак- лючение своей речи при вручении ему Нобелевской пре- мии. Поэт с репутацией скептика, он (вероятно, на удив- ление многим) более всего говорил о человечности, утвер- ждая ее как важнейшую ценность культурных традиций Греции, непрерывно пронесенных сквозь века, и делая осо- бый упор на чувстве справедливости. В лекции, прочитан- ной в Стокгольме на следующий день, Сеферис развил эту мысль, подчеркнув, что в тот момент, когда современность открывает «пропасти в душе человека и во вселенной», тем более необходимо стремление мыслить не только свобод- но, но и справедливо. Именно это стремление предопре- делило эволюцию самого Сефериса, возрастающую откры- тость его горизонтов от мифологии и истории греческого мира к его насущному настоящему, к общечеловеческому бытию XX века. Острый, трезвый, аналитический ум Сефериса, столь явственно ощутимый в его поэзии, с неменьшим блеском проявился и в его критических работах, собранных в 1974 г. в два тома «Опытов». Их чрезвычайно действенный вклад в осмысление греческой культуры нового времени, ее свя- зей с древним наследием, ее современного облика и перс- пектив сохраняет свою фундаментальную значимость в те- кущем культурном процессе. Особенно хотелось бы выде- лить два его эссе «К.П. Кавафис, Т. Элиот — параллель- ные» (1947) и «Еще немного об александрийце» (1962), немало способствовавшие обновленному прочтению само- бытной поэзии Кавафиса в европейском контексте XX в. Крупную главу в творческом наследии Сефериса состав- ляют его переводы древнегреческих авторов, «Апокалип- сиса Иоанна», англоязычной и французской поэзии. Пос- ле смерти поэта были изданы его ранний роман «Шесть ночей на Акрополе» (1974), написанный в 20-е годы, сбор- ник стихотворений «Тетрадь упражнений — II» (1976), а также серия дневников. С. Ильинская
НЕЛЛИ ЗАКС (1891 - 1970) Немецкая поэтесса, Нобелевский лауреат 1966 года О ночь плачущих детей! Ночь клейменных смертью детей! Нет больше доступа сну. Жуткие няньки Матерей заменили. Смертью стращают их вытянутые руки, Сеют смерть в стенах и в балках. Всюду шевелятся выводки в гнездах ужаса, Страх сосут малыши вместо материнского молока. Вчера еще мать навлекала Белым месяцем сон, Кукла с румянцем, потускневшим от поцелуев, В одной руке, Набивной зверек, любимый И от этого живой В другой руке — Сегодня только ветер смерти Надувает рубашки над волосами, Которых больше никто не причешет. 286
* * * Вы, созерцающие, у кого на глазах убивали. Как чувствуешь взгляд спиной, так чувствуете вы всем вашим телом взгляды мертвых. Сколько ломких глаз взглянет на вас, когда вы из ваших убежищ сорвете фиалку? Сколько молящих рук в мученической судороге веток на старых дубах? Сколько воспоминаний произрастает в цвету вечернего солнца? О неспетые колыбельные в ночном крике горлицы! Иной принес бы на землю звезды, а теперь за него это сделает старый колодец. Вы, созерцающие, вы не подняли убийственную руку, но праха с вашей тоски не стряхнуть вам, вы, стоящие там, где прах в свет превращается. * * * И с твоих ног, любимый мой, две руки, рожденные давать, башмаки сорвали перед тем, как тебя убить. Две руки, которые должны отдать себя, распадаясь в прах. Твои башмаки из телячьей кожи, дубленой, крашеной, шилом проколотой. Кто знает, где последний живой вздох обитает? Во время короткой разлуки земли с твоей кровью 287
берегли они песок, словно часы, наполняемые смертью ежесекундно. Ноги твои! Их опережали мысли, такие быстрые у Господа Бога, что ноги твои уставали, израненные в погоне за сердцем. Но кожу, которую лизал теплый язык матери-коровы, прежде чем содрали ее, — эту кожу содрали еще раз, с ног твоих содрали, любимый мой! МЕРТВОЕ ДИТЯ ГОВОРИТ: Мать меня держала за руку. Тут поднял кто-то нож прощания, и выпустила мать мою руку, чтобы не попал он в меня. Потом она еще раз тихо потрогала мои колени, — и рука ее кровоточила. И пополам перерезал нож прощания кусок у меня в горле. Нож взошел на рассвете вместе с солнцем и в глазах моих начал заостряться. В моем ухе уже оттачивали друг друга вода и ветер, и голос утешителя колол меня в сердце. Когда вели меня на смерть, и в последнее мгновенье чувствовалось, как обнажается великий нож прощания. ХОР СПАСЕННЫХ Мы, спасенные, Смерть уже изготовила себе флейты из наших полых костей. Жилы наши — уже тетива ее лука. Наши тела еще жалуются 288
Всей своей искалеченной музыкой. Мы, спасенные, Все еще висят перед нами в голубом воздухе Петли для наших шей. Водяные часы все еще наполняются каплями нашей крови. Мы, спасенные, Черви страха все еще поедают нас. Наше созвездие погребено в прахе. Мы, спасенные, Просим вас: Не показывайте нам солнце сразу. Лучше постепенно... Не торопясь, ведите нас от звезды к звезде. Исподволь приучайте нас к жизни. Мы ведь отвыкли. Запоет птица, Плеснет ведро в колодце, Откроется наша запечатленная боль И смоет нас. Пожалуйста, Пока не показывайте нам злых собак: Иначе, иначе Мы рассыплемся в прах, У вас перед глазами рассыплемся в прах. Что же все еще сплачивает нас? Мы, бездыханные, Наша душа бежала к Нему из полуночи Задолго до того, как наше тело спасли В ковчеге мгновения. Мы, спасенные, * * * На дорогах земли дети лежат с корнями вырванные из матери-земли. Свет померкшей любви выпал у них из рук чью пустоту наполняет ветер. Когда отец всех сирот, вечер, с ними 289
из всех ран истекает кровью и трепетные их тени душераздирающий страх тел их срисовывают, впадают они вдруг в ночь словно в смерть. А в горах рассветной боли умирают их отцы и матери снова и снова. * * * Куда ты, куда Вселенная томления, Заколдованная уже в гусенице, Крылья напрягшая, Рыбьими плавниками Начало обозначающая В глубинах водных, которые Одно только сердце может Измерить грузилом Печали. Куда ты, куда Вселенная томления, Вместе с мечтами потерянных царств земных, Вместе со взорванной кровеносной системою тела, Пока душа, съежившись, Нового рождения ждет Подо льдом смертной личины. МОТЫЛЕК Дивный мир, мир нездешний, нарисован в твоем прахе. Сквозь огненное ядро земли, сквозь каменную ее скорлупу ты проникаешь, ткань прощанья в толще преходящего. Мотылек, каждой твари доброй ночи! 290
Бремя жизни и бремя смерти опускается с твоими крыльями на розу, которая блекнет вместе со светом, зреющим в чаяньи родины. Дивный мир, мир нездешний, Нарисован в твоем прахе. Царственный герб В тайне воздуха. * * * Если бы пророки вломились в двери ночи, зодиак богов-демонов жутким венком надев на голову, тайны рушащихся и вздымающихся небес на плечах взвешивая, — ради тех, кто давно загнан ужасом; — Если бы пророки вломились в двери ночи, звездные пути затеплив золотыми линиями на своих ладонях, — ради тех, кто давно спит сном непробудным; Если бы пророки вломились в двери ночи, изранив словами поля буден, даль доставляя поденщику, который давно уже никого не ждет вечером; — Если бы пророки вломились в двери ночи и ухо искали бы, как ищут родину — Ухо людское, ты, заросшее крапивой, стало бы ты слушать, 291
Если бы голос пророков во флейтах-костях убитых детей зазвучал бы, воздух, сожженный воплями мучеников, выдохнул бы, если бы мост из последних старческих вздохов он воздвиг, — Ухо людское, жалкой возней занятое, стало бы ты слушать? Если бы пророки бурями-крыльями вечности нагрянули, если бы они взломали твой слух словами: Кто из вас хочет воевать против тайны? Кто из вас хочет измыслить звездную смерть? Если бы пророки восстали в ночи рода людского, как влюбленные в поисках возлюбленного сердца, Ночь рода людского, найдется ли у тебя сердце для них? НАРОДЫ ЗЕМЛИ Народы Земли, вы, лучами неведомых созвездий опутанные, словно пряжей, вы шьете и вновь распарываете, в смешении языков, словно в улье, всласть жалите, чтобы и вас ужалили. Народы Земли, не разрушайте Вселенную слов, не рассекайте ножами ненависти звук, рожденный вместе с дыханием. Народы Земли, о если бы никто не подразумевал смерть, говоря «жизнь», если бы никто не подразумевал кровь, говоря «колыбель». 292
Народы Земли, оставьте слова у их истока, ибо это они возвращают горизонты истинному небу и своей изнанкой, словно маской, прикрывая зевок ночи, помогают рождаться звездам. Диким медом наследники подкармливали в ранних могилах мумии сна, и пульс кочевников лил пальмовое вино в пчелиные соты тайн. В черном кристалле ночи судорогой замурована оса-плясунья, время переплясавшая. А ты, а ты, как прокормлю тебя? Все вехи праха перепрыгивает любовь, словно обезглавленное солнце, страждущее в поисках кончины. Кончиной моей кормлю тебя. Плясунья невестой из пространства слепого оплодотворенная 293
произрастающей жаждой далеких дней творения — Музыкальными тропами твоего тела дочиста воздух выеден там где шар земной ищет нового доступа к рождеству, Сквозь ночную лаву Словно тихие веки подмигивает первый крик вулканов творения. Среди ветвей тела твоего вьют предчувствия свои щебечущие гнезда. Дояркою в сумерках Ты тянешься пальцами к сокровенному вымени света пока пронизанная муками вечера ночному сторожу месяцу не выдашь свои глаза. Но может быть мы дымящиеся от заблуждения создали все-таки блуждающую вселенную речью дыхания? Значит снова и снова фанфара начала значит в спешке ветра запечатлена песчинка 294
прежде чем снова светом стать над первородной почкой эмбриона? Значит всегда и всюду мы окружены твоими владениями даже когда забыв о ночи и о глуби морской зубами перегрызаем звездные артерии слез. Возделываем все-таки твое поле за спиной смерти. Может быть окольными путями грехопадения метеоры тайком дезертируют но в алфавите гроз они возле радуг. Кто знает прямизну плодородия и как всходы выгибаются из пожранных царств земных ради сосущих ртов света. * * * Придет кто-нибудь издалека с речью, где, может быть, звуки перекрыты ржаньем кобылы или писком маленьких черных дроздов или скрежетом пилы, перегрызающей всякую близость, — Придет кто-нибудь издалека, похожий на пса или на крысу, придет зимою, — 295
ты одень его потеплее, пусть у него огонь под подошвами, быть может, он ехал на метеоре верхом, не нужно ругать его за продырявленный коврик. — Всегда странник носит с собой сироту-родину для которой он, может быть, ничего не ищет, кроме могилы. Линия как живой волос натянута затемненная смертной ночью от тебя ко мне Тянет меня наружу и склоняюсь я и жажду поцеловать конец далей Вечер бросая трамплином тьму через багрянец продлевает мыс твой и я вступаю колеблясь на трепетную струну начатой уже смерти Но такова любовь — Отвернувшись, жду я тебя, далеко ты от живых или близко. 296
Отвернувшись, жду я тебя, ибо не подобает силками желания ловить вольноотпущенников, еще увенчанных короной планетного праха. — Любовь — растение в песках, горит пламенем и не сгорает. Отвернувшись, жду я тебя. * * * Освободившись от сна великие сумерки угольных лесов выпрямятся сбросят мерцающую листву световых лет и свою душу откроют — Богомольцы голые из молний и песнь из пламени на коленях тычась рогами неистовства снова на рифах начала у мира свивающейся музыки матерей — волн. * * * Так я бежала из слова: Кусок ночи, разглаженный руками, всего лишь весы, 297
чтобы взвешивать бегство. Это звездное время поникло в прах, где следы остались. Теперь поздно. Легкость ушла из меня, как и тяжесть. Плечи уже прочь плывут облаками, руки мои — без ноши. Темнота — всегда цвет тоски по родине. Так снова ночь овладевает мной. КОНТУР Это осталось — вместе с моим миром ты выселилась, комета смерти. Осталось объятие пустоты. Катится колечко, потеряв свой палец Снова мрак перед сотворением, закон скорби. Стерлась беззаботная позолота ночи, которую позволял себе день. Каллиграфия тени вместо наследства. Пейзажи, окрашенные зеленью, со своими пророческими водами, выпитыми в тупиках темноты, Кровать, стул и стол выскользнули на цыпочках из комнаты вслед за волосом расставанья. — 298
Все вместе с тобою выселилось. Все мое достояние отобрано. Пей же теперь самое дорогое, слова моего дыхания, пока я не онемею. * * * И ослепшие тела изгнанников постепенно за руки ночь возьмет ночь перепрыгнувшая свой собственный мрак пока ведомые по-родственному возрастая в опасности в катакомбы Ура не ввалятся ощупывая погребенные сокровища сверкающие в черном огне светильников который сменяется белым лучом предсказания и снова багряным Аминь красок — Но исцеление совершается на новом пути ибо вход всегда не таков как выход когда прощание и встреча разлучены неизлечимой раной жизни — И аура утренней рани уже ответ и подарок другой ночи — * * * Но под листовой кровлей полнейшего одиночества которое и умирает в одиночку где каждый чужой взор гаснет отметая все встречи даже те что с любовью 299
ты четырьмя ликами ветра глядя в чужое пространство король над полями неприкосновенности явственный как челюсть покойника оставшаяся после распада и предназначенная лишь для жевания в его государстве которое погибло — Кто зовет? Свой собственный голос! Кто откликается? Смерть! Гибнет ли дружба на походной постели сна? ДА! Почему не кричит петух? Он ждет, пока поцелуй розмарина плавает по воде! Что это? Мгновение — заброшенность, из которого время выпало, убитое вечностью! Что это? Сон и смерть лишены свойств. СКРИЖАЛЬ Выбита скрижаль передо мною на ступенях мраморной лестницы буквы намечены жабрами вековых водяных чудищ Дыхание окаменело и теперь будто ногами молний зоо
попирается нами обремененными нами виновными по незнанию в смерти стольких минут — И потом прорываясь сквозь Библию пророчествуя о блуждающей тайне души и всегда указывая словно пальцами из могил на ближайший рассвет — * * * Вот уже напоследок хочет выселиться сердце воды и свет огня пораженный демонами цветущие порождения земли и воздух нараспев покидающий дыхание. Томление властвует невидимый орел терзает свою добычу уносит ее домой * * * Так поднимается гора в мое окно. Бесчеловечная любовь, перемещает она мое сердце в сияние твоего праха. Кровь моя застывает гранитом скорби. Бесчеловечна любовь. Ночь и смерть строят ей страну изнутри и снаружи не для солнца. Звезда — запечатленное вечернее слово, прорванное бесчеловечным прибытием любви. 301
* * * Не знаю места где беженка любовь слагает свою победу где начинают виденья расти в действительность где хранится еще улыбка ребенка брошенная как игрушка в играющее пламя но я знаю что этим питает земля свою звездную музьпсу возжигаемую с бьющимся сердцем. * * * Искривленная линия страдания нащупывая божественно воспламененную геометрию вселенной всегда на твоих светящихся следах и вновь погасая в падучей этого нетерпения дойти до конца — и здесь в четырех стенах ничего кроме рисующей руки времени эмбриона вечности с древним светом над головой и сердце связанный беглец выпрыгивая из своего призвания: быть раной * * * Эта цепь загадок на шее ночи королевский девиз вдали написанный неотчетливо может быть полетом кометы когда рваная рана неба болит тут уместиться в нищем и на коленях измерить все дороги земные своим телом ибо отчетливость нужно выстрадать и научиться смерти в терпении —- 302
ооо Жизнь Нелли Закс оказалась поделенной между Герма- нией и Швецией. Родилась будущая поэтесса в 1891 г. в Берлине, в зажи- точной еврейской семье. Училась в привилегированной средней школе, увлекалась музыкой, литературой, танца- ми. С 18 лет писала стихи о природе и на мифологические сюжеты. В 20 — 30-х гг. она публиковала свои произведе- ния, не считая еще себя профессиональным литератором. С приходом к власти фашистов в Германии начали рас- пространяться антисемитские настроения. Нелли Закс с помощью Сельмы Лагерлёф, с которой переписывалась многие годы, переехала в 1940 г. вместе с матерью в Шве- цию, которая стала ее второй родиной. Бегство из Герма- нии было совершено накануне готовившегося ареста. Судьба (или случайность) избавила малоизвестную в то время не- мецкую поэтессу от фашистского концлагеря. И, пожалуй, лишь в Швеции, осмысляя события второй мировой вой- ны, Нелли Закс по-настоящему осознала этот подарок судь- бы как заданность свыше, как срок, отпущенный ей для исполнения определенной миссии: запечатлеть, выразить, передать боль и страдания умерших и погибших, всех тех, кому судьба не предоставила такого же счастливого шанса, как ей. Этот огромный груз боли и страдания она взвалила на себя, не примеряя, и несла его до конца жизни, не сетуя на его непомерность. Поэтому в зрелом поэтическом насле- дии Нелли Закс нет стихотворений легких или развлека- тельных, шутливых или ироничных — груз с годами не становился легче, скорее, напротив, давил и угнетал все сильнее. Такая поглощенность одной идеей встречается не столь уж часто, но именно эта призванность к исполнению своей миссии породила черты визионерства в поэзии Нел- ли Закс, заставила ее искать и находить особую метафори- ческую символику, не всегда легкую для понимания, пото- му что она ставила свои вопросы и искала ответы не в пространстве, национально, социально или классово обус- ловленном, но во вселенских масштабах. В стихотворениях Нелли Закс не только совершенно естественно говорят мертвые и погибшие, но и вся приро- да оживает, активно участвуя в мистерии Жизни и Смерти: © А. Гугнин, 1997. 303
«ветер смерти», «гнезда ужаса», «судорога веток», «прах тоски», «боль заката», «нож прощания», «двери ночи». Эмоции, абстрактные понятия — все персонифицируется, обретает плоть: «страх сосут малыши вместо материнского молока», «смерть уже изготовила флейты из наших полых костей», «черви страха все еще поедают нас», «запах стра- дания». Подобные образы не терпят скорочтения еще и потому, что они, не будучи совершенно новаторскими в истории мировой поэзии (в той или иной мере они встре- чаются уже у символистов, экспрессионистов и имажини- стов), всегда помещены в гораздо более объемный фило- софский контекст, где все оказывается связанным со всем, все вовлечено в единый и неостановимый космический круговорот: Сквозь Ночную лаву Словно тихие веки подмигивает первый крик вулканов творения. Среди ветвей тела твоего вьют предчувствия свои щебечущие гнезда. Дояркою в сумерках ты тянешься пальцами к сокровенному вымени света. Процитированные строки взяты из стихотворения о «плясунье», балерине, искусство которой Нелли Закс ис- толковывает как космический акт творения, акт, столько же сознательный, сколько и неосознаваемый, акт, безус- ловно, духовный, но и естественно-природный. Так стро- ится двойная оптика поэзии Нелли Закс, с помощью кото- рой она воспринимает все, что человек творит на Земле бессмысленного или прекрасного. Сугубо человеческие ка- тегории, связи и оценки не исчезают, они составляют «стро- ительный материал» большинства развернутых метафор («дояркою в сумерках ты тянешься пальцами к сокровен- ному вымени света»), но, раздвинутые до универсально- космических масштабов, они мгновенно стирают с самых конкретных картин и действий всякий налет случайности, единичности и бессмысленности. То, что отдельному че- ловеку может представиться частным, не имеющим под собой никаких важных оснований, не может быть, соглас- 304
но Нелли Закс, таковым во вселенском масштабе, который слишком велик и согласован, чтобы в нем еще оставалось хоть какое-то место для случайности. Но как понять и оп- равдать в таком случае бесчисленные преступления и убий- ства, совершаемые на Земле? Как неизбежную составную часть нескончаемой космической круговерти? По сути дела, эти вопросы так или иначе продолжают оставаться центральными во всех послевоенных сборниках Нелли Закс — от книг «В обителях смерти» (1947) и «Зат- мение звезд» (1949) до самых последних стихотворений, где разве что еще больше усиливаются элементы каббали- стической мистики. Особенность поэзии Нелли Закс в том, что она пишет от лица жертв, постепенно смещая акценты в истолковании самого понятия «жертва»: от евреев как жертв немецкого фашизма до жертв фашизма и зла в мире вообще и, наконец, до упразднения самого понятия «жер- тва» как явно упрощенно-человеческого истолкования не- ведомых и недоступных человеческому пониманию кос- мических метаморфоз, где каждый человек вправе увидеть себя как «жертву» не им задуманных вселенских манипу- ляций. В первые послевоенные годы стихотворения Нелли Закс не привлекли особого внимания — в том же русле писали тогда многие немецкоязьиные поэты, обладавшие сходным жизненным опытом: вспомним хотя бы «Фугу смерти» Пауля Делана и сборники Марии Луизы Кашниц того же периода. Но в 1960 г. — через двадцать лет после бегства Нелли Закс из Германии — немцы присуждают ей премию имени Аннетты Дросте-Хюльсхоф, а затем и другие пре- мии, привлекавшие все большее внимание к ее творчеству. В 1966 г. она получает Нобелевскую премию, которую не присудили ни Паулю Целану (с которым Нелли Закс пере- писывалась и чье творчество высоко ценила), ни Ингеборг Бахман, ни Марии Луизе Кашниц. Опять благоприятное стечение обстоятельств? Этот момент отнюдь не исключа- ется. Но нужно глубоко осознать, с какой судьбоносной настойчивостью она в течение нескольких десятилетий раз- рабатывала свою трагическую тему, уходя от изображения личных страданий и даже страданий своего народа, стре- мясь ставить более общие вопросы и искать более объем- ные ответы, — и тогда, по-видимому, выбор Комитета по Нобелевским премиям не покажется столь уж случайным. А. Гугнин
ПАБЛО НЕРУДА (1904 - 1973) Чилийский поэт, Нобелевский лауреат 1971 года ИЗ КНИГИ «СОБРАНЬЕ ЗАКАТОВ» (1923) ОСЕННЯЯ БАБОЧКА Кружится бабочка на солнце, вся загораясь временами. Листа коснется, застывая, частица пламени живая — и лист колышет это пламя. Мне говорили: «Ты не болен. Все это бред. Тебе приснилось». Я тоже что-то говорил им. И лето жатвою сменилось. Печальных рук сухие кисти на горизонт роняет осень. И сердце сбрасывает листья. Мне говорили: «Ты не болен. Все это бред. Тебе приснилось». 306
И время хлеба миновало. И снова небо прояснилось. Все на земле, друзья, проходит. Все покидает и минует. И та рука, что нас водила, нас покидает и минует. И те цветы, что мы срываем. И губы той, что нас целует. Вода, и тень, и звон стакана. Все покидает и минует. И время хлеба миновало. И снова небо прояснилось. А солнце лижет мои руки и говорит: «Тебе приснилось». И ты не болен. Это бредни. Взлетает бабочка и чертит круг огнецветный и последний. ИЗ КНИГИ «ДВАДЦАТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ О ЛЮБВИ И ОДНА ПЕСНЯ ОТЧАЯНЬЯ» (1924) IV Непогода с рассвета на переломе лета. Облака — словно ворох белых платков разлуки, которыми на прощанье машет ветер шальной. Вездесущее сердце ветра бьется над нашей влюбленною тишиной. 307
Звенит неумолчно в кронах поднебесным оркестром, как будто битвы и песни сошлись на его устах. Ветер в беглом набеге листья крадет с деревьев и отклоняет от цели стрелы трепетных птах. Ветер листву свергает водопадом без пены, веществом невесомым и отвесным огнем. Распадается ворох лиственных поцелуев у входа в обитель ветра летним ненастным днем. XX Я волен сегодня ночью стихи доверить печали. Могу написать, к примеру: «Вызвездило небосвод, и дрожат, голубые, в дальней дали планеты...» Ветер ходит кругами в сумраке и поет. Я волен сегодня ночью стихи доверить печали. Я любил, и она любила меня порой. В ночах, похожих на эту, я обнимал подругу, столько раз целовал под звездною пеленой. Она любила, и я порой любил ее тоже. Перед ее бездонным взглядом кто б устоял! Я волен сегодня ночью стихи доверить печали. Грустно, что я один, что я ее потерял. Этот глубокий мрак без нее еще глубже. На душу строки ложатся, словно роса на траву. Что же, моя любовь сберечь ее не сумела. Вызвездило небосвод. И я без нее живу. Вот и все. Вдалеке кто-то поет чуть слышно. А душа не согласна, ищет потерянный след. Глаза без устали ищут, чтобы ее приблизить. Ищет ее мое сердце, а ее уже нет. Та же ночь, и деревья все так же во мгле белеют. А мы — другие, и снова прежними нам не стать. 308
Я разлюбил, все верно, но как любил ее раньше. Голос ветра искал, чтобы слуха ее достать. С нею другой, а прежде губы мои с ней были — с голосом, ясным телом, взглядом долгим ее. Я разлюбил, все верно. Но и люблю, наверно: так коротка любовь, так долог путь в забытье. Ведь я ее обнимал точно такой же ночью. Не согласится никак душа с потерей своей. Хоть эта боль и последняя, которой она меня ранит. И эти строки последние из тех, что пишу я ей. ИЗ КНИГИ «МЕСТОЖИТЕЛЬСТВО - ЗЕМЛЯ» (1935) ВОЗВРАЩАЕТСЯ ОСЕНЬ День омраченный падает с колоколен, будто бы вдовье трепещущее покрывало. Этот цвет, эта дрема уходящих в землю черешен, это струенье дыма, наплывающего бесконечно и меняющего окраску влаги и поцелуев. Я не знаю, понятно вам это? Ночь нисходит, поэт одинокий слышит осени конский топот; и, растоптаны, листья страха шелестят в глубине артерий. В небе — что-то густое, точно язык воловий, некоторая неясность в небе и в атмосфере. Все возвращается на свое место: неизбежные адвокаты, 309
руки, бутыли с маслом, словом — все признаки жизни и прежде всего кровати, полные влаги кровавой; грязные уши подслушивают сокровенные тайны людские, убийцы по лестницам сходят, но дело не в этом, а в старом галопе осени старой; осени старая лошадь скачет своей дорогой. Осени старая лошадь с красною бородою, на губах — пена, а за осенью — дух океана и блуждающий запах могильного тлена. Эти дни, что с небес ниспадают, как пепел, этот пепел, который должны разнести по земле голубки, эти нити, сплетенные забытьём и слезами, это время, дремавшее долгие годы под колоколами, эти ветхие платья, эти женщины, видящие, как падают снежные хлопья, эти черные маки, взглянув на которые люди прощаются с жизнью, — все мне падает в руки, которые я подымаю к дождливому небу. ПЕСНЬ ЛЮБВИ СТАЛИНГРАДУ (1942) (ФРАГМЕНТ) Ночью крестьянин спит, и он просыпается, он погружает руки в темноту, он спрашивает рассвет: «Заря, солнце утра, свет идущего дня, скажи мне, все еще самые чистые руки город гордости держат? Скажи мне, заря, все ли еще железо лицо твое ранит? И стоит ли еще человек и гремит ли еще гроза? Скажи мне, — говорит крестьянин, — земля еще слышит, как героев тяжелая падает кровь? Скажи мне, есть ли еще над деревом небо? Битва, скажи мне, идет ли еще в Сталинграде?» 310
И моряк посередине разъяренного моря смотрит: среди множества влажных звезд он ищет одну, красную звезду горящего города, и он ее находит, она жжет его сердце, это звезда гордости, к ней простирает он руки, это звезда плача, она на его ресницах. НОВАЯ ПЕСНЬ ЛЮБВИ СТАЛИНГРАДУ (1943) (ФРАГМЕНТ) Я раньше писал о дожде, о море, описывал небо, плодовый сад, писал о металле лиловом горя, теперь о тебе пишу, Сталинград. Прежде девушка хранила суеверно с платочком вместе стихов моих лад, Теперь не здесь — в земле мое сердце, в дыму и в свете твоем, Сталинград. Я рукой касался облаков, что висли, как клочья рубашки — был мертв закат, теперь я коснулся начала жизни, зари, что встает над тобой, Сталинград... Слава тебе — есть воздух на свете! Слава тебе — слова не молчат! Слава твоим матерям и детям и твоим правнукам слава, Сталинград! Слава бойцам тумана и гнева, Слава каждому из твоих солдат! Слава твоим лунам, твоему небу и твоему солнцу слава, Сталинград! Клок яростной пены, лавы осколок, винтовку и плуг я свято храню, с ними твоей державы красный колос положите в могилу мою. Пусть знают все — то верности клятва, - хоть не был я средь твоих солдат, тебя я люблю любовью солдата, тебе я оставил эту гранату — эту песнь любви тебе, Сталинград. 311
ИЗ КНИГИ «ВСЕОБЩАЯ ПЕСНЬ» (1950) ГЛАВА ВТОРАЯ «ВЕРШИНЫ МАЧУ-ПИКЧУ» (ФРАГМЕНТЫ) XI Сквозь блеск неясный и смутный, сквозь каменный мрак дай мне протянуть руку, пусть затрепещет во мне, как птица, плененная тысячу лет, древнее сердце забытого человека! Дай позабыть мне сегодня счастье, широкое словно море, ведь человек шире, чем море со всеми его островами, Нужно упасть в него, как в колодец, и кверху со дна подняться с ветвью скрытой воды и затонувших истин. Дай мне забыть широкий камень, мощность пропорций, огромность размеров, каменные соты, квадраты, и дай мне скользнуть рукою по гипотенузе терпкой крови и кремнезема. Когда словно подковой бурых надкрылий яростный кондор бьет по вискам моим, налетая, когда ураган хищных перьев взметает темную пыль с диагональных лестниц — я не вижу быстрой птицы, не вижу слепого цикла ее когтей. Я вижу древнего раба, уснувшего в поле, я вижу тело одно, тысячу тел, мужчину, тысячу женщин под черным шквалом, черных от ливня и ночи, окаменевших тяжко, как статуи. Хуан Каменотес, сын Виракочи, Хуан Глотающий Холод, сын звезды зеленой, Хуан Босоногий, внук бирюзового камня, поднимись родиться со мною, брат мой. XII Восстань, о брат мой, к рожденью со мною. Протяни мне руку из зоны глубокой твоего распыленного страданья. 312
Ты не вернешься из каменной глыбы. Не вернешься ты из веков подземных. Не вернется твой голос окаменелый. Орбиты глаз твоих не вернутся. Взгляни на меня сквозь толщу земную, землепашец, ткач, пастух молчаливый, укротитель ставшей ручною ламы, каменщик на лесах строительств, водонос тех слез, что пролили Анды, ювелир с истертой на пальцах кожей, земледелец, за свой посев дрожащий, гончар, погрязший в месиве глины, несите все к чаше новой жизни погребенные старые скорби ваши. Шрамы и кровь вашу мне откройте, скажите: меня за то покарали, что в камне нет драгоценного блеска, что земля не дает ни камней, ни зерен. Покажите тот камень, где вы упали, то дерево, где вас распяли когда-то, искрами древних кремней осветите старинные ваши лампады и плети, которыми вас стегали по ранам, топоры покажите с кровавым их блеском. Говорить я устами вашими буду. Через землю всю ко мне протяните умолкшие ваши истлевшие губы, всю долгую ночь говорите из бездны, как будто к вам якорем я прикован, обо всем расскажите мне — цепь за цепью, звено за звеном и шаг за шагом, наточите ножи, что вы сохранили, положите их в сердце мое и в руку, как реку широкую желтых сверканий, как реку истлевших давно ягуаров, дайте оплакать часы, дни, годы, века слепые, столетья созвездий. Дайте молчанье мне, воду, надежду. Дайте борьбу мне, железо, вулканы. Прильните телами ко мне, как магниты. Проникните в губы мои и вены. Говорите моими словами и кровью. 313
ИЗ КНИГИ «ОДЫ ИЗНАЧАЛЬНЫМ ВЕЩАМ» (1954 - 1957) ОДА ВОЗДУХУ Я шел по дороге и встретился с воздухом, поклонился ему и сказал с уваженьем: «Рад я, что ты в этот раз покидаешь прозрачность свою, — теперь мы с тобой побеседовать сможем». Неутомимый, танцуя, он ветки качнул, смехом своим с подошв моих пыль отряхнул, паруса голубые поставил на синем своем корабле, поднял веки (из легкого бриза они) и стал меня слушать. Поцелуем приник я к плащу властителя неба, я закутался в знамя его из небесного шелка и сказал: «Царь ли, товарищ ли, пряжа ли, венчик цветка или птица — я не знаю, кто ты, но прошу об одном: не продавайся! Вода продалась, и я видел, как в водоемах, в пустыне, иссякли последние капли, а бедные люди, народ, шли по песку, шатаясь от жажды. Я видел, как свет по ночам распределяли: весь свет — богачам в их дома, — там в новых висячих садах 314
все стало зарей; а всю темноту — в страшный мрак переулков; оттуда выходит, как мачеха, ночь с кинжалом в руке, с глазами совы; и крик, а за ним преступленье вырастают и гаснут, проглочены мраком. Нет, воздух, не продавайся, не продавайся! Пусть тебя не отводят, как воду, пусть тебя не погонят по трубам, пусть тебя не запрут, пусть тебя не сожмут, пусть тебя не загонят в таблетки, пусть в бутылке тебя не убьют! Берегись! Ты меня позови, когда буду я нужен тебе. Я — поэт, и я — сын бедняков, их отец я, их рбдственник — дальний и близкий, их брат я, брат бедняков, всех бедняков моей родины, всех бедняков каждой родины. Тех, кто живет у реки, тех, кто в горах камень дробит, кто доски сбивает, шьет платье, сахарный рубит тростник, землю долбит. Поэтому я и хочу, чтоб дышали они. Все, что есть у них, — ты. Оттого и прозрачен ты: чтоб видеть могли они то, что завтра придет; ради этого и существуешь ты, воздух! Дай тобою дышать, 315
не давай заковать себя в цепи, не верь никому из тех, кто приедет на автомобиле, чтоб тебя расценить. Скройся от них, смейся над ними, шляпы с них сбрось, не принимай никаких предложений от них. Вместе с тобой мы пойдем по свету, танцуя, с яблонь сбивая цветы, в окна входя и насвистывая песни прошедших и будущих дней. День придет, он, конечно, придет: освободим мы воду и свет, человека и землю. Все будет — для всех, как ты. Но пока берегись и со мною иди. Нам с тобою придется немало петь и вдвоем танцевать. Мы выйдем в морские просторы, на горы поднимемся вместе. мы с тобою пойдем к новой весне — она расцветает уже, — и дыханием ветра и песни будем мы раздавать цветы, ароматы, плоды и воздух грядущего дня». ОДА МАЛЬЧИКУ С МЕРТВЫМ ЗАЙЦЕМ В осенних лучах у шоссейной дороги мальчик вздымал 316
не флажок, не фонарь, а мертвого зайца. Автомашины полосовали ледяное шоссе, лица за стеклами не глядели, были глаза стальными, уши — враждебными, зубы посверкивали, проносясь к морю и городам, а мальчик из осени со своим зайцем, ощетинившись, как репей, отвердев, словно камешек, все протягивал руку навстречу испарявшимся ездокам. Ни один не остановился. Были бурыми горные цепи, холмы — цвета загнанной пумы, лиловым было безмолвие, и, словно два раскаленных черных алмаза, горели глаза мальчика, в два ножевых острия, в два крошечных черных кинжала превратились глаза мальчишки, который стоял, 317
предъявляя мертвого зайца, затерянный среди бескрайней осени, обступившей дорогу. ИЗ «КНИГИ СУМАСБРОДСТВ» (1958) НЕ ЗАНОСИТЬСЯ Порою надо принять хотя бы на расстоянье ванну сырой могилы. Не спорю, все хорошо, и все ужасно, не спорю. Пассажиры — туда и обратно, вырастают дети и улицы, и уже мы купили гитару, одиноко рыдавшую в лавке. Все хорошо, все плохо. Наполнены с верхом рюмки, чтобы опять опустеть, а иногда на заре загадочно разбиваются рюмки и те, кто пил. Так выросли мы, что теперь не здороваемся с соседом, столько женщин нас любит, что забыли мы, как это делается. Что за пижамы на нас! Что за важные мненья! Я был знаком с желтокожим, считавшим, что он оранжев, и с негром, одетым в блондина. Столько всего на свете! 318
Я видел, как чествуют взломщиков выдаваемых за джентльменов, — церемония шла на английском. И видел честных людей, искавших хлеб на помойке. Я знаю, мне не поверят. Но я это видел сам. Порою надо принять ванну могилы — взглянуть из-под земли на тщету. Тогда и учишься мерить, мыслить, попросту — быть, становишься менее глупым, менее благоразумным. Надо уметь исчезать, быть глиной, лишаться глаз, быть именем позабытым. Есть столь большие поэты, что застревают в дверях, и шустрые торгаши, забывшие о нищете, и женщины, не слыхавшие терпкого запаха лука, — есть столько разных вещей, но вещи эти — не вечны... Можете отмахнуться. Я только решил напомнить. Я просто профессор жизни, студент с факультета смерти. Если же мои знанья вам не нужны — я молчу, хотя и высказал все. МНОГО НАС Из стольких разных людей, которыми я являюсь, ни один не дается в руки: скрываются под одеждой, уезжают в другие места. 319
Когда уже все готово, чтобы блеснуть умом, — тупица, которого прячешь, твоим голосом говорит. Порою в избранном обществе хочется подремать, казалось бы — спи, храбрец, но трус, незнакомый тебе, придает твоему скелету миллион осторожных поз. Горит дорогой мне дом, а на крики, вместо пожарника, торопится поджигатель — и это все тот же я. Как выбрать себя в себе? Как искупить вину? Все прочтенные книги славят самовлюбленных блистательных смельчаков: я умираю от зависти и в фильмах, где ветрь| и пули, завидую стройному всаднику и восхищаюсь конем! Но стоит позвать смельчака, — является старый ленивец, и вот я не знаю, кто я\ сколько меня (или наш. Я хотел бы нажатием кнопки вызвать себя настоящего: если я нужен себе, зачем же я исчезаю? другими Когда я пишу — я отсутствую, вернусь — а меня уже хотелось бы знать: с, случается нечто подобное? их столько же, сколько Похожи они на себя? И если я это выясню, я мир постигну настолько, рет, тик ое? меня? 320
что смогу объясниться, говоря на любую тему — хотя бы о географии. ИЗ КНИГИ «СТО СОНЕТОВ О ЛЮБВИ» (1959) п Любовь, как долог путь до поцелуя, как одиноко путнику в дороге! А поезда все кружат под дождями. И все еще весна не снизошла в Тальталь. Но ты и я, любовь моя, — мы вместе, едины от корней и до одежды, как осень, как вода, как бедра вместе, едины, вместе прежде, чем отдельно. Подумать, сколько камня, сколько гальки река снесла до устья у Бороа; подумать, сколько поездов и наций делило тех, кому любить друг друга; тех, сплавленных с людьми, со всеми в мире, и с той землей, что создает гвоздики. XCIV А если я умру, переживи меня с такой неистовой и чистой силой, неизгладимый взгляд от юга к югу брось, от солнца к солнцу пусть твой рот звучит гитарой. Я не хочу, чтобы слабел твой смех. Будь радостью, она — мое наследство. Не призывай меня. Меня на свете нет. Живи в моем отсутствии, как в доме. Огромен этот дом — отсутствие мое, в него сквозь стены можешь ты войти и в воздухе развешивать картины. 321
Прозрачен этот дом — отсутствие мое, мне будет видно, как ты в нем живешь, и если в горе, то умру я снова. ИЗ КНИГИ «БАРКАРОЛА» (1967) КОЛОКОЛА РОССИИ Однажды я брел по безмолвной заснеженной шири, и вот что случилось — послушай, родная, про случай туманный: мороз над пустынною степью развесил ледышки своих ожерелий, и шкура планеты блестела, покрыв обнаженное тело России, а я, раздвигая скелеты берез, в предвечерье огромном шагаю, вдыхаю пространство и слушаю пульс одинокого мира. Тогда-то и взмыл из безмолвия голос земли полуночной, за голосом голос, вернее — всемирное многоголосье: глубокий басовый удар, неумолчный металл непроглядного мрака, поток этот медленный — голос таинственный неба. В округлые выси летел этот вызвон небесного камня и падал во мглу водопадом серебряной скорби, — вот так я в дороге и встретился с колоколами России, с глубинным ознобом их звона во тьме поднебесной. Набаты, набаты огромной вселенной, далекие гулы в глухом безмятежье зимы, что трепещет, как знамя, как белое рваное знамя, вонзенное в полюс. Набаты сражений, поющие хрипло о битвах, о крови, сожженных домах, поражениях горьких, а позже — о стягах победных, увенчанных светом. И вот я сказал, обращаясь к метели, к зарницам, к себе самому, к переулку, где слякоть припудрена снегом: 322
война отступила, похитила нашу любовь, — обгоревшие кости устлали поля на исходе безжалостной жатвы... Ответом мне древние были набаты, гудевшие в сумрачном свете, как в зеркале мутном, как в городе, канувшем в озеро, — так колокол яростный в грозных своих перегудах вызванивал если не месть, то печаль обо всех бездыханных героях. Был колокол каждый как ветка, ронявшая гром и напевы, певучие всплески железа летели к сиянью луны белоснежной, мели омертвелую чащу, где спящие сном беспробудным деревья вздымали вселявшие страх неподвижные копья. Над полночью колокол тек, как река, уносившая корни, молитвы, невест и могилы, солдат и святых, урожаи, пожары, и улья, и крики младенцев. А. с царской главы, с одинокой короны, отлитой в тумане в кровавых и огненных кузницах средневековыми мастеровыми, слетала пыльца изумрудно-кровавого звона; и как испаренье над стадом промокшим, дыханье и запах молящихся в церкви холопов окутали золотую корону под звон пофебальный. Но в далях за сиплыми колоколами уже громыхают раскаты: пожар революции ало окрасил березовый саван, посеребренный росою, взрывается мак, лепестками бафяными землю усыпав, и армия молний вторгается в спящие степи. Внемлите заре, распустившейся в небе, как роза, и общему гимну очнувшихся колоколов, возвестивших ноябрьское солнце. Подруга моя, я бродячий поэт, воспевающий радость земную, науки цветенья и хлеб на столе, необъезженный ветер и мед добросердый, 323
в напеве своем я приветствую дом человека, жену человека, мечтаю о том, чтобы терпкая радость проникла в сердца всех живущих. Я все, что творится, вбираю, как колокол полый, и возвращаю планете горластыми благовестами колоколен весенних. Прости меня, если порою набат невеселый, который сорвался с души моей мрачной, колотит руками полночными в двери пшеничного полдня, — не бойся: есть время у колокола, есть веселый напев, ожидающий часа, когда голубей своих выпустит в небо и радость, как веер, раскроет над миром — всемирную громкую радость. Набаты былого, грядущего, гулы басовые в глуби людских сновидений, набаты пожара и бури, набаты баталий и злобы, набаты пшеницы и сельских собраний, набаты всех свадеб на свете и мира на свете, заплачем, набаты, запляшем, набаты, споемте, набаты, — восславим бессмертье любви, это солнце, луну, океаны и землю, — осанну споем человеку! ИЗ КНИГИ «ЭЛЕГИЯ» (1974, посмертно) * * * Погодите, хочу поцеловать на прощанье Ахмадулину: мы в кафе, здесь темно, не споткнуться б о стулья; там, в том дальнем углу — сиянье ее волос, ее прекрасный рот пламенеет подобно гранадской гвоздике, а эта лазурь, она льется не сверху — из ее безрассудных глаз, 324
глаз пантеры, что вышла из леса, держа в зубах соловья; это она, роза судеб, обернулась лунной цикадой, поет непонятное проще простого, из волшебных колючек плетет ожерелье, и повсюду она неприкаянна, словно сирена, которую выманили из моря — плавать в пустыне. ИЗ КНИГИ «МОРЕ И КОЛОКОЛА» (1974, посмертно) НАЧАЛЬНОЕ Час за часом — это не день, это боль за болью: время не снашивается, не убывает; «Море», — говорит море без устали, «земля», — говорит земля: человек ждет. И только один его колокол там, среди остальных, заключает в себе неумолимую тишину — она разобьется, едва погонит медный язык волну за волной. Из всего, что я приобрел, облазив целый мир на коленках, мне, нагому, оставлены здесь суровый полдень морской да колокол. Они мне дают свой голос, чтобы страдать, и свой опыт, чтобы смириться. 325
Это случается во всем мире: бесконечно пространство. И море живет. И существуют колокола. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Матильда, дни или годы во сне, в лихорадке, здесь или там, пригвожденный, с перебитым хребтом, я истекал доподлинной кровью, то погружаясь в небытие, то пробуждаясь: больничные койки, чужеземные окна, белые халаты сиделок, ноги словно в цепях. Потом — эти странствия и вновь мое море: твоя голова в изголовье, твои руки, как птицы, в лучах моего света над моей землей. Как это было прекрасно: жить, когда ты живешь! Мир становится самым лазурным и самым земным по ночам, когда сплю, громадный, в колечке твоих быстротечных рук. 326
ооо Когда в 1935 г. в Мадриде мало кому известный тридца- тилетний чилиец опубликовал два томика стихов под об- щим заглавием «Местожительство — земля», словно бомба разорвалась в обширных владениях испаноязычной поэзии. Как вспоминал аргентинец Хулио Кортасар, на читателей, «ошеломленных, зачарованных, а то и разъяренных, обру- шился поток слов, наполненных плотной материальнос- тью, камнями, мхами, звездной спермой, береговыми вет- рами, ласточками самой дальней дали, перечнем руин и рождений, каталогом деревьев и металлов, гребней и жен- щин, утесов и величественных штормов». В числе «разъяренных» оказался прекрасный испанс- кий лирик Хуан Рамон Хименес. Сполна оценив мощь и размах нерудовских стихов, он решительно отверг их — за беспорядочность и чрезмерность. «Великий плохой поэт» — таков был его приговор. Тем интересней признание, которое сделал Хименес в «Открытом письме Пабло Неруде», опубликованном в 1942 г., когда сам он уже прожил несколько лет в Латинс- кой Америке: «Мое нынешнее продолжительное пребыва- ние в странах Америки заставило меня по-иному взглянуть на многое в Америке и в Испании, в частности на Ваше творчество. Теперь для меня очевидно, что в Вашем лице размашисто и необузданно выражает себя доподлинная и всеобщая испано-американская поэзия, вобравшая все при- родные перевороты, метаморфозы жизни и смерти, прису- щие действительности этого континента. Я глубоко сожа- лею, что именно такова поэтическая ступень, на которой находится значительная часть испанской Америки, мне не дано ощутить ее так, как ощущаете Вы, ... но «это суще- ствует...» Можно оспаривать объективность и этой уважительно- отчужденной тирады (так эллин мог бы приветствовать варвара!), но нельзя не отдать должное проницательности испанского поэта, который сумел раньше профессиональ- ных исследователей нащупать и выделить самую сердцеви- ну нерудовского творчества, расслышать в нем гул могучей и первозданной стихии. Именно это прежде всякой лите- ратуры определило поэзию Рикардо Нефтали Рейеса Басо- © Л. Осповат, 1997. 327
альто, родившегося 12 июля 1904 г. и начавшего с 1920 г. выступать под именем Пабло Неруда. До самой смерти поэт не переставал глядеть на мир вос- хищенными глазами подростка, затерянного в зеленых про- сторах чилийского Юга. «Неисчислимая флора», вулканы и горные реки, пожары и землетрясения, запахи перегноя и сырой древесины, бесконечные дожди, громовые раска- ты океанских волн, хриплые гудки паровозов, заблудив- шихся в зимней ночи, — все это вошло в его поэзию смо- лоду и осталось в ней навсегда. Хименес, различивший в стихах Неруды нестройные голоса первобытных стихий, не заметил, однако, какая жажда гармонии жила в этом варваре, который с пронзи- тельной остротой ощущал свою причастность ко всеобще- му бытию и, став автором первой, во многом ученической, книги стихов «Собранье закатов» (1923), уже мечтал об эпической поэзии, способной объять и упорядочить все мироздание. Но мерою всех вещей для него неизменно оставался человек, неповторимая личность, переживающая и осмыс- ливающая целый мир. Став поэтом в эпоху, когда счет по- шел на миллионы и ценность отдельного человека была перечеркнута («Единица вздор, единица ноль», — утверж- дал Маяковский), Неруда упрямо не отступался от едини- цы. Читателей, в особенности молодых, покорили своим обнаженным лиризмом его «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья» (1924), общий тираж кото- рых еще лет тридцать назад превысил миллион экземпля- ров и которые в испаноязьиных странах Америки до сих пор остаются настольной книгой влюбленных. Поступив в 1927 г. на дипломатическую службу, Неруда провел несколько лет в странах Востока — в Бирме, на Цейлоне, на Яве, в Сингапуре... В разлуке с родиной, вда- ли от друзей, подчас терзаемый унизительной бедностью, поэт прошел школу отчаянного одиночества. Из этой школы и вынес он книгу «Местожительство — земля», где прозву- чал голос человека Латинской Америки, который стал со- временником всего человечества в эпоху распада, потрясе- ний и катастроф. В 1932 г. Неруда приехал на родину, а двумя годами спустя — в Испанию. Здесь и застало его начало франкис- тского мятежа. Потрясенный увиденным, поэт принимает решение, надолго определившее его судьбу: «Когда на ис- панской земле гибнут дети, которые родились не для того, 328
чтобы быть погребенными, дети, светлые глаза которых могли бы затмить свет солнца,... я не могу, не могу молча- ливо созерцать жизнь и мир, я должен выйти на дорогу и кричать, кричать до конца дней моих». И здесь же он на- чинает писать стихи, каких еще никогда не писал, — сти- хи, посвященные испанской трагедии, призванные стать оружием в борьбе за свободу. Они составили книгу «Испа- ния в сердце», которая вышла в Чили в 1937 г., а осенью 1938 г. была переиздана в самой Испании, в прифронтовой полосе, со вступлением, где говорилось: «Солдаты респуб- лики сами изготовили бумагу для книги, набрали и напе- чатали ее». На испанской земле Неруда связал свою судьбу с ком- мунистами — членом Коммунистической партии Чили он станет в июле 1945 г. Выбор, который он сделал и которо- му остался верен до конца жизни, был продиктован не толь- ко его гражданскими чувствами, но и насущными нужда- ми его творчества. Коммунистическая мифология, провоз- глашавшая себя научным мировоззрением, указала неру- довской поэзии выход из одиночества, предложила ей вы- сокий идеал всечеловеческого братства. Учение, в которое Неруда поверил однажды и навсегда, предстало ему един- ственным средством освободить человечество, а значит, и человека, достичь вожделенной всеобщей гармонии. Осу- ществлению этой утопии поэт на долгие годы подчинил жизнь и творчество, что и дало ему крылья для высочай- ших взлетов и стало причиной очевидных теперь заблуж- дений. Позицию, занятую Нерудой, разделяли многие выдаю- щиеся революционные поэты двадцатого столетия — Мая- ковский, Брехт, Хикмет, Арагон, Альберти... Однако пози- ция эта неумолимо требовала не только самоотверженного служения, но и безоговорочного приятия тех средств, ка- кими оправдывалась великая цель. А такое приятие обер- нулось постыдной слепотой перед лицом страданий и ги- бели миллионов людей, принесенных в жертву небывало- му социальному эксперименту... Вернувшись в Чили, Неруда объехал страну, читая сти- хи и все отчетливей ощущая, как необходима поэзия про- стым людям его земли. Тогда и возник замысел большой поэмы о родине, «Всеобщей песни Чили», которая оказа- лась завязью еще более масштабного замысла, вызревав- шего почти десять лет. Десятилетие это, ставшее временем активнейшей поли- 329
тической деятельности и неразрывного с нею, поистине вулканического творчества, превратило Пабло Неруду в живую легенду, олицетворение светлых надежд и великих иллюзий нашего века. Не было, пожалуй, места на земле, где не слыхали бы о чилийском поэте, который восславил сражающийся Сталинград, стал «шахтерским сенатором», бросил в лицо президенту грозное «Я обвиняю!», объявлен был вне закона и тогда, укрываемый своим народом, пере- ходя «от двери к двери, от руки к руке», именно в этих подпольных скитаниях создал величественный поэтичес- кий эпос Латинской Америки — «Всеобщую песнь». Свою Главную Книгу Неруда закончил 5 февраля 1949 г. А 25 апреля он, тайно покинувший родину и под чужим именем добравшийся до Европы, поднялся на трибуну Все- мирного конгресса сторонников мира в Париже. С этого времени он становится одним из руководителей движения сторонников мира, развернувшегося в международном мас- штабе, совершает поездки по странам Европы и Азии, вы- ступает на митингах и конгрессах. В июне 1949 г. он при- ехал в Советский Союз, где часто бывал и впоследствии. И все, что увидел и пережил он за эти годы, претворялось в бесчисленные стихи и поэмы... В августе 1952 г. огромная толпа жителей чилийской столицы встречала в аэропорту Пабло Неруду. Пятидеся- тилетний юбилей поэта превратился в национальное тор- жество. В бурной жизни его наступает период относитель- ного спокойствия. Защищенный от преследований всемир- ной известностью, он живет в Чили, а если вновь пускает- ся в странствия, то лишь по собственной воле. Но по-пре- жнему отдается общественному служению — такому, как его понимает. И еще более интенсивно, чем раньше, пи- шет стихи, выпускает одну за другой книги, каждая из ко- торых — разведка новых, еще не освоенных поэзией обла- стей жизни. В громадном цикле «Од изначальным вещам», опубли- кованном тремя томами с 1954 по 1957 г., Неруда создает лирику широчайшего охвата жизни, обращаясь к стихиям природы и к обиходным предметам, ко временам года и к человеческим чувствам, стремясь озарить все это лучами исповедуемого поэтом вероучения. Неруда так и не успел усомниться в истинности этого вероучения, но, по крайней мере, его догмам он чужд в «Книге сумасбродств» (1958), стихотворения которой не только выражают опыт поэта, но и переосмысливают его в 330
смеховом карнавальном ключе. Поэт издевается здесь над всякой «односторонней серьезностью», заставляет увидеть жизнь свободным от предвзятости взглядом, и если не от- казывается от своего мировоззрения, то, во всяком случае, несколько расшатывает его монолитность. А еще через де- сять лет в стихотворной книге «Светопреставление» (1969), написанной по свежим следам вторжения советских войск в Чехословакию, поэт расстается со многими (хотя и не со всеми) иллюзиями, горестно подводит плачевные итоги всему двадцатому веку и оставляет себе, в сущности, одну только веру — веру в неисчерпаемость самой человеческой природы: «человек — бесконечен». И не так даже вера, как верность — верность своей партии, верность тем общественным силам, с которыми навсегда связал он жизнь, снова бросила Пабло Неруду в эпицентр бури, назревавшей в его стране. Выдвинутый кан- дидатом в президенты Чили, он, во имя единства демокра- тического лагеря, снял свою кандидатуру в пользу Сальва- дора Альенде. А когда выборы принесли победу Народно- му единству, поэт принялся защищать революционные преобразования в Чили на международной арене, став по- слом Чилийской республики во Франции. Споры, не утихавшие вокруг его имени, яростные на- падки, которым подвергалась его деятельность, да и его стихи, уже не могли помешать мировому признанию, заво- еванному творчеством чилийского поэта, заговорившего от лица целого континента, запечатлевшего трагический опыт огромной части человечества — опыт жестокой борьбы во имя великих, несбывшихся и все же бессмертных надежд. В октябре 1971 г. Пабло Неруде — второму из поэтов Ла- тинской Америки — была присуждена Нобелевская пре- мия по литературе. Тяжелая болезнь заставила Неруду вернуться на роди- ну. Здесь он вновь активно включается в политическую борьбу, достигшую максимального накала, пишет и публи- кует боевые, откровенно агитационные стихи в защиту чилийской революции. Между тем зловещий недуг неук- лонно развивался, и последние месяцы жизни поэт безвы- ездно провел в своем доме на берегу Тихого океана. Одна- ко мужество и неукротимая воля к творчеству его не поки- нули. Именно в эти месяцы судьба подарила Неруде могу- чий творческий взлет. Он создает одновременно восемь по- этических книг и диктует свои мемуары под скромным — паче гордости — заглавием «Признаюсь: я жил». Воля Неруды, казалось, заставила отступить даже смерть. 331
Но вспыхнувший в Чили мятеж, гибель Сальвадора Альен- де, разгул террора в стране — всего этого сердце поэта уже не могло выдержать, и 23 сентября 1973 г. оно остано- вилось. Вышедшие посмертно поэтические книги Пабло Неру- ды стали его завещанием. Здесь стихи пронизаны предчув- ствием близкой кончины, перед лицом которой поэт не замыкается в себе — напротив, с особенной остротой пе- реживая неповторимую прелесть каждого мгновения, он распахивает сердце навстречу всему миру. Дерзну закончить признанием: я счастлив, что знал этого удивительного человека, что изучал его творчество, что он называл меня своим другом — одним из великого множе- ства друзей, которым Пабло Неруда оставил необъятный океан своей поэзии. Лев Осповат
ЭУДЖЕНИО МОНТАЛЕ (1896- 1981) Итальянский поэт, Нобелевский лауреат 1975 года IN LIMINE* Ты радуйся, коль скоро не навек стеною огражден от ветра жизни: здесь, где увязнув, тонет клубок воспоминаний, был даже и не сад — здесь был ковчег. Тебя не крылья шорохом настигли — в движенье недра вечности пришли; ты видишь этот островок земли, он постепенно исчезает в тигле. Огонь — по эту сторону стены. Не стой, быть может, хрупкий спасительный ты обнаружишь призрак... Здесь именно рождаются поступки, которые не будут прочтены. В сетях, где бьемся мы, ищи разрыв и прочь беги! Я буду рад на редкость, как будто жажду чудом утолив, — и ржавчине тогда не хватит едкости... *На пороге (лат.). 333
лимоны Послушай, именитые поэты разгуливают чинно средь растений с названиями редкостными: бирючина, самшит, акант. А я люблю дороги вдоль канав, травой поросших, где мальчишки руками ловят в обмелевших лужах худых увертливых миног, люблю тропинки, с каменистых склонов сбегающие к тростникам вихрастым и через них ведущие в сады, под сень лимонов. Еще милей, когда задорный щебет стихает, поглощенный синевою: отчетливей тогда над головою в почти недвижном воздухе знакомый шелест веток и аромат слышнее, бессильный оторваться от земли, и грудь полна тревожною истомой. Здесь чудом, против всех законов, молчит страстей война, здесь даже нищих — даже нас — ждет наша доля богатства: благоухание лимонов. Среди безмолвии этих, где предметы впадают в транс и, кажется, вот-вот поступятся своей последней тайной, порой нам обнаружить суждено просчет Природы, мертвую точку мира, слабое звено, запутанную нить, которая в конце концов приводит нас в сердце некой истины. Еще не понимая ничего, наш разум ищет, примеряет, разобщает среди благоуханий, когда вечерний сумрак их сгущает. При этой тишине любая человеческая тень, которой смотришь вслед, воспринимается как будто побеспокоенное Божество. Обман рассеивается — и время возвращает нас к шуму городов, где синева 334
раздроблена и бесконечно далека. К тому же землю изнуряют дожди; и над домами уже витает зимняя тоска, скудеет свет — и нет в душе просвета. И вдруг однажды в приоткрытой двери среди деревьев во дворе нам предстает янтарный цвет лимонов, теплеет взгляд, и, музыкой призывной сердце тронув, фанфары солнцегласные звучат. ПОЧТИ ФАНТАЗИЯ Светает, знак природа сквозь ставни подает: разводы слабых бликов, мерцая, серебрятся на стене. Итак, триумф восхода — сегодня он без кликов, без шума, без обычных голосов. В чем дело? День волшебный вспоминаю, чтоб карусель часов однообразных не помнить. Через край прольется сила, переполнявшая меня давно. Окно открою — время наступило смести домины, голые бульвары. Страна снегов нетронутых в окне предстанет мне воздушным гобеленом, и луч скользнет на землю запоздало-бледный. Незримым светом полные холмы и рощи произнесут хвалу счастливым возвращеньям. И радостно читать мне будет начертанья черных веток на белом — высший алфавит — и верить, что нашел в блаженстве одиноком все, что ушло в былое. На вертушок взлетит крылатое веселье — весенний петушок. 335
* * * Главное, дальше иди внимательнее: впереди, недалеко отсюда, ждет тебя чудо-картина. Ржавые двери часовни притворены навсегда. Свет разлит в изобильи на травянистом пороге. И здесь, подле врат полумрака, где следы человека безмолвны, как маска тревоги, тощим стражем простерта собака. Зноем стены раскалены. Из-за крыши всплывет облако колоссальной величины. ВЕТЕР И ФЛАГИ Порыв, дохнувший горьким ароматом соленых волн в петлистую долину, настиг тебя под бледным небоскатом — и волосы в глаза, на плечи хлынули. Шквал, облепивший платьем твое тело, запечатлев на миг в своем искусстве, как мог вернуться, что ему за дело до этих голых круч в твое отсутствие? И как погасло буйство, обессилев, — и веет дуновение с начала, что в зыбке гамака тебя качало, и ты могла летать, паря без крыльев? Увы, так не бывает: время зёрна не властно дважды вылепить похожие! Ну, а случись такое — и, бесспорно, всему конец, и нам, конечно, тоже. Минутной не давая передышки, раскинувшиеся по косогору флажками украшаются домишки на радость и на удивленье взору. 336
Мир существует — сказочный заказник. И сердце, замерев, миражи мерит внезапным изумленьем — и не верит, что у голодных настоящий праздник. Не обращайся к нам за словом, которое могло бы вдруг расправить нашу бесформенную душу, и, выражая, выставить наружу, и озарить, как крокус — пыльный луг. Ах, человек, в себе уверенный вполне, — вот он идет, не ведая смятения, и собственной не замечает тени на облупившейся стене! Не жди, что мы открыть миры тебе поможем, будь рад убогим звукам и, как ветка, сухим. Одно тебе сказать сегодня можем: чего в нас нет, чего мы не хотим. Погрузиться в сад, ища прохлады подле огнедышащей ограды, слушать заросли, в которых щелканье дрозда, змеиный шорох. Наблюдать на чутком стебле вики или в трещинах на почве муравьев, чьи полчища великие вытянулись в красные цепочки. Видеть между ветками в прорывы трепетное море, переливы, — и дрожит невообразимый стрекот над камнями стрекозиный. И потом опять на солнцежоге удивляться с горечью, насколько жизнь, ее заботы и тревоги в этой — краткой, долгой ли — дороге вдоль стены в бутылочных осколках. 337
* * * Принеси мне подсолнух, навеянный далью, посажу его в почву, сожженную солью, чтобы он к небесам, голубому зеркалью, желтый лик обращал — свою жажду и волю. Все неясное к ясности смутно стремится, тают абрисы тел в акварельных размывах, краски — в нотах. Итак, раствориться — это самый счастливый удел из счастливых. Принеси мне частицу палящего лета, где прозрачны белесые очерки мира и где жизнь испарилась до капли эфира, — принеси мне подсолнух, безумный от света. * * * Полдня ореол в разгаре лета, очертанья крон на камне сглажены, и все чаще от изобилья света возникают белесые миражи. Солнце высоко — не жди пощады. Значит, вечер мой далековато. Лучший час — в плену вон той ограды, создающей иллюзию заката. Над рыбешкой, обреченной зною, зимородка жалкого паренье. Добрый дождь — он там, за белизною, правда, радость ожидания — полнее. * * * К тебе идти, достигнутое счастье, — по острию клинка. Для глаз ты слабый огонек в ненастье, для ног — весенний лед; и прав, наверно, кто грезит о тебе издалека.
Зато тебя встречают, торжествуя: как ласточкины гнезда, твой рассвет душе отраден, утишая боль живую. Лишь для ребенка утешенья нет, чей мячик отскочил на мостовую. * * * Верхушки тростника все глянцевитей на светлом, и примером постоянства сухие ветки из своих укрытий сад простирает в душное пространство. Час ожидания встает из моря, где облачное древо не окрепло и, не укоренившись, вскоре разваливается, как горка пепла. Далекая, тебя здесь не хватает, как долго ты, тоскливей нет предела: тебя здесь нет — все рушится и тает, все кануло, исчезло, опустело. * * * Искушала клавиши ваша рука, лист бумаги глаза ваши изучали — весь в немыслимых знаках для незнатока, — и аккорды разбитые были, как голос печали. Все вокруг умилялось при виде вас, беззащитной, решившей, что именно это — ваш язык, а на вашем наречье как раз пело море за окнами, полными света. Стайка бабочек в танце скользнула по синей гуаши, ветка дрогнула — солнце притронулось к ней. Не хватало названий для наипростейших вещей, и моим, нашим с вами, было неведенье ваше. 339
ЛИНДАУ1 Вновь ласточка сюда несет травинки — будущее строит. А ночью дамбы мертвая вода неслышно роет. Над берегом трепещет факел чадно, фланируют фигуры взад-вперед. На площади в разгаре сарабанда, вдали басит колесный пароход. ДОРА МАРКУС2 1 Это было недалеко от моста, ведущего к порту Корсини, там, где редкие гребцы, почти недвижные, перебирают веслами. Ты мысленно видела другие места и указывала рукой на другой, невидимый берег — твою настоящую родину. Потом мы проплыли каналом до городской верфи, лоснившейся от копоти, — туда, где на глубоководье тонула ленивая, беспамятная весна. И здесь, где древняя жизнь с игрою красок ее исходит тоской по Востоку3, твои слова переливались, как чешуя умирающей краснобородки. Твоя тревога напоминает мне полет птиц, разбивающихся о вышки маяков вечерами в бурю. Твоя нежность — та же буря, она бушует, хоть и знать о себе не дает, да и реже случаются ее передышки. Не понимаю, где силы ты берешь, притом, что озеро сердца твоего зыбь равнодушия покрыла. Быть может, 340
все — амулет, который ты хранишь с пуховкой рядом и губной помадой: мышонок белый из слоновой кости. Так и живешь! 2 Теперь у себя в Каринтии, где мирты цветут над озерами, с берега ты следишь за поплавком или смотришь, как над липами, между скатов крыш, поднимается вечер, как ложатся на воду вспышки веранд и пансионатов. Сумерки стуком моторок и криком гусей над водою будят воображенье. И белые стены рассказывают историю светлых ошибок зеркалу, видевшему твое прежнее отраженье, и зеркало впитывает ее, так что стереть — невозможно. Легенда твоя! Но вспомни-ка: полны легендою той же на больших золотых портретах взгляды мужчин с надменными и жалкими бакенбардами. И ее воскрешает вечер, едва заиграет гармоника, а вечереет все позже. Вот она. Вечнозеленый лавр для приправ остается. Не меняется голос. Далеко до Равенны. Яд источает жестокая вера. Что нужно ей? Неизменны голос, легенда ль, судьба... Но поздно. Чем дальше, тем позже. 341
* * * Когда она дарует кадриль и ригодон на каждом новом этапе жизни, ею чувство движет и с каждым разом тайным властным зовом все более чарует. Твой голос выражает эту душу. По проводам, на крыльях радость, боль благодаря то музе, то прибору он вновь приносит. О другом с другими я говорю, а сам к его повтору прислушиваюсь: до, ре, ля, соль, соль... * * * Цветущий над обрывом цветок с его призывом: — Не забывай меня! — не лучезарнее того простора, что разделяет нас на склоне дня. Холодный скрежет вдаль тебя отбросит, упрямая лазурь забрезжит вновь не скоро... В почти что зримой духоте меня уносит, уже сквозь ночь, вагон фуникулера. * * * ...пусть будет так. С лесным немолчным роем беседует рожок издалека. В открытом на закат дверном проеме курится нарисованный вулкан. Блестит монета, выданная лавой, прижав к столу листки черновика. Жизнь бесконечной виделась, но, право, она не больше твоего платка. 342
отлив Вечерний гвалт, качели в густой беседке с их качаньем мерным — и незаметно сумерки густели над неподвижным морем. Другое время. И к стене недаром прижат полет, и скопом, без разбора теряют вещи связь с первопричиной, и скоро и скалы не будет видно, тебя — дитя — поднявшей над пучиной. Все замутит весна в водовороте слагаемых существованья. Далекие не получают плоти воспоминанья — лишь вьюнок живучий противится забвенью. Он по перилам, черный, вьется яро и над тоннелем железнодорожным. Ползет по склонам лунная отара, невидимое кажется возможным. ЛЕТО Крест пустельги скользит по земле в пробеле между кустов отрешенных. А что облака? Тысячи лиц на веку родника. Память — обуза! Может, серебряным извивом форели на быстрине снова ко мне возвращаешься, мертвая дева, — ты, Аретуза4. Вот золотое плечо в ореоле солнечных брызг, белая бабочка, нить над водою — путь паука, протянувшийся вниз... Что — невидимка, а что подавляет величиной... Сколько разрозненных жизней ради одной! 1А1
ВЕСТИ С ГОРЫ АМЬЯТА По-моему, шутихи непогоды подобны гуду улья в поздний вечер. В моей светелке балки изъели древоточцы, запах дыни сквозь щели в досках проникает снизу. От рыхлых испарений, восходящих к вершине над грибной долиной эльфов, потеют стекла, и отсюда я пишу тебе, от этого стола далекого, из восковой ячейки шара, заброшенного в глубь эфира, — и несколько накрытых клеток, печка с пальбой каштанов на огне, селитра и плесень трещин на стене — картина, где, сказочная, ты должна вот-вот возникнуть, сбыться, оправдать предвестье. Твоя икона открывает светлый пейзаж вдали. За окнами ненастье. * Теперь представь себе постройки хрупкие и черные от времени и дыма, квадратные дворы и в них, посередине, колодцы жуткой глубины; представь себе полет тяжеловесный птиц ночных и далеко внизу, на дне ущелья, отсверки галактики — целебную повязку от страданий. Но тот, чья поступь долго отдается во мраке, без спутников идет, один, и ничего не видит, кроме падающих арок, теней и складок. Непрочно, слишком тонко звездное шитье, на двух часах застыло око колокольни, по вьющимся растеньям — и по тем — вползают потемки, и мучителен их горький запах. Вернись и завтра, — к северному ветру взываю, — разрушь песчаник давней кабалы, на чердаках нещадно перепутай молитвословы, и все пусть будет мягким преломленьем, властью, пленом сознания уверенного! С новой силой вернись, холодный ветер, при котором в радость 344
оковы и бесплодны семена возможного! Дороги слишком узки, черные ослы — цепочкою — при цокоте разбрызгивают искры, с невидимого пика отвечают магниевые вспышки. О капли с кровель под набухшим фетром ночного неба, время, ставшее водою, тягучий разговор с лежащими в могилах, прахом, ветром, ветром, что медлит, смертью, смертью, что живет! * Сквозь эту беспросветность и рыданья, когда людские твари озверели, что слышишь обо мне? Боюсь, едва ли больше того, что в каменном тоннеле утратила, в который канул поезд. Круг жернова, обуглившийся пень, последние границы мирозданья. Скирда осыпалась — и, выйдя поздно соединить бессонницу мою и сон, куда ты впустишь их, ежи склоняются над струйкой состраданья. БУРЯ5 Les princes n'ont point d'yeux pour voir ces grand's merveilles, Leurs mains ne servent plus qu'a nous persecutes.. Agrippa d'Aubigne. A Dieu* Раскаты мартовских громов и пляска тяжелых градин на мясистых листьях магнолии (звенит стекло, и этот звук тебя застиг врасплох в твоем ночном гнезде, где золотом, которое потухло на красном дереве и на обрезах *У властителей нет глаз, чтобы видеть эти великие чудеса, и руки им служат теперь лишь для того, чтобы преследовать нас... Агриппа д'Обинье. Богу (франц.). 345
переплетенных наново томов, горит все так же сахара крупица в ракушке глаз твоих), слепительная молния, застигшая деревья и строенья в той вечности мгновенья (мрамор, манна и разрушенья), помнить о которой ты приговорена, которой больше мы связаны с тобою, чем любовью, гораздо больше, странная сестра, и систры звон, и грохот тамбуринов, и холод рва, и шаркающий шаг фанданго, и над всем — хватающие руки... Как тогда, когда ты уходила насовсем и, облако волос со лба откинув, кивнула мне — чтобы ступить во мрак. ИЗ НЕНАПИСАННОГО ПИСЬМА Чтобы кишеть рассветам, чтобы нитям редким и дальше виться, оканчиваясь кисточкою жизни, с детенышем чета дельфинов нынче резвится? Лучше о тебе не слышать, не знать, бежать от вспышки, от зарницы твоих ресниц. Совсем не то на свете. Исчезнуть не могу и показаться. Никак свое горнило ночь не раздует, без избытка вечер вобрав. Молитва — пытка, и пока что к тебе среди встающих скал на берег бутылку не прибило. И, пустая, волна о мыс дробится в Финистерре. 346
ВО СНЕ Концерт сычей, когда дрожа сполохи бледнеют, выцветая, словно радуга, любовный бред и вздохи, греховный стук в висках, с которым сладу нет, страх, что ночь способна опрокинуть ударом кедры, — это все готово ко мне вернуться, неудержно хлынуть из рвов и труб, меня заставить снова твой голос слышать. Пробирает холод при звуке дикой жиги, враг забрало надвинул. Амарантовая входит луна в глаза, закрытые устало, и сон ее уносит в глубь колодца, во мрак — и кровь и после смерти льется. СЕРЬГИ Не держатся полеты в закопченном стекле. (И твой не получил уступки.) По беззащитным вспышкам в золоченом круге прошлась стирающая губка. Я камни там, твои кораллы, силу, забравшую тебя, искал; желания несу в себе, пока не погубила их молния твоя, смертельно раня. Снаружи похоронный гул не молкнет, зная: две жизни ничего не значат. Вплывают в раму, возвращаясь, мокрые вечерние медузы. След твой прячется внизу, где к мочкам руки исхудалые простерты, чтобы пристегнуть кораллы. МОЕЙ МАТЕРИ Теперь, когда перепелиным хором твой вечный сон согрет, меж тем как стая спешит к осенним косогорам Меско, теперь, когда жестокость, нарастая, 347
живых свирепо косит, если ты как тень отринешь прах (хотя тревога напрасна — и не тень твои черты), кто защитит тебя? Пуста дорога, лишь две руки — те самые, лицо — то самое, порыв ушедшей жизни, ни на одну другую не похожей, перед тобой открыли царство душ и голосов, где обрела ты место; и твой призыв оставленный, он тоже — поступок твой, твой жест в тени крестов. ГИТЛЕРОВСКАЯ ВЕСНА6 И та, что солнце провожает взглядом... Данте (?) — к Джованни Квирини Густое белое облако бешеных бабочек окружает тусклые фонари, вьется над парапетами, кроет саваном землю, и этот саван, как сахар, скрипит под ногами; подступившее лето ночную изморозь уже изгоняет из тайных пещер умершего времени года, из садов, от Майяно спускающихся к этим пескам. Недавно по проспекту пронесся посланец преисподней под восторженные вопли убийц, оркестровая яма, сверкающая, украшенная свастиками, его подцепила и поглотила; закрылись витрины, бедные и беззащитные, хотя и у них оружие есть — игрушечные пушчонки, лавку запер мясник, убиравший телячьи головы ягодами, праздник тихонь-палачей, пока что не знающих крови, вдруг обернулся мерзкою тресконой7 сломанных крыльев, теней над поймой, а вода размывать продолжает берега и больше нет невиновных. 348
Итак, впустую все? — и римские свечи на святого Иоанна, вялого света которых для горизонта было мало, и заверенья, и долгие прощанья, многозначительные, как крестины при неумолимом приближенье орды (но весенняя почка над льдами и над твоими берегами пронзила воздух, затаив в себе семь ангелов из книги Товита8, грядущего семена), и гелианты, твоими сотворенные руками, — все сожжено, все выпито пыльцою, хрустящей, как огонь, и колючей, как вьюга... О, и раненой весне быть праздником, коль скоро этой смерти она готовит смерть! Так продолжай, уделу повинуясь, вверх смотреть, ты, Клиция, что, изменившись даже, любовь хранишь, как прежде, неизменной, смотри туда, пока слепое солнце, которое в себе несешь, померкнет в другом и в нем во имя всех погибнет. Быть может, вой сирен и колокольный бой, приветствующие чудовищ в этот вечер их встречи, уже сливаются с другим, всепобеждающим, свободным звуком, с дыханием зари, что завтра всем предстанет — светлая, но не от этих неунимающихся страшных крыльев, над выжженными отмелями юга... МАЛОЕ ЗАВЕЩАНИЕ Это ночное мерцание, этот свет полуиллюзорный, перламутровый след улитки или струйка толченого стекла — не свет церковный или же фабричный, который бы поддерживал прилежный клирик, красный или черный. Лишь этот мысленный, неясный свет, эту радугу тебе оставить 349
могу свидетельством сломленной веры, надежды, медленней сгоревшей, чем твердое полено в очаге. Ты в пудренице пепел сохрани, когда огни всех лампочек погаснут и адским станет хоровод, и Люцифер рискнет спуститься на корабль на Темзе, на Гудзоне, на Сене, устало волоча остатки крыльев битумных, чтоб сказать тебе: пора. Нет, это не наследство, амулет, способный удержаться в ураганы на паутинной нити памяти, но только в прахе длится ход событий, и продолженье — только окончанье. Был верный знак: кто знал об этом знаке, не может не найти тебя. Каждый распознает своих — и гордость была не бегством, не было смиренье трусливым, вспышка слабая во мраке была чем хочешь, но не светом спички. СОН УЗНИКА Рассветы здесь от ночей почти что неотличимы. Зигзаги стай над вышками часовых — в дни борьбы мои единственные крылья, пронизывающий сквозняк, в глазке — глаз начальника охраны, треск раскалываемых орехов, урчанье масла в ямах, вертелов вращенье — явь или виденье, но солома — злато, цвета винного фонарь — очаг, если верю, уснув, что вновь я у ног твоих. Чистка длится извечно. И ей объясненья нет. Говорят, кто отрекается и подписывает, может спастись от этого убоя гусей, говорят, кто хнычет и признается, и оговаривает других, заполучает половник, вместо того чтобы угодить в паштет, 350
предназначенный злым богам. Соображающий туго, израненный колючим ложем, я слился воедино с полетом моли, превращающей в порошок ботинок на полу, и пестрыми кимоно огней, до рассвета развешанных на вышках; я услышал доносимый ветром запах паленой кожи из печей, я взглянул по сторонам, я вызвал радуги над горизонтами паутины и лепестки над прутьями решеток, я встал, я опять упал на дно, где минуте столетие равно. И выстрелы повторяются, и шаги, и еще не знаю, с чем к пиру приду, начиняющим буду или начинкой. Долгое уж очень ожиданье. Мой сон о тебе не окончен. ТЫ Обманутые авторы критических статей возводят мое ты в подобие института. Неужто нужно объяснять кому-то, как много кажущихся отражений в одном — реальном — может воплотиться? Несчастье в том, что, в плен попав, не знает птица, она ли это иль одна из стольких подобных ей. СЛОВЕСНАЯ ДУЭЛЬ I 1 «Арсенио, — она мне пишет, — должна признаться здесь, в этом кипарисном холодке, мне кажется, что время отказаться от глупого отказа от иллюзий, 351
навязанного мне тобою; что время расправить паруса и крест поставить на epoche*. Не говори о черных временах — мол, показательно, что трепетные горлицы уже направились на юг. Жить памятью и впредь — уволь, мой друг. Нет, лучше хлад небытия, чем это твое оцепенение лунатика или проснувшегося слишком поздно». (Письмо из Азоло) 2 Едва минула юность, я был брошен до половины жизни в ад навозный — владенья Авгия. Там не было волов, не обнаружил я и других животных; но в тесноте проходов, где навоза все прибавлялось, спирало дух от вони, и с каждым днем все громче, все неистовей звучали человеческие вопли. Он не предстал ни разу. Но выродки с надеждой ждали, готовя к смотру полные воронки, шампуры, вилы, смрадные рулеты. Однако не однажды давал возможность Он полюбоваться то краем мантии своей, то маковкой короны, оставаясь за черным бастионом из фекалий. С годами — да, но кто еще считал сезоны в этом мраке? — чьи-то руки, искавшие незримые просветы, вернули к жизни память: локон Джерти, кузнечик в клетке, Любины следы — последняя дорога, микрофильм барочного сонета, оброненный *Эпоха, остановка (греч.). 352
уснувшей Клицией, неугомонный цокот сабо (прислуга-хромоножка из Монгидоро); веер автомата от щелей нас отгонял, усталых землекопов, застигнутых на месте преступленья тюремщиками нечистот. И наконец паденья шум — не верится. Чтоб нас освободить, сведя подкопы в один поток, взбешенному Алфею мгновения хватило. В ком надежда еще жила? Неужто отличалась от грязи грязь? И новым смрадом легче дышалось? Разве разнились паромы от нужников? И этот грязный сгусток над трубами, быть может, был светилом? И муравьи на пристани людьми, быть может, были без всяких скидок? (Думаю, что больше ты не читаешь. Но теперь ты знаешь все обо мне — чем жизнь в неволе, чем потом была; теперь ты знаешь: мышь родить не может орла.) * * * Мы придумали для потустороннего мира условный свист, чтоб не разминуться. Я пробую воспроизвести его в надежде, что все мы умерли, не подозревая об этом. * * * Твой брат ушел из жизни молодым, — ты девочкой была, «запечатленной» в овальной раме. Он оставил ноты неизданные: эти сочиненья 353
неслыханные канули в какой-нибудь сундук или пошли под нож. И кто-то сегодня сочиняет безотчетно их заново, быть может. Я любил его, хоть не был с ним знаком. Когда-то поиски имели смысл — я ничего не сделал. Теперь на свете только я и знаю, что был такой. Но тень любить нетрудно, тем более когда мы сами тени. * * * Я вижу птицу неподвижную на кровле, похожую на голубя, но мельче и с хохолком, а быть может, это ветер — ответить трудно при закрытых окнах. Когда и ты, проснувшись от моторок, на ту же птицу смотришь, — это все, что нам о счастье знать дано. Оно с такой расплатою сопряжено, что не про нашу честь, в то время как счастливцы не знают, что с ним делать. КОНЕЦ 68 ГОДА С луны, или почти с луны, смотрел я на скромную планету с философскими и богословскими ее доктринами, политикой, искусством, порнографией, различными науками, включая оккультные. Там есть к тому же люди, и я средь них. И все довольно странно. Сегодня из полночного тумана возникнет год очередной под взрывы петард и пробок. Может — бомб, однако не здесь, не рядом. Если кто-то гибнет, для уцелевших важно, чтобы это был некто незнакомый и далекий. Так лучше для самообмана. ISA
опись Опись памяти потрепана: кожаный чемодан, носивший наклейки стольких отелей. Уцелели считанные ярлыки, но и те я не трогаю. Их соскоблят носильщики, таксисты, ночные портье. Опись твоей памяти ты дала мне сама накануне ухода. В ней названия многих стран, даты приездов, отъездов и странная страница в конце со сплошными точками многоточий... как бы указывающих на возможность невозможного «продолжение следует». Опись нашей памяти нельзя представить себе разорванной на две части. Это единый лист со следами штампов, подчисток и нескольких капель крови. Она не была ни паспортом, ни послужным списком. Служить ближнему, даже мысленно, означало бы вечно жить. ОДИНОЧЕСТВО Стоит на пару дней отлучиться — и голубей, столующихся на подоконнике, охватывает беспокойство: так уж они устроены. Вернувшись, я успокаиваю их добавочной порцией крошек, к досаде дрозда, снующего между обожаемым визави и мной. Да, поредела моя семья, что поделаешь. А кому-то — подумать только — мало одной! * * * Я корм на подоконнике рассыпал для завтрашнего раннего концерта, свет погасил и жду, когда усну. 355
И вот уже я вижу: на помост выходят тени тех — великих, малых, — кого я знал при жизни. Выбираю мучительно, кого бы я вернул и не вернул сюда. Они все те же, не изменились: наше разложенье гораздо очевиднее. Мы сделали все — лучше некуда, — чтобы ухудшить мир. ВЕСЕННЯЯ АПАТИЯ Растет число похищений не появляйтесь на улице поодиночке после захода солнца впрочем и до лучше не выходить из дома для учителей каратэ и дзюдо настали золотые денечки портные шьют наперегонки пуленепроницаемые жилеты родители учеников ходят в школу чего не делают дети родителей ученики наша цивилизация достигла расцвета преданы забвению все запреты распущены не знают удержу языки. Один из крупнейших европейских поэтов XX века, Монтале скромно называл себя журналистом, на что дава- ла ему право многолетняя работа в респектабельной ми- ланской газете «Коррьере делла сера», куда он пришел в 1948 г. и где печатал заметки о литературе, прозаические миниатюры, составившие со временем книжку лиричес- кой прозы «Динарская бабочка» (1960), выступал в роли музыкального критика. Его отклики на события музыкаль- ной жизни не были рассуждениями дилетанта: в юности Монтале брал уроки пения и, готовясь стать певцом, меч- тал дебютировать в партии Валентина в опере Гуно «Фа- Е. Солонович, 1997. 356
уст». Осуществиться мечте помешали смерть учителя и призыв на военную службу, хотя много лет спустя Монтале объяснял отказ связать свою жизнь с музыкой иначе: «Что- бы быть певцом, нужно окунуться в это дело с головой, — говорил он. — У меня были другие интересы». Другие интересы — это литература. Эудженио Монтале (1896 — 1981) родился в Генуе в се- мье мелкого торговца. Получил домашнее образование (бо- лезненного мальчика родители рано забрали из школы) и основами знаний обязан сестре Марианне, терпеливо за- нимавшейся с ним, и чтению. На летние месяцы детей (Эуд- женио был пятым ребенком в семье) вывозили за город, в Монтероссо, и этот Лигурийский уголок стал постепенно одним из центров того мира, имя которому — поэзия Монтале. Единственным документом об образовании, выданным Монтале, был диплом об окончании в 1917 г. краткосроч- ных офицерских курсов в Парме, и до конца первой миро- вой войны новоиспеченный офицер успел послужить и в тыловых частях, и в действующей армии. После демобилизации Монтале возвращается в Геную, где посещает кафе «Диана», облюбованное поэтами, в том числе такими известными, как Анджело Бариле, Адриано Гранде, Камилло Сбарбаро. Весной 1925 г. Монтале ставит свою подпись под манифестом антифашистской интелли- генции, составленным Бенедетто Кроче. В том же году выходит первая книга поэта «Панцири каракатиц». Эта книга обозначила нравственную основу всей лири- ки Монтале, ее стержневой мотив — ощущение трагедий- ности окружающего мира, дисгармонию с ним. «Посколь- ку я, — много лет спустя напишет поэт, — с самого моего рождения почувствовал в себе полную дисгармонию с ок- ружающей действительностью, темой моего вдохновения могла быть только эта дисгармония». В названии первого сборника Монтале нет экзотики: панцирь каракатицы, ее внутренняя раковина, отшлифованная морем, — реалия, деталь морского берега в том краю, где Монтале впервые заглянул в себя. Его лирика, лирика нравственного само- познания, отражает, начиная с ранних стихотворений, внут- ренний мир, родственный привычному контрастному пей- зажу (пышная, сочная зелень побережья и выжженные лет- 357
ним зноем каменистые склоны Восточной Лигурии). Этот контрастный пейзаж оказал существенное влияние на по- этическую речь Монтале, соединившую будничный язык повседневности с элементами высокого стиля и вобрав- шую в себя целый ряд терминов (названия растений, птиц, музыкальных инструментов, озвучивающих зримый мир). «Поэтические «модели» истолкования действительнос- ти определились у Монтале с первой же книги, — отмечал критик А. Зверев, единственный, кажется, кто письменно откликнулся на «Избранное» итальянского поэта в русском переводе (1979). — Речь идет не только о поэтике и уж, конечно, не о темах, речь идет о творческом принципе. Монтале потом определит его как «поиск точечной прав- ды, а не универсальной» и как единство «правды поэта- личности» с правдой эмпирического человека». Две строки из «Панцирей каракатиц» можно считать че- ловеческим кредо автора, нравственной платформой цело- го поколения, отвергшего идеи, которые в 1922 г. привели к власти в Италии партию чернорубашечников: Одно тебе сказать сегодня можем: чего в нас нет, чего мы не хотим. В 1927 г. Монтале предложили работу во флорентийс- ком издательстве «Бемпорад», и он переезжает во Флорен- цию. В письмах этого времени он жалуется на восьмичасо- вой рабочий день, не оставляющий времени для искусства, и на скудный заработок («Зря я работаю на книжном по- прище, вместо того чтобы найти место, связанное с колба- сой или жевательной резинкой...»). Проработав в издатель- стве чуть более года, Монтале неожиданно получает пред- ложение занять пост директора флорентийской библиоте- ки «Кабинет Вьессе». В этой неплохо оплачиваемой долж- ности он пребывает до конца 1938 г., когда за его отказом вступить в фашистскую партию следует увольнение. Свою вторую книгу Монтале назвал «Обстоятельства» (1939). Название указывает на то, что повод для стихов поэту дает случай, стечение обстоятельств. Об этом хоро- шо сказал Андрей Белый: «Власть мгновений — естествен- ный протест против механического строя жизни. Человек, изредка освободившийся, углубляет случайный момент ос- вобождения, устремляя на него все силы души. При таких условиях человек научается все большее и большее видеть 358
в мелочах. Мелочи жизни являются все больше проводни- ками Вечности». В годы войны и немецкой оккупации Монтале входит в Комитет национального освобождения. В 1943 г. за грани- цей, в Швейцарии, печатается небольшой сборник поэта «Финистерре», представленный впоследствии как самосто- ятельный цикл в книге «Буря» и другое» (1956). Централь- ным стихотворением сборника была антивоенная, антифа- шистская «Буря», прозрачные иносказания которой исклю- чали публикацию в Италии. Лирический диапазон Монтале обогатился в «Буре» и другом» эпическими регистрами. Предвестием этой книги можно считать не только некоторые из стихотворений «Об- стоятельств» («Дору Маркус», «Вести с горы Амьята»), но и все предшествующее творчество поэта, гордо замкнув- шегося в себе, чтобы не идти на компромисс с темными силами истории. «Его моральное мужество, — писал изве- стный итальянский критик К. Салинари, — стало для нас знаменем... В исторической обстановке фашизма, когда над миром все больше сгущались тучи второй великой траге- дии, отчаяние Монтале казалось нам собственным нашим отчаянием, никогда не превращаясь в форму бегства от действительности и от ответственности». «Сатуру», свою следующую книгу стихов, Монтале из- дал спустя пятнадцать лет — в 1971 г. Все, кто откликнулся на ее выход, сошлись во мнении, что лучшие страницы в книге занимают стихотворения, посвященные памяти жены поэта. Прерванный на полуслове разговор с ушедшей мыс- ленно продолжается изо дня в день и, воскрешая прошлое, поэт не отделяет его от настоящего и будущего. В сборни- ке вновь звучит тема разочарования, связанного с послево- енным ходом истории: надежды на то, что после победы над фашизмом люди будут жить в справедливом свобод- ном мире, не оправдались. «Дневник 71-го и 72-го» (1973), «Тетрадь за четыре года» (1977) и «Другие стихотворения» (1981) объединяет сво- бодная структура как бы записей для себя: широкий круг тем, частое обращение к памяти, беглые зарисовки, кото- рые сам Монтале назвал «мини-эпизодами» («я стягивал всю мою жизнь в микроскопические мини-эпизоды»). Со- ответственно тяготеющий к прозаическому язык трех пос- ледних сборников, а отчасти и предшествовавшей им «Са- 359
туры» уже мало чем напоминает герметический язык, не- когда характерный для этого поэта — быть может, самого сложного из итальянских поэтов XX в. Выступая 12 декабря 1975 г. в Шведской академии с Нобелевской речью, Эудженио Монтале сказал: «Я думал дать своему краткому выступлению следующее заглавие: «Удастся ли поэзии выжить в эпоху массовых коммуника- ций?» Этим вопросом задаются многие, но, по зрелом раз- мышлении, ответ может быть только утвердительным. Если понимать под поэзией так называемую беллетристику, оче- видно, что мировая продукция будет неумеренно расти. Если же говорить исключительно о той поэзии, которая с ужасом отвергает перспективу стать продукцией, о той по- эзии, которая возникает почти чудом и как бы бальзамиру- ет целую эпоху и всю языковую и культурную ситуацию, тогда нужно сказать, что смерть не грозит поэзии». Жизнь подтверждает эти слова: истинных поэтов — та- ких, как Эудженио Монтале,— читают на родине, перево- дят на другие языки, в их стихах ищут ответы на самые сложные вопросы бытия. Е. Солонович ПРИМЕЧАНИЯ 1 Линдау — немецкое местечко на берегу Боденского озера. 2 «Дора Маркус». Первая часть стихотворения, написанная в 1926 г., по словам Монтале, «осталась фрагментом... тринадцать лет спустя (и это чувствуется) я, — продолжает автор, — приписал окончание, если это — не середина». 3... жизнь... исходит тоской по Востоку... — Реальный фон стихотво- рения — город Равенна, в средневековье бывший окраиной византийс- ких владений на Западе. 4 Аретуза — нимфа Аретуза (на изображениях предстающая в окру- жении рыб), спасаясь от преследований влюбившегося в нее речного бога Алфея, превратилась в источник. 5 «Буря». Эпиграф из произведения французского поэта Агриппы д'Обинье (1552 — 1630), участника религиозных войн, в своих «Траги- ческих поэмах» давшего страшные картины бесчеловечного кровопро- лития, сатирические изображения владык мира. Монтале говорил в 1951 г.: «Один этот начальный эпиграф дымом выел бы глаза фашистским цен- зорам... Это стихи человека, который изведал, что такое бойня и борьба». 6 «Гитлеровская весна». Одному из своих самых значительных по ос- троте стихотворений Монтале дал самое скромное примечание, скорее 360
похожее на ремарку в лирической драме: «Гитлер и Муссолини во Фло- ренции. Торжественный вечер в Коммунальном театре. Над Арно — ме- тель белых бабочек». Поэт в стихотворении обращается к Клиции, к той, с кем разговари- вает он во многих стихах, — так он называет свою жену. Важнейший элемент стихотворения — эпиграф из сонета, возможно, принадлежаще- го Данте. Автор его, рассказывая о своей неутолимой любви к красавице, остающейся равнодушной к его пылу, говорит (в дословном переводе): «И та, кто, чтобы видеть солнце, поворачивается и неизменную любовь, изменившись, хранит, не знала столь, сколь моя, горестной судьбы». В этих строках (одна из которых и взята Монтале эпиграфом, а другая, в едва тронутом виде — «изменившись даже, / любовь хранишь, как преж- де, неизменной» настоящего перевода, — вошла в само стихотворение) Данте (или какой-то другой поэт) сравнивает свою судьбу с судьбой Кли- ции, океаниды, по «Метаморфозам» Овидия превратившейся в гелиант (отсюда и гелианты в «Гитлеровской весне»). 7 Трескона — итальянский фольклорный танец. 8 ...Семь ангелов из книги Товита. В библейской «Книге Товита» (гл. XII, 15) говорится о семи ангелах, приносящих молитвы праведников к престолу Всевышнего.
ВИСЕНТЕ АЛЕЙСАНДРЕ (1898 - 1984) Испанский поэт, Нобелевский лауреат 1977 года ЮНОСТЬ Окно. Звезда в зените. Глаза, куда глядите? Глаза глядят на стены: не выбраться из плена. Кирпич, и черепица, и пол... Кругом — граница. Я стиснут ей до боли. Звезда горит на воле. Однажды день настанет — и стен совсем не станет. И хлынет свет. Стираясь, все грани сгинут. Радость! Но я, навек ослепнув, глаза сомкну. Нелепо... Свобода! Но над полем моя звезда — в неволе. i*")
БАЛ Неистовый шелест шелка, и профиль картонной птицы, и пурпур кровавых перьев, и белая голубица. Цветущую рощу миртов цветистые тени застят, под мрамором бьется жилка и близится поступь страсти. Касаний, признаний, пауз галантная амальгама. Валькирия правит балом и обморочная дама. Мешая смычки и розы, плетут паутину кудри, и тонет весь дом в истоме, и в пудре, и в перламутре. И сладостно, и щемяще. И люстры белы, как плечи, и чувственной дрожью чертят круги под глазами свечи. Пыльца и порханье, взгляды, мерцанье любви и лоска; поют бубенцы-улыбки печальную песню воска. Смычки, рукава и крылья танцующей круговерти, и млечные млеют груди при мертвенно-бледном свете. И руки, как поцелуи, на талии... Фейерверки подвесок и бус... А губы лимонные ловят серьги. И жар, на глазах густея, о теле поет и поте, •«л
пятная, как мох, изгибы горячей и влажной плоти. Русалочьи бедра, гребни и леность ладьи на лоне. Цветут лепестки подмышек, как розы, в росе ладони. Дыханье щекочет щеки, любимые напропалую; и обмороки, и шепот, и тайные поцелуи... Вся в бликах луны и тины, как тихая заводь, зала, казалось, в заливе сонном кувшинку любви качала. И скользкие платья в кожу вросли чешуей сырою, когда последнюю польку забрызгал восток зарею. ЕДИНСТВО, ОБРЕТЕННОЕ В НЕЙ Счастье, струящееся у меня в ладонях, лицо любимой, вместившее мир, в котором сквозят неуловимые птицы, улетая в страну, где ничто не бывает забыто. Абрис любимого тела, алмаз и рубин, солнечный луч, заключенный в объятья, бездна, влекущая вниз колдовским заклинаньем, ворожащим призывом влажных зубов. Я бросаюсь в нее, потому что хочу умереть, потому что хочу воскреснуть в огне, потому что воздух не для меня, я умею дышать только пожаром, бушующим в бездне, который золотит и сжигает мне губы...
Не закрывай руками лица, опаленного страстью, обагренного пурпуром всей твоей жизни, позволь мне проникнуть взглядом в нежные недра, где, умирая, я возрождаюсь навечно. Любовь или смерть, и, любя, я хочу умереть, стать тобою и кровью твоей, клокочущей лавой, замкнутой в контуре этого терпкого тела, текущей под кожей по самой границе жизни. Поцелуй на устах у тебя как протяжная боль, как брызнувшее зеркалом море, как внезапная вспышка крыла, а пальцы твердят наизусть твою кожу, и волосы потрескивают искрами победоносного света, луч или меч, занесенный над моим кадыком, клинок, уже неспособный рассечь гордиев узел единства этого мира. ТЕЛО ЛЮБИМОЙ Повергнутый ниц на тебя, на лик твой, пролившийся в тень непорочной листвы, я озарен твоей наготой, ускользающей, словно пена потока — заводь хрусткого тела, лед и пламя, которые мне окропили ладони. Потому-то, припав губами к твоей родниковой коже, вглядевшись в одинокую глубь голубого плеса, я различаю на дне смущенное небо и облако, стершее мой поцелуй, которое тает в руках у меня, твердя мое имя. Потому-то, целуя ночную звезду золотого соска, печально касаясь твоей подожженной щеки, я ощущаю уста заката, слышу жалобный стон, глажу свечение светила, трепет возлюбленной мглы на губах, лоно любви, сладкая слабость ночи. 365
В омуте кожи твоей гаснут слова и захлебываются поцелуи, а жадный пожар принимает причастие ночи: звездное небо твоей наготы! Твой прохладный живот не боится ветра, ледовитых лучей, студёных касаний, скользящих, как грубые руки, сминая тепло лепестков, молочную бледность луны, сочащейся в ночь. Под целомудренным светом звезды позволь мне, любимая, тело твое населить целующим светом, который поет в темноте на губах, сквозя по изгибам твоей обнаженной пены. Берег мой, кто ты: устье, уста ли, шепот ли шелка? Кто ты, которая мне предаешься с улыбкой, золотя темноту, где моя светотень серебрится счастливой листвой, поющей в ликующем ветре? Отверстая в полночь, пронзенная ночью, молчанье твое — это безмолвье земли, о мир мой в ладонях! Не оглашай мое имя: пускай мерцает во мраке. Люби меня, взятая мной, рукопашное счастье; бурунный след поцелуя, не тающий в небе. * * * Фрай Луису Что за упругая кровь по излукам льется, точа ледяную плотину? Хлынуло в сжатые губы лавиной небо, смывая оплот акведука. Певчие струи, и смута, и мука ветра, всверлившего свист соловьиный в пену, кипящую первопричиной кровосмешения света и звука.
Ширится полночи грузная крона, пряча в листве, вороненой и влажной, звездную тяжесть ночного плода. Бриз, низвергающийся с небосклона, черную ветку качнул — и протяжно звоном ответила ветру звезда. * * * Луису де Гонгоре Что за державного зодчества строй зиждется над естеством и над явью, точным расчетом бурля и буравя воздух — и свет замещая собой? Четкость чекана. Но льнет по кривой кромка к вершине, и в этой оправе сущее к вящему слову и славе дышит, вдыхая триумф и покой. Гонгорианская поступь заката, трепет звезды — этот ритм небоската не промахнется, продуман и тверд, чтобы, дрожа в сопрягаемых звездах, каждым подструнком откликнулся воздух и воцарил безупречный аккорд. КОНЕЧНАЯ МГЛА Мутится мысль. И смущена душа. Кого сейчас мои ласкали губы? Свет или сгусток мглы меня погубит, мой жар в себя вбирая не спеша? Как билось сердце, грудь мою круша, как пела кровь и как трубила в трубы! Но, верно, страсть, ослепнув, шла на убыль: уже мерцает дно ее ковша. 367
Ты здесь струилась меж моих ладоней, рекой упругой подо мной текла, вникая кровью в дрожь моих агоний... Все кончено. Закатная зола не лжет рассудку. Свет потусторонний надежно заволакивает мгла. ИЗ ЦИКЛА «БЕССМЕРТНЫЕ» ЗЕМЛЯ И остыло земли горнило. И трава на земле проступила, как зеленого пламени космы. Ком земли, обживающий космос. Что в нем было? Он плыл, не таял, непорочен и необитаем. Плыл на ощупь в пространстве черном, озарен лучом золоченым. ОГОНЬ Одинок огонь, не причастен к обоюдному жару страсти. Посмотрите, как плещет пламя, завладевшее небесами! Как в луче вертикальном взмыли птицы, не опаливши крылья! А костер человечий? Много до него еще, слава Богу, лет, пронизанных этим светом и огнем невесомым этим — самым чистым и ясным самым... Человек, погоди с кресалом! 368
ВОЗДУХ Еще неимовернее, чем море, еще сосредоточеннее — воздух. Пустыня света в стынущем просторе, бессонница высот в студеных звездах. Бессмертный воздух! Может быть, до края он грудь тебе собою переполнит — но он, бессмертный, о тебе не знает. Но он, бессмертный, о тебе не помнит. МОРЕ Разве кромка моря голубая льнет печально к берегу губами? Вон как вольно рыщут волны в поле. В небе благодать, а солнце — в море! Что за свет, пронзающий навылет, на трепещущую вечность вылит? Божье сердце бьется в синем свете: бьется вне и времени, и смерти. ПОРТРЕТ НА РАСПАХНУТОМ ФОНЕ Свет и тень трепетали, как тревожная птица. Ну а ты — ты смеялась, не рискнув воплотиться в сонме солнечных перьев и порхающих бликов на границе апреля, в призме граней и стыков. Помню сердцебиеньем, где сжимается жалость, как в стеклянной запруде небо все отражалось. Помню облака контур — то лазурный, то белый. Знаю: гору сверни ли, ничего ли не делай, 369
все равно остается от былого на свете только тот, обнимавший тело девушки ветер. Все: гвоздика улыбки, обнаженности пена превращались внезапно или же постепенно в трепет крыльев и света в несоставленной смете, — в безграничье предела и в мгновенность бессмертья. Луч апрельского солнца, растворившего накипь, в Зазеркалье мерцанья подающего знаки всей нескованной касте непорочной улыбки и пророческой страсти. Ты же знай себе — смейся. Все равно на ладони у тебя безнадежно тайна моря утонет. Все равно все секреты лишь тебе и поверят эти сны, за собою затворившие двери, эти гордые горы, весь вдохнувшие холод... Обоюдная юность, эта молодость — молот, сокрушающий краткость подмигнувшего мига... Мир же перед глазами — как открытая книга. Но в ночи одиночеств снова топот погони, и минувшее на кон ставят черные кони. Снова в чаще — объятья, клавикорда аккорды. В поле — вновь поединок льва и горлицы гордой. И опять ты, стирая Я7П
пятна скал и утесов дуновением ветра, не приемлешь вопросов и не ищешь ответов... В споре первоспирали, в кровном круговороте тел, деталей и далей все вращается вместе: обретенья, потери, и волна их выносит на возлюбленный берег. Ты же смотришь сквозь призму капли в недрах колодца, и забытая птица не поет, не клюется, а парит, словно вечность безвозвратного рая, все следы за собою аккуратно стирая. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ГОЛОС Ноет шрам солнечного луча, болит тень зубов на земле, все на свете корчится от боли — даже башмак, унесенный рекой. Болят петушиные перья, у которых столько оттенков, что кровавое оперенье заката обжигает глаза. Болит горькая горошина, скользящая по щеке под проливным дождем, когда слезы различимы только на ощупь. Болит оса-шарлатанка, прикинувшаяся под левым сосцом 1ПЛ
сердцем и сердцебиеньем, — желтая, как сера, как восковые руки мертвеца. Словно грудная клетка, болит комната, где голуби, белее крови, воркуют под кожей, не задевая крыльями губ, не ныряя в нутро. Болят полдень и полночь, болит раненый ветер, болят ярость и нож в ножнах, болят поцелуи.... Скорбная боль. Болят белизна и бездна, сталь и девичьи бедра, стены, объятья и сам горизонт, стиснувший виски мертвой хваткой. И боль тоже болит. Я люблю тебя. Все болит и болит. Я люблю. Болит чернозем, и ногти, и лист, отразивший, как зеркало, эти скорбящие строки. ДЕТИ ПОЛЕЙ Вы, зорюя и днюя в труде, доставляющем радость, чтоб от этого мира взамен получить мир и любовь, день за днем расточаете силы, но добрые ночи ваш сон караулят, и вы расцветаете с утром.
Сад плодоносит! А ваши тщедушные дети — чахлые тени, зыбучий мосток, переброшенный в завтра вами из наглухо запертой жизни. Мудрые неучи, вы обживаете день, словно дети солнца! Вы кряжисты, будто дубы, узловаты, как корни, упорны, как плуг, направляемый вашей рукой. Вы свежуете тушу земли, кормитесь ее плотью. Солнце вам жжет ежедневно чело поцелуем, под солнцем вы зреете, и, наконец поспев, почернев чернотой чернозема, вы падаете в борозду могилы, похожие друг на друга, как зерна. Вы для меня — самая истая истина, единственные обитатели этого мира, последняя капля благородной простоты, из-за которой земля до сих пор говорит человеческой речью. Вот вспышка весны на миг осветила радостной зеленью дол и нагорья, но неизменна осенняя охра ваших выверенных временем тел, предвечные дети корявой земли, твердые, как утесы, вросшие в нее корнями. Позвольте сыну трепетной пены, взбитой случайным движеньем трудного мира, побыть возле вас, и пройти, и протечь, как река, рожденная нечаянным снегом и струящаяся умирать в море, в надвечное море, в отчизну жизни, — впадая в счастливую смерть, о которой мечтает мой вспененный голос. Желанная судьба! Может быть, мои воды еще омоют пустынные селенья и переполненные города, m
трудолюбивые веси и мертвые городища; оросят эту землю своей скоротечной влагой. Но только вы бесконечны и вечны, дети полей, негаснущий взгляд ежечасно умирающих очей. ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ Скажи мне, кто ты? Горькая тень или прообраз света? Блещут ли очи твои полночными ножами, под которыми корчится моя судьба, или я у тебя в глазах читаю голубую ясность горной струи? Кто ты, влюбленное озеро, синий кристалл, в толще которого парит орел солнца? Кто же ты, кто? Я люблю тебя от рожденья. Ради тебя я живу, ради огня твоего. Вот он, твой лоб, безмятежный и чистый. Открой же глаза, одари меня жизнью. Охвати судьбу мою черным своим огнем, запали, мой рок, жажду твоей крови. Пролей на меня все пламя, зайдись мукой, займись костром, который меня пожирает. Я твой до конца, потому что в моих жилах струится твой свет и, словно удары сердца, — искра за искрой — мерцанье поцелуев. Любимая, видишь: твоя слепая печаль, твоя зоревая судьба меня убивает, — высоко вознеслось твое одинокое тело, золотая звезда, обращенная в пепел собственным жаром. Но умираю ли я, целуя тебя, родная? Неужели твой взгляд — это просто-напросто смерть? Не ты ли мой ангел-спаситель
и смертный клинок, меня пригвоздивший к небу, где я истекаю светом, исхожу кровавыми лучами, гасну трепетной звездой? Дитя любви, твое невинное свеченье, гуща твоих волос, твои языческие блики, юное тело, содрогающееся в моих объятьях — любовь ли это, преступленье ли, смерть ли моя — не знаю и не узнаю вовеки. Темная заводь, взвихренный смерч, ты была вечно со мною. Глотая слезы, целую тебя, горлинка, девственный свет, перышко счастья: как не поверить твоим очам, не поверить, что небо все еще синее, что есть на свете дожди, когда губы твои занимаются родниковым огнем на моих светающих устах? И тогда? Глядя в глаза тебе, я различаю свою смуту. Касаюсь твоих уст губами, обветренными жизнью, и замираю в страхе, терзаюсь и снова тебя целую, и ты размыкаешь теплые губы, которые на вкус — как два юных солнца. И тогда? Черным огнем полыхают твои волосы, волна вороненой ночи. Я пью эту влагу, пахнущую печалью, захлебываюсь этим предвестьем разлуки. Я знаю: однажды я останусь один. Я хмелею от запаха мрачной непоправимости, слышишь, чистое пламя, сумрачное совершенство, крутая упругая ночь, в которой мой рот пылает окровавленной луной.
Ну и пусть! Пусть взвихрится мир, подари, подари мне любовь, и пускай я сгину, целуя тебя, и пусть мы покатимся, стиснув объятья, в пропасть простора, взойди над нами, звезда. ПЛОЩАДЬ Как прекрасно, как просто и прочно, как животворно это великое чувство: ощутить себя вместе со всеми — солнце над головой, а тебя несет и толкает, влечет, увлекает людская стремнина. Не пристало человеку вечно оставаться на берегу, подражая гранитным плитам набережной или старательно каменеющей ракушке. Честнее позволить, чтобы тебя смыла волна счастья — счастья струиться вместе со всеми, теряясь и обретая себя в ритме огромного сердца, сложенного из тысяч сердец. Не знаю, на каком этаже живет человек, который только что вышел из нашего подъезда и храбро погрузился в пучину толпы, захлестнувшей его с головой. И все же сердце его, влившись притоком в общее сердце, не потерялось, хотя самого его не было видно: крохотной каплей он растворился в потоке, и в нем растворил свою решимость и веру, свою покуда несмелую храбрость и робкую немоту. 376
Эта открытая площадь пахла живой жизнью, пахла распахнутым солнцем, всклокоченным ветром, который, лохматя лучи и волосы, проводил широкой ладонью по лбам, одушевляя души. Людская река змеилась, как древний дракон, и хотя невозможно было понять, в расцвете ли сил он или смертельно ранен, но был он отчетливо жив, и земля содрогалась у него под ногами. И каждый прохожий в нем отражался и ликовал, узнавая себя в своем отраженьи. Поэтому знай: если под вечер ты заперт в своем кабинете и тебя снедает тоска и мучит вопрос, который ты хочешь задать своему двойнику, не ищи его в зеркале, не затевай диалога, в котором твой истинный голос не слышен. Лучше выйди из дома, найди своего двойника в человеческом море, сбрось чужую личину, слейся с людьми, узнай в них себя. Окунись в это море, войди в него осторожно, словно купальщик, который сначала пробует пену прибоя ногой, потом позволяет воде коснуться коленей, и вот он уже почти решился, шаг — и волна окатила его по пояс, и все же ему пока еще боязно, но уже невозможно не вскинуть руки и не нырнуть с головой. И в это мгновенье он обретает себя, обретая 377
уверенность в собственных силах — он рассекает волну, пенит холодную воду, живую, как жизнь, и в ней молодеет, ныряет и, вынырнув, пробует песней голос. Итак, ступи босыми ногами в людское море, окунись в человеческий поток, выйди на площадь, слейся с рекою, зовущей тебя, и себя в ней обрящешь, малое сердце, которое жаждет биться в такт со всеобщим сердцем. ПОЭТ ПОЕТ ДЛЯ ВСЕХ I Вот они проходят перед тобой. Как бы хотелось тебе смешаться с ними и узнать в них себя. Яростный вихрь захлестнул твое сердце, и ты обезумел, и месиво боли забрызгало изнутри кровавыми пятнами стены твоего тела. И ты наконец решился. Они проходят. Проходят мимо. Женщины, дети. Мужчины. Траур и скорбь, взгляды. Единая масса масс, словно одно существо, проходит задумчиво мимо. И сердце твое в тисках одичалой боли последним усилием делает выбор. Ты обрекаешь себя, и этим себя обретаешь. Невозмутимо ты предаешься волне. Отдаешься течению. Вместе со всеми качает тебя и несет. И становится внятным тебе неслышимый ропот, подспудная песня. Это поют мириады сердец, единое сердце, увлекая тебя за собой.
II Единое сердце тебя за собой увлекает. Отрекись от собственной боли, и подлая спазма ослабит хватку, сдавившую сердце. Сердце твое сольется с сердцами других, и общая кровь отверзнет тебе очи, нальет собою вялые жилы, наполнит воздухом грудь, заставит работать руки. Я знаю: если ты разогнешься, если возвысишь голос, ты — запоешь. Молния, слившаяся воедино из трепетных искорок бесчисленных душ и тел, молния, ставшая звуком в твоем горле, — это голос несущей тебя силы — истинный, громкий, в котором ты услышишь себя, в котором себя распознаешь. Голос, пронзивший небо чистым звучаньем, голос, извергнутый недрами всех разобщенных сердец. III Он внятен каждому. Видишь — они тебе внемлют, внимая сами себе, слушая собственный голос, который их воспевает. Эта песня струится, словно мощный поток. И ты, погруженный в него, растворившийся в нем, узнаешь себя в его песенной первооснове. Твой голос ведет их. Ложится под ноги дорогой. И люди идут по нему. Ступают любовно и нежно, запечатлев его плотью и сердцем, и песня, ставшая плотью шагающих масс, нескончаемой лентой вздымается к свету. 379
Эта дорога ведет их к ясной вершине. И солнце восходит у них над головами. Там, на вершине, они запоют как один. Это будет твой голос, поющий их голосами. И властное небо, ставшее непререкаемой явью, пошлет человеку в ответ величавое эхо. 000 Нобелевская премия, врученная в 1977 г. испанскому лирику Висенте Алейсандре (1898 — 1984), увенчала не толь- ко одного из старейших, наиболее достойных и авторитет- ных в испаноязычном мире поэтов, но и целое поэтичес- кое поколение. Поколение, которое связало свою моло- дость с зарей испанской республики, а судьбу — с ее пора- жением. Поколение, чьи останки, после гибели многих и многих, были разметаны по всему свету, но которое суме- ло слиться во вторую после своих «отцов» — Унамуно и "Валье-Инклана, Мачадо и Хименеса — лирическую волну, принесшую испанскому слову и воплощенному в нем духу всемирную славу. Алейсандре был сверстником, другом и соратником расстрелянного фашистами Лорки и замучен- ного во франкистской тюрьме Мигеля Эрнандеса, умер- ших в заокеанском изгнании Луиса Сернуды и Педро Са- линаса, а также оставшихся на родине, переживших здесь десятилетия безвременья и молчанья, но ставших для оте- чественной культуры соединительным звеном между нача- лом века и постфранкистской Испанией семидесятых-вось- мидесятых годов Хорхе Гильена и Дамасо Алонсо. Алейсандре — южанин, человек беспощадного солнца и ласкового моря, уроженец одного из древнейших перепу- тий испанской истории, перекрестка словесных, музыкаль- ных, изобразительных традиций Востока и Запада — Анда- лусии. Он родился в городе лучшего испанского лирика XIX столетия, романтика Густаво Адольфо Беккера, но вырос и остался детской памятью в Малаге («Запах жасми- на и моря. / Малага ночью», — скажет о городе его маль- чишеских лет Антонио Мачадо, а народная песня-малаге- нья напоет: «У берега моря, / в тени корабля»). И каждый © Б. Дубин, 1997. 380
раз потом, когда в стихах у Алейсандре замаячит детство, в них возникнет море и все это будет расцвечено красками утраченного и невозвратного рая: строки «Райского моря» и посвященного Малаге «Райского города» вместе с испо- ведью-гимном «Сын солнца» — из самых светлых в его, вероятно, лучшей книге «Тень рая». Вся остальная жизнь Алейсандре связана с Мадридом, куда он с родителями в одиннадцать лет переехал. Здесь он закончил юридический факультет университета по специ- альности «торговое право», здесь начал службу по мини- стерству путей сообщения (с железными дорогами было связано уже несколько поколений его солидного и уважа- емого семейства). Здесь его с накатанной предками дороги сбили молодые художники и поэты с их скандальными выставками, рукодельными журналами, сокрушительными спорами в полночных кафе и разом вылетевшими целой стайкой в начале двадцатых годов первыми книжками. Втай- не уже давно писавший стихи «для себя», Алейсандре на- чинает складывать свой дебютный сборник, но выпускает его поздно, тридцатилетним (и, конечно, в Малаге). Поме- шали сделать это раньше не только неуверенность в себе, колебания между службой и стихами, но и открывшаяся в 1925 г. болезнь — туберкулез и развившийся на его почве нефрит. Они на месяцы приковывают Алейсандре к дому и санаторию, а позднее с регулярностью раз в два-три года надолго укладывают в больницу. В полный рост поэзия Алейсандре предстала в тридца- тые годы — уже в мадридских книгах «Клинки словно губы» (1932) и «Разрушение или любовь» (1935), — в эту пору Лорка, говоря о поэтах своего поколения, отчеканил для лирики Алейсандре драматическую формулу: «Зарево и гибель». Сам Алейсандре называл главным своим чувством тех лет «тоску человека, ввергнутого в самую гущу хаоса». На правах другого, противоположного «раю» (и «морю») полюса в его стихи теперь входит тема «земли», глубинно связанная с материнским началом. Метафоры земной раны (ямы, колодца, шахты, могилы) и погружения в эту рану, ее испытания — зашифрованный образ евангельского апо- стола Фомы — воплощают для поэта и ужас перед гибе- лью, и смертное влечение к ней, тягу к «последнему рож- дению». В поэзии Алейсандре (как и его друзей Луиса Сер- нуды и Хуана Ларреа) усиливаются переклички с «черной» образностью поздних французских романтиков и «прокля- тых поэтов» (Лотреамона, зрелого Рембо), она сближается 381
с поисками дадаистов и сюрреалистов, с фрейдовской ана- литикой подсознательного. Настойчиво повторяющимися мотивами уязвимого тела, угрозы и муки (стихотворения «Единство, обретенное в ней», «Тело любимой», «Любящие») пронизана и любов- ная лирика Алейсандре: Смерть, жизнь моя, люблю тебя от страха, — приклад винтовки, вскинутой к плечу. Дыханье перехватывает. Стужа бессмертьем залпа отдается. Жизнь — мгновение, чтобы позвать «Мария». И ни звука. («Пустыня») Неистовство страсти в его стихах неотделимо от столь же безудержного разрушения: «любовь или смерть», «луч или меч» для него нерасторжимы — в духе эмпедокловско- го учения о единой Любви-Раздоре, силой которой «то схо- дится все воедино», то «гонится врозь друг от друга». На- турфилософская поэзия греческих досократиков, вообще немало давшая поэзии XX в., относится к кругу излюблен- ного чтения Алейсандре, а земля, огонь, море, воздух из его цикла «Бессмертные» явно восходят к четырем стихи- ям Фалеса и Эмпедокла. Сам он называл себя «мистиком материи». В годы Гражданской войны Алейсандре — на стороне республиканцев. В поэзии он обращается к знакомой лю- бому испанцу с колыбели форме средневекового героичес- кого романса. Его «Безымянный ополченец (Мадридский фронт)» и «Расстрелянный» становятся окопными листов- ками. Скорбной элегией «Погребенный» Алейсандре от- кликается на гибель Федерико Гарсиа Лорки. Дальше сле- дуют несколько лет немоты (эмигрировать он из-за болез- ни не смог): уже упоминавшаяся книга «Тень рая» выходит только в 1944-м, а следующий сборник «Один на один с миром» — в пятидесятом. Лирика Алейсандре сосредоточена «не на том, что раз- деляет людей в оттенках, а на том, что их единит по сути... Любовь, печаль, ненависть и смерть не знают перемен». В сороковые годы — десятилетие горького исторического опыта для испанской культуры — интонация и стилистика поэта становятся более уравновешенными, идет, как при- знавал он сам, «медленный и естественный сдвиг в сторо- ну ясности выражения». Кульминацией этой новой мане- 382
ры и нового, гуманистического взгляда на мир в творче- стве стала книга «История сердца» (1954) с ее централь- ным мотивом единения со всеми (стихотворение «На пло- щади»). Переосмысливается и прежняя устойчивая мета- форика: «море», «прибой», «поток» отсылают теперь к че- ловеческому множеству, в котором поэт растворяет свою «несмелую храбрость и робкую немоту». Из «мира вокруг» (как называлась первая книга Алейсандре) поэт, можно сказать, выходит в «обширные владения» (заглавие во мно- гом итогового сборника 1962 г.). Предметом и героем его лирики все больше становится собеседник — прохожий, спутник, гость памяти и воображения. Это придает стихам не совсем привычную, казалось бы, для чистой лирики жан- ровую форму — их повествовательно-диалогическая при- рода закрепляется и в названиях новых книг («Именные портреты», 1965; «Беседы при встрече», 1974). Шаг поэта к другим рождает ответное движение: последнее двадцати- летие жизни Алейсандре — эпоха его широчайшего при- знания новыми поколениями поэтов и читателей. Борис Дубин
ОДИССЕАС ЭЛИТИС (1911 - 1996) Греческий поэт, Нобелевский лауреат 1979 года ИЗ ЦИКЛА «НОЧНЫЕ СЕМИСТИШИЯ» * * * Все кипарисы указывают нам полночь Все пальцы Молчание За открытым окном сновидения Разворачивается Исповедь И устремляется к звездам. * * * Ночь неисповедимая горечь бескрайняя Веко недремлющее Еще не прорвавшись в рыдание Боль сгорела дотла Обреченное ожидание Как раздумье тщетный меандр У ног судьбы разбивается. 384
ЕЛЕНА И было первой каплей дождевой убито наше золотое лето намокли все слова чье лоно прежде само рождало звездный блеск все те слова намокли у которых была единственная цель — Твоя душа! Куда теперь мы будем руки простирать когда пренебрегает нами время на чем теперь мы остановим взор когда туманные изгибы дальних линий попали в катастрофу среди туч теперь когда на всех пейзажах наших закрылись навсегда твои ресницы и мы — как будто нас туман заполнил — живем в своем пронзительном сиротстве и в окружении твоих портретов мертвых. Прильнув челом к туманному стеклу нет мы не умираем в новой скорби и нас не смерть убьет — ведь ты не тлен ты существуешь вечно и во всем ведь существует вечно ветер свежий который сам в тебя вдыхает жизнь тебя вблизи он одевает точно так же как наша вечная надежда одевает тебя издалека ведь существует где-то зеленая равнина что простерлась — от смеха твоего до солнца в небе до солнца — и ему твой смех вверяет тайну что мы с Тобою встретимся опять нет нет не смерть повисла перед нами а лишь малюсенькая капелька дождя осеннего дождя — всего и только лишь чувство смутное сырой земли дыханье в наших душах которые уходят вечно вдаль и если не в моей твоя рука и если кровь моя течет не в жилах твоей мечты — свет в чистом небе и музыка незримая поет в нас О! печальная союзница всего что держит нас еще в угрюмой жизни мира да! влажный ветер осень час разлуки горчайший способ опереться локтем о светлое воспоминанье 385
которое всплывает в час когда стремится полночь нас от света отлучить за тем окном квадратным и глядящим лишь в сторону одной великой скорби за тем окном — оно не видит ничего поскольку стали музыкою пламя незримое в камине и удар больших часов на каменной стене и вот уже стихотвореньем стали одна строка с другой и звук перекликающийся с каплей осеннего дождя и со слезами и со словами и со словами не такими как другие а с теми у которых есть одна единственная цель — Твоя душа! ИЗ СБОРНИКА «ОРИЕНТАЦИИ» ОДА САНТОРИНУ Громом рожден чревом рожден громовым Вышел на свет содрогаясь и горько раскаялись тучи Камень ты гордый камень суровый закалки Родился и солнцу взмолился как первомученик богу О том чтобы вместе и вечно сиянье опасное видеть И вместе в сиянии моря с гулами грозными плыть Морем разбужен каменный гордый живой Ты задышал высоко своей грудью скалистой Грудью скалою от южного ветра пятнистой Чтоб сердце свое начертала в груди этой боль Чтоб сердце свое начертала надежда в скалистой груди Лавой огнем дымом золой смолой Словами которые в веру свою обратят бесконечность К жизни ты вызвал солнечный голос дня В небе развесил в зеленой и розовой выси Колокола серебристые колокола В которые бьет возвышенный тонкий разум Птиц воспевая в лучах золотой середины августа В рокоте волн в грусти летучей пены В благодати самозабвенной всех сокровенных снов 386
Когда по звездным пустыням ночь блуждала в надежде Найти живое свидетельство искру живую зари Ты ощутил дикую радость рожденья Первым из тьмы выпрыгнул в этот мир Двойник Афродиты остров рожденный в пене Ты послал горизонтам далеким благословенье Привет ликованье возросшее в бодрой стихии Чтоб волосы пятого утра погладить на гулком просторе Архангел сердцебиений и крыльев Эгейского моря Лавой огнем дымом золой смолой Словами которые в веру свою обратят бесконечность К жизни ты вызвал величье своей судьбы И вот справедливость распахнута перед тобой Черные горы плавают в дивном сиянье И вот свою чашу вулкана готовят желанья На родине сердца измученной родине сердца И в муках надежды готовится новая суша К походу народному к маршу с орлами и флагами В прекрасное утро в лучистое зарево радуги Сверканье народа который мечты воскрешает из мертвых Сверканье народного моря в объятиях солнца Двойник Афродиты о зарево главного гнева Рожденное в пене морской в наготе и сверканье Тобою распахнуты настежь врата человека Чтоб эти просторы благоухали здоровьем А чувства искрились проросшие тысячью красок И бьющие крыльями самозабвенно бесстрашно И чтобы свобода гуляла и дула повсюду. Сверканьем твоим пронизана проповедь ветра Твоей красотой сверкающе новой сверкающе вечной В три утра когда выплывает сияя солнце Когда солнце сияя играет на струнах Творенья. МАРИНА И СКАЛЫ Вкус бури морской у тебя на губах Но где ты бродила Весь день по скалистой по твердой мечте голого камня и моря Там ветер орла несущий обнажил холмы и желанье Желанье твое обнажил он до самых костей голубых 387
И тогда глаза твои взяли магический жезл Химеры Пеной морской рисуя тайное воспоминанье! Там на холме далекого маленького сентября Ты в глине играя глядела вниз на своих подружек В глубину где другие девочки таили что-то свое В уголки где они оставляли охапки своих розмаринов. Но где ты бродила Всю ночь по скалистой по твердой мечте голого камня и моря Ведь я говорил чтобы в голой воде ты считала одни ее светлые дни И лежа на плавной спине наслаждалась зарею несметных вещей И снова бродила со светом трилистным по желтой равнине Со светом трилистным в груди — героиня безумного ямба Вкус бури морской у тебя на губах И красное платье струится как кровь Глубоко в расцветающем золоте лета И плывет аромат гиацинтов Но где ты бродила Спускаясь к морским берегам и лагунам с зеленою галькой Там были холодные горько-соленые травы морские А глубже росло это чувство тебя обагрявшее кровью И ты удивленно в воде разводила руками насквозь голубая Называя по имени чувство и легко поднимаясь к прозрачности Где светилась над бездной глубокой твоя морская звезда. Послушай! Трезвое слово это вечная мудрость последних А время безумный скульптор который лепит людей И солнце над ним пылает чудовищный зверь надежды И чем ближе к нему тем крепче ты любовь сжимаешь в объятьях С горьким привкусом бури на голубых губах. Тебе голубой до костей не надо серьезно думать о лете другом Не надо чтоб реки струились в прошлое И ты уплыла обратно в покой материнской речки И снова расцеловала все розовые черешни Или верхом помчалась к ветру северо-запада. На скалах крепко стоящая ты без вчера и завтра Ты над скалистой бездной ты с прической летящей бури Ты насквозь голубая простишься со своей загадочной тайной. 388
ГРУСТЬ ЭГЕЙСКОГО МОРЯ О как сливается душа с вечерней чайкой! Какая тихость в голосах далекой суши! Платок листвы на голове кукушки И в час таинственный рыбацкая вечеря И это море на губной гармошке Играющее грусть свою морскую Красивой женщины далекое страданье Несчастной обнажившей грудь от боли Когда в душе воспоминанье угнездилось И темный лес огнем обрызгала сирень. В ладье под парусами Богородицы С попутным ветром налегке они уплыли Возлюбленные лилий на чужбине А ночь на родине баюкала так нежно И сном журчала на сверкающие шеи Струясь шумящими потоками волос На плечи белые и берега морские На белоснежные морские берега И словно меч златой в деснице Ориона Рассыпалась и в воздухе струилась Пыль сновидений девичьих — причина Благоуханья мяты с базиликой! На перекрестке где стояла ведьма Сжигая ветры высохшим тимьяном Там тени стройные легко прошли с кувшином Немой воды ни капли не пролив Легко прошли как будто в рай входили И вот на хор молитвенный сверчков На это пенье вспенившее поле Пришли красавицы сверкая лунной кожей И пляшут пляшут на полуночном току... О знаки — в глубь воды когда идете В немую глубь воды держащей зеркало Семь лилий вы семь крошечных сверканий! Когда вернется орионов меч Он хлеб найдет под нищенской лампадой А душу в звездном пепле и вдобавок Огромных рук ветвленье в бесконечность Сиротство одиноких трав подводных Последних отпрысков морского побережья Года года ряды камней зеленых 389
Зеленый камень — о какой провидец бури Видал как жадно ты вобрал и держишь свет Когда рождаются глаза дневного мира! ЛИК БЕОТИИ Здесь где агавы и камни взор одинокий и ветер И в заповедных глубях звонко шагает время И облака распахнули свое шестикрылое золото На высоком небесном челе Скажи мне скажи мне откуда произрастает вечность Скажи под каким созвездьем страданье твое и боль Скажи мне какая участь какая судьба у мяты О земля Беотии озаренная огненным ветром Где ныне твои оркестры голых рук под колоннами Когда поднималась жалость словно священный дым Где ворота с древними птицами которые дивно пели Где бряцанье которое вечно будоражило ужас народов Когда шло триумфальное солнце как вакхическая толпа И судьба отчаянно билась на копье звенящего сердца И вспыхивал жаркий щебет мелких междоусобиц Скажи мне скажи Беотия что стало с твоим бессмертным Что стало с твоим бессмертным мартовским возлияньем Плавность греческих линий в зелени под водой Расшиблены лбы и локти после всего что было Но времена покатились розовые с небес И человек продвинулся полный мечты и муки О земля Беотии мучительная мечта Терпкий лик! бесконечно облагороженный ветром! Летний смерч на твоей ладони оставляет резьбу судьбы Эти огненно-рыжие линии на холмах на орлах на скалах Благородные линии жизни благородные линии бурь Что ты можешь теперь увидеть Беотия перед собою Что ты можешь носить одетая этой музыкой травяной Как средь вереска или шалфея ты идешь на ветру Беотия К той конечной звенящей точке на острие стрелы Здесь на сухой на красной на беотийской глине Где начинают скалы свой одинокий марш Ты зажжешь на ветрах беотийских пучки огня золотые И вытравишь вырвешь память с ее плодородьем злым И в мяте и в дикой мяте оставишь горькую душу! 390
ГРАНАТОВОЕ СУМАСШЕДШЕЕ ДЕРЕВЦЕ Не в этих ли белых дворах, где южный ветер пылит И в каменных арках скулит, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое так на свету трепещет и рассыпает свой смех плодоносный... С капризами ветра и лепетом ветра — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое искры зари рассыпает над свежей листвой, Разжигая вселенские краски с ликующей дрожью? Не на равнинах ли этих, где просыпаются девочек голые стайки И золотистыми пальцами клевер срывают малиновый, — Не здесь ли оно, блуждающее в пространстве младенческих снов, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое так беззаботно бросает свой свет в их сырые корзины, Рассыпает журчанье их детских имен, — скажите, Не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, которое борется с пасмурной бездной мира? В сердце дня, который от бешеной ревности распускает семь видов крыльев, Заграждая вечное солнце тысячью толстых призм, Ослепительных, жгучих призм, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое криком гранатовым возвещает восход надежды? Скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, которое вдаль посылает приветы, Помахивая платочками листьев из свежего пламени. Море, способное миру родить тысячу два корабля, Волны, способные совершить тысячу две попытки, Чтобы льнуть к берегам, неведомо пахнущим, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое снасти трещать заставляет в прозрачном утреннем воздухе? Высоко, с голубою гроздью, загорающейся для праздника, С гроздью, полной опасности, гордости, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, 391
Которое светом своим в ненастье пронзает злого, черного духа, И шафранный воротник молодого дня простирает из края в край, Воротник, обильно расшитый песнями, — скажите, не здесь ли гранатовое сумасшедшее деревце, Которое так торопливо расстегивает золотые шелка ароматного дня? В нижней юбке первоапрелья и в цикадах зрелого августа, — Скажите мне, та, что злится, резвится и сводит с ума, Стряхивая с угрозы черные брызги гнева И запуская за пазуху солнцу всех поющих, пьянящих птиц, — Скажите мне, та, что перья на вещей груди раздвигает, На вещей груди сновидений наших глубоких, — не она ли гранатовое сумасшедшее деревце? ИЗ СБОРНИКА «СОЛНЦЕ ПЕРВОЕ» ТЕЛО ЛЕТА Очень давно были пролиты последние капли дождя. Над муравьем и рептилией — небо сгорает. Фрукты красят свой рот, сочные губы свои. Поры земли отворяются медленно, И радом с водою, медленно каплющей по слогам, Огромное смотрит растение — прямо солнцу в глаза. Кто это навзничь лежит на раскаленном песке, Листья олив серебристых мглою окуривая? Это в его ушах кузнечики греются, И на его груди муравьи надрываются, И рептилии пресмыкаются в его растительности подмышек, И над водорослями ног так легко вздыхает волна, Посланная сиреной, которая спела вселенной: 392
«О, голое тело лета, голое, загорелое, Промасленное, просоленное, Голое тело скалы и дрожь молодого сердца, Колыхание ивовых свежих волос, Базилика дыхание над кудрявым лобком, Где ракушек полно и сосновых иголок, — Голое тело, глубокий корабль искрометного дня!» Тихие ливни журчат, сильные грады стучат, Мчатся над сушей чеканной в когтях урагана, Который чернеет в бездонной дикости океана. В белизну облаков тугогрудых ныряют холмы. Но над зверством стихий ты всегда улыбаешься так беззаботно, Находя невредимым бессмертье свое, — Ровно так же, как солнце всегда находит тебя на песке, Ровно так же, как небо всегда находит здоровое голое тело твое. * * * К коринфскому солнцу приникнув жаждущими устами Читая по мрамору Отмеряя шаги семимильные Над виноградниками над морскими просторами Вонзая гарпун В рыбу от меня ускользающую Я обнаружил пергаменты по которым солнце читает псалмы Животворную сушу которую страсть разверзает Так упоенно Пью воду срываю плоды Погружаю руки в трепещущую листву Лимонное деревце орошает пыльцу знойного лета Зеленые птицы проносятся разрывают мои мечты Я ухожу с широко распахнутыми глазами В которых рождается мир изначально прекрасный Как сердце. * * * Этот ветер с любопытством снует среди айвовых деревьев Этот жучок присосался к виноградной лозе 393
Этот камень сросся со скорпионом Эти стога на гумне выдают себя за гигантов Босоногим мальчишкам Сцены воскресения Господа На стене которую сосны скребут когтями Слепящая известь вздымает на плечи полдень И кузнечики в ушах у деревьев кузнечики Великое лето белое словно мел Великое лето легкое словно пробка Алые паруса свесились набекрень На дне покоятся золотистые губки Гармоника скалистых утесов Окуни выскользнувшие из рук рыбака-злодея Гордая суша на удочках солнца Раз и два: нашу судьбу не скажет никто Раз и два: солнца судьбу скажем мы сами. Из какого же камня железа огня Из какой крови нас сотворили На вид как будто из облака И в нас бросают камнями Ругают обзывают лунатиками Что выпадает на нашу долю И днем и ночью Одному Богу известно Друг мой ночь разожгла печаль Вижу как дерево сердца простерло ветви Твои руки воздеты навстречу Ослепительно белой Идее Ты просишь ее спуститься Но она не спускается Вот уже много лет Она там в высоте ты внизу И все же видение страстное Когда-нибудь обретает плоть И там где простиралась пустыня 394
Поднимается город Прекрасный точь-в-точь из твоей мечты Ты скоро увидешь его он ждет Дай же мне руку пойдем Пока не взошла заря Обливая бликами ликования Дай же мне руку пока не слетелись птицы На плечи людей пока не запели О том что вдали наконец показалась Желанная долгожданная дева Надежда Пойдем же и пусть в нас бросают камнями Пусть ругают обзывают лунатиками Друг мой им никогда не узнать Из какого же камня железа огня Из какой крови мы строим Наши мечты и песни! МЫ ШЛИ... Мы шли и шли целый день по земле все вместе с нашими женщинами нашими солнцами нашими псами играли пели воды попили свежайшей бьющей сквозь недра минувших столетий. На одну минуту присели после обеда и друг другу в глаза глубоко-глубоко взглянули. Из груди на волю вспорхнула крылатая бабочка она оказалась белее нашей маленькой белой ветви на самом краю мечты. Мы знали что ей не дано угаснуть и что белая-белая она совершенно не помнит сколько гусениц тащит. Мы огонь разожгли когда стало смеркаться и запели Огонь прекрасный огонь не жалей иссохших ветвей огонь прекрасный огонь не дойди до пепла огонь прекрасный огонь жгись говори нам о жизни сжигая. Мы всю жизнь говорим о жизни мы руками берем ее за руки 395
мы смотрим ей прямо в глаза которые смотрят на нас и если то что нас вечно пьянит — магнит и это мы знаем и если то что нас болью казнит — зло и это мы испытали и мы говорим о жизни мы идем лицом к ее птицам и без тени упрека приветствуем птиц ее улетающих мы воистину из хорошего поколения. Я играл снегами Хелма Чернел от загара на Лесбосе в рощах масличных Светлую гальку швырял в Миртосское море Зеленые волосы гор Этолийских в косы сплетал О края меня напитавшие соками солнца И лепестками луны Сегодня мечтаю о вас Глаза благодарным светом за вами следят Глаза в прекрасной прогулке Теченье ночей затевает в ваших глубинах Гераклову роспись Тот кто появится скажет: я исключаю из жизни Молниеносный конечный удар Тот кто появится с горстью свежего ветра Розе велит без колючек родиться И роза взрастет Тот кто появится будет насчитывать сотню веков Но останется молод Молод словно ручья новорожденного голосок За пределами дня Молод словно росток нетронутой ветки Он будет молод словно земля без морщин Словно небо без мглы Словно радость не порченная грехом. ИЗ СБОРНИКА «РО ЭРОСА» МАРИНА Тимьян и мяту дай Марина и дай тебя поцеловать 396
Едина память жизнь едина и что началом называть Источник с голубиной стаей меча архангельского блеск Сады где звезды расцветали колодец глубже всех небес Прогулки по ночам с тобою на край вселенной где следы Где восходила ты сестрою зеленой утренней звезды Марина свет мой ненагладный моя зеленая заря Мой голубь дикий неразгадный и лета лилия моя Марина свет звезды зеленой Марина дикий голубь мой Марина лилия в бессонной вселенной лета скрытой тьмой МОРСКОЙ ТРИЛИСТНИК Только раз в тысячелетье бесы моря черти эти В темных зарослях подводных среди камушков бесплодных Сеют сеют и колдуют ты расти морской трилистник И на утро в темных струях шелестит морской трилистник Кто найдет его ныряя будет жить не умирая Только раз в тысячелетье соловей поет иначе Не смеется и не плачет говорит по человечьи: 397
— Только раз в тысячелетье вижу вечную любовь я Дай вам счастья и здоровья и чудесный год на свете И пускай вам год чудесный принесет любви небесной Кто найдет морской трилистник пусть поделится со мною Пусть поделится судьбою кто найдет морской трилистник. ИЗ СБОРНИКА «ЮНГА» СО СВЕТОМ И СМЕРТЬЮ Смерть повернул я к себе лицом словно подсолнух огромный как смерть: Показалась Адрамитионская бухта с кудрявым накатом ветра-мистраля Недвижная птица меж землею и небом и горы поставленные легко Одна в другую одна в другую. Показался мальчик зажигающий буквы света И бегущий в море чтоб в сердце мое вернулась горькая несправедливость В сердце мое где на миг показалась вторая Греция этого мира. То что я думаю и пишу пусть никто не воспримет как жизнь растенья Которое сыто собственным ядом покуда ветер не превратит пролетая Этот яд в аромат и его не развеет по свету в четыре конца. После покажутся кости мои отсвечивая таким голубым какое бывает Когда голубое Архангел в объятьях несет и каплет оно при огромных Шагах Архангела идущего сквозь вторую Грецию этого мира. 398
VI Чего ты хочешь и что ты ищешь и где утраченный смысл Эта музыка слышная только тебе и голым Ногам воскрешающим землю как ноги танцовщицы Когда комета ее волос взрывается и жаркая искра Падает на ковер прямо перед тобой Прямо туда где видишь как правда тебя обманывает. Куда ты какая печаль какое горящее платье Платье плоть твою отрывающее какой воскрешенный древний Источник чтобы заставить твой дух над землей пророчествовать Так воистину так: лист камешек камешек О юноша на коленях в морской глубине прозрачной Ты который пока я сплю и смотрю сновиденья выходишь С корзиной зеленых раковин и ослепленных водорослей Прикусив как монету море с детства тебе дающее Этот свет это сияние тот смысл который ты ищешь. XV Каменный череп скульптуры и цветочных горшков черепки И закатное солнце когда поливают цветы на балконах и окнах В Митилене и на Эгине: эта смесь эта высь этот дух Резеды жасмина герани резеды жасмина герани Которые держат небо на расстоянье неба — Если ты воистину тот кто проходит в это мгновенье Высоко проплывая над крышами как такая летящая белая Как такая ладья белокрылая на распущенных парусах Песни девушек песни полные благословенной земли Где вечные слезы сверкают словно Медведица И густая трава небес на которую в детстве ступил И которая вечно с тех пор существует соборно войдя В твой греческий мир в твою Греческую державу — Если ты воистину тот кто живет и живет вопреки Всем излишним вещам и ничтожным дням Тогда о Левый Иисус о тогда ты воистину тот кто меня поймет. 399
XVI Как мне сказать об этом — ночь в воздухе В поле звезд в черной пахоте пахнущей Морем. Как мне сказать об этой греческой горечи Деревьев заглавными буквами — где и как написать Об этом для мудрецов они ведь читают тайнопись Между второй и третьей второй и третьей волной Так тяжела тоска не пошедших на дно камней. Святой Созонт — ты плодящий пасущий морские бури Подними же мне веко морского ока Дай мне путь дай мне плыть в зеленой прозрачности Дай добраться туда где роют прозрачные зодчие неба Дай проникнуть и вновь обрести этот миг до рожденья То мгновенье когда неземным ароматом струились фиалки Но увы я не чувствовал этого благоуханья Как свою ослепительность вовсе не чувствует молния Лишь ударив три раза она на четвертый — вся блеск! XVIII И когда тебя уничтожат этот мир еще будет прекрасен Благодаря тебе ослепителен ведь сердце твое — настоящее Вместо сердца того которое у нас беспощадно отняли Будет биться еще и жить и благодарные ветви Тех деревьев которых коснулся будут всячески нас охранять О свободная молния — как мне снова связать твои блески Если нечем дышать мне и воздуха нет и родного животного Леса нет лесоруба и даже пропащей какой-нибудь молнии. Слышу как воды плывут возможно и это от Бога И я богохульствую — возможно и это из уст Отшельника что приблизился к Тайным Ключам вершины И открыл эти струи поэтому я обращаюсь к Тебе В этот вечер во вторник в Великий пост и море дышит передо мной Нерукотворное непостижимое — чтоб сказать спасибо ему и прощай. 400
XIX Галоп чудотворно летящих коней мне поможет Произнести мой молитвенный стих перед тем как засну На подстилке соломенной — там где рожден — со щепоткой веснушек На лбу разбрызганных солнцем и с греческим древним сердцем Которое помнит всего Гомера поэтому живо еще и бьется. По черному камню острова Псара стуча из последних сил башмаками Благоговейный свет я несу нежный свет почитания полный и трепета Маргаритки будущие для вас я несу этот свет в ладони своей Для вас гречанки для вас которые такую конфету Аиду бросили. Смело я называю немногое золото лишь немногое золото на порталах Так птицы умеют свою благодать собирать по крупице Бросить в воздух идею радости а после этого умереть. Прощайте — и мой родник вам открыт и капля за каплей Он заполняет снова то голубое время Которое так невинно и не имеет счета. XXI И самое главное сокровенное: ты умрешь. И загробный Рог Золотой рот откроет тебе Чтобы с белым лицом ты проплыл напоследок В час когда продолжается музыка даже над теми ветвями На которые ты никогда не оглянешься чтобы увидеть Как расцветающий иней распустит один за другим лепестки Твоих прежних трудов одни за другим. Да что там! Опомнись подумай Если правда сочится Каплями если Млечный Путь расширяется В самом деле: тогда сверкающий влажный с ладонью лежащей На благородном лавре ты еще более грек ты уходишь И от меня кто в проливе надул тебе ветер попутный 401
И в дорожный мешок положил тебе разные краски Маленький холст золотой с золотыми июлем и августом Ведь я знаю — когда заблудившимся путником буду я сам Ты же встретишь меня на пороге и дашь мне приют И выставишь в доме на скатерть Свой хлеб маслины и совесть В день первый для нас на родине в день второй сотворения мира. 000 «Свет и прозрачность» как важнейшие составные жиз- ненного пространства, в котором ему довелось родиться, вырасти, сложиться как поэту, вьщелил Одиссеас Элитис в своей речи, произнесенной при вручении ему Нобелевс- кой премии (1979). Третьим основополагающим фактором стал, по его словам, родной язык, живущий в естественном развитии «на протяжении двух с половиной тысяч лет», и «из последних двадцати пяти веков его жизни не было ни одного, когда на греческом языке не создавалась бы по- эзия». Знакомство с творчеством Элитиса подтверждает, сколь значимыми явились для него колорит греческого пей- зажа и арсенал традиций, главным носителем которых он ощущает греческий язык. «Поэт Эгейского моря» Одиссеас Элитис (литературный псевдоним Одиссеаса Алепуделиса) родился в 1911 г. в г. Ираклион на Крите, но детские и юношеские годы его прошли в Афинах, куда семья переехала в 1914 г. Кровная связь с Эгейским морем поддерживалась в летние канику- лы — на Лесбосе, родном острове его родителей, а потом на о. Спецес. Поступив в 1930 г. на юридический факуль- тет Афинского университета, Элитис, однако, все более по- глощенно занимается литературой: серьезно интересуется французским сюрреализмом и поэзией Лорки, пишет сти- хи и в 1935 г. публикует первую подборку их в журнале «Нэа граммата». В 1939 г., расставшись с юридическими науками, он сдает в печать сборник «Ориентации», поразивший современни- ков жизнерадостным восприятием красоты. Восторженное преклонение перед неистощимым богатством плодоносной © С. Ильинская, 1997. 402
природы, воспроизводимой в вечном цветении, в буйном ликовании свежих и сочных красок, упоение дарами юно- сти и любви словно бросали вызов (подобно «гранатовому сумасшедшему деревцу» из одноименного стихотворения) «пасмурной бездне мира», а также меланхолии, сгущавшейся в греческой поэзии предвоенного периода, омраченного диктатурой Метаксаса (1936). Вместе с тем первая поэтическая книга Элитиса, воб- равшая стихотворения 30-х гг., убедительно демонстриро- вала движение его «ориентации» — от досюрреалистичес- кого старта через сюрреалистическую волну, как бы рас- крепостившую безудержную фантазию поэта в водопаде «ав- томатического письма», едва успевающего фиксировать импульсивную ассоциативность творческого процесса, к уравновешенности финальных циклов, сохраняющей, од- нако, достигнутую и закрепившуюся смелую непосредствен- ность поэтического самоизъявления. С начала греко-итальянской войны (1940) младший лей- тенант запаса Элитис оказывается на передовой линии фронта в Албании. Потрясшие его картины страданий и смерти, подрывающие взлелеянный миф о безграничной радости, запечатлеются в поэме «Песнь героическая и скор- бная о младшем лейтенанте, погибшем в Албании», кото- рую он начнет писать в 1942 г., в условиях итало-германс- кой оккупации, и опубликует после освобождения, в 1945 г. Надежда, озаряющая финал поэмы, предвещает победу сил жизни и оправдание принесенных соотечественниками жертв. Эта же идея теплится в некоторых прозрачных ал- легориях сборника «Солнце первое» (1943), созвучных по- эзии Сопротивления. После окончания войны Элитис некоторое время со- трудничает в газетах и Национальном Радиовещании. С 1948 по 1951 г. он живет в Париже, вращается в кругах французской творческой интеллигенции, знакомится с Бретоном, Элюаром, Тзара, Шаром, Реверди, Миро, Леже, Матиссом, Шагалом, Пикассо. В 1950 г. он приступает к работе над поэмой «Достойно есть», которая выйдет в свет в 1960 г. Десять с лишним лет, отданных этой поэме, яви- лись временем переосмысления жизненных и творческих устоев, переоснащения поэтики. Воскрешая эпический размах и высокий лиризм новогреческой классики (Соло- мос, Паламас, Сикельянос), апеллируя к традициям ви- зантийской культуры и фольклора*, Элитис создает мо- * Первые шаги в этом направлении поэт уже сделал в «Песни герои- ческой и скорбной о младшем лейтенанте, погибшем в Албании». 403
нументальное произведение, глубоко национальное и по форме, и по мироощущению, сочетающее символическую отвлеченность с исторической достоверностью. Сюжетный стержень поэмы — сказание о рождении и формировании человека-творца, постепенно обретающего Разум, созна- ние Долга, общности с другими людьми и ответственности перед ними, созидающего в своем сознании мир: Видишь, — сказал он, — это Другие, и Они без Тебя не могут, и Ты не можешь без Них. Понятие Долга конкретизируют вкрапленные во вторую часть поэмы прозаические фрагменты — эпизоды новей- шей истории Греции: греко-итальянской войны, оккупа- ции и Сопротивления. Примечательно, что это — массо- вые сцены, выявляющие общенациональный характер ис- пытаний и подвига. Третья, финальная, часть — гимн во славу жизни, творческих потенций человека, Света и Сол- нца, символизирующего справедливость. Во имя прекрас- ного «мира, малого, Великого», который видится теперь поэту не только в красоте природы, но и в непреходящих нравственных ценностях, в богатстве духовного наследия. Переложенная на музыку Микисом Теодоракисом (1964) поэма «Достойно есть» стала достоянием широкой публи- ки, которая восприняла ее как нечто въгстраданное всеми, воплощающее их чаяния*. Сборник «Шесть и еще одно переживание о небесах» (1960) приоткрывает в творчестве Элитиса тенденцию к рефлексивной самоуглубленности, которая в полной мере проявится уже в семидесятые-восьмидесятые годы. Между тем в шестидесятые годы поэт много путешествует, посе- щает США и СССР, а в 1969 — 1971 гг., в период диктату- ры «черных полковников» (1967 — 1974), вновь живет в Париже. Стихотворения и поэмы этих лет увидят свет в изданиях начала семидесятых годов: «Светодерево и четыр- надцатая красота» (1971), «Солнце всемогущее» (1971), «Мо- нограмма» (1972), «Ро Эроса» (1972), «Единокровные» (1974). В «Светодереве» получает наиболее полное выра- жение выношенная Элитисом идея «солнечной метафизи- ки», поднимающей на новый уровень его стремление «по- знать мир через ощущения», в «чистоте» и «прозрачности» * Точно так же, через песни М. Теодоракиса, обрела в эти же годы общенациональную аудиторию поэзия Г. Сефериса. 404
света, свойственного греческой природе и отразившегося в греческом менталитете. Заключающая цикл «сценическая», по определению са- мого Элитиса, поэма «Мария Нефели» (1978) как бы сопо- ставляет эти высокие измерения с реальностью. Диалог Поэта и его юной собеседницы выявляет не только оче- видные несовершенства мира, вторгающегося в поэму во всем своем пестром многоголосье (против его пороков вос- стает с анархистским волюнтаризмом юности Мария Не- фели), но и немеркнущие вечные ценности, заключенные в любви, в природе, в истории, в поэзии, способной рас- крыть прекрасное в самом обыденном. Пятьдесят лет спустя после поэтического дебюта Эли- тиса «Дневник невидимого апреля»(1984) был воспринят как знаменательная, юбилейная веха его пути. Пользуясь языком кинематографа, можно сказать, что это «сериал» души», — комментировал новую книгу автор, обосновывая и «автономность», и взаимосвязанность «дневниковых» поэтических записей, охватывающих немногим более ме- сяца, но с многозначительным смысловым эпицентром Страстной недели. Несмотря на явно итоговый характер дневника, автобиографические черты и исторические при- меты сведены здесь к минимуму. «Невидимый», но непреложный апрель Элитиса гармо- нично сочетает дохристианское мифологическое представ- ление о возрождающей функции весны в вечном кругово- роте жизни с христианской традицией. Символизируя наи- высшую силу Творения, он, однако, высвечивается сдер- жанно, в параметрах человеческого. С критического угла зрения, на границе жизни и смерти, когда приближающийся конец осознан и принят, апокалиптическое открытие вне- земных горизонтов делает доступным глубинное осозна- ние целей бытия — с ориентацией на великий пример Жер- твы и Воскресения: Тебе хочется взлететь высоко и оттуда раздать в дар свою душу. Потом спуститься и бесстрашно занять свое место в могиле, ко- торая тебе предназначена. Чрезвычайную этическую весомость приобретает в та- ком контексте неусыпный страж времени — память, хра- нитель «длительности вещей», стоическая опора для дви- жущей силы жизни — творчества. Этот мотив Элитис раз- рабатывает в сборниках «Юнга» (1985), «Элегии Порога» (1991), «Западнее печали» (1995). 405
Прощайте — и мой родник вам открыт и капля за каплей Он заполняет снова то голубое время Которое так невинно и не имеет счета, — (перевод Ю. Мориц) пишет он в цикле стихотворений «Со светом и смертью» (сб. «Юнга»), где, «смерть повернул я к себе лицом словно подсолнух огромный как смерть», не теряет, однако, из поля зрения «этот свет это сияние тот смысл который ты ищешь». Поэзия единственное Что остается. Поэзия. Справедливая сущностная прямая Какой вероятно представляли ее себе первозданные... Эти строки, заключающие сборник «Западнее печали», вызывают в памяти опять же заключительную фразу Нобе- левской речи Элитиса: «Если поэзия и дает нам какое-либо заверение, тем более в «ненастные» времена, так оно именно в этом: несмотря ни на что наша судьба в наших руках» и достойно венчают его долгий и плодотворный путь в по- эзии XX в. Обращаясь к другим сторонам творчества Элитиса, упо- мянем об авторских рисунках и коллажах, иллюстрирую- щих многие его книги, об активной переводческой дея- тельности — его переводы из зарубежной поэзии состави- ли том «Написано заново» (1976), а также о крупной серии его критических работ, собранных в двух томах — «Откры- тым текстом» (1974) и «Карт бланш» (1992). Заключающее эту серию поэтическое эссе «Сад с иллюзиями» (1995) было издано поэтом незадолго до смерти. С. Ильинская
ЧЕСЛАВ МИЛОШ (Род. в 1911 г.) Польский поэт, Нобелевский лауреат 1980 года Был ветер к ночи. Вспугнуты из мрака, тянулись к полыханию огня в камине. Вслушиваясь в тень, собака лежала, к лапам голову клоня. Вверху шла туча и зияла бездна, где мчались звезд стада и корабли трехвинтовые. Крест златой везли, шелк знамени и шлемы из железа. Был ветер на земле. Был яблонь звон в саду и скрежетание рябин. Мы с плугом шли и с бороной. Наш сон тверд: лбом опершись на кулак, мы спим. 1934 ФРАГМЕНТ Сестрица, подай мне воды и прости мне вины, Твой белый чепец — будто Альпы в свете восхода, 407
А крылья его — тенистые две долины, На правом Тур, на левом земля Галаад. Еврейство в твоих глазах, а я славянского рода, Нас мир победил, неуступчивый супостат. Ко лбу моему прикоснись деликатно рукою, Пусть снова заслушаюсь музыкой мне дорогою Собак по-над Вилией и колокольцами стад. Закрой окно, там идут Юноны германцев И прыгают в реки мои, сонные тони тревожа, Где прежде рыбак над сетью в тиши погожей Средь чаек и ласточек в зыбком гляделся стекле. Военных машин вереница равнину вспахала, Летят-полыхают знамена, аж светится ало Стена над кроватью, стаканы дрожат на столе. Не уходи же, останься. Мне показалось, сестрица, Как-то на днях, что сердце вдруг перестало биться И что в моей постели лежит уж кто-то другой, С такой же тяжелою раной, такой же ребенок большой, А сестра стоит отвернувшись — прядет она Длинные нити из тучи-веретена. Париж, 1935 CAMPO DI FTORI* В Риме на Кампо ди Фьори Груды маслин и лимонов, Булыжник вином забрызган И лепестками цветов. И розовые дары моря Сыплют на стол торговцы, И темная гроздь винограда Ложится на персика пух. На этой именно площади Сжигали Джордано Бруно, Палач разжигал здесь пламя В кругу любопытной толпы. Едва лишь пламя погасло, * Площадь Цветов. 408
Вновь были полны таверны, Груды маслин и лимонов Торговцы опять несли. Я вспомнил Кампо ди Фьори В Варшаве у карусели В погожий весенний вечер При музыке плясовой. Залпы в варшавском гетто Глушила музыка танца, Взлетала за парой пара В погожее небо, ввысь. Порой из домов горящих Летели черные хлопья, И едущие на карусели Ловили их, как лепестки. И вихрь от домов горящих Платья взвивал девичьи В веселой воскресной Варшаве, Смеявшейся по-людски. Мораль здесь выведет кто-то, Что люд варшавский иль римский Торгует, смеется, любит, Не видя ни жертв, ни костров. А кто-то сделает вывод, Что все людское невечно, Еще и костер не догаснет, Забвенье уже растет. Но я о другом подумал, Об одиночестве гибнущих, О том, что, когда Джордано Всходил на свой пьедестал, В людском языке не нашел он Ни одного выраженья Прощания с человечеством, Которое он оставлял. Бежали, спешили выпить, Продать рыбачью добычу, Груды маслин и лимонов Несли в дневной суетне. 409
Он был уж от них далеким, Как будто прошли столетья, А ждали они лишь мгновенье Отлета его в огне. И здесь: одиноко гибнущие, Уже забытые миром, Язык наш стал для них чуждым, Как речь далеких планет. И все это будет легендой, И через многие годы На новом Кампо ди Фьори Бунт словом зажжет поэт. Варшава — Страстная Неделя, 1943 ПРЕДМЕСТЬЕ Рука с колодой карт упала В песок горячий, Солнце белесое упало В песок горячий, Фелек банк держит, играем, парни, Блеск пробивает грязные карты, Песок горячий. Тень трубы фабричной. Реденькая травка. Дальше город, отворенный рваной раной. Хаос проволоки, рыжие руины. Обнажил сухие ребра кузов ржавый. Зияет яма глины. Пузырек пустой чекушки — В песок горячий, Капнул дождик — чуть вскурился Песок горячий. Янек банк держит, и мы играем, Играем в карты, июли, май, Играем год и второй и третий, И блеск сквозь карты черные светит В песок горячий. Дальше город, отворенный рваной раной, Ствол сосёнки за еврейским домом, 410
След в песке, бескрайняя равнина, Пыль от извести, и катятся вагоны, А в вагонах плачет смертная обида. Вот мандолина, на мандолине Сыграй все это, Эх, пальцем в струны. Песенка-прелесть, Пустырь постылый, Выпита водка, Больше не нужно. Глянь, по дороге проходит девка. Туфли из пробки, модная челка. Эй, позабавься с нами, девчонка. Пустырь постылый, Заходит солнце. Варшава, 1943 — 1944 В ВАРШАВЕ Что делаешь на руинах Собора Святого Яна, Поэт, в этот день весенний? Что думаешь здесь, где ветер, От Вислы вея, развеивает Красную пыль развалин? Ты клялся ведь, что не будешь Плакальщицей надгробной. Ты клялся, что не коснешься Ран своего народа, Чтоб их не сделать святыней, Проклятой святыней, вечно Преследующей потомков. Но этот плач Антигоны, Что ищет своего брата, Поистине свыше меры, Еще выносимой. А сердце — Камень, в котором, как муха, 411
Веками замкнута темная Любовь к несчастному краю. Такой не хотел я любви, Не помышлял об этом. Такой не хотел я жалости, Не помышлял об этом. Перо мое легче перышка Колибри. Такое бремя Не по моим силам. Как же мне жить в стране, Где наступаешь на кости Непогребенные близких? Кругом голоса, улыбки. А я не могу Писать, пятеро рук Хватают мое перо, Велят писать их историю, Писать их жизни и смерти. Затем ли я создан, чтоб стать Плакальщицей надгробной? Хочу воспевать я празднества, Счастливые рощи, в которые Шекспир меня ввел. Оставьте Поэтам мгновенье радости, Не то погибнет ваш мир. Безумье так жить без улыбки, Лишь два повторяя слова, К вам обращаясь, умершие, К вам, которых уделом Должен был стать праздник Подвигов мысли и тела,| песен, пиров. Спасенные два слова: Правда и справедливости 1945 К ДЖОНАТАНУ СВИФТУ К тебе, декан*, с простою Прося твоих советов ньще, речью, Свифт был деканом (настоятелем) собора Св. Патрика в Дублине. 412
На эту редкостную встречу Иду, отрекшись от гордыни. Вот океан зеленоглавый Дробится пеной в скалах острых, И в белых пальцах той оправы Сияет изумрудный остров. А скалы в сумерках лиловы Среди ирландских торфов рыжих, И над домами кичут совы, А там корчага кашей брызжет. Свеча. Парик сверкает тускло. Перо скрипит и чертит карту Для поученья, для искусства. Прочтут не то, что хочет автор. По этой карте, рейс за рейсом, Я пролагал мои маршруты. Был в Бробдингнежском королевстве, Не минул острова Лапуты. Познал я также племя йеху: Доносчики и копрофаги, Что жрут свое дерьмо от веку И век живут в холопском страхе. Вся жизнь моя переломалась На фазы, что ничуть не схожи, А сердце солью пропиталось, Но не опустошилось все же. Слепым я добровольно не был, Глаз не завязывал повязкой. И если озарен я гневом, То гнев мой яростный и ясный. Декан, дай мне рецепт ваш старый, Что в жидкости волшебной было, Открой мне тайные составы Чернил, что больше, чем чернила. Дай просветительского века Секрет, чтобы не лгал я пышно, 413
Как те, что славят человека И лишь во сне скулят чуть слышно. Хвалебной лести ждет Властитель От рифмачей в послушном хоре, Трясут задами в льстивой свите Все эти виги, эти тори. Декан, властители не правы, Хоть логика за них и сила. Пинок их вышвырнет из славы В ад картотеки, в пыль архива. Прочней твой дом, где кичут совы, Где дождь свой сыплет ночь-ирландка, Чем спесь властительской особы, Жест мраморный и прелесть лавра. Твои уста твердят доныне: Нет человечеству предела. Кто мнит, что мир уж на вершине, Тем умереть пора приспела. Мужайся, сын. Плыви морями, Потешный флот тяни на линях, А тучи да побьют камнями Грехи империй муравьиных. Покуда есть земля и небо, Строй пристани для Новых Стран. Иначе, знай, прощенья нету. Буду стараться, мой декан. Вашингтон, 1947 ПЕСЕНКА О ФАРФОРЕ Ах, розовые мои блюдца, Цветистые мои чашки, Лишь брызги от вас остаются, Где танк проехал тяжкий. Зефир над вами летает, Роняет пух из перины, 414
На черный след упадает Обугленной тень руины. Усыпаны горы и долы Осколками хрупкого вздора. Ей-ей, ничего другого Не жаль мне так, как фарфора. Едва заря забрезжит, Сквозь стон земли стоустый Слышатся, слух мне режут Маленьких блюдечек хрусты. Сны мастеров старинных Белы, как замерзший лебедь, В подземных реках глубинных Загинут они, как в Лете. От их немого укора Весь день я хожу как хворый. Ей-ей, ничего другого Не жаль мне так, как фарфора. Равнина до берега солнца Скорлупками сплошь покрыта. Хрустят, когда их коснется Сапог или копыто. О, радовавшие очи Забавы роскоши праздной, Валяетесь вдоль обочин, Забрызганы грязной краской. Ах, донышки, ушки и горла Лежат средь пыли и сора. Ей-ей, ничего другого Не жаль мне так, как фарфора. Вашингтон, 1947 ПОРТРЕТ СЕРБДИНЫ XX ВЕКА Укрытый за улыбкой братства, Презирающий читателей газет, жертв политической диалектики, Произносящий слово демократия с прищуром глаза, Ненавидящий физиологические радости человечества, 415
Помнящий тех, которые жрали и пили и совокуплялись, а через минуту им перерезали горло. Одобряющий дансинги и увеселения в парках как профилактику общественных взрывов, Восклицающий: культура и искусство, а подразумевающий зрелища цирка, Смертельно изнеможенный, Во сне или под наркозом бормочущий: Боже, Боже. Он сравнивает себя с римлянином, в котором культ Митры смешался с культом Иисуса. В нем не угасли давние верования. Временами он думает, что он во власти демонов. Он сокрушает прошлое, но боится, что, когда сокрушит его, негде будет приклонить голову. Всего охотнее играет в карты и шахматы, чтобы не выдавать своих мыслей. Руку держит на сочинениях Маркса, но дома читает Евангелие. С иронией смотрит на процессию, выходящую из разрушенного костела. За спиною — руины города цвета конского мяса. В пальцах — памятка о фашисте, павшем в дни восстания. Краков, 1945 ОТРАЖЕНИЯ Мураш растоптанный, а выше — облака. Мураш растоптанный, над ним — колонна сини. А вдалеке течет лазурная река, Висла иль Днепр в своей гранитной котловине. Такое отражение в воде: Город разрушенный, а выше — облака. Город разрушенный, над ним — колонна сини. А вдалеке грядут года или века, Финал истории иль миф, рожденный ныне. Труп мышки полевой, могильщики-жуки На тропке, где восторг резвится семилетний. 416
В саду мелькает меч, смеются игроки, А с неба желтый блеск, апрельский, майский, светлый. Такое отражение в воде: Народ разгромленный, могильщиков полки — Дорогой движется восторг тысячелетний, А на пожарищах синеют васильки, А день — обыденный, голубовато-бледный. Такое отражение в воде. Варшава, 1942 — Вашингтон, 1948 ОБИДЕВШИЙ ПРОСТОГО ЧЕЛОВЕКА Обидевший простого человека, Глумливо над обидой насмехаясь, Шутами окружив себя, пытаясь Добро и зло смешать бесстыдством смеха, Хотя бы все перед тобой склонились, О чести, об уме твоем горланя, Лицо твое на золоте чеканя, Рады, что на день жизни их продлились, Не торжествуй. Есть память у поэта. Можешь убить его — родится новый. Записано всё будет слово в слово. Лучше б ты выбрал зябкий час рассвета И шнур и ветвь, что для тебя готова. Вашингтон, 1950 ЗОИЛЫ Нудно жужжа или ненужным спором Черня бумагу в блуде пусторечья, Злясь, если вашим доводам переча, Мир вспрянет розой, вспыхнет метеором. 417
Живите. Трепыхаться вам пристало И насаждать всеобщее унынье. Поэт, смеющийся над вами ныне, Намерен заключить вас внутрь кристалла. Как будто мухи в янтаре прозрачном, Навечно, в разочарованье мрачном, Застынете, к груди прижавши лапки. Жал острия, ваш облик криворотый Сверкнут внутри, когда на камень кто-то Наткнется среди памяток прабабки. Вашингтон, 1950 НЕ БОЛЕЕ Я должен рассказать о том, как изменил Взгляд на поэзию и как пришел к тому, Что сознаю себя купцом или ремесленником, Одним из многих в императорской Японии, Слагающих стихи лишь о цветенье вишни, О хризантемах и о полнолунье. Когда б я мог венецианских куртизанок Изобразить, как дразнят прутиком павлина*, И мог бы из шелков, из палевой повязки Вылущить грудь отяжелевшую, увидеть Багровый след на животе от пряжки платья, Хотя бы так, как видел шкипер галеонов, Груженных золотом, прибывших в порт в то утро, И мог бы в то же время бедные их кости На старом кладбище, чьи стены лижет море, В слове замкнуть моем, немеркнущем, как гребень, Что в прахе под плитой, один, ждет света солнца. Тогда б я верил. Но в словах материю Как воссоздашь? Лишь красоту, не более. Так удовольствуемся же цветеньем вишни, И хризантемами, и полнолуньем. Монжерон, 1957 * Описание картины Витторс Карпаччо (ок. 1455 — 1526). 418
НИКОГДА ОТ ТЕБЯ, МОЙ ГОРОД... Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать. Вновь и вновь возвращало меня назад, как шахматную фигуру. Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее, Но всегда был там: с учебниками в холщовой сумке, Заглядевшийся на холмы за башнями Святого Якуба, Где движутся маленький конь и маленький человек за плугом, Те, что, конечно, давно уже умерли. Да, никто не постиг того общества, того города, Кинематографов «Люкс» и «Гелиос», вывесок «Гальперн» и «Сегал», Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича. Нет, никто не постиг. Не удалось никому. Но если вложишь всю свою жизнь в надежду: Что однажды уже лишь пронзительность и прозрачность, То, очень часто, жаль. Беркли, 1963 Я ПОДОЛГУ сплю Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского или «Смерть Бога» (сочинил один протестант). Направо залив, как отлитый из золота чистого, за этим заливом город, за городом океан, за океаном океан, до самой Японии. Налево сухие холмы с белесой травой, за холмами орошенная долина, где сеют рис, за долиной горы и сосны пондероса, за горами пустыня и овцы. Когда я не мог без алкоголя, держался на алкоголе. Когда не мог без папирос и кофе, держался на папиросах и кофе. Я был отважен. Трудолюбив. Почти образец добродетели. Но толку от этого никакого. Господин доктор, болит у меня. Нет, не здесь. Не здесь. Сам уж не знаю, где. Может, это избыток островов, континентов, 419
невысказанных слов, базаров, деревянных флейт или питья в одиночку, ничем не прикрашенного, хоть были намерения стать чем-то вроде архангела или святого Ежи на Свентоерском проспекте*. Господин знахарь, болит у меня. Я всегда верил в чары и волхвования. У женщин, конечно, одна, католическая, душа, но у нас-то две. И когда ты пляшешь, ты во сне пребываешь в далеких пуэблос** и даже в землях, не виденных никогда. Надень же, прошу, амулеты из перьев. Надо спасти своего. Я читал много книг, но я им не верю. Когда больно, мы возвращаемся к каким-то рекам, помню там кресты со знаками солнца и луны и колдунов, как они трудились, когда была эпидемия тифа. Пошли же вторую свою душу за горы, за время. Расскажи, буду ждать, что ты видел. Беркли, 1962 ARS POETICA?*** Я всегда тосковал по форме более емкой, которая не была бы ни слишком поэзией, ни слишком прозой и позволяла бы объясниться, не обрекая кого-то, автора или читателя, на чрезмерные муки. В самом существе поэзии что-то есть неприличное: из нас возникает вещь, а мы и не знали, что она в нас есть, и вот моргаем глазами, как если бы выскочил из нас тигр и стоял на свету, обмахиваясь хвостом. Поэтому правильно говорят, что поэзию диктует даймонион, хотя преувеличивают, что это, наверно, ангел. Трудно понять, откуда берется гордость поэтов, если им стыдно бывает, что видна их слабость. * Так называлась когда-то главная улица в Вильно. ** Селения индейцев. *** Поэтическое искусство (лат). 420
Разве разумный человек согласится быть царством демонов, правящих в нем как дома, говорящих многими языками, и, как будто им мало украсть и уста и руку, пробующих для своей корысти менять его жребий? Поскольку все больное в наше время ценят, кто-нибудь посчитает слова мои шуткой или что я придумал еще один способ, чтоб восхвалять Искусство с помощью иронии. Было время, читались лишь мудрые книги, что сносить помогают боль или несчастье. Это, однако, не то же, что листать тысячи сочинений прямо из психиатрической клиники. А мир на самом-то деле иной, чем нам кажется, и сами мы иные, чем бредим в беспамятстве. Вот и хранят люди честное молчание, тем снискав уваженье родных и соседей. Польза поэзии та, что она нам напоминает, как трудно оставаться собой, тем же самым, ведь дом наш открыт настежь, в дверях нет ключа, гости невидимые все время входят и выходят. Все, что я говорю здесь, согласен, не поэзия. Стихи же писать можно лишь редко и нехотя, под невыносимым нажимом и только с надеждой, что мы не злых, а добрых духов медиум. Беркли, 1968 ВЫСШИЕ АРГУМЕНТЫ В ПОЛЬЗУ ДИСЦИПЛИНЫ, ПОЧЕРПНУТЫЕ ИЗ РЕЧИ НА СОВЕТЕ ВСЕМИРНОГО ГОСУДАРСТВА В 2068 ГОДУ Призыв к дисциплине, мы знаем, не вызовет аплодисментов. Нам их аплодисменты не нужны. Лояльных граждан мы дарим своей опекой, Не требуя ничего, кроме послушанья. 421
Однако, приняв во вниманье богатый опыт, Мы будем надеяться, люди все же оценят, Сколь отличается правильность линии, избранной нами, От их неразумных предположений и пожеланий. Смело можем сказать, что мы и никто другой Их вывели из пустыни противоречивых мнений, Где то, что истинно, не имеет должного веса, Поскольку неистинное вес имеет такой же. Мы вывели их оттуда, из той бесплодной земли, Где каждый, один на один со своим незнаньем, Размышлял над смыслом и бессмыслицей мира. Так же, как их свобода, то бишь нагота их женщин, Хлеб им был не по вкусу, ведь его хватало в пекарнях. Под видом Искусства они защищали капризы скуки И свой каждодневный страх перед уходящим временем. Мы и никто другой открыли Закон Затемнения, Понимая, что разум, предоставленный самому себе, Дерзает задумываться о вещах, для него непомерных. Мы также открыли Закон Минимальности Целей, Ибо нищета и обида — обязательное условие счастья. И когда они ныне, безумные, злобствуют против запретов, Боятся сами же, что запреты могли бы исчезнуть. Запрет дает им возможность мечтать о себе, но больших, Ангелах, быть может, гигантах, силой остановленных в беге. Их правда, они это знают, правда лишь вопреки нашей Или же вопреки нашей лжи, что мы принимаем с юмором. Рай булок на дереве манит их и отталкивает. Они бы там встретили только ничто: себя. Давайте же ясно и недвусмысленно скажем: Мы правим жестко, но не без их согласья. Ведь, по последним данным, во сне большинство из них шепчет: Да будут благословенны цензура и бедность. Беркли, 1968 ЗАДАНИЕ С тревогой и страхом я вижу, что исполнил бы долг своей жизни, Только если решился бы на публичную исповедь, Разоблачая мошенничество, мое и моей эпохи: 422
Можно нам было высказываться стрекотом карл и демонов, Но чистые и достойные слова нам были заказаны, Под столь суровой карой, что вымолвивший хоть одно Уже и сам себя считал погибшим. Беркли, 1970 РЫБА Среди визгов, кликушества, флейт, барабанов, тарелок Высшим протестом было сохранение меры. Но обычный человеческий голос перестал быть слышен, Будто за стенкой аквариума рот разевает рыба. Я принимал свой жребий. Но все же я был человеком, То есть страдал, порываясь к существам, подобным себе. Беркли, 1970 ЧАС Сверканье солнца на листьях, шмелей гуденье густое, Издалека, из-за речки, чуть сонный гомон И неспешный стук молотка не меня одного услаждали. Прежде чем были открыты пять чувств и прежде начала Жцали, готовые, всех, кто потом назовут себя: смертные, Чтобы, как я, восславляли жизнь, то есть счастье. Беркли, 1972 СКОЛЬКО ПРЕКРАСНЫХ ЗАМЫСЛОВ Сколько прекрасных замыслов, сколько забав и проделок, Когда нас, друзья мои, Облака осеняли над лесом, как статуи славы, И над улочкой узкой орлы-ангелы Святого Яна*. Вы должны были проиграть и не знали об этом. * Собор рядом с университетом в Вильно. 423
Вы должны были проиграть, я об этом знал, Не признаваясь ни вам, ни себе в тайном знании, тщетном, А теперь уж свершилось. Ветер трогает тени имен, Пока после династии не настанет Снежистая тишина. Кто был поумнее, тот выбирал доктрины, В которых светились, мерцая, дьявольские гнилушки. Кто был посердечнее, тот увлекся любовью к людям. Кто искал прекрасного, заработал камень на камне. Так отплачивал век наш тем, кто поверил Его отчаянию и его надежде. А выиграть что значило? Молкнуть на полуслове. Крик слышать, хвалу неправде, ибо правда погибла. Изображать побратимство, минуя могилы. И себя самого причисляя к избранным, Чувствовать всем своим телом Стыд. Беркли, 1970 ТАК МАЛО Так мало я сказал. Краткие дни. Краткие дни, Краткие ночи, Краткие годы. Так мало я сказал, Я не успел. Сердце мое истомилось Восторгом, Отчаяньем, Жаром, Надеждой. Пасть левиафана Смыкалась на мне. Нагой лежал я на берегах Безлюдных островов. 424
Увлек меня с собою в бездну Белый кит вселенной. И теперь я не знаю, Что было правдой. Беркли, 1969 ДАР День такой счастливый. Туман опустился рано, я работал в саду. Колибри висели в воздухе над цветком каприфолии. Не было на земле ничего, что я хотел бы иметь. Не было никого, кому стоило бы завидовать. Все, что было в жизни плохого, я позабыл. Я не стыдился думать, что я таков, каков есть. Я не чувствовал в теле какой-нибудь боли. Распрямляясь, я видел синее небо и паруса. Беркли, 1971 RUE DESCARTES* Минуя улицу Декарта, Я спускался к Сене, молодой путешественник-варвар, Оробевший, вдруг оказавшись в столице мира. Было нас много, из Ясс и Коложвара, Вильно и Бухареста, Сайгона и Марракеша, Со стыдом вспоминавших родимую старину, В которой нельзя было здесь никому признаться: Хлопок в ладоши, сбегается дворня, босые девки, Произношение заклинаний при делении пищи, Молитвы хором господ и дворовых вместе. Я покинул понурую патриархальность. Я приближался к универсальному, поражаясь, пылая жаждой. *Улица Декарта. 425
Впоследствии многие из Ясс или Коложвара, Сайгона, Марракеша Были убиты, поскольку хотели свергнуть свою старину. Впоследствии их коллеги захватывали власть, Чтобы во имя прекрасных универсальных идей убивать. А город тем временем жил сообразно своей натуре, Гортанным смехом в темноте перекликался, Выпекал свои длинные хлебы и в глиняные кувшины наливал вино, Рыбу, лимоны, чеснок на лотках покупал, Равнодушный к позору и к помпе, к величью и славе, Потому что все это уже было и превратилось В памятники, изображающие неизвестно кого, В полузабытые арии и обороты речи. Я вновь опираю локти о шершавый гранит над Сеной, Как будто вернулся из странствий в краях подземных И вдруг увидел при свете крутящееся колесо сезонов Там, где империи рухнули, а те, что жили, умерли. И нет уже здесь и нигде столицы мира. И свергнутой старине вернули доброе имя. И я уже знаю, что время людских поколений — иное, чем время Земли. А из тяжких моих грехов один отчетливо помню: Однажды, идя по тропе над лесным потоком, Я сбросил камень на водяного ужа, свернувшегося в траве. И что случилось в жизни со мной, было заслуженной карой, Которая раньше иль позже настигнет нарушившего запрет. 1980 ПОДГОТОВКА Еще один год подготовки. Завтра засяду уже за работу над главной книгой, В которой мое столетье предстанет как было. Солнце в ней будет всходить над правыми и неправыми, 426
Весны и осени будут безошибочно сменять друг друга, Дрозд будет в мокрой чаще гнездо обмазывать глиной, И лисьей своей натуре будут учиться лисы. И всё. А кроме этого: армии, Бегущие по мерзлым равнинам с остервенелой руганью, Мириадоголосой; огромное дуло танка, Торчащее на углу улицы; въезд в сумерках Меж пулеметными вышками в ворота лагеря. Нет, это будет не завтра. Через пять, через десять лет. Все еще слишком я много думаю о материнстве И о том, что же он такое, человек, рождаемый женщиной. В клубок свивается и голову заслоняет, Когда его бьют сапогами; бежит, охвачен Огнем; бульдозер сгребает его и в яму. Ее ребенок. С мишкой в ручонках. В любви зачатый. Все еще не научусь говорить как надо, спокойно. А гнев и жалость вредят равновесью стиля. (Из книги 1984 г.) ТРЕВОГА-СОН (1918) Орша — плохая станция. Поезд может стоять и сутки. Возможно, именно в Орше потерялся я, шестилетний, И поезд репатриантов тронулся, оставляя меня Навсегда. Как если б я понял, что буду Кем-то другим, поэтом другого языка, с другой судьбой, Как если б угадывал свой конец у берегов Колымы, Там, где дно моря бело от людских черепов. И тогда охватила меня большая тревога, Ставшая матерью всех моих грядущих тревог. Triepiet malogo pieried bolszim. Перед Империей, Которая идет и идет на запад, с луками, арканами, с ППШ, Громыхая повозкой, кучера колотя по спине, Или на джипе, в папахах, с картотекой захваченных стран. А я только все убегаю, вот уж сто, вот уж триста лет, 427
По льду и вплавь, днем и ночью, лишь бы подальше, Оставляя над родимой рекой ржавый панцирь и сундук с королевскими жалованными грамотами, За Днепр, потом за Неман, за Буг, за Вислу. И вот попадаю в город высоких домов, длинных улиц, И тревога терзает меня: ну, куда мне, деревенщине, с ними, Я ведь только притворяюсь, что понимаю, о чем они так хитро толкуют И стараюсь скрыть перед ними мой стыд, мое пораженье, Кто меня тут накормит, когда я иду хмурым утром С мелкой монетой в кармане, разве что на чашку кофе? Беженец из воображаемых государств, кому я тут буду нужен? Каменные стены, равнодушные стены, страшные стены. Порядок, но разума их, а не моего. Теперь уж смирись, не рыпайся. Дальше не убежишь. (Из книги 1987 г.) УСАДЬБА Нет дома, есть парк, хоть вырублены старые деревья И скрылись в зарослях следы дорожек давних. Снесен амбар, был он белый, с замком висячим, С погребами, где были полки для зимних яблок. Колеи дороги шли вниз такие же, как прежде, Я помнил, где свернуть, но не узнал реку: Вода цвета ржавого машинного масла, Ни камышей, ни водяных лилий. Исчезла аллея лип, которую любили пчелы, И сады, край ос и шершней, сладостью сытых, Отрухлявели и свалились в осот и крапиву. Это место и я, хотя далеко отсюда, Мы одновременно теряли год за годом листья, Засыпало нас снегом, убывало нас. И вновь мы вместе, в старости обоюдной. Меня интересует дымок из железной трубы Над хибаркой, сооруженной из кирпича и досок В гуще кустов — узнаю в них sambucus nigra*. * Бузина черная (лат.) 428
Слава жизни, что продолжается, пусть кое-как. Они тут ели свои клецки и картошку И было им чем хотя бы топить в наши долгие зимы. (Из книги 1994 г.) Чеслав Милош родился в 1911 г. в усадьбе Шетейне, принадлежавшей родителям его матери, на берегу реки Невяжи, в Ковенском уезде Ковенской же губернии. Ре- бенком, в годы первой мировой войны, в 1914 — 1918, он колесил с отцом и матерью по западным губерниям Рос- сийской империи, поскольку отец его, инженер по строи- тельству дорог и мостов, был мобилизован и работал в при- фронтовой полосе. В 1921 — 1929 гг. Чеслав Милош учил- ся в Вильно в польской гимназии, в 1929 — 1934 — в Ви- ленском университете. Напомню, что в те годы Виленщи- на принадлежала Польше, а родная Ковенщина Милоша — Литве. Между этими государствами отношения были враж- дебные. Мать Милоша хранила, кроме польского, еще и литовский паспорт, а иногда тайком, вместе с сыном, про- биралась через границу в свою усадьбу в Литве. Милош, по его словам, «польский поэт литовского происхождения». Живя десятки лет вдали от Литвы и Польши, он хранит свою двуединую верность литовской земле и польской речи. Лишь одна его книга — «История польской литературы» — была написана им по-английски, в годы его профессорства в Калифорнийском университете. В свои студенческие годы Милош — один из организа- торов и вожаков поэтической группы «Жагары», много пи- шет, уже печатается, издает первую книгу стихов (1933). Но начинает он все свои избранные и собрания стихотво- рений стихами из второй книги, «Три зимы», вышедшей в 1936 г. в Варшаве, куда он в это время перебрался из Вильно. Книга «Три зимы» включала стихи, написанные в Вильно и в Париже, где Милош провел год как стипендиат польско- го Министерства культуры. Сорок пять лет спустя, в сти- хотворении «Улица Декарта», Милош вспоминал восторг молодого «провинциала», который «покинул понурую пат- риархальность» и попал в «столицу мира». Но тогда, в 1935 г., молодой поэт писал не о Париже и его прелестях, а © В. Британишский, 1997. 429
о своем предчувствии грядущего германского нашествия на Восточную Европу. Стихотворение «Фрагмент» — про- видческое, пророческое. Но видения войны, общеевропей- ской катастрофы возникают и в любовной лирике Мило- ша 1930-х гг. («Ты ночь могучая...»), и в той лирике, кото- рую можно было бы назвать пейзажной, если бы над этим пейзажем не проносились трехвинтовые воздушные кораб- ли, везущие атрибуты государственности и войны: крест, знамя, шлем («Был ветер к ночи...»). Катастрофизм Мило- ша — не только предчувствие близкой войны, но и ощуще- ние катастрофичности всего XX в., вот почему его стихи того времени не устаревают. Эти три стихотворения в книге 1936 г. написаны стихом рифмованным. Но были в книге и вещи, написанные сво- бодным и безрифменным стихом. Начинавший на рубеже 1930-х гг., Милош мог свободно сочетать обе существовав- шие к тому времени в польской поэзии традиции: класси- ческого стиха и авангардистского свободного стиха. С го- дами свободный стих занимает в его поэзии все большее место, а с 1960-х гг. господствует почти безраздельно. Но именно «почти», потому что изредка Милош пишет и ре- гулярным стихом, пользуется и рифмой, но, как правило, в легких жанрах: в «песенках», в стихах шуточных и полу- шуточных. Очень характерны для Милоша смешанные формы: «полуверлибры», а также стихи «полурифмован- ные». Да и в единственном сонете («Зоилы») Милош не соблюдает правил строгой сонетной формы. Он вообще как бы избегает совершенства, чрезмерной правильности. Таково и хрестоматийное ныне стихотворение Милоша «Campo di Fiori»: ритм его (тонический стих, «дольник», как иногда у нас говорят) выдержан, рифмы же то появля- ются, то исчезают. Но, читая это и другие стихотворения Милоша военных лет, менее всего думаешь о форме: слиш- ком велико в них бремя трагедии, переживаемой евреями, поляками, Варшавой, Европой. Милошу даже кажется, что такое бремя — не по его силам. Но книга «Спасение» (1945), вышедшая сразу после войны, хотя и не могла, конечно, «спасти», исцелить поляков от ужасов пережитого, была одной из книг, которые указали польской поэзии последу- ющих лет новые пути. Маленькую книжечку своих стихов Милош издал в Вар- шаве в 1940 г., это была первая ласточка польской под- польной поэзии. В 1942 г. Милош издает подпольно и це- лую антологию «Непокоренная песнь. Польская поэзия военного времени». 430
Очевидец оккупации Варшавы, восстания в варшавском гетто в 1943-м, Варшавского восстания в 1944-м, Милош вынужден был, как все варшавяне, после подавления гит- леровцами Варшавского восстания покинуть столицу, ко- торую гитлеровцы, мстя за восстание, полностью разру- шили. Весной 1945 г., побывав в Варшаве, Милош увидел одни руины («В Варшаве»). Поселился он в Кракове. В декабре 1945 г. его направляют на дипломатическую рабо- ту в Соединенные Штаты Америки, под его стихами как место написания значится Вашингтон, он — культурный атташе в польском посольстве. В 1951-м он был переведен на работу в Париж, где, получив политическое убежище, стал «невозвращенцем» и первые десять лет эмиграции прожил во Франции. В Париже вышла следующая книга его стихов — «Дневной свет» (1953), она включала стихи, написанные после войны, в США, часть из них до 1950 г. публиковалась в польских журналах и еженедельниках. В первые послевоенные годы печатались в Польше и статьи Милоша, присылаемые им из Америки. Живя в США, он открыл для себя американскую поэзию XX в. Именно он открыл ее и для других поляков, его статья «Введение в американцев» (1948) впервые знакомила польских поэтов и читателей со многими именами. Но сам Милош еще более углубленно изучал в эти годы поэзию не американскую, а английскую, и не XX, а XVIII в. Одним из важных для него поэтов, писателей, мыслителей стал на какое-то время Свифт. Стихотворением, посвященным Свифту, Милош (всегда тщательно обдумывающий ком- позицию своих поэтических книг) открывал книгу 1953 г. Вошел в нее и «Портрет середины XX века» — сатиричес- кий стихотворный памфлет на польского интеллигента первых послевоенных лет, мечущегося между христиан- ством, марксизмом и цинизмом. В этой книге появилось и ставшее знаменитым позже стихотворение «Обидевший простого человека», обращенное ко всем и всяким власти- телям и властям, стихотворение, строки которого рабочие польской «Солидарности» поместили на памятнике своим товарищам, участникам уличных манифестаций, убитым в дни волнений 1970 г. Есть в книге Милоша «Дневной свет» и стихи в более легком стиле, например, ироническая «Пе- сенка о фарфоре»: о судьбе искусства в век мировых войн. В годы жизни во Франции (1951 — 1960) Милош глубже знакомится с западноевропейской культурой. Это заметно, например, в блестящем стихотворении «Не более» — о не- 431
возможности воссоздать «в словах материю». Идеалом для поэта становится живопись старых мастеров. За строками стихотворения угадывается картина венецианского живо- писца Витторе Карпаччо «Куртизанки», но подразумева- ются и другие картины и того же Карпаччо, и других мас- теров. В то же время Милош все глубже познает и польскую культуру Ренессанса, Барокко, Просвещения, Романтизма. Он становится ее основательнейшим знатоком и исследо- вателем. В 1960 г. его приглашают профессором славянс- ких литератур в американский университет — в Беркли, в Калифорнии. Г К парижским годам относится мемуарная книга Мило- ша «Родная Европа», есть в ней и глава «Город юности» — о Вильно; в те же годы он пишет и повесть о детстве «До- лина Иссы», о мальчике, похожем на него самого, расту- щем на берегах реки, похожей на его родную Невяжу. В поэзии Милоша образы детства и студенчества, Ко- венщины и Вильно появляются позже. Виленские косте- лы, кинотеатры, улицы, окрестности предстают в напи- санных уже за океаном элегиях 60-х и 70-х гг. «Никогда от тебя, мой город...» и «Сколько прекрасных замыслов...». Стихотворение-воспоминание о друзьях университетских лет напоминает пушкинские стихи, обращенные к лицей- ским товарищам. А пушкинское «...Вновь я посетил» вспо- минается, когда читаешь «Усадьбу» милоша из его недав- него цикла «Литва, пятьдесят два года спустя» в книге, вышедшей осенью 1994 г. Посетив берега своей Невяжи, Милош так и назвал последнюю книгу — «На берегу реки». Живущий уже многие годы в Америке, Милош посвя- тил Америке книгу очерков («Видения |на заливе Сан-Фран- циско», 1969). В его поэзии американские ландшафты и впечатления представлены скупо. Но они есть. Это и ко- либри, которые висят в воздухе над цветком каприфолии, в стихотворении «Дар», и «синее море и паруса» в том же стихотворении. И те же навязчивые экзотические колибри в стихотворении «Волшебная гора», где автор в райских калифорнийских местах тоскует о родной Кейданской ок- руге. И холмы и горы Калифорнии и вид на залив Сан- Франциско в стихотворении «Я подолгу сплю»; впрочем, и в этом стихотворении автор под конец ностальгически воз- вращается к литовским рекам и литовским колдунам свое- го детства. Литву, «землю мифов и поэзии», с благодарностью вспо- минал Милош и в своей Нобелевской речи. В 1981 г. он 432
выступал в польском университете в Люблине, присудив- шем ему звание почетного доктора. С тех пор Милош стал бьшать в Польше, а его поэзия, многие годы запретная в стране, вернулась к польскому читателю. Некоторые его стихи вошли теперь в программу польских школ. Стихи Милоша давно уже переведены на многие языки. С 1991 г. они печатаются и у нас, в России. Здесь представлены стихи Милоша из книг 1936 — 1994 гг. Почти все эти переводы публиковались в.журналах: «Но- вый мир», 1991, № 2; «Иностранная литература», 1991, № 5; «Звезда», 1992, №5-6; впервые здесь печатаются пе- реводы стихотворений «К Джонатану Свифту», «Зоилы», «Усадьба». Подробно о жизни и творчестве Милоша рас- сказано в моих статьях «Введение в Милоша» («Вопросы литературы», 1991, №6) и «Собеседник века» («Звезда», 1992, № 5 - 6). Владимир Британишский
ЯРОСЛАВ СЕЙФЕРТ (1901 - 1986) Чешский поэт, Нобелевский лауреат 1984 года ИЗ СБОРНИКА «ГОРОД В СЛЕЗАХ» (1921) ВСТУПЛЕНИЕ Как угловатый призрак угнетенья, встал город. Читатель, вот совсем простая книжка в руках твоих. Откроешь — целый мир восстанет величаво, и вдруг возникнет песня. Своею славой Город не согнул меня, своим богатством, светом яростным не подкупил. Люблю леса, луга, поля, круженье льдин, и скромные цветы меня к себе манят. Но если в мире ближний мой страдает хоть один — несчастен я. В негодовании непримиримом теперь и впредь у стен заводов буду я захлебываться едким дымом и песни те же петь. 434
И все-таки мне улица чужда — Она летит, как быстрая стрела, чтобы добыть весь мир. И пульса моего не совпадает ритм с биением трансмиссий и колес. Ведь руки наши в путах для того, чтоб не посмели мы обнять друг друга, услышав зов встревоженных сердец, но если б к лесу и ручьям я удалился вдруг, то преисполнился б такого горя злого, что, даже не взглянув вокруг, я в город возвратился б снова, туда, где всех людей гнетет могучая стальная сила, где соловей молчит, где не шумят дубы и где не только человек, но и цветок, и конь, и пес покорный — все рабы. Читатель добрый, прочитавший строки эти, Закрой глаза — увидишь ты: как горы, как угловатый призрак угнетенья, перед тобой встал город. Ведь человек страдает, как цветы. Не мни его, не мучай, не топчи! САМОЕ СМИРЕННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ Я на горе стою, раскинув руки, — и город предо мной, я, как пророк, провижу путь земной, я бедных озаряю светом новым, печальных ободряю мудрым словом, в моей руке цветок не отцветет, я тот мятежник, кто стреляет первым, я тот, кто первым падает, я тот, кто на колени пав, бинтует раненому раны, я чудодействен, словно Бог, велик, как Бог, я даже больше, чем ты сам, о Боже, намного больше, и все же, все же я только отданный на милость толп поэт Ярослав Сейферт. 435
ИЗ СБОРНИКА «ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ» (1923) ВСЕ КРАСОТЫ МИРА Когда зажглись огни на черном небе улиц, в глаза ударил блеск афишных балерин, аэропланы крыш, как голуби, коснулись, и только ты, поэт, среди цветов — один. Поэт, умри с цветком, сгинь, звездная держава, сегодня ни одной душе не нужен ты, в чем смысл твоих стихов, что значит твоя слава? Да ничего, пустяк — надгробные цветы; аэропланы ввысь взмывают все быстрее, поэт, вместо тебя — песнь голубых тонов, цветочных пестрых клумб во много раз пестрее цветет электроцвет вечерних городов. У красоты стиха есть новые резоны; сгинь, месяц, островок пустых надежд и нег! Пусть скрипки замолчат, когда звучат клаксоны, пусть в уличной толпе мечтает человек. Моторы, пойте страсть, как соловьи шальные, среди афишных букв танцуй, кордебалет, пусть солнце догорит — прожектора ночные подарят новый свет. На вышках смотровых пыль звездного тумана, прекрасные мечты глядят с киноэкрана, и строятся мосты в извивах русской дали, и ездят поезда высоко над водами; когда зажглись огни, по небоскребным крышам идем, забыв стихи — их невозможно слышать, и лифт меж этажей, как между пальцев четки, туда-сюда бежит, и сверху видишь ты красоты и мечты, и все, что называл искусством, превратилось в простой реальный быт и людям покорилось, поверь, красоты дня никто не рисовал, с утра до вечера играют флейты улиц, аэропланы ввысь, как птицы, потянулись. Красоты мира — ложь и для души обуза. Прощайте! Наш фрегат за горизонт плывет, в печали волосы ты распусти, о Муза, искусство умерло, мир без него живет. 436
Ведь больше истины у бабочки взлетевшей, твои тома еще личинкой съевшей, чем у твоих стихов, изысканный поэт. И этой истины ты не отвергнешь, нет. ИЗ СБОРНИКА «СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ» (1925) ГИЙОМ АПОЛЛИНЕР Мы так не любим вспоминать Забудем же о прошлом И все же глядя ввысь с дна улицы Я вспоминаю Вас поэт Как проходя однажды здесь с улыбкой Вы произнесли: Пастушка Эйфелева башня Вновь мимо города осенним днем как медленные годы проплывают параходы Куда же делась Ваша Муза когда расстались вы с Парижем О скольких женщин я на улицах встречал и ни одна так не была прекрасна Но Вифлеемская звезда Этуаль сияла в небесах А я учусь писать стихи как учится солдат трубить В окне казармы раздувая щеки Сверкает золотом металл И машут крыльями томительные звуки над улицами пролетая Париж зеркало Европы И Ваша отразилась в нем улыбка Я по ступенькам поднимаюсь поднимаюсь к звездам Среди ветвей железных розовая балерина играет на гитаре Уставший мотылек сидит на розе в волосах ее День слишком мал чтоб весь заполнить город Вот из окошка Трокадеро спрыгнул месяц убийца с ухмыляющейся рожей И это так смешно ведь я уверен что в этом мире все прекрасно Я обнимаю каменные груди сфинксов в Лувре на первом этаже 437
И вспоминаю Вашу грустную жену как плакала она над томиком стихов Но золотисто-желтая ракета умирает не разгоревшись И так же красота стихов недолговечна Над Вашим городом где вечера прекрасны Я вижу Вашу голову в бинтах И улыбаюсь прислонившись к лафету старой пушки Тьма опустилась и закрыла Путеводитель по Парижу А Эйфелева башня — Эола арфа И ветер красоты Упруго раздувает паруса искусства Ты слышишь мертвый кормчий СЧЕТЫ Твоя грудь, словно яблоко из Австралии. Нет, твои груди, словно два яблока из Австралии. Ах, до чего же мне нравятся счеты любви! ИЗ СБОРНИКА «СОЛОВЕЙ ПОЕТ ПЛОХО» (1926) МОСКВА Тут менуэт не танцуют давно, арфа пылится без дела. Дворцовые окна глядят темно, молчит надгробие мертвых. Тут были бои, до сих пор тяжел кровавый оскал кремлевской стены. Вы, мертвецы, облаченные в шелк, об этом сказать должны. Бокал без вина стоит мертво, знамена поникли и дремлют, 438
меч вспоминает руку того, кто его уронил на землю. Диадемы и перстни заплесневели, колье до сих пор аромат хранит. Наряды мертвых царевен истлели, маска без глаз, будто смерть, глядит. Знак власти, держава, царское яблоко — червивое и гнилое. Смерть бродит под куполами и сторожит былое. На дивных коврах скорлупа доспехов, глухо, темно и сыро. В былые века уезжают кареты без лошадей, без фонарей, без пассажиров. ГОРОД ЛЕНИНА Бывший дворец Адмиралтейства. Раковина в стиле ампир. Стихами воспета Здесь Венера явилась в бескозырке матросской — Маленькое чудо. И довольно об этом. Капитан из Китая и начальник порта Руки в пожатьи скрестили. Желтая с белой. Шелком и чаем набитые пароходы У причалов заледенели. Будто пьяный паук с крестом на хребте Чудище храма в ночи крадется. Мимо черных икон по колоннаде Крик революции несется. Зимний дворец окрашен кровью. Мраморный столб луне кивает. Здесь текла кровь. Сыплет снег. Красное с белым. Ночью это пугает. Город на Неве. Здесь красные стихи Сабля писала по спине метрополии поэтов. Вместо слов любви громыхали пушки. Была революция. И довольно об этом. 439
ИЗ СБОРНИКА «ПОЧТОВЫЙ ГОЛУБЬ» (1929) ПЕСНЯ В час прощанья, как ведется, платочком ли белым, рукой ли махнем; что-то кончается с нынешним днем — что-то прекрасное к нам не вернется. Чей же голубь, чей, почтовый, крыльями бьет в вышине голубой? С надеждой разбитой, с надеждой ли новой, где б ни были мы, возвратимся домой. Вытрешь слезы, и зажжется улыбка в заплаканном взоре твоем; что-то кончается с нынешним днем — что-то прекрасное завтра начнется. ПЕСНЯ ВЕРБНОЙ ДУДОЧКИ С вербных сережек пыльца облетает, сила весенняя льдины ломает. Вместе с хохлатой наседкой бежит стая голодных цыплят — и пищит. Господи, пусть от весенних щедрот зернышко маленький птенчик склюет. Лишь человек под твоими громами может питаться пустыми мечтами. ИЗ СБОРНИКА «НАПЕТО НА РОТАТОР» (1936) ИСПАНСКИЙ МАЙ Лучи, взломайте оболочку почек, пыльцой припорошите черный час. 440
Пусть веет медом от ковров цветочных и радостью, которую у нас отнять стремятся: мир объят недугом и в громе пушек тонет песнь моя. Идет война, запахивая плугом сады, деревни, трели соловья. ИЗ СБОРНИКА «КАСКА ГЛИНЫ» (1945) ПЕСНЯ О РОДНОЙ ЗЕМЛЕ Как цветы на ярких модранских1 кувшинах, так прекрасен он, твой край родной, как цветы на ярких модранских кувшинах, слаще даламанека2, что вынут из печи на стол перед тобой. Сотни раз: изверившийся и бездомный, возвращаешься к земле родимой ты, сотни раз, изверившийся и бездомный, — к бедной, как весна в каменоломне, и к богатой светом красоты. Как цветы на ярких модранских кувшинах, тяжкая, как скрытая тоска, вот она, земля твоей судьбины. Час придет — ком этой горькой глины упадет у твоего виска. НАД УСЫПАЛЬНИЦЕЙ ЧЕШСКИХ КОРОЛЕЙ Мне стыдно взгляд поднять на вас, агаты, о, чешские каменья! Где было ты, оружие солдата, в часы смятенья? И как росою был всегда украшен тугой бутон багровый — так вечно неразрывны меч разящий и капли крови. 441
Молитесь! На врагов в бою кровавом свои клинки обрушьте. Сегодня даже женщины не вправе не взять оружья. Хоть слышится порой курантов пенье, но наше время стало. Рука судьбы нам предостереженья не начертала. На стенах кровь нас призывает к славе: «Вставайте! Тюрьмы рушьте!» Сегодня даже женщины не вправе не взять оружья. Так, может быть, смирившись, жить на свете, спасти пытаясь души? Нет, этому не быть! И даже дети возьмут оружье! ПРАГЕ Я так любил тебя словами песен, Прага! Но братья, их оружье, их отвага сказали больше в день освобожденья — и ты их майской встретила сиренью. Довольно хлеб солить слезами нам своими! Ты видишь, Прага? Мы с тобою живы! В устах товарищей погибших — твое имя, а я укор в нем слышу справедливый. Еще телами их покрыты мостовые, и стыд лицо мне жжет — я осознал впервые: простить не сможет совесть никогда мне, что не упал в бою и я на эти камни... Да будут вечны и краса твоя, и сила! Себе ты солнце нынче возвратила. 442
ИЗ СБОРНИКА «ШЕЛ БЕДНЫЙ ХУДОЖНИК ПО СВЕТУ» (1949) ПЕСНЯ О ЗЕМЛЯНИКЕ Идет девочка через поле, вся в слезах — обидели, что ли. Ничего не видит, не слышит — ни как ветер цветы колышет, ни как в небе над нею, звонко, льется песенка жаворонка. Шла, заплаканная, вдруг стала: что мелькнуло у ног так ало? Обвела траву грустным взглядом — земляничный кустик с ней рядом. Еще всхлипнула и нагнулась, съела ягодку — улыбнулась. ПОЭТ И ДРУГИЕ РЕМЕСЛА Поэт?.. Как старый патефон, одно и то же мямлит он. Двоятся рифмы, чуть дыша, «любовь» и «кровь», «мороза — роза», вот и сидит он без гроша, и в долг берет — такая проза. Карманы пухнут: весь в стихах. В чернилах пальцы у бедняги. Пером гусиным на столах он пишет, если нет бумаги. Порой не в силах, хоть убей, своим словам придать он ладу. Печеных любит голубей, да те на стол к нему не сядут... 443
Иное дело — трубочист, хоть, может, он и не речист. Он с лесенкой и помелом через трубу на свет явился и с важностью покинул дом, лишь дым над крышей заклубился. И должен я напомнить тут, что он приносит в дом удачу. Вон девочки за ним бегут, чтоб сажею испачкать пальчик. На кухне песенка звучит, хозяйка весела, дебела. А если тяги нет в печи, тогда что делать?.. Однако и у бочара работа славная с утра. Он бочки во дворе сбивает, в три обруча кольцует их, потом по росту их ровняет, а после — смолит изнутри. Пока поэт отыщет строчку, чтоб ею увенчать сонет, — из пивоварни катят бочку, и груза радостнее нет. Когда в разгаре свадьбы жажда танцующих смешает круг, то, пивом освежаясь, каждый помянет бочара, как друг... Нет пекаря без колпака — летит над пекарем мука. Он с вечера закваску ставил, чуть свет проверил — хороша. И в соблюденье старых правил мукой засыпана дежа. 444
Потом он пошептал над тестом, я с вами не шучу, ей-ей: ведь тесто — это вам известно — от добрых слов взойдет пышней. Он день встречает караваем. Ванилью тянет из ворот. Мы из постелей вылезаем, а пекарь отдыхать идет... Кузнец — он тоже интересен, и наковальня стоит песен. Поэт отстукивает ритм, и музыка приносит слово, но молотом кузнец гремит, гнет раскаленные подковы. Бросает в кадку их с водой, шипит вода, летают искры, по кузне — скрытой полутьмой — он движется легко и быстро. И этой музыкой кузнец до крыши дом наполнил снова, а терпеливый жеребец, сгибая ногу, ждет подковы... И все-таки, мои друзья, поэта забывать нельзя. На нашем языке родном, на языке, знакомом с детства, он нам поведает о том, как мы спасли в годину бедствий речь матерей, высокий свет неувядаемой отчизны. Не прячьте слез! Поет поэт, поет поэт во славу жизни. Колокола и рюмок звон слились в торжественнейшей оде... С улыбкою бросает он в окошко розу. И уходит. 445
ИЗ ЦИКЛА «ПЕСНЬ О ВИКТОРКЕ» — А вдруг любовь — всего лишь миг горенья, только вспышка страсти? В огне, что грозен и велик, сгорает все, и пламя гаснет? А вдруг любовь — лишь вспышка страсти? А вдруг любовь — короткий миг? — Пускай Везувий в облаках проснется, сделав землю адом. Но пусть под лавою в веках лежать с тобой мы будем рядом. Проснется, сделав землю адом, Везувий грозный в облаках. — Ушам не верю — повтори губам слова хмельные эти. Твои признания в любви мне сладостней всего на свете. Прошу, слова хмельные эти моим губам ты повтори. — Мой взор безумен и горяч, когда гляжу на стан твой гибкий. От страсти онемел скрипач, в экстазе тянется он к скрипке. Когда гляжу на стан твой гибкий, мой взор безумен и горяч. — Когда, прохладна и нежна, твоя рука мою сжимает, неведомая нам струна звучать знакомо начинает, когда мою ладонь сжимает твоя — прохладна и нежна. Наш мир не может жить без роз — известно это всем влюбленным, бредущим среди войн и гроз и звоном стали оглушенным. Вам подтвердит любой влюбленный, что мир не может жить без роз. 446
Любовь, горю в твоем огне! Реальность ты или виденье? А если ты приснилась мне, я не желаю пробужденья. Безумен я, мне нет спасенья. Горю, любовь, в твоем огне! ИЗ СБОРНИКА «МАЛЬЧИК И ЗВЕЗДЫ» (1956) ПЕСНЯ ОБ УТРЕННЕМ СБОРЕ ГРИБОВ Я по траве шагаю и шумно отряхаю тяжелую росу. Тревожить только жалко мне юную русалку, заснувшую в лесу. Мне хорошо известно одно грибное место, и тихою зарей иду, как тать, по стежке срезать босые ножки, гриб разлучать с землей. Грибы! Любуюсь ими, у каждого есть имя и срок, и знак, и вид. Бьет юный колокольчик о старый колокольчик, и кажется — звенит. У, нож кружит, как ворон! Уже мой короб полон, а на душе печаль. Оно смешно, признаться, из-за грибов терзаться, но все-таки их жаль. Широкими шагами иду под небесами 447
по синим бубенцам. И вновь в траву кидаюсь с ножом — и горько каюсь, зачем, не знаю сам. Я пошумел немало — русалка убежала и платье порвала. Оно едва заметно колышется от ветра и тает, словно мгла. ИЗ СБОРНИКА «КОМЕТА ГАЛЛЕЯ» (1967) ПОРОХОВЫЕ ВОРОТА3 Когда спускался я с холма предместья - к воротам этим, открывал я Прагу. Теснило грудь волненье — чуть ступлю, бывало, на булыжник древних улиц. В пивных шипела пена. Кружки глухо постукивали. А по мостовым дешевая любовь мела окурки измызганным подолом... Я спешил на площадь старую и дальше, к Влтаве. На площади в преддверье Рождества кипела разноцветная торговля. И в сумерках, в огнях карбидных ламп, вздымались пирамиды апельсинов. Как пушечные ядра подле пушек, они теснились, словно перед боем. И это было золотое время мальчишеской свободы и мечты... Однажды мне какая-то девица, играя увядающею розой, 448
вдруг улыбнулась и шепнула что-то, так близко заглянув в мои глаза... Я спасся бегством — я к Пороховой ретировался башне... Колотилось мальчишеское сердце даже в миг, когда стучал я в дверь родного дома. Но все ж я не избежал любви. О розочка примятая! Завяла в тот вечер без меня... И все же это, все это где-то там и началось... Во всем она повинна, эта роза! НА ВИЛЛЕ «БЕРТРАМКА»4 Рай если и существовал, то где-то на другой планете. Земля вращается вокруг своей оси, чтобы наматывались годы людских страданий. Но рай существовал — должно быть, на одной из звезд. Кто знает, где райские сады? И если рай прекрасен, его мы представляем не иначе, чем то, что любим на своей земле: благоухание цветов и прелесть женщин, смех детворы иль крылья ярких мотыльков. И если есть там небо, то под ним нет места для страданья. Там люди не горюют, там слезы встретишь реже, чем жемчуг в наших реках. 449
Он пришел оттуда. Когда он начинал играть, подпрыгивала на спине косичка и даже раковины замолкали, насторожив фарфоровые ушки. Ах, почему не заперли ворота, не выпрягли из поданной кареты лошадей! Так рано он ушел от нас. И через черную земную дверь вернулся туда, откуда к нам пришел. Здесь от него остались только кудри и то еще, что делает прекрасней нашу жизнь. ИЗ СБОРНИКА «ОТЛИВКА КОЛОКОЛОВ» (1967) ДОМ ИСКУССТВ5 Напрасно я караулил листву на деревьях, снег на карнизах, над плотиною воду. Я стар, как фонари на Карловом мосту. Иногда мне бывает тоскливо. Если завтра снова усядутся растрепанные студентки Академии6 на ступеньках Дома искусств — ведь начинаются дни Пражской весны7, и двери откроются, — я уж лучше глаза отведу и уставлюсь в землю. Молодые женщины постоянно смеются, то и дело какая-нибудь из них одергивает короткую юбку, пытаясь натянуть ее на колени, они нескрываемо счастливы. 450
Что сказал бы в эту минуту автор «Искусства фуги», в своем шелковом пышном камзоле, в напудренном парике направляясь от набережной к главному входу? Может быть, думая о Магдалине, этих девушек и не заметил бы. А Моцарт? Вот тут можно сказать наверняка: Моцарт им улыбнулся бы и, пока дошел бы до клавесина, сочинил бы танец. ИЗ СБОРНИКА «МОРОВОЙ СТОЛБ» (1981) И ПРОЩАЙТЕ К миллионам стихов на свете я добавил лишь несколько строк. И они — не умнее, чем песня сверчка. Понимаю. Простите меня. Я уже умолкаю. Не оставил я следа на лунной пыли, не был первопроходцем, и если порой и сверкали какие-то строки мои, то поэзия — только она — подарила им свет... Всё — она: коль заставила дрогнуть немые уста, то влюбленных заставит и впрямь целоваться, если бродят они на вечерней заре, а закат так тягуч — длится дольше, чем в тропических странах... Словно голод, и мор, и любовь, и война, — так поэзия с нами от века. 451
А бывали стихи мои глупы, нелепы — просто стыд... Но не в этом винюсь. Я считаю, что слово искать для стиха — лучше, чем убивать и казнить. ИЗ СБОРНИКА «БЫТЬ ПОЭТОМ» (1983) БЫТЬ ПОЭТОМ Жизнь давно меня научила, что музыка и поэзия — это самое лучшее из того, что в ней есть. Разумеется, кроме любви. В хрестоматии, изданной императорским учебным издательством, в год, когда умер Врхлицкий8, я нашел рассуждения о поэтике и поэтической витиеватости. И тогда я поставил в стакан розу, зажег свечу и начал впервые писать стихи. Вспыхни, пламя строки, и гори, даже если я обожгу себе пальцы! Метафора — драгоценнее перстня с алмазом. Но даже «Рифмовник» Пухмайера9 не мог мне помочь. Тщетно я напрягал свою мысль и глаза закрывал, чтоб услышать первый свой стих. 452
В темноте вместо слов я увидел улыбку женщины и пряди волос, развевающихся на ветру. Вот была какова моя судьба. И за нею я плелся, едва поспевая, всю жизнь! КОРАЛЛОВЫЕ СЕРЬГИ Все, что от нас уходит, исчезает в прошлом, постепенно теряет многие из своих качеств. Проступок забывается, зло бледнеет, вино прокисает, а поцелуи, оставшиеся под небом, превращаются в песню. Когда я мечтал о твоих объятьях, я сочинил стихи. Я ходил по комнате взад и вперед и говорил их в пустое окно. Ох, эти стихи! Они были не слишком умны, но были полны желаний и нежных слов... Ты зажимала мне рот ладонью, чтоб я замолчал, ты отчаянно защищала свои изумленные ушки, а я целовал их, блуждая губами в их розовых лабиринтах. Я спал в твоем сердце и жадно вдыхал аромат твоей теплой кожи. Сны, которые крались ко мне и мною овладевали, 453
были цвета глаз твоих, светло-голубые. А на лоб мой капали мягко, словно капли теплого сургуча, кораллы твоих сережек. Когда сегодня я опускаю в ладони свое старое лицо, я ощущаю контуры его и резко выступающие кости лба. Никогда я раньше об этом не думал и в ладони голову не опускал. Незачем было. И от страстного желания быть, пусть без радости, без надежды, я ощущаю черные крылья страха перед небытием. Но когда я умру, из земной тишины еще зарыдает навстречу шагам твоим моя любовь. ВЕСЕННЕЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ Сняв шляпу, я по улочкам хожу любимой Праги. И камней касаюсь. Они грубы, шершавы. Но поэт покрыл их поцелуями бессчетно. Всю жизнь любил я Прагу. Этот град у нас любили все поэты. Больше, чем я, пожалуй, — потому что часто бывал я здесь несчастен... По ночам бродил я лабиринтом узких улиц, 454
впивая эту шелковую тьму, что пахла женской кожей и жасмином. Год восемьдесят первый на дворе. Как жизнь промчалась! Горстку строк добавлю к стихам об этом городе, который я так любил, бывало, воспевать! Теперь своих не разорву я строк, чтоб в пасти разъяренных водостоков старинного собора их швырнуть. Ведь поздно! Путь мой близится к концу. И этот стих... Быть может, он — последний. 000 Ярослав Сейферт принадлежал к блистательной плеяде чешских поэтов, пришедших в литературу в начале 20-х гг. нашего столетия. Поэтический соратник И.Волькера, В.Нез- вала, Ф.Галаса, он соединил в своем творчестве авангард- ные искания и традиции отечественной классики. Ему суж- дено было надолго пережить своих друзей и приумножить мировую известность родной литературы, став в 1984 г. первым чешским лауреатом Нобелевской премии. Сейферт начинал как «пролетарский поэт». Он родился в 1901 г. в бедной семье в рабочем районе Праги. Его отец, по профессии слесарь, был членом социал-демократичес- кой партии и рано приобщил сына к атмосфере митингов и демонстраций. Гимназию Сейферт не окончил. С дет- ства мечтавший стать поэтом, он начинает сотрудничать в социал-демократических, позже — коммунистических га- зетах и издательствах, пробует писать стихи. Для реперту- ара чтецов-декламаторов он перевел «Двенадцать» Блока, впрочем, как сам считал, неудачно. Но уже первый сбор- ник собственных стихов — «Город в слезах» (1921) принес Сейферту признание и известность. © С. Шерлаимова, 1997. 455
После образования в 1918 г. самостоятельной Чехосло- вакии Прага вновь стала столицей независимого государ- ства, но молодой поэт увидел в ней лишь плачущий город бедных. Это в зрелом возрасте он будет писать о красоте древней чешской столицы, а пока он смотрел на нее глаза- ми обитателей предместий, где вянет от заводской копоти и пыли чахлая акация и дети страдают от туберкулеза. Сей- ферт верил тогда в «симфонию революции», но, в отличие от других поэтов пролетарского направления, не пытался выступить в роли агитатора и вождя масс. Он просто пере- давал их настроения и чувства. «Да и нет, твое согласие, товарищ, и твой протест выражены в этой поэтической книге, и все, что составляет отвоеванный тобою мир, вош- ло в нее», — так рекомендовало этот сборник рабочему читателю предисловие от имени объединения молодых ре- волюционных писателей и художников «Деветсил», куда входил и автор «Города в слезах». О втором сборнике Сейферта «Только любовь» (1923) известный чешский критик-марксист Б. Вацлавек писал: «Он слагает стихи так, как бы их слагал сегодняшний про- летарий... его поэзия становится еще более примитивной, прямо-таки кричаще некультурной, но тем самым возрас- тает ее наивная поэтичность». «Поэтическим наивизмом» назвал стиль Сейферта автор первой чешской монографии о нем 3. Пешат*. Но уже в ранних сборниках Сейферта подкупали искренность интонации, которая сохранится на всем протяжении его творчества, умение работать с дета- лью, поэтизация серой обыденности, а революционные мечтания соединялись в них с христианскими мотивами, воспринятыми поэтом под влиянием его обожаемой мате- ри — набожной католички, и не без ориентации на «Две- надцать» Блока. К середине 20-х гг. снизился накал революционного дви- жения в Чехословакии. Меняет свою эстетическую кон- цепцию «Деветсил», отказавшийся от лозунга пролетарс- кого искусства, которое теперь представляется ему «анах- ронизмом». В. Незвал и теоретик «Деветсила» К. Тейге «изобретают» «поэтизм», утверждая, что в современную эпоху истинно революционной может быть только «чистая лирика». Поэтизм принес в чешскую поэзию авангардистс- кую раскованность, ставку на эксперимент, необычные * Пешат 3. Ярослав Сейферт. Портрет. Прага, 1991. 456
метафоры, игру со словом и звуком. Не остался в стороне от этих увлечений и Я. Сейферт. В 1923 г. он вместе с К. Тейге путешествует по Франции и Швейцарии, а в кни- ге «На волнах T.S.F» (беспроволочного телеграфа, 1925 г.), руководствуясь постулатами поэтизма, воспевает «все кра- соты мира», восхищается Г. Аполлинером, сочиняет ми- лые поэтические безделушки («Счеты»). Однако увлечение программной беззаботностью поэтиз- ма очень скоро проходит, хотя его поэтика оставила проч- ный след в творчестве Сейферта. Его следующий сборник «Соловей поет плохо» (1926) обнаружил резкую смену то- нальности и всего образного строя. Поэт более пристально вглядывается в, казалось бы, веселящуюся современную Европу и видит незажившие раны недавней войны, блуж- дающий призрак смерти. Особый цикл составили стихи о Советском Союзе, где Сейферт побывал в 1925 г. с делега- цией левых деятелей чехословацкой культуры. В контексте той эпохи, да и с сегодняшней точки зрения, исключи- тельно интересны его стихи о нэповской Москве, о былой «метрополии поэтов» — Ленинграде. Чешского поэта не вдохновили начинавшиеся в Советской России преобразо- вания, не впечатлила активность масс. Он всюду замечал осколки порушенного величия империи («Москва»), его настораживали и пугали отголоски кровавой революции («Город Ленина»), Сейферт словно бы предчувствовал но- вые беды: Мир печален, мой дорогой поэт, и потому соловьи поют плохо. Вполне логичным для поэта было его присоединение в 1929 г. к так называемому «Манифесту семи писателей» против недемократической линии поставленного Москвой нового руководства КПЧ, после чего он окончательно ра- зошелся с компартией. Вместе с тем автор «Города в сле- зах» навсегда сохранил обостренное сочувствие бедным и обездоленным, категорически отвергая фашизм и войну. К концу 20-х гг. складывается новый оригинальный стиль поэзии Сейферта. Не отказываясь от элементов авангарди- стской поэтики, он обращается к традициям чешской клас- сики, его стих обретает прозрачную ясность и песенную мелодичность. Неслучайно многие свои стихи он называет песнями, неизменно отстаивая простые человеческие чув- 457
ства — любовь к женщине, к детям, сыновью преданность родине: С надеждой разбитой, с надеждой ли новой, где б ни были мы, возвратимся домой. «Песня». Перевод В. Корчагина В лирическом ключе выдержаны сборники Сейферта «Почтовый голубь» (1926), «Яблоко с колен» (1933), «Руки Венеры» (1936), «Прощание с весной» (1937). Но поэт от- кликался и на злобу дня, а когда Чехословакия стала жер- твой фашистской агрессии, этот утонченный лирик ока- зался способным на призыв к сопротивлению с оружием в руках (сборники «Погасите огни», 1938; «Каска земли», 1945). В период оккупации Сейферт становится певцом неповторимой красоты Праги, ее дворцов и мостов, где все овеяно памятью о славе предков, укрепляющей надежду на будущее (сб. «В уборе из света», 1940; «Каменный мост», 1944). В мае 1945 г. он приветствовал советских солдат, принесших его родине свободу. В годы социалистической Чехословакии человеческая и писательская судьба Сейферта была исполнена противоре- чий. С одной стороны, его творческий авторитет невоз- можно было не признавать, с другой — вопреки партийно- му диктату он сохранил верность своему пониманию на- значения поэзии. На рубеже 40-х и 50-х гг., когда в чешс- кую литературу силовыми методами внедрялись «социали- стический реализм» и жанр поэтических агиток, Сейферт написал по мотивам романа Б. Немцовой «Бабушка» «Песнь о Викторке» (1950) — вдохновенный гимн безрассудной и гибельной любви. На втором съезде чехословацких писате- лей (1956) он выступил с пламенной речью в защиту сво- боды творчества. Послевоенная поэзия Сейферта черпала сюжеты не толь- ко из классической чешской литературы, но и из живопи- си (сборники «Шел бедный художник по свету», 1949 — по мотивам рисунков и картин М. Алеша; «Мальчик и звез- ды», 1956 — по мотивам рисунков Й. Лады). Он писал о своем детстве («Мамочка», 1954), снова и снова воспевал Прагу («Прага», 1958). В сборнике «Концерт на острове» (1965) поэзия Сей- ферта изменила свой облик: в нее пришла рефлексивность, от мелодичной песенности и регулярной рифмы он обра- 458
тился к свободному стиху, приближающемуся к разговор- ной речи. Это же относится и к сборникам «Комета Гал- лея» и «Отливка колоколов» (оба — 1967). Последовательно гуманистические взгляды Сейферта предопределили его позицию в период реформаторского движения «Пражской весны». Поэт был уже далеко не мо- лод и серьезно болен, но он решительно встал на сторону демократии. На учредительном съезде Союза чешских пи- сателей в июне 1968 г. он был избран его председателем. В обстановке «нормализации» после ввода в Чехословакию советских войск Союз чешских писателей был распущен, а его члены подверглись репрессиям. К такому крупному и популярному писателю, как Я. Сейферт, новые власти от- носились с осторожностью, но его сборник «Моровой столб» сначала вышел в самиздате (1973), затем в Кёльне (1977) и Нью-Йорке (1980) и только потом в Праге (1981). Хотя Сейферт и не стал активным диссидентом, он без- боязненно ставил свою подпись под такими документами протеста, как «Хартия 77». А в стихах (сборники «Зонтик с Пикадилли», 1979; «Быть поэтом», 1983) он по-прежнему оставался проникновенным лириком, до глубокой старо- сти чутко реагировавшим на все прекрасное, убежденным в искупительной силе искусства. Со слегка грусной насмеш- кой по отношению к самому себе, характерной и для его стихов, Сейферт писал в воспоминаниях: «Я не хочу быть неблагодарным судьбе. Для одного человека всего было предостаточно: глупостей, трусости, разочарований, уда- ров и поцелуев, безутешности и надежд, и опять новых надежд, когда прежние угасли...» Сейферту не довелось побывать на Нобелевских торже- ствах в Стокгольме в 1984 г. Болезнь приковала его к по- стели, и премия была вручена его дочери Я. Сейфертовой. Но он подготовил текст речи, в которой утверждал необхо- димость для поэзии «пафоса», без которого «правда не по- беждала, не побеждает и не может победить». Но столь же необходима и лирика, «жест которой — жест любви». По его словам, если бы он не был лириком по рождению, то он непременно стал бы им по убеждению, по своему соб- ственному выбору. Именно таков Сейферт и во всех своих стихах. С. Шерлаимова
ПРИМЕЧАНИЯ 1 Модра — городок в Словакии, славящийся керамическими издели- ями с разноцветными узорами. 2 Даламанек — булочка из ржаной муки. 3 Ворота старинной Пороховой башни в Праге. 4 «Бертрамка» — вилла певицы Йозефины Душковой в Праге, где останавливался Моцарт. 5 Дом искусств (Дом работников искусств) — расположен в Праге, на набережной Влтавы; к Дому ведут широкие ступени. Здесь проходят тор- жественные концерты. 6 Академия музыкального и театрального искусства. 7 Имеется в виду музыкальный фестиваль. 8 Ярослав Врхлицкий (1853 — 1912) — известный чешский поэт, дра- матург, критик. 9 Антонин Ярослав Пухмайер (1769 — 1820) — чешский поэт периода национального возрождения.
ИОСИФ БРОДСКИЙ (1940 - 1996) Русский поэт, Нобелевский лауреат 1987 года ANNO DOMINI М. Б. Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках — толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца. Наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе 461
совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене он позволяет изменять. О чем он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ... Веселье в зале умеряет пыл, но все же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают в даль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарем выскальзывают в сад. И на стене орел имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырем... И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня — мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца — отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: 462
наследники и власть в чужих руках... Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но, может быть, находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас. Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы, нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье — сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит, и вижу — Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь беззвучно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различить врага. Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на задворках мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь. Январь, 1968 г. Паланга. 463
ПОЧТИ ЭЛЕГИЯ В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это — Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав «куда», не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною — сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников — скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум. Осенью, 1968 г. КОНЕЦ ПРЕКРАСНОЙ ЭПОХИ Потому что искусство поэзии требует слов, я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой, — не желая насиловать собственный мозг, сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, при содействии луж порождает эффект изобилья. 464
Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, — это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны новогодней, напитки, секундные стрелки. Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей — деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой, вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей, то ль пятерка шестых остающихся в мире частей чересчур далека. То ли некая добрая фея надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу — да чешу котофея... 465
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: как и челн на воде, не оставит на рельсах следа колесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда, обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; но не спит. Ибо брезговать кумполом сны продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора да зеленого лавра. Декабрь, 1969 г. ПИСЬМА РИМСКОМУ ДРУГУ (ИЗ МАРЦИАЛА) Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. 466
Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятье невозможно, ни измена! Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро: лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях Империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: 467
брать сестерций с покрывающего тела все равно, что дранку требовать у кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я, не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной, «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. 468
Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце. Стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. Март, 1972 г. ЛАГУНА I Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион «Аккадемиа» вместе со всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот телевизора; сунув гроссбух под локоть, клерк поворачивает колесо. П И восходит в свой номер на борт по трапу постоялец, несущий в кармане граппу, совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще. Ill Венецийских церквей, как сервизов чайных, слышен звон в коробке из-под случайных жизней. Бронзовый осьминог люстры в трельяже, заросшем ряской, лижет набрякший слезами, лаской, грязными снами сырой станок. 469
IV Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, лодки качает, как люльки; фиш, а не вол в изголовьи встает ночами, и звезда морская в окне лучами штору шевелит, покуда спишь. v Так и будем жить, заливая мертвой водой стеклянной графина мокрый пламень граппы, кромсая леща, а не птицу-гуся, чтобы нас насытил предок хордовый Твой, Спаситель, зимней ночью в сырой стране. VI Рождество без снега, шаров и ели у моря, стесненного картой в теле; створку моллюска пустив ко дну, пряча лицо, но спиной пленяя, Время выходит из волн, меняя стрелку на башне — ее одну. VII Тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, где сфинксов северных южный брат, знающий грамоте лев крылатый, книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!» в плеске зеркал захлебнуться рад. VIII Гондолу бьет о гнилые сваи. Звук отрицает себя, слова и слух; а также державу ту, где руки тянутся хвойным лесом 470
перед мелким, но хищным бесом и слюну леденит во рту. IX Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте; жест получим, похожий на молот в серпе — и как черт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей образ дурного сна. х Тело в плаще обживает сферы, где у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, но всегда есть настоящее, сколь бы горек ни был вкус поцелуев эбре' и гоек, и города, где стопа следа XI не оставляет, как челн на глади водной, любое пространство сзади, взятое в цифрах, сводя к нулю, не оставляет следов глубоких на площадях, как «прощай», широких, в улицах узких, как звук «люблю». XII Шпили, колонны, резьба, лепнина арок, мостов и дворцов; взгляни на- верх: увидишь улыбку льва на охваченной ветром, как платьем, башне, несокрушимой, как злак вне пашни, с пояса времени вместо рва. XIII Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым лицом, сравнимым во тьме со снятым 471
с безымянного пальца кольцом, грызя ноготь, смотрит, объят покоем, в то «никуда», задержаться в коем мысли можно, зрачку — нельзя. XIV Там, за нигде, за его пределом — черным, бесцветным, возможно, белым — есть какая-то вещь, предмет. Может быть, тело. В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья; даже тогда, когда света нет. 1973 г. ИЗ ЦИКЛА «ЧАСТЬ РЕЧИ» 1975 - 1976 * * * Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой уважаемый милая, но не важно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует с одного из пяти континентов, держащегося на ковбоях; я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне — как не сказано ниже по крайней мере — я взбиваю подушку мычащим «ты» за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя. 472
* * * Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос; если вьется вообще. Облокотясь на локоть, раковина ушная в них различит не рокот, но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник, кипящий на керосинке, максимум — крики чаек. В этих плоских краях то и хранит от фальши сердце, что скрыться негде и видно дальше. Это только для звука пространство всегда помеха: глаз не посетует на недостаток эха. * * * М. Б. Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесенной губернии, где чучел на огородах отродясь не держат — не те там злаки, и дорогой там тоже все гати да буераки. Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале, либо ладит из спинки нашей кровати что-то, говорят, калитку не то ворота. А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. * * * Тихотворение мое, мое немое, однако, тяглое — на страх поводьям, куда пожалуемся на ярмо и кому поведаем, как жизнь проводим? 473
Как поздно за полночь ища глазунию луны за шторами зажженной спичкою, вручную стряхиваешь пыль безумия с осколков желтого оскала в писчую. Как эту борзопись, что гуще патоки, там ни размазывай, но с кем в колене и в локте хотя бы преломить, опять-таки, ломоть отрезанный, тихотворение? ... и при слове «грядущее» из русского языка выбегают мыши и все оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявой. После стольких зим уже безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой, и в мозгу раздается не неземное «до», но ее шуршание. Жизнь, которой, как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы при каждой встрече. От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи. ПЯТАЯ ГОДОВЩИНА (4 ИЮНЯ 1977) Падучая звезда, тем паче — астероид на резкость без труда твой праздный взгляд настроит. Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит. Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки «А», там поезд на равнине стремится в точку «Б». Которой нет в помине. 474
Начала и концы там жизнь от взора прячет. Покойник там незрим, как тот, кто только зачат. Иначе — среди птиц. Но птицы мало значат. Там в сумерках рояль бренчит в висках бемолью. Пиджак, вися в шкафу, там поедаем молью. Оцепеневший дуб кивает лукоморью. Там лужа во дворе, как площадь двух Америк. Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик. Неугомонный Терек там ищет третий берег. Там дедушку в упор рассматривает внучек. И к звездам до сих пор там запускают жучек плюс офицеров, чьих не осознать получек. Там зелень щавеля смущает зелень лука. Жужжание пчелы там главный принцип звука. Там копия, щадя оригинал, безрука. Зимой в пустых садах трубят гипербореи, и ребер больше там у пыльной батареи в подъездах, чем у дам. И вообще быстрее нащупывает их рукой замерзшей странник. Там, наливая чай, ломают зуб о пряник. Там мучает охранник во сне штыка трехгранник. От дождевой струи там плохо спичке серной. Там говорят «свои» в дверях с усмешкой скверной. У рыбьей чешуи в воде там цвет консервный. Там при словах «я за» течет со щек известка. Там в церкви образа коптит свеча из воска. Порой дает раза соседним странам войско. 475
Там пышная сирень бушует в палисаде. Пивная цельный день лежит в глухой осаде. Там тот, кто впереди, похож на тех, кто сзади. Там в воздухе висят обрывки старых арий. Пшеница перешла, покинув герб, в гербарий. В лесах полно куниц и прочих ценных тварей. Там, лежучи плашмя на рядовой холстине, отбрасываешь тень, как пальма в Палестине. Особенно — во сне. И, на манер пустыни, там сахарный песок пересекаем мухой. Там города стоят, как двинутые рюхой, и карта мира там замещена пеструхой, мычащей на бугре. Там схож закат с порезом. Там вдалеке завод дымит, гремит железом, ненужным никому: ни пьяным, ни тверезым. Там слышен крик совы, ей отвечает филин. Овацию листвы унять там вождь бессилен. Простую мысль, увы, пугает вид извилин. Так украшают флаг, обнявшись, серп и молот. Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот. Там, грубо говоря, великий план запорот. Других примет там нет — загадок, тайн, диковин. Пейзаж лишен примет и горизонт неровен. Там в моде серый цвет — цвет времени и бревен. * Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим» их лучшему певцу. Был содержимым тюрем. Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям. 476
Там, думал, и умру — от скуки, от испуга. Когда не от руки, так на руках у друга. Видать, не рассчитал. Как квадратуру круга. Видать, не рассчитал. Зане в театре задник важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник. Передних ног простор не отличит от задних. Теперь меня там нет. Означенной пропаже дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая. Теперь меня там нет. Об этом думать странно. Но было бы чудней изображать барана, дрожать, но раздражать на склоне дней тирана, * паясничать. Ну что ж! на все свои законы: я не любил жлобства, не целовал иконы, и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом. Зато столкнувшись с ним теперь, в его великом варьянте, я своим не подавился криком и не окаменел. Я слышу Музы лепет. Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет: мой углекислый вздох пока что в вышних терпят, * и без костей язык, до внятных звуков лаком, судьбу благодарит кириллицыным знаком. На то она судьба, чтоб понимать на всяком 477
наречьи. Предо мной — пространство в чистом виде. В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде. В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде. Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах, эпоха на колесах нас не догонит, босых. Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. Зане не знаю я, в какую землю лягу. Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу. * * * Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность. 24 мая 1980 г. 478
ПИСЬМА ДИНАСТИИ МИНЬ I «Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного, откидывается на подушки и, включив заводного, погружается в сон, убаюканный ровной песней. Вот какие теперь мы празднуем в Поднебесной невесёлые, нечётные годовщины. Специальное зеркало, разглаживающее морщины, каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке. Небо тоже исколото шпилями, как лопатки и затылок больного (которого только спину мы и видим). И я иногда объясняю сыну богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки. Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица. Почему-то вокруг всё больше бумаги, всё меньше риса». II «Дорога в тысячу ли начинается с одного шага, гласит пословица. Жалко, что от него не зависит дорога обратно, превосходящая многократно тысячу ли. Особенно, отсчитывая от «о». Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли — тысяча означает, что ты сейчас вдали от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова перекидывается на цифры; особенно на нули. Ветер несет на Запад, как желтые семена из лопнувшего стручка, — туда, где стоит Стена. На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф; как любые другие неразборчивые письмена. Движение в одну сторону превращает меня в нечто вытянутое, как голова коня. Силы, жившие в теле, ушли на трение тени о сухие колосья дикого ячменя». 479
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЗВЕЗДА В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре, чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе, младенец родился в пещере, чтоб мир спасти; мело, как только в пустыне может зимой мести. Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар, Мельхиор; их подарки, втащенные сюда. Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда. Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца. 24 декабря 1987 г. НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, поскольку жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной. 1989 480
БЕГСТВО В ЕГИПЕТ ... погонщик возник неизвестно откуда. В пустыне, подобранной небом для чуда по принципу сходства, случившись ночлегом, они жгли костер. В заметаемой снегом пещере, своей не предчувствуя роли, младенец дремал в золотом ореоле волос, обретавших стремительно навык свеченья — не только в державе чернявых, сейчас, — но и вправду подобно звезде, покуда земля существует: везде. 25-е дек. 1988 КОЛЫБЕЛЬНАЯ Родила тебя в пустыне я не зря. Потому что нет в помине в ней царя. В ней искать тебя напрасно. В ней зимой стужи больше, чем пространства в ней самой. У одних — игрушки, мячик, дом высок. У тебя для игр ребячьих — весь песок. Привыкай, сынок, к пустыне как к судьбе. Где б ты ни был, жить отныне в ней тебе. 481
Я тебя кормила грудью. А она приучила взгляд к безлюдью, им полна. Той звезде — на расстояньи страшном — в ней твоего чела сиянье, знать, видней. Привыкай, сынок, к пустыне, под ногой, окромя нее, твердыни нет другой. В ней судьба открыта взору. За версту в ней легко признаешь гору по кресту. Не людские, знать, в ней тропы! Велика и безлюдна она, чтобы шли века. Привыкай, сынок, к пустыне, как щепоть к ветру, чувствуя, что ты не только плоть. Привыкай жить с этой тайной: чувства те пригодятся, знать, в бескрайней пустоте. Не хужей она, чем эта: лишь длинней, и любовь к тебе — примета места в ней. 482
Привыкай к пустыне, милый, и к звезде, льющей свет с такою силой в ней везде, будто лампу жжет, о сыне в поздний час вспомнив, тот, кто сам в пустыне дольше нас. 1992 МЕТЕЛЬ В МАССАЧУСЕТСЕ Виктории Швейцер Снег идет — идет уж который день. Так метет, хоть черный пиджак надень. Городок замело. Не видать полей. Так бело, что не может быть белей. Или — может: на то и часы идут. Но минут в них меньше, чем снега тут. По ночам темнота, что всегда была непроглядна, и та, как постель, бела. Набери, дружок, этой вещи в горсть, чтоб прикинуть, сколько от Бога верст — мол, не зря пейзаж весь январь молил раз дошло насчет даровых белил. Будто вдруг у земли, что и так бедна, под конец оказалась всего одна сторона лица, одна щека. На нее и пошли всех невест шелка. Сильный снег летит с ледяной крупой. Знать, вовсю разгулялся лихой слепой. И чего ни коснется он, то само превращается на глазах в бельмо. 483
Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. А не то тишина и сама — пробел. А письмо писать — вид бумаги пыл остужает, как дверь, что прикрыть забыл. И раздеться нельзя догола, чтоб лечь. Не рубаха бела, а покатость плеч. Из-за них, поди, и идут полки на тебя в стекле, закатив белки. Эх, метет, метет. Не гляди в окно. Там подарка ждет милосердный, но мускулистый брат, пеленая глушь в полотнище цвета прощенных душ. 1991 South Hadley ПИСЬМО В ОАЗИС Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраца. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок, пустыни талисман, в моих часах песочных. Помол его жесток, крупицы — тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. 1994 484
БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (2) В пещере (какой ни на есть, а кров! Надежней суммы прямых углов!) в пещере им было тепло втроем; пахло соломою и тряпьём. Соломенною была постель. Снаружи молола песок метель. И, вспоминая ее помол, спросонья ворочались мул и вол. Мария молилась; костер гудел. Иосиф, насупясь, в огонь глядел. Младенец, будучи слишком мал чтоб делать что-то еще, дремал. Еще один день позади — с его тревогами, страхами; с «о-го-го» Ирода, выславшего войска; и ближе еще на один — века. Спокойно им было в ту ночь втроем. Дым устремлялся в дверной проём, чтоб не тревожить их. Только мул во сне (или вол) тяжело вздохнул. Звезда глядела через порог. Единственным среди них, кто мог знать, что взгляд ее означал, был младенец; но он молчал. Декабрь 1995 * * * Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой. 485
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба и прятаться в облако, слыша гром, не видя, как войско под натиском ширпотреба бежит, преследуемо пером. Когда вокруг больше нету того, что было, неважно, берут вас в кольцо или это — блиц. Так школьник, увидев однажды во сне чернила, готов к умноженью лучше иных таблиц. И если за скорость света не ждешь спасибо, то общего, может, небытия броня ценит попытки ее превращенья в сито и за отверстие поблагодарит меня. 1994 000 Иосиф Александрович Бродский родился и вырос в Ле- нинграде. Стихи он начал писать в конце 50-х гг. и тогда же познакомился с молодым поэтом Евгением Рейном, которого называл своим учителем. Рейн познакомил Брод- ского с Анной Ахматовой, которая одной из первых раз- глядела масштабы поэтического дарования Бродского. Живя в США, Бродский в 1987 г. получил Нобелевс- кую премию. И. Бродский был вынужден покинуть родину в 1972 г. будучи известным поэтом, но при этом успев напечатать в СССР не более полудесятка оригинальных стихотворений. К тому времени в США вышли уже две его книги, причем первая была издана в 1965 г., когда ее автор находился да- леко от родного Ленинграда, в деревне Норинская Конош- ского района Архангельской области, куда был отправлен по приговору суда за так называемое тунеядство. В ссылке он пробыл около полутора лет и вернулся раньше опреде- ленного судом пятилетнего срока благодаря стараниям пи- сателя, педагога, журналиста Ф.А. Вигдоровой, которая составила стенографический отчет о судебном процессе, распространившийся в «самиздате» и прозвучавший как © Э. Безносое, 1997. 486
сильнейший публицистический документ. Вигдоровой уда- лось привлечь к делу Бродского внимание А.А. Ахматовой, К.И. Чуковского, С.Я. Маршака, Л.К. Чуковской и других деятелей культуры. Дело получило неожиданный для влас- тей и нежелательный для них общественный резонанс, спо- собствовавший скорейшему освобождению поэта, который в сущности своим поведением отстаивал право поэта быть исключительно поэтом и больше никем. Ссылка Бродско- го, как пишет друг поэта А. Найман, «обернулась для него страданиями, стихами и славой». Биография И. Бродского таким образом складывалась как бы в соответствии с традицией судьбы поэта в России, о которой писал еще В.Кюхельбекер: «Горька судьба по- этов всех племен;/ Тяжеле всех судьба казнит Россию...// Бог дал огонь их сердцу, свет уму,/ Да! чувства в них вос- торженны и пылки, —/Что ж? их бросают в черную тюрь- му,/Морят морозом безнадежной ссылки...». И в духе этой традиции возникло в стихах русских по- этов, начиная, пожалуй, с Пушкина, впервые сопоставив- шего собственную судьбу с судьбой Овидия, мифологизи- рованное имя римского изгнанника. Образ Овидия, явно примеренный на себя, впервые возник в стихах И. Бродс- кого именно во время ссылки в «Отрывке», датированном 1964 г.: «Назо к смерти не готов./ Оттого угрюм./ От сар- матских холодов/ в беспорядке ум./ Ближе Рима ты, звез- да./ Ближе Рима смерть./ Преимущество: туда/ можно по- смотреть./ ... Назо, Рима не тревожь./ Уж не помнишь сам/ тех, кому ты письма шлешь./ Может, мертвецам./ По при- вычке. Уточни/ (здесь не до обид)/ адрес. Рим ты зачерк- ни/ и поставь: АИД». И в этом стихотворении, и в таких шедеврах, как «Ди- дона и Эней» или «Одиссей Телемаку», в которых действу- ют персонажи древнегреческого и римского эпоса, сами античные образы начнут обнаруживать черты не столько конкретной исторической эпохи, сколько некую надысто- рическую сущность, донося до читателя не перипетии ин- дивидуальной судьбы, а вечные законы бытия, сохраняя в то же время, благодаря взволнованности лирической инто- нации, всю остроту личного переживания. И как у Пушкина сопоставление собственной судьбы с судьбой Овидия оборачивается противопоставлением су- рового славянина, не проливающего слез и отказывающе- 487
гося от прославления жестокого владыки, изгнавшего по- эта, изнеженному римлянину, молящему монарха о про- щении и возвращении в метрополию, так и в стихах Брод- ского возникает этот образ добровольного изгнанника, пред- почитающего провинцию лживой столице: Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. А далее тема поэта-изгнанника станет сквозной в твор- честве Бродского, приобретя уже не только и не столько реально-биографический, сколько экзистенциальный ха- рактер. Да и сам образ будет приобретать весьма далекий от бытовой конкретности и внешнего соответствия эпохе облик, обнаруживая именно свои вечные черты и призна- ки, как это происходит в стихотворении «Anno Domini». В связи с темой изгнанничества возникнет и тема разлуки с любимой женщиной, вновь интерпретируемая как действие непреложных законов непреодолимой судьбы, но побеж- даемой духовными усилиями влюбленных, обретающих встречу посредством взглядов, пересекающихся в некой воображаемой небесной точке, а по сути — над реальным физическим пространством, как это показано в маленькой поэме «Пенье без музыки». Само физическое пространство, мир, так сказать, исто- рии, в поэзии Бродского примет вид своеобразной универ- салии, названной им Империей, дающей представление о современном мире с его косными и неподвижными реали- ями, относящимися вновь не столько к конкретному вре- мени и конкретной стране, сколько к сложившемуся в це- лом облику мировой культуры, восторжествовавшей в Ста- ром и Новом Свете. Именно такое изображение современ- ной культуры, превращающей человека в ничто, в фик- цию, найдем мы в одном из ключевых произведений 70-х гг., написанном уже в изгнании, «Колыбельной Трескового мыса», и во многих других. Знаменательно, что образ мира, сохраняющего все признаки европейской культуры после- дних двух с половиной тысяч лет, создан Бродским в по- эме, названной «Post aetatem nostram», что переводится как «После нашей эры». Герой ее, безымянный грек, покидает 488
некую мифологическую страну, в которой он был пленни- ком. Так Бродский изображает человека пленником в этом мире, снабженном культурными приметами не какой-либо конкретной эпохи или страны, но чертами, символизиру- ющими современную культуру в целом. И подлинное бытие лирического героя Бродского нач- нет осуществляться не в реальном историко-физическом мире, а в мире метафизическом, так сказать, «поверх барь- еров», в мире духовных сущностей, преодолевающих ко- нечность и даже иллюзорность мира физического. Более того, стремление преодолеть косность физического мира приобретет в поэзии Бродского форму торжества над про- странством в виде слияния с Временем. Один из первых поэтических образов такого рода возникает в стихотворе- нии «С видом на море» (1969). В характерной иронической манере, как бы маскирующей лирическую взволнованность, поэт пишет: Приехать к морю в несезон, помимо матерьяльных выгод, имеет тот еще резон, что это — временный, но выход за скобки года, из ворот тюрьмы. Посмеиваясь криво, пусть Время взяток не берет, Пространство, друг, сребролюбиво! Орел двугривенника прав, четыре времени поправ. Сребролюбивое Пространство, «берущее взятки» частью самой души человека, перестает быть олицетворением сво- боды, понимаемой как свобода перемещения тела. Фор- мой свободы становится ничем не ограниченное Время как понятие не материальное, а духовное. Парадоксальность измерения бесконечного Времени, категории метафизичес- кой, обнаружена Бродским в стихотворении «Бабочка», написанном в 1972 г. незадолго до отъезда: Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки. Как много грусти в шутке Творца! едва могу произнести «жила» — единство даты рожденья и когда ты в моей горсти рассыпалась, меня смущает вычесть одно из двух количеств в пределах дня. 489
Так Время становится в поэзии Бродского категорией, опрокидывающей материалистические постулаты о соб- ственной неразрывности с пространством, приобретающей метафизическую протяженность, как бы знаменующую что- то подобное вечности. История (Клио) понимается не как форма воплощения Времени, потому что очевидна ее ру- котворность. Время начинает воплощать Урания (муза Ас- трономии), а поэт провозглашает, что «Урания старше Клио», причем «старше» следует понимать не как выраже- ние временной последовательности, а как обозначение боль- шей ценности, предпочтительности. Силой, с помощью ко- торой происходит преодоление косности мира, помогаю- щей утвердиться во Времени, слиться с ним, обретя его бесконечную протяженность, родственную вечности, ста- новится поэтическое Слово, Логос, божественный инстру- мент и инструмент самого Бога. С особенной силой эта поэтическая мысль звучит в стихотворении Бродского, по- священном столетию А. Ахматовой, одного из гениальней- ших поэтов XX в., с которой Бродский был близко знаком: Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, поскольку жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты... Так претворяется в поэзии Бродского традиционнейшая тема избранничества поэта и божественной сущности по- эзии. Но в его стихах она теряет свою романтическую ус- ловность, приобретая исключительную конкретность, свя- занную с христианской тематикой, с Евангельской леген- дой. Отсюда в творчестве Бродского постоянно звучащая Евангельская тематика, появившаяся еще в лирике 60-х гг., в таких стихотворениях, как «Рождество» («Волхвы при- шли. Младенец крепко спал...» и «Спаситель родился в лю- тую стужу...», написанных в 1963 г.), усилившаяся в заме- чательном «24 декабря 1971 года», и в многочисленных сти- хах с Евангельскими образами, созданными уже в изгна- нии. Примечательно, что почти каждый год Бродский пи- сал стихотворение, посвященное Рождеству Христову. Эта дата стала, как он сам говорил, единственным днем рожде- 490
ния, который он отмечал. От изобразительной конкретно- сти, сочетающейся с романтической символичностью об- разов ранних стихотворений на эту тему, таких, как «Рож- дественский романс» (1962), Бродский пришел к суровой простоте, напоминающей Первоисточник, в стихах, подоб- ных «Колыбельной» (1992). Найденные Бродским пути и способы преодоления тра- гической разорванности мира, в какой он предстал перед человеком конца XX столетия, делают его одним из круп- нейших поэтов нашего века. Эдуард Безносое
ОКТАВИО ПАС (Род. в 1914 г.) Мексиканский поэт, эссеист, публицист, Нобелевский лауреат 1990 года ВЕТЕР Листья запели, яблоки пляшут, такт отбивая; кружится роза, свежего бриза роза живая. Двинулись тучи, рябью погнало воздух бездонный, круг горизонта вслед завертелся как заведенный. Нет горизонта; кружатся маки, бриз обжигая; девушка в пене гребнем буруна взмыла нагая. Я исчезаю светом и пеной, телом без плоти; мир — это ветер, это лишь воздух на перелете. 492
ДВА ТЕЛА Встретятся два тела, и порой — как волны в океане ночи. Встретятся два тела, и порой — как корни, сросшиеся ночью. Но порой два тела — два холодных камня, и вся ночь — пустыня. Но порой два тела — два ножа холодных, и вся ночь — их отблеск. И порой два тела — две звезды падучих в опустелом небе. УЛИЦА На бесконечной улице ни звука. Я спотыкаюсь, падаю впотьмах, и поднимаюсь, и топчу вслепую сухие листья и немые камни, и кто-то за спиной их топчет тоже: замру — замрет и он, прибавлю шагу — он тоже. Озираюсь — ни души. Вокруг темно и выхода не видно, нет никого, и я кружу, кружу, а закоулки вновь меня выводят на улицу, где я крадусь за кем-то, кто падает впотьмах и, поднимаясь, глядит в меня и шепчет: «Ни души...» ГОСТИ Сквозь ночь городскую, нависшую камнем и сушью, бредет ко мне даль луговая 493
и тянет зеленые руки в лесных самоцветах, браслетах пернатого звона. Ведет она за руку речку. А с ней забредает ко мне деревенское небо с корзиной базарных игрушек. И рядом садится лагуна, раскинув по комнате зыбь серебристых оборок. Возносится дерево звуков, и лучшие в мире слова мерцают на ветках, и зреют, и падают в руки. И грудь — как пещера, где молнии свили гнездо... Но все наполняется крыльями. Что это — явь? Скажи, это явь или сны твои рядом со мною? ОБОРВАННАЯ ЭЛЕГИЯ Я снова вспоминаю наших мертвых. Той первой смерти нам не позабыть, хотя такой была она мгновенной, что не дала ни лечь, ни причаститься. Я слышу неуверенную палку, и шум переводимого дыханья, и звук шагов. Умерший на пороге. Недолог путь от лестницы до смерти, и времени едва хватает сесть, поднять лицо, найти глазами стрелки и удержать сознаньем: полвосьмого. И до сих пор я слышу, как часы упрямо отбивают шаг на месте, не уходя и вспять не возвращаясь. Я снова вспоминаю наших мертвых. И ту, что умирала ночь за ночью, и медленная смерть ее была как долгое прощание, как поезд, который все не может отойти. Все ловят губы ниточку дыханья, все ширятся зрачки, о чем-то просят, и, с лампы на меня перебегая, 494
глаза ее впиваются в мои так жадно, словно душат их в объятьях, но взгляд мой, задыхаясь, ускользает, и прячется, и с берега следит, как тонет тело, тонет и теряет соломинку спасительного взгляда. Куда она звала меня? С собою? Наверно, смерть вдвоем — уже не смерть. Наверно, оттого и умираем, что с нами умереть никто не хочет, в глаза нам заглянуть никто не может. Я снова вспоминаю наших мертвых. Того, кто вышел из дому и канул, и неизвестно, где он затерялся, куда забрел, в какую тишину. Но за столом семейным, вечерами, бесцветные пустоты наших пауз или порой оборванная фраза, повисшая в молчанье паутинном, распахивают двери — перед ним. Слышны шаги. Идет. Остановился... И кто-нибудь из нас тогда встает и двери запирает понадежней. Но он упрям, он долго протестует. Он прячется среди зевков и стульев, в пустых углах и складках занавесок. Ведь он не мертв, он просто не вернулся. И протестует, как ни запирай. Я снова вспоминаю наших мертвых. Их лица, повторенные моим, безглазые и пристальные взгляды, — не прячется ли в них моя разгадка, кровавый бог, который движет сердцем, и ледяной, по капле пьющий кровь? Их тишиной зеркально отраженный, я — смерти их живое продолженье, и — что скрывать — я их последний крах. Я снова вспоминаю наших мертвых. Порочный круг мышления, все тот же и завершенный там, откуда начат. Поток слюны, который станет пылью, 495
неискренние губы, ложь за ложью, полынный привкус мира, безучастье, пустых зеркал абстрактные пучины, все то, что в час кончины остается и ждет, и все, что кануло навеки, — все разом поднимается во мне и хочет жить и просит корку хлеба, глоток воды, в которой отказали. Но нет воды, все высохло до дна. Изглодан хлеб, изжевана любовь, взамен нее невидимые прутья и в клетке дрессированная сучка на пару с рукоблудом павианом, а что пожрал — тебя же пожирает, и в жертве обретаешь палача. Сплошные трупы дней, газетный мусор, угар ночей, раскупоренных наспех, и галстук поутру скользит удавкой: «Не злобься, клоп, ползи, встречай зарю...» Пустынен мир, и нет конца пустыне, и рай закрыт, и ни души в аду. НОЧНАЯ ВОДА Ночь конского зрачка, тревожного в ночи, ночь влажного зрачка озерной глубины — в твоих зрачках тревожного коня, в твоих зрачках таинственной воды. Глаза воды ночной, глаза ночного дна, глаза речного сна. Сиротство с тишиной бредут, как два зверька, гонимые луной, и пьют из этих глаз, и пьют из этих вод. Откроешь ты глаза — и открывает ночь замшелые врата в заветную страну неведомой воды, ключи которой бьют из сердца темноты. 496
Закроешь ты глаза — и тихая река вливается в тебя, и вновь ты для меня темна и далека: то омывает ночь края твоей души. ПРИШЕЛЕЦ Я понял на ходу, что я в тумане. Струились лица, контуры текли, все исчезало прежде, чем возникнуть. Я плелся по безлюдным мостовым. Вдруг на углу мне улыбнулся мальчик, и мне взбрело потрогать его кожу и убедиться, что она живая. Но кисть руки в мальчишеских вихрах растаяла — и мальчик содрогнулся, впервые ощутив небытие. И замер, изумленный этой дрожью. Я плыл, меня несло ленивым ветром. Стал виден сад и женщина в саду. Я крикнул: «Это я! Ты не узнала?» Слова мои, бесшумные снежинки, расплылись в безответной тишине. Чтоб добудиться, я поцеловал, но губ ее, изваянных из камня, коснулся только воздух — и казалось, что целовало их воспоминанье. И я оставил женщину вдвоем с ее судьбой — остаться изваяньем. И вновь меня несло ленивым ветром. И были серы площади и стены. И люди во плоти или в металле выказывали, как они горды быть явью, плотью, кровью или бронзой. (А между тем наедине с собой довольно взгляда, зеркала, молчанья, чтобы разверзлась бездна под ногами — мгновенье пустоты, неумолимость, неизмеримость этого провала, 497
и злая безнадежность ожиданья, и вечный страх, что ты такой, как есть.) Опять меня несло ленивым ветром. Пустыни улиц. Крик. Небытие. И, от химер устав, я растворился в тумане, из которого возник. ВОТ-ВОТ ВЕСНА Прозрачность отшлифованного камня, точеный лик беспамятной богини — под зимним небом даль отражена в другой, которая мертвей и глубже. Чуть дышит море, чуть блестит вдали. Среди деревьев свет не шелохнется, как в стане спящих воинов, которых знаменами листвы разбудит ветер. Рожденный морем, осаждает взгорья прибой бесплотный, — набирает силу, терзает охровые эвкалипты и гулко множит эхо на равнине. Очнувшись, день знакомится с весной, опередившей самое себя. Что я рукой ни трону — все взмывает. Мир переполнен птицами весны ЧЕРНЫМ ПО БЕЛОМУ Когда перо кочует по бумаге в час одиночества — кто водит им? Кому он пишет — тот, кто пишет мной, немое побережье губ и грез, застывший холм, залив уединенный, плечо, чтобы забыть на нем весь мир? 498
Есть некто, пишущий во мне, кто водит моей рукой, подыскивая слово меж зеленью холмов и синью моря. С холодным пылом изучает текст. Сжигает все — огнем, творящим суд. Но, будучи судьею, он и жертва: меня карая, он себя карает, он никому не пишет — пишет он себе, в себе самом себя теряя и находя, — и вот он снова Я. ИЗ ЦИКЛА «НОВОИСПЕЧЕННЫЕ АМЕРИКАНЦЫ» П. ДОВОДЫ, ЧТОБЫ УМЕРЕТЬ 1 Я помню, мне о родине твердили. А виделась мне бедная земля, поселок пропыленный, полный света, проулок, глинобитная стена, и человек безмолвный у стены, и камни в поле под палящим солнцем, и свет, что обнажается в реке, — забвение, питающее память, которое не нам принадлежит, не нами окликается, и сны без сновидений, беглые виденья, которыми нас время убеждает, что нас на свете нет, что властно помнит лишь время, что мечтает лишь оно. Нет родины, а есть земля, обличья земли, есть свет во времени и прах... 2 Продлиться? Длится ли цветок? Свежайший его огонь в руке у ветра гаснет, а он ведь только поплясать хотел. И длятся ли деревья с их листвою — 499
одеждою, шуршащей на ветру и блещущей, когда сияет солнце? А небеса в покое бесконечном, — неужто глыбы туч на них все те же? Не длиться, нет, а быть навеки вечным — устами на устах или сияньем на самом гребне расторопных волн, дыханьем, обретающим телесность и полноту, разлитую по миру. Хотя бы на мгновение стать вечным, дрожащей желтизною забытья. 3 Свобода — эта рифма, что ложится с любым из слов, — меня на смерть звала, подобно своднице или сирене, чье горло сплошь изъедено проказой. Как призрачная дева, с юных лет моя свобода улыбалась мне, как пропасть, озираемая нами из самой пропасти самих себя. Свобода — это крылья, ветер в листьях, который усмирен простым цветком, и сон про нас самих, свобода — это свобода грызть запретный апельсин, дверь распахнуть в проклятую темницу, освободить страдальца от оков, — и с этого мгновенья камень — хлеб, и эти белые страницы — чайки, и каждый листик на деревьях — птица, и птицы — твои пальцы: всё — полет. НОМЕР В ОТЕЛЕ I При тусклом свете памяти, где меркнет все прожитое, чуть горит вчерашний день-призрак. Неужели это я скачу под деревом, витая в грезах, где тучи в небе — как тела, как волны и где тела — как тучи, как лагуны? Я — воду тронувший (поет!), и тучу 500
(плывет!), и дерево (роняет листья!), и тело (пробудилось, отвечает!)? Пылает время-призрак, с ним сгорают все времена — вчера, сегодня, завтра. О чем ни грезил я — все длится миг, не больше мига — время целой жизни. Но разве век отличен от мгновенья: мы временем зовем и время звезд, пыл крови или пламя — раз моргнуть. II Мне гладит лоб холодною ладонью поток былого — сны его струятся под каменными веками моими, — вовек не остановится, и я из глубины души прощаюсь с ним. Былое от меня бежит? Я с ним бегу? Тот, кто прощается с минувшим, — лишь мрак пустой, рядящийся в меня? Нет, не оно бежит — я удаляюсь, а чуждое — избытое — былое не следует за мной. Тот, кем я был, остался на туманном берегу, не вспомнит обо мне, меня не сыщет, не поглядит ни разу, не простится: ему подай другого беглеца. Но и другой о нем не вспоминает. III Нет ни Потом, ни Прежде. Разве я живу сегодня в том, что прожил раньше? Что прожил! Разве был я? Все текуче: что прожил — я доныне умерщвляю. У времени нет края: снова губы, минуты, смерть и небо, снова ад, врата в ничто, куда никто не входит. Нет края, рая, нет воскресных дней. В конце недели Бог тебя не ждет. Он спит, его наш гомон не разбудит. Безмолвье наше пробуждает Бога. Когда уже ничто не может петь и все смолкает — кровь, куранты, звезды, —- Бог веки разомкнет, и мы вернемся во царствие его небытия. 501
МАСКАРАД НА РАССВЕТЕ Над шахматной доскою площадей — поблекшие предутренние звезды. Ладьи мерцают, высятся слоны, штурмуя призрачные королевства. Какие пешки после прежних воинств!.. Лоснясь, колышет мутная вода слегка заплесневелые утехи: подгнивший плод вчерашней пылкой страсти, обглоданное месяцем лицо, ненужный катыш скомканной надежды, — все, что осталось от припасов дня, объедки наших торопливых празднеств. И умирающий открыл глаза. Свет, размочаленный неплотной шторой, к тому, кто сам почти что отошел, доходит взглядом — не глядит, а глянет: глаз, повторяющий отображенья над гибельною кромкой, пустота стеклянных бездн, алмазная могила, зеркальная утроба для зеркал. Оливия, его голубоглазка, лианы струн под белизною рук, сверкающая арфа водопада и беззащитность под волной до самой зари, где вновь постель, копна белья, художества воды на грязной стенке и чье-то тело за спиной, как встарь жующее угрозы и попреки, и тошнотворность вымытых небес. Зевает явь, зеркаля по углам свой наизнанку вывернутый ужас. А замурованный в себе опять тканину мыслей ткет и распускает, сковыривает струпья, по складам раскладывает имя так и эдак, но вместо склада все один разлад, и давит ношей ношеное имя. Он роется в себе, ища себя, а докопавшись, столбенеет с воплем: кто тут? И, как фонтанная струя, вопрос взметается, круглясь бутоном, 502
но никнет, подсеченный в полный рост, чтоб немо рухнуть с обморочной точки об стену обломившимся клинком. Былая укротительница молний и та, скользнувшая нежней, чем тень, по блещущему жалу гильотины; спустившийся с луны оригинал с букетом самых свежих эпитафий; фригидка, ненасытными ночами шлифующая каменную плоть; подросток, приютивший в переносье голодного и хмурого орла одной и той же неотвязной мысли; нагое древо об осьми ветвях, которое любовь разит, багрянит и пепелит на каждой простыне; затворник, хоронящийся в печалях; покойница, торгующая телом, чтоб с первым петухом вернуться в гроб; убитый, поджидающий убийцу; тот, кто утратил тело или тень, тот, кто клянет себя, и тот, кто ищет, спешит и не находит, — все они, живые трупы, на краю мгновенья оцепенели. Время на распутье, день в нерешительности. Пробудясь в привычной тине, город разлепляет глаза — и снова те же вымпела и высь окаменевшего полета! Уроненное в воду ожерелье... А конница Святого Марка мчит вдоль зыбких перламутровых строений, зеленая, спускается к лагуне и скачет морем прямо в Цареград. Знобит громады столбняка и камня, а редкие живые в этот час... Но утро вламывается с размаху, сминая разом корчи и зевки. Раскатом смеха брызнули осколки, и вот он, ножевой удар луча. Венеция, 1948 503
слово (ФРАГМЕНТ ИЗ ЦИКЛА «ПРОБЕЛ») Слово — начало ночное семя вызрело борозде в и на кончике языка неслыханное невиданное неповторимое слово снова обременило обезвесило без времени без возраста но — с корнями безвинное многосмыслия слово слово и вне языка без имени Вверх вниз лестница обольщений речь вырезанного междуречья под кожей нехоженых троп Лабиринт мерцающей лампады Золотой луч выживший в медном молчании тьмы Слово — слива налившаяся в листьях леса ясновидения 504
Прибежище рухнувшей яви Подсолнечник вздетый на стебель как голова — на пику Луч тьмы в стакане и тлена на ладони Ни сном ни духом не предугаданный цветок — вдох выдох: золотой потир чаша подожженной чащи согласных и гласных Колосится колотится колоколом колеблется клокочет клубится пламенем на объятой огнем башне Бушует плач льва длинное пламя львицы — опадают бенгальские листья корчатся в огне наши тени Пан и Маг и магнитная магия ночи Ты разделась посреди девственных дерев костра и страсть стрельнула головешкой в гордый город всюду — пламя Снова — слово... 505
МАЙТХУНА* Мои глаза открыли крылья твоей наготы Ты в теплом плену сплетенном ливнем гладящих взглядов Клетка звуков распахнута в утро Снежные ягоды рассвета белей твоих ягодиц Твой смех — смятенье листьев Лунный свет и есть твоя ночная сорочка Врываешься в лунный луч вскочив с постели Поющая спираль взбирается вверх взрезая белизну безвинного озера * Вот и взорвался мой луч в озере твоей тьмы Твой вскрик вскрыл ил крутизну тени но — сколько у тебя тел? Все сплелись в одно... * Вот она — вертикаль * Майтхуна — влюбленные пары в эротических позах в храмовой скульптуре Индии; в трактовке индусов и буддистов один из путей по- стижения Бога; телесный союз, ведущий к Озарению. (Прим. авт.) 506
Жажда горизонтали Дрожит зеркальная сталь — «Ну же!» — ножей... Скрижали помнят: впадаешь вдруг в двуречье моих рук * Плывешь в пламени тьмы быстрая как искра и тень твоя светла в моих объятьях Но — темно твое тело Выбрасываешься на берег дельфинами «когда?» и «почему?» и «разве?» И от улыбки твоей вспыхивает на тебе сорочка И влажнеют мои глаза И тело твое обвивает огнем твою тень Раскачиваешь качели детских страхов — глядят из оголенной глубины твои глаза в лицо и в луч любви: лети над лютым лихом листом и лепестком и тело твое тем светлей чем чернее твоя тень — смеешься над золотом своей золы... Бургундское солнце Вино и вина Язык из огня Кровь костра или остов? и волосы льются твои на меня на груди твои: этот почерк не просто — где простыни — вышел в сто огненных игл любовные литеры — либо ли любо — 507
одежды тебя раздевают... Сто игр играют со мною в игру однолюба И льется твой голос в гудящий кувшин горячего зелья на знаки закона — и зной изнывавшей змеи до вершин заснеженных даже достигнет — но крона дождя под которым созрел виноград ощупанный каждым трепещущим пальцем прольется как ливень как луч — наугад на смутную месть и на плоть и на пяльцы где нынешней ночью натянута ткань чьи листья разорваны ровным напором где стерта меж солнцем и полночью грань где дерево тела и смерти — как порох... * Вчера в твоей постели нас было трое: ты я и — луна Вламываюсь в губы твоей ночи: властная влажность властительницы эхо вспененная волна взволнованной влаги... * Уснуть в тебе а лучше — проснуться открыть глаза в твоей сердцевине 508
Черное белое черное Черт побери — солнце бессонницы и память — маятник пламени мое пламя в твоей памяти * И облако — волоком влаги и новость — в обличье ножа и стебель сочащейся шпаги и снег и камин кутежа И пламя оплавленной встречи языческого языка с трепещущей розой и с речью лепечущего лепестка... Поразительный массив сделанного мексиканским по- этом Октавио Пасом во всех его многочисленных ипоста- сях — мыслителя-эссеиста, переводчика древних и новых литератур Востока и Запада, художественного критика, политического публициста, неустанного литературного организатора, создателя и редактора в течение двадцати лет лучшего испаноязычного журнала «Вуэльта» («Поворот») — живет соединением несоединимого. Впрочем, таков — по Т.С. Элиоту и Антонио Мачадо — внутренний двигатель всякой лирики, а лириком Пас остается всегда и во всем, даже если прибегает к прозе. Сын известного столичного адвоката и радикального журналиста, Октавио Пас родился 31 марта 1914 г., детство провел в пригороде Мехико, выросшем на месте древнего © Б. Дубин, 1997. 509
индейского селения Мишкоак. Стихи начал писать с че- тырнадцати лет, дебютировал сборниками «Дикая луна» (1933), «Корень человеческий» и «Они не пройдут!» (оба — 1937). В 1944 — 1945 гг. жил в США, позднее — был на дипломатической службе во Франции, Индии и других стра- нах, преподавал в Америке и Европе, но от академической карьеры отказался, а с дипломатического поста был уволен за антиправительственные высказывания. В конце сороко- вых сблизился с французскими сюрреалистами, многих из которых знал еще по довоенному Парижу и по их эмигра- ции в Латинской Америке. После публикации документов о ГУЛАГе в аргентинском журнале «Сур» («K)d>) в 1950 г. был предан тогдашними симпатизантами СССР публич- ному остракизму и навсегда порвал с левыми. Пасу принадлежат книги лирики «Свобода под сенью слова» (1949), «Саламандра» (1962), «Поворот» (1976), «Ра- стущее изнутри» (1987). Он — автор лирических поэм «Сол- нечный камень» (1957), «Пробел» (1967), «Прошлое на ла- дони» (1974), нескольких экспериментальных многоязыч- ных сборников («Ренга», 1972, в соавторстве с Ж. Рубо, Э.Сангвинетти и Ч. Томлинсоном). Особенно известны и переведены на множество языков эссе Паса, в которых он развивает традиции испанской философской эссеистики Мигеля де Унамуно, Антонио Мачадо, Хосе Ортеги-и-Га- сета: книги «Лабиринт одиночества» (1950), «Переменный ток» (1967), «Людолюб» (1979), «Двойное пламя» (1993). Он — лауреат многих национальных и зарубежных пре- мий, включая крупнейшую в испаноязычном мире премию Сервантеса (Мадрид, 1981), премию Токвиля за эссе (Па- риж, 1988) и Нобелевскую премию (1990), почетный член Американской академии искусств, доктор университетов Мехико и Гарварда. Посвященная Пасу антология «Слова как мосты» (1994) стала своеобразным смотром поэтичес- ких сил эпохи, в нее вошли обращенные к восьмидесяти- летнему мастеру стихи крупнейших лириков всех конти- нентов от Чеслава Милоша до Дерека Уолкотта и от Иоси- фа Бродского до Ива Бонфуа. «Светоч поэта — противоречие», — обронил Лорка. Пу- теводные противоречия Паса начинаются с того, что он пишет — и мало кто в Латинской Америке так остро это сознает! — на языке, пересаженном на чужую почву. «Я чувствую себя потомком Лопе и Кеведо... но я не испа- нец... Мы европейцы — и не европейцы», — скажет он, подводя итоги работы, в Нобелевской речи. Больше того, 510
Пас помнит, что отцы и деды тех же Кеведо и Лопе огнем и мечом завоевывали его родину и что лучшими цветами испанокатолической культуры в его стране и на всем его континенте поросли — как можно от этого заслониться? — могильники богатейших цивилизаций доколумбовой Аме- рики. Отсюда — сквозная, не покидающая ни лирику, ни эссеистику Паса тема разрыва с собой и поиска себя. Пас — наследник европейских романтиков (Новалиса, Гёльдерлина, Колриджа). Мир в его сознании — вселенная знаков, где одно просвечивает в другом. Поэтому и разрыв предстает у Паса то разлукой с детским эдемом родительс- кого сада и библиотеки, то изгнанием Адама из мильто- новского и блейковского Рая, то «падением» человека Но- вого времени в бездну «второй природы» — в стихию исто- рии. Истории, которая — в виде прозы, документа, пове- ствования — датирует, подвергает анализу и обобщает уви- денное, неизменно и безуспешно борясь в этом с поэзи- ей — голосом неповторимого и зеркалом невидимого, «пти- цей мига, который везде и нигде» («Нобелевская речь»). Поэтому и мир у Октавио Паса, как у его любимых гречес- ких философов-поэтов Эмпедокла и Гераклита, — не ока- менелая сущность, а неуловимый переход: «Мир — это ве- тер, / это лишь воздух на перелете» (стихотворение «Ве- тер»). Сегодняшний поэт для Паса — голос немых ушедших и дитя разноязыкой современности, замурованный узник, нащупывающий из своего одиночества дорогу к сопричас- тности — к настоящему, из которого выдворен. Первые, лейтмотивные такты «Оборванной элегии»: «Я снова вспо- минаю наших мертвых», — не просто биографическое при- знание. И даже не только историческое свидетельство сына XX в., разбуженного эхом первой мировой бойни, видев- шего фронты гражданской междоусобицы в Испании и не забывшего миллионных жертв второй мировой войны, ста- линских лагерей и гитлеровских топок. Это еще и древняя память уроженца Мексики, земли архаического отноше- ния к смерти, ее сакрального почитания и праздничного смеха над ней. Поиск поэта драматичен, раздвоено, как в одноимен- ном стихотворении, и его слово, в котором борются все- поглощающее безмолвие и повелительный ритм. Путь к себе пролегает здесь через отчужденный мир различий и подобий, сталкивая героя с его калейдоскопическими лож- ными «я» (стихотворения «Улица», «Номер в отеле»), и через 511
преодоление себя ведя к встрече, к обретению — в себе, рядом и перед собой — «другого». Отсюда — тяга Паса к иным цивилизациям — Китаю, Японии, Индии (книга сти- хов «Восточный склон», 1969). Мотивы старинного рыцар- ского пути в поисках Грааля переплетаются у Паса с ро- мантическими метафорами двойника, ожившего зеркала или тени, с мексиканской тягой к личинам (стихотворение «Маскарад на рассвете»). Но, может быть, главное для Паса воплощение жизни и поэзии в непримиримости и неразрывности их полюсов — это любовь, встреча стихий, нередко чреватая гибелью, «страстная мечта о единственном другом» (стихотворения «Два тела», «Ночная вода», «Майтхуна»). В своей эссеистике Пас тоже внимательно следит за судьбами любви в истории Запада, в молодежном бунте и контркультуре 60 — 70-х гг. Эрос для него «соприкасается с поэзией и религией... И здесь и там реальность перехо- дит в образ, а образ обретает плоть... Любовь — это при- знание того, что всякий из нас — неповторимая личность. Почему и история любви в Новое время переплетается с революционными движениями, на чьих знаменах, начи- ная с XVIII века, — свобода и суверенность каждого» (эссе «Стол и постель», 1971). Борис Дубин
ДЕРЕК УОЛКОТТ (Род. в 1930 г.) Вест-индский поэт, драматург, эссеист, Нобелевский лауреат 1992 года ИЗ КНИГИ «В ЗЕЛЕНОЙ НОЧИ» (1962) ИЗ ЦИКЛА СОНЕТОВ «ЛЕГЕНДЫ ОСТРОВОВ» * * * Мисс Росиньоль. Ее сухое тело, Кость узкая и глубина во взоре. Представь, что Магдалина Донателло На склоне лет попала в лепрозорий Для старых католичек. В пестрой шали, Заколотой булавкою непрочной, Мы видели ее в глухом квартале И в очереди длинной у молочной. Мне говорила мать, что это тело Любило шелк и легкие кареты... Она однажды над усопшим пела И в нем узнала сына — ведьма эта, Седая ведьма в вылинявшей шали, Чей взор горел, чьи речи обольщали. * * * Итак, с рассветом на вершинах гор Все это началось. Вначале спор С католиками был довольно долог, 513
Но, наконец, известный антрополог Сказал, что хочет посмотреть. И вот Под лязг цепей, под грохот барабана Полуодетый и хмельной народ Через ручей перетащил барана — Дрожит, глаза завязаны платком... Ему пронзили горло, а потом Сырую кровь глотками отпивали... — Скажите, доктор, разве вы не знали, Что это вздор? — Я знаю о другом: Об истине, ожившей в ритуале. * * * Один рыбак прозвал ее «майнгот» — Загаженную лужу среди прерий, Где пятна света, словно птичьи перья, Упавшие в осенний перелет На грязь дорог, на желтизну равнин... Там Франклин тосковал, попавший в карантин. Его знобило и бросало в жар, В бреду он слушал, как гудит комар, Запутавшийся в дебрях камыша Прозрачнокрылый демон малярии. И эта злая мелкая душа Имела право жить в своей стихии И умереть на родине... А он Забыть и дом, и век свой обречен. * * * Двадцатый век. Миранда. Санта-Грасс. La guerre civil*. «Фаланга» прет к Мадриду. Кровоточащий свет. Полночный час. Усталый профиль сосланного. С виду — Типичный иудей. Строчит статью, Сминает лист и прячет под рубаху. Ожесточаясь, хлопает с размаху По лезущему на нос муравью... Парадоксальный век, когда герою * Гражданская война (фр.). 514
Пихают миску с мерзостью гнилою, А ночью блохи до смерти едят... В отеле спят. Лишь девочка у входа Насвистывает нежно: «О свобода!» — Мотив, забытый много лет назад. * * * Ты не слыхал легенды городской, Наивной сказки про того, чье имя Живет как символ алчности людской? Он предал всех, кого считал своими: Он отдал черту старую La Brun*, Которую любил, пока был юн, Запродал сад, усадьбу, жалюзи И озеро прозрачное вблизи... И, наконец, он обменял себя На стройную эльзасскую борзую. Но пьяный сторож сделал ей сквозную В низ живота. Он взвился, теребя Кишок и вен дымящийся клубок, И, выругавшись, рухнул на порог. * * * Я должен написать еще сонет, Иначе бы я вовсе свел на нет То главное, что мы имеем, — море. Рыбачий риф. Тропа на плоскогорье Опасна и узка, как бечева. В тумане зеленеют острова. Наш самолетик кружится над пляжем, Серебряным сверкая фюзеляжем, И нитка стали отделяет нас Блестящей и натянутой прямой От облаков, от синевы морской. Взглянуть на острова в последний раз, Морские мили стягивать витком — И ни о чем не думать, ни о ком. * Брюнетка (фр.). 515
РУИНЫ БОЛЬШОГО ДОМА ... И хотя наше солнце самое яркое в мире, оно ничем не поможет нам, упавшим во мглу и разум свой похоронившим под пеплом. Браун. «Погребенные в урнах» Развалины великого Когда-то. В пыли и камне — голубая кровь Тех женщин-мотыльков, чьи крылья вмяты В свечной нагар. И бегают гуськом Драконьи лапки ящерок. И ангел С раздробленной улыбкой смотрит вниз, В навоз и слякоть. А на эвкалипте Три ворона расположились в ряд. Им хорошо. Их лепрозорный смрад Сюда привлек, напомнив о конце Империи. О полевая зелень, Прощай! Прощайте, золотые рощи! Паросский мрамор, фолкнеровский юг. Тысячелетья радостей и мук, Застывших в камне... А среди листвы Споткнешься о неведомую кость Или обломок, искаженный ветром, Упавший из глухих, жестоких лет. И думаешь: так самый свежий плод Земного рая сохнет и гниет, Пока не образуется нарост Осыпавшейся извести, каким Теперь засорено речное русло. А этот Дом как таковой исчез: Прошли века блистательных повес И дивных потаскух. Бежит ручей, Смывая гордость, клевету, обиды... Вон с той стены мне открывались виды Империи. Забитый, подневольный Кузнец ковал железную ограду, Дабы сберечь твердыню от возмездья... Но уж никак не от слепых червей И жирной кавалерии мышиной. И в осыпанье извести по стенам Я слышал то, что много лет назад 516
Мог слышать Киплинг: гибель и распад Империи, когда уже не чтят Ни Библии, ни благородной силы. Я обходил зеленые могилы И вспоминал о Хокинге, о Дрейке, О Вальтере Ралее и о многих Стяжателях с воображеньем бардов, Чья память и теперь тревожит сон. Здесь пашни и луга на сотни ярдов Распростирались вдаль. А что теперь? Кладбищенские плиты, известь, пепел. Уходят люди. Остается гниль. Но, если ветер раздувает пыль, — Такой же ветер разжигает пламя Страдающего разума. А мой Разбужен колокольной прозой Донна. И я скорблю. Быть может, бедный раб, И не один, себе нашел покой В прудах зеркальных у большого дома? И не был ли ваш гордый Альбион Для Рима, как и мой несчастный остров, Колонией? Такой же клок земли, Удел бессчетных распрей, захолустье, Гнездовье, опрокинутое ветром На синеву холодного Ла-Манша... Но только жалость побеждает жалость. Я понимаю: этот бедный луг, И дом, и все, что от тебя осталось, Империя, и все, что есть вокруг, — Все это я... Постойте, как там было? «Коль смоет в волны мыс иль замок друга...» ИЗ КНИГИ «СЕРЕДИНА ЛЕТА» * * * Иосифу Бродскому Старая дама в Риме, которую Рим делает старше Рима, старше, чем струпья краски на облупившейся фреске, 517
изображающей небо... В стареньком пансионе, хмурый, клонясь над листком и посверкивая тонзурой, ты слагаешь поэму, Джозеф, которую очень скоро запомнят на память дети изгнавшей тебя России... Голубь нежно воркует на озаренном выступе. Все превращается в бронзу в горниле июля. Автомобили разъехались, как двери у баптистерия, и у котенка глаза, как у икон Византии... Старая дама в Риме гладит ладонью русские письмена, дом для нее — это Рим, а вернее — история Рима. Жизни цезарей догорают, как свечи на блюдцах, она рассыпает соль на запятнанных кровью тогах, она знает всех пап, как полотенца в своих комодах, на кухне под колпаками из чиполлина она зажигает свет, густой и желтый, как сыр. Обои похожи на атлас — я там отыщу страну, где каннибалы, словно в Аду Уголино грызут сухие кокосовые черепа — но адская печь холодна, как Помпея, и благовест нас наказует небольно, как лилия. В римских твоих элегиях, как у Овидия, мед твоего времени. А у меня коралл торчит из песка, как готический шпиль, над неводом чайки, как голуби над Святым Марком, и в катакомбы медленно входит макрель. * * * От ветра и огня с шипеньем стадным листва вершила леммингов исход, как в Брикстоне мятежном водомет в туннели втягивал манифестантов... Согбенные под тяжестью листвы, деревья за собой тянули город, как буры, изнуренные волы, постанывая под кнутами тори, тянули Африку к апартеиду... С тех самых пор я перестал любить твои легенды о волшебных кольцах, шиповники в оградах белых дач и ветер в вересках Уорикшира. 518
— Вы, черные, не можете Шекспира — Учиться надо, — мне сказал актер, меня позвавший в лондонский театр в надежде, что хоть я прибавлю краски пожухлой сцене... Он сказал мне правду. А те слова, которыми пикет обменивался с человеком в каске, я навсегда запомню, как сонет, как стеллажи с эклиптиками Мура. Но похвала недавнего врага когда-нибудь зальет румянцем рифмы мой стих, от гнева белый. Я смирюсь — и первый снег меня поманит к белым... А Калибаны свищут по задворкам Империи, что на заре была чиста, Как росы Кэдмона, а на закате жжет аллеи Брикстона, как Тернеровы корабли. ИЗ ПОЭМЫ «ОМЕРОС» «Мы порубили их на каноэ, — рассказывал Филоктет, шурясь перед настырными объективами, но улыбаясь туристам, — беду предвещал рассвет... Laurier-cannelles* в испуге качнули гривами, топор зари ударил по стройным кедрам, но взгляды людей сверкали страшней топора. Синий плаунник, колеблемый ранним ветром, Взывал, шумя, как родное море: «Пора, пора! Деревьям положено гибнуть!» С крутой вершины повеяло холодом. Белые хлопья и перья вырвались изо ртов. Дрожа, мы хлебнули джина: это и дало нам силу убить деревья. * Бурые лавры (фр.). 519
Но прежде, чем первое дерево было ранено, я помолился Богу и сделал еще глоток, взмахнул топором — но даль слезами была затуманена...» За доллар серебряный он под миндальной кроной, стеная, штанину задрал на одной из ног — у раковин моря грустней не бывает стона! Как венчик морского ежа, пламенел горицвет незаживающей ссадины под коленом от ржавого якоря. «Ей исцеления нет!» — сказал Филоктет, и доллар исчез в водопаде пенном, пусть быстрина засверкает еще прекраснее! Лавры были повержены. С кроткой песнею земляная голубка к холмам обращалась синим; сбежавшие с гор ручейки болтливые стоячей водой легли с пескариным плеском, и белые цапли, колено поджав брезгливо, как статуи застывали над илом вязким. Стрекоза пополам перерезала тишину. Угорь чертил свои имена по светлому дну. Раннее солнце звало к воспоминаниям. Плауны повторяли движения волн. Дым забывает мир, над которым вознесся он. В крапиву ляжет стройного лавра ствол. Но, взор туманя над древним своим названием, игуана чует недоброе... С давних времен горбатый остров зовут Игуаний Дом, Игуана-лао... Но ей, игуане, с трудом дотащить до воды удается тяжелый зад. Ее подгрудок имеет форму крыла, и глазок щелки стручкообразные созрели за много веков, пока дымок Аруака поднялся до новой расы. Но ящерке, знающей лишь высоту ствола, неведома высота облаков... Единый Бог на место многих богов пришел. Но Gommier* древнее, чем Саваоф. * Камедное дерево (фр.). 520
Акулья челюсть пилы подплыла к стволу, макрель опилок подняв, как над пеной валов, над стихшей травой. Потом Филоктет отложил пилу, дрожащую и накаленную. Люди сошлись над раною: скребли гангренозный мох, обрывали последнюю связь с землей: канитель виноградную. Подали знак. Акула вновь завелась скулить. Зубы размеренно грызли, и рыбаки закрывали глаза, чтобы их не поранить щепой. В покровах банановых остров, казалось, спит. Заря зажгла свой огонь над затишьем мертвенным, стройные кедры кровавой росой кропит. Вот уже день воцарился над лесом жертвенным. Gommier качнулся, и в вышине заметалась крона его, словно мачта вверху корабля. Ветер прошел в плаунах. Рыбакам на миг показалось, что у них из-под ног уплывает земля. Потом волна улеглась, и дело их продолжалось. Еще один лавр повалился. Ахилл посмотрел с тоской в синий просвет, в который сразу, как в бочку, хлынула пена облака. Маленький стриж морской на горизонте, уже превратившись в точку, боролся с прибоем туч. Ахилл нагнулся. В пяте его застрял виноградный шип, и, одною рукой вырывая его, а другою крестясь — чертя мотыгой по небу крест, — он следил, как еще одно дерево превращалось в каноэ, с землей прерывая связь. Срезав с убитого лавра сучья, узлы, покровы, Ахилл прошептал, к душе его обратясь: «Ты станешь каноэ. Ты к новой жизни готово?» Старики продолжали обряд децимации, но из жертв ни одна не раскрыла уст. Умолк язык когда-то великой нации, 521
шедший от дедов к внукам. Ни лепетов кедра, ни полнозвучий зеленых bois campeche*, лишь плески волны под веслом из laurier-cannelles**, да был говорком Аруака насыщен щедро воздух костра. К огню прикоснувшись лишь, живая листва превращалась в бурую прель, дальше — пепел. Лес онемел. Рыбаки вступали в бой за стволы, как варвары за колонны ими поверженных храмов. Вскоре кумиры пали. Как пигмеи напористы и низкорослы, сосредоточенны, как муравьи, рыбаки превращали стволы в корпуса и весла. * Ма Килман владела старейшим в селении баром — с зеленью стен, растресканной на жаре, с игрушкой-балкончиком под горчично-бурым фронтоном; внизу расположено кабаре, где стук домино и треск пластмассовых жалюзи, когда между ними проходит Ма. «Кока-кола» — гласит реклама, а ниже: кафе «Несть боли»; «Добро пожаловать!» — можно еще прочитать вблизи. «Несть боли» придумала не она, а покойный супруг. Ма Килман смеется: «Это пророчество». У аптеки расположились слепец и его закадычный друг — странный пес со щетиною цвета хаки. Слепец бормотал что-то вслух, на трости пальцы сплетя. Уши его были остры, как у собаки. а то он вдруг принимался петь — заливисто, как дитя, перебирая на четках бусины янтарей. Он всем сообщал, что был в кругосветке: Св. Гомерос по прозвищу Семь Морей. * Кампешевое дерево (фр.). ** Бурый лавр (фр). 522
Это прозвище было содрано с этикетки от рыбьего жира с изогнутой рыбой-меч. Почти никто не умел разбирать его речь — Греческий? Или язык африканского племени? Он что-то считал, провидя сквозь дымку времени и указательным пальцем стуча по трости. К бару Ма Килман тем часом шел Филоктет, навстречу больной ноге пригибая спину. Хозяйка привстала от углового окна, достала белого акажу и желтого вазелину, поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна в кафе «Несть боли». И сразу только войдет — нагнется к ране и смажет ей алый рот. «Что мучит тебя, Филоктет?» — «Я был ранен в ногу... Эта рана, Ма Килман, она никогда не пройдет!» Он закатал штанину и посмотрел на воду в большое окно. Рану раздразнивал зуд — так усики анемона щекочут венчик, так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут. Он считал эту рану проклятьем: следы оков на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить, она пришла по наследству от дедов через отцов. Все его племя, нищее, черное, бойкое попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья из нечистот попадает на скотобойню... Однажды Ма Килман, подняв глаза от шитья, увидела, как Филоктет косится на окна бара, и так продолжалось день ото дня. Лед растаял бы и докипел до пара, имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову, ненавидя себя. «Эй, Фило-философи...» — 523
дразнили его мальчишки, бегущие в школу... Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир — выходит мумия. Египетскую безглагольность прервал ее голос: «Ведь есть же такой цветок... бабушка знала заваривать... Я все смотрела... Господи, как он? Еще мураши ползли на белый горшок...» Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна не вычистят кровь, что его отравила недра — не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра. «Имя твое — огонь лихорадки. Но ты бы мог спасти свое имя: возьми мотыгу, пойди и выполи ямсы!» Он прошептал: «Спасибо!» * Север села занимал кампешевый лес, чья тень была бы приятна, когда б не шипы. Дорога вся в валунах, и кварцы блестят, как дождинки. Еще в тот день деревья принадлежали именью. Мельница ветряная крутилась над старой, как и она, деревней. Котлы, перегонные кубы и мусор древний: руины, оставленные историей, или история, что умерла в этом соре. От ветров с моря стволы рыжину обретали. Кактусы настороженно вверху торчали. Филоктет прошел к своим ямсам, страшно хромая, дрожа и, словно свое дитя, прижимая к груди мотыгу. «Бе-е! Бе-е! Филоктет!» — бурый баран, поспешая за ним, заблеял, и миндали, как пламечки свеч, пригнулись к земле. Свечи... И мысль о смерти он возлелеял. Карты Африки — листья ямса. Множество карт. Как незнающий школьник между рядами парт, 524
как больной меж палатами, он ковылял между гряд. Он чувствовал: руки его, как крапива, горят, мозг — муравьиный базар, крабья клешня берет печень, полусверчок-полукрот роет, сверлит ему рану, в ноге — электрический скат, грудь — ледяной мешок... В жестяной ограде ржавых зубов, как мангуст в засаде, бьется безумный крик, на языке мозоли натерлись о грубое нёбо. Он захрипел от боли. Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук, склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника... «Когда мотыга научится резать дым, а петух разинет зад и уронит яйцо — только тогда Господь дарует нам отпущение», — богохульствовал он, закрыв руками лицо. Тысячи стрел впились в гниющее мясо незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь свою мотыгу, он шел меж грядами ямса, выдергивая корни и клубни, злобно топча их ногой. Листья сморщились, словно их опалил огонь. «Что, сучье отродье, сладко вам без корней?» — Он упал на груду листвы и долго рыдал на ней. Стебли точили соком, как сердце тоской. Стрекоза умывала лапки: «Резня? Я тут ни при чем!» Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом прополз по лицу. Он видел, как стриж морской присел на ветку над вечным покоем бездны. Он чувствовал болью тела родное селенье, лес. Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес, потом закутался в пену облака и исчез. Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться, Филоктет лежал на костях своей больной поясницы, греясь о жар земли. Ветер менял границы 525
ватных материков. Он стал вспоминать слова молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет твоя трава! И облака надо мной прекрасны, как острова! Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды. Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды, качались пальмы и пастухи окликали стадо. Я о тех, кто жить не желает в больших городах, любой победе предпочитая крах, тех, кто в глазах победителей — прах. И равна им в терпении старая лошадь разве: она колотит хвостом по вешней грязи и гонит хвостом мух, подступивших к язве. Но если лошадь в страданье столь велика, не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка больной ногой — она, как губка, была мертва и легка. Она рассмеялась: «О-мерос, так произносят по-гречески» — и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти так воротил свой паяльник старик Семь Морей: «Гомер и Вергилий — фермеры, а Пегас — лошадка с крыльями — возит на фермы газ», — сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца. «О-мер-ос», — хотелось мне повторять без конца. Начальным «О» выдают себя радость и горе, «мер» — по-антильски матерь, а также море, «ос» — окрыленный рой или кость сухая, так волны свистят, на белые кружева свой дар — ожерелие черных камней — бросая. «Омерос» — так, умирая, шумит листва, и с этим звуком вода покидает гроты. 526
Имя смолкло. Тонких теней тенеты легли на смуглость ее азиатских скул — и в этот миг она была Антигоной: «Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул, нужна Эллада, мои острова» — похоже говорила и та, всколыхнув красоту волос; пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже, и, словно на мелководье прибой, прозрачный шелк шумел над ее локтями... Но слепой и холодный бюст — не в ее, в твоей мастерской, с миндалевидными, мраморными глазами, под шум шелков отвернул свой сломанный нос, как будто глаза его, полупрозревши, пол студии приняли за раскаленную добела палубу... Он отвернулся, не потерпевши зловонья кофейных локтей, шоколадных ног, взятых в оковы, шумные, как листва... Или же он отвратился от белых своих семян, капризные губы из-под стола кривя, отрекся от лиры, от крытого белым хитоном кресла — и жажда страданья и гнева в нем вновь воскресла... Гречанка уснула. Тень мачты и тень моя упали ей на чело. Из волос ее темных выплыл древний девичий лик на носу корабля. Вещее имя в вазочке горла. Но не для томных важных царей, а для грубой прозы двух рыбаков, посылавших свои угрозы... * Что такое базар? Историческая эклектика. Полумесяцы магометанских дынь, гроздья бананов как фараонья каскетка, 527
мячик этрусского льва — золотой мандарин, северные сияния ледяной макрели, африканские кудри капустных голов, чтоб кровожадные цезари, видя, млели, потрошеные туши — распятья мятежных рабов под карнизами вилл, на развилках лавров, сердечки перцев, ягодки нежных сосков для ублаженья конквистадоров и мавров... Здесь уместилась история островов — и рядом — история Древнего Рима. На прилавке качаются чаши весов, но равновесье вряд ли установимо, ибо не может капля чугунной тяжести уравновесить старое слово и новое слово: тождество таковым лишь кажется. Они уходили с базара. Корзина была тяжела. Ахилл ее отдал Елене: «Вот, на-ка, Сама волоки: я не раб, которого ты наняла! Довыставлялась на публике!» — в гневе выкрикнул он. Ему ответил самодовольный звон Еленина хохота... Чем же он стал? Собакой, способной нюхать лишь воздух ее следов. Он завопил, как безумец: «Позор! Проклятье!» На вопль обернулись. Тем часом желтое платье, тараня плечом толпу, волокло по земле тяжеленную тяжесть. Несносное существо! Своим упрямством Елена бесила его. Догнал, рванул корзину — она не давала: «Ты же не раб, которого я нанимала!» — «Отдай, мы оба устали!..» Он плелся за ней по пятам до места, где автомобили гордые, как колесницы богов и полубогов, мычали моторами и ослепляли блистанием. Там 528
она обернулась, вспыхнув жестоким взором: «Мальчишка, уйди!» — на миг он застыл у фургона, испугавшись пантеры... Ее коготки царапнули ему щеку. Они не спускали друг другу. Она впилась ему в палец, он изорвал ей платье — но Гектор выпрыгнул из машины и протянул ей руку. Он тянул ее в свой фургон, как пантеру в клеть. Ахилл ощущал, как гордость его по капле уходит из жил. Он больше не мог смотреть в ту сторону. Крупные слезы падали из глаз его. В дверцах мелькнул ее локоток. Фургон отошел. Ахилл поднял плод, упавший в песок. * Она распрямила плечи и кинула взор, который меня потряс, как ни одна фигура английской речи... Ее находили непредсказуемой, а подчас и злой на язык. В рестораны ее не брали. Она продавала бусы, платки, монисто, переплетала бисером косы туристок, а потом выбирала какой-нибудь угол тихий вдали от женщин, бранившихся, как дроздихи, за место на площади... У хижин, где манекены красуются в пестрых саронгах и цельнокроеных блузках — порхала моя Елена. Витрины кокосовых масок, коралловых алых серег отражались в волнах спокойных, но взгляд Елены оценивал и стерег. Холодной, нечеловеческой силой она, как пантера, меня влекла. О, как я тогда понимал Ахилла! Собрав всю храбрость, какая во мне была, я подошел к прилавку — как тот охотник, который крадется к пантере шелковой, 529
уснувшей на ветке. Сказать ей, что я охотник до карнавалов? Или купил бы шелковый женский наряд? Но ее загадочный взгляд выразил скуку. С минуту она постояла, потом зевнула, еще улыбнулась вяло — и пропала за спинами манекенов. Точь-в-точь как кошка: устало зевнет и прыг! Мне показалось, что там, где была Елена, воздух, порванный эхом, дрожит, как тростник. * Мы подошли к излучине, где ветром искажены деревья и гряда спускается к волнам. «Здесь умер Гектор, — Сказал таксист, — вид благодатный...» — «Да» — дал тормоз, двери распахнул в кабине на обе стороны. «Запомни: Гектор». Высокие деревья на вершине к земле пригнулись и успели встать, а имя все еще звучало: «Гектор». Шофер чуть отошел, в морскую гладь пописал, застегнул штаны: «Все дело. Из-за одной красивой, так сказать... Он сильный был, но ярость им владела». — «Хотел ее одеть. Пошел в таксисты», — заметил я. «Да так, но добрый был и смелый!» ... О Гектор! Где твой леопард пятнистый? Где необузданный твой жеребец, топтавший на рассвете луг росистый? Где твой Скамандер? Где огни колец в слезах горячих, брызнувших с ресниц? Где оси бесполезных колесниц? Где недруг твой, швырнувший в схватке лютой в лицо тебе мотыгу и черпак? Где та невыразимая минута, 530
когда в девичьем горле нежно так «О-ме-рос» прокатилось? Где червленый твой щит? Где челноки и мирмидоны? Где проповедник Океан седой с урочным требником? Где тайна дна — пропавший клад? Где ржущий на прибой пугливый конь? Жестокая вина лежит на рыбаке, предавшем море. Как древний бог, оно отмстит сполна! За жалкий бизнес он погряз в позоре — служить, упрашивать и зазывать на станциях зевак. И зыбуны скрипели под ступней. Тогда в бессилье он плакал, вспомнив красоту жены и розовый, как пеликаньи крылья, закат на рейде. Кастри обманул его надежды, как жена вторая и тоже ненадежная. Он льнул поочередно к двум. Но где на суше возьмешь разбег? Лишь драться за места. Тоска и злоба изъязвляли душу. Он извивался под пятою фурий: стучал дверьми, ногтями ранил руки в рукопожатьях... Потому что горе тем сыновьям, что обижают мать. «Меп> по-антильски значит «мать» и «море»... а там его не будут донимать магнитофоны... Там не стянешь брюки, от зноя не укроешься в гараж и слушать раковины не пойдешь на пляж. * Его у кромки моря погребли — где бой происходил за честь Елены. Он не слыхал того, как пели миндали, 531
ни дудки Филоктета, ни Сирены, ни барабана волн, ни свиста парусов, спускаемых в конце рабочей смены. Напарник сажени отсчитывал веслом, потом, через перила перевесясь, замерил глубину... Однажды, в свой черед — через полвека или через месяц и он, как Гектор, в глубь земли сойдет, положенный в каноэ вместо гроба, и кто-нибудь листвою оплетет его курган. Ахилл, припав к земле, подробный о странствии на родину повел рассказ, где исцеленье он нашел недугу. Могучая спина в рыданьях сотряслась, и Филоктет подкрался, опуская руку Ахиллу на плечо. А между тем Елена и старец Семь Морей стояли вдалеке. Он вспомнил о весле и красном черпаке И в пальцы друга он весло вложил, как на заре вставлял его в планшир, следя, как над волной морской играет стриж. «Что эта острога? Простая палка лишь», — он молвил про себя. Стыда высокий дух не дал произнести ему молитву вслух. «Все в прошлом — зависть, месть и стьика у каноэ. Но Гектор, ты еще не знаешь про другое: когда в волну твоя впивалась острога, я часто гимны пел в честь моего врага, я говорил: ничьи суда вплывать не властны в ту бухту, где рожден был ты — такой прекрасный! Я знал тебя. Как я, тебя никто не знал». Он руку Филоктета осторожно снял, и за день в первый раз взгляд поднял на Елену. Она стояла в черном, опершись на стену. Он отдал ей черпак. «Вот... Гектора...» — шепнул он вслух. И солнце как свеча от ветра гаснет вдруг. 532
С0Э Где цветущий Гванагани, И природа там чудна; Красоты чудесной полн, Полно все очарованья, На далеком океане И недавнего созданья Поднимается из волн... Там на всем печать видна. В таких словах в 1840 г. русский поэт и переводчик Лев Мей воспел далекие острова Вест-Индии в их красоте и первозданности, чреватой в дальнейшем «причудливым смешением рас, сложным сплавом традиций и верований, языков и культур: индейской, африканской, испанской, французской, английской, голландской, индийской», как писал уже в 1981 г. Михаил Курганцев в предисловии к первой на русском языке книге поэзии Вест-Индии «Ост- рова поющей листвы». Все началось после того, как 12 октября 1492 г. один из матросов Колумба увидел остров Гванагани. А потом рабы из Африки много столетий определяли жизнь Вест-Ин- дии. Это на их гневе, скорби и отчаянии, как на трех ки- тах, поднялась разноязыкая поэзия вест-индских островов, которая поражает яркими красками и бьющей через край энергией. В 1960 — 1970 гг. наметились две важные тенденции в поэтической жизни островов. Первая — это небывалая до- селе поэтическая активность вест-индцев, связанная с боль- шим или меньшим осознанием талантливыми литератора- ми себя как части народа Кубы, Гаити, Ямайки, Барбадо- са, Сент-Люсии, что есть обретение социальных и литера- турных корней в «перепаханной» пятьсот лет назад земле. И вторая — это не только стремление поэтов, часто даже слишком нарочитое, ощутить органичную принадлежность к своему отдельному острову, но и сильное желание их понять, увидеть, продекларировать свою историческую при- надлежность к Вест-Индии. Именно в те годы прослави- лись имена Николаса Гильена, Дерека Уолкотта, B.C. Най- пола. Дерек Уолкотт родился в 1930 г. на острове Сент-Лю- сия, однако вскоре родители перевезли его на о. Тринидад, где он провел детство и куда постоянно возвращается в свободное от преподавания время. С 1970-х гг. Дерек Уол- котт — профессор английского языка и литературы в Бос- тонском университете, США. © Л. Володарская, 1997. 533
Широкую известность поэту принесла его книга стихов «В зеленой ночи» (1962). Затем вышли сборники «Изгнан- ник» (1965), «Залив» (1969), «Гроздья моря» (1976), «Цар- ство звездных яблок» (1979). Д. Уолкотт также автор дра- матических произведений. Впервые стихотворения Дерека Уолкотта появились на русском языке в упомянутом уже сборнике «Острова по- ющей листвы», и трудно было не обратить внимания на его сонеты, которые поражали умением автора в четыр- надцати строчках детально разработать тему одного чело- века и придать ей общечеловеческое звучание. Уже в пер- вых лирических циклах Дерек Уолкотт, словно нарочно выбирая короткий стих, как бы сражается с малым поэти- ческим пространством и покоряет его. Он будто бы приме- ривает стих к не менее короткой человеческой жизни, ко- торую соотносит с историей человечества, обращаясь с ней поэтически вольно. Неожиданные образы или, точнее, на- рушение привычной образности в традиции Элиота обога- щает ассоциативный ряд, расширяет границы образного пространства, превращает рассказ о человеческой жизни в философскую притчу. Например, в одном из ранних соне- тов Уолкотт сравнивает мисс Росиньоль с Магдалиной, но у мисс Росиньоль есть сын и она напоминает Марию, от- чего сразу же вспоминаются Мария и Иисус. Мать опла- кивает сына — это и обыкновенная женщина, любившая «шелк и легкие кареты», отпевает своего сына, и Мария, которая отдает Иисуса на подвиг. Темы радости и отчая- ния, молодости и старости, материнства и одиночества. Философия жизни как страдания. Простенький, с первого взгляда, рассказ о седой мисс Росиньоль «в вылинявшей шали» становится многозначным и в этом многозначии воз- вышается до философской притчи. Цикл «Легенды островов», в который входят и сонет «Мисс Росиньоль...» и другие сонеты, построенные по тому же принципу соединения частного и общечеловеческого, — «зрелое произведение молодого поэта, прославившее его имя не только в Вест-Индии, но и, так сказать, за морем, кото- рое играет немаловажную роль в жизни и творчестве Дере- ка Уолкотта — поэта. Он — поистине поэт моря. Я море пел — мою бескрайнюю отчизну. Это слова из поэмы «Омерос», которую некоторые кри- тики называют романом в стихах и которая остается са- мым объемным и значимым произведением автора. В нем 534
много персонажей и несколько содержательных пластов, традиционно восходящих к трем величайшим памятникам европейской литературы — «Одиссее» Гомера, «Улиссу» Д. Джойса и «Бесплодной земле» Т.С. Элиота, что отнюдь не преуменьшает его значения как творения вест-индского, но тем не менее выводит его за границы как географичес- кие, так и национальные. В семи книгах и шестидесяти четырех главах, написан- ных дольником, близким к пятистопному ямбу, Дерек Уол- котт воплощает идею жизни как страдания. Англичанин Планкетт, один из основных героев поэмы, поселившийся на острове во время войны, выдает себя за героя сражений в Африке под командованием Монтгоме- ри Аламейнского. Неосуществленные мечты о подвиге, с которыми он шел на войну, отравляют ему жизнь и застав- ляют лгать. Присваивая себе в качестве сына тень погиб- шего на островах еще в XVIII столетии гардемарина План- кетта, он несколько утешается, пока не вспоминает двух своих друзей, убитых в тот день, когда сам он отделался несмертельной раной. И тогда его страдание вспыхивает с новой силой. Страдает от повседневной обыденности и прекрасная негритянка Елена, которая тоже находит для себя выход во лжи. Забеременев, она заявляет, что ей неизвестно, кто из двух ее любовников — Гектор или Ахилл — отец будущего ребенка. Ей тоже хочется быть среди творцов истории, ведь как сказал Уолкотт от имени Ницше: Историю творят Немногие, а большинство людей Свидетельствовать рождены о ней. Поэтому, наверно, перекочевавший из Софокловой тра- гедии в поэму Уолкотта Филоктет тоже страдает, прини- мая кару за выкорчеванные деревья, — незаживающую рану, ставшую как бы символом его страдания. Но если антич- ный Филоктет стыдится зловонной меты, укуса змеи, по- лученного по дороге в Трою, то Филоктет в «Омеросе» любит рану, нанесенную ржавым якорем, гордится ею и даже доволен, что ей нет исцеления. Страдание заслужено, и человек радуется ему, вероятно, как искуплению за при- чиненное зло. В поэме Дерека Уолкотта нет людей откровенно злых и откровенно добрых. С его точки зрения, Добро и Зло сосу- ществуют, постоянно враждуя, в душе каждого человека, поэтому все люди и добры и злы одновременно, разве что 535
Зло чаще берет верх над Добром. Тем не менее поэт убеж- ден, что любовь приводит в движение, сталкивает друг с другом противоречивые силы, и это дает ему надежду на победу Добра в душе человека. Для всех персонажей поэмы «Омерос» судьбой и судьей является море, без которого немыслима жизнь. Море в поэтике Уолкотта — «высший судья», ему подвластны че- ловеческие судьбы, и оно решает, кого наказать, а кого утешить в скорби. Море наказывает Гектора, похищающе- го чужую невесту, разбивает его каноэ и заставляет пере- сесть за руль машины в поисках заработка, что для сына и внука рыбаков великий позор. Жестокая вина лежит на рыбаке, предавшем море, Как древний бог, оно отмстит сполна. И море же покровительствует его сопернику Ахиллу. В награду за возвращение жемчужины море дарует ему Аф- рику, родину предков, и он, обретя свои корни, одержива- ет победу над Гектором и завоевывает любовь негритянки Елены. Море — это мать, бог, дорога, короче говоря, все, что есть главное в жизни любого человека с островов. И оно же — то любовь, то страдание, то счастье, тот великий кре- стный путь предков, когда-то разъединивший и теперь со- единяющий вест-индца с далеким прошлым, помогающий «пластической силе человека, народа или культуры, — как писал Ф. Ницше в «Пользе и вреде истории для жизни», — своеобразно расти из себя, претворять и поглощать про- шедшее и чужое и излечивать раны». Но и Омерос, или Гомер, не случайно дал свое имя книге Уолкотта. Море как бы дарит островитянину чувство ро- дины и способность прочно стоять на земле. Но как раз этого-то, как правило, человеку мало, правда, при усло- вии, что это у него есть. И уж, естественно, Дерек Уолкотт, едва обретя твердую почву «блаженного наследства» (по выражению Ницше), занялся поиском своего места в ми- ровой культуре. Гомер стал его путеводителем по земной жизни, как когда-то Вергилий для Данте — по неземной. Показав ему земные страдания, Омерос сказал: «Кожа девушки пахнет лучше, чем все библиотеки мира». А автор верит ему и не верит и даже, будто споря с ним, слышит из его уст другое: «Снискать любовь народа — это больше, чем просто найти любовь». Наверно, так всегда и будет: мечта о простых человеческих радостях будет входить в про- тиворечие с мечтой о подвигах и славе. Л. Володарская
ШЕЙМАС ХИНИ (Род. в 1939 г.) Ирландский поэт, Нобелевский лауреат 1995 года ИЗ СБОРНИКА «СМЕРТЬ НАТУРАЛИСТА» (1966) КОПАЮЩИЕ Меж пальцами моими авторучка Пристроилась, как на лафете пушка. За окном — резкий, скрежещущий звук Лопаты о смешанный с гравием грунт. Отец копает. Я сижу и смотрю И вижу его напряженную, Ссутулившуюся спину Среди цветочных клумб. Вот так же он картошку копал Двадцать лет назад, Ритмично сгибаясь и разгибаясь Над бороздой. Грубый башмак точно нажимал на ребро Лопаты. Черенок упирался в колено наперевес. Он ботву выворачивал, глубоко всаживал штык, Чтобы выбросить клубни; и мы подбирали их, Радуясь этой холодной тяжести на ладони. Видит Бог, старик умел ворочать лопатой. И его старик тоже умел. 537
Дед нарезал за день больше торфа, Чем любой на Тонеровом болоте. Однажды я принес ему молока в бутылке, Заткнутой бумажной пробкой. Он распрямился, Выпил — и снова ушел в работу, Размечая и нарезая лопатой, Перебрасывая через плечо Черные брикеты, Уходя все глубже и глубже За хорошим торфом. Копая. Свежий запах картофельного поля, Хлюпанье мокрого торфа, короткий хруст Перерезанных корней — оживают во мне. Но у меня нет лопаты, Чтобы пытать ту же судьбу. Лишь авторучка пристроилась У меня в кулаке. Буду ею копать. ЛЮТЫЕ ЛЮБОВНИКИ Осколки солнца — волны — в жажде ласк, бегут сюда от берега Америк и, всплескиваясь сквозь ограду скал, льнут к Арану1... Иль это Аран сам, раскинув руки скал, приник ревниво к покорным, обессиленным волнам?.. Так чем очерчен мир? Вода и твердь сшибаются, верша его. А море, дробясь о сушу, разрушает смерть. МОЙ ГЕЛИКОН Майклу Лонгли2 Я в детстве полюбил колодцы, Скрипенье ворота и запахи воды, 538
Случалось, попадало солнце В ловушку темноты. Один колодец был глубок, На стенках сырость, плесень, слизь. Стоять над ним я долго мог, Хоть вечность, глядя вниз. В другом колодце бил родник, Колодец тесен, мелковат, Тенистой зелени тайник Корнями цепкими богат. В иных колодцах эхо жило, Когда я воду доставал Из водяной подземной жилы, Оттуда голос мне звучал. Теперь над темною водой Стоять Нарциссом ради смеха Придет, наверное, другой. Из вечности я слышу эхо. ИЗ СБОРНИКА «ДВЕРЬ ВО ТЬМУ» (1969) СЕЯТЕЛИ (РЕКВИЕМ ПОВСТАНЦАМ 1798 ГОДА)3 Набив карманы плотно ячменем, Не тратя время на ночлег и дневку, Остервенело шли — своей землей. Священник наш отстал с какой-то девкой. Угрюмые — марш отнял наши силы, — Мы обучались тактике по ходу: Возникли из дождя — сверкали вилы, Коровами рассеяли пехоту, А конников заманивали в лес. Но Горький холм был уготован Роком Тому, кто с косами на пушку лез, — 539
Напился склон, как губка, алым соком. И битвы той свидетелем исхода Ячмень из праха в августе дал всходы. ВИКТОРИАНСКАЯ ГИТАРА Дэвиду Хаммонду4 Надпись: «Принадлежала Луизе Катерине Коу до ее брака с Джоном Чарльзом Смитом, март 1852». Я ожидал чего угодно. Ну скажем, дар по случаю крестин — А надпись прозвучала так загробно. Луиза Катерина Смит Не только имени лишилась: В словах печальный смысл сокрыт. Сей инструмент был так любим, Как Джону Смиту и не снилось. Он от тебя неотделим, Чего бы ни случилось в мире, А вид натянутой струны, Когда на вещи глянешь шире, Напомнит девушку в корсете. А кто теперь владеет инструментом, И есть ли таковой на белом свете? БОЛОТНАЯ ЗЕМЛЯ Т.П. Фленагану В прериях вечернее солнце сгорает за чертой горизонта, а у нас невзрачные зори 540
тонут в зрачках озер, обесцвеченные волглой мглою нашего пологого небозема над землей, сохранившей музею полный скелетный комплект Ископаемого Ирландского Лося — конструкцию, хранящую воздух, собранную из древних костей. Масло в заброшенном погребе, пролежавшее не сезон, а век, было желтовато-свежее, как земля, впитавшая свет — терпеливая, плодородная, вечная, превшая миллионы лет и оставшаяся землею. Поэтому угледобычи здесь нет, — здесь хранятся трупы деревьев да трав, перегнивших в торф, здесь ученые, бережно срезав сотый культурный слой, неизменно находят следующий, где устроил стойбище человек у берега бездонного озера, сберегаемого в девственной глубине. ИЗ СБОРНИКА «КОНЕЦ ЗИМЫ» (1972) ДЕНЬ СВАДЬБЫ Мне страшно. / Мир суматошно кружится, дробится, а звуки внезапно затихли, оставшись снаружи. К чему эти слезы 541
и скорбь на его истомленном лице — там, за стеклом такси? Печаль висит над стайкой гостей, машущих вслед машине. Ты пела, скрытая высоким тортом, подобно обманутой невесте, когда она, обезумев от горя, одна продолжает обряд. Перед выходом, зайдя в туалет, я увидел пронзенное сердце и рассказ о любви. До вокзала я спал на твоем плече. СПОКОЙНОЙ ночи Щеколда откинута — и узкий луч разрезает невидимый двор. Они минуют золотой коридор и тихо уходят в ночь. Лужу, булыжник, ступени и дверь освещает искусственный день. Но она возвращается — и тихая темь стирает видимый двор. ТРАДИЦИИ I Нашу гортанную музу вот уже много веков немилосердно насилуют аллитерационным стихом, так что ее напевы — детища насильственных ласк — давно прозябают и бедствуют на пыльных задворках и чердаках 542
англоязычной поэзии, а обычай — всесильный царь — и сегодня еще, усердствуя, гонит ее к британцу в кровать. п Нас призывают гордиться елизаветинским языком: аглицкие архаизмы лепей ирландских слов. Мы говорим наверное вместо наверняка, отказываясь от современного ирландского языка. Я уж не говорю об ирландских гортанных или взрывных, от которых мы отрекаемся, чтобы ублаголепитъ язык. III Яростно кровавился Глобус — театр неистовых драм, — а грубый бандюга Макморрис5, обращаясь к пестрым рядам ротозеев, твердо уверенных, что в Ирландии живут дикари, если не дикие звери, злобно кривясь, говорил: — Какая там к черту нация?! — Но Блум6 им потом открыл, что нация наша — ирландская, — это именно Блум нас открыл. ПОСЛЕДНИЙ РОЖДЕСТВЕНСКИЙ МИМ I В кармане — овальный камень, под мышкой — зеленая ветка, — 543
он медленно поднимется из тумана, всходя на пологий холм. Серебристое мерцанье экрана стянуло людей в кружок, — Вельзевула, Святого Георгия и Джека Соломинку не покажешь спинами за туманным окном, поэтому он хватает палку и стучит по прутьям калитки. А потом чуть хрустит ледок, да падает на газон камень, скатившийся с шиферной крыши. П Он приходил, минуя тенета тысяч табу и черные омуты крови, пролитой в бесконечных войнах и распрях. Его язык — скользкий, услужливый, ловкий — помогал ему ускользать из капканов, оставаясь для всех своим. У него был глаз на глазастых, притаившихся в тайных засадах, он мгновенно менял обличья — только дрогнет в окне занавеска, — а соломенная ритуальная маска превращала его в невидимку. III Ты представляешь себе голосистого сверчка за камином и при вспышке лампы на сквозняке — вереницу рождественских мимов, 544
молча уходящих за дверь; натаявший с их ног снег рождает в тебе покой; умирающий старый год обещает новое счастье; светлая луна, словно гостия, разрастается за окном, а тот, кто оставил лужицы на полу, — он протаптывает первую тропку на росистом летнем лугу. ИЗ СБОРНИКА «СЕВЕР» (1975) МОССБОН7. ДВА СТИХОТВОРНЫХ ПОСВЯЩЕНИЯ Мэри Хини8 1. В СОЛНЕЧНОМ СВЕТЕ Был солнечный полдень, рассеянный, летний; насос, разогревшийся в шлеме железном; в бадье у сарая сомлела вода; и солнце повисло, как сковорода, остывающая на стене. Над скворчащей плитой, в фартуке, обсыпанном мукой, у окна хлопочет она, обдаваема жаром 545
печи, раскалившейся докрасна. Вот сор смахнула метелкой гусиной, присела, устало колени раздвинув, и ногти в тесте, и в пятнах лодыжки: лепешки подходят, вот миг передышки. Вот просто любовь, как совок жестяной, скрывший свой блеск под пылью мучной. 2. СЕЯТЕЛИ Они как будто из других столетий Явились. Брейгель, ты бы их узнал! Сквозь щели в досках задувает ветер, Картошка на земле лежит внавал, Проросшими глазками зеленея. Им некуда спешить. К щиту спиной Они сидят, ссутулившись, над нею И матерьял готовят посевной, Ножом лениво клубни рассекая Напополам, — молочное сиянье, И в центре — водяного знака штрих. О эти календарные обряды! Вот здесь, над ними, фризом безымянным Изобрази и нас — всех остальных. СЕВЕР Я вернулся в знакомый залив и стоял на песчаной косе, зачеканенной до тусклого блеска тяжкими валами Атлантики, 546
глядя туда, где на севере высятся белесые плоскогорья льдистой Исландии да убогие поселенья Гренландии, и внезапно легендарные морские бродяги, погребенные со своими мечами под холмами Оркни9 и Дублина в недрах каменных кораблей или нещадно изрубленные врагами у ледниковых рек, воззвали ко мне — голосами канувших в прошлое лет, будто с волнами восстали деянья и нерастраченный гнев предков, чтоб остеречь потомков, — мне послышалось в рокоте волн, что молот грозного Тора10 звал их на битвы и вел в плаваньях к неведомым странам, поощрял к насильствам и лжи, когда, повинуясь усталости, они заключали мир, чтобы лиходейничать в альтинге, предаваться свальной любви и потворствовать мстительной памяти, утопившей их мир в крови. Я услышал: — Доверься разуму, не страшись темноты и твори, добиваясь уверенной ясности при неверном сиянье зари и зорях северного сияния, а зрение твое пусть отразит — словно капель в апреле, отражающая солнечную весну, — доверие к твоему ремеслу. 547
ЛЮБОВЬ ОКЕАНА К ИРЛАНДИИ I Грубый и бесстыжий Рэли11 Прижимает деву к древу: Англия — Ирландию. От упорства Девонширца Задыхается девица: «Сэр, не надо! Сэр, не надо!» Он — громада океана, Задирающего юбки Волн в оборках трав морских. п К Цинтии он песнь возносит, Удовлетворяя похоть В устьях Ли и Блэкуотер12. К этим влажным, жирным землям Длинный мыс его протянут. В Лондоне всплывет известье: Смервик трупами засеян Шестисот папистов, «сильных И отважных несравненно». Ill Дева плачет по-ирландски, Океан разбил мечту Об испанском добром принце. Барабан английских ямбов В глушь загнал ее поэтов, Как Онан, уже бессильных. Мгла речная, плоть грибная — Никнет в росах, отдыхая От бессчетных обладаний. 548
ИЗ ЦИКЛА «ШКОЛА ПЕНИЯ» В погожий нас упали зерна в почву Моей души; и красота и страх Меня взрастили; и обласкан был я На родине и в добром том краю, Куда судьба меня пересадила... Вильям Вордсворт. Прелюдия У него (мальчишки-конюха) был сборник оран- жистских песен, мы читали их вместе на сено- вале, именно тогда я впервые ощутил прелесть стихов. Позже, когда пришел слух о восстании фениев, мне, помнится, кто-то сказал, что оранжистам выдаются ружья; в то время, вооб- ражая свое будущее, я мечтал погибнуть, сра- жаясь с фениями. У.Б. Йейтс. Автобиография 5. УЧИТЕЛЬ Майклу Мак-Лаверти13 «Описание — это открытие!» Ройял- Авеню, Белфаст, шестьдесят второй год. Субботний вечер. Едва познакомясь Со мной, еще новичком в ремесле, Он стиснул мой локоть: «Вот что. Стой на своем. Держись своей собственной дороги. Помнишь Кэтрин Мэнсфилд — Я расскажу вам, Как скрипела корзина с бельем... Вот образ Изгнанья. Но только не пережимай, ради бога, Чтоб не вздувалась вена в твоей самописке». И вдруг: «Бедный Хопкинс!» У меня есть «Дневник», Подаренный им; там, в подчеркнутых строках, Боль, отзывавшаяся на боль. Он умел Видеть во всем подоплеку терпенья. И выпестовал меня, и выпустил в мир, И назначил дань оболами слов. 549
б. ПРИЗНАНИЕ Над Уиклоу14 — хмуро. Декабрь. Ольховник нахохлился каплями. Светится, облетев, березняк. И зябко яснеют ясени. Потерявшаяся было комета явится после заката — тысячи тонн сиянья цветом в созревший боярышник. Дрогнула и упала звезда, но метеорит -— не сыскать: шелестит под ногами листва, лузга, сухая трава... Не моя это, видно, судьба — звезды хватать с небес: я и сгоревшую-то звезду не могу найти на земле. Что же случилось со мною? — я думаю о советах друзей и тупых наветах врагов, пытаясь мысленно подытожить свои печалованья. О чем? О людях? О собственном слухе? Или о злокозненном гуле слухов за моею спиной? Сеется сквозь ольховник дождь. Сеется и мрачно бормочет о несбывшихся ожиданиях, о распаде, но каждая дождевая капля подобна светлому совершенству. Ведь я никого не предал — я всю жизнь мучительно размышлял. Я, как отчаявшийся разбойник, 550
а вернее, внутренний эмигрант, спасся от межусобной бойни тем, что таился в кустах, чуя, откуда ветер, тем, что, затеплив эти искорки, искренне проморгал лишь раз дающийся знак — ослепительное сиянье кометы. ИЗ СБОРНИКА «ПОЛЕВЫЕ РАБОТЫ» (1979) ЭЛЕГИЯ Роберт Лоуэлл!15 Нашу жизнь издревле выковывает наша храбрость и робость. На моем подоконнике подрагивает от ветра с Ирландского моря освещенная лампой герань — в этой комнате десять суток назад мы сидели с тобою, кузнец языка, ясновидец Америки и мастер элегий. Ты, сам себе рулевой, направляя наш разговор, сказал, что искусство — это пот, и любовь, и надменное чувство 551
полного самовластья. Ты знал, что делал, мастер, — великолепно звучит английский русских поэтов, а твои черно-белые, без рифм и виньеток, сонеты любви к Лиззи и Гарриете покоряют навек, о ловец человеков, боец без оружия, гладиатор с сетью и всесильный маг двуединого дара. Два часа ночи. Морской ветерок. Эта мирно приморская погода не для тебя: первозданная буря и необузданный океан — вот стихия для твоего корабля. А сейчас — дождичек. Подрагивает герань. Отец не защита сыну, но ты — щедрый защитник и воин, — прощаясь в ту ночь у моих ворот, признал меня сыном, и в твоих глазах мелькнуло Я помолюсь за тебя. 552
ИЗ ЦИКЛА «ГЛЕНМОРСКИЕ СОНЕТЬЬ Анне Сэдлмейер, нашей сердечнейшей хозяйке I Звуки далекого трактора, вспархивая над влажной землей, смачно преображают ее в сочное молчание пахоты. Небывало мягкий февраль слоится туманом над бороздами, а поля, расстилаясь вдаль, запасаются н^ лето воздухом. Поле сейчас пересечь — что избыть ушедшую жизнь, которая предо мною лежит миражами пасхальных встреч, где крестьяне в кожаных фартуках управляются с жизнью без тракторов. II Чувства, преображаясь в слова, живут почти осязаемо. — Это не секрет мастерства или ремесла: это таинство, — говорил Ойшин Келли в Белфасте, подыскивая камень, который указал бы резцу узоры будущей своей рельефности. Потом я трудился в Гленморе, с надеждою, что житейское море когда-нибудь успокоится снова, — если звуки, вспархивая с земли, смогут, как предвечное Слово, мирно преображать ее лик. к За окном кухни — терновый куст, а на нем, у самой земли, черная крыса, как сгнивший фрукт. — Да вон же она сидит, посмотри! 553
К чему забираться в такую глушь? Тут даже лавр у ворот — на что уж глянцевый, а и то протух, как соседский силос прогорк. Разве здесь можно писать стихи? Крысиная кровь забрызгала ток... Но вот я слышу твои шаги, выхожу к тебе на крыльцо, и вместо черной крысьей тоски — солнечное твое лицо. СЕНТЯБРЬСКАЯ ПЕСНЬ Порой сентябрьской, поздней, дождливой, на распутье гнется и клонится ясень, пес у дома землю когтит. В канавах вспухших папоротник вянет. Дождь кропит камни и ягоды, побитые дождем. Поутру в траве блестят желуди. Кончены четыре года убогой начальной школы. Раз никто не хочет смычок насмолить, на лад веселый настроить грустный регистр, старую пластинку, что ль, завести, «Ноктюрны» Джона Филда16, его дар, утраты, одиночество, слава, смех — все в «Умер в Москве», целый поток ради чистой капли, звуки — «как капли дождя, на бархате жемчуг». Вернувшись из Америки, мы, помнишь, разошлись, не спали — в честь нас в Белфасте беспечные, целеустремленные Хэммонд, Ганн17 и Макэлван сотрясали стены до утреннего хора. 554
Рев ветра, лай, стук проводов, всплески музыки. Погода внутри и снаружи как по заказу. Идем по черте "меж деревом, одетым листвой, и деревом голым. ПЕСНЯ Рябина — как девчонка с крашеными Губами. В сырой, моросящей Дали, меж шоссе и проселком, ольха Склонилась над камышом. Есть диалекта цветок болотный, Бессмертник чистейшего тона и тот Миг, когда пенье птиц созвучно музыке Происходящего. ПОЛЕВЫЕ РАБОТЫ I Где эвкалипт под легким дуновеньем бледнел, где наметанным глазом следил черный дрозд, где лишь щучий хвост вечно зелен, я стоял, глядя, как ты из сторожки путевой вышла с корзиной и, белое белье снимая, руки тянула. Я видел, как на твоей руке сжимался след привитой оспы, чуял запах угля — нас разделил медленный товарняк — вагон за вагоном большеглазых коров. II Но прививка оспы у тебя на бедре, «о» зарубцованной ранки. Раненая моя дриада, хоть дриада — не женщина, в запахе материнском влажных червивых каштанов. 555
Нашей луны высоко крошечный диск — с дублон на мачте «Пекода», где с него не сводили глаз, бороздя Тихий и Атлантический океан. Ill Не вязкая грязь, Не чернота заросших прудов, В ольховых шишках и листьях рябых. Не старые белесые плети И лапы зимних будыльев, Не дрожь их и шорох. Не даже ярко-зеленая тень лета С уймой мотыльков И грибов, крепких, как кожаное седло. Нет. А в затишном углу, У каменной ограды, тяжелый, К земле склоненный, весь, как есть, род да глаз, Подсолнух, бредящий умброй. IV Вонь кошек, бутон гвоздики раскрытый: я плотно прижал цветущей смородины лист к тыльной стороне твоей ладони — медленно липкий сок ожогом кожу окрасит, жилки твои жилки листа перекрестят. Облизнув палец, обмакнул в плесень, мажу намазанный контур листа. Рука пятном родимым цветет. Смуглянка моя, вот тебе и печать — печать совершенства. 556
ИЗ СБОРНИКА «ОСТРОВ ПОКАЯНИЯ» (1984) ИЗ ПОЭМЫ «ОСТРОВ ПОКАЯНИЯ» VII Я стоял над водой, у самого края, заглядевшись вглубь, как в барометр ясный или в зеркало, успокаиваясь и остывая, как вдруг — не то чтоб там возникло отраженье, — но я почувствовал рядом чью-то тень, и голос меня окликнул по имени. Сосредоточенный на попытке расслабиться, я повернул с неохотой голову... О, никогда не забыть мне этого зрелища! Его лоб над бровью был прострелен насквозь, а щека и шея залиты бурой засохшей кровью. «Это я! Не бойся! Помнишь, как жутко обдирались мы на футболе?.. Слушай: я проснулся в ту ночь от громкого стука, стука в дверь, внизу. Как звонок телефона на рассвете, он оглушил и встревожил. И тогда, не включая огня, полусонный, я наружу выглянул из-за шторы и увидел двух человек у порога и с раскрытыми дверцами старый «лендровер» у обочины. Тотчас, будто по знаку шевельнувшейся шторы моей, эти двое закричали, чтоб я спускался в лавку. Жена заплакала и заметалась в кровати, даже не спрашивая спросонья, кто там, а только жалуясь и причитая. «Хватит! 557
с тобой, ей-богу, можно рехнуться», — прорычал я — совсем не со зла, а просто чтобы самому немного встряхнуться, так мне было не по себе в ту минуту, а от ее воя хуже вдвое; и смертельно хотелось спать почему-то... А внизу продолжали орать: «Хозяин! Эй, хозяин!» Тогда я накинул куртку и крикнул в окно: «Потише нельзя ли? Что вам нужно?» — «Ребенок болен. Поищи-ка, нет ли в лавке микстуры или порошков каких-нибудь, что ли», — объяснил один, отступив от порога на полшага, и в бледном фонарном свете я узнал его; узнал и другого. В тишине наступившей еще тревожней стало; всхлипы жены затихли; она только шептала: «О, Боже, Боже!» — и твердила: «Ведь у нас не аптека, — глядя застывшими, большими глазами. — Что им надо ночью от человека? Ты их знаешь?» — «Я знаю тут всю округу, этих тоже». Но что-то меня толкнуло наклониться к постели и сжать ей руку, прежде чем спуститься в холодный сумрак магазина. В ногах я чувствовал вату. И еще вспоминаю какой-то смутный запах, — будто вчерашней стряпнёю потянуло с кухни, пока я шел к двери. Впрочем, сам ты знаешь все остальное». «Они хоть что-нибудь сказали?» — «Ни слова». «Они были в форме? Может быть, в масках?» «О нет, они выше всех маскировок, — 558
дерьмо, считающее себя в праве и в силе». Я сказал поспешно: «Это — не в утешенье, но знай: их нашли и посадили». Добродушный верзила, он стоял предо мною, вспоминая... И казалось, в его дырявой голове всплывало что-то смешное. Он ухмыльнулся: «А ты, брат, сильно раздобрел с той поры, как возил девчонок вечерами в одолженном лимузине». Жизнь и смерть не сделали в нем перемены, он всегда отличался особым лоском й опрятностью истинного спортсмена; если б не рана на лбу — все тот же полузащитник в синей футболке и накрахмаленных пижонистых шортах: идеальная, неправдоподобная жертва. «Прости, — сказал я вдруг, —- соучастье моей мысли трусливой и жизни инертной». «Брось! — ответил он. — Слишком это мудрёно для моей головы, да и беспокойно». И внезапно, как судорогой пронзенный, задрожал — и растаял дымкою знойной. ИЗ СБОРНИКА «БОЯРЫШНИКОВЫИ ФОНАРЬ» (1987) В КАНТОНЕ ОЖИДАНИЯ I Мы жили в сослагательной стране, Под тучами нависшими смиренья, Вздыхая поминутно: «Где уж нам!» — 559
И ежедневно повторяя две Молитвы: «Разрешите» и «Дозвольте». Раз в год мы собирались на лугу Среди разборных тентов и помостов, И дети пели песни складным хором На старом полувнятном языке. Оратор, пострадавший за народ, Перечислял обиды, униженья — К которым, впрочем, мы давно привыкли; Но это было только ритуалом. Потом нам возвещал мятежный гимн Об окончанье митинга, и мы Покорно шли домой меж заграждений Милиции, скучавшей сверхурочно. II И вдруг, нежданно, эта перемена. Листанье книжек по ночам на кухнях. Юнцы, которые могли всю жизнь Бок о бок продремать с мычащим стадом, Цель намечали и мостили гать Через трясину утвержденных текстов. За нею открывался твердый путь; Пришла грамматика императивов. Явилось поколенье, что отвергло Все сослагательные обороты И предало анафеме, как ересь, Хваленое долготерпенье наше И скорбные взыванья de profundis*. Образовались новые умы — Как лом, решительные и прямые. ш Былая сила отжила свой век. Грядущее — за восходящим снизу. Слова, что утешали нас, пока Мы жили под крылом безволья, — ныне Вонзают злобный клык в мое плечо. И я стою на бешеном ветру Под грудой сизых туч, уже слегка * Из глубины (лат.). Псалтирь, 129, 1. 560
Посверкивающих от беглых молний, И слышу, как грохочет молоток, Вгоняя скрепы в доски, — весть о том, Кто доверяет голосу инстинкта, Кто верит изъявительным глаголам И собственным поступкам, чей корабль Поднимет якорь с первым шумом ливня. ИСЧЕЗАЮЩИЙ ОСТРОВ Едва мы свыклись с тем, что обживать Придется этот каменистый брег, И, продрожав и промолившись ночь, Собрали топливо и над костром Повесили котел, как небосвод, — Распался этот остров, как волна. Твердь, за которую схватились мы, Лишь в миг отчаянья казалась твердью. На самом деле это был мираж. БОЯРЫШНИКОВЫЙ ФОНАРЬ Боярышника запоздалый свет Горит зимою в зарослях колючих: Не ослепляя яркостью гирлянд, Но призывая каждого — хранить Свой скромный фитилек самостоянья. А иногда в мороз, когда из уст Клубится пар, он принимает образ Бродяги Диогена, днем с огнем Искавшего повсюду человека, И пристально разглядывает вас, Подняв на зыбком прутике фонарик, И вы дрожите перед этим взглядом, Пред той колючкой, что у вас из пальца Возьмет анализ крови, пред экраном, Что вас насквозь просветит — и пропустит. 561
ооо Шеймас Хини родился 13 апреля 1939 г. в графстве Дерри в Великобритании. Он был самым старшим из девятерых детей в католической ирландской семье, владевшей фер- мой и работавшей на ней. Северная Ирландия, — несомненно, одно из первых и очень важных впечатлений, оставивших свой след в миро- ощущении будущего поэта и в его творчестве. Именно здесь он впитал в себя как неизгладимое и живое трагическую национальную историю ирландцев, которая уже в 1960-х гг. взорвалась очередным межобщинным кровавым столкно- вением. Хотя в тех местах, где жил Хини, большинство составляли католики, жившие с протестантами в относи- тельном мире, тем не менее напряжение в отношениях католиков и протестантов, увы, издавна составляло едва ли не основу ирландской жизни и повлияло на многие поко- ления ирландцев и до основания государства Ирландия и после, хотя время от времени кто-то поднимает свой го- лос, призывая к терпимости. В начале XIX столетия таким человеком был великий ирландский поэт Томас Мур, ко- торый заложил основы ирландской поэтической традиции на английском языке и первым прославил англоязычную ирландскую литературу за пределами ирландских земель, призывая ирландцев не только к борьбе за независимость, но и к религиозной терпимости. Отучившись в школе, где среди прочих предметов был гэльский язык, в 1951 г. Шеймас Хини, получив стипен- дию, становится студентом колледжа Святого Колумба в Лондондерри, где усердно учит латынь и читает великих англичан — Чосера, Шекспира, Вордсворта, Китса, Элио- та, не забывая и о великих ирландцах — Иейтсе и Патрике Каванахе, например, который, в первую очередь, научил его тому, что известная ему с детства жизнь ирландского землепахаря может стать достойным предметом поэзии. С 1957 г. по 1961 г. Хини продолжает образование в Коро- левском университете в Белфасте, причем едва ли не пер- вым студентом-католиком, получившим стипендию, потом в 1961 — 1962 гг. — в колледже Святого Иосифа, и ему вручают диплом учителя. © Л. Володарская, 1997. 562
Тогда же в университете один из преподавателей, поэт Филип Хобсбаум, организовал поэтический кружок, в ко- тором был и Шеймас Хини. В Северной Ирландии начало 1960-х гг. — время расцвета всех искусств, и этот кружок до известной степени, как потом говорил Хини, «генери- ровал литературную жизнь». Именно тогда он сам начал писать стихи и публиковать их в студенческих журналах. И именно тогда началась его преподавательская карьера от учителя в школе в Белфасте до профессора поэзии в Гар- варде и потом в Оксфорде, в колледже Святого Иоанна, где до него это почетное место занимали Уистен Хью Оден и Роберт Грейвс. Так с начала 1960-х гг. и до последнего времени в жизни Шеймаса Хини неразрывно сплетаются поэтическое творчество и преподавание литературы. В начале 1960-х гг., когда Шеймас Хини не только учился поэтическому мастерству, но и формировал свое поэтичес- кое кредо, по его собственному признанию, он испытал огромное влияние таких поэтов, как американец Роберт Фрост и англичанин Тед Хьюз, в немалой степени опреде- ливших его творческий путь. Но не меньшее, а, может быть, гораздо большее влияние на него оказала книга «Шесть ирландских поэтов» (под редакцией Робина Скелтона, 1962 г.), которая убедила его в естественности и неизбеж- ности использования английского языка для поэтического осмысления даже самых ирландских из ирландских тем, что уже два века является «больным» вопросом ирландс- кой словесности. Шеймас Хини привлек к себе внимание буквально с самых первых своих публикаций. «Одиннадцать стихотво- рений из Белфаста» (1965) и тем более книга «Смерть на- туралиста» (1966), отмеченная первыми премиями в жизни поэта, сразу же сделали его имя известным читающей пуб- лике. Одни считают, что это связано с традиционным сти- лем Хини, отвергшим модернистскую традицию. Другие — что дело в его поэтически осмысленном возвращении к миру природы и воспеванию извечного крестьянского тру- да. Кстати, не последнюю роль сыграло мастерство Хини во владении средствами поэтического языка, которым, к слову, довольно часто пренебрегают современные поэты, желающие во что бы то ни стало поразить читателей мало- понятными им изысками. Самые интересные стихи первых лет — те, что основа- 563
ны на его детском и юношеском опыте, на первых шагах познания мира, ограниченности человеческой жизни, упад- ка, неизбежно следующего за расцветом. Многие стихот- ворения представляют собой пейзажные зарисовки, напри- мер, водопада. Другие посвящены противостоянию чело- века и природы. Хини не закрывает глаза на очевидное насилие, присущее как самой природе, так и «венцу» ее творения — человеку. Декларируя свой отказ от семейного крестьянского дела ради поэзии, Хини тем не менее убеж- ден, что в труде поэта есть много общего с трудом замле- пашца. Книга «Дверь во тьму» (1969) укрепила положение Шей- маса Хини среди современных поэтов. Здесь Хини, обду- мывая религиозные проблемы, все большее внимание уде- ляет значению мифа в жизни человека. Позднее, отвечая на вопросы журналиста, он сказал: «Я не то, что называет- ся благочестивый католик. Нечасто хожу к мессе. И докт- рины Веры — не постоянное мое чтение. Тем не менее у меня никогда не было потребности восстать против Бога... потому что современные антропологи слишком многому научили нас, чтобы мы жили только мифами». Человеческая жизнь, такая короткая по сравнению с вечностью и такая насыщенная событиями и познанием, в первую очередь привлекает поэта. Темнота — мистичес- кий источник смерти и возрождения как духа, так и тела, волнует его своей непознаваемостью. И так же, как в пер- вых книгах, Хини славит природу и человека, живущего по ее законам. 1969 г. стал едва ли не самым значительным в жизни Шеймаса Хини, как во всей Северной Ирландии второй половины XX столетия, ибо, по его собственному призна- нию, он не представлял, что напряженные отношения между протестантами и католиками могут взорваться таким раз- гулом кровавого насилия. Это случилось всего через два месяца после выхода в свет «Двери во тьму», также отме- ченной премией Общества поэтической книги. И Хини, уехавший на два года в Калифорнию, впервые в своей жизни понимает, что поэзия — не только, скажем, осмысление действительности или истории, или человека, или приро- ды, но и способ сопротивления отвратительной действи- тельности. Он не ищет виновных. Не становится на ту или другую сторону. Он за терпимость в отношениях людей и 564
тем самым продолжает великое дело, начатое Томасом Муром. С тех пор значение поэзии и место поэта в современ- ном обществе — одна из главных тем ирландского поэта, особенно ярко заявившая себя в книге «Конец зимы» (1972) и побудившая его с особенным вниманием отнестись к тра- гическому опыту Восточной Европы. «Судьба и масштаб современной русской поэзии, — пишет он в статье «Им- пульс перевода» (1986), — установили безоговорочный кри- терий, по которому должна будет судиться вся последую- щая поэзия... Поэты Запада отнюдь не считают, что тира- ническая власть благодетельна, раз она способствует рож- дению героического искусства. Они не завидуют тяжелой судьбе художника, а скорее восхищаются его верой в ис- кусство, проявляющейся в самых отчаянных условиях» (цит. по журналу «Иностранная литература», 1991, № 4, с. 43). Интересно, что отголосок этого рассуждения Шеймаса Хини звучит и в пресс-релизе Нобелевского комитета, где гово- рится: «Опыт жизни Осипа Мандельштама и других лите- раторов XX столетия привел Шеймаса Хини к заключе- нию, что задача поэта состоит в сохранении красоты, осо- бенно во времена, когда тиранические режимы угрожают ее погубить». Как бы то ни было, Шеймас Хини из книги в книгу продолжает поминать и оплакивать людей, бессмысленно погибших в Ольстере, и, по-видимому, поэзия-плакальщица ему все-таки ближе, чем поэзия, стремящаяся переделать общество и повлиять на политику государства. Л. Володарская ПРИМЕЧАНИЯ 1 Остров к северу от Ирландии. 2 Североирландский поэт, литературный директор Художественного совета Северной Ирландии (р. 1939 г.). 3 Одно из многочисленных восстаний за независимость Ирландии, жестоко подавленное английскими войсками. 4 Современный ирландский музыкант. 5 Персонаж пьесы У. Шекспира «Генрих V». 6 Один из главных героев романа Дж. Джойса «Улисс». 7 Поселок, где прошло детство Ш. Хини. 565
8 Жена поэта. 9 Имеются в виду Оркнейские острова. 10 Один из главных богов скандинавской мифологии. Изображался богатырем с каменным молотом. 11 Уолтер Рэли (1552 — 1616) — английский политический деятель, историк, поэт и мореплаватель. Фаворит королевы Елизаветы I, про- славлявший ее в стихах под именем Цинтии. В 1580 г. принимал участие в жестоком подавлении восстания на юге Ирландии. 12 Ли и Блэкуотер — реки в ирландском графстве Клэр (Мунстер). 13 Школьный учитель в Белфасте, литератор. Первым обратил внима- ние на одаренность Ш. Хини. 14 Соседнее с Дублином графство в Ирландии, где, в поселке Глен- мор, Ш. Хини поселился после того, как покинул Белфаст. 15 Американский поэт (1917 — 1977). Сборник «Посвящается Лиззи и Гарриет» (1973) — одна из его лучших книг. Автор многочисленных пе- реводов, в том числе из русской поэзии. 16 Знаменитый ирландский композитор, пианист и педагог (1782 — 1837). В 1802 г. приехал в Россию, где, с небольшими перерывами, про- жил всю оставшуюся жизнь. Умер в Москве. Прославился своими мело- дичными ноктюрнами, предвосхитившими ноктюрны Шопена. Среди учеников Дж. Филда были А.Н. Верстовский, А.Л. Гурилев, В.Ф. Одоев- ский. Брал у него уроки М.И. Глинка. 17 Дуглас Арнольд Ганн (р. 1935 г.) — ирландский музыкант, компо- зитор, аранжировщик, пропагандист и популяризатор старинной ирлан- дской музыки.
ВИСЛАВА ШИМБОРСКАЯ (Род. в 1923 г.) Польская поэтесса, Нобелевский лауреат 1996 года ДВЕ ОБЕЗЬЯНЫ БРЕЙГЕЛЯ Таков мой вечный экзаменационный сон: в окне сидят две обезьяны, скованные цепью, а за окном плещется море и порхает небо. Сдаю историю людей. Плету и заикаюсь. Глядит с иронией одна из обезьян, другая как бы спит в оцепененье, когда же на вопрос молчу, замявшись, я, она подсказывает мне тихим позвякиваньем цепи. ИЗ НЕСОСТОЯВШЕГОСЯ ПУТЕШЕСТВИЯ В ГИМАЛАИ Ага, так это Гималаи. Горы на полпути к луне. 567
На распоротом небе минута старта запечатлена. Прорыв сквозь толщу туч вовне. Удар в ничто. Эхо — белая немая. Тишина. Йети, внизу у нас четверг, азбука, хлеб и дважды два это четыре, и тает снег. И яблочко румяненькое есть, разрезанное на четвертинки. Йети, не только злодейства у нас возможны. Йети, не каждое слово осуждает на смерть. Наследуем надежду — дар забывать. Увидишь, как мы рожаем детей на руинах. Йети, читаем Шекспира. Йети, играем на скрипке. Йети, как стемнеет — зажигаем свет. Здесь — ни луна, ни земля и слезы замерзают. Йети, почти что Пан Твардовский, одумайся, вернись! Так в четырех стенах лавин я взывала к йети, притопывая, чтоб согреться, на снегу на вечном. 568
КЛОШАР В Париже, в утреннем до сумерек Париже, В Париже, как В Париже, который (о, святая наивность описания, помоги же!) в саду возле огромного собора (нет, он не построен, он сыгран на лютне) спит в позе статуи на саркофаге светский монах, клошар, парижский нищий. Коль даже что имел он — то утратил, а потерявши, возвратить не жаждет. Ему должны еще жалованье за войны в Галлии — давно смирился, потерял надежду. Не расплатились в пятнадцатом веке за позирование для левого разбойника — забыл, не ждет уж этих денег. Лишь бы на красное вино подзаработать стрижкой псов. Спит, как изобретатель снов, всей бородой летящий к солнцу. Раскаменевают химеры (крылуны и псовята, обезьянцы, ночницы, самоногие головы, неподобы и гжабы, всевозможество готики, аллегро виваче) и глядят на него с любопытством, как ни на кого из нас, расторопный Петр, путный Михаил, дельная Ева, Барбара, Клара. ВОДА Капля воды мне на руку упала, излившись из древнего Ганга и Нила, 569
из вознесенного в небо инея на усах тюленя, из воды разбитых кувшинов в Иссе и Тире. На моем указательном пальце Каспийское море — открытое море, а Тихий океан кротко течет в Рудаву, ту, что облачком порхала над Парижем в тысяча семьсот шестьдесят четвертом седьмого мая в три часа ночи. Не хватит уст для произнесенья твоих, вода, имен мимолетных. Я должна бы назвать тебя на всех наречьях, выговаривая все гласные сразу, и одновременно молчать — подразумевая озерко, у которого нет никакого названья и, значит, нет его на земле — как на небе звезды, отражаемой им. Кто-то тонул, кто-то жаждал тебя, умирая. Это было давно, это было вчера. Ты гасила дома, ты дома уносила, как деревья, и леса, как города. Ты была в купелях и ваннах куртизанок. В поцелуях и в последних целованьях. Камни грызя и радуги питая. В поте и росе пирамид, сиреней. Какое же все это легкое в капле дождя. Как деликатно ко мне прикасается мир. Что бы когда бы и где бы ни происходило, записано все на воде вавилонской. 570
ПЕЩЕРА Ничто в пещере, только влага каплет. Темно и зябко тут. Но зябко и темно после погасшего костра. Ничто — после бизона, малеванного охрой. Ничто — но после долгого упорства набыченного лба. А стало быть, Прекрасное Ничто. Достойное большой буквы. Ересь противу бренности обычной, непереубедима и тем горда. Ничто — но после нас, которые тут были, сердца свои ели и кровь свою пили. Ничто, или наш танец, недотанцованный нами. Первые твои колени, руки, лица у костра. Первые мои паскали в животах моих святых. Тишь — но после голосов. Не из рода сонной тиши. Тишь, которая имела свои горла, свои бубны и пищалки. Насадил ее, как яблонь, визг, смех. Тишина — но во мраке под сводами век. Мрак — но в холоде, знобящем 571
сквозь кожу, сквозь кость. Холод — но смерти. На земле, возможно, что одной на небе? может быть, седьмом? Ты вымозговался из пустоты и очень хочешь знать. ТОМАС МАНН Дорогие сирены, так должно было быть, о, вельможные ангелы, о, прелестные фавны, эволюция явно от вас отреклась. Ей хватило бы воображенья, но ваши плавники из девона, а груди из палеолита, пятипалые руки, но у ног копыта, эти плечи не вместо, а помимо крыльев, ваши, страшно подумать, двутворные чуда, хвостатые некстати, рогатые назло, беззаконно пернатые, эти слепки и сростки, эти смехи-потехи, эти двустишья, срифмовавшие так человека и цаплю, что летает, что бессмертен, что всезнающ, — вы ж понимаете, это была бы шутка, это было бы слишком, это были б заботы, которых природа иметь не хочет и не имеет. Хорошо, что хоть позволяет некой рыбе летать с вызывающей ловкостью. Каждый подобный взлет — утешенье из правил, помилование от необходимости всеобщей, дар более щедрый чем нужно, чтобы мир оставался миром. Хорошо, что хоть допускает такую излишнюю роскошь, как утконос, молоком кормящий своих птенцов. Могла бы и не позволить — и кто ж бы из нас обнаружил, 572
что он обкраден? А самое лучшее — то, что она прозевала момент, когда в мире явился примат, с оперенной чудесно пером «Waterman» рукою. УДИВЛЕНИЕ Зачем я в слишком одной особе? И не иной? И чье подобье? Что делаю здесь? Не зверь, не змея? Не в чешуе? И лицо, а не листья? И почему лишь однажды лично? По стольких эрах здесь без меня? Как раз теперь? Почему так поздно? Здесь, на земле? Под малой звездою? За всех инфузорий и все мезозой? За всех медуз? До костей и мозга? Сама у себя с собой? Почему не где-то там, не за лесом, лугом и не вчера, не сто лет тому сижу и гляжу, уставившись в угол — как с поднятым внезапно лбом глядит рычащий, что назван псом? КЛАССИК Несколько комьев земли, и будет забыта жизнь. Музыка освободится от обстоятельств. Утихнет кашель маэстро над менуэтом. И оторвут с его груди компрессы. Огонь пожрет парик, полный пыли и вшей. Исчезнут чернильные пятна с кружевного манжета. На свалку пойдут башмаки, ненужные очевидцы. Скрипку возьмет ученик наименее даровитый. Вынут из нот счета от мясника. Мышам попадут в желудки письма матери бедной. Угаснет неудачная любовь. Глаза перестанут слезиться. Розовая лента пригодится дочке соседей. Век еще, слава Богу, не романтичный. 573
Все, что не есть квартет, как пятое отбросят. Все, что не есть квинтет, как шестое сдунут. Все, что не ангельский хор сорокаголосый, смолкнет, как визг собаки, как икота жандарма. С окошка уберут горшок с алоэ, блюдце с отравой для мух, банку с помадой, и вид откроется — ну, да! — на сад, на сад, которого тут не было. Так слушайте же, слушайте теперь, прилежно наставляйте уши, о изумленные заслушавшиеся смертные, слушайте — слушатели — обратившись в слух — СОН СТАРОЙ ЧЕРЕПАХИ Снится черепахе листочек салата (ей, стосколькотолетней, тоже сны снятся), а около листочка — вдруг сам Император. Невдомек черепахе, какая это сенсация. Вдруг возник Император, хоть, правда, не целый, в башмаки его черные смотрится солнце, а выше две лодыжки, они в чулках белых. Невдомек черепахе, сколь это сенсационно. Две ноги по дороге из Аустерлица в Иену, вверху же — мгла, откуда смех слышится страшный. Можете и не верить в подлинность сцены и сомневаться, чей он, этот башмак с пряжкой. Трудно узнать особу по ее фрагментам: по ступне ее левой или ступне правой. Не знает черепаха, кто снится конкретно, она уж из дней детства мало помнит, право. Пусть Император, пусть не Император, феномен разве в этом? Кто-то из царства теней вдруг вырвался на миг, живой, как был когда-то, и по земле идет! От пяток до коленей. 574
ЛУКОВИЦА Иное дело луковица. Внутренностей в ней нету. Она и внутри себя луковица, без всякого там секрету. Луковичная снаружи, луковая до сердцевины, могла бы глядеть без страха в собственные глубины. В нас кроются чуждость и дикость, едва прикрытые шкурой, инферно зрят интернисты во чреве нашей натуры, но в луковице лишь луковица, а не кишок извивы. Она многократно нагая, до глубины счастливой. Насквозь гармоничная луковица, творца своего утеха. В ней просто круг внутри круга, в большем скрывается меньший, а в следующем еще меньший, тончайший и нежнейший. К центру идущая фуга. Хор многократных эхо. Луковица, я понимаю: живот прекраснейший в мире, он сам себя окружает нимбами золотыми. В нас — мышцы, нервы, жилы и слизистые, как известно. И нам уже заказан идиотизм совершенства. УТОПИЯ Остров, где все беспрекословно ясно. Здесь можно стать на твердом грунте аргументов. 575
Здесь нет иных путей, лишь путь, ведущий к цели. Кусты аж гнутся от ответов. Растет здесь древо Мудрого Предвиденья, ветвящееся вечно. Прямолинейнейшее древо Пониманья возле источника Ах-Значит-Это-Так. Чем дальше в лес, тем шире открывается Долина Непреложного. Если и есть сомненье, ветер его развеет. Не вызванное эхо берет голос и тайны миров объясняет охотно. Направо пещера, где пребывает смысл. Налево озеро Глубокого Убежденья. Со дна отрывается истина и легко всплывает. Высится над долиной Неколебимая Вера. С ее высоты открывается Суть Вещей. При всех соблазнах остров сей безлюден, на берегах следы ступавших ног, все они без исключения в сторону моря. Как если б все лишь уходили прочь и безвозвратно погружались в бездну. В жизнь что нельзя постичь. НА ИСХОДЕ ВЕКА Должен был быть лучше прежних наш XX век. Доказать это он уже не успеет, годы его сочтены, шаг неуверенный, одышка. 576
Уже слишком много произошло того, что не должно было произойти, а что должно было наступить, не наступило. Должно было повернуть к весне и счастью, между прочим. Должен был страх покинуть горы и долы. Правда быстрее лжи должна была добегать до цели. Некоторые несчастья не должны уже были случаться, например, война, голод и т.д. Должны были быть в чести беспомощность беззащитных, доверие и т.п. Кто хотел радоваться, глядя на мир, стоит перед задачей, увы, невыполнимой. Глупость не смешит. Мудрость не утешает. Надежда это уже не та молодая девушка, et caetera, к сожалению. Бог должен был наконец-то уверовать в человека доброго и сильного, но добрый и сильный это по-прежнему двое разных людей. Как жить — спросил меня в письме тот, кого я спросить собиралась о том же самом. Снова, как и прежде, что видно выше, нет вопросов важнее вопросов наивных. 577
ПЕРВАЯ ФОТОГРАФИЯ ГИТЛЕРА А кто этот бутуз, такой прелестный? Это ж малыш Адольф, чадо супругов Гитлер! Может быть, вырастет доктором юриспруденции? Или же в венской опере будет тенором? Чья это ручка, шейка, глазки, ушко, носик? Чей это будет животик, еще неизвестно: будущий врач, коммерсант, печатник, священник? Куда эти милые ножки, куда они доберутся? В садик, в школу, в контору, на свадьбу, может быть, даже с дочерью бургомистра? Лапушка, ангелочек, солнышко, крошка, когда на свет рождался год назад, на небе и земле не обошлось без знаков: весеннее солнце и герани в окнах, и музыка шарманки во дворе, счастливая планета в розовой бумажке, а перед родами пророческий сон матери: голубя во сне видеть — радостная новость, поймать его же — прибудет гость долгожданный. Тук-тук, кто там, стучится будущий Адольфик. Пеленочка, слюнявчик, соска, погремушка, мальчонка, слава Богу и тьфу-тьфу, здоровый, похож на папу-маму, на котика в корзинке, на всех других детишек в семейных альбомах. Ну, не будем же плакать, господин фотограф накроется черной накидкой и сделает: пстрык. Ателье Клингер, Грабенштрассе, Браунау, а Браунау — город маленький, но достойный, почтенные соседи, солидные фирмы, дух дрожжевого теста и простого мыла. Не слышно ни воя собак, ни шагов судьбы. Учитель истории расстегивает воротничок и зевает. 578
МНЕНИЕ О ПОРНОГРАФИИ Нет худшего разврата, чем мышление. Разрастается это распутство, как сеемый ветром сорняк на грядке, выбранной под маргаритки. Для тех, которые мыслят, нет ничего святого. Непристойное называние вещей по имени, непотребные анализы, срамные синтезы, погоня за голой истиной, разгульная и неистовая, сладострастное щупанье щекотливых тем, икрометанье мысли — им бы только это. Средь бела дня иль под покровом ночи совокупляются в пары, в треугольники и в кружки. Пол и возраст партнеров здесь произвольны. Глаза у них горят, щеки пылают. Друг совращает друга. Бесстыдницы дочери растлевают отца. Брат младшую сестру склоняет к блуду. Иные сладки им плоды с запретного древа познания, а не розовые ягодицы иллюстрированных журналов, вся эта простодушная, в сущности, порнография. Книги, которые они смакуют, — без картинок. Пикантность лишь в том, что отдельные фразы отчеркнуты ногтем или карандашом. Страшно сказать, в каких позициях, с какой разнузданной простотой, ум оплодотворяет ум! Не знает таких позиций даже «Камасутра». Во время этих оргий разогреваются только чаем. Сидят на стульях, шевелят губами. Ногу на ногу каждый кладет себе сам. Один носок, таким образом, касается пола, другой свободно покачивается в воздухе. Порой только кто-нибудь встанет, приблизится к окну и в щелку занавески подглядывает за улицей. 579
НЕНАВИСТЬ Смотрите, в какой она форме. Как великолепно держится в нашем столетии ненависть. Как легко берет любые барьеры. Как легко ей прыгнуть, схватить за горло. Не такая, как другие чувства. Она и старше их и моложе. Она сама рождает причины, пробуждающие ее к жизни. Если и засыпает, то никогда сном вечным. Бессонница не отнимает, а придает ей силы. Религия не религия — лишь бы стать на колено на старте. Отчизна не отчизна — лишь бы рвануться с места. Сойдет и справедливость для разгону. Потом уж она понесется. Ненависть. Ненависть. Лицо ей искажает гримаса любовного экстаза. Ах, все другие чувства — слюнявы и худосочны. С каких это пор чувство братства способно собрать толпы? Разве сочувствие может первым дойти до цели? Многих ли может сомненье увлечь за собою? Лишь ненависть может, которая знает свое. Догадлива, даровита, очень работоспособна. Надо ли вспоминать, сколько сложила песен. Сколько страниц истории пронумеровала. Сколько ковров из людей уложила на скольких площадях и стадионах. Не будем себя обманывать: умеет творить прекрасное. 580
Великолепны ее зарева черной ночью. Эффектны дымы взрывов на розовом рассвете. Не откажешь в пафосе руинам и в грубоватом юморе твердо торчащей над ними колонне. Ненависть — мастер контраста между грохотом и тишиной, между красной кровью и белым снегом. И никогда ей не наскучит тема: опрятный палач над опоганенной жертвой. К новым заданьям в любую минуту готова. Надо подождать — подождет. Говорят, что она слепая. Слепая? Зорка, как снайпер, и смело смотрит в завтра — она одна. КОНЕЦ И НАЧАЛО После каждой войны кто-то должен прибраться. Какой ни на есть порядок не сделается сам собой. Кто-то должен с дороги спихнуть обломки развалин, чтобы могли проехать машины, полные трупов. Кто-то должен вязнуть в прахе и пепле, в пружинах диванов, осколках стекла и кровавых тряпках. Кто-то должен балкой подпереть стену, кто-то окно застеклить, кто-то двери навесить. 581
Это не сенсационно и на это уходят годы. Все кинооператоры уехали на другие войны. Мосты надо опять и заново вокзалы. Обтреплются рукава, засучиваемые беспрерывно. Кто-то с метлой в руках вспоминает еще как было. Кто-то кивает не оторванной головой. Но вскоре уж между ними начнут крутиться такие, кому это слушать скучно. Кто-то еще порою из-под куста откопает заржавленные аргументы и отнесет их на свалку. Те, которые знали, в чем тогда было дело, должны уступить место тем, которые знают мало. И меньше, чем мало. И наконец так мало, что ничего. В траве, которой заросли причины и следствия, кто-то должен лежать беспечно с колоском в зубах, глазея на облака. МОЖЕТ БЫТЬ Может быть, все это делается в лаборатории? Под одной лампой днем и мириадами ночью? 582
Может быть, мы поколения пробные? Пересыпаемые из колбы в колбу, встряхиваемые в ретортах, наблюдаемые чем-то большим, чем око, каждый в отдельности цепляемые под конец пинцетом? Может, иначе: без вмешательства? Измененья происходят сами в соответствии с планом? Игла диаграммы чертит мало-помалу предвиденные зигзаги? Может быть, нет в нас пока ничего интересного? Контрольные мониторы включаются редко? Только уж если война, и к тому же большая, или же взлет чуть повыше над кучкой Земли, или заметные перемещенья из пункта А в пункт Б? А может быть, наоборот: смакуют там лишь эпизоды? Вот маленькая девочка на большом экране пришивает себе пуговицу к рукаву. Датчики засигналят, персонал сбежится. Ах, какая малютка с бьющимся в середке сердечком! Какая прелестная серьезность при вдевании нитки! Кто-то кричит в ажиотаже: Сообщить Шефу, пусть сам придет и посмотрит! КОМЕДИЙКИ Если ангелы есть, то они не читают, наверно, наших романов про несбывшиеся надежды. Боюсь — как ни жаль мне — что и стихов наших с претензиями к миру. 583
Судороги и визги наших пьес театральных должны их — подозреваю — выводить из терпенья. В перерывах между делами, ангельскими, не людскими, скорее уж они смотрят комедийки наши времен немого кино. Ценят они — полагаю — не плакальщиков, не тех, кто рвет на себе одежды, не тех, кто скрежещет зубами, а того бедолагу, что хватает тонущего за парик или с голоду ест шнурки своих ботинок. Выше пояса манишка и амбиция, ниже — испуганная мышь в штанине брюк. Ода, это должно их искренне смешить. Погоня по кругу превращается в бегство от убегающего. Свет в туннеле оказывается глазом тигра. Сто катастроф это сто смешных сальто-мортале над ста пропастями. Если ангелы есть, должна их — надеюсь — убеждать разбудораженная ужасом веселость, не кричащая даже: спасите, спасите, поскольку все происходит тихо. Осмеливаюсь допустить, что хлопают крыльями, а из их глаз текут слезы по меньшей мере смеха. 584
ооо Вердикт Шведской академии на этот раз был необыч- ным. Нобелевская премия по литературе 1996 г. была при- суждена Виславе Шимборской «за поэзию, которая с иро- нической точностью раскрывает законы биологии и дей- ствие истории в человеческом бытии». Формулировка — несколько неожиданная для разговора о поэте, но она схва- тывает существенные особенности ее творчества. Вислава Шимборская родилась в 1923 г. в маленьком городке в Познанском воеводстве Польши. С восьми лет она в Кракове, в городе великолепной готики и велико- лепного барокко, в городе великолепной концентрации ин- теллектуального потенциала польской нации. В 1945—48 гг. учится в старинном Ягеллонском университете, изучает фи- лологию и социологию. В 1952-м — первая книга стихов, в 1954-м — вторая книга и премия города Кракова. Но под- линным дебютом Шимборской была ее третья книга — «Призыв к йети» (1957). В стихотворении «Из несостоявшегося путешествия в Гималаи» Шимборская обращается с призывом к йети, «снежному человеку», обитающему «на полпути к луне», спуститься к нам. Наша цивилизация, не без иронии уго- варивает Шимборская, — это не только злодейства, это и хлеб, и яблоки, и азбука, и Шекспир, и скрипка, и элект- рический свет. В стихотворении упомянут персонаж ста- ринных польских легенд Пан Твардовский, «польский Фауст», который, уносимый чертом, улетел вместо ада на луну. Лаконично представляет «историю людей» стихотворе- ние «Две обезьяны Брейгеля». Стихотворение по карти- не — жанр давний, а в современной польской поэзии вновь получивший распространение. На картине — обезьяны, ко- торых привезли в Европу, где их держат на цепи. «Позвя- киванье цепи» — постоянный аккомпанемент в «истории людей». В конце 50-х гг. Шимборская начинает бывать за гра- ницей. В стихотворении «Дорожная элегия» в ее книге «Соль» (1962) мелькают фрагменты городов и местностей, которые она увидела, которые удержала память: © Н. Астафьева, 1997. 585
...Всего полтора моста в Ленинграде многомостном. От Упсалы бедной — кусочек большого собора... В стихотворении той же книги — «Клошар» — она пред- ставила крупным планом один из кадров Парижа — собор Нотр-Дам, его химер, но в начале ее внимание занимает спящий возле собора оборванец, которому четыреста лет назад не заплатили за позирование, а две тысячи лет на- зад — за участие в галльских войнах. Уже в этой книге — и чем дальше, тем больше — основ- ное место в поэзии Шимборской занимают ее путешествия не в пространстве, а во времени. Такое путешествие она совершает вместе с каплей воды в стихотворении «Вода». Оно возвращает нас к древним цивилизациям берегов Ган- га и Нила, к рекам вавилонским. И к древним грекам, к Фалесу Милетскому, считавшему воду основным первоэле- ментом мира. Еще дальше в глубь времени уходим мы в стихотворе- нии «Пещера»: мы видим живопись первобытных людей, «бизона, малеванного охрой», и женщину, в утробе кото- рой зреют будущие Паскали. Из этой доисторической пе- щеры «вымозговался» современный человек. Небывалой особью небывалого вида Гомо Сапиенс пред- ставляется Шимборской Томас Манн — «примат, с опе- ренной чудесно пером «Waterman» рукою». А ведь его мог- ло и не быть, если бы эволюция пошла каким-то другим путем. Шимборская часто задумывается над законами и неожиданностями эволюции. Над возможностями приро- ды. Физика XX века, а вслед за ней и философия научили нас пониманию вариантности и вероятностного характера всех процессов, пониманию роли случайности. Шимборс- кая не перестает удивляться явлению человека на Земле. Удивляется она и всему живому: летающей рыбе, утконо- су, даже луковице. Польский поэт Яцек Лукасевич опреде- лил ее поэзию, как «поэзию удивлений». Стихотворение «Удивление» — из книги «Всякий слу- чай» (1972). Оттуда же — стихотворение «Классик», о ком- позиторе XVIII в. Польские критики давно заметили, что XVIII век, век доромантический, вообще близок Шимбор- ской. Иное время видит во сне старая стосколькотолетняя че- репаха в стихотворении из книги «Большие числа» (1976). 586
Она видит императора Наполеона, правда, не всего, а только его черные башмаки с пряжками и лодыжки в белых чул- ках. Сведения Шимборской об одежде и обуви Наполео- на — из первых рук. Любительница смешного, она обрати- ла внимание и на дневники камердинера Наполеона. Пре- обладают среди книг, о которых Шимборская писала свои маленькие рецензии-эссе, книги по биологии и по исто- рии. Среди наиболее ценимых ею авторов, рядом с совре- менными философами, — Паскаль, рядом с Томасом Ман- ном — Монтень. В антологии французской поэзии печата- лись ее переводы из поэта-вольнодумца начала XVII в. Те- офиля де Вио. Шимборская — философский поэт. Ее поэзия — поэ- зия сомнений. Декарт, как мы помним, говорил, что, ког- да он сомневается, он мыслит, а когда он мыслит, он уве- рен, что существует. К счастью, Шимборская не отличается смертельной се- рьезностью. Ее эрудиция не подавляет читателя, она спря- тана за иронией, игрой, шуткой. Она очень интересный собеседник. Читателя подкупает разговорность, обилие жи- вых фразеологизмов, доверительность интонации. В поэзии Шимборской мысль срослась со своей поэти- ческой формой и неотделима от нее. Свободно владея раз- ными стилями, она находит для каждого стихотворения свой стиль. «Я хотела бы, — говорила она в интервью, — чтобы каждое мое стихотворение было иным». И тут же добавля- ла, что в каждом отдельном стихотворении хочет прийти «к абсолютному единству стиля и материи». Что касается форм стиха, то в ее ранних книгах встреча- ются стихотворения в регулярных размерах — ямбах и хо- реях, есть стихи рифмованные. Позже таких стихов нет, но в позднейшем «полусвободном» стихе она иногда играет приблизительными и даже точными рифмами, «проблес- ками» того или иного размера. Взыскательный художник, она подолгу работает над сти- хотворением. Ее поэтические томики выходили раз в три- четыре года. «Мой аккумулятор, — шутила она, — заряжа- ется медленно». После книги «Большие числа» (1976) пе- рерыв был десятилетний. Восьмая и девятая книги — «Люди на мосту» (1986), «Конец и начало» (1993) — заметно отличаются от преды- 587
дущих. По форме и по существу. Здесь меньше намека на рифмы и регулярность. Меньше игры и юмора. Больше определенности оценок. Больше политики. В вечном конфликте интеллектуалов с тоталитарной властью Шимборская, разумеется, на стороне интеллекту- алов. Взгляд власти на интеллектуалов она иронически изоб- ражает в стихотворении «Мнение о порнографии»: «Нет худшего разврата, чем мышление...». В стихотворении «Может быть» Шимборская похожа на своего земляка Станислава Лема. Правда, у Лема взгляд из космоса на человека и человечество бывает беспощадным. Шимборская жалеет людей. Она надеется — в стихотворе- нии «Комедийки» — что у ангелов (если они есть), когда они смотрят на нашу беспомощность, все же текут слезы «по меньшей мере смеха». «На исходе века» — название одного из стихотворений и одна из сквозных тем последних книг поэтессы. Она раз- деляет с человечеством его разочарования конца столетия. Ее последняя книга написана «в довольно мрачной тональ- ности». «Меня это огорчало, — говорит Шимборская, — потому что я боюсь опечалить читателей». Самое пронзительное стихотворение — «Ненависть»: ...Говорят, что она слепая. Слепая? Зорка, как снайпер. И смело смотрит в завтра — она одна. Но Шимборская не может оставить читателя один на один с такой безысходностью, с ощущением, что конец века — конец света. Книгу она назвала — «Конец и нача- ло». В 1995 г. при вручении ей диплома почетного доктора Познанского университета Шимборская заканчивала свою речь словами надежды: «Опыт учит нас, что будущее ока- зывается всегда иным, нежели мы себе воображаем. Ни столь темным, как судят пессимисты, ни столь светлым, как хотели бы оптимисты. Я склонна видеть его во многих цветах сразу. И верю, что найдется в нем чуть-чуть лазури: для тех, кто любит задумываться». Наталья Астафьева
СОДЕРЖАНИЕ Ф. Майор. К читателям антологии 5 СЮЛЛИ ПРЮДОМ Из сборника «Стансы и стихотворения» Цепи. Перевд П. Петровского 7 Разбитая ваза. Перевод А. Апухтина 8 Глаза. Перевод В. Брюсова 8 Привычка. Перевод И. Тхоржевского 9 Идеал. Перевод И. Анненского 9 Исчезнувшая мысль. Перевод И. Тхоржевского 10 Душа. Перевод И. Тхоржевского 10 «Уж с нею не увижусь больше я!..» Перевод К. Бальмонта 11 Сходство. Перевод К. Бальмонта 12 Это было давно. Перевод К. Бальмонта 12 «С подругой бледною разлуки...» Перевод И. Анненского 13 Когда б я Богом стал... Перевод И. Анненского 13 Из сборника «Испытания» К читателю. Перевод М. Давидовой 13 Данаиды. Перевод И Якубовича 14 Затерявшийся крик. Перевод И Якубовича 14 Спасение в искусстве. Перевод Эллиса 15 Сомнение. Перевод И. Анненского 15 Нога prima. Перевод Д. Михаловского 16 Свидание. Перевод И Якубовича 16 Радость. Перевод И. Тхоржевского 17 Из сборника «Одиночество» Сталактиты. Перевод И. Тхоржевского 17 Радости без причин. Перевод С. Андреевского 18 Агония. Перевод И. Анненского 18 Бедные души. Перевод И. Тхоржевского 20 Конец любви. Перевод И. Тхоржевского 21 Из сборника «Напрасная нежность» Мольба. Перевод Арсения Альвинга 21 589
Из сборника «Призма» Память. Перевод И. Тхоржевского 22 Г. Косиков. О творчестве Сюлли Прюдома 23 ФРЕДЕРИК МИСТРАЛЬ Чаша. Перевод М. Ваксмахера 27 * Встреча. Перевод А. Сушкевича 29 * Причастие святых. Перевод А. Сушкевича 30 * Зеркало. Перевод А. Сушкевича 32 Магали. Перевод В. Жаботинского 33 * Людовику ЛеГре. Перевод А. Сушкевича 35 * К мадам Миолан-Карвал. Перевод А. Сушкевича 35 *Утес Сизифа. Перевод А. Сушкевича 36 А. Сушкевич. О творчестве Ф. Мистраля 39 ДЖОЗУЭ КАРДУЧЧИ В первобытном лесу. Перевод А. Ильинского 43 Прометей. Перевод И. Поступальского 44 В долине Арно. Перевод И. Голенищева-Кутузова 45 Вол. Перевод К. Бальмонта 45 К моему портрету. Перевод ПО. Морозова 46 Ностальгия. Перевод И. Поступальского 46 Эллинская весна (I. Эолийская). Перевод А. Ахматовой 47 Школьное воспоминание. Перевод И. Поступальского 48 У терм Каракаллы. Перевод С Шервинского 50 В готической церкви. Перевод С. Шервинского 51 Фантазия. Перевод С. Шервинского 53 Ruit hora. Перевод И. Голенищева-Кутузова 54 На станции осенним утром. Перевод И. Голенищева-Кутузова 55 Снегопад. Перевод И. Поступальского 56 На даче. Перевод М. Голова 57 Война. Перевод И. Поступальского 57 Карло Гольдони. Перевод И. Голенищева-Кутузова 59 Горный полдень. Перевод К. Бальмонта 61 С. Прокопович. О творчестве Д. Кардуччи 61 УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙЕЙТС Из книги «Перекрестки» (1889) Старая песня, пропетая вновь. Перевод С. Маршака 66 * © Перевод. А.Сушкевич, 1997. 590
Из книги «Роза» (1893) Земная роза. Перевод Л. Володарской 66 Остров Иннисфри. Перевод А. Сергеева 67 Горе любви. Перевод Г. Симоновича 67 «Когда ты будешь старой...» Перевод Л. Володарской 68 Тот, кто мечтал о волшебной стране. Перевод А. Сергеева 68 Два дерева. Перевод В. Широкова 69 Из книги «Ветер в камышах» (1899) Колпак с бубенцами. Перевод В. Рогова 70 Скрипач из Дунни. Перевод С. Маршака 71 Из книги «В семи лесах» (1904) Песнь Рыжего Ханрахана об Ирландии. Перевод А. Сергеева 72 Чаща. Перевод Л. Володарской 72 Земля счастья. Перевод Ю. Мениса 73 Из книги «Зеленый шлем и другие стихотворения» (1910) Маска. Перевод Л. Володарской 74 «Вот тучи в час, когда сгорел закат...» Перевод В. Рогова 75 Из книги «Ответственность» (1914) Холодное небо. Перевод Р. Дубровкина 75 Волхвы. Перевод Л. Володарской 76 Из книги «Дикие лебеди в Куле» (1919) Летчик-ирландец провидит свою гибель. Перевод А. Сергеева 76 Строки, написанные в отчаянии. Перевод Л. Володарской 76 О женщине. Перевод Ю. Мениса 77 Из книги «Майкл Робартс и плясунья» (1921) Пасха 1916 года. Перевод А. Сергеева 78 Демон и зверь. Перевод Ю. Мениса 80 Из книги «Башня» (1928) Плавание в Византию. Перевод А. Эппеля 81 Две песни из пьесы. Перевод Л. Володарской 82 Лебедь и Леда. Перевод А. Ларина 83 Из книги «Полнолуние в марте» (1935) Пустынник Рибх о недостаточности христианской любви. Перевод А. Сергеева 84 Из книги «Новые стихотворения» (1938) И что же? Перевод В. Широкова 85 Привидения. Перевод А. Сергеева 85 591
Безумная Джейн на горе. Перевод Л. Володарской 86 Л. Володарская. О творчестве У.-Б. Йейтса 87 Примечания Л. Володарской 90 ЭРИК КАРЛФЕЛЬДТ Перевод И. Бочкаревой Весенний бал 92 Что сравнится с ожиданьем 93 Гимн месяцу в день святого Ламберта 93 Праздник осенин 94 Бродяга 95 Я — глас, поющий вотще 95 Микрокосм 96 Вот дрёма венчик раскрыла 96 Твои взоры — словно пламя 97 Осенняя весна 97 Мне в наследство тоска дана 98 Ночная фиалка 99 Бык из Шёги 100 Sub luna 102 Августовский гимн 103 Первое воспоминание 104 Осенний рог 104 Зимний привет 105 Дергач, подмарь 106 Вечерняя молитва 107 Зимний орган 108 И. Бочкарева. О творчестве Э. Карлфельдта ПО Примечания И. Бочкаревой 113 ГАБРИЭЛА МИСТРАЛЬ Кредо. Перевод И. Лиснянской 114 «Мыслитель» Родена. Перевод И. Лиснянской 115 Сонеты смерти. Перевод Н. Ванханен 115 Встреча. Перевод И. Лиснянской 117 Люблю любовь. Перевод И. Лиснянской 117 Стыд. Перевод И. Лиснянской 118 Экстаз. Перевод И. Лиснянской 119 Ноктюрн. Перевод И. Лиснянской 120 Поэма о сыне. Перевод О. Савича 121 Ножки. Перевод О. Савича 122 Люлька. Перевод И. Лиснянской 122 592
«Ночь темна и бесприютна...» Перевод О. Савича 123 Передоверие. Перевод О. Савича 123 Все мы будем королевами... Перевод И. Лиснянской 124 Пытка. Перевод О. Савича 126 Душистый хоровод. Перевод О. Савича 127 Песни Сольвейг (Фрагмент). Перевод И. Лиснянской 128 Строфы. Перевод И. Лиснянской 129 Фонтан. Перевод И. Лиснянской 130 Донья Весна. Перевод О. Савича 130 Гимн тропическому солнцу (Фрагменты). Перевод О. Савича 131 Другая. Перевод О. Савича 134 Э. Брагинская. О творчестве Г. Мистраль 135 ТОМАС СТЕРНС ЭЛИОТ Перевод А. Сергеева Из книги «Пруфрок и другие наблюдения» (1917) Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока 141 Из книги «Стихотворения» (1920) Суини эректус 145 Шепотки бессмертия 147 Бесплодная земля. Поэма (1922) 148 Из серии стихов «Ариэль» (1927 — 1931) Паломничество волхвов 160 Четыре квартета. Литтл Гиддинг (Отрывок) 161 Л. Володарская. О творчестве Т.С. Элиота 163 ХУАН РАМОН ХИМЕНЕС Из ранних книг «Грустные напевы», «Далекие сада» (1902 — 1905) «Мне снилось сегодня ночью...» Перевод А. Гелескула 168 «Душе все роднее мглистый...» Перевод Б. Дубина 169 «Я просто сказал однажды...» Перевод Н. Ванханен 169 «В полях печально и пусто...» Перевод А. Гелескула 170 «В лазури цветы граната...» Перевод А. Гелескула 170 Комната. Перевод Н. Горской 171 «Струится слепящим ливнем...» Перевод А. Гелескула 172 Из книг «Зеленые листья», «Звонкое одиночество», «Сердце на ладони», «Элегии» (1906 — 1913) «Люблю зеленый берег с деревьями на кромке...» Перевод А. Гелескула 172 593
«Холодные радуги в зарослях сада...» Перевод Л. Гелескула 173 «Чем он был изначально, твой напев соловьиный...» Перевод А. Гелескула 173 «Детство! Луг, колокольня, зеленые ветки...» Перевод А. Гелескула 173 «Увядшие фиалки... О, запах издалека!» Перевод Л. Гелескула 174 «Чуть желтеет луна за сырой пеленою...» Перевод А. Гелескула 174 «Бродят души цветов под вечерним дождем...» Перевод А. Гелескула 175 «Что хоронишь ты, птица, в соловьиной гортани...» Перевод А. Гелескула 175 Округа. Перевод А. Гелескула 176 «Белый туман и звезды. Брезжит маяк за мысом...» Перевод А. Гелескула 176 «Штормовое, тяжелое, гулкое небо...» Перевод А. Гелескула 176 «О, ласточки над морем! Переливая чернью...» Перевод Б. Дубина 177 Пиренеи. Перевод Б. Дубина 177 Конечный путь. Перевод А. Гелескула 178 «Былого не надо...» Перевод Б. Дубина 178 Зеленая птаха. Перевод А. Гелескула 179 Любовь. Перевод А. Гелескула 179 Рассвет. Перевод А. Гелескула 179 «Воскресный январский вечер...» Перевод С. Гончаренко 179 Последний луч. Перевод А. Гелескула 180 «Пришел, как жизнь, короткий...» Перевод С. Гончаренко 180 «Подай мне, надежда, руку...» Перевод С. Гончаренко 181 Из книги «Духовные сонеты» (1914— 1915) Октябрь. Перевод А. Гелескула 181 Надежда. Перевод А. Гелескула 182 «И сердце в пустоте затрепетало...» Перевод А. Гелескула 182 Облака. Перевод А. Гелескула 183 Из книги «Лето» (1915) 17 июля. Перевод Н. Горской 183 «Женщина! Сухая береста!..» Перевод А. Гелескула 184 «Надежду свою, подобно...» Перевод Н. Ванханен 184 «Сердце, теряя силы...» Перевод Б. Дубина 184 «Летят золотые стрелы...» Перевод А. Гелескула 185 Из книг «Вечные мгновенья», «Камень и небо», «Красота» (1916 - 1923) «Сначала явилась в белом...» Перевод Б. Дубина 185 «Я снова у моста любви...» Перевод А. Гелескула 186 «Я узнал его, след на тропинке...» Перевод А. Гелескула 186 «Печален приход рассвета...» Перевод Н. Горской 186 594
«Явилась черная дума...» Перевод Н. Ванханен 187 «Я как бедный ребенок...» Перевод Л. Гелескула 187 «Не забывай меня, нечаянная радость!..» Перевод А. Гелескула 187 «Немая птаха...» Перевод А. Гелескула 187 «Белое облако вдали...» Перевод А. Гелескула 188 Мертвый. Перевод А. Гелескула 188 Пристань. Перевод А. Гелескула 188 Юг. Перевод А. Гелескула 188 Праздник. Перевод Г Кружкова 188 «Бабочка света...» Перевод А. Гелескула 188 Смерть. Перевод А. Гелескула 189 «Был ее голос отзвуком ручья...» Перевод А. Гелескула 189 Розы. Перевод А. Гелескула 189 «Что с музыкой...» Перевод А. Гелескула 189 Утро в саду. Перевод С. Гончаренко 190 Песня. Перевод Б. Дубина 190 «Я не я...» Перевод А. Гелескула 190 Из книг «Единое время» (1923 — 1936), «На другом берегу» (1936 — 1942), «Реки, которые уходят» (1951 — 1953) На голом камне. Перевод А. Гелескула 191 Утрата. Перевод А. Гелескула 191 Моя бедная тоска. Перевод А. Гелескула 192 Тихая долина. Перевод А. Гелескула 192 Лучшая ночь. Перевод А. Гелескула 192 «Знаю, стала ты светом...» Перевод А. Гелескула 193 Эта безбрежная Атлантика. Перевод А. Гелескула 193 Н. Малиновская. О творчестве Х.Р. Хименеса 194 САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО Ветер в Тиндари. Перевод Е. Солоновича 199 Мертвые воды. Перевод Л. Мартынова 200 Земля. Перевод Е. Солоновича 200 Зеркало. Перевод Е. Солоновича 201 Переулок. Перевод Е. Солоновича 201 Возвращенья. Перевод Е. Солоновича 202 Цветущая женщина, лежащая навзничь в цветах. Перевод Е. Солоновича 202 Предав смерть забвенью. Перевод Л. Мартынова 203 Остров Одиссея. Перевод Е. Солоновича 203 Сардиния. Перевод Л. Мартынова 204 В небесном свете. Перевд Л. Мартынова 205 И сорока черная смеется. Перевод Л. Мартынова 205 В преддверии рассвета. Перевод Л. Мартынова 206 595
Вечерний снег. Перевод Л. Мартынова 206 Высокий парусник. Перевод Л. Мартынова 207 Лошади луны и вулканов. Перевод Е. Солоновича 207 На вербах. Перевод Е. Солоновича 208 Письмо. Перевод И. Бродского 208 19 января 1944. Перевод Е. Солоновича 209 Снег. Перевод Е. Солоновича 209 Стихи, написанные, быть может, на могильном камне. Перевод Е. Солоновича 210 Эпитафия Биче Донетти. Перевод Е. Солоновича 210 Цвет дождя и железа. Перевод Е. Солоновича 211 Ложная и подлинная зелень. Перевод Е. Солоновича 211 Освенцим. Перевод Е. Солоновича 212 То скрываясь, то появляясь... Перевод Л. Мартынова 213 «Со сгорбленного дерева сбежать...» Перевод Л. Мартынова 213 Солдаты плачут ночью. Перевод Б. Слуцкого 214 Минотавр в Гноссе. Перевод Л. Мартынова 214 Тосканские стрелки из арбалета. Перевод Е. Солоновича 215 Некоему доносчику. Перевод Е. Солоновича 215 Я ничего не утратил. Перевод Е. Солоновича 216 В гости зову тополя. Перевод Е. Солоновича 216 Е. Солонович. О творчестве С. Квазимодо 217 СЕН-ЖОН ПЕРС Перевод Н. Стрижевской Изгнание (Цикл из четырех поэм) Изгнание 221 Ливни 231 Снега 239 Поэма чужестранке 243 Хроника 247 Н. Стрижевская. О творчестве Сен-Жон Перса 257 Примечания Н. Стрижевской 262 ГЕОРГОС СЕФЕРИС Поворот. Перевод Ю. Мориц 264 Печальная. Перевод Ю. Мориц 264 Неприятие. Перевод Р. Дубровкина 265 Аргонавты. Перевод Л. Лихачевой 265 Орест. Перевод Л. Лихачевой 267 Санторин. Перевод Л. Лихачевой 267 Микены. Перевод Л. Лихачевой 269 596
Лист тополя. Перевод Р. Дубровкина 270 Последний день. Перевод Л. Лихачевой 270 Царь Асини. Перевод С. Ильинской 272 Лик судьбы. Перевод Л. Лихачевой 273 Старик на берегу реки. Перевод Л. Якушевой 275 Здесь, средь костей. Перевод Ю. Мориц 276 Саламин киприотов. Перевод Л. Якушевой 277 Кошки св. Николая. Перевод С. Ильинской 278 «По шипам колючего дрока...» Перевод С. Ильинской 280 С. Ильинская. О творчестве Г. Сефериса 281 НЕЛЛИ ЗАКС Перевод В. Микушевича «О ночь плачущих детей!..» 286 «Вы, созерцающие...» 287 «И с твоих ног, любимый мой...» 287 Мертвое дитя говорит 288 Хор спасенных 288 «На дорогах земли...» 289 «Куда ты, куда...» 290 Мотылек 290 «Если бы пророки вломились...» 291 Народы Земли 292 «Диким медом...» 293 «Плясунья...» 293 «Но может быть мы...» 294 «Придет кто-нибудь...» 295 «Линия как...» 296 «Отвернувшись...».'. 296 «Освободившись...» 297 «Так я бежала из слова...» 297 Контур 298 «И ослепшие тела...» 299 «Но под листовой кровлей...» 299 «Кто зовет?..» 300 Скрижаль 300 «Вот уже напоследок хочет выселиться...» 301 «Так поднимается гора...» 301 «Не знаю места...» 302 «Искривленная линия страдания...» 302 «Эта цепь загадок...» 302 А. Гугнин. О творчестве Н. Закс 303 597
ПАБЛО НЕРУДА Из книги «Собранье закатов» (1923) Осення бабочка. Перевод Л. Гелескула 306 Из книги «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья» (1924) IV. «Непогода с рассвета...» Перевод П. Грушко 307 XX. «Я волен сегодня ночью стихи доверить печали...» Перевод И Грушко 308 Из книги «Местожительство — земля» (1935) Возвращается осень. Перевод Л. Мартынова 309 Песнь любви Сталинграду. 1942 (Фрагмент). Перевод И. Эренбурга 310 Новая песнь любви Сталинграду. 1943 (Фрагмент). Перевод И. Эренбурга 311 Из книги «Всеобщая песнь» (1950) Глава вторая «Вершины Мачу-Пикчу» (Фрагменты) XI. «Сквозь блеск неясный и смутный...» Перевод М. Зенкевича 312 XII. «Восстань, о брат мой, к рожденью со мною...» Перевод М. Зенкевича 312 Из книги «Оды изначальным вещам» (1954 — 1957) Ода воздуху. Перевод О. Савича 314 Ода мальчику с мертвым зайцем. Перевод Л. Осповата 316 Из «Книги сумасбродств» (1958) Не заноситься. Перевод И Грушко 318 Много нас. Перевод И Грушко 319 Из книги «Сто сонетов о любви» (1959) II. «Любовь, как долог путь до поцелуя...» Перевд М. Алигер 321 XCIV. «А если я умру, переживи меня...» Перевд М. Алигер 321 Из книги «Баркарола» (1967) Колокола России. Перевод П. Грушко 322 Из книги «Элегия» (1974, посмертно) «Погодите, хочу поцеловать на прощанье...» Перевод Л. Осповата 324 Из книги «Море и колокола» (1974, посмертно) Начальное. Перевод Л. Осповата 325 Заключение. Перевод Л. Осповата 326 Л. Осповат. О творчестве П. Неруды 327 598
ЭУДЖЕНИО МОНТЛЛЕ Перевод Е. Солоновича In limine 333 Лимоны 334 Почти фантазия 335 «Главное, дальше иди...» 336 Ветер и флаги 336 «Не обращайся к нам за словом...» 337 «Погрузиться в сад, ища прохлады...» 337 «Принеси мне подсолнух, навеянный далью...» 338 «Полдня ореол в разгаре лета...» 338 «К тебе идти, достигнутое счастье...» 338 «Верхушки тростника все глянцевитей...» 339 «Искушала клавиши ваша рука...» 339 Линдау 340 Дора Маркус 340 «Когда она дарует...» 342 «Цветущий над обрывом...» 342 «...пусть будет так...» 342 Отлив 343 Лето 343 Вести с горы Амьята 344 Буря 345 Из ненаписанного письма 346 Во сне 347 Серьги 347 Моей матери 347 Гитлеровская весна 348 Малое завещание 349 Сон узника 350 Ты ,.351 Словесная дуэль I 351 «Мы придумали для потустороннего мира...» 353 «Твой брат ушел из жизни молодым...» 353 «Я вижу птицу неподвижную на кровле...» 354 Конец 68 года 354 Опись 355 Одиночество 355 «Я корм на подоконнике рассыпал...» 355 Весенняя апатия 356 Е. Солонович. О творчестве Э. Монтале 356 Примечания Н. Котрелева 360 ВИСЕНТЕ АЛЕЙСАНДРЕ Перевод С. Гончаренко Юность 362 599
Бал 363 Единство, обретенное в ней 364 Тело любимой 365 «Что за упругая кровь по излукам...» 366 «Что за державного зодчества строй...» 367 Конечная мгла 367 Из цикла «Бессмертные» Земля 368 Огонь 368 Воздух 369 Море 369 Портрет на распахнутом фоне 369 Человеческий голос 371 Дети полей 372 Последняя любовь 374 Площадь 376 Поэт поет для всех 378 Б. Дубин. О творчестве В. Алейсандре 380 ОДИССЕАС ЭЛИТИС Из цикла «Ночные семистишия». Перевод С. Ильинской 384 Елена. Перевод Ю. Мориц 385 Из сборника «Ориентации» Ода Санторину. Перевод Ю. Мориц 386 Марина и скалы. Перевод Ю. Мориц 387 Грусть Эгейского моря. Перевод Ю. Мориц 389 Лик Беотии. Перевод Ю. Мориц 390 Гранатовое сумасшедшее деревце. Перевод Ю. Мориц 391 Из сборника «Солнце первое» Тело лета. Перевод Ю. Мориц 392 «К коринфскому солнцу приникнув жаждущими устами...» Перевод С. Ильинской 393 «Этот ветер с любопытством снует среди айвовых деревьев...» Перевод С. Ильинской 393 «Из какого же камня железа огня...» Перевод С. Ильинской 394 Мы шли... Перевод Ю. Мориц 395 «Я играл снегами Хелма...» Перевод Л. Якушевой 396 Из сборника «Ро Эроса» Марина. Перевод Ю. Мориц 396 600
Морской трилистник. Перевод Ю. Мориц 397 Из сборника «Юнга» Со светом и смертью. Перевод Ю. Мориц 398 С. Ильинская. О творчестве О. Элитиса 402 ЧЕСЛАВ МИЛОШ Перевод В. Британишского «Был ветер к ночи. Вспугнуты из мрака...» 407 Фрагмент 407 Campo di Fiori 408 Предместье 410 В Варшаве 411 К Джонатану Свифту 412 Песенка о фарфоре 414 Портрет середины XX века 415 Отражения 416 Обидевший простого человека 417 Зоилы 417 Не более 418 Никогда от тебя, мой город 419 Я подолгу сплю 419 Ars poetica? 420 Высшие аргументы в пользу дисциплины, почерпнутые из речи на Совете Всемирного Государства в 2068 году 421 Задание 422 Рыба 423 Час 423 Сколько прекрасных замыслов 423 Так мало 424 Дар 425 Rue Descartes 425 Подготовка 426 Тревога-сон (1918) 427 Усадьба 428 В. Британишский. О творчестве Ч. Милоша 429 ЯРОСЛАВ СЕЙФЕРТ Из сборника «Город в слезах» (1921) Вступление. Перевод И. Гуровой 434 Самое смиренное стихотворение. Перевод Ю. Кузнецова 435 601
Из сборника «Только любовь» (1923) Все красоты мира. Перевод Ю. Кузнецова 436 Из сборника «Свадебное путешествие» (1925) Гийом Аполлинер. Перевод Л. Дымовой 437 Счеты. Перевод Ю. Кузнецова 438 Из сборника «Соловей поет плохо» (1926) Москва. Перевод Ю. Кузнецова 438 Город Ленина. Перевод С. Александровой 439 Из сборника «Почтовый голубь» (1929) Песня. Перевод В. Корчагина 440 Песня вербной дудочки. Перевод Ю. Кузнецова 440 Из сборника «Напето на ротатор» (1936) Испанский май. Перевод Ю. Стефанова 440 Из сборника «Каска глины» (1945) Песня о родной земле. Перевод М. Павловой 441 Над усыпальницей чешских королей. Перевод Л. Дымовой 441 Праге. Перевод В. Корчагина 442 Из сборника «Шел бедный художник по свету» (1949) Песня о землянике. Перевод В. Корчагина 443 Поэт и другие ремесла. Перевод М. Шаповалова 443 Из цикла «Песнь о Викторке». Перевод Л. Дымовой 446 Из сборника «Мальчик и звезды» (1956) Песня об утреннем сборе грибов. Перевод Ю. Кузнецова 447 Из сборника «Комета Галлея» (1967) Пороховые ворота. Перевод Т. Глушковой 448 На вилле «Бертрамка». Перевод М. Павловой 449 Из сборника «Отливка колоколов» (1967) Дом искусств. Перевд М. Павловой 450 Из сборника «Моровой столб» (1981) И прощайте. Перевод Т. Глушковой 451 Из сбоника «Быть поэтом» (1983) Быть поэтом. Перевод М. Павловой 452 Коралловые серьги. Перевод М. Павловой 453 Весеннее головокружение. Перевод Т. Глушковой 454 С. Шерлаимова. О творчестве Я. Сейферта 455 Примечания 460 602
ИОСИФ БРОДСКИЙ Anno Domini 461 Почти элегия 464 Конец прекрасной эпохи 464 Письма римскому другу (Из Марциала) 466 Лагуна 469 Из цикла «Часть речи» «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...» 472 «Я родился и вырос в балтийских болотах...» 473 «Ты забыла деревню, затерянную в болотах...» 473 «Тихотворение мое, мое немое...» 473 «...и при слове «грядущее» из русского языка...» 474 Пятая годовщина (4 июня 1977) 474 «Я входил вместо дикого зверя в клетку...» 478 Письма династии Минь 479 Рождественская звезда 480 На столетие Анны Ахматовой 480 Бегство в Египет 481 Колыбельная 481 Метель в Массачусетсе 483 Письмо в оазис 484 Бегство в Египет (2) 485 «Меня упрекали во всем...» 485 Э. Безносое. О творчестве И. Бродского 486 ОКТАВИО ПАС Ветер. Перевод Л. Телескула 492 Два тела. Перевод А. Телескула 493 Улица. Перевод А. Телескула 493 Гости. Перевод А. Телескула 493 Оборванная элегия. Перевод А. Телескула 494 Ночная вода. Перевод А. Телескула 496 Пришелец. Перевод А. Телескула 497 Вот-вот весна. Перевод П. Грушко 498 Черным по белому. Перевод П. Грушко 498 Из цикла «Новоиспеченные американцы» II. Доводы, чтобы умереть. Перевод П. Грушко 499 Номер в отеле. Перевод П. Грушко 500 Маскарад на рассвете. Перевод Б. Дубина 502 Слово. Перевод С. Гончаренко 504 Майтхуна. Перевод С. Гончаренко 506 Б. Дубин. О творчестве О. Паса 509 603
ДЕРЕК УОЛКОТГ Перевод А. Шараповой Из книги «В зеленой ночи» (1962) Из цикла сонетов «Легенды островов» «Мисс Росиньоль. Ее сухое тело...» 513 «Итак, с рассветом на вершинах гор...» 513 «Один рыбак прозвал ее «майнгот»...» 514 «Двадцатый век. Миранда. Санта-Грасс...» 514 «Ты не слыхал легенды городской...» 515 «Я должен написать еще сонет...» 515 Руины большого дома 516 Из книги «Середина лета» (1976) «Старая дама в Риме, которую Рим делает старше Рима...» 517 «От ветра и огня с шипеньем стадным...» 518 Из поэмы «Омерос» (1989) 519 Л. Володарская. О творчестве Д. Уолкотта 533 ШЕЙМАС ХИНИ Из сборника «Смерть натуралиста» (1966) Копающие. Перевод Г. Кружкова 537 Лютые любовники. Перевод А. Кистяковского 538 Мой Геликон. Перевод Н. Сидориной 538 Из сборника «Дверь во тьму» (1969) Сеятели (Реквием повстанцам 1798 года). Перевод В. Минушина 539 Викторианская гитара. Перевод Н. Сидориной 540 Болотная земля. Перевод А. Кистяковского 540 Из сборника «Конец зимы» (1972) День свадьбы. Перевод А. Кистяковского 541 Спокойной ночи. Перевод А. Кистяковского 542 Традиции. Перевод А. Кистяковского 542 Последний рождественский мим. Перевод А. Кистяковского 543 Из сборника «Север» (1975) Моссбон. Два стихотворных посвящения. Перевод Г. Кружкова 545 Север. Перевод А. Кистяковского 546 Любовь океана к Ирландии. Перевод Г. Кружкова 548 Из цикла «Школа пения» 5. Учитель. Перевод Г. Кружкова 549 6. Признание. Перевод А. Кистяковского 550 604
Из сборника «Полевые работы» (1979) Элегия. Перевод А. Кистяковского 551 Из цикла «Гленморские сонеты» I. «Звуки далекого трактора...» Перевод А. Кистяковского 553 П. «Чувства, преображаясь в слова...» Перевод А. Кистяковского 553 IX. «За окном кухни — терновый куст...» Перевод А. Кистяковского 553 Сентябрьская песнь. Перевод М. Кореневой 554 Песня. Перевод М. Кореневой 555 Полевые работы. Перевод М. Кореневой 555 Из сборника «Остров покаяния» (1984) Из поэмы «Остров покаяния» VII. «Я стоял над водой, у самого края...» Перевод Г. Кружкова 557 Из сборника «Боярышниковый фонарь» (1987) В Кантоне Ожидания. Перевод Г. Кружкова 559 Исчезающий остров. Перевод Г. Кружкова 561 Боярышниковый фонарь. Перевод Г. Кружкова 561 Л. Володарская. О творчестве Ш. Хини 562 Примечания Ю. Фридштейна 565 ВИСЛАВА ШИМБОРСКАЯ Перевод Н. Астафьевой Две обезьяны Брейгеля 567 Из несостоявшегося путешествия в Гималаи 567 Клошар 569 Вода 569 Пещера 571 Томас Манн 572 Удивление 573 Классик 573 Сон старой черепахи 574 Луковица 575 Утопия 575 На исходе века 576 Первая фотография Гитлера 578 Мнение о порнографии 579 Ненависть 580 Конец и начало 581 Может быть 582 Комедийки 583 Н. Астафьева. О творчестве В. Шимборской 585
П 67 Поэты — лауреаты Нобелевской премии. Антоло- гия./Ред.-сост. О. Жданко. Худож. А. Неровный. М.: Панорама, 1997, — 608 с. (Библиотека «Лауреаты Нобелевской премии»). ISBN 5-85220-516-8 В том включены произведения двадцати трех авторов, получивших Но- белевскую премию за поэтическое творчество. Открывается он стихотворе- ниями первого Нобелевского лауреата 1901 года француза Сюлли Прюдома и завершается стихотворениями польской поэтессы Виславы Шимборской — Нобелевского лауреата 1996 года. В антологии представлена широкая панорама богатейшей и разнооб- разнейшей по содержанию и формам мировой поэзии. Подборки стихотворений сопровождаются статьями о творчестве по- этов и примечаниями. Предисловие к антологии написал Генеральный директор ЮНЕСКО Федерико Майор. ББК 84(0)-5
ЛАУРЕАТЫ НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ Поэты — лауреаты Нобелевской премии АНТОЛОГИЯ Редактор О. Жданко Художественный редактор О. Казакова Технический редактор Л. Никитина Корректоры И. Нагибина, В. Курятникова Компьютерный набор и верстка Н. Богомолова, Е. Козлова, О. Кулагина, Е. Оленева
ЛР № 010208 от 06.03.97 г. Подп. в печ. 25.06.97 г. Формат 84x108/32 Бумага офсетная. Гарнитура Тайме. Печать офсетная. Усл. печ. л. 31,92. Уч.-изд. л. 30,8 Изд. № 044500604. Тираж 5000 экз. Заказ 2631 Издательство «ПАНОРАМА». 123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38 Отпечатано с оригинала-макета в полиграфической фирме «КРАСНЫЙ ПРОЛЕТАРИЙ» 103473, Москва, Краснопролетарская, 16