Текст
                    ТОЛСТОЙ

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

ЧЕТЫРЕ ВЕКА

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТОМ I ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
I I / > Z 3 АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ , , .. I/ 757 ЧЕТЫРЕ ВЕКА РАССКАЗЫ, СКАЗКИ, СТИХИ ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ П. Н. МЕДВЕДЕВА МОСКВА 1929 ЛЕНИНГРАД йО«
Обложка — гравюра на дереве — работы П. А. ШИЛЛИНГОВСКОГО X, 20 Гиз № 29753/л Ленинградский областлит № 31236. 29»/» л. Тираж 4 000, «Он


АЛЕКСЕЙ Н. ТОЛСТОЙ. Критический очерк. Одной из главных заслуг Белинского Г. В. Плеханов считал его попытки «освободить критические разговоры и суждения от личных вкусов и симпатий критика и поставить их на объективную, научную почву». Это, — прибавляет Плеханов, — «зачаток научной критики, опи- рающейся на материалистическое понимание истории». (Речь о Белинском.) «Теперь, —писал он же в другом месте, — возможна научная литературная критика, потому что теперь уже установлены некоторые необходимые prolegomena обще- ственной науки. А раз возможна научная критика, то публицистическая критика, как нечто от нее отдельное и независимое, становится смешным архаизмом». (Со- чинения, т. X, стр. 196.) Таким образом, по Плеханову, публицистическая критика должна обосновываться критикой ’научной, опирающейся, в свою очередь, на материалистическое понимание истории. Просматривая критическую литературу об Алексее Н. Толстом, нельзя не заметить, как далека она от принци- пов и Белинского и Плеханова. Толстому с критикой вообще не повезло.
Формалисты просто им не занимались. Писатель, пи- шущий по-старинке, добродушно и просто, без обнаже- ния приемов и «остранений», Ал. Толстой не мог стать героем их романа. В этом отношении даже Е. Зозуля оказался для них интереснее. Марксистская же и примыкающая к ней критика, посвященная Ал. Толстому, за единичными исключе- ниями, носит именно тот узко-публицистический харак- тер, который еще Плеханову казался «смешным архаиз- мом». Изучая писателя не исторически — в условиях социальной среды, его сформировавшей, не следя за эво- люцией его творчества, эта критика нередко впадает в догматический субъективизм, порою самый неприкровен- ный: критик предписывает Ал. Толстому быть таким, каким он желал бы видеть современного писателя во- обще, без учета того, чем может быть данный писатель — в силу своей социальной обусловленности. Отсюда, думается нам, проистекает и догматический субъективизм такого критика и «смешные архаизмы» его критики. Необходимо по мере возможности освобождаться от этих существенных недочетов, — как бы это ни было трудно и сложно по отношению к писателю совре- меннику ... I Объективно-исторически — происхождением, экономи- ческими предпосылками окружающей социальной сре- ды — Ал. Толстой органически связан с дворянским пе- риодом русской культуры. Графский титул, помещичья усадьба в Самарской губернии, семейный дворянский круг и традиции — все это, казалось бы, предраспола-
гало к тому, чтобы на этой почве вырос типичный писа- тель-дворянин, один из тех последних дворянских писателей, наиболее рельефный и законченный образ которых мы имеем в Иване Бунине. Нужно сказать, что многое в творчестве Ал.Толстого, особенно в его ранней тематике и стилистической манере, действительно тесно связано именно с этой средой и ее культурными традициями. Читая Ал. Толстого нередко вспоминаешь то Тургенева, то раннего Льва Толстого — «великого барина». Но все же «последним дворянским писателем» Ал. Толстой не стал. Наоборот, весь социальный путь Ал. Толстого может быть понят и определен как процесс постепенного, но неуклонного преодоления поздне-дво- рянской психоидеологии. Если в пределах дворянской художественной культуры могут найти свое место и «Две жизни» (теперь «Чудаки»), и «Хромой барин», и рассказы из тома «Под старыми липами», то там немы- слимы ни «Древний путь», ни второй том «Хождения по мукам», ни «Голубые города», ни «Гадюка». Почему это произошло? Почему Ал. Толстой не завер- шил, а преодолел в итоге Бунина? Думается, что определяющим тут было влияние не одной причины, а сложного комплекса многообразных причин. Несомненно, влиял, — может быть, даже бессозна- тельно,— объективный ход исторического процесса, та сложная эволюция, которая определяла социальную жизнь нашей страны и ее общественных классов в по- следние десятилетия. В частности, дворянство Ал.Тол- стой застал уже на ущербе, при ликвидации последних «вишневых садов», при вырождении прежнего «большого
барина». На Ал. Толстого, как представителя поколе- ния более молодого, нежели бунинское, все это не могло не воздействовать более остро и решительно. Как это часто бывает в кризисные моменты жизни любого класса, Ал. Толстой оказался не правоверным, а еретиком и изгоем своего класса. Помимо этих объективно-истори- ческих причин были и причины субъективно-биогра- фического порядка. Тут следует отметить влияние и матери, убежденной «шестидесятницы», и отчима — по- мещика, увлекавшегося марксизмом, и студенческой среды Технологического института, в котором учился будущий писатель, и столичной — петербургской и евро- пейской интеллигентской культуры начала XX века. Все это в совокупности раскололо единство классовой психоидеологии Ал. Толстого, лишило ее классовой чет- кости и предопределило ломаную линию дальнейшего развития писателя. Первые литературные выступления Ал. Толстого об- наруживают как раз преобладание интеллигентско- буржуазных влияний над типично-дворянскими худо- жественными традициями. Мы имеем в виду первую, теперь совершенно забытую книгу его стихотворений — «Лирика» (1907 г.). Вспоминая свои ранние литературные опыты, Ал. Тол- стой говорит: «Очень немногие с первых же шагов овла- девают словом, — эти — «с природной постановкой го- лоса». У меня процесс овладения словом был длитель* ный. Вначале слово было для меня вроде дикого живот- ного, — брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри». («О творчестве».) «Лирика»,— книга не столько брыкающихся, непо- слушных и диких, сколько чужих слов, которые унесли
писателя в дебри модного в интеллигентско-буржуазных кругах того времени «модернизма», точнее — его тема- тических и стилистических штампов, широко популя- ризированных Бальмонтом. В «Лирике» любопытно и характерно именно бессилие автора ее перед этими ста- билизованными трафаретами и штампами, а не влияние того или иного из деятелей модернизма — Бальмонта или Брюсова, Макса Волошина или Андрея Белого. Вот основной ассортимент этой книги: Мотивы — «мои песни — широко открытые раны, опа- ленные жгучей сталью»; «я сегодня — бог»; «влюблен- ный в луну, он звоном шагов разрезал тишину»; «мы пьем непорочности лобзанья», «жаждущий альков» и наигранный вампиризм совсем не страшного, бутафор- ского и почти добродушного «Вампира»; Образы —«из глубин неизлитые стоны звенят», «при- зраки ночи вздохнули», «море туманных глубин колы- халось», «блеклые лучи холодной пустоты рождают от- светы творений», «бледный стон синих струн», «вечность вся в венцах лучистых, мчится в бесконечность», «про- зрачность лунотканных грез» — «вздохи алых роз», «холодный песок предзачатья», «венчайте пышно цветами останки распятых скелетов»; Словарь — светила, вековечные скрижали, дали, про- валы, мраки, туманы, предначальный творящий хаос, багряница, знойные руки, вечность, лавины, сказки, гордые обеты, бесконечность, хаос теней, мечты, тихо- вейные песни, полутени — полузвуки, звоны, поля сно- видений, озаренья, безводная тишина, блески—вспле- ски, внемирный покров, нектар, вакханальные ласки, гордые страданья, алтари вдохновенья — фимиам сно- виденья, тени незачатые, пенный блеск,
Все это звучит почти пародийно. Это чувствовал, вероятно, и сам Ал. Толстой. Во всяком случае он был совершенно прав, уничтоживши свою первую книгу вскоре по ее выходе. Насколько влияние на Ал. Толстого модернизма и штампов его поэтики было внешним и несерьезным, пока- зывают ранние прозаические опыты писателя. В этом отношении показателен первый напечатанный его рассказ «Старая башня» («Нива», 1908 г., № 21). Рассказ наивен и слаб. От модернизма в нем — флер таинственности, атмосфера тревожных предчувствий и вялая, рыхлая лексика: какой-то Метерлинк по-ниже- городски. Но существенно, что и эта таинственность и эти предчувствия мотивированы и разрешаются совер- шенно реалистически. Больше того — рассказ не лишен бытового уклона. Образ раннего, начинающего Ал. Толстого, таким образом, как будто раскалывается: модернист, нео-ро- мантик — в стихах и реалист — в прозе. Несомненна в нем борьба этих двух начал. Побеждает второе. И поскольку наш модернизм не создал своей стабилизованной прозы, эта победа реши- тельнее и легче добывается именно в прозаических ве- щах. Тут Ал. Толстой был свободнее и независимее, нежели в «лунотканных грезах» своей ранней лирики. По крайней мере, в рассказах ближайших лет, ча- стично вошедших в первый том настоящего собрания, влияние модернизма сказывается очень вяло и приглу- шенно. С годами же оно и вовсе исчезает. Отголосками его являются пристрастия молодого Ал. Толстого к «слож- ным» и «загадочным» натурам, как князь Алексей Краснопольский в «Хромом барине» или князь Анатолий
Бельский в пьесе «Касатка», интерес к подсознатель- ному в психике и к бредовым состояниям, как, напри- мер, в рассказах «Туманный день» и «Профиль» или, на- конец, в легком налете мистической религиозности, как это было в первой редакции его романа «Две жизни». Впрочем, здесь сказывается, может быть, влияние не столько модернизма, сколько преломленного сквозь его призму Достоевского. Но даже среди ранних вещей Ал. Толстого все это, при- пахивающее достоевщинкой, не самое главное и не наи- более характерное для писателя. Основное ядро первого тома — группа чисто реали- стических рассказов, порою — с сильной бытовой окра- ской, иногда — с уклоном в анекдотизм, как, например, «Миссионер». Написанные на очень разнообразные темы и в очень различной форме—то прямой речи, то описаний, то воспоминаний, то записей от лица героя — все эти рас- сказы характеризуют Ал. Толстого как продолжателя реалистических традиций русской литературы, точнее — традиций Тургеневско-Бунинской прозы. От модерни- стических влияний тут, во всяком случае, ничего не осталось. Следует отметить, что и в поэтических жанрах, как показывает цикл стихов «За синими реками», также про- исходит довольно быстрое освобождение Ал. Толстого от этих влияний. Именно эти стихи, равно как и «Сорочьи сказки», на- писанные в 1908 — 1909 гг., дают основания утверждать, что не малую роль в этом освобождении сыграло обра- щение писателя к истокам народной поэзии. Если в этих вещах сказывается влияние «Посолони» А. Ремизова,
может быть, сказок Ф. Сологуба и сходство во всей языческой части книги «За синими реками» с мотивами раннего С. Городецкого, то все же основные импульсы при создании их автор получал несомненно от народного песнетворчества, и насколько сильны были эти импульсы, показывает хотя бы превосходная сказка «Синица». Какова жетематикараннего Ал. Толстого? Первый том его собрания — «Четыре века» — единого тематического центра не имеет. Но все-таки, кажется, можно указать три темы, занимающие в этой книге доминирующее по- ложение. Первая из них — тема дворянского оскудения. Эта общественная тема разрабатывается, порою не без иро- нии, в таких рассказах, как «Портрет», «Четыре века», «Соревнователь», «Яшмовая тетрадь», «Однажды ночью». С нею граничит вторая тема — чисто жанровая, тема уездной России, для которой характерны такие рассказы, как «Деревенский вечер» и «Утоли моя печали». Героиня последнего рассказа вспоминает слова своего покойного отца: «Иногда мне представляется городок, старый и тихий, на берегу моря; он такой старый и тихий, что там не о чем вспоминать и нечего желать, и люди умирают спокойно, без боли; старые ко- рабли приплывают с товарами, никто не торопится их разгружать. Знаешь, Вера, хорошо бы в этом городке открыть табачную ла- вочку, жили бы вдвоем ...» Вот этот уездный, провинциальный жанр, «фламанд- ской школы пестрый сор» нередко находит в Ал. Тол- стом своего изобразителя. Наконец, третья тема — лирическая тема любви, ко- торая овевает чуть ли не каждое произведение Ал. Тол- стого. Наблюдая влюбленную пару, один из его героев пишет:
« ... В первый раз я почувствовал, дорогой друг, что мне скучно и не хочется возвращаться к нашим фрескам, спорам, жур- налам, и что все фрески, споры и журналы я бы променял на одно только слово, которое скажет сегодня Вера Ивановна учителю где-нибудь во ржи». («Утоли моя печали».) В этих словах чувствуется авторская интонация. Для Ал. Толстого она очень характерна. Безлюбых людей он не понимает; безлюбовных произведений у него почти нет. Вот основная тематика Ал. Толстого, — и не только раннего периода. Эти темы останутся для него столбо- выми вплоть до империалистической войны и Октябрь- ской революции. Только 1915 — 1918 гг. принесут с со- бой и новые темы, и других героев, и иные жанры, и обновленный стиль. Итак, отдав дань увлечения модернизму, Ал. Тол- стой к 1910 — 1911 годам освобождается от его влияния и утверждает себя, во-первых, как прозаик, а не поэт; во-вторых, как прозаик-реалист и, в-третьих, как изобра- зитель, главным образом, нашей уездно-дворянской провинции эпохи после 1905 года. На этой магистрали — лучшие его вещи из тома «Под старыми липами» и наиболее значительные страницы из двух его романов «Две жизни» и «Хромой барин». С этими произведениями Ал. Толстой вступает в пору своей твор- ческой возмужалости. II В рассказе «Петушок» описывается «ветхий, разва- ливающийся грешный дом» Туреневых. В конце концов, вся книга «Под старыми липами»—эпопея дворянского оскудения и вырождения.
Времена тургеневских «дворянских гнезд», нежней- шей лирики, сентиментальной патетики, возвышенных жестов и строгого, изысканного ампира прошли без- возвратно. Умерли, исчезают — и стародворянский быт и прежний «большой барин». Стоило только Растегину погрузиться в «недра России», как он сейчас же «пере- стал представлять себе низенькие дома с колоннами, за- думчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени тургеневский про- филь незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение». («Приключения Растегина».) Вот Расте- гин приехал к барыне Тимофеевой. Вошел в гостиную: «Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои трес- нули кое-где и отклеились, более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах, только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая: — Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) — дворянка Тимофеева, последний от- прыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе, жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее». Переменился, измельчал и помещик. Свой же брат — идеалист Щенкин так характеризует последнее поколе- ние дворян: «Современные условия к несчастью начинают создавать два типа помещиков — крупных, простых кулаков и мелких, если хо- тите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены про- давать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены на вымирание». И стоит только прочесть в тех же «Приключениях Растегина» описание именин у Ражавитиновых или в
«Мишуке Налымове» сцену гульбы заволжского дворян- ства, чтобы понять, что щенкинская характеристика более чем сдержанна и снисходительна. Вот эти-то последние дворянские отпрыски, которым «некому молиться» и нечего делать, и являются главными героями в произведениях Ал. Толстого до периода ми- ровой войны и революции. Дикий, первобытный Мишука Налымов «с собачьими мешками под глазами», сумасшедшая Степанида Ива- новна, самодур — ее муж и мелкий негодяй, рамоли Смольков из «Чудаков», Николушка — похотливый «пе- тушок», Михаил Камышин с перевешивающимся задом, истеричный, опустошенный князь Краснопольский из «Хромого барина», Ртищевы с их бычьей силой и жи- вотными’ инстинктами, пропивший и жену и себя Теп- лое— таких образов у Ал. Толстого целая галерея, таково для него чуть ли не все последнее дворянское поколение. Вот modus vivendi Аггея Туренева: «Брат Аггей был необыкновенно ленив и обычно целые дни проводил здесь около конторки, лежа на клеенчатом диване и либо ничего не делал, либо читал роман Дюма-отца «Виконт де-Браже- лон», при чем, когда доходил до конца, то начало как будто за- бывалось, и он опять читал книгу сызнова. А если во время этого занятия в окошечко, проделанное из конторы, стучал ногтем кто- нибудь пришедший по делу, Аггей говорил, грузно поворачиваясь и скрипя пружинами: — Ну, что тебе нужно, послушай? Пошел бы ты к приказчику, видишь — я занят...» («Петушок».) Вот портрет Михаила Камышина: «... Голова у Миши или Михайлы Михайловича Камышина была в виде огурца — кверху уже. Брови — белые, ресницы и
жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лиза- вета Ивановна (мать) звала не иначе, кяк шлепанцы, краснели от здоровья» ... («Сватовство».) В лучшем случае перед нами Аггеи Коровины или Щенкины — рыхлые, бессильные мечтатели; обычно же— или чудаки или насильники, как назвал Ал. Толстой свой первый роман и первую пьесу. Романтическая идиллия «дворянских гнезд», турге- нецщина в творчестве Ал. Толстого приказала долго жить. Вместо тургеневщины — налымовщина и смоль- ковщина. В том же тематическом плане написаны и первые ро- маны Ал. Толстого — «Две жизни» (теперь «Чудаки») и «Хромой барин». Оба они, в конце концов, используют тот же самый материал, что и в книге «Под старыми липами», только в более развернутом и типизированном виде. Степанида Ивановна, ее муж, Смольков из «Двух жизней», князь Андрей Краснопольский, Мордвинская, братья Ртищевы из «Хромого барина» — новые разно- видности все того же последнего дворянства. Обе ге- роини — Соня и Катенька во многом напоминают Веру из «Заволжья»; это — один и тот же психологический и социальный тип. Общим остается и фон — деревня, крестьянство, барская усадьба. Уже все это разворачивается в «Двух жизнях»; шире и глубже — в «Хромом барине». Но по существу перед нами картины все той же истории. Для понимания эволюции творчества Ал. Толстого и, в особенности, целенаправленности этой эволюции боль- шой материал доставляет сравнительный анализ трех редакций романа «Две жизни»,
Вот — в самых общих чертах — результаты его: Первая редакция романа закончена в 1910 году и под названием «Две жизни» роман напечатан в 1911 году в XIV и XV книгах альманаха «Шиповник». Содержание романа в этой редакции существенно разнится от послед- ней, третьей редакции. Тут, после разрыва с мужем, Соня отправляется в Париж; парижская жизнь Сони, приводящая ее к религиозному просветлению и смирению, и составляет ее вторую жизнь. Отсюда самое название — «Две жизни». Затем роман перерабатывается и выходит в 1917 году под названием «Земные сокровища». Наконец, в 1923 году в Берлине роман переделывается еще раз и выходит под теперешним его названием «Чудаки». В результате этой двойной переработки состав и текст романа претерпел крупнейшие видоизменения. Прежде всего, оказалась выброшенной почти вся вторая часть ро- мана— вторая жизнь Сони. Только I глава и часть VIII вошли в новую редакцию и составили XIII—XV и XVII главы «Чудаков». От этого неизмеримо выиграла композиция романа. Затем, значительно сокращена вся первая часть романа. Вычеркнуты из первой главы эпи- зод с Варенькой, из второй—описание Сониной ком- наты, из шестой — заем денег Смольковым у княгини Лизы и сокращена характеристика Ртищева, из седь- мой — разговор баб и т. д. Эти сокращения придали сю- жету романа большую цельность, а его развертыванию — большую интенсивность. Кроме того, весь роман про- работан стилистически в смысле уничтожения длиннот, словесных штампов и рыхлости чрезмерно округленных и плавных периодов. Наконец, совершенно заново напи- сано окончание романа. Вторую, религиозную жизнь А. Толстой, т. I. 2
Сони автор заменяет уходом ее из прогнившей семейной ячейки в жизнь, в полноту переживаний реальности: «Долетел из-за рощи удар колокола, — в монастыре звонили к вечерне. Сонечка обернулась и долго слушала, и снова опустила голову. — Нет, этот зов не для меня. Успокоение? Нет! Тревожно билось сердце, — молило: хоть гибели, хоть горьких слез, но жить) жить! жить! Не бродить в сладком тумане, в оча- ровании, как прежде, но жить! Гореть как куст, раскинув огнен- ные руки к этому синему небу, к этой печальной земле... — Прими, вот я вся взвилась огнями перед тобой!». Вместо успокоения и смирения — протест, вместо монастыря — жизнь, вместо «философии религии» — «философия жизни», столь характерная для мировоз- зрения Ал. Толстого. Весь этот материал, не столь уж свежий и оригиналь- ный, Ал. Толстой обновляет приемом гротесковой, по- рою— анекдотической, вообще — обостренной подачи его. И нельзя не признать, что многие страницы из книги «Под старыми липами» и ранних романов не лишены социальной остроты. Картина дворянского оскудения, во всяком случае, нарисована очень ярко и сочно. Отсюда, однако, вовсе не следует, что Ал. Толстому, как писателю, свойственна в этих вещах сколько-нибудь определенная и точная социальная установка. Писатель без определенных классовых позиаций, писатель — деклассированный интеллигент, Ал. Толстой не обла- дает устойчивым идеологическим кругозором и потому пестр в своей тематике и недостаточно принципиален в своих социальных оценках. Нагляднее всего это ска- зывается в том, что подлинный социальный антагонист помещичьего дворянства — крестьянство изображается Дл. Толстым тоже не в слишком радужных краскахг
Мужики в «Петушке» — инертны, тупы, неповорот- ливы, жгут помещиков, потому что им приказано: «Да мы разве сами-то, — говорят они Анне Михайловне,— по себе стали бы озорничать. На прошлой неделе в деревню листки какие-то принесли, ребята листки читали, ну — и обижаются... Так, говорят, и в листках написано, чтобы беспременно господ — жечь». А потому — «Вы уж не обижайтесь» — на этой недельке и спалим. Это верно, — сказали мужики,—так и порешили — в пятницу или в субботу — Анну Михайловну жечь». Таков же характер крестьянского бунта и в «Сватов- стве». Если Ал. Толстой думает, как и его резонер Щен- кин, что «все-таки народ сильно изменился; теперь му- жичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, ум- ные стали сами и скрытные; деревня, как махо- вик: только поверни ее, потом не остановишь»,—то именно этого поворота, этого изменившегося народа в его ранних произведениях и нет. Он появляется у Ал. Толстого много позже — чуть ли не только во втором томе «Хождения по мукам». Таким образом, обществен- ные мотивы в дореволюционном творчестве Ал. Толстого не носят сколько-нибудь определенного социального ак- цента. Они пытаются быть «нейтральным». Ал. Толстой не столько изобличает и разоблачает, сколько бытописует, придавая этой бытописи несколько гротесковый уклон. Больше того, сам автор настроен порою сентиментально- идиллически, в особенности когда он рисует своих ге- роинь, являющихся прямым продолжением тургеневских образов русской женщины. В этом отношении особенно показателен второй роман Ал. Толстого «Хромой барин», написанный в 1911 году. Весь роман — вне социального плана. Разве только реплики мужиков после кутежа помещиков у Саши да
воспоминания старика Кондратия о крепостных време- нах носят некоторую социальную окраску: «Вадим Андреевич, отец теперешнего Александра Вадимыча — был большой любитель почитывать и пописывать, издал даже бро- шюру для крестьян под названием «Добродетельный труженик», но был решительно против отмены крепостного права, и однажды, приказав привести в комнаты кривого Федьку-пастуха, усадил его на шелковый диван, предложил сигару и сказал: «Теперь вы, Федор Иванович, самостоятельная и свободная личность — привет- ствую вас, можете идти куда хотите, но если желаете у меня слу- жить— то распорядитесь: будьте добры, и вас в последний раз высекут на конюшне». Федька подумал и сказал: «Ладно». Как видим, и идиллия либерального барства завер- шалась розгами на конюшне. За исключением этих немногих картин весь роман — «объективно» - описателен. Тема его — «милая тяжесть любви», одна из самых излюбленных тем Ал. Толстого. Все образы романа взяты в «общечеловеческом» плане. С явной симпатией рисуется «Хромой барин» — князь Алексей Краснопольский, «человек с изъяном, с трещин- кой» — неудавшаяся попытка нарисовать «сложную на- туру». Старик Волков рисуется только как любвеобиль- ный отец. Героини, по своим литературным традициям, поделены: Катенька Волкова идет от Тургенева, Саша — от Достоевского. Достоевского же напоминает и неудачный, очень искусственный конец романа — появление монашка, его проповеди и нравственное преображение князя Алексея. Вместе с этим интересно отметить, что некоторые сцены заставляют вспомнить о Льве Толстом: влюбленная Катя кружится по комнате, как Наташа Ростова; Але- ксей Краснопольский после дуэли напоминает Андрея
Болконского на Аустерлицком поле. От Л. Толстого, может быть, идет и та философия романа, которая наибо- лее законченно выражена в размышлениях доктора За- боткина. Вот ее основные этапы: В первых главах романа доктор Заботкин — опустив- шийся, уставший, во всем изверившийся интеллигент. «За три года перед Григорием Ивановичем прошло великое множество истерзанных родами и битьем баб, почерневших от водки мужиков, шелудивых детей в грязи, в голоде, сифилисе. И Григорию Ивановичу казалось, что вся Россия — такая же истер- занная, почерневшая и шелудивая. А если так, и нет выхода, — тогда пусть все летит к чорту. И если — грязь и воняет, значит так нужно, и нечего притворяться человеком, когда ты — свинья». Но стоило только полюбить, как сразу же изменяется вся его жизненная позиция. Крепкое, хотя и безнадеж- ное, чувство к Кате, заставляет думать Заботкина уже по иному: «— Я просто щенок, — пробормотал Григорий Иванович, — упрямый и лентяй. А все так изумительно ... Не сдерживаясь более, обрадовался он до того, что руки стали дрожать и часто замигали глаза, пошел к плетню, влез на него и принялся оглядываться, — нет ли удивительного милого человека, чтобы все это ему тут же и рассказать». Что мне нужно? — спрашивает он и отвечает: «Ничего! Только жить, чувствовать, вдыхать» — и далее — о Кате: «Я бы глядел на нее и плакал, даже не говорил бы ничего* Разве облаку скажешь, как любишь?» И когда наступила минута смертельной опасности, перед своей гибелью, спасая Катю, Заботкин «чувство- вал, что вот для этой минуты он и протащился через всю жизнь».
Вот «философия» романа, которую без риска ошибиться можно приписать и самому автору его. Ал. Толстой — не книжный, не теоретический чело- век. Запах книг для него, в конце концов, «запах мудрой плесени» («Овражки»). Склад его натуры — не созерца- тельный. «Подведено было ловко, философски» — вот типичное для него отношение к умозрению. («Англичане, когда они любезны».) Для него философия — только лов- кость ума, к которому он относится не с слишком боль- шим доверием. Все «сложное» для него — только «из- мышленное». («Граф Калиостро».) Недаром одному из его героев кажется, что «путь размышлений — почтен- ный, но в нужных случаях жизни — плохой путь» («Милосердия!») и мудрость для него — «неживая пу- стыня» («Аэлита»). Не доверяет он и внежизненным мечтателям, людям воспаленного гипертрофированного воображения. Они, мозговики — мечтатели как инженер Лось, всегда терпят у него поражение. Мировосприятие Ал. Толстого — реалистично, соприродно, конкретно. Он, несомненно, подпишется вот под этими словами За- валишина: «Оленька, небо, весна, радость — вот о чем я всегда тосковал». («Овражки».) Ал. Толстой понимает и принимает бытие имманентно, как жизнь простую, соприродную, не загроможденную условностями культуры и прерогативами разума, не искривленную в своих здоровых инстинктах, напоенную радостью любви, «милой тяжестью любви», как средо- точием и цветением всех жизненных сил. Поэтому Ал. Толстой так неустанно и так трогательно пишет о любви. Его герои «дурными видят себя, живу- щими без любви, — слепыми». Поэтому же у Ал. Тол- стого так вознесена и возвеличена женщина. Как тонко
рисует он брожение любовного хмеля — стоит только вспомнить замечательное по остроте и точности анализа описание пробуждения полового инстинкта у Машутки в «Петушке». Наконец, по тем же основаниям, излюбленный герой Ал. Толстого всегда — простой, средний, обыкновенный, сердечный человек «с душой на распашку», не мудрствую- щий лукаво — Завалишин («Овражки») или Телегин («Хождение по мукам») или ребенок, с его свежим, здо- ровым, еще не замутненным мировосприятием, так заме- чательно изображенный в «Детстве Никиты». Лучшие комплименты Ал. Толстого — простой, чест- ный, здоровый. И своих любимых героев он называет именами самыми простыми и ординарными—Иван, Катя, Саша, Григорий, Маша, Даша. Все они — не от культуры, а от матери-земли, не от разума, а от сердца, не от логики, а от природных ин- стинктов. В жизнеутверждении Ал. Толстого есть что-то биологически цепкое и бессмертное. Он силен именно биологией, а не психологией, не мыслями, а органиче- скими ощущениями. Если не знать отвращения Ал.Толстого к теоретизи- рованию и теоретической философии, то может пока- заться, что он и его герои начитались и увлекаются мод- ной на Западе «философией жизни», книгами Анри Бергсона, отчасти — Зиммеля и Вильгельма Дильтея. Трудно утверждать непосредственное влияние на Ал. Толстого этих руководителей европейской буржуазно- философской мысли, но некоторая общность с ними у Ал. Толстого, несомненно, имеется. Ал. Толстой, как бы по завету Дмитрия Карамазова, полюбил и принял жизнь прежде смысла ее.
Эта мировозэрительная позиция имеет свои и сильные и слабые стороны. Сила ее — в ее реалистичности и органической связи с природным миром, в конкретном переживании жизни. Отсюда берет начало неиссякаемая жизнерадостность Ал. Толстого как писателя. Здесь же истоки и его юмо- ра — добродушного, искристого и легкого, без которого немыслим этот художник. Ал. Толстой—самый здо- ровый, самый веселый, «самый краснощекий» из совре- менных писателей. Слабость же этой позиции — в ограниченности ее кру- гозора, в ее примитивизме. Биологический оптимизм, в последнем счете — это «философия жизни» именно без философии. Понятие жизни в нем биологизуется и сво- дится к ряду элементарных физиологических состояний. Выхода в иные — ценностные ряды культуры биологи- ческий оптимизм не имеет. Им просто зачеркивается весь мир культуры, все искания мысли, все духовные цен- ности, вся социальная жизнь. И что это так, прекрасно показывает сам Ал. Толстой в своем «Ибикусе». Ведь Невзоров, прохвост и спекулянт, тоже кричит: «жить, жить, жить»; свои подлости он совершает тоже во имя верховного принципа жизни. «Довольно войны, революции! — расуждает Невзоров.— Жить, жить! Он ясно видит себя в сереньком костюме с иголочки, на руке — трость с серебряным крючком, он подходит к чистиль- щику сапог и ставит ногу на ящик, сверкающий южным оолнцем. Гуляют роскошные женщины. Так бы и зарыться в эту толпу. И всюду — окорока, колбасы, белые калачи, бутылки со спиртом» — вот настоящая жизнь для Невзорова. Он, как Хлеста- ков, хочет только одного — «срывать цветы удоволь- ствия».
— «Верх цивилизации,—философствует Невзоров,—роскошная спальня красивой женщины, храм наслаждения. Все остальное — предрассудки, срок жизни очень мал, а прогресс не знает морали. Так-то, мадам». Жизнь в аспекте биологического оптимизма, действи- тельно, завершается «храмом наслаждения». Невзоров, во всяком случае, последователен. Что же, признать его подлинным «учителем жизни»? — Если нет, то это зна- чит, что «философия жизни» не может быть принципом мировоззрения. У Ал. Толстого же до самых последних лет было именно так, и только так: живи —то-есть — чувствуй, вдыхай, люби — ив этом все. Биологическая философия порождала биологических героев. Многие герои Ал. Толстого, все эти Налымовы, Ртищевы, Камышины — просто еще не доросли до чело- века; они не заслуживают этого звания. «Сложные на- туры» Ал. Толстому не удаются. Ходулен Лось в «Аэлите», схематичен Краснопольский в «Хромом ба- рине», смешон Бессонов в «Хождении по мукам», какая- то неловкая карикатура на Ал. Блока. Вот трагическая сцена объяснения из «Хромого ба- рина» : «— Стой1 не смей уходить, — уже гневно закричал Волков, — я объявляю: вот жзних, а вот невеста. Подойди, князь, вались в ноги, проси прощения. Князь, страшно побледнев, медленно снял салфетку, встал, фатовски приподняв плечи, подошел, подрагивая коленками, и сказал омерзительным голосом: — Надеюсь, дорогая, вы простите меня за все прошлое, — при этом схватил и сжал ее руку. Катя медленно, как во оне, высвободила руку, побледнела до зелени, и тяжело ударила князя по лицу».
Неудачная сцена, нарочитая, тенденциозная. Эти стертые слова, эти фатовски поднятые плечи, это подра- гивание коленками—совсем не те слова, интонации, жесты, которые нужны для этой картины. И наоборот, как выпукло и законченно охарактеризована Зюм в рас- сказе «Любовь» простым перечислением содержимого кар- манов ее халатика: у Зюм «в кармане лежали ключи, носовой платочек, шоколад, последнее Машино письмо и сухая птичья лапка для счастья — все что было нужно на свете». (Сб. «Слово», кн. VI). В скупом перечисле- нии— законченный художественный образ; тут — вся Зюм. Другой пример —великолепный Гусев в «Аэлите». Жизнь, понятая биологически — беспроблемна, больше того — бездумна. Вот почему на творчестве Ал. Тол- стого так слабо сказалась сложная интеллектуальная жизнь последних десятилетий. Вот почему ему так трудно войти и в современность, сплошь заостренную на сложней- шей социальной проблематике. У Ал. Толстого до послед- него времени не было ни одной проблемной вещи. Он — сплошь описателен как художник. И вполне естественно, что его тянет к устоявшимся формам жизни и к упрощен- ным типам людей, дающим хороший материал для живо- писного отображения и не требующим сложной аналити- ческой проработки. Ал. Толстой силен умением видеть и изображать, что лежит на поверхности, что стоит перед глазами. Именно глаз, верный и острый, и слово, точно передающее эти зрительные впечатления — самые сильные стороны его художественного дарования. Ал. Толстой — Кустодиев нашей литературы. Он — превосходный, но односторонний писатель. Одноглазый циклоп.
Все это сказалось и на его поэтике. Повести и рассказы Ал. Толстого до 1916 — 1917 гг. написаны «по-старинке», без всяких новшеств, в канонических формах реалисти- ческой повести XIX века. Обычно очень незамысловатый сюжет развивается неторопливо и плавно. В центре — герой или героиня или любовная пара, сочувственно описываемые автором. Изложение ведется со строгой временной последовательностью. Главы формируются по основным эпизодам. Большое место отводится описа- ниям. Длинная, спокойная, круглая фраза. Мерное те- чение периода. Общеинтеллигентский язык. Сам писа- тель говорит теперь об этой первой своей стилистической манере: «... Открылась удобная, легкая и приятная область — «стиль». Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его и он старательно служил для це- лей не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и — сразу необъятные задачи»... («О творчестве».) Действительно, мировая война, а затем и революция многое изменили в Ал. Толстом, — и не только в его стилистической манере. III Продолжим, однако, прерванную цитату: «Наступила война и — сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-пере- водный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу». Это свидетельство самого Ал. Толстого интересно в ка- честве показателя того, как объективный исторический процесс влияет на стиль писателя. Под этим влиянием
начинаются стилистические искания Ал. Толстого, ко- торые к 1916 — 1917 гг. приводят его к выработке но- вой, так сказать, второй его стилистической манеры. Она не резко разнится от первой, но все же существен- ные отличия есть. Прежде всего, меняется словарный состав языка пи- сателя. Вместе с очисткой его от штампов интеллигентско- литературной речи идет пополнение его словами речи простонародной, порою — провинциализмами и местными жаргонами. Мы знаем, что в этой работе немалую роль сыграли и исторические памятники, хранящие предания старинной народной речи, в роде «Слова и дела госуда- рева» Новомберского. Затем, видоизменяется и син- таксический строй речи. Фраза укорачивается, умень- шается число придаточных предложений. Писатель до- бивается возможно большей четкости, яркости и лапи- дарности стиля. Сложный период пропадает. Вместе с этим повествование начинает строиться на принципе большей динамичности; за счет описаний развивается действие. Наконец, больше внимания автор уделяет сюжету, его остроте и концентрированности. Стоит только сравнить «Хромого барина» хотя бы с «Ибикусом» или «Союзом пяти», чтобы стали очевидными все эти сти- листические нововведения. Но с эпохой войны и революции меняется не только стиль Ал. Толстого, но и материал его творчества. Именно война и революция дают ему и новые темы, и новых ге- роев, и новую «философию». На мировую войну Ал.Толстой откликнулся, прежде всего, книгой «В Англии, на Кавказе, по Волыни и Га- лиции», составившейся из его военных корреспонденций. Она выгодно отличается отсутствием шовинизма и
урапатриотической бравады от массы однотипных изда- ний того времени. Правда, и тут не мало политической наивности и идеа- лизма. Ал. Толстой, например, готов поверить, что ан- гличанам «снится мировая гармония»; ему кажется, что «Москва одна сердцем поверила в высокое предначерта- ние славянской культуры, почувствовала значение этой войны и с бесконечным состраданием приняла на себя всю ее тяжесть», — впоследствии сам Ал. Толстой в «Хо- ждении по мукам» опишет и это «высокое предначертание» и это благородное «сострадание». Порою автор не прочь даже попророчить: ему, например, верится, что «Англия первая сможет осуществить социализм, избегнув его принудительности и тирании». Но эти наивные рассуждения не типичны для книги в целом, а патриотическое головокружение очень быстро проходит вместе с отъездом из Москвы и знакомством с «окопной правдой». Впрочем, подлинной трагедии войны Ал. Толстой не ощутил, не почувствовал. В его очерках война предста- влена слишком пейзажно, мелко-описательно, внешне- картинно, излишне благодушно. За пейзажами пропало живое человеческое страдание, весь ужас этой небывалой бойни. Вот описание, определяющее тон всей книги: «... Налево далеко зеленело унылое, изрытое снарядами пле- сков поле, перепутанное проволоками, перекопанное канавами, — ни людей, ни птиц, ни животных, только низко волоклись облака, сея не-то крупу, не-то гнилую изморось. Думаю, что в аду пейзаж не красивее этого. Нехватало только унылого какого-нибудь чорта, зевающего от скуки среди этих ям, кольев, колючей проволоки». Конечно, это не «красивый» пейзаж, но и не страш- ный, — и это только пейзаж. Порою автор не прочь даже
пофилософствовать о целесообразности, как «начале всякой эстетики», будто бы воплощенной в этих бесфор- менных развалинах. Много ярче и глубже дана война в чисто беллетристи- ческих вещах Ал. Толстого, посвященных этой теме. Сюда относятся и авантюрный детектив «Прекрасная дама», и маленький рассказ о буднях плена «Маша», и превосходный по своему лаконизму и напряженности рассказ «Под водой» и уже подводящий к революции рассказ «Простая душа». Тут автор полностью отказы- вается от пейзажной живописи; перед ним — живой че- ловек, подлинное человеческое страдание, и писатель с тревогой спрашивает: «Сколько позади осталось... Одни могилы ... А сколько жить-то еще нужно? .. Что новые годы принесут? .. Хватит ли плеч вынести?..». Но, конечно, ярче и полнее всего эти годы изображены в романе «Сестры» — первой части большой, далеко еще незаконченной эпопеи «Хождение по мукам». Полотно романа громадно. Оно охватывает время от предвоенных лет по февральскую революцию, «когда, как во сне, зашатался и рухнул византийский столп Империи, и Россия увидала себя голой, нищей и сво- бодной». В этой исторической последовательности и ведется повествование. Роман начинается с характеристики пред- военного Петербурга, когда — «дух разрушения был во всем, пронизывал гнилостным ядом и громадные биржевые махинации знаменитого Сашки Сакельмана, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра .в артистиче- ском подвале «Красные бубенцы», — и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить.
. ---- ' - - I • — - - То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые счи- тались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности... Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, беэлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго, — предсмертного гимна,— Петербург жил словно в ожидании рокового и страшного дня». На этом фоне проходит жизнь столичной интеллиген- ции, типизированной в образах опустошенного, заживо разложившегося поэта Бессонова, болтливого, глупова- того адвоката Смоковникова и других «папильонов». Рисуется пустословие «философских вечеров», эпатаж «центральной станции для борьбы с бытом», ресторанный, цыганский безудерж — все эти симптомы «последних дней старого мира».—«Все тогда жило в России рас- хлябанно, точно с перебитой поясницей». Затем идет война — фронт, тыл, деревня, город, — годы дикой ненависти и бойни, когда «никакой разум не мог объяснить, почему железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя. Излива- лись какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого». И, наконец, февральская революция, первые дни которой один из сторожей определяет так: «вроде, как самосудом управляемся». Таков огромный общественно-исторический материал романа. Далеко не все в нем безупречно. Прекрасно оха- рактеризована жизнь буржуазного, упадочного Петер- бурга, но далеко недостаточно, а порою и неверно — настроения Петербурга окраинного, рабочего, револю- ционного. Рабочие сцены в романе слабы и поверхностны. Акундин — какой-то декоративный злодей из бульвар- ного романа, а не большевик, не подлинный человек ре-
волюции. Образ Гвоздева неверен, это — не тип «рабо- чего-социалиста» . Чувствуется, что автор плохо знает эту среду, мало знаком с нею. Чувствуется и другое: автор не дооцени- вает классовой борьбы, не понимает ее определяющей роли. Ал. Толстому в «Сестрах» свойствен какой-то сме новеховский уклон. По исторической концепции, лежа- щей в основе романа, война и революция—только испытания, только этапы, через которые Россия проходит к какой-то своей верховной цели. Автор еще не понимает, что с революцией начинается новая история нашей стра- ны. Может быть поэтому им так затушеван рабочий, ре- волюционный Петербург и выпячен Петербург «Папильо- нов». У Ал. Толстого нет еще верной и прочной историче- ской перспективы. Что это так, доказывается не только социальной фило- софией «Сестер», — об этом можно было бы еще спо- рить,— но и публицистическими выступлениями Ал. Толстого того времени, хотя бы его открытым письмом к Н. В. Чайковскому, сильно шумевшему в 1922 году. Затем, чем ближе к современности, тем материал ро- мана становится все легковеснее, газетнее, мельче. Ба- тальные сцены—декоративны, но не глубоки. Центр романа все решительнее переносится из плана обществен- но-исторического в план индивидуально-семейный. Исто- рию и войну явно загораживают Иван Телегин и Дарья Дмитриевна. Их взаимоотношения, их любовь — сюжетный стер- жень романа. Перед нами типичные Толстовские герои—милые, крепкие, рядовые, честные интеллигенты - обыватели. Вот наружность Телегина, типичная для всех любимых
героев Ал. Толстого: «У него было загорелое лицо, бри- тое и простоватое, и добрые синие глаза чуть-чуть косили от застенчивости». Оба они — и Телегин и Даша —переполнены здоровьем, силой жизни. По уверению автора, каждый соприкасаю- щийся с Телегиным испытывал «сильное ощущение счастья»; «источник какого-то огромного, всем доступ- ного счастья был заключен в Иване Ильиче и, поэтому, для всякого он был «наш». Источник этого счастья, ко- нечно любовь. «Я люблю, •— вот это важно, это истинно,— подумал Телегин, — как бы я не поступал, если это от любви,—это хорошо». Такая же и Даша; в ней «поет музыка»: «Я живу, люблю. Радость, жизнь, весь свет — мои, мои, мои!» Забота о своем доме, о своем благополучии, о своем счастьи — для них все. Этому, по их убеждению, должна служить и культура, и общественность, и окружающие. Как характерно, что в первые, самые горячие дни рево- люционных схваток Телегин только и думает, что о Даше, да об изящной квартире на Каменноостровском. «Отчет- ливо он не представлял себе — для чего ему нужна квар- тира, но тогда лежа в купэ, он сообразил, что необходимо снять изящную квартиру с белыми комнатами и синими занавесками, с чисто вымытыми окнами». Это — пре- дел его стремлений. А Даша? Она, по верному замечанию сестры, как зяблик, все голову под мышку прячет, чтобы не видеть страшных вещей. Ее единственная забота, чтобы вот этот «самый красивый человек» Иван Ильич Телегин стал «ее собственным человеком» и чтобы она «сохранила себя Ивану Ильичу в чистоплотности и стро- гости». Вся она — в этой любви, все—только для нее: Ал. Толстой. Соч. т. I. 3
«—Ты любишь меня, Даша? — О, — она снизу вверх кивнула головой, — люблю до самой березки. — До какой березки? — Разве не знаешь: — у каждого в конце жизни — холмик и над ним плакучая береза». Все другое:—духовные запросы, утонченные формы жизни, книги, искусство—для Даши — и для нее ли одной? — только превходящее, только культурные аксес- суары. Неплохо говорит ее сестра: «Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой та- кие же бабы, — нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе ...» Таковы главные герои романа. Важно и интересно, что чуть ли не впервые эти ге- рои берутся не в их статике, не в их застывших, окон- чательных формах, а в динамике их становления, раз- вития, преображения. Автор старается показать, как «бытие» деформирует «сознание», как изменяются и Даша, и Телегин, и Ека- терина Дмитриевна под влиянием объективного хода жизни. Именно в этом проблемность «Хождения по му- кам», опять-таки чуть ли не впервые встречающаяся у Ал. Толстого. Телегин и Даша должны проклевать свою традиционную интеллигентско-обывательскую скор- лупу и через испытание войной и революцией как бы родиться во второй раз, — родиться социально. И чем проще, зауряднее человек, тем знаменательнее и пока- зательнее это второе социальное рождение. Начало этого процесса намечается уже в «Сестрах», но только намечается.
Даша — «жила на огромных высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в этот лазарет, где пахнет боль- ным телом, — где тяжко стонут во сне, бредят, бормо- чут». Через разлуку с Иваном и страх за его жизнь, через наблюдения лазаретной жизни, через болезнь сестры, которую она еле вырвала из рук смерти, Даша приходит к решительному жизнеутверждению, к зна- нию, что «на земле ничего не было дороже жизни — она это знала теперь твердо». От кабинетной, эстетской отъединенности к земле и реальной жизни — таков на- мечающийся в «Сестрах» путь Даши. Иван Телегин идет дальше. Его охватывают сомнения в возможности личного счастья, в праве на это счастье, среди общих лишений и мук. «Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у ва- гонного окна и любимого Дашей, — в этом было добро, выше ничего не было в жизни. Уютный, старый, может быть, слишком тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны, заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые камни, и вот, среди пыли, летящего праха и грохота рушащегося храма, два человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему, пожелали быть счастливы. Верно ли это? Вглядываясь в мрачную темноту ночи, в мерцающие огоньки, слушая, как надрывающей тоской посвистывает ветер, Иван Ильич думал: «Зачем скрывать от себя, — выше всего желание Счастья. Я хочу наперекор всему, — пусть. Могу я уничтожить очереди, накормить голодных, остановить войну? — нет. Но, если не могу, то должен ли и я также исчезнуть в этом мраке, отка- заться от счастья? — нет, не должен. Но могу ли я, буду ли я счастлив?. л
Вот та ступень, на которой останавливаются наши герои в первом томе «Хождения по мукам». Их обыва- тёльски-интеллигентский кругозор явно дал трещины, хотя еще и не рухнул. Им предстоит еще большой путь, который, очевидно, они и пройдут в дальнейших частях эпопеи. «Сестры», таким образом, роман переломный, пору- бежный. Во многом он является завершением и кульми- национной точкой всего дореволюционного творчества Ал. Толстого, хотя написан он и после революции — в 1920-21 году. Отсутствием сколько-нибудь прочного со- циального мировоззрения у автора, основной позицией и характером главных героев, проповедью уже знакомой нам «философии жизни», особенно ярко звучащей в сло- вах Рощина о том, что «пройдут года, утихнут войны, от- шумят революции, и нетленным останется одно только — кроткое, нежное, любимое сердце», роман этот органиче- ски связан со всем прошлым творчеством Ал. Толстого. Но самый замысел современной социальной эпопеи, введение в роман,—пусть не всегда удачное, — новой для Ал. Толстого рабочей и революционной среды, та проблемность «дважды рожденных», в ракурсе которой берутся центральные персонажи, в значительной степени, наконец, самый стиль романа, все это принадлежит ново- му, сегодняшнему Ал. Толстому, уже самому испытав- шему огромное влияние революционной бури и пытаю- щемуся, в меру своих сил, понять и осознать ее. IV Осознание это происходит у Ал. Толстого с большой медлительностью и не без затруднений.
Вряд ли можно сомневаться в том, что идеологически Ал. Толстой не был подготовлен к глубокому восприятию революционной современности. Во всяком случае, ни его классовое сознание, ни все предреволюционное его творчество не дает в этом отношении никаких обнаде- живающих предпосылок. Не могло не повлиять и то обстоятельство, что с 1916 по 1923 год он живет вне Рос- сии и таким образом лишается непосредственных впе- чатлений и переживаний почти шести революционных лет. Для понимания идейной и психологической атмосферы, в которой живет эти годы писатель, очень характерно указанное уже открытое письмо его к Чайковскому 1922 года. Все в этом документе чрезвычайно характерно, осо- бенно в силу той честной искренности, с которой он на- писан — и это не столько классовое сколько семейно- кровное неприятие раннего большевизма, и эти бре- довые фантазии эмигрантщины, правда, быстро изжи- тые, и этот перелом, происшедший более по моральным, нежели по политическим основаниям и та же моральная, а не социальная оценка революции. Национальное на- чало, великодержавность, революция, как тяжкое испы- тание— на всех этих «китах» стоит еще Ал. Толстой в 1922 году, хотя, пожалуй, и не слишком прочно. Он видит «так называемых большевиков», но не видит ком- мунистической идеи. Поэтому ничуть не удивительно, что в первые годы революции Ал. Толстой пишет ряд вещей, совершенно нейтральных по отношению к современности. Любо- пытно, например, что «Лунная сырость» («Граф Калио- стро») написана в 1919 году, а «Детство Никиты» — в 1921 - 1922.
Последняя вещь — совершенно вне нашей эпохи. Она кажется пришедшей из каких-то Аксаковских времен, — так прочен и безбурен мир, там представленный, так за- мечательно там описана подушка — «теплая, мягкая, битком набитая снами», так просты и прозрачно-отчет- ливы все образы, так простодушен легкий юмор этой за- мечательной повести, так, наконец, несовременен сам Никита и все дети, там изображенные. «Детство Ники- ты» — превосходный анахронизм. На первых порах революция заставила только Ал. Толстого серьезнее задуматься над исторической судь- бой русского народа и стимулировала интерес к его прошлому, продолжающийся, как показывает пьеса «На дыбе» и работа над романом о Петре I, до настоящего времени. Отсюда — «Повесть смутного времени», «День Петра» и «Навождение», — рассказы, возглавляющие приме- чательную его книгу «Через поле Российское». Характерно: все эти вещи посвящены поворотным, кри- тическим моментам русской истории, моментам крупных социальных кризисов. Но не менее характерно и то, что все эти вещи написаны вне сколько-нибудь углублен- ной социальной перспективы. «Мы, русские люди, все проклятые. У нас дна нет»,—кричит неугомонный, пьяный поп Наум. В своих исторических повестях Ал. Толстой склонен трактовать историю скорее как резуль- тат этого безудержа, этой бездонности, нежели как следствие глубоких социально-экономических причин и предпосылок. Смутное время он дает переломленным через восприя- тие князя Туренева, — повесть мотивирована как за- писки князя и в соответствии с этим стилизована, — и
неудивительно, что все это время рисуется как дикий разгул черни, как цепь насилий и бесчинств. Петров- ская эпоха трактуется в духе героического индивидуа- лизма: Петр— герой, «взявший непосильную человеку тяжесть: одного за всех». Остается в тени как социаль- ная обусловленность эпохи, так и историческая детер- минированность самого Петра I. История Кочубея и Мазепы («Навождение») проведена сквозь призму лю- бовного приключения и трактуется традиционно, как факт личной измены. Короче: во всех этих исторических произведениях Ал. Толстого не хватает именно историчности, учета социаль- но-экономических факторов, обусловливающих историю. Поэтому его исторические персонажи выглядят несколько театрально, условно, хотя написаны они порою с громад- ным мастерством. Пример—«День Петра». Обратной стороной той же медали являются фанта- стические произведения Ал. Толстого, которыми он занимается в эти же годы. «Аэлита» написана в 1921 — 1922 гг. Там, в исторических повестях — то, что прошло, умерло; здесь, в «Аэлите»—то, чего не было. В обоих жанрах — о том, чего нет. Оба жанра дают возможность обойти современность — то с тыла, то с фронта. Впрочем, социальный мотив в «Аэлите» далеко не обойден. «Аэлита» — опыт именно социально-фантасти- ческого романа. Революция на Марсе — одна из цен- тральных тем этого романа. Но будучи лишенной конкретного исторического со- держания, разрабатываемая на фантастическом мате- риале, социальная тема неизбежно схематизуется и абстрагируется. Революция в «Аэлите» — это револю-
ция вообще, это голая схема революции. Искусство же бежит схем и абстракций. Не слишком удалась и фантастическая — марсиан- ская часть романа. Автор утверждает: «Марс и земля — два крошечных шарика, кружащиеся рядом. Одни за- коны для нас и для них». Если бы это было и так, то дело художника все же найти свои законы, свои специ- фикации для данного материала и системы образов. В «Аэлите» Ал. Толстой их не нашел. Техническая фан- тазия его на привязи у Фламмариона. Марсианская вы- думка — пейзаж и люди — не богата и очень среднего качества. Психологически люди Марса ничем не отли- чаются от детей земли. Эта сторона романа восприни- мается как игра с переодеваньем, как домашний маска- рад. Не удались и оба центральные образа романа — романтический образ Аэлиты и «сложная натура» инже- нера Лося с его «безнадежным отчаянием», стертой ро- мантической декламацией и бесконечным нытьем. Совсем фальшив конец романа с его мистическим колоритом и «дыханием вечности». Право же, не стоило за всей этой малостью и пустяковиной летать на Марс! И вряд ли можно было сомневаться в неудаче этого измышленного путешествия для писателя с такой мощ- ной силой земного притяжения, как Ал. Толстой. Луч- шее доказательство — в самом романе: как только на сцену появляется Гусев или Маша — все оживает, рас- цветает. Никакая экзотика Марса не может сравниться в красочности и яркости с этими превосходными земными образами. Беспокойный, растревоженный революцией, анархист по инстинкту Гусев и тихая, ласковая Ма- ша — одни из самых живых образов в портретной галерее Ал. Толстого.
Незабываем один из эпизодов их прощания: «Комната (в роскошном, теперь брошенном доме, где жили Гусев и Маша), была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков летела пышная женщина с улыбкой во все лицо, кругом — крылатые младенцы. — Видишь, Маша, — постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, — женщина какая веселая, в теле, и детей шесть душ, вот это — баба». Эту сцену следовало бы поставить в качестве эпиграфа к полному собранию сочинений Ал. Толстого. Тут — весь писатель, тут вся его «изюминка». На ряду с исторической и фантастической линиями на- мечается и современная линия творчества Ал. Толстого. На первых порах она проявляется в создании ряда рассказов, посвященных изображению различных эпи- зодов из эпохи гражданской войны. Здесь нет еще по- пыток философски осознать современность, как во втором томе «Хождения по мукам», нет и тех новых типов и характеров, которые порождены революционным вре- менем, как в новейших произведениях Ал. Толстого. Перед нами просто наброски, небольшие зарисовки от- дельных батальных или бытовых сцен. Таковы рассказы «Перебийнос», «Завещание Афанасия Ивановича», за- бавный «Сожитель», «Милосердия!». Среди них резко выделяется силой и глубоким драматизмом рассказ «Морозная ночь», один из лучших, посвященных гра- жданской войне. Все эти вещи за исключением «Морозной ночи» носят явно фрагментарный — отрывочный и случайный ха- рактер. В них писатель как бы пробует свое перо на новом для него современном материале. Более значительны произведения, посвященные за- падно-европейской современности, в частности — париж-
ской и константинопольской эмиграции. Эта область была предметом непосредственных наблюдений писателя. Может быть потому ей посвящено такое значительное количество произведений. И тут есть мелкие, проходные, малозначительные вещи — «На острове Халки», «Ми- раж», «В Париже». Но к той же группе относится и такая вещь довольно широкого охвата и немалого обществен- ного интереса как «Приключения Невзорова, или Иби- кус» (1924 г.). Основная общественная тенденция Ал. Толстого в этих произведениях — разоблачение эмигранщины. «Ибикус» в этом отношении очень сильная публицистическая вещь. Сам Невзоров — новый Хлестаков, олицетворение бес- смертной человеческой пошлости и мещанства, деклас- сированная богема голодной Москвы, одесская бело- гвардейщина, дура — теософка Дево и другие эми- гранты, константинопольская «вольная жизнь», завер- шающаяся тараканьими бегами и салон-рестораном «с ужасно пикантными номерами» — все это изображено Ал. Толстым свежо, убедительно и ярко, с умной и силь- ной иронией. Наблюдая всю эту гниль, все эти отбросы молодой, освобожденной страны, автор уже без сожале- ния, без элегических вздохов, а иронически и с чувством радости говорит: «Тихая была жизнь; на соседнем дворе, бывало, заиграет шар- манка опять же о невозвратном: развздыхаешься у окна. Даже Кнопка, любовница, о которой и память выело, вдруг вспомни- лась, поманила мещанской прелестью. Ах, боже мой, погибло тихое счастье, погибла Россия!» Формально «Ибикус» интересен не только ярким, бодрым и лапидарным языком, что не является для Ал. Толстого новостью, не только хорошо слаженным и
динамически развертывающимся сюжетом, что характер- но для Ал. Толстого последних лет, но, главным обра- зом, новизною для Ал. Толстого самого жанра этого произведения. «Ибикус» — авантюрная повесть, очень далекая от той реалистической и психологической повести, которую обычно разрабатывал Ал. Толстой. У Ал. Толстого в эти годы наблюдается «смещение жанров». Он пишет то авантюрные повести, то фанта- стические романы, то детективы. И думается, что это явление не случайное, что оно находится в связи и в зависимости от той ломки общего мировоззрения, кото- рую переживает писатель в эти годы. Старые устои его рушились вместе со старой Россией. Закономерность новой жизни еще не осознана. Жизнь, потерявшая закономерность, становится сама авантюр- ной, клубком противоречивых событий, разрозненных происшествий, неожиданностей, случайностей. Отсюда — жанровая сумятица и ее авантюрно-детективный уклон. Во всяком случае, на этих путях — многие произве- дения Ал. Толстого эпохи 1924— 1926 гг. —’«Ибикус», «Гиперболоид инженера Гарина» и ряд рассказов, как, например, «Убийство Антуана Риво» и «Союз пяти». «Гиперболоид инженера Гарина»—удачный опыт со- ветского детектива. Мастерский сюжет, неожиданные повороты фабулы, свободно, легко и энергично развивае- мой, живой и яркий язык — несомненные достоинства этого произведения. Ал. Толстой с «Гиперболоидом» поднял детектив, обычно граничащий с бульварщиной, в область большой литературы. Удачно выбран и обрисо- ван центральный герой — инженер Гарин — честолюбец и фантазер, циник и авантюрист, индивидуалист и сласто-
любец, — «ух ты, сволочь», как правильно определяет его Шельга. Его идеал — утопический, олигархический фашизм: «Враг мой, — говорит он Шельге, — слушайте... Я овладе- ваю всеми ценностями на земле. Ни одна труба не задымится без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один мо- лоток не стукнет. Все подчинено, — вплоть до права дышать,— центру. В центре — я. Мне принадлежит все золото. Я отчекани- ваю свой профиль на кружечках, с бородкой, в веночке, а на обрат- ной стороне — профиль мадам Ламоль, с цветком для елейности. И надпись по кружку — РЕКС. Затем, я отбираю «первую ты- сячу», — скажем, это будет что-нибудь около двух, трех мил- лионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим по примеру древней Спарты особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импо- тентов. Затем, мы установим — сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор... Отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Затем все остальное придется убрать за ненадобностью... Уверяю вас, дружище, это и есть самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты... Покуда коммунизм будет волочь на себе все человечество на вершины культуры, я это сделаю в десять лет... К чорту, —скорее, чем в десять лет...» Этому бредовому и развращенному герою в романе умело противопоставлен спокойный, трезвый коммунист Шельга, который вышел, правда, не столь колоритным и ярким, как его антипод Гарин. Противоположность задач и устремлений Шельги и Гарина движет всю слож- ную авантюрную систему романа. Роман этот, как детектив, не претендует на широкие бытовые картины или на утонченность психологического анализа. Самое существо жанра предопределяет целе- направленность его на оригинальность и запутанную
сложность ситуаций, на живое и увлекательное чтение. Нам думается, что роман достигает этого вполне. Он —динамичен, остроумен и никак не скучен. В этом отношении он как-то близок тенденциям театра Ал. Толстого. Ал. Толстым написано 14 пьес; характерно, что 9 из них являются чистыми комедиями. Если, таким образом, исключить его исторические пьесы, не являющиеся сколько-нибудь значительными драматургическими про- изведениями, то театр Ал. Толстого окажется комедий- ным театром. Улегченные ситуации, разработка комиче- ских типажей и положений, благополучные концы ха- рактерны для этого театра и для жанра комедий Ал. Толстого. Впрочем, его театр имеет свою линию эволюции. Начинается он с комедии характеров. Таковы «Насиль- ники» и «Касатка». Вся последняя пьеса построена на противоположении двух пар характеров — Бельского и Касатки, с одной стороны, и Ильи Ильича и Раисы — с другой. Все происшествия пьесы — из-за «острых углов» между этими людьми, комическое разрешение — в том, что Бельский заметил Раису, а Илья Ильич нашел Касатку. Отнимите эту характерологию — и пьесы не будет. В дальнейшем, через очень изящный опыт стилизо- ванной комедии — «Любовь — книга золотая» и ряд малозначительных исторических пьес, худшая из кото- рых «Заговор императрицы», а лучшая «Смерть Дан- тона», Ал. Толстой все более склоняется к комедии внеш- них положений. Его все больше заинтересовывают самые ситуации, нежели характеры и лица. Центр действия переносится в комические происшествия и чисто внешние
случайные мотивировки. Некоторые из этих пьес — «Чудеса в решете», «Сто тысяч» — воспринимаются как водевили. Главное действующее лицо последней — выигрышный билет № 0000001 серии А. Увлеченный чисто внешней комической игрой, автор настолько не заинтересован в создании оригинальных и свежих комедийных образов, что охотно берет их из своих собственных рассказов. Так Драгоменецкий в «Горьком цвете» — вариант князя Бельского из «Ка- сатки», который в свою очередь генетически связан с героем «Хромого барина». «Кукушкины слезы» во мно- гом — только пересказ «Актрисы». «Сто тысяч» инсце- нировка рассказа «Счастье Аверьяна Мышина». Гирькин в «Фабрике молодости» взят из рассказа «Сожитель». В последних пьесах А. Толстого заслуживают вни- мания его попытки нарисовать новых, уже революцией порожденных людей. Такова молодежь в «Чудесах в решете» — Любовь и Алеша, в «Фабрике молодости» — Гирькин и Таня, в «Ста тысячах» — Иван и Маша. Все эти образы не слишком ярки и не глубоки, как и все в этих комедиях Ал. Толстого, которые обобщающе можно тоже назвать «чудесами в решете». Но в меру своего положения в комедиях они колоритны и хара- ктерны, как показатель интереса писателя к новому, по- революционному человеческому типажу. Наконец, в самое последнее время, вероятно, в ре- зультате общего углубления его творчества, Ал. Толстой обратился к драме в строгом смысле слова. Такова по- следняя его пьеса «На дыбе». Автор назвал ее трагедией, но это вряд ли верно. Трагического узла, завязываемого в начале и разрубае- мого к концу, в пьесе нет. Это все же больше «историче-
ские картины» из эпохи Петра I, нежели трагедия в точном значении, хотя эти картины — порою блестя- щие — и переполнены трагическим содержанием. Тут все «на дыбе», в пытке, в муке, — в этом отношении название пьесы очень метко передает ее «сквозное действие». Староколенная, толстозадая московская Русь устами попа Фильки орет про Петра: ...«С нас теперь хочет кожу сдирать, чтобы бойчее стали... А нам это зачем?.. Жить нам тихо, стародавним обычаем, как отцы, деды жили... Веру блюсти, душу спасать... А нам кораблей не строить... Нам эти его корабли поперек горла воткнулись...» Так думает Филька. История, думала иначе. Петр должен был в силу сложившихся исторических условий делать то, что он делал. Он только выполнял «социаль- ный заказ» эпохи. Писатель ярко и сильно показал и необходимость этого исторического дела и его огромные трудности. У него трагичен Петр, трагично его дело, трагичен народ. Все — на дыбе. «Все уже пьяные,— пьяным-пьяно... Вся Россия раскорякой пошла... Со страху, с крови, с хмеля — петухом запели», как гово- рит Ромодановский. Приходится только пожалеть, что автором недоста- точно раскрыта дифференциация социальных сил того времени, мало отведено места сермяжной Руси и не до конца обрисована жуткая фигура Петра I. Будем надеяться, что Ал. Толстой это сделает в том историческом романе, над которым сейчас работает и первые главы которого дают основания для боль- ших надежд.
V Вслед за внешним отображением отдельных сторон революционного быта и различных эпизодов граждан- ской войны у Ал. Толстого наблюдается стремление более углубленно осознать революционную современ- ность и найти образы для ее типологического выраже- ния. Именно этим стремлением продиктованы лучшие вещи Ал. Толстого самых последних лет — от второго тома «Хождения по мукам» до «Гадюки». Различие в этой плоскости между первым и вторым томами эпопеи, между «Сестрами» и «Восемнадцатым го- дом» очень велико. «Сестры» по существу, семейный роман; в центре внимания автора — индивидуальная судьба и психология Даши и Телегина, Екатерины, Рощина и «папильонов»; общественно-историческая сре- да дается только как фон. «Восемнадцатый год», нарушая это композиционное задание, переводит эпопею на рельсы социально-истори- ческого романа. Если это и не безупречно удается автору, если его «Восемнадцатый год» воспринимается скорее как историческая хроника, нежели как социально- исторический роман, то все же отход от типа семейного романа несомненен. В центре «Восемнадцатого года» — история граждан- ской войны. Она занимает такое огромное место, что порою роман кажется перегруженным батальными сценами. Хотелось бы поднять их качество за счет ко- личества, хотя некоторые из них — например, гибель Черноморского флота или смерть Корнилова, напи- саны великолепно. Отдельные герои во втором томе отведены на второй
план. Большею частью они несут только «службу связи», облегчая переброску действия с одного участка граждан- ского фронта на другой. Правда, автор о них ни на ми- нуту не забывает и систематически продолжает историю их перерождения, намечающегося уже в первом томе. Но все же не они составляют основной массив этого тома. Этот основной массив — сама революция. Нужно иметь только в виду, что Ал. Толстой описывает не революцию в целом, а первый этап ее — 1918 год. В этом томе его романа не следует искать «философии революции». Поскольку эпопея не закончена, прежде- временно обсуждать общую историческую концепцию писателя. Но вряд ли можно сомневаться в том, что ей уже не может быть присущ ни обывательски-эмигрантский, ни буржуазно-устряловский характер. Автор, прежде всего, понимает очистительный харак- тер революции. В противном случае он не поставил бы эпиграфом: «В трех водах топлено, в трех кровях ку- пано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого». Стоит только сравнить хотя бы Семена Красильникова с Акундиным и рабочими из «Сестер», чтобы увидеть, на- сколько глубже и вернее теперь Ал. Толстой понимает современность и революционную психологию. Ал. Тол- стой уже знает, описывая бой под Екатеринодаром, что «в этом бою сшиблись на жизнь и смерть старая и новая Русь: генеральская, барская, высокомерная, разъ- яренная из-за отнятых привилегий, оскорбленная в ве- ликодержавной гордости, и — мужицкая Русь, разно- чинная, рабочая, упрямая, еще темная и полуслепая, но уже почуявшая со всей новорожденной свирепостью, что—«мы сами себе князья». Ал. Толстой. Соч. т. I. 4
«Темная», «полуслепая» — это отнюдь не Толстовская характеристика всей рабочей революции. Так он воспри- нимает только 1918 год. «Бредовым ураганом» назовет он это время в другом месте. «Новое, свое, трудовое оте- чество еще не народилось» — скажет он в третьем месте своего романа все о том же 1918 годе. Со всем этим можно очень и очень спорить. Ал. Тол- стой, думается нам, недооценивает организующую роль большевистской партии, проявленную уже в то «смутное время». У него 1918 год — только ураган, губительный смерч разбушевавшихся анархических стихий. И это во многом неверно. Но поскольку перед нами не общая оценка революции, постольку преждевременно поднимать общую дискуссию по вопросам «философии революции». Это предстоит сде- лать по окончании эпопеи. Пока же интересно присмо- треться к тому, как воспринимают революцию герои романа. Тут мы возвращаемся к теме перерождения, «второго рождения» его героев, которое уже намечалось в «Се- страх». Там мы оставили их сомневающимися в правиль- ности их социальных позиций. В «Восемнадцатом годе» этот процесс продолжается. «Теперь Телегин понимает, что к прошлому возврата не было. Попытки запереться с Дашей на ключик от бешеных порывов революции—жалки и смешны. Ему стыдно было и вспомнить о том, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском. Облюбовал для спальни постель красного дерева, на которой Даша родила мертвого младенца». Он размышляет над собой, над своей семейной жизнью, над своим местом в социальной борьбе: «Много сотен верст исколесил с тех пор Иван Ильич, но ни бои, ни усталость, ни лишения не заставили его забыть любимого
заплаканного лица в толпе женщин у прокопченной стены вок- зала. Даша прощалась с ним так, как прощаются навсегда. Он си- лился понять, — в чем же не угодил ей? В последнем счете, ко- нечно, только в нем лежала причина ее охлаждения: ведь не у ней же одной родился мертвый ребенок, — погоревала и прошло ... Не революция же вырвала у нее сердце... Сколько супружеских пар, — он перебирал в памяти, — теснее прижались друг к другу в это грозное, смутное время... В чем же была его вина? Иногда в нем поднималось возмущение: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться... Мир трещит по всем швам, а ей дороже всего свои переживания ... Просто — распущенность, привычка питаться дорогими конфек- тами: а не хочешь ли — черненького с мякиной? Все это верно, все так, но отсюда был дальнейший вывод, что Иван Ильич сам отменно хорош и не любить его преступно. На этом каждый раз Иван Ильич спотыкался... «Действительно, ну-ка, что во мне такого особенного? Физически здоров, — раз. Умен и интересен чрезвычайно? — нет, — нормален, как десятый номер калош... Герой, большой человек? Увлекательный самец, что ли? Нет, нет ... Серый, честный обыватель, каких миллионы ... Случайно выхватил номер в лотерее: полюбила обольстительная девушка, в тысячу раз страстнее, умнее, выше меня, и так же не- понятно разлюбила»... Так, оглядываясь на себя, думал: не в том ли причина, что он не по росту этому времени, мал, — что и воюет-то он даже по-обывательски, будто служит в конторе? Ему не раз теперь при- ходилось встречать людей страшных в зле и добре, непомерной тенью шагавших по кровавым побоищам ... «А ты бы, Иван Ильич, хотя бы врага во всю силу возненавидел, смерти как следует испу- гался ...» А вот его разговор с Сапожковым: «... У Ивана Ильича от усталости гудело все тело, но сидеть на мягком и прихлебывать из кружки было так приятно, что он не уходил, хотя мало чего могло выйти толкового из разговора с Сергеем Сергеевичем. — Где у тебя, Телегин, жена?
— В Питере. — Странный человек. В мирной обстановке вышел бы из тебя преблагополучнейший мещанин. Добродетельная жена, двое добро- детельных детей, кофейники и кинематограф... На кой чорт ты пошел в Красную армию? тебя же убьют... — Я тебе уже объяснял ... — Ты, что же, в партию, быть может, ловчишься? — Нужно будет для дела, пойду и в партию. — А меня, — Сапожков прищурился за мутными стеклами пенснэ, — вари в трех котлах, коммунистом не сделаешь... — Вот уж, если кто странный, так это ты странный, Сергей Сергеевич ...» Телегина «вываривает» революция. Интеллигентского обывателя уже нет. Тоже происходит и с Дашей. Контрразведка в Москве, гнилая богема, завод и речь Ильича, белогвардейщина в Саратове, в доме отца нежданная встреча с Телегиным — все это смущает социальный покой Даши, хотя ей еще и трудно осознать совершающееся. «Бедная, бедная Дашина голова! — Поздно ты, Дашенька, занялась политикой...» — повторим мы вслед за автором. Многое начинает понимать и белогвардеец Рощин: «Во имя какой правды (если не считать московского колоколь- ного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно уби- вать русских мужиков? — этот вопрос начинал шататься в созна- нии Вадима Петровича, зыбиться как отражение в воде, куда бросили камень. Тут-то и начиналось его мучительное расщепле- ние. Он был чужой среди однополчан, «красные подштанники», «едва ли не большевичок». Все чаще с горящими от стыда ушами он вспоминал последний разговор с Катей. Она сжимала руки, задыхалась от волнения, будто из-под ног Вадима Петровича сыпались камушки в пропасть. Она сказала: «Нужно делать что-то совсем другое, не то, зачем ты приехал сюда... Сначала нужно понять. И только тогда, если ты уверен, что можешь взять это на свою совесть, — тогда иди убивай».
Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает — от- куда берется, растет, как кошмар, сила «взбунтовавшейся черни», что сгоряча объяснять; будто народ обманут большевиками — глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого вызвал: боль- шевики революцию, или народ большевиков, что еще страшнее, еще ужаснее сейчас кого-то обвинять, — разве бога, разве богу кричать проклятия, ухватившись за обломок мачты среди бешеных волн революции ...» Как видим, «бредовой ураган» даже в голове Рощина начинает оседать довольно определенными выводами. И это не только у Рощина. Вот рассказ «Древний путь» (1927 г.). Интервенцион- ный опыт заставляет Поля Торена, французского офи- цер, рассуждать так, — вероятно, не без влияния Шпен- глера : «Где-то ошибка, где-то допущен неверный ход в шахматной партии, — думал Поль Торен, — история свернула к пропасти. Какой прекрасный мир погибает!.. Гибель, гибель неотвратима ... Историю нужно начинать сызнова ... Или ... Так будь же смелым, Поль Торен 1 Тебе терять нечего. Есть твоя культура, твоя правда, то, на чем ты вырос, то, из-за чего считаешь всякий свой поступок разумным и необходимым... А есть жизнь миллионов... Ты слышал топот их ног по кораблю?.. И жизнь их не совпадает с твоей правдой. Они, как те синеглазые пелазги, смотрят с дикого берега на твой гибнущий корабль с изодранными парусами. Взы- вай с поднятыми руками к своим богам. В ответ с неба только огонь и грохот артиллерийской канонады ...» И Поль Торен вспоминает: «... Глиняные стены жаркой хаты, большая белая печь с на- рисованными на углах птицами и цветками. На земляном полу лежит на боку человек в коротком полушубке, руки завязаны за спиной. В кудрявых волосах запеклась кровь. Лицо, бледное от ненависти и страдания, обращено к Полю. Он говорит по-фран- цузски с бурсацким акцентом: — Откуда приехал, туда и уезжай... Здесь не Африка; мы
хоть и дикие, но не дикари ... Свободу свою не продадим, до по- следнего человека будем драться... Слышишь ты — России ко- лонией не бывать. Врешь, брат, под твоими красивыми словами — плантатор. — Какой вздор! — Поль страшно искренен. — Какой вздор! Мы не о колониях думаем. Мы спасаем величайшие ценности. Однажды было нашествие гуннов, мы разбили их на Рейне. Теперь разобьем их на Днепре. Лежащий нагло улыбается: — Ты что же — из идеалистов? — Молчать! — Поль стучит перстнем по досчатому столу.— Говорить вежливо с офицером французской армии! — Чего мне молчать, все равно расстреляешь, — говорит связанный человек. — И напрасно ... Ох, пожалеешь ... Лучше — развяжи мне руки, я уйду. А ты уезжай во Францию, да револь- вер—не позабудь—по дороге брось в море... Все равно— ваше дело проиграно. Нас — полмиллиарда. Твои руки — это мы, твои ноги — мы, брюхо твое — мы, голова — мы ... А что твое? Ценности? Культура? Наша ... Хранителей других поставим и — наша. (Раненый подполз к столу. Глаза его, расширенные, дикие, страшные — овладевали, давили ...) Я вижу — ты честный человек, ты, может быть, один из лучших... Зачем же ты на их стороне, не на нашей? Они отравили тебя газом, заразили лихо- радкой, пронзили твою грудь... Они растлили все святыни... Так зачем же ты с ними?.. Проведи рукой по глазам, сними паутину веков!.. Проснись ... Проснись, Поль ...» Торену трудно проснуться, потому что ему трудно понять, что новый мир начался именно с «бредовым ура- ганом» 1918 года. Но сам Ал. Толстой это понимает. Недаром теперь его героями являются или кающийся интеллигент или разно- образные представители этого нового мира. Первая разновидность показана в «Сестрах». Особой, специфической категории вторых посвящены два по- следних крупных рассказа Ал. Толстого — «Голубые города» и «Гадюка».
Следует ли сюда же относить и «Василия Сучкова»? Нам думается, что нет. Тема «Сучкова» — частная и местная. Это рассказ о современном мещанском быте. Недаром ему и дан подзаголовок — «картинки нравов петербургской стороны». То, о чем рассказано в «Суч- кове», — частный случай. Его не следует обобщать и типизировать. Он, во всяком случае, не характерен для основных умонастроений Ал. Толстого. Не то «Голубые города» и «Гадюка». Это вещи проблем- ные; их герои — определенные социальные типы; через них просачивается психология самого автора. Оба рассказа относятся к одному и тому же времени — к перелому от гражданской войны к нэпу. Буженинов из «Голубых городов» и Ольга Вячеславовна из «Га- дюки» — разновидности одного и того же социально- психологического типа. Оба они — люди сформировав- шиеся в эпоху гражданской войны, с ее особыми горизон- тами, ритмом и методами действия и не могущие найти себе места, реализовать свою общественную стоимость в последующую эпоху мирного строительства. В этом смысле не только «Голубые города» могут быть названы и определены, как «повесть мучительной, нетерпеливой и горячечной фантазии» — эта характеристика право- мерна и для «Гадюки». Фантазеру, романтику Буженинову с его «утоп-со- циализмом» Ал. Толстой противопоставляет трезвую от- поведь Хотяинцева: «Ваши настроения, товарищ Буженинов, у нас под категорию подведены, это не ново, так рассуждать не годится. Пока вы в седле, в руках винтовка, за холмом зарево пылает, — этот час революции весь на нервах, на эмоциях, на восторге. Скачи, руби, кричи во весь голос, романтика. Взвился рыжий конь и понес,
А вот впряги коня скакуна в плуг — трудно, полета нет, — будни, труд, пот. А, между тем, это и есть плоть революции, ее тело. А взрыв — только голова. Революция, это — целое бытие. От взятия Зимнего Дворца до тридцати двух копеек за аршин ситца. Вы представляете какой это чудовищный размах, какой пафос должен быть, чтобы заставить боевого товарища C/Четырьмя орде- нами красного знамени торговать баранками на базаре, где ваш Утезкин печенку ел? Больше мужества нужно, в конце концов, эти баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку, Мещанство метлой не выметешь — ни железной, ни огненной. Оно въедчивое. Его ситцем и книгой, и клубом, и театром, и трактиром нужно обрабатывать. Перевоспитать поколения. И пройдут мучи- тельные года, покуда у вашего Утевкина в голове не просветлеет. Для вас, поэтов, — если хотите, — соглашусь, — наше время трагическое...» В «Гадюке» романтической экстреме Ольги Вячесла- вовны противопоставлены мещанское самодовольство Сонички, усталая покорность директора треста и мелкий сплетнический клоповник Зарядьевского дома. Первое — недостаточно; второе — недопустимо. Ра- зумные речи Хотяинцева Ал. Толстой должен претворить в художественную плоть. Зарядьевские же тупики он должен преодолеть и приучить свой глаз к более широким перспективам. В противном случае он рискует не понять революцию именно как «целое бытие», а не как зарядьев- ский мещанский тупичок. В соприкосновении с революционной современностью основная общефилософская установка Ал. Толстого не меняется. Он по-прежнему остается реалистом по методу мировосприятия, оптимистом по жизнеощущению. Не случайно он в рассказе «Без крыльев» написал так: «Ночные потребители табаку и кофе, обладатели особенно отчетливого слуха, силятся отыскать систему трагического про- тиворечия: родиться, чтобы умереть. Посиневшими губами они
бормочут о бессмертии, то-есть об оправдании жизни, стараясь отогнать, как назойливую осу, ту мысль, что только ужас от бес- смысленной смерти пихает их головой вперед в головоломные формулы сверхсознания. Ледяными пальцами они перелистывают страницы, ища цитат и подтверждений, и, как во сне, им кажется, что курево от их костра достигает неба и смерть побеждена. Но их рукописи, книги, покрытые пылью, альманахи и журналы — лишь только животный долгий вопль ужаса». И в «Голубых городах»: «Жизнь по всей вероятности, не прощает уходящих от нее фантастов, мечтателей, восторженных. И цепляется за них и грубо толкает под бока: «Будя дремать, продери глаза, высоко занесся» ... Назвать это мудростью жизни — страшно. Законом — скорее. Физиологией». Ал. Толстой верен этому закону. Он не уходит от жизни, а старается овладеть ею, — прежде всего прини- мая ее, утверждая ее. Этим жизнеутверждением заряжен «Гиперболоид инженера Гарина», с веселым лозун- гом Шельги—«Горевать нечего: на то и земля, чтобы ходить по ней подбоченясь», и весь Гусев, и конец «Бунта машин» с апофеозом новых Адама и Евы, как жизне- дателей, как хранителей священного огня живой жизни. Но в последние годы оптимистический реализм Ал. Толстого углубляется и вместе с этим деформируется. Новейшие произведения Ал. Толстого показывают, что столь характерная прежде для него «философия жизни», с ее голым биологическим оптимизмом и обес- смыслением всех смыслов, теперь для писателя неприем- лема. Именно революция с ее сложнейшей проблема- тикой и решительной «переоценкой всех ценностей» сделала невозможной прежнюю позицию Ал. Толстого столь же наивную, сколь и безответственную.
В углубленном восприятии жизни, неустанно коррек- тируемом опытом революции, — дальнейший путь Ал. Толстого, если он хочет быть подлинно современным писа- телем. Думается, что Ал. Толстой намерен всерьез итти именно по этому пути. Во всяком случае, только при этом исходе он не рискует стать «хромым барином» со- временной литературы, хотя бы и очень даровитым. Январь — март 1929 г. Ленинград. Павел Медведев.
О СЕБЕ. Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, — когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен худож- ник, — ценен и его рассказ о себе. Что можно сказать о себе на середине пути? Что из сделанного важнейшее? Какие события жизни должны быть особенно отмечены? Не знаю. Спрошу у товарищей литераторов: кто из них уверен в своей нужности, кто думает, что именно он — соль в сложнейшей и таинствен- ной кухне, где кипит сегодняшняя жизнь? Уверенности этой ни у кого нет. У Пушкина, Достоевского, Льва Толстого — она была,—там было другое время, — творческая личность высоко маячила над сонной рав- ниной жизни. А у нас уверенности нет, — мы кипим в чудовищном котле, —вверх и вниз —сегодня на по- верхности, завтра на дне. Под знаком вопроса даже право на существование самого искусства. Цивилизация Но- вого Света скинула его с балланса жизни. Быть может, вместе со средневековьем оно останется позади, в отбро- сах истории, когда человечество перешагнет через пыль
и грохот организации нового хозяйства? Наши взгляды туда — в неведомый день. И там — лишь неясные очер- тания, грандиозные призраки. Уверенность в одном: отъединенная ото всех жизнь души, одно сердце в пустоте веселенной. Я, как центр мира, лишь снящегося мне, — все это миновало навсегда. Рассыпался средневековый дом человека, с железными решотками, с окованной гвоздями дверью. Сегодня мы связаны круговой порукой со всеми точками жизни на всех трехстах шестидесяти меридианах. Это растущее, все заполняющее чувство связи и зависимости — и есть демон нашего искусства. Ни кружок це- нителей, ни десяток тысяч любителей литературы, — завтра перед нами миллиард незнающих снисхождения и пощады. Примерно таковой мне представляется автобиография нового Пушкина: ... «родители неизвестны... Пяти лет я ознакомился с теорией стихосложения и в громко- говоритель прослушал классиков. К десяти годам я изу- чил высшую математику. В пятнадцать лет понял —• что такое пространство и время. Я мыслил уже в четырех измерениях. В семнадцать лет ощутил магнитную связь с человечеством, и неудержимая страсть швырнула меня к микрофону... И так далее»... Вот это автобиография! Что могу сказать о себе? Мне сорок пять лет. Я на- мереваюсь сделать больше (и лучше) сделанного до сих пор. По образованию — инженер-технолог без диплома. Помню появление чудес: электрической лампочки, фоно-
графа, автомобиля и аэроплана. Помню, как железную дорогу называли «чугункой» и не любили на ней ездить. Моя мать ушла от страшной, как кошмар, жизни с отцом и унесла меня грудным. Я рос с матерью и вотчимом в разоряющейся усадьбе в степях Самарской губернии. Вотчим считался красным в уезде, в 90-х годах он сде- лался (это было неисповедимо, это могло быть только в России) — помещиком-марксистом, и, конечно, вы- летел в трубу. В 1901 году я студент петербургского Технологиче- ского Института. Влечения к литературе у меня не было никакого. Однажды я сочинил десяток стишков любов- ного содержания. Мама (писательница, роман—«Не- угомонное сердце», повести «Захолустье», впоследствии — детские книги, псевдоним — Александра Бострем) ска- зала по поводу стишков «Очень серо, скучно». Так оно и было. Больше всего маме хотелось, чтобы я стал писа- телем. Она умерла (1906 г.), уверенная, что этого никогда не случится. В Петербурге я ходил к одному человеку (кажется, он служил в Министерстве путей сообщения), — Констан- тину Петровичу. У него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области, — в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией, — Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он гово- рил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам
металась его усатая, бородатая тень, — он чорт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель пространства четвертого измерения. Закуты- ваясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение. В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин Константину Петровичу, — вывер- тывался наизнанку, чтобы он похвалил. В 1908 году на- печатал первый рассказ в «Ниве». Потом, в один серень- кий денек, оказалось в моем кошельке сто рублей на всю жизнь (и неоконченный институт), и, не раздумывая, я кинулся в мутные воды литературы. Дальнейшее — трудный путь борьбы, работы, работы, познания, падения, отчаяния, взлетов, восторгов, на- дежд и все возрастающего к себе требования. Постановка первой пьесы «Насильники» — в 1913 году в Московском Малом театре. Большой общественный скандал... Несколько лож (занятых симбирскими по- мещиками) свистали в ключи. После десятого предста- вления пьесу запретили на императорской сцене. Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в со- зерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпаю- щие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетевших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть.
как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в ще- лях земли; запах спелого яблока, запах костра в суме- речной лощине; мой друг, Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтатель- ность (учился я, разумеется, скверно)... Вот поток див- ных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, ося- заемый ... Я медленно созревал, в дальнейшем медленно вживался в современность, но, вжившись, воспринял ее всеми чувствами. Меня могут упрекать в чрезмерной эпичности, но происходит она не от безразличия, а от любви к жизни, к людям, к бытию. Алексей Толстой.
РАСС КАЗН
ПОРТРЕТ I Я РАЗБИРАЛ старую библиотеку в Остафьеве, родо- вом, теперь оскудевшем, именьи графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету. Среди исторических и массонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглавном листе было выведено: «Дерзание души, или правдивый дневник»... Дальнейшее оказалось запис- ками крепостного человека Ивана Вишнякова, послан- ного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование... Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти... «Сия задача, — пишет Вишняков, — коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце, и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу». Денег на дорогу и ученье «выдано Вишнякову шесть- десят пять рублев», коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник. Вначале Вишняков рассказывает, как поселился он на Грязной улице (ныне Николаевской), как познакомился
на мосту с одним франтиком, показавшим ему издали академию и затем ловко выманившим у него трешницу,— последнее что было в кармане.... Как, дежуря у ворот академии, Вишняков, увидел, наконец, ректора, быстро вышедшего из подъезда прямо — в сани; Вишняков без шапки побежал за его санями; и уже посредине Невы ректор, отогнув воротник, покосился на бегущего; как тут же на льду он принял прошение и рисунки; как, спустя неделю страшного ожидания, Вишняков был за- числен в натурный класс... С Грязной Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу — подрядчику, и добрый не- мец учит скромного жильца писать вывески, получая с мясной вывески послужившее моделью мясо, с зелен- ной — фрукты и овощи, словом, платой служили изобра- жаемые предметы. В работе этой и в посещении натурного класса проходят три года. Дневник наполнен рассуждениями в роде: «во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем, на картине же, наоборот, видим краски, а формы и линии чувствуем; но между искусством и сновидениями несо- мненно существует связь»... В конце третьего года Карл Карлович, посвященный во всю жизнь Вишнякова, настаивает, чтобы жилец его начал, наконец, графский портрет. Вишняков с неохотой берется за работу и, начиная после долгого перерыва вспоминать знакомый образ, чув- ствует себя вновь крепостным, рабом, человеко-живот- ным ... Сама рука выводит на полотне крупное старческое лицо, крючковатый нос, отвислые щеки, морщины своеволия м гнева... Весь опыт художника и хладнокровие изме-
няют ему. Вишняков со страхом видит, как на образую- щемся, будто чудом, страшном лцце все яснее высту- пают беспощадные, выпуклые, в кровяных жилках, жи- вые глаза... И Вишняков заносит в дневник: «Это не портрет, а чудовищная карикатура. Я не могу найти в нем ни одной благородной черты. Одно спасение — правдивый вопль души, быть может, граф поймет... Когда я уезжал, он раскрыл окно и крикнул:—«помни, на три года даю тебе свободу, коли употребишь ее с толком, — тогда посмотрю, подумаю... а—без толку,— пеняй на себя» ... — Зачем он дал мне эту надежду... Я скован и как в бреду»... Отсюда привожу подлинные его записки, касающиеся неожиданной и роковой для него встречи. II «Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Мор- ской требуется вывеска в гастрономической лавке. Ска- зав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмиг- нув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках... Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только ни сделал в благодарность за все твои заботы! Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки, с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани, и, не заме-
тив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». Вос- хищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинеле. На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно гру- бовато, выбрать фрукты для натюрморта, при чем под- совывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и ли- моны — все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска. Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны, в раскрытых окнах лежали, перегова- риваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, — она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника — одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темнорусый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, чер- ные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия. «Отлично, — сказал он глуховатым голосом, — одна природа истина и, боже мой, как она хороша»... Я покраснел от удовольствия; незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, слегка нагнув голову и внима- тельно осматривая меня.
«Вы ученик академии?» спросил он. — «Точно так, — ответил я, — а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам». Незнакомец щелк- нул языком: «Вот, вот, это мне и нужно. Мне хочется зайти к вам, посмотреть работы»... Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрез- говать моей скромной комнатой... Незнакомец засмеялся и отошел, крича: «Так я приду». К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнатки пришлось вы- мести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из- под дивана я вынул этюды, положил их на край стола, и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства... Гость так и не пришел, и я весь вечер проглядел на портрет. Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся — нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так по- глядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю, — что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают... Я не могу изобразить их спокой- ными ... Они, как живые, сами раскрылись на горе мне. Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом... В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь, сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова... Тем хуже будет про- буждение ...
Карл Карлыч разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, —товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим на- тюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко... Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место... И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепи- лись в раму... Гость все же пришел, однажды около полудня. При- ветливо поздоровавшись, сел на диван, и начал с любо- пытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту: «Ужели так плохо?» — Удивил, батенька, право, удивил, — проговорил гость, — а, ведь, он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его? .. Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил расска- зать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лука- вых губах его играла усмешка... Мы долго сидели молча. Наконец, он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге: «я еще приду». ... Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так при- стальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас по-
ставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучает меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна... Мне ка- залось, что он высунется из рамы. Я решил уничтожить его: все равно, так жить нельзя... Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лез- вие ... Ножик упал, разрезав мне сапог ... Я не могу, я уверен — он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца... ... Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь... Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги... — Где спички? — спросил он.—Я набил себе шишку. Я живо соскочил и вздул свет — на диване сидел мой гость, в пыльной шинели, в руке он держал сверток. — Он все еще здесь? — спросил гость, глядя в темный угол на портрет. Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня: — Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз... — Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: «Портрет»... Портрет, — повторил он, чудно усмехаясь: «Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка — кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою»... Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала
до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения, прядь напомажен- ных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный... А потом я начал понимать и содер- жание повести... Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись. «Вот, сказал он и, помолчав, спросил сер- дито: нравится?» Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез... «Ну, то-то, — уже мягко проворчал он, — видели, какие чудеса бывают» ... И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюр- тука ... И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял — кто мой гость... ... Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на-днях и требует к себе меня, вместе с порт- ретом и дневником». Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка: «Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случи- лось ... Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покаты- вались со смеха... Наконец, один из них вбежал, запы- хавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать... Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги... К вечеру я очень ослабел и попросил напиться... Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр.
Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь,потому что стало все равно... На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами... Тогда я стал плакать про себя... Наконец, в доме вновь захлопали двери, — граф вернулся и лег спать... На утро тот же лакей, что относил портрет, опять, за- пыхавшись, вбежал и крикнул: «Вишняков, к графу»... Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад... Рассма- тривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом: «хорош!» Я молчал, опустив голову. «Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, — продолжал граф. — «Вчера в театре Ни- колай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По- твоему; мне теперь нужно глаза себе выколоть. А?»— грохотнул граф... Наступило молчание. Затем лило- вые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. «Ступай и допиши, — сказал он. — Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне»... Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку». 1911.
ЛОГУТКА Я ПОМНЮ ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на гори- зонте невысокими курганами, лежала степь с прямо- угольниками хлебов. За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль. Отец сказал: «Это — пыль из Азии», и мне стало страш- но. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не ухо- дили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, ста- новилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было ды- шать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над голо- вой, красное, раскаленное. Трава и посевы быстро сохли, в земле появились тре- щины, иссякающая вода по колодцам стала горько-со- леной и на курганах выступила соль. Все, с чем я играл — деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд — все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно... В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, пред- полагая, что это: «душистое сено, какая прелесть», и
за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено. Разговоры становились все тревожнее; у крыльца по- являлись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенснэ на шнурочке. Наконец, окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью, однажды, подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца: — Больше ничего не будет. — Поешь этих щей и запомни, — сказал мне отец, — что твои товарищи — деревенские мальчишки — сейчас и этого не едят. Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ни- чего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал: — Но как помочь, не знаю. Я* * * Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголен- ной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой. Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут. Запустив стрелу до плотины, я увидел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову. Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке:
— Ты о чем думал? Потом — хочешь — пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен. Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня. Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали тру- бы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы, да голая ива. У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула: — Что, Николай, жива еще кобыла? Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор. — Вон кобыла,—сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт. — Как-нибудь выживет, — сказала матушка. — Куда она годна — падаль, — ответил мужик, — те- перь я человек нерабочий, — и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискосок через улицу. Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвер- нулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама от- ворила дверь, сказала спокойно: — Пожалуйте, барыня-ягодка, — и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка. — Околел черненький, — сказала логуткина мать, — а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался — Ну, а Логутка? — строго спросила матушка и сей- час же прошла за перегородку, где на деревянной койке,
под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен. Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на ще- ках — морщины... — Плачет, все плачет он,—сказала логуткинамать,— не легко ему расставаться, а пузичко ничего не прини- мает, съест и все назад. — Ты что же это — хворать выдумал?—спросила матушка, положив руку Логутке на темя. Он пошевелил, как оса, бровями и наклонил голову к другому плечу. — Чаяла — подрастет, работать за меня будет, — сказала логуткина мать, — а теперь вижу, пускай его бог приберет... И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы. Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал: — Поросенок у нас подох, а умел по собачьему лаять. Матушка и логуткина мать скоро вернулись, ведя да- вешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логут- ку, спросил: — Этого парнишку? — и поднял его вместе с одеялом на руки, а логуткина мать вдруг зашептала: — Ты не очень его ломай, он больненький. — Не сломаем, — ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку. * * * Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил.
Матушка просила логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню. В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала: — Но как же иначе; логуткина мать, помоему, ду- шевно больна: я не представляю, как можно, даже в са- мых тяжелых условиях, желать смерти ребенка. Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: «угу». — Ты меня осуждаешь, — продолжала матушка, — но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика... Во-первых надо же начать с чего-нибудь... И не всем дано вершить большие дела. Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы: — Он все равно умрет. Твоя душевная сила расхо- дуется даром.Я нахожу,что подобные поступки есть скры- тое самолюбование, тот же эгоизм. Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, при- нес книги и читал из них опять про тот же, часто им упо- минаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец, она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую. По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Ло- гутка.
— Логутка, — окликнул я,—ты отчего не спишь? Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть по- громче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь: — Не буди, он заснул. * * * Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом... — Наверно несчастие, — подумал я, — в библио- теке свет, — и, потянув за собой вязаное одеяло, про- крался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами. У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лайпы. Зубами она покусывала вставоч- ку, улыбалась, или вздыхала; потом, омакнув перо, на- клоняла голову и принималась писать. — Мама, ты что делаешь? — спросил я шопотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала: — Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, — раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: — А теперь не мешай, не мешай мне. Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом: Ал. Толстой. Соч. т. I.
— Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, — и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное. Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом, как мы встретились с матуш- кой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про чер- ного поросенка, но больше всего про Логутку. Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул. * * * — И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, — вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были рас- трепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал: — Это, пожалуй, тоже из области фантастичного? — Вдруг начать писать рассказ посреди ночи... — Логутка, рассказ называется Логутка, — прого- говорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось, — ты пойми, — вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна по- мощь ... — Гм, — сказал отец, — впрочем — чего не бывает, читай, я слушаю, — и он подпер щеку. Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать. Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я ви-
дел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвига- лись: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол- рта и ноздря на- тянулись ... Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испу- гался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже покойно спал, опер- шись на ладонь. Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим. Вдруг она кончила; свернула в трубку листки и ска- зала дрогнувшим голосом: — Ну, вот и рассказ, только я не знаю — каким сде- лать конец, — и обернулась. Отец всхрапывал в кресле. Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки, и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол... Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библио- теки ... * * * — Ну, вот мы с тобой и провинились, — сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, — ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все... А, правда, хоро- ший рассказ... Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы. Он запер в конторку рукопись, взял меня за руку, и мы пошли через коридор в спальню к матушке. Около двери постояли; отец погрозил мне пальцем и постучался, но в спальне никого не оказалось...
Мы обошли залу, столовую, заглянули в чулан и под лестницу... — Вот тоже голова с мозгами, — воскликнул отец, — мать же в гостиной у Логутки, — и когда мы осторожно туда заглянули — увидели матушку, стоящую перед диваном, в лунном свете. — А мы пришли прощенья просить, — сказал отец, держа меня перед собой за плечи, — нам рассказ очень понравился. — Тише, — прошептала матушка, — он умер. 1910.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА БОЛЬШАЯ площадь старого города над Днепром за- росла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собо- ром, екатерининских времен, вились ласточки. Про- езжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней, среди подушек, с бородатым кучером и бри- тым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый горо- довой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подъусники. Здесь все — даже почтительный прохожий — было похоже на ста- ринные гравюры. Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тя- нулся вдоль нескончаемого бульвара, длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома — стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестры- ми и живыми красками на этих вывесках были изобра- жены — восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельско-хозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны—все, что нужно для фотографа, и так далее, словом, вся улица с головы до ног была по- крыта живописью. Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали
толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерок новый город кипел, как котел с адским варевом... Наверху, в старом зеленом городе был покой. Уда- рял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору, не спеша, проходили строгие чиновники, отставные гене- ралы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Горо- довой козырял. Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Леско- вых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом ка- жется запустевшим. Если войти в ворота, удачно мино- вать цепную собаку и завернуть в небольшой парк,— глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашеный и живо- писный. Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшон- ных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересви- стываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны — соборный коло- кол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа. Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом, по назначении, приво- зили ей жен своих на поклон; старый, матерой полиц-
мейстер так прямо и говорил: «страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Леонова, чорт ее знает — поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности». Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, ро- дила мужу дочь — Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леонов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими соЖЖен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это пись- мо и было единственным, что осталось от мужа и от преж- ней жизни. Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз и навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти, и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались. Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она на- перекор новым влияниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на ко- ленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что от- ступление хотя от одной буквы есть смертный грех. В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли же- ниха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией — Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 г.
Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил, и в одно мокрое утро — в сентябре — оказался нигилистом. Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было позд- но: зять, времени не теряя, обрядился в красную ру- башку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, гру- бил, говорил ужасные слова, огрызался, и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал. Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и ска- зала только: «бери его сам, у меня уж руки опустились». Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно... Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказа- лись, неожиданно, свои понятия. Однажды, в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, порт- рет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала. Разумеется, в тот же день ее перехватили и предста- вили матери. Думала Авдотья Максимовна — откуда у дочери взялась прыть? Позвала Варвару в образную, и произошел разговор: — Объясни, сделай милость: были в нашем роду поло- умные? в кого ты уродилась? — спросила она у дочери. — Не знаю, в кого уродилась, — ответила дочь, стоя смиренно, даже покорно, но вот — руки заложила за спину — совсем как нигилист. Авдотья Максимовна даже привстала от недоумения: — Как, ты еще смеешь мне отвечать! — воскликнула
она, — яс тобой не для ответов разговариваю. Я спра- шиваю, как ты посмела опозорить меня на всю Россию! Что же теперь — в газетах меня пропечатают? Ты этого добиваешься? Да слыханные ли это настали вре- мена! Что мне с тобой делать? — советуй. — Сами знаете, сказано в евангелии — жена да при- лепится к мужу, — проговорила Варвара Петровна. — К мужу, сказано, а не к нигилисту. — Господь разбойника простил, — после молчания сказала дочь. — Да ведь то был разбойник, а не твой муж. Разго- вор окончен. Бывает, милая моя, посолишь капусту, она и проквасится. Так и ты. К волосатому не пускаю, а ты поступай, как хоче'шь. Внучку же мою беру на воспи- тание. Аминь. Тем и окончился единственный разговор матери с до- черью. Варвара Петровна, должно быть, многое переду- мала в бессонные ночи. Она знала, что нужно выбирать между мужем и Наташей. Нигилист продолжал писать письма. Однажды Авдотья Максимовна нашла у себя утром на пяльцах евангелие и в нем листочек: «Мама, возвращаю вам эту книгу, я в нее не верю и ничего больше в ней не понимаю. Моя обязанность делать то, что делает мой муж. Любите Наташу, не будьте с ней черезмерно строгой, это вредно отзовется потом. Лучшее воспита- ние для детей — это Дарвин в изложении Капелянского». Авдотья Максимовна проколола письмо иголкой, но все же вложила обратно в евангелие и заперла в рабочем столе. Домоправителю было сказано, что Варвара Пет- ровна уехала за границу. Ее имя не упоминалось больше в лесковском дому. Авдотья Максимовна старилась; в городе начинали
смотреть на нее, как на древность, которую по привычке и для порядочного тона нужно бояться. Приезжих на- правляли к ней с визитом, потом заставляли рассказы- вать, как она наводила на них страх, отчитывала за вольнодумство и отпускала, говоря: «Ну, ступайте, батюшка, можете себя не утруждать, явитесь еще на первый день на Святой, да мимо дома будете проходить — не кричите громко». Сама же она выезжала теперь только на торжествен- ные приемы в собрание и в губернаторский дворец. Но вот, в девяносто шестом году появилась она на дворянском балу с хорошенькой девушкой — внучкой Наташей. Корнет, племянник губернатора, тотчас при- гласил Наташу на вальс. За корнетом следовали — Ба- лясный — чиновник особых поручений, офицеры, моло- дые дворяне и юнкера. Авдотья Максимовна милостиво каждого расспрашивала о родителях. Затем, вернувшись домой, прошла с Наташей в образную, села на то место, на то кресло, где двенадцать лет тому назад разговаривала с погибшей дочерью, поставила внучку между колен и спросила — кто же ей из молодых людей полюбился больше всего. — Ах, бабушка, мне очень понравился Балясный, — ответила Наташа. Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу, и долго еще, после ухода внучки, качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Пет- ровна ответила в свое время: «воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое — не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упря- мое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ни ругать, ни хвалить
очень; была она податлива, как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то, что бабушка баловала ее, а просто в голову не приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Только в одном оста- лась Авдотья Максимовна строга — на вопрос Наташи о матери — отвечала: «тебе рано знать об этом несчастьи, твоя мать дурная женщина». Когда же Наташа спросила однажды про отца, бабушка подняла сухие кулачки и надрывающим голосом воскликнула: «Каторжник, раз- бойник, антихристово отродье! Плюнь, плюнь сейчас же! Как ты имя такое сказала, выплюни, иначе знать тебя не хочу». Но от этого только любопытнее становилось Наташе, и в день свадьбы своей с Балясным она вошла в образ- ную, поцеловала руку у бабушки и сказала: «Покажите мамин портрет, или чего осталось». Дико взглянула Ав- дотья Максимовна на внучку и достала евангелие с до- черним письмом. Наташа сказала «мерси» и вылетела из образной. Венчали молодых в соборе. День был весенний, мно- жество колясок, ландо и карет подъезжало к собору... «Народу сколько нонче развелось», думала Авдотья Мак- симовна, сидя у окна в парадной зале. Грустно ей было. Припомнилось старое, иная свадьба, и в отдалении прошлого — своя. Думала, что этим днем окончится ее век. Два поколения взрастила она, шестьде- сят лет отжила трудной жизни. Чаяла, что смилуется бог и приберет наконец. К тому же и времена подходили странные, и народ стал чужой. Венчанье окончилось. Авдотья Максимовна опять вы- глянула в окно и увидела странное шествие; ноги ее подкосились, похолодела спина, и дрожащими перстами
осенила она себя крестным знамением: Наташа выхо- дила из собора, держа под руку мужа, другой рукой об- нимая худенькую, пожилую женщину со стрижеными седыми волосами и в очках. Произошло это нечаянно: в соборе, после венчания, позади нарядных гостей раздался негромкий и отчаян- ный голос: «Наташа!» Толпа расступилась и пропустила Варвару Петровну, подбежавшую торопливо и неловко. Обхватила она дочь за шею, положила голову ей на грудь и застыла молча... Наташа растерялась, потом на весь собор закричала: «Мама, мама!» У жениха упал шапо- кляк. Многие дамы заплакали. Вышло трогательно и не- стерпимо любопытно. Трогательное и нестерпимо любопытное должно было, конечно, быть доведено до конца. Варвару Петровну за- ставили войти в дом. В дверях залы она втянула голову в плечи: Наташа поддержала ее. Варвара Петровна по- ходила не то на акушерку, не то на учительницу. Серой, прямой кофтой она выделялась темным пятном среди нарядных гостей... Авдотья Максимовна, вытянувшись, стояла у образов: она видела только это кроткое, старое теперь,все также непонятное и враждебное лицо дочери, и прежняя суро- вость ожесточила сухие ее глаза. Но молодые, гости и она пододвигались, в ответных взорах видела Авдотья Мак- симовна любопытство, почти скандал; она благословила молодых, затем подошла к Варваре Петровне, дала руку для поцелуя, сама прикоснулась губами к виску и прого- ворила: «Что же ты у меня не остановилась, в дому весь низ пустой». И, слушая невнятный ответ дочери, опять погля- дела ей в лицо: оно было все в морщинах: —«каторжни- ца» — подумала она и сказала: «Дело твое, как хочешь».
Наташа до вечера не отходила от матери, а поговорить так и не успела, слишком много было гостей, слишком была счастлива. В тот же вечер молодые уехали за границу, — это была новая мода. Авдотья Максимовна обошла пустые теперь комнаты, спустилась вниз, где пахло нежилой плесенью, и в угловой комнатке нашла дочь, сидящую на кровати, покрытой стареньким пледом. — Ну, что же теперь делать будешь? У меня оста- нешься? — спросила Авдотья Максимовна. — Муж мой умер в этом году. Я учительствую, у меня отпуск до осени, — ответила Варвара Петровна. — Наташа мне написала, что выходит замуж, хочет меня видеть, вот я и приехала. — Ну, что же, приехала — не гоню. — Мама, спасибо вам за Наташу, — молвила Вар- вара Петровна, и едва заметный, не успевший притаиться огонек осветил глаза ее, — вы стали добрее. Авдотья Максимовна поджала губы, долго молчала, потом проговорила глухо: «Не знаю, чем я стала добрей!» и, постояв — ушла. Варвара Петровна осталась жить до осени; вставала рано, что-то читала, курила даже, — но у себя внизу, с матерью виделась за обедом, часто писала Наташе и получала от нее коротенькие, прелестные открытки. В конце лета Наташа сообщила, что забеременела. Авдотья Максимовна, получив это известие, долго улы- балась. «Ну, вот и четвертое поколение нарождается, умирать, значит, опять некогда», сказала она Варваре Петровне в день ее отъезда. И принялась в третий раз перебирать в сундуках детское белье, шить новое; выпи- сала дорогую кроватку, и полог к ней приказала сделать
из настоящих кружев. Была заново отделана детская и половина дома для молодых. Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий, она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, — она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным; точно это была и не русская земля. От старого города вниз, через топкую луговину, побежала новая улица, еще грязная и не отстроенная, но уже с высокими, яркими фонарями, словно нарочно хотели по- сильнее осветить все эти вывески и суету. И уже мало кто знал старую барыню Лескову, только старинный швейцар у губернаторского подъезда привставал с лавочки и кланялся ей низко. И отвечала ему Авдотья Максимовна: «Здравствуй, здравствуй, Никитай Пав- лович». Новая жизнь лезла из черноземных полей, из каменно- угольных копей, чумазая и вольная. Появились в городе жулики, и толпами с гармониками стали расхаживать в праздник мещанские парни и пришлый рабочий люд. Подходили жуткие времена. Наташа приехала из-за границы очень грустная. Муж задержался в Петербурге, вернулся только к Рождеству, с повышением. Чиновник он был отменный и прямо ме- тил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувство- вал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным. Не одобряла Авдотья Максимовна такой жизни, мел-
31 кой и слишком расчетливой, не было в ней прежнего размаха, ни сильных страстей, один винт. Варвара Петровна продолжала писать дочери длин- ные письма с севера. Авдотья Максимовна не противи- лась, знала, что внучку никакими письмами не смутить; не противилась она и жизни Балясных, и всему новому, что назревало и надвигалось: не было прежней силы. С нетерпением ждала она только рождения правнука. В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит — земная, имя не то адское, не то собачье. Авдотья Максимовна потребовала кормилку к маленькой Гаяне, заперлась в тихой детской, забыла прошлое и окончательно предоставила людям жить, как хотят. После родов Наташа повеселела и стала много выез- жать. Она больше не ревновала мужа, знала наизусть все его увлечения, сама завела поклонников и к осени укатила за границу. Балясный счёл это естественным. Авдотья Максимовна ужаснулась было, но скоро все перепутала, забыла, махнула рукой. Гаяна вырастала такая красавица, такая умная, что еще не было таких детей. Тяжелее всех приходилось Варваре Петровне: Наташа не приехала к ней ни после родов, ни перед заграницей, продолжала писать милые открытки, называть мамочкой, но ни разу не обмолвилась — во что верит, какую хочет избрать деятельность, что считает высшим человеческим долгом... Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой. На третью зиму она разошлась с мужем: Балясного назначили непременным членом в Киев, и они расстались легко, без ссоры. Авдотья Мак- симовна сказала по этому случаю: «как, уже? Ну, милая,
скоро живете». Наташа стала ей почти чужой; она не удалась так же, как и дочь. Неожиданно в февральскую вьюжную ночь появилась Варвара Петровна; она примчалась с севера — поддер. жать дочь в тяжком горе. А у Наташи, в это время, наме- чались два увлеченья — красавец жандармский рот- мистр и уездный предводитель, она никак не могла разо- рваться; матери обрадовалась, рассказала — что жить ей так теперь весело, как никогда, и наотрез отказалась поехать к Варваре Петровне на север утешаться. Варвара Петровна смолчала. Пожила с недельку и вер- нулась на север — учить ребят. Прошло несколько лет, и вдруг она прислала Наташе странное письмо: в нем был и суровый упрек, и настойчивый призыв опомниться, оставить буржуазную жизнь, и требованье пожертво- вать собой. Наташа расплакалась над письмом и отнесла его ба- бушке. Авдотья Максимовна, совсем старая, забывшая все, кроме детской, внезапно расшумелась, призвала дворецкого и наказала нанять сторожей, никого в дом не пускать, и на ночь спускать собак. Началась японская война. По городу расклеили обя- зательные постановления, красные листы для набора запасных, появилось множество газетчиков, с шести часов они начинали кричать по улицам, продавая экстренные выпуски, говорили, что даже за поездами бегают деревен- ские ребятишки, выпрашивая газеты. На соборной пло- щади разводили солдат. Уездный предводитель надел военную форму. Уехал. Однажды к Авдотье Максимовне явился жандармский ротмистр и долго беседовал с ней о Варваре Петровне. Потом от него же Наташа узнала, что мать ее была казнена. Затем среди белого дня в новом
городе убили жандармского ротмистра. За Днепром собралась толпа, пошла на город, разбили целый квар- тал. На другой день сгорел театр, где много знакомых погибло от огня. В городе стреляли. Ходили с флагами. На перекрестках, вместо городовых, появились гимна- зисты. Но не надолго, — они были смыты лавиной каза- ков, неожиданно влетевших в город. Наташа заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель. Авдотья же Максимовна приняла все это по- иному: в ней просыпалась старая крепость и гнев. Она собирала домашних и заклинала их, топала ногами; писала начальствующим лицам, велела привести к себе редактора официальной газетки, отчитала за трусость и передала пятисотрублевый билет и письмо к народу для распространения. Наконец, явилась лично к новому гу- бернатору и так на него кричала, что тот едва не упал в обморок, и больше старух к себе пускать не велел. В дому же водворила порядок старых времен. Три года бушевал ураган по Русской земле, казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым про- странствам бродил оголтелый обыватель. Казалось, конца краю не будет этому бездолью и огол- тению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыва- тель сам не заметил, как начал обшиваться и опра- вляться, оглядывать — нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение. Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обыч- ным явлением, необходимым для всех. Возникали фан- Ал. Толстой. Соч. т. I. 3
тастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание уголь- ных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец, появились отчаянные люди и поле- тели по воздуху. Все стало возможным. Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гиб- кой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда. Наташа продолжала болеть, выезжала мало (из зна- комых не осталось почти никого), читала декадентских поэтов, ужасно боялась смерти и потихоньку нюхала эфир. В воспитание Гаяны она почти не вмешивалась. Авдотье Максимовне давно уже перевалил восьмой десяток. Волосы ее почти вылезли, стан согнулся, и вся она закостенела. Последняя вспышка воли, десять лет назад, опустошила ее; она жила как механическая — по размеренным часам, по правилам, в которых не было больше жизни и смысла; окна второго этажа, занятого ею, были заперты; пенье птиц, далекий гул города, весе- лые голоса Гаяны, ее подруг и приятелей раздражали, мешали дремать. Наташа помещалась в первом этаже, Гаяна занимала мезонин. Она училась в гимназии, в ше- стом классе, и на свете признавала только одно — свои желанья. Однажды весною Гаяна вошла к Авдотье Максимовне, села на окошко, поглядела на клейкую, прозрачную, свет- лую березу, повертелась и сказала: «Послушайте, Пра (так сокращенно она звала прабабушку), сейчас еду ка- таться на лодке, а сюда придет один господин, мамы дома нет, так вот ему передайте... Да вы слышите меня, Пра?»
Авдотья Максимовна поморгала веками и проговорила с трудом: —«На какой лодке? Какой господин? Ты сума сошла... — Так вот, придет господин, и вы ему передайте пись- мо, — Гаяна вынула из-за черного фартука крошечный конверт, на котором было написано золотыми чернилами: «Виктору Вульф»... —Это Касается одного очень важного дела, прошу не перепутать, — она поджала маленький рот, строго посмотрела на Пра и вышла. Авдотья Максимовна осталась мигать веками, разгля- дывая крошечный конверт. «Как приказывает, — думала она, — своевольная девчонка, вот велю вернуть, запру в чулан»... Но взглянула на часы, спохватилась, что уже время, и опустилась перед киотом читать молитвы на полуденный сон. Перед вечером доложили, что пришел молодой человек и спрашивает молодую барышню; Авдотья Максимовна приказала просить; вошел гимназист, Виктор Вульф, с пробором, с хлыстом в руке и при шпорах; он отрекомен- довался, сел и уперся затянутой в перчатку рукой о бедро. —; Вот тут письмо... — начала было Авдотья Макси- мовна ... — Знаю, — перебил гимназист, — позволяете? — Он живо выдернул у нее из пальцев письмецо, прочел, звяк- нул ошпоренной ногой и воскликнул: — Чисто женская логика! Не угодно ли разобрать, чего она хочет! Послушайте, я на вас полагаюсь; объяс- ните ей, что я никого, слышите, никого не потерплю на своей дороге! Но в это время из глубины дома послышался голос Гаяны. Виктор Вульф прислушался, три раза мигнул,
все еще с достоинством вышел за дверь и там уже припу- стился бежать по коридору. Авдотья Максимовна приказала позвать Наташу. По- полневшая, не по годам пожилая, Наташа, на вопрос бабушки — что все это значит? — слабо улыбнулась, прилегла на кушетку: — Я измучилась с этими детьми; просто, Вульф хочет жениться на Гаяне; я объясняла, что нужно кончить гимназию и ему и ей; ну что я могу еще сказать? Гаяна ответила вполне резонно, что не я выхожу замуж, а она. Я сказала, что она еще девочка, она ответила, что лю- бить нужно молодым, а не старым; все это верно, ба- бушка, — они очень смешные дети. Авдотья Максимовна дала внучке высказаться и при- готовила решительный ответ, но, глядя на увядшее ее лицо, задумалась и вдруг задремала. В сумерках Авдотья Максимовна открыла глаза; в комнате было пусто и тихо; старая мебель, обои, образа, семейные портреты и сувениры, все было неизменным,— таким, как всегда. «Что я хотела, что нужно было сде- лать?» думала Авдотья Максимовна, помня только, что обязанность требует пресечь, наказать, наставить кого- то... Но кого? Сегодняшний день представился ей точно сон, и таким же вчерашний, и еще день, и дни, и годы, и десятилетия казались призрачными, неживыми, как сны... И вот, среди этой утомительной мглы появилось живое лицо дочери, Варвары Петровны, старенькой, испуганной, беззащитной ... «Повесили, эдакую-то, — прошептала Авдотья Максимовна. — Господи! Суров твой закон!» Бормоча поднялась Авдотья Максимовна и прошла в молельную. Комната эта стеклянной дверкой соеди-
мялась с нежилой теперь парадной залой. Став перед киотом, Авдотья Максимовна услышала за дверкой шаги и негромкие голоса. Она удивилась, оглянулась... По пыльному паркету двухсветной залы ходили Гаяна и Вульф. Рассекая воздух хлыстом, он что-то взволно- ванно доказывал. На середине зала они остановились. Гаяна встряхнула стриженой головой и засмеялась. Вульф густо начал краснеть, швырнул хлыст, отвернулся. По надутым губам его было видно, что — сейчас запла- чет. Но все переменилось. Гаяна, хохоча, схватила его за шею и принялась целовать... Авдотья Максимовна в ужасе попятилась, махая костлявой рукой на дверь. А эти —двое, как черти, уже скакали по залу, подпры- гивали, кружились... Такого Авдотья Максимовна еще не видала. Это было бесовское действо... Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дро- жала, — не поднималась. По всему дому слышались голоса, хохот, трещали лест- ницы, топотали ноги:... «Гаяна, Вульф, где вы?..» Чинный и холодный зал, запертый на все ключи вот уже полстолетия,— наполнился мальчишками и девчонками, не обращавшими внимания на выпученные в немом него- довании пыльные глаза темных портретов... Ничего не признающая молодость ворвалась и начала отплясывать под бренчание гитары и мандолины... С последним усилием Авдотья Максимовна кинулась к образам и гром- ко начала читать: «Да воскреснет бог»... В сумерки Наташа пошла к бабушке — пожаловаться на мигрень (от всего этого шума и бестолочи в доме), на Гаяну, заявившую, что на-днях уезжает с Вульфом в Венецию, или еще куда-нибудь, на тоску и пустоту, все
настойчивее посещавшую Наташу каждым вечером... Перед киотом догорали лампадки, огоньки потрескивали угасая, мерцали золотые оклады. .Авдотья Максимовна лежала на полу. На темном лице ее застыл ужас... Наташа вскрикнула, присела... Приподнятая рука прабабушки костью ударилась о паркет... Июнь 1914 г.
КЛЯКСА I НАД СТОЛОМ, покрытым синей бумагой в черниль- ных пятнах, горела, привешенная к потолку, не- большая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, под- носила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола. Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям не- куда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик. Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах неболь- шой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина. Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте: «Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову». Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крым- зина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, при- поднялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал:
— Соскучилась, Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга... Ну, что ты там нацарапала, душенька моя... Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусенцах подер- жал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий лепесток письма, стал читать под лампой: «Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: «от кого это?» Я ответила: «от подруги»... И он подо- зрительно покосился, знаешь — как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с то- бой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка... Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку... До субботы. Лиза». Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул: — Правильно,—сказал он,—старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет... Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраи- вается ... Изобретатели... Значит, в субботу ее и увижу, конечно, увижу. Вот так штука! Крымзин задумался, сказал: «так-с», заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стиле — худой, сутулый и потертый. Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продол- жал думать о Лизе, причем глядел, не отрываясь, на чер- нильное пятно на стене. Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком
вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли. Кляксу поставил почтовый чиновник, который служил лет двадцать на этой станции и помер от запоя. На место покойника поступил Крымзин, исключенный за слишком медленное прохождение курса из реального училища. Родных у него не было, товарищи скоро забыли его, и он, сев на станции, посреди степи, где ближайшее село было в тридцати верстах, стал ежедневно видеть одно и то же: начальника станции, стрелочника, телеграфиста, кур в палисаднике, а вокруг степные дороги, путь и столбы. Раз в сутки, минуты на две, останавливался почтовый поезд, полный народа; засидевшийся пассажир спрыги- вал с площадки и прохаживался мимо вагона, откуда в окна глядели незнакомые люди. Вначале Крымзин хотел подружиться с начальником и телеграфистом, но у телеграфиста пахло изо рта, да и какой прок из его дружбы, а у начальника постоянно хворали дети, и вооб- ще он был угрюм. Надумал Крымзин пить, но от вина делалась такая грусть, что однажды вынули его из петли в дровяном сарае. Тогда попробовал он распечатывать письма, и это занятие понравилось. Засиживаясь с каждой почтой за полночь, Крымзин читал чужие тайны и стал понимать, как живут люди, на какие пускаются хитрости и дела. И уже не обижался больше, глядя на. подкативший поезд, а хитро ему подмигивал, думая: «от меня не скрое- тесь, господа, все про вас знаю». И скоро выучился отли- чать по надписи на конверте любовные письма от деловых, просительские от писем начальников. На проситедьскцх знание и титул были прописаны $cq-
ми буквами, адрес подробен, не подчеркнут, и старательно завернуты закорючки на буквах. Начальники подчер- кивали город и фамилию, перед которой стояло просто «Е. В. Б.». В деловых почерк был тороплив и разборчив. А любовные, — их все прочитывал Крымзин, наслаж- даясь разнообразием и подробностями содержимого, — у одних почерк был трудно читаем, словно женщина тру- сила, боясь писать; другие царапали каракулями, ста- вили кляксы, вкладывали цветы, а иногда торопливое перо, вонзясь в бумагу, брызгало; местами, вместо слов, ставились точки, над которыми много смеялся Крымзин, сняв запотевшее пенсне. Крымзин радовался удачам любовников, досадовал на препятствия, ответы ждал с нетерпением, а иные пись- ма переписывал в тетрадь, где значилось: «пикантная переписка некоторых особ». За несколько лет он до того привык думать и чувство- вать чужими думами и чувствами, что не представлял, как можно было жить, как раньше, в одиночестве от жизни, как в свинцовом ящике. Недавно он распечатал письмо в голубом конверте: «Саша, как солнце светит, так и я тебя люблю. Ты гово- ришь, что я красивая и нежная, у меня маленькие ручки и ножки, но все это твое, пойми»... и дальше в том же роде... все про любовь. Было подписано «Лиза», и Крым- зин долго думал — чем это письмо замечательно, словно случилось что-то серьезное. Потом письма в голубых кон- вертах полетели каждый день... В них описывались и мелочи жизни, и такие женские подробности, при чте- нии которых надувал Крымзин дряблые щеки и гово- рил: «да-с», и стихи, и цветы, и нежные слова на целой странице — все, чем ворожит молодая женщина, и, нако-
цец, Крымзин получил фотографию, которую долго рас- сматривал и хотел срисовать, но ничего не вышло. По- том увидел Лизу во сне; затосковал, на другой день на- пился было, но стало хуже, и, не зная, что теперь делать, достал у жандарма пороху, ножом на руке вырезал: «Лиза», — под именем сердце и стрелу, — и все это затер порохом, чтобы почернело навсегда. Ответы Александра Петровича Тименкова Крымзин перестал вскрывать, чтобы казалось, будто Лиза пишет ему — Крымзину, и однажды наедине он назвал себя: Саша, Александр Петрович — даже колкий холодок во- сторга пробежал по спине. В свободное от разборки писем время, то-есть весь день, Крымзин мечтал о крушении поезда. Он — Крым- зин, бросается под обломки горящего вагона и выносит, с опасностью жизни, Лизу на руках. Лиза говорит ему: «спаситель, будьте моим другом», и целует его... Мечтая, Крымзин вытирал платком лицо, чтобы не было оно, на всякий случай, мокрое, в чае полоскал усы, от которых пахло табачным перегаром; глаза же его гля- дели на обои, и вот поверх коричневой розы он опять видел всю ту же кляксу, поставленную от пьяной тоски... И клякса напоминала, что жизни у него нет. II Последнее письмо с назначенным Александру Петро- вичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, — наконец, наконец он увидит Лизу. Не зная, куда деться, он забредал за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за
телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из- под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, — выцветшее небо, солнце, полынь... Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: «А я хочу съездить к тетушке»; муж молчит, прикрывшись газетой — грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое... А вдруг откажет? «Поезжай», — говорит муж, — мне какое дело». Долго ждать до поезда. Все сердце изныло... Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами — все для него. Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисад- ник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль. У коричневой, обшитой тесом стены, Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребеш- ком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок. «Эх, — подумал Крымзин, — хоть бы речка была, — искупаться, здесь и воды-то нет; как только здесь люди живут»... Вопли начальникова ребенка надоели, наконец, не- стерпимо; Крымзин, морща лоб, побрел в первый класс, где был холодок. Но в зале, те же, что и десять лет назад, висели сбоку изразцовой печи рекламы пароходов и гильз «Катыка», напротив них, заклеванное мухами — расписание поездов и давнишняя надпись на нем каран- дашом: «Маня, если бы ты знала!!. Виктор Стрижев»... На круглом столике — графин с желтой водой, которую никто не пил ... Вот и все... Крымзин заглянул в графин. Послушал, как мухи жужжат на окнах, и ушел в багажное...
В багажном, против выхода, на обитой железом стойке спал служащий; заскорузлая рука его лежала на животе; вокруг открытого рта, обросшего неопределенного цвета бородой, ползали мухи. — Эй ты, будет тебе спать-то,—сказал Крымзин. Но тот не проснулся. Он тоскливо постоял и вышел на мощеный двор. Службы, покрытые дерном, были заперты, у коновязи хлопотали воробьи. За казенным забором, за пыльной дорогой, была все та же степь, далеко в ней прыгала стреноженная лошадь. — Мука ведь это, мука, мука, не могу так жить, — сказал Крымзин, — хоть бы поезд скорее прошел. Степной закат долго тускнел, линяя и заливаясь ночью; высыпали редкие звезды; на станции зажгли огни, се- мафор вдалеке опустил зеленое крыло, и однообразно звонил колокол на столбе, показывая, что откуда-то идет поезд. Крымзин сидел на лавочке у дверей, на перроне, глядя налево, в степь. Легкий озноб тряс его тощее тело в короткой тужурке, и в голове стоял туман — слишком долго он дожидался ... В степи налево горела точка, должно быть костер, зажженный плугарями. Но точка становилась ясней, потом разошлась в три огня, и оттуда долетел дальний свист; это подходил поезд. Крымзин вскочил со скамейки, оправляя фуражку; сердце стучало. Вслед за свистом, с противоположной стороны залился колокольчик, все ближе и ближе, словно едущий, тоже увидя поезд, стегал по коням, стоя в та- рантасе. Когда же огни паровоза, ширясь и золотом за- ливая рельсы, настигли семафор, — на двор станции влетела, гремя о камни, запаленная тройка.
— Это он, — расширя глаза, в волнении подумал Крымзин. Пылающие фонари, погнав тень от начальника станции, подлетели, паровоз обдал гарью и паром, замелькали окна вагонов, все медленнее, — и против Крымэина остановился первый класс, ярко освещенный. Сейчас же на перрон через дворик пробежал высокий человек в крылатке и с пышными усами. Крымзин привстав на цыпочки, стал глядеть через вагонное окно в купе, оби- тое красным бархатом... В сетке купэ лежала соломенная шляпа с цветами и ягодами, на крючке висело шелковое пальто... «Лизино это», — пробормотал Крымзин и с головы до ног задро- жал и обернулся... С площадки вагона раздался звон- кий, торопливый женский голос: — Сюда, сюда, Александр Петрович, Саша... Человек в крылатке сразбегу остановился, поднял руку, приветствуя, и вспрыгнул на площадку. Он засло- нил ее всю, на шее его очутились две женские руки... «Поцеловались, — сказал Крымзин, — в губы»... — И увидел, как дверь в купе распахнулась и вошли, сна- чала она, — радостно блестя глазами и смеясь, потом — он, очень бодро... Зайдя в купе, Лиза опять обняла Александра Петро- вича ... Они сейчас же стремительно сели на красную койку и опять — целовались, зажмурясь, отрывались, чтобы вздохнуть, и — опять... Крымзин, глядя на них, тихо затосковал на голос, даже и не заметив этого; не слышал он, как ударил тре- тий звонок, звякнули буфера... Вдруг окно поплыло, — Крымзин побежал за ваго- ном ...
Лиза и друг ее с великолепными усами оторвались друг от друга. Он держал ее за руки... Оба смеялись, невыразимо счастливые... Перрон вдруг окончился, Крымзин споткнулся, едва не упал, а поезд уже унесся, показывая на хвосте два красных огня... Все... Долго Крымзин смотрел вслед поезду. Вернулся в контору, засунул руки в карманы и сложил губы роза- ном... Так постоял, покуда и этот отраженный свет любви не угас на лице его... Потом он вынул ключ, отомкнул на почтовом мешке замок, понатужась, выва- лил письма на закапанный стол, присел, и привычно заходили его руки ... Но глаза, вместо всей этой дряни, снова видели прозрачное окно и на красном бархате две целующиеся головы. — Довольно же, — сказал он, тяжело дыша, — поце- ловались и довольно... Но — мало этого — они взялись за руки и принялись смеяться... На румяной щеке у нее показалась ямочка, и наморщился маленький нос. — Милые мои, еще поцелуйтесь, — сказал Крымзин, привстав и опираясь о стол ... Но профили чудесных двух лиц не сблизились; между ними появился обойный розан, и сбоку его — чернильная клякса... Крымзин раскрыл рот и, дрожа, глухо вскрикнул: «пропади!» И головы исчезли... Тогда он схватил чер- нильницу и швырнул ее, перегнувшись через стол, в кляксу. Чернильница разбилась, и чернила расплесну- лись по стене пятном, величиной с баранью шкуру. — Заполонило! — закричал Крымзин. —Врешь! А не хочешь ли этого, этого?..
Комкая и разрывая письма, он стал кидать их в чер- нильное пятно, плевал в него через стол, запустил пе- чаткой и сургучом... Начальник станции, зайдя за почтой и все это увидев, повалил Крымзина, позвал на помощь, велел его связать, а на утро отправил в уездный город, в больницу. 1911.
РОДНЫЕ МЕСТА I В ВИННОЙ лавке за стойкою Коля Шавердов грыз каленые подсолнухи и тоскливо слушал, как Сашка, сидя против него на табуретке, докладывал, в тре- тий раз сегодня, наблюдения свои над дьяком Матвеем Паисычем, бегавшем, по словам Сашки, в «странном» виде по огороду. У Сашки было круглое и белое, с лисьим подбородком лицо, томные глаза и гнилые зубы. Был он вдовой по- падьи Марьи — сыном. Но, несмотря на такое отличие от серого народа, все на селе звали его просто Сашкой, потому что, выгнанный из духовного училища, вернулся он лодырем в село раз и навсегда и был бит попадьей Марьей при помощи упо- ловной ложки на смех соседям, смотревшим в окно. А спустя недельку побили его и парни за двух-орловый пятак в орляночной игре и наказали близко не подхо- дить к девкам, до которых Сашка был великий охотник. Шавердов же, как старинный друг, не то что любил Сашку, а просто выдавал ему из бакалейной их — ша- вердовской—лавочки десяток папирос в день и. терпеливо слушал вранье. — Я тебе говорю, — рассказывал Сашка: — непре- менно он выиграл по билету, мне почтмейстер к нему из Ал. Толстой. Соч т. J. 4
Петербурга письмо показывал; попусту так не стал бы летать по огороду; знаешь, так и кидается, бормочет: «Эх, говорит, окаянные, очки завалились — я бы всем это письмо прочел; выкусь-ка, говорит, получи такое письмо. Ах, говорит, что мне огород, потопчу его весь, — мне все равно»... Потом присел да как захохочет и ры- жими сапожищами пошел капусту топтать... Я, знаешь, за плетнем стою и говорю ему: «Здравствуйте, Матвей Паисыч. Что вы, говорю, так летаете, или в церковных суммах какой недочет вышел?» Подпустил, знаешь, ему шпильку, а он ко мне кинулся, плетень ухватил, трясет: «Я, говорит, в горнице сидеть не могу, у меня от радости одышка нутро завалила». И вижу я, лезет целоваться; я, знаешь, плюнул в него и ушел. Противный такой... — Ну, впрочем, ты не плюнул, — сказал Коля Ша- вердов. — Ей-богу, плюнул. Что же ты мне не веришь? Вот друг. — Я тебе не друг, — грызя подсолнухи, равнодушно ответил Шавердов, —а это ты ко мне лезешь, мои па- пиросы куришь; только мне не жалко, кури... — Ах, милый, — молвил Сашка, скривив голову и сложив губы бантом, —а не помнишь разве наше дет- ство? Вот было веселье: я тебе тогда в альбомчик стишки написал: Ты капризна, мила и ленива, И твой чудный локон... Видишь, какой я тебе друг. — Это стихотворение подходяще к женщине, а не к мужчине, — ответил Шавердов и поглядел на вошед- шего с улицы мужика.
St Мужик, медленно притворив стеклянную дверь, снял меховую шапку и стал шарить глазами образ, чтобы пе- рекреститься. Не найдя, он подвинулся и положил на прилавок пригоршню меди, сказав натужным голосом: — Вина три полбутылки. Все, как и голос, было у него натужное и натружен- ное, словно самим этим мужиком пахали землю, и лицо от того стало землистое и корявое, сивые волосы стояли бугром, а сваленная рыжая борода росла повсюду, где только можно. Шавердов, схватив с полки полбутылки, стукнул их о прилавок. Но мужик не ушел, а залез внутрь коричне- вых портов и вынул оттуда пустую посуду. — Получить,—сказал он. Шавердов швырнул бутылки под лавку и отсчитал деньги. Мужик долго их пересчитывал на ладони, потом сказал: — Запамятовал я... — и из-за пазухи вынул еще не- сколько бутылок, потом из карманов армяка и еще чорт знает откуда. Все это было перемазано, затертое и теп- лое. Шавердов сказал: — Что, или загулял, Митрофан? И, когда мужик, надвинув шапку на глаза, вышел, Шавердов обратился к Сашке: — Так зачем же ты опять к дьяку бегал? Сашка' хитро усмехнулся. — Прибегаю я опять, а он уже ставни красит, че- стное слово, зелеными птичками пускает... Я ему говорю... Но тут Сашка вдруг искривился на табурете, поднял палец и хихикнул, так как в лавку, трепаный и красный, вбежал сам дьяк — Матвей Паисыч Перегноев.
II Матвей Паисыч, как только вбежал, ухватил Шавер- дова за локоть и потянул к себе, ища облобызаться, но, видя со стороны Коли равнодушие, отскочил и беззвучно принялся смеяться, кривляясь всем тощим своим телом в пегом подряснике; на Сашку он не обратил внимания. — Многие теперь с ума сходят от дурости, —сказал Шавердов. — Дурость, — сейчас же согласился дьяк, — глу- пость. А что поступать мне иначе нельзя. Выкусил... Дьяк присел и, слегка раскрыв рот, поглядел на собе- седника. — Почему дьяк Матвей по огороду бегает? — прогово- рил он скороговоркой. — Почему дьяк ставни красит? А я не только ставни, я и крылечко выкрашу, я на полу половички расстелю, — от покойной дьяконицы у меня остались. Как это понять? Вот этот вот юнкер (дьяк ткнул пальцем в Сашку) весь день у меня на плетне ви- сел: любопытство одолело. А я не сержусь: всякому че- ловеку знать интересно, почему у Матвея Паисыча тре- тий день голова нечесана. А я не желаю голову чесать и об этом объявляю всенародно. При этом дьяк поднялся на цыпочки и широко развел руками. — Не желаю, и не желаю, пока... Дьяк присел и щелкнул языком: — Что пока? Ах вы, шельмецы! Что это такое за «пока»? Дьяк священство получил? Дьяк капитал в банке выиграл? Суета, юнкера... Вам бы все деньги. У меня корова есть — раз, яиц лукошко на Пасху, да десять мешков хлеба к Рождеству — два. Гречиху я сеял
или нет — три... А молебствие о дожде? .. А народ православный жениться, помирать должен? Я по двуна- десятым — коровьим маслом власы мажу. Так что за причина, почему дьяк обезумел? В эти слова Матвея Паисыча Шавердов вслушивался внимательно, и костлявое, с пушком на щеках, худое лицо его стало необычайно серьезно. Сашка же безмерно ржал, сидя на табуретке. — Восемь, ведь, лет, птицей пролетели, — продол- жал дьяк, — как дал я тогда дочери моей Аннушке две сотни рублей и в столицу отправил. Пустяки сказать — столица. Не то что наша Утевка... Утевка, — презри- тельно сказал дьяк, — тысяча двести дворов и один храм божий. Лаптем щи хлебают... Здесь дочь моя нежное свое воспитание получила, да не с вами ей жить пришлось: не к тому рождена, душа у ней высокая... В столице ее, как дочь родную, встретили. У самого Мейергольда училась... — У кого? — переспросил Сашка. — Мейергольд — полный генерал... Поутру его го- сударь император призывает: «Развесели, говорит, гене- рал, столицу и весь русский народ». «Слушаюсь, ваше величество»,—отвечает генерал,—кинется в сани и марш по театрам. А в театре тебе все как есть предста- вят — Бову королевича, пожар Москвы ... Вот что за человек. Аннушке моей бумагу выдал — во всех городах играть — и фамилию переменил: теперь Аннушка не Перегноева, значит, а — Волгина-Мирова... Поняли? Эх, юнкера!.. Тут дьяк, вынув красный платок, вытер глаза: — Восемь, ведь, лет не видел дочку... А, бывало, гладишь светлые ее волосики, а она глазки поднимет,
спросит: «Вы что, папенька, или о маменьке вспомнили?» Ручки на коленях сложит, аккуратненькая такая, чи- стый ангел. Дьяк не смог продолжать и полез за прилавок к Ша- вердову, который спросил тихо: — Что же, Матвей Паисыч, замуж оне что ли выходят? — Нет же, — завопил дьяк, — в том-то и дело, что не выходит. А такая штука, что я, как Давид, скакать дол- жен и петь. А я плачу потому, что как же я со своим образом ей на глаза покажусь? Образ у дьяка был, действительно, несуразный: серая его бороденка косицами росла на впалых щеках, бугром поднимались красные скулы, из-за которых выглядывали мигалки, нос же был морщинистый, как коровья сиська. — Так оне сюда приезжают? —спросил Шавердов и, оглянувшись на Сашку, нахмурился. — Я ничего не говорил, ничего не говорил, — забор- мотал дьяк испуганно и, вдруг, увидев Сашку на табу- ретке, нагнулся к нему. Сашка забегал глазами и усмех- нулся, ощерив гнилые зубы. — Смотри ты у меня, — сказал дьяк, едва не колотя попадьиного сына по носу пальцем, — ты меня не знаешь, Сашка, я тебе голову сверну, гад навозный. — Нашелся один такой, — сказал Сашка весело. У дьяка задрожали колени. — Ты за ним пригляди,—обернулся он к Шавер- дову, — как же можно его Аннушке на глаза показать. Ах, боже мой, что за люди... Ведь у ней душа нежная. А я вдруг ее и ввергну в этакую пакость. — Да, — сказал Сашка, — они теперь барышня, от нас нос воротят, а когда то вместе купались. — Сашка, — визгливо закричал дьяк и стукнул кула-
ком по прилавку, — я тебе сам в руки дался... Аннушка моя завтра приезжает... Дьяк, дьяк, заткнись... За- будь это, Сашка. Что за язык мой окаянный. .. Все я наврал ... Никто не приезжает, и дочери у меня никакой нет... Она да — в Утевку... Вот ваша Утевка... тьфу. В безмерном волнении дьяк заметался и, бормоча, поспешно вышел на улицу, где ветер подхватил сивые его волосы и бросил на глаза. III Как только вышел дьяк, Сашка перегнулся через прилавок и прошептал: — Друг, я слышал, что она конфетка. Ах,друг,вот радость... Актерки, знаешь, такие добрые, а во-вторых, я ей в роде начальства: она — дьякова дочь, а у меня дядя благочинный. Шавердов молча поглядел на Сашку, замкнул кассу и пошел к внутренней дверце, ведущей в дом. Сашка про- ворно последовал было за ним, но в дверях Шавердов, обернувшись, толкнул его кулаком в грудь и затво- рился. — Что ты, друг, — жалобно вскрикнул Сашка и по- брел на улицу, куда, пройдя домом, выходил Шавердов, чтобы замкнуть и бакалейную лавку. Отойдя шагов на десять, исподлобья наблюдал Сашка, как Шавердов спокойно навесил замок, попробовал его рукой и, не оглядываясь, ушел опять в дом. Худая его, костлявая фигура в нагольных сапогах и пиджачке, надетом на косоворотку, делала все движе- ния размеренно и спокойно, потому что Коля Шавер- дов по матери был из саратовских немцев и лицо сохра-
нил, бог знает, сколько поколений, тевтонское — боль- шое и угловатое. Отец его, волостной писарь, потом винный сиделец, отморозил себе в овраге руки и ноги и помер, оставив после себя восемь человек детей, бакалейную лавку и Каролину Ивановну — супругу, у которой в изобилии росли борода и усы; но, несмотря на все это, Каролина Ивановна нежно любила свой приплод и весь день хло- потала и кудахтала по дому, только под вечер выходя посидеть на скамеечке в огород, над речкой. Глядя на степную зарю, которая тоскливо отражается в воде за ивой, слезилась Каролина Ивановна*. — Васенька, Васенька, зачем ты не сидишь рядом со мной со своим добрым лицом, — хотя у покойного Ша- вер дова лицо вовсе не было доброе, и сидеть с женой в огороде над речкой он не сиживал. Погрустив, Каролина Ивановна спохватывалась й спешила домой, зовя громким голосом: — Ванька, Васька, Федька, Лешка, noch ein mahl, Лешка, Коленька, идите есть, паршивцы... Услышав в обычный час маменькин голос, Коля Ша- вердов вошел в большую кухню и сел за чисто выскоб- ленный стол. Тотчас изо всех дверей налетели братишки и уселись по лавкам, болтая ногами; два Лешки — за- бияка и нытик — все время щипались, пока Коля не ударил их ложкой по головам. Каролина Ивановна по- ставила щи и придвинула к себе единственную тарелку с вилкой; остальные ели ложками, куная куски солонины в чашку с горчицей. Братишки чавкали, как поросята, маменька, ощерив зубы, морщилась от черного хлеба с горчицей, который очень любила, Коля сегодня есть не мог.
— Дьякова дочь приезжает, Анна Матвеевна, — ска- зал он, бросив ложку. Каролина Ивановна усмехнулась: — Говорят, она с офицером живет... Дьяк-то не знает? — Это, маменька, не вашего ума дело, — воскликнул Коля. — Ели бы лучше да молчали, — и он встал из-за стола, захватив с окна книжку. — Рады язык поче- сать ... Противно. Каролина Ивановна промолчала, но, когда Коля вышел, нашлепала по щекам Лешку, забияку и Лешку- нытика, и те долго ревели. А Коля прошел к лошадям, завалил сена, закрыл во- рота, посадил на цепь собаку и полез по лесенке на крышу сарая, где из веток и соломы сделана у него была вышка- шалаш. В шалаше лежали до-нельзя засаленные крас- ная перина, две розовые подушки, и в медном тазу стоял огарок, который Коля сейчас же и зажег. Здесь в уединении, лежа под тулупом, Коля мог смо- треть на звезды и читать приложения к «Свету». Но се- годня не занимали его ни похождения игрока в «большом свете», ни «развратная графиня Кармоньяк». Глядя на пламя свечи, над которым толкалась мошкара, думал Коля: «У самого Мейергольда училась, имеет бумагу, поди-ка, высокая теперь стала, взрослая ... А как уезжала, го- ворила — не забывай меня, Коленька»... Коля-оперся на локоть, лицо его стало, детским и за- думчивым. «Я-то не забыл, а меня, конечно, давно забыли. У нее все переменилось, а здесь всех перемен и есть, что прой- дет зима — лето настанет, и я в шалаше живу. А все- таки, — Коля вздохнул, — никто ее так не любит, как
я... Следочки бы ее целовал ... Она взяла бы аршин мой, например, я бы это место, где она держала, отрезал пилой и закопал бы в огороде у плетня, чтобы никто, кроме меня, не дотрагивался... С офицером живет. Эх, маменька. Врут же люди без совести, без понятия. Лю- дям до всего дело. Только я всем покажу, как языки чесать, первому пащенку Сашке язык оторву. Ах, дрянь»... Коля сбросил тулуп и сел в сильном волнени^. «Он непременно под нее подкопается, он, я знаю, чего придумал». И Коля стал поспешно одеваться, путаясь, бормоча и сердясь все сильнее. Потом, задув огарок, сбежал по приставной лесенке вниз и вышел на улицу. Из-за крыши поднялась луна, и длинные от нее густые тени легли на свежую дорогу; отсвечивали неровные окна изб, за речкой пьяный че- ловек кричал неточным голосом. IV Сашка, раздумывая над колиным невежеством, по- стоял у лавки, потом щелкнул пальцами и побежал по огородам к дьячкову дому. У самых ворот нагнал он Матвея Паисыча и, забежав вперед, засматривал дьяку в глаза. — Неужели вы, Матвей Паисыч, шуток не понимае- те?— сказал он слащавым голосом.—Я, например, ужасно уважаю Анну Матвеевну и всегда готов ей услу- жить ... Дьяк остановился и, не поднимая головы, навострил ухо.
— Я чувствую, кто оне и кто я,—продолжал Сашка:— я неуч и лодырь, а оне — образованность, приятность в обращении, рафинад. — Верно,—сказал дьяк и вместе с Сашкой нехотя взошел на крыльцо. — Я на тот предмет говорю, Матвей Паисыч, — у Сашки даже голос стал томный, — что если оне прока- титься пожелают, у вас ведь, Матвей Паисыч, лошади даже нет, а у маменьки два жеребца, так я всегда, только крикните, прибегу и доставлю ... — Это хорошо ты насчёт жеребца, — сказал дьяк и вдруг схватил Сашку за руку. — Не знаю я, парень, что у тебя на душе... Ах, Сашка, не верю я тебе... Ра- стревожил ты меня... — Матвей Паисыч, отец вы мой родной, Анна Мат- веевна как сестра мне, вместе ведь выросли. — Сашка вдруг оглянулся и зашептал, близко наклонясь: — А Шавёрдов-то, как вы ушли, говорит: «Лопни мои глаза, если я ей салазки не загну»... — Врешь, — сказал дьяк басом и оттолкнул Сашку, — Шавердов не скажет... Сашка вытащил даже крест из-за пазухи, чтобы по- божиться, и вместе с дьяком вошел в дом. Расстроенный Матвей Паисыч прошел в зальце, где стояли сундуки, покрытые кошмою, на окне висел в клетке воробей, и по- всюду были постланы чистые половички... — Пол-то ножищами не топчи, — сказал дьяк отчаян- но и, схватясь за голову, сел на табурет. Напротив него поместился-Сашка и, трогая дьяка за колено, продолжал: — Мне маменька сегодня говорит: «Вот, хоть бы ду- шенька наша, Аннушка приехала, хочу глазком на нее поглядеть».
— Ну, так и сказала? — спросил дьяк. Сашка опять принялся божиться. — Я чай, — маменька говорит, — выросла Аннушка- то. А что же у вас, Матвей Паисыч, карточки ни одной ее нет? — Есть, — сказал дьяк и вдруг весело подмигнул, — в заветном месте запрятаны,боюсь,украдут,тебя боюсь... А показать?.. Сашка, зная дьяка, смолчал; тогда у дьяка даже руки вспотели — до того хотелось ему показать — и, наконец, едва не плача и говоря: «Позднее время, Сашка,иди спать, уходи», вытащил из сундука шкатулку с карточками и, вздув лампу, еще раз сказал: «уйди». Снята была Аннушка множество раз, сначала в про- стеньком платье, с косой и удивленными глазами, потом коса исчезла, появилось драповое пальто, даже пенсне на одной фотографии. — «Ученость», — прошептал на. это дьяк. Далее платья улучшились, из снова отросших волос завилась прическа, и на последней, наконец, фото- графии снялась Аннушка в бальном туалете с откры- тою грудью и руками, — такая прекрасная, с едва на- чинающейся нежной полнотой, что дьяк, закрыв ладонью дочку в волнении прошептал: — Пошел прочь, Сашка, недостоин... Тогда произошло очень странное: Сашка так сильно оперся о край круглого столика, что он хрустнул, и все фотографии,кроме одной,посыпались на пол; дьяк взмах- нул руками и тотчас присел, подбирая, а Сашка, быстро схватив карточку Аннушки в бальном платье, сунул в карман... — Показывай тебе, растяпа, — ругал его дьяк. Сашка же, повертевшись еще с минутку, надел картузик
6i набекрень и, нащупывая в кармане карточку, побежал домой. План у Сашки возник внезапно, и он знал теперь, что дьякова дочь не откажет ни в чем, потому что очень хитро и ядовито было придумано одно дело. Круглая и рыхлая попадья Марья тоскливо ела лапшу, сидя в столовой, когда вошел Сашка. Мебель у попадьи стояла в парусиновых чехлах, над столом висел увеличенный портрет попа, и в шкафчике аккуратно были расставлены золоченые чашки; но, не- смотря на всю эту роскошь, на кружевные занавески и пальму в углу, тосковала попадья по двум причинам: во-первых, сегодня свиснули у нее из кухни два ржаных хлеба, а во-вторых, ей было вообще скучно. Кругом жили одни воры, да ругатели и ругательницы — Шавердова, новая попадья, писарша и весь народ; не с кем погово- рить по-человечески; покойный поп «Ниву» хоть выписы- вал и был балагур, а Сашка неизвестно в кого уродился, дурак дураком. На вошедшего сына попадья не поглядела и сказала: — Садись, жри. Сашка немедля сообщил: — Дьякова дочь приезжает, актерка. — Ну,—всполохнулась попадья. — Такая дрянь смеет являться... Она с офицером живет. — Дайте-ка мне, мамаша, папашину фотографическую камеру, я шутку подстрою... — Что у тебя в голове, — спросила попадья уныло,— свиной ты огрызок. И попадья-Марья долго бранила Сашку, потом всех людей, зевнула, наконец, перекрестив рот и окон- чила;
— Что за жизнь — тоска, хоть бы поколеть скорей. — Живите, маменька, — подмигнул Сашка, хлебая лапшу, — я вас развеселю. И он рассказал свой план. Попадья сначала не слушала, потом положила толстые локти на стол и усмехнулась. — Так ей, потаскушке, и надо,—сказала она,—под- строй, пожалуйста, Сашка, это, — мы поржем... — Не беспокойтесь, мамаша, я ее перед всеми оголю, я мастер... И оба они, наклонясь друг к другу, принялись хихи- кать, показывая гнилые зубы, поводя масляными гла- зами, схожие, как два блина. V Тем временем, Коля Шавердов, подойдя к дьякову дому, поглядел через окно и удивился: на полу около лампы сидел Матвей Паисыч, в одних кальсонах, и рылся в карточках, кидая их в стоящую около шкатулку. В ком- нате валялись кошмы с сундуков, и вся мебель была пе- ревернута. Коля стукнул пальцем в окно, дьяк, вскочив, подбе- жал, вгляделся и закричал: — Убирайся, разбойник; рано еще салазки загибать, не приехала. — Какие салазки? — спросил Коля. — Поди-ка сюда, Матвей Паисыч, дело есть. Дьяк поднял оконце и, высунув голову так, что жи- вот его уперся в подоконник, схватил Колю за плечо и притянул к лицу своему, шепча в остервенении: — Приятель твой, гад навозный, карточку самую пре- красную подтибрил... И ты за этим пришел? .. Я вас обоих в храме опозорю, я донесу...
6з Дьяк ощерился, показав единственный нижний зуб, а Коля в испуге взял дьяка за обе руки: — Матвей Паисыч, милый мой, не вините меня, это он все подстраивает, а я за Анну Матвеевну жизнь готов положить. Вы знаете, зачем он карточку украл? Он давно мне хвалился, что может у какой угодно карточки голову отрезать, и к голой девке,—снята у него та- кая,— приставить, и всем показать. — Что ты? — испугался дьяк, и оба они, замолчав, глядели друг на друга. Наконец, Матвей Паисыч жа- лобно воскликнул: — Что же это, в самом деле, за беда такая с людьми... Ведь жить нельзя... — Нельзя, — подтвердил Коля. — К отцу родному приедет, а тут мальчишки голыми карточками осрамят. Этак и затравят, а? — Не затравят, — решительно сказал Коля и вдруг, потянувшись, поцеловал дьяка в губы. — Прощайте, Матвей Паисыч. Я все устрою, а если что выйдет — моя вина... Анне Матвеевне скажите, что есть один человек на свете, который... ну, да что там... И он быстро зашагал на длинных ногах, освещенный луною, словно догонял свою же тень... — Юнкер, юнкер, вернись,—звал перепуганный дьяк. Коля торопился, потому что было уже половина деся- того. Вступив на мост, он остановился перевести дух. Направо речка разливалась в большой пруд, заслонен- ный за темными ветлами. Налево два раза из-за изб вы- бегала ясная, чуть дымная, та же река. — Аннушка, Аннушка, — проговорил Коля, — пом- нишь ли?..
И, вздохнув от защемившего сердца, он побежал быстрее в конец села, к мазанке, без крыши и ворот, где жил Митрофан. VI Митрофан стоял посреди избы, держась за низкую пе- рекладину полатей, и говорил троим своим рыжим, боро- датым сыновьям, сидевшим у стола на одной лавке. — Я вас родил, я вас женил, я вас вином пою, чтите? — Чтим,—сказали сыновья и отпили из чайной чашки. — А теперь я скажу, что есть крестьянин? значит, ваш отец? корень видели, корень я и есть. Чтите?.. В это время в избу зашел Коля, всем поклонился, сел на лавку и сказал: — Як вам, мужички, с поклоном... — Это ты правильно, — сказал Митрофан... — Ведром кланяюсь, — продолжал Коля взволно- ванно, — уважьте, мужички ... — Можно, — отвечали все сразу, — мы всегда, сам знаешь. .. — Сашку, попадьи сына, знаете? — Как не знать... — Поучить нужно... Рыжие парни быстро переглянулись, а Митрофан сказал уклончиво: — Мы хлебопашеством занимаемся... — Я знаю, — вскочив, заговорил Коля и прошелся по избе. — Ведь не до смерти ... а только, если его не поучить, житья нам не будет... — К девкам очень пристает, — сказали рыжие пар- ни, — мы и сами по себе насчёт этого думали.
— Отчего не поучить, — прохрипел Митрофан,—от этого человек завсегда в разум входит. Так они и порешили. Коля пообещал накинуть еще пол- ведра и, уговорившись о времени, ушел. Не доходя моста, он повернул к пруду. Темный и ти- хий лежал пруд в окаймляющих его густых ветлах, с того края до этого прорезала его ясная полоса лунной зыби, двигаясь к белой купальне в кустах. Коля зашел на березовый полуостровок и сел в кор- нях у воды... Все еще думая о том, как будут бить Сашку, он понемногу отходил, и сердце его наполнилось воспо- минаниями этих мест. Когда полоса света дошла до купальни, он вспомнил Аннушку, еще девочкой, стоящую по колено в воде, брыз- гая на него, друга своего, ладошками. Над прудом тогда горело солнце, и в каплях воды, когда они взлетали, изгибалась радуга. Коля тогда, смеясь, длинной камышиной, с метелкой на конце, щекотал Аннушке щеки и плечи, а она, при- жав острые локти, закинув голову, подставляла шею, хохоча на весь пруд. «Неужели в самом деле это было?» — думал Коля, глубоко затягиваясь папироской, и вздрогнул, когда над водой низко, со свистом, пролетели утки, садясь в ка- мыш ... Это повернуло его мысли; он закурил новую папирос- ку и лег на спину. Аннушка представилась ему взрослой. То воспомина- ние о ней — купающейся — связалось с новым предста- влением, и от этого Коля почти чувствовал шелест ее платья и тот запах, какой издают девушки, когда раз- горятся на солнце... Ал. Толстой. Соч. т. I. б
Коля не смел, но думал все дальше, пока не перевер- нулся ниц и закрыл горящее лицо руками... — Господи, да она дня здесь не останется, — сказал он, — не будет же она у меня в лавке подсолнухи грызть, с попадьей пить чай. А я слова ей не сумею сказать. По- живет денек и уедет навсегда. А я что буду делать? Опять вино продавать, Сашку слушать? у мамаши есть хлеб с горчицей?.. Да ведь я не могу больше всего этого де- лать ... Поймите. В отчаянии Коля застыл. Понемногу голова его, под- вернутая в руки, заболела, и, приподняв ее, он стал вглядываться в то место около купальни, где был яр; клочок прозрачного тумана заколебался над яром. Был ли то туман, Коля не знал хорошо, но сердце его задро- жало радостью, как никогда. Это белое отделилось и, тихо летя по лунной зыби, приближалось к березовому полуостровку, и из неясной тени отделились две легкие руки... «Русалка», — подумал Коля, и сладкая любовь раз- лилась по всему его телу. Захотелось положить голову в руки той, кто была и русалкой и Аннушкой вместе. «Подойти поближе, — думал Коля, — я тебя люблю». А лягушки квакали, и звук их летел сквозь тело при- зрака ... Высокая луна побледнела в утренней заре. Колина одежда и волосы были мокры от росы, и голову ломило; он несколько раз вздохнул, помотал головой и, не огля- дываясь на пруд, пошел в село, где уже мычали на дво- рах коровы и просыпались воробьи. Подойдя к дьячкову дому, Коля увидел, что на крыше сидит верхом Матвей Паисыч, в новом подряснике и шляпе.
Коля прижался к забору; светало быстро, дьяк на- верху вытягивал шею, силясь высмотреть что-то вдали. Когда же солнце поднялось алым бугром над полями, увидел Коля пыль на дороге, уходящей черной лентой в росистую степь. Матвей Паисыч заслонился от света ладонью, и ско- ро утренний ветер донес ясный звон колокольца... Тогда дьячек привстал, поднял обе руки, и переобра- зилось радостное, красное лицо его, все в слезах. VII Рано утром Каролица Ивановна, доя посреди двора корову, увидела сынка Коленьку, входящего в ворота, и воскликнула, повернувшись на скамеечке, но не отры- вая рук от сосков: — Напился... С кем же это ты насандалился так, паршивец? Коля блаженно вдруг засмеялся, и полез в хибарку свою на крыше, откуда крикнул: — Аннушка приехала. — Скажите, радость какая, — проворчала Каролина Ивановна; корова в это время ступила в блестящую дойницу, что и привело Шавердову в дурное настроение, продолжавшееся до самого вечера. Хотя Каролина Ивановна и делала вид, что нет в приез- де Аннушки никакой радости, но, убрав скотину, вы- мыла она в горнице пол, постлала на стол вязаные скатерочки и к обоям приколола бумажную розу. Потом испекла пирог с зеленым луком и яйцами, на- дела зеленое шелковое платье и вышла на крыльцо, так как сегодня было воскресенье.
По площади мимо лавки проходили благообразные мужики, в новых рубахах, перепоясанных под грудями, в новых картузах; все они кланялись Каролине Ивановне; она грызла подсолнухи так быстро, что изо рта у нее шла шелуха, застревая на подбородке, и, глядя на му- жиков, думала: «Постой, обедня пройдет, нальете зенки». Все время в церкви звонил колокол; миловидная баба, с младенцем у груди, подошла, поклонилась Каролине Ивановне, сказала: — Утром к дьяку барышня приехала, нарядная, как ягодка. Каролина Ивановна попросила бабу сесть рядом и стала расспрашивать, потом, поджав губы, сказала: — А мой-то старшенький с утра напился; непременно с этой актеркой, ну, да я ее вытравлю отсюда. Вдовая попадья Марья тоже с нетерпением ожидала прихода Аннушки, но не готовилась, как Шавердова, а нарочно перебуторила все в комнате и напустила из кухни чаду, чтобы показать приезжей зазнайке, как по- рядочные женщины могут думать «о девице, которая путается со всяким и в театре за деньги голые груди по- казывает». Сашка, запершись в чулане, все утро мастерил свою штуку и прибегал несколько раз к мамаше показать; разглядывая штуку, попадья уныло радовалась, серди- лась, что актерка не идет. Наконец, в нетерпении, по- слала стряпку к дьяку за сметаной, наказав узнать, как там и что. Но стряпка скоро вернулась, сообщив, что у дьяка кругом заперто и ставни заложены, а на стук никто не отвечает. Тогда попадья пошла сама на огород и, подо-
брав вязаные юбки, долго глядела на дьяконов дом, ничего особенного не заметила и, возвращаясь, столкну- лась с Каролиной Ивановной, которая тотчас сообщила, что бегала к дьяку за капустой, но у него уж очень тихо, и надо бы доложить об этом попу. Попадья Марья, брезгливо поджав губы, оглянула Каролину Ивановну, сказала со злобой: — Вот что, вы уж сынка вашего к нам не пускайте, больно лезет. Сашка и так жалуется. Вот что... — Как,—завопила Каролина Ивановна,—это ваш паршивый сынок... Но попадья уже ушла за плетень, довольная, что оби- дела немку, а Шавердова долго еще грозила ей, выкрики- вая неприятности... Так прошло время до обеда. Аннушка не выходила из дома. В селе только и было разговора, что о ней. Наконец, на пыльной и знойной площади перед лавкой появился Сашка, в ярко-пунцовой рубашке, в гороховом пиджаке, с часами и в картузе набекрень. Сашка прошелся мимо Шавердовского крыльца, стуча сапогами, дождался, пока бородатая Каролина Ивановна появилась в окне, выплескивая из полоскательницы, и тогда подскочил. — Убирайся от нашего дома, — крикнула Каролина Ивановна. Сашка заржал, вынул из кармана карточку, поднес ее к самому носу Каролины Ивановны и спрятал тотчас же обратно: — Дьякову дочь видели? Каролина Ивановна успела только рассмотреть голую девку, верхом на стуле; любопытство одолело ее до того, что, забыв обиду, полезла она в окно, ухмыляясь во весь широчайший рот. Сашка, отступив, сказал:
— Колька-то на ней жениться хочет. А мамаша к вам запретила ходить, говорят, вы казенное вино водой до- бавляете ... Захохотав, он убежал показывать карточку писарше. Каролина Ивановна кинулась на двор к сыну, разбу- дила его, кидая палки в шалаш, и рассказала все. Спавший не раздеваясь Коля молча слез, хмуро вы- слушал маменькин доклад и тотчас же пошел в винный погреб, крикнул братишек — Лешку-забияку и Лешку- нытика. Вместе они вынесли шесть четвертей и понесли вино к Митрофану. Коля по дороге был растрепан и молчалив. До самой ночи его никто более не видел. VIII Дьяк Матвей Паисыч, наврав дочке, что любит подре- мать перед обедом, и этим заставив ее отдохнуть после утомительного пути, лежал на сундуке в сенях. Рукой он осторожно отгонял мух от потного лица своего и думал об аннушкиных двух чемоданах. Чемоданы эти, из желтой кожи, поразили его воображе- ние; ему казалось, что дочка была очень важная и бога- тая особа. Точно такие же два чемодана он видел од- нажды у графа. Это было очень давно, когда он, еще уче- ником духовного училища, проходил мимо «центральной гостиницы» губернского города. У подъезда стоял извозчик, на которого швейцар, с галунами на картузе, положил кожаные чемоданы и низко поклонился графу, полному и высокому мужчине с проседью. Граф сказал — «Пшол на вокзал», — и Матвей Паисыч с благоговением снял фуражку..,
7f Не представляя иначе аристократа, как летящего с чемоданами на вокзал, думал теперь Матвей Паисыч: «Ведь моя дочка — Перегноева, а до какой высоты дошла, так что я ей не отец прихожусь, а только роди- тель. Платьев шелковых навезла, и даже кошелечек есть — маленький, кожаный. И не горда, а как прежде: «папаша, милый, позвольте кваску попить»; а я не то что квасу, а сам живьем расшибусь. Вот господь, — дьяк медленно перекрестился, — несмотря на грехи мои и пакости, послал счастье. Что мне нужно? Ничего. Теперь я могу с радостью умереть. Посмотришь, у лю- дей— лодыри дети, пьяницы, сквернословы, прямо чорту на рога лезут, а Аннушка моя беленькая, все улыбается, песенки поет, утешает старика». Дьяк не мог далее думать, — по щекам его в бороду текли слезы. Из комнаты позвал звонкий голос: — Папаша, вы все еще спите... Дьяк, испуганно вскочив, плюнул на ладони, пригладил ими волосы и, с порога еще приседая, вошел к Аннушке. Анна Матвеевна, в нижней юбке и батистовом с цве- точками лифчике, сидела перед зеркальцем; когда во- шел отец, она обернула лицо, с маленьким ртом и боль- шими, синими глазами, и сказала, дуя на пуховку: — А я так и не спала, очень хочется пойти — на всех посмотреть. А вы зачем гримасничаете? И Аннушка, засмеявшись, поднялась и обняла отца прохладными голыми руками; дьяк обомлел и отодви- нулся, стараясь не замарать нарядную дочку. — Не ходила бы ты к ним, — сказал Матвей Паисыч, — вот невидаль; попадья, как попадья, Сашка у нее сын, ну там Шавердова... Они и слова с тобой не сумеют сказать...
— Так они же забавные, папаша, поймите, таких днем с огнем не сыщешь. Умру со смеха, глядя на них. Дьяк, потупившись, угрюмо молчал. Через час они под руку подходили к дому вдовой по- падьи. — Дом ничуть не изменился, и скворешня та же,— воскликнула Аннушка, подняв кружевной зонт. Тогда к окнам изнутри придвинулись два толстые лица, испуганно отшатнулись, заколебался тюль, и спу- стились занавески... — Уйдем, уйдем, — заторопился дьяк, поняв в чем дело, но Аннушка отворила дверь крыльца и столк- нулась с попадьиной стряпкой, которая сразу же забор- мотала ерунду: — Барыня, мол, приказали не заходить, потому что, мол, карточки подметывают... — Васёнка, — удивленно воскликнула Аннушка, и стряпка тотчас расплылась, засунув руки под передник. Аннушка, смеясь, поцеловала стряпку и отворила дверь в комнаты, где и наступила на попадью, которая подсматривала в щелку. — Марья Николаевна, — заговорила было Аннушка, протягивая ей руки, но попадья, с каменным лицом, от- крыв рот, стала отступать и захлопнулась в спальне... Тогда другая дверь приотворилась, выглянули быстрые глаза Сашки и скрылись. Потом стало очень тихо. Дьяк увлек на улицу Аннушку и все время держал за руку. Аннушка оглянулась на дом попадьи, странно улыбну- лась и пожала плечами. Дьяк вел ее через знакомые места — где те же стояли амбарушки.с четырехугольной дырой в двери для про- лаза кошек, те же бревна у забора, колодезь с колесом,
милые когда-то канавы, поросшие лопухами. Понемногу морщины на лбу Аннушки разгладились, она сказала весело: «Вот чудачка» — и захотела, несмотря на отго- воры дьяка, пойти к Шавердовой и посмотреть старин- ного своего приятеля Колю. В зальце шавердовского дома никого не было, но за стеной слышались шопот и возня. Аннушка потрогала бумажную розу на стене, посмотрела на клетку с боль- ным скворцом и нетерпеливо обернулась к дверям. За стеной, отделяющей кухню, хихикали все громче, Ан- нушка, подняв голову, увидала в узком и длинном окне под потолком семь веселых рож, с прижатыми к стеклу носами... Аннушка громко засмеялась, высунула ша- вердовским мальчишкам язык, мальчишки завыли от веселья. — Это что за мода... Оставить моих сыновей!—злобно крикнула вошедшая в это время Каролина Ивановна. Аннушка двинулась было к ней, но немка затрясла готовой и губами: — Бесстыдства в доме у себя не потерплю, не позволю моим сыновьям язык казать, голые карточки подметы- вать ... — Что вы, Каролина Ивановна, какие карточки... что она говорит?—жалобно воскликнула Аннушка, и глаза ее наполнились слезами. Но в это время, крякнув в ладонь, выступил дьяк и сказал: — Дочь моя сделала вам честь, она дама и особа, а вы, Каролина Ивановна, как есть баба деревенская и должны перед ней стоять по швам, а насчёт карточек, так это сынок ваш и Сашка подстроили, потому что я на всех вас плюю...
Дьяк действительно плюнул в лицо Каролине Ивановне и, захватив дочку, вышел, а Шавердова, нарочно не вытираясь, догнала гостей в сенях и толкнула со всей силой в спину Аннушку так, что та ударилась о косяк. Матвея Паисыча дотянула за косу до полу, завыла и, выбежав на площадь, стала кричать всенародно, что ее избил дьяк. — Папаша, папаша, за что они меня, —спотыкаясь, повторяла Аннушка, задыхалась и хватала дьяка за рукав, а дьяк тянул дочь с площади в огороды, говоря: — Идем, идем, потом поплачем, на улице люди осмеют. IX Аннушке давно хотелось съездить в родное село, по- казаться, чтобы все, видевшие ее простой девчонкой, сказали: «Наша-то Анютка, кто бы подумал, актриса, в газетах про нее пишут»... Надевая первое бальное платье, мечтала она о том, как удивятся старые друзья, если она, такая красивая и нарядная, вернется в родные места погостить. Но собраться и поехать было дорого и склочно. Постепенно воспоминания стирались в памяти, и Аннушка только в часы грусти вздыхала потихоньку о невозвратном. Но нынешним летом, получив ангажемент в Самару, села она на волжский пароход, увидела зеленые берега с белыми монастырями, вылинявшее до грусти небо За- волжья, дымный простор воды, баржи и караваны пло- тов и, взволнованная, послала телеграмму отц^г, что едет. День за днем, приближаясь к родным местам, волно- валась она все более и радовалась; увидев же на рассвете крыши Утевки и единственный в степи дубок, на корне
которого еще осталось (или это показалось только?) вырезанное слово «Анюта», заплакала Аннушка и- вся в слезах подъехала к дому отца. Но сегодняшний прием у попадьи и Шавердовой на- помнил ей, что не милые люди жили в этом пыльном селе, а злые и угрюмые мещане, обижавшие когда-то девочку Анютку, бегавшую в ситцевом платьишке, с тоненькой косицей. Аннушка долго рыдала на огороде и отмахивалась от дьячка, думая, что как же ей жить, когда близкие так грубо оттолкнули. Назавтра она решила ехать в Самару и поспешно стала укладывать вещи. Дьяк пошел к вечерне, покляв- шись, если что в храм явится попадья или немка — пока- зать им при всем народе кузькину мать. Уложившись, Аннушка села.на крылечке и долго взды- хала, глядя, как солнце клонится к скучным полям. Грачи полетели в гнезда спать, воробьи на пыльном кусту чирикали, утомленные дневной вознею. Мимо крыльца пролегала мягкая от пыли дорога, луг весь зарос гусиным щавелем, который вдалеке щипали белые гуси. Аннушке очень себя стало жалко, и она раскачивалась, подперев рукою щеку... Неужели даже следов от ее ног не осталось на этом лужке, а сколько раз с Колей впере- гонки бегала она к заброшенному погосту, чтобы ловить там кузнечиков, среди камней и зеленых бугорков... А с погоста виден пруд... — Пруд, — сказала Аннушка, — как я забыла к нему сходить,—и она пошла, огибая село по выгону, к тому березовому полуостровку, где вчера спал и бредил Коля Шавердов. Сев над водой, Аннушка сняла шляпу и при-
щурилась, вспоминая далекое. Под березками было темно и влажно. Аннушка с веселой улыбкой расстегнула кофточку, развязала шнурки юбок и, освободившись от всего, стала разуваться. Оранжевое солнце склонялось у того края пруда за деревья. Аннушка, смеясь, схватилась рукой за ветку, опустила ногу в пруд... В это время хрустнуло позади, Аннушка быстро обернулась и увидела за березой Сашку, делавшего ей знаки рукой. — Уйдите, — воскликнула Аннушка, прикрываясь рубашкой, —видите, я раздета. Сашка вылез из-за дерева и, помахивая карточкой, проговорил сбивчиво: — Ты не фыркай, у меня документик есть... Будешь добрая — разорву, а не то в газете пропечатаю. Сашка задыхался немного; от волнения рука, держав- шая карточку, дрожала, и прыгали щеки... — Убирайся, дрянной мальчишка! Какой докумен- тик? Я стану кричать... — путаясь в платье, громко шептала Аннушка и глядела в круглые глаза Сашке. Он медленно подходил. Так, пятясь, Аннушка оступилась. Сашка схватил ее за голые плечи и зашептал у самых губ: — Аннушка, сдайся, я ласковый... И, захватив ее руки, стал ломать, наваливаясь грудью. Аннушка молчала, чувствуя, как слабеют и разгибаются мускулы, застилает глаза... — Не надо, пожалейте меня, — тихо сказала она. Сашка тогда, высоко сигнув, навалился и ударил Ан- нушку коленкой, но в это время громко заговорили со- всем близко грубые голоса, и на волосы девушки наступил сапог. Сашка рванулся, отделился от ее тела, поднялся
на воздух и протяжно, как заяц, которому пускают в нос соломинку, закричал. Аннушка, слыша только этот крик, оперлась руками о землю и побежала между деревьев. Один раз взгляну- ла она на рыжего мужика, державшего под мышки Сашку, двое других, тоже рыжих, били кулаками в сашкин открытый и окровавленный рот. — Оставьте, —закричала Аннушка: все надрывалось в ней от громкого воя ... Мужики уже опустили Сашку и, наклонившись, копошились, тяжело дыша. В это время дорогу ей преградил Коля Шавердов. — Аннушка, — сказал он, заломив руки... Не останавливаясь, хлестнула его Аннушка по щеке и побежала на косогор. Коля присел, вынул платок и стал сморкаться. В ту ночь на площади перед лавкой две бабы и отстав- ной солдат слушали вопЯи и крики, глядя в окна шавер- довского дома, где, таская друг друга за волосья, бра- нились Каролина Ивановна и вдовая попадья... Да еще по узкой дороге между хлебов и ковыля по- тряхивалась, дребезжа, плетушка, на козлах сидел дьяк Матвей Паисыч, а позади него, лежа калачиком на сене, горько плакала Аннушка, уткнув лицо в ситцевую по- душку ... Месяц светил и летел навстречу обрывкам ночных об- лаков; по той же дороге шел Коля Шавердов. Прицепив к поясу узелок и стуча палкой, думал он, что никогда уж больше не вернется в проклятое село... А что де- лать будет — не все ли ему равно, лишь бы жить в городе, где Аннушка... Заглянул месяц и в попадьиный дом, сквозь щель став- ни, за которой, свесив с кровати голову, стонал и отпле-
71 вывался Сашка, клянясь завтра же поджечь Шавердо- вых со всеми потрохами... Но это ему не удалось... Месяц закатился за родными местами и, когда нужно, снова взошел и светил, и летом и зимою, много годов на село, на степь, на приволжский город, где на крутом бе- регу, невдалеке от пароходной конторки, торговал Коля Шавердов в своей лавочке лимонадом, арбузами и воб- лой ... Однажды Коля, подвешивая связку ядреных баранок на дверь, увидел извозчика, взбиравшегося от конторки в гору; на пролетке лежали чемоданы и желтые сун- дучки, а среди них, закутанная в зеленую вуаль, сидела Аннушка, усталая и постаревшая, придерживая рукой крошечную собачонку... Коля снял картуз, низко по- клонился и сказал: — Здравствуйте, Анна Матвеевна,, с приездом... — Но Аннушка не обернулась, должно быть не слышала за грохотом колес... Все тот же месяц, выглянув однажды сквозь снеговые облака, побежал вдоль холодной стали рельс; между ними по занесенной снегом насыпи шел Сашка, пробираясь после долгих, тяжелых лет в родные места, где, должно быть, все уже умерли... Сунув обмерзшие руки в рваные рукава, подставляя плечо вьюжному ветру, спотыкался Сашка и все брел, не оглядываясь, в страхе, что догонит его стражник, или повалит буран... Только в отчаянии может помыслить человек — пробраться за десятки верст сквозь снеговую степь, где живой только он один и то не надолго. 1910.
ЧЕЛОВЕК В ПЕНСНЕ РАННЕЙ весной на дачном поселке, разбросанном по морскому берегу, две дачи были заняты приезжими по- чти одновременно. К деревянному, с башенкой дому, который звался в поселке «замком», подъехала нагру- женная корзинами линейка. Приезжий, худой и неве- селый господин, с русой бородкой, в плаще и надвинутой низко широкополой шляпе, взошел на крыльцо и ждал, покуда отворят дверь. Оглядываясь на холодное море, на низкие облака, летящие растерзанными клочьями над серой водой, он поморщился и поправил пенсне. Плащ его надувало ветром, и голые ветви тополя сви- стели жалобно, как розги. Затем он вошел в сырую и нетопленную дачу, взгля- нул на несколько пейзажиков с камнями и лодками, на прошлогодний календарь, пожелтевший на двадцать третьем августе, и, не Снимая шляпы, сел на оттоманку, с нее сейчас же поднялась пыль. Немного погодя, он сказал: — Затопите печи! Дворник-татарин, бухнувший в столовой на пол по- следнюю корзинку с книгами, ответил:—«Хорошо»,— и ушел. Приезжий остался один. Подвернув под себя ногу, закурил и принялся глядеть в пыльное окно, за которым качалось голое дерево. Моря не было видно,
но глухой шум его наполнял весь дом. Наступали су- мерки. Папироска между пальцами, лежащими на коле- не, погасла. Приезжий зевнул холодным, сдержанным зевком так, что чуть-чуть стукнули зубы. Часами тремя раньше, в соседнюю одноэтажную дачку въехала молодая женщина, с няней и двумя девочками, одетыми в синие полушубки. Часа три продолжалась суета и беготня на даче. Сейчас там был уже зажжен свет, постланы детские постели, в столовой кипело мо- локо; к девочкам в натопленную детскую явилась старая, рыжая собака. Она подавала лапу и криво улыбалась, доказывая новоприезжим бескорыстие и преданность. Дама, закутав голову и плечи в оренбургский платок, сидела на подветреном балконе. Перед ней за двумя столбиками, глубоко внизу, лежало море, оно было точно в театре, — такое новое, незнакомое, выразительное; дама была уверена, что и завтра, и еще много, много дней будет видеть это море, и в ненастье, и в теплые дни, когда все вокруг зацветет, и волны из свинцово-синих станут лазурными. Приезжего звали Николай Иванович Стабесов; он был москвич, холостяк, с некоторыми средствами. Читал в университете необязательный курс. Девятьсот пятый год, недолгая ссылка, затем, тревожное, бесстыдное, оголте- лое десятилетие, когда, в дурмане роскоши и греха, го- товился взрыв мировой ненависти, и, наконец, война — совсем расшатали здоровье Николая Ивановича; он вдруг почувствовал, что бесконечно одинок, затерян, не- нужен, и точно крепкий, пахнувший ворванью, солдат- ский сапог уже занесен над его теменем, Николай Ива-
нович перестал спать, работать, видеться с друзьями. Доктора послали его в Крым. Соседка по даче, Екатерина Васильевна Болотова, приехала в Крым из-за младшей девочки, у которой доктора нашли рахит. Госпожа Болотова докторов не любила и боялась, но детей в Крым все-таки повезла и всю дорогу мечтательно радовалась новой перемене жиз- ни. Муж ее умер несколько лет назад. От этой потери осталась большая грусть, но жизнь все-таки не казалась ни безнадежной, ни одинокой; муж не взволновал ее любви и она оторвалась от него без ущерба. К тому же была молодость, дети, немного денег, немного свободы и радостная способность мечтать о неопределенном и пре- красном, о море, о зеленых полях, о летней жаре, когда гудят пчелы, и вся земля в избытке. Вот этим двум людям, поселившимся вблизи друг друга почти на пустом побережье, и надлежало встретиться. И здесь, в уединении, они, вероятно, не смогут разми- нуться так равнодушно, как двое прохожих на улице большого города, где Стабесов и Екатерина Васильевна были, кажется, знакомы и даже разговаривали, но когда и о чем, конечно, никто из них не помнил. Посыпанная серым гравием дорожка прямо от балкона спускалась к морю. Ниже шли ступени с перилами. Здесь, лицом к морю, надвинув шляпу и пенсне, садился Николай Иванович с книгой, а когда «моряк» крепчал, и пена, разбиваясь о подводные камни, взлетала пенны- ми хлопьями на пригорок, — пересаживался повыше. И чем сильнее дул ветер, чем глуше и тревожнее гу- дели внизу каменья, и выше взлетала пена, тем опреде- леннее было чувство у Николая Ивановича, которое он Ал. Толстой. Соц. т. I. 6
и выражал довольно неясными словами, сказанными сквозь зубы: «Дуй, дуй, голубчик, оба мы «явление при- роды». Затем, померзнув, Николай Иванович шел на дачу, ложился на диван, курил, брал в руки книгу, разгляды- вал корешок, прочитывал последние строки заключи- тельной страницы и, пробормотав что-нибудь в роде: «ага, вы в этом уверены, завидую, завидую вам», — бро- сал томик на окно. К книжкам было чистое отвращение, точно на голодный желудок жевать вату. «Да, пора, пора приступать к изданию своей книжицы», — говорил он, подойдя к окну и барабаня в стекла. И эта «собствен- ная книжица» и поза у окна были омерзительны. «Экая пошлятина»,—думал Николай Иванович. И только по ночам, лежа в сыроватой постели, подо- гнув худые ноги (он чувствовал — худые, нужные только мне, мне и никому больше) —Стабесов испытывал, по- жалуй, единственное честное чувство: жалость к себе. Это была горькая, бесплодная, упоительная жалость в пустой даче, под враждебный шум моря, плюющего пе- ной до самого балкона. Плевание, равнодушие и утоми- тельный шум, шум, шум — казались основой всего, зако- ном мира. Однажды ночью, надумавшись и нажалевшись, Нико- лай Иванович захотел есть. Татарин с татаркой спали далеко. Стабесов, со свечой, в кальсонах, наступая на завязки, пошел к буфету, где оказались хлеб, крутые яйца и соль в бумажке. Он вернулся на постель и, сидя, уста- вясь на огонь свечи, принялся лупить яйцо, держа его в горстке, обмакнул в соль и медленно съел. И вдруг на- вернулись слезы. Николай Иванович быстро задул свечу, завернулся с головой и, кусая губы, повторял:
— Ах, чорт, ах, чорт возьми! У Екатерины Васильевны всегда была слабость: — гу- ляя, она любила заглядывать в освещенные окна. Между нею, стоящей на снежном тротуаре, и «теми» людьми была лишь тонкая пелена стекла, заглушавшая звуки, и, все же, «та» жизнь казалась чем-то неуловимо преобра- женной. Вот, женщина облокотилась о кресло, подперев щеку, и даже не задумалась, а затихла, ее муж, в очках и без воротничка, помуслил палец, чтобы перевернуть страницу, и надолго уставился на зеленый абажур лампы. Вот, в полуподвале, чистая комната с паркетным полом, и трое мужчин, один — у рояля, другой, зажав между колен виолончель, водит смычком, третий сидит на диван- чике, и у него, у третьего, серьезное, почти вдохновенное лицо. Звуков не слышно, движенья медленны, неловки, будто люди, сами того не сознавая, застывая на мгновение, прислушиваются к полету времени, уносящему минуты. Печален вид человека, когда он остается самим собой. Екатерину Васильевну очень тянуло заглянуть в осве- щенное окно Стабесова, но было неловко. От татарина она узнала подробности жизни Николая Ивановича и думала, что он «страшно гордый». Однажды, после сумерок, возвращаясь с моря, она все-таки решилась, перебежала дорожку и, поднявшись на цыпочки, заглянула. Стабесов, стоя у стола, в одном жилете, пришивал перед свечой пуговицу на пиджаке. «Господи, вот несчастный!» — подумала Екатерина Васильевна. Гравий под ногами ее захрустел, Стабесов поднял голову и долго еще вглядывался сквозь стекла, покуда Екатерина Васильевна спешила к себе. Вернув- шись, она сказала няньке:
— Вот, Марья Капитоновна, ужасно, когда мужчина беспризорный, ничего нет грустнее на свете. На это почтенная Марья Капитоновна, знавшая, как сама уверяла, мужчин «вдоль и поперек», ответила с неодобрением: — Чего их жалеть, — жалости не хватит. В этот вечер Екатерина Васильевна с особенной бла- годарностью чувствовала, что у нее есть дом, девочки и Марья Капитоновна, «преданная детям, как пес». И не- сколько раз невольно вздохнула, вспоминая, как Ста- бесов протыкал иголку вместо наперстка крышкой от чернильницы. На склоне, между корявыми сосенками, зацвел куст рододендрона. Он покрылся за одну ночь, точно весь за- пылал, жесткими ненастоящими цветами. Стабесов уви- дал его из окна и вышел в садик. Около, на скамейке, сидела Екатерина Васильевна. Он поклонился, она по- дала руку и сказала, что они были знакомы; его удивил взгляд ее длинных, карих глаз — внимательный и лас- ковый, точно она что-то уже знала про него. Николай Иванович понюхал куст, цветы были без за- паха. Екатерина Васильевна заговорила о дурной весне и о море, нашла его прекрасным даже в пасмурную по- году. Стабесов подумал и согласился, и, обернувшись, оба некоторое время смотрели на взлохмаченную массу воды, ходившую на горизонте огромными волнами. Встреча, как встреча. Екатерину Васильевну она не- много разочаровала, главное—тон Стабесова: незави- симый, слишком самостоятельный (а пуговицы? — по- думала она). Николай же Иванович внезапно почувство- вал некоторую теплоту, и наклон мыслей в этот вечер
*5 был не так безнадежен. На следующий день ему спешно понадобилась почтовая бумага, и он пошел на дачу го- спожи Болотовой и, конечно, был оставлен пить чай. Екатерина Васильевна рассказывала ему о детях, как им здесь вольно и здорово: за неделю девочки прибави- лись в весе каждая на полфунта, и щеки у них теперь, как персики (в ее рассказах дети казались вкусными, как персики); плоховато насчёт провизии, но она думает купить козу. Похвалилась также Марьей Капитоновной, которая в это время пришла за кипятком и, цедя его из самовара в эмалированную кастрюлю, покосилась на барина и достойно поджала морщинистые губы. «Злю- щая баба», — подумал Стабесов. В низкой штукатурен- ной комнате было тепло, на потолке дрожала тень от самоварного пара и бегала большеногая мухоловка. В детской какие-то совершенные пустяки рассказывали друг другу девочки; Марья Капитоновна, вернувшись в детскую и поварчивая, укладывала их спать. Стабесов звенел ложечкой, кивал, одобрил покупку козы, не- сколько раз пытался положить ногу на ногу, но мешала доска стола, и думал, что все это очень мило. Екатерина Васильевна проводила его до рододендрона, где была граница их дач; здесь некоторое время по- стояли, в молчании глядя в темноту земли, выразили предположение, что завтра будет хорошая погода, и разошлись. Остаток вечера и ночь (наполовину бессон- ная) были проведены Стабесовым недурно — немного томно, немного скучно. Через день Екатерина Васильевна пришла к Стабесо- ву за «какой-нибудь книжицей почитать». Стабесов при- шел в отчаяние, роясь в специальных сочинениях, от- тисках, журналах.
— Вот, пожалуй, это еще так-сяк, довольно популяр- но, — сказал он, подавая ей серенькую брошюрку. Ека- терина Васильевна свернула книжечку трубкой (видно, что мало читает книг), села на подоконник и, постукивая туфелькой о стену, принялась болтать. На ней было синее, мягкое платье. Кисти рук и шея казались удивительно нежными. В этот день солнце то закрывалось плотными облаками, то, выглянув, спешило гнать и без того улепетывающие тени, бросаясь всем своим жаром на мокрую землю, на море, застигнутое врасплох. И каждый раз, когда свет появлялся сбоку окна, волосы Екатерины Васильевны точно наливались старым золотом, и тонкая раковина уха просвечивала. Вспоминая нашумевшую в Москве пьесу (госпожа Бо- лотова очень любила театр), она подняла руки и долго поправляла на затылке узел волос; рукава, натянувшись, обрисовали локти. И Николай Иванович, плохо пони- мавший смысл слов, начал чувствовать, как мягкой тка- ни платья касаются изнутри то плечо, то грудь, то колено. С каждым мгновением Екатерина Васильевна превра- щалась во что-то все менее понятное, вернее — она,пере- ходила в иное состояние, которое можно усвоить чем-то необычным, неповседневным. Ее улыбки, движенья губ, во л ночки лукавства, пробегающие от углов рта на щеки, движения, голос становились (он вдруг это остро почув- ствовал) неповторяемыми, единственными. И все эти прелести совершались с глазу на глаз, между ними дво- ими только. Это было страшновато, и веселый холодок уже наигры- вал в жилах какую-то странную музыку. Екатерина Васильевна тоже, должно быть, чувствуя неповседневность, раскраснелась и словно давала по-
нять Николаю Ивановичу — вот это движение, эта улыб- ка, эта складочка, усмешка — только ваши, и не были ничьи, и никому больше не подарятся. Николай Иванович тряхнул головой и, усмехнувшись, сказал: — Я бы мог вам рассказать довольно банальную ис- торию ... Не знаю, быть может, вам скучно меня слу- шать ... Он устроил пренеприятную гримасу, но все же затаил дыхание. Екатерина Васильевна проговорила вдруг очень серьезно: — Я слушаю вас. — Все сплошной обман, Екатерина Васильевна, — воскликнул он и засунул пальцы в жилетные карма- ны,— вы поймите — как мерзко: даже самая прекрас- ная минута радости мгновенно отравлена: на кой мне чорт эта минута, когда я все равно умру. Мне тридцать два года, значит, осталось всего еще лет двадцать,—то- есть двадцать минут! Разве так жить можно? Я слышу — время летит, как ветер над крышей. Мне хочется — сесть в кресло, стиснуть зубы и ждать — когда конец. Мне больно от моря, от яркого неба, от цветов, от всего, что хочет притянуть меня к земле. Все это обман, я на эти крючки не клюю. Я смотрю на свою руку, год тому назад она не была такой сморщенной. Вот это настоящая прав- да. А все остальное — книги, философия, искусство, гу- манизм, чорт его возьми, все — обман. На мне лежит целая пирамида этого мусора. Я самое несчастное, самое низкое, что есть на земле. Потому что я — понял. И я все еще лезу из-под этой кучи, как дождевой червяк. Стабесов приостановился и поглядел в немигающие глаза Екатерины Васильевны. Она даже побледнела от
внимания. Вся жалость к этому заброшенному человеку словно напиталась его словами. Не сомневаясь, что он так, именно, чувствует, но ни минуты не веря в безвы- ходность его отчаяния, едва сдерживая слезы, она схва- тила Николая Ивановича за руку; его пальцы были со- всем холодными; торопливо, почти шопотом она прого- ворила: — Вы знаете, — все это неправда. Зачем вы так гово- рите? Вспомните, у меня есть дети, не могу же я на них смотреть, как на мертвых... Он нагнулся к ее руке и поцеловал несколько раз. От прикосновения губы его становились все теплее. Послед- ним поцелуем он прильнул к ее руке надолго. Она видела его склоненное темя, на котором раздвоен- ные волосы были совсем редкими, и слишком широкий по шее воротник. «Какой же он дорогой» — подумала она и прошептала: — Ну, вот видите. Разумеется, этими словами она хотела сказать, что ее никакими мертвыми словами нельзя убедить, будто ее ребенок рождается для смерти, и что человек, сохну- щий от смертельной тоски — прав, и что одинокий ум, не питаемый горячими волнами чувств, не станет под ко- нец жалким и скудным. Но ничего этого она сказать не умела, и только в чу- десном порыве, — сжав его руки, глядя в глаза и еще раз повторив: — Ну, вот видите, —она словно отдала Ни- колаю Ивановичу весь свой избыток жалости и нежности. Стабесов во всем этом разобрался только впоследствии, теперь же ему казалось — ужасная пустота наполняет- ся живой и влажной прелестью. Он почувствовал такую слабость, что подошел к дивану и присел,
$9 — Я ни перед кем еще в жизни так не высказывался,— сказал он, — и вот что странно, — да, да, да, очевидно — есть какая-то другая правда. А вы — чудесная умница, вы какой-то одной фразой так верно меня опровергли, как не могли сделать тысячи томов. (Впоследствии ни он, ни она так и не могли припомнить этой странной фразы.) Николай Иванович закурил, улыбаясь; глаза его бле- стели. Екатерина Васильевна, переволнованная и сму- щенная, спохватилась, наконец, что пора кормить де- тей, и ушла. Он совсем лег на диванчик и продолжал ку- рить и улыбаться. Так началась их дружба. Дни становились жарче и пленительнее. Зазеленели полосы виноградников на южных склонах; закурчави- лись клейкой зеленью изгороди; по вечерам пахло цве- тами и морем. В небе поднимались из-за гор плотные груды сияющих облаков и неподвижно стояли до заката. В море отража- лись облака и чайки. Стабесов и Екатерина Васильевна все время проводили вместе, то на песке, где играли девочки, то поднимались в горы, разыскивая дикую спаржу. Она росла на кана- вах, между колючими кустами; обдирая колени и руки, они набирали ее целыми пучками; потом, лежа на ра- зостланном пледе, глядели с высоты на огромное прост- ранство воды, по которой бежали синеватые дорожки от встречных течений, на плотную груду облаков за мысом. Казалось, там, страшно далеко, стоит жертвенник, и над ним клубятся огромные дымы. Это была немного не настоящая выдумка, но они повторяли ее каждый раз, глядя на небо.
9° За несколько дней здоровье Николая Ивановича силь- но поправилось. Он был весел, подвижен, остроумен. Рассказывая о своей скудной жизни, приводил цитаты из книг — так тесно переплелось его прошлое с книга- ми и образами чужих вдохновений. Теперь он говорил: — Я был обыкновенной библиотечной крысой, «ин- теллигентом», и до ужаса боялся свежего воздуха. Я даже не мог представить, какое наслаждение — лежать и глядеть на облака... Что-то случилось, что-то слу- чилось. .. Екатерина Васильевна, захваченная во всю силу этой близостью, похорошела и была задумчива. Лицо ее по- крылось нежным загаром. Она думала о Стабесове все время, с нежностью, со страхом, с недоумением. Иногда, лежа в постели, плакала. Но объяснить, что тревожило, какие предчувствия печалили ее, — Екатерина Василье- вна не могла. И чем проще, дружественнее и веселее бы- вал с нею Николай Иванович, тем в большем смятении оканчивался ее длинный, сияющий, полный волную- щих радостей день. В камнях появились крабы, шустрые, как пауки. Де- вочки, брызгая голыми ножками, бегали за ними по ленивым волнам прибоя, но ловиться они не давались. Николай Иванович лежал на песке навзничь. Из-под надвинутой шляпы виднелись только кончик носа, рот, раздвинутый в улыбку, и борода. Екатерина Васильевна следила за девочками, сердце ее билось — так хороши были плеск воды, запах морского ветерка, солнце, то- ненькие голоса девочек, одетых в белые платьица до колен. Краба так и не удалось поймать. Девочки кричали:
«Мама, помоги!» Екатерина Васильевна сбросила туфли, полные песку, стянула чулки и, подобрав белое платье, вошла в воду, посмеиваясь от веселого страха. Влага нежной прохладой лизнула ее ноги. Большой краб, вы- таращив трагические глаза, притаился за камнем. Она живо протянула руку, он скользнул и исчез в мути песка.. Разбрызгивая воду, она пошла дальше и в увлечении охотой замочила подол и рукава. Одного краба, малень- кого, все-таки удалось схватить, и он топорщился, ще- коча ладонь. — Вот он, смотрите, какой страшный,—сказала она, выходя из воды. Стабесов, приподнявшись на локте, глядел на нее при- стально, как чужой. У нее упало сердце. «Фу, как неловко, как глупо», — подумала она, по- спешно опуская платье, села на песок, раскрыла зонтик и за его защитой до слез покраснела. Девочки с крабом убежали далеко вдоль воды. Ста- бесов поворочался на песке и проговорил'; растягивая слова: — Я глядел на вас и думал: когда-то поэты назвали женщину совершенным созданием природы. Это, конеч- но, банально, но доля истины есть (он так и выразился: «доля истины»). Когда женщина входит в пейзаж, то природа меняется мгновенно; для зрителя она из чисто созерцательной делается, я бы сказал, игривой, ударяет по нервам, возбуждает иные эмоции. Он вдруг захохотал, показав в углу рта золотой зуб, и поспешно добавил: — Я шучу, конечно, милая моя Екатерина Васильевна Не отвечая, Екатерина Васильевна с ужасом поспеш- но поджала под юбку голые ноги. Когд^ же Стабесов
потянул зонтик, чтобы взглянуть на ее лицо, она во- скликнула гневно: — Оставьте меня! — подобрала чулки, башмаки и убежала. В этот вечер они не виделись. На другой день Стабесов серьезно говорил с Екатериной Васильевной, объясняя давешнюю шутку своей косолапостью, смущением и прочее. Кончилось все, конечно, примирением, о раз- молвке не поминали. Николай Иванович сидел на лестнице, там же, где месяц тому назад, с таким неудовольствием морщился от ветра и соленой пены. Теперь море чуть рябило, и гребень каждой волны отливал синеватым цветом; по всему водному пространству раздробился этот блеск солнца, и, казалось, в такой именно час в голово- кружительном восторге Икар привязал крылья, скре- пленные воском, и полетел над морем к истоку жизни, к солнцу. Сзади подошла Екатерина Васильевна и сказала: — Смотрите, парус. Наклонившись слегка, скользя по отблескам черным силуэтом, двигался к берегу баркас, под косым татар- ским парусом. Николай Иванович сказал: — Можно целыми часами сидеть, и в глаза, в уши, через все поры льется эта вечная жизнь. Я понимаю — «царствие божие на земле»: бессмертие должно осуще- ствиться здесь на земле, — каждая минута станет веч- ностью в моем переживании. Екатерина Васильевна села на ступеньку рядом и, облокотись на колени, опустила подбородок на кулачки. За эти три дня, должно быть, после ловли крабов, у нее
появилось новое выражение — строгость, точно она вся была вымыта студеной водицей. Она избегала длинных бесед с Николаем Ивановичем, или слушала его рассеян- но. Он долго глядел на ее изящный профиль; несколько веснушек делали ее совсем юной. — Как это ни смешно, а я вас побаиваюсь, — прого- ворил он, — если бы не было во мне этого смешного страха, я бы сказал вам одну вещь. Тогда она сердито затрясла головой, продолжая гля- деть на приближающийся парус. Николай Иванович усмехнулся: — Это находится в связи с моим ощущением всей жиз- ни. Все равно я должен сказать, это необыкновенно важно для меня. Екатерина Васильевна вдруг перебила его, все еще не поворачивая головы: — Вы эгоист, самый отчаянный, какого я только ви- дала,— ее голос зазвенел,—даже не эгоист, а неле- пый книжный человек. Николай Иванович изумился, спросил, что это зна- чит; не получив ответа, пожал плечами и сидел, при- творяясь обиженным, — руки у него понемногу начали дрожать. Прошло несколько минут, Екатерина Васильев- на сказала весело: — Теперь я знаю, чья это лодка — брата вашего караульщика, татарина Мамай-хана, хотя он никакой не хан, а просто рыбак. Поедем кататься. Она быстро поднялась и сбежала вниз к морю. Нико- лай Иванович следил за ее легкой походкой, за батис- товым белым платьем, разлетающимся на ветру; она говорила с рыбаком, потом обернулась, подняла руку и помахала. Стабесов проворчал: «Скажите, пожалуйста,
то эгоист, а то... Ах ты, господи», и полез вниз, придер- живаясь за перила. Мамай-хан осклабился, увидев его, положил доску с кормы на берег и помог обоим взойти на баркас. Сначала нужно было итти на веслах. Отъехав от бере- га, поставили парус, лодка наклонилась, и волны, журча, забились о борт. Мамай-хан, сдвинув на затылок барашковую шапочку, сидел у руля. Ватные, с курдюком, штаны его были за- катаны до колен на жилистых ногах, через жилет — пущена медная цепочка с амулетами, изрытое оспой, до-черна загорелое лицо — равнодушно ко всем прев- ратностям; когда ветер покрепче натянул парус, и мачта заскрипела, он оскалил белые зубы и цикнул в воду. Говорят, до войны Мамай-хан возил на баркасе контра- банду из Константинополя — табак, шелк, оружие. Он был сыном этой скалистой, омываемой морем, сейчас цветущей и равнодушной к смерти земли, которая в последние дни открылась глазам Стабесова. Николай Иванович потрогал бороду; было мимолетное чувство горечи, точно его не хотят принять в игру, обо звали эгоистом; но опять близость Екатерины Васильев- ны перевесила все эти сложности. Она лежала ничком на носу лодки, скрестив ноги в белых чулках, подперев растрепавшуюся голову, мечта- тельно глядя на волны. На спине, около шеи, там, где кончался загар, две пуговки платья расстегнулись. Ста- бесов подумал: «Какое же, все-таки, у меня распущенное воображение». Затем прилег рядом и сказал: «Ну-с?» Она, конечно, не ответила. Чувство было совершенно точное: нагнуться и поцеловать ее в губы. С величай- шим напряжением он стал придумывать начало хоть
какого-нибудь разговора. В голове, из уха в ухо, посви- стывал ветерок. Стабесов щипал бороду, опершись о локоть. Пролетела совсем низко чайка; волна, побольше других, плеснувшись о борт, обдала свежей пылью. И казалось — это волна так нежно пахнет, и море, и па- рус, и ветер пахнут теплой гвоздикой, пропитавшей платье и волосы Екатерины Васильевны. — Милая, милая женщина, — проговорил Стабесов неестественным голосом. У Екатерины Васильевны вздрогнули плечи — и только. Он взял ее руку и коснулся ее холодным носом, по- тянувшись поцеловать в щеку, тоже пахнувшую гвоз- дикой. Екатерина Васильевна высвободила руку и, мол- ча, продолжала глядеть на волны. Он заметил, что ее глаза полны слез. Николай Иванович зажег две свечи в подсвечниках на столе, и другие две поставил наверху комода, чтобы было светлее и праздничнее. Опустил шторы и сам на- крыл чайный столик свежей простыней, потому что ска- терти не оказалось. В чемодане нашлось печенье и мар- мелад. Татарин принес самовар и прикрыл его заглушкой. Окинув взглядом комнату, Николай Иванович при- нялся шагать, останавливаясь, чтобы закурить папиросу; он мерил худыми ногами наискосок некрашеные полови- цы, прислушивался, усмехался, откидывал пальцами прядку волос, лезшую в глаза. На нем был надет чистый воротник и черный галстук мягким бантом. Пенсне он снял совсем и положил на чер- нильницу. В близоруких глазах огоньки свечей расплыва- лись желтыми пятнами, как сквозь банный туман. Все же, глаза, он знал, были гораздо выразительнее без пенсне.
Давеча, на лодке, после неудачного поцелуя, Стабесов позвал Екатерину Васильевну «выпить чашку чая се- годня вечером». Она ответила коротко: «Приду». И боль- ше ничего существенного не произошло на лодке. Сейчас было уже поздно. Екатерина Васильевна, очевидно, уло- жила детей и с минуты на минуту должна постучать в окно. Цель этого приглашения была: «провести вечерок в дружеской беседе», — так формулировал Николай Ива- нович свое приглашение, может быть, даже допустив мы- сленно небольшие какие-нибудь вольности, как разви- тие беседы, но и только. Всякие же «дальнейшие» мысли он сознательно обрывал, потому что «пошляком не был еще никогда» и заманивать женщин при помощи чая с мармеладом — считал гнусным. И, все же, сейчас было немного противно от всех при- готовлений, стыдно и за мармелад и, в особенности, за то, что снял пенсне. «Но не всегда же быть на высоте»,— подумал он и вымыл руки одеколоном. У него не было сомнения, что Екатерина Васильевна придет. Вообще, Стабесов не представлял ее помимо себя; когда думал о ней, то рядом был он сам; его воображение не удалялось вместе с нею в домик с черепичной крышей; отойдя, она словно исчезала совсем; но зато ее слова, улыбки, движения, запахи, все недосказанные прелести повторялись в памяти утомительно часто, тревожили все новой и новой остротой. Пробило девять часов. Николай Иванович круто ос- тановился и посмотрел в темноту смежной комнаты, где тикали часы; затем отогнул штору и выглянул в окно. Слышался мягкий шум прибоя, сильно пахло цветами и морем. На ее даче все окна были темны. «Очень стран-
но», — пробормотал он, чувствуя, как застучало и за- мерло сердце, надел пенсне и вышел на волю. Короткий закат давно отгорел, а ночь еще не вся вы- звездела, не окрепла. У обрыва, на лестнице смутно бе- лелась сидящая фигура. Николай Иванович подошел. Она быстро повернула к нему голову, точно затрепетала, или это только показалось. — Вот вы где, — проговорил он негромко, — а я вас жду, самовар давно остыл. Вглядываясь в его лицо, она медленно протянула руку к перилам и поднялась. Только-что она горько плакала над тем, что Николай Иванович свел всю сложность и тревогу их отношений к чашке чая, и над тем, что она согласилась пойти, и пойдет, и выпьет эту горькую ча- шечку, и над тем еще, что сейчас сидит одна у моря, тем- ного и вечного, которое все так же будет шуметь и после ее смерти и после смерти всех людей. Заслышав шаги, она едва не сорвалась со ступеней, не убежала. Николай Иванович остановился совсем близко и что-то проговорил глуховатым, взволнованным голосом. У нее упало сердце. Она пронзительно вгляды- валась в этого человека, — его глаза были прикрыты пенсне, в стеклышках отсвечивали звезды... И вдруг ей показалось, что в этом году он—умрет,—худой, жалкий, одинокий, и то, что он заманивал ее к себе пить чай, — показалось очевидной, жалобной хитростью. На- стала та минута, когда строгий ангел отходит от дверей... Екатерина Васильевна ждала только хоть скупого слова любви к себе... Пусть только он постучится,— хоть негромко, нежно постучится, и дверь ее радостно откроется настежь. Екатерина Васильевна думала об этом так: «Воэь- Ал. Толстой* Соч* т. Т. 7
мет сейчас за руку, скажет: «милая душа моя, люблю тебя», — ия отдам все, буду верной перед ним, перед собой, перед детьми...» Она молчала, опустив голову. Ее рука, соскользнув с перил, повисла вдоль бедра. Но Николай Иванович в это время с огромным усилием складывал в уме фразы, в которых хотел выразить чистые намерения. Язык его точно прирос. Молчанье было гибелью — он это чувство- вал и не мог двинуться с места, потому что не понимал, что происходит. И минута прошла бесплодной. Внезапно Екатерина Васильевна спросила дрогнувшим, почти су- ровым голосом: — Николай Иванович, вы любите меня? Он подвинулся, задышал и взял ее за кисть руки: — Как вы можете спрашивать! Я перестал спать, я все время думаю о вас, я болен от этого чувства, сегодня я ждал вас, как сумасшедший... Почему вы так странно держитесь со мной? Я неумел, конечно, но во мне все горит! Вы мучаете меня, не хотите понять... Она перебила: — А меня вы любите? Он выпустил ее руку, упавшую, как плеть, и потер лоб. Екатерина Васильевна тихонько начала смеяться. Николай Иванович пробормотал: — Вы способны задушить всякое чувство. От вас, точно из погреба, такой холод. Тогда она взяла его под руку и, увлекая к даче, ска- зала, все с тем же смехом: — Вот видите, милый друг, трудные разговоры нужно всегда вести в темноте, когда не видно глаз и не стыдно, — тогда люди договариваются до самого главного. Я только спросила — любите ли? Совсем невинный вопрос, а вы
рассердились. Мы с вами плохие любовники, а друзья будем хорошие. Теперь пойдемте к вам — пить чай. • ••••*•••••••••••••••• ••••» Войдя в комнату, Екатерина Васильевна рассмея- лась, совсем уже гройко, заметила и свечи на шкафу и простыню, все мелочи. Затем села к самовару и приня- лась хозяйничать, называя Стабесова «холостяк несча- стный». Он сидел с застывшей кривой улыбкой и отвечал невпопад. Он был уязвлен, растерян, обижен, взволно- ван... Наконец, он возмутился: — Мне приходится понять, что вы считаете меня за ничтожнейшего пошляка, —сказал он, глядя с омерзе- нием на свои худые руки, — так вами истолковано мое по- ведение ... Это ложь и чушь. Вы сбили меня с толку. Так нельзя обращаться с... с...—он мотнул бородой и при- шел в ярость,—с тем, кто вас любит. Да. Я вас люблю! Екатерина Васильевна села к нему на диван, поджала ноги и прикрыла их юбкой. — Вот так объяснение! Хорошо, если бы я не пони- мала по-русски, — ответила она и откинула голову на подушки, — давайте лучше молчать. Стабесов пофыркал носом, вытащил пустую коробку спичек и сейчас же швырнул ее к стенке, одернул жилет, повозился, затих и, наконец, покосился на Екатерину Васильевну. Она сидела с откинутой головой, красивая и грустная. Ни малейшей усмешки не чудилось на ее нежных губах. После молчания она проговорила чуть слышно: — Ну, вот и помирились. Всматриваясь в ее лицо, он снова почувствовал• теп- лый запах гвоздики. Тогда он потихоньку, несмело, кос- нулся руки Екатерины Васильевны и спросил:
— Ну, что же? — Как все это грустно, — прошептала она. — Что именно? Она не ответила... Тогда он стал думать: «Ну, да, я понимаю — тебе нужен красивый зверь, чтобы схватил тебя за эти руки, сломал, измучил... Тебе и грустно, что у меня нет воловьих мускулов...» — Ах, как это все грустно, — с неожиданным вздо- хом повторила она, ее губы дрожали... Тогда Ста- бесов приподнялся и неловко и больно поцеловал ее в губы. Взор ее изумленных, длинных глаз стал вдруг диким. — Слушай, слушай, — зашептал Стабесов сквозь зу- бы и обхватил ее за плечи... Ее взволнованный голос смешался с его бормотаньем. Зеленый валик дивана со- скользнул и покатился по полу. Екатерина Васильевна оторвала, наконец, от себя его руки, соскочила, подошла к столу... Ее лицо, залитое румянцем, точно мгновенно похудело. Светлые, холодные глаза пристально и зло глядели на Стабесова... Такой прекрасной она еще не была никогда... — Вы дурак,—сказала она звонким голосом,— вы омерзительны... я вам этой обиды — не прощу... — Она вдруг крепко зажмурилась, из-под ресниц выступи- ли крупные капли слез... Она стремительно подошла к двери и обернулась, уже гневная, горящая: — Вы запомните, что вы- обидели меня? Стабесов глухо, не слыша себя, проговорил: — У меня смертельная тоска. Не уходите. Пожалейте меня. Тогда она даже платье подобрала, кивнула растрепан- ной головой:
— Теперь я вас ненавижу. Теперь мы не увидимся больше никогда... И ушла. Он долго слушал, как хрустит гравий. Потом он отыскал пенсне в жилетном кармане и побрел к откосу. Созвездия пылали по всему небу студеными, синими огнями. И далеко, до самого края, отражался в морской темной воде млечный путь. Стабесов сел на ступени и подпер подбородок... Зем- ли, погруженной в темноту, не было видно. Он был здесь совсем один. Земля словно улетела туда, к звездам, и от земли, от жизни, на мгновение только поманившей прелестью и теплотой, отделяло его непостижимое про- странство эфира. 1916.
ПРОГУЛКА I КАЖДЫЙ вечер, поглазев на пассажирский поезд, ЯкбВ Иванович шел, прогуливаясь, мимо деревян- ного трактира с облезлой вывеской, мимо оврага, полного навоза и разной дряни, мимо обгорелого, с не- запамятных времен, кирпичного дома, у которого приле- пилась кузница Голубева, и в станке упрямая лошадь, не даваясь ковать — тянула ногу к себе, а присевший кузнец к себе, мимо телеграфных столбов — вниз по спуску, на Песочную улицу. На спуске Яков Иванович приостанавливался, попра- влял на голове картуз акцизного ведомства, из секрет- ного портсигара доставал папироску, пускал дым сквозь рыжеватые усы, оглядывался налево, где за унылым полем, угасал закат, смотрел вниз на Песочную, на низенькие дома, плетни и сады за ними, видел, как за- жигались керосиновые фонари, сплевывал через плечо в овраг и, покручивая тросточкой и свистя, сходил вниз, хорошо зная, что на Песочной горит в крайнем окне свет, и Маша Голубева играет с дымчатым ко- тенком. Опершись на трость, среди пустынной улицы, подолгу глядел Яков Иванович через окно на красивое, чернобро- вое лицо Маши. Маша положила на стол локти — и ни
скуки, ни веселья нельзя прочесть на ее лице, освещен- ном лампой. — Обо мне думает, — решал Яков Иванович. Брови у Маши слегка сдвигались, верхняя губа при- открывала ровные зубы; усмехаясь думам, она перевер- тывала на спину дымчатого котенка и щекотала ему бе- лую грудь; котенок кусался, отбиваясь задними лапами. — Вот ведь характер,—думал Яков Иванович,— вчера говорила: «приходите, может быть вечерком за воротами постою», — и осторожно царапал по стеклу. Маша взглядывала сердито в окошко, поднималась, схватывала котенка, сажала на плечо и, махнув косой, уходила за перегородку. Но постучать громко или войти он не смел, потому что за перегородкой спал машин папаша, Голубев, кузнец, а его Яков Иванович боялся, как огня. — Тыу меня доиграешься, я тебя растревожу, — вор- чал Яков Иванович и, досадливо поковыряв палкою пе- сок, брел по Песочной на Сокольничью, где жила ста- ринная приятельница — Вера Шавердова, — душевный друг. II Так было и нынче. На Сокольничьей, у керосинового фонаря, Яков Иванович поднял трость и резко постучал в перекошенную дверь ветхого домика. Зашлепали туфли, загремел тяжелый крюк, и в щель просунулось испуган- ное, помятое лицо. — Это я, Верка, —сказал Яков Иванович; тогда его впустили в сени и в низкую комнату. Осторожно сняв картуз, Яков Иванович положил его, вместе с палкой, на комод, расстегнул китель, сел, протянул ноги, в узких
брюках со штрипками, и вздохнул. Вошла Верка, успевшая попудриться. На ней было всегдашнее красное платье и пуховый платок, завернувшись в него, она обычно, скуки ради, спала на диване. Присев напротив Якова Ивановича, у овального столика, Верка припу- стила огонь в лампе, прикрыла рот, сдерживая зевоту, запахнула платок и сказала: — Не знаю, холодно, что ли, мне, или чай пить хочу. — Машка одна сидит, с котенком играет, — сказал Яков Иванович, — очень много о себе думает. — Подлец ты, Яша, — проговорила Верка негромко. — Чем же я подлец, когда я влюбился! Яков Иванович оглянул надоевшую комнатешку с кисейными занавесками, канарейкой, лампадой в углу, скатерочками и половичками, закурил и окончил: — Она молоденькая, не то, что ваша милость. — Хочешь, в дураки сыграем, — уныло, после мол- чания, сказала Верка и поползла рукой по столу за колодой. Яков Иванович надул щеки, придвинулся и взял коро- бленые карты. Но масти он не видел и ходил наугад: такая брала его досада — всю весну ухаживал он за Машей, похвалясь однажды, что трех дней не пройдет, как начнет она бегать к нему на огород. Но девушка вер- тела им, как хотела; принимала мелкие подарки и по- смеивалась или гнала, когда он очень приставал; такая уж родилась своевольная, и ни разу не оставалась с глазу на глаз надолго, говоря, что отец не велит,.хотя и намекала, что, пожалуй, на лодочке покатается.. А н акцизе сослуживцы спрашивали: «Ну, как, не угостил еще тебя кузнец?» Терпеть больше не хотелось, и в голо- ве копошился план.
И так и этак размышлял над ним Яков Иванович, а Верка теребила пальцами рот; толстый нос у нее лос- нился; в лампе пищал керосин. — Знаешь что, — положив карты, сказала Вера, —- дура я была, что с тобой связалась. — А что? — Так. Нехорошо. Думается. Яков Иванович усмехнулся, придвинулся, охватил Верку и томно опустил голову ей на плечо: — Ты, Верушка, любишь меня, так устрой завтра штуку... я буду помнить. — Какую штуку? — Уговори Машу на лодке кататься, а я, будто нев- значай пристану к вам, или как там уж выйдет; она с тобой поедет. — Ты мне это говоришь?—воскликнула Верка, оттал- кивая Якова Ивановича. — Нет, дружок, не дождешься. Яков %Иванович заходил по комнате, уговаривал, приставал, грозил даже, пока Вера, уставясь припух- лыми глазами на лампу, не сдалась: — Ладно уж, отвяжись, все равно. III На следующий день кузнец Голубев постукивал по наковальне молоточком, отбивая такт молотобойцу — высокому парню Лаврушке, который, засучив рукава выше локтей, описывал тридцатифунтовым молотом круг и, подаваясь вперед, с аханьем бил в раскаленный лемех. «Еще поддай, еще поддай», — выговаривал молоточек; у Лаврушки на рябом носу выступил пот как горох; искры из горна летели в колпак, освещая белые волосы Голубева, сивую его бороду, суровое лицо в круглых
очках, перетянутый фартуком согнутый стан, земляные стены кузни- и круглую головенку подмастерья, разду- вающего мехи. Голубев, постукивая, пел духовный стих: Ты в саду Его носила — Сына — Бога Твоего... Следя за ударами молота — легко сочинял он стихи; ухватив клещами лемех, совал его в угли, думая: «вот так и душа неправедного скочевряжится». Лаврушка вытирал пот широкой ладонью. На хозяина он смотрел с почтением и не посмел бы слова молвить, но сейчас, -заикаясь, сказал: — За водой я, хозяин, бегал; у окошка опять Яков Иванович стоит, сговаривается с нашей Машей... Голубев поглядел поверх очков и ничего не ответил, только молоточек его заходил не в лад. — Хозяин, он нашу Машу уговаривает на остров на лодке ехать, говорит: «Я в кузню к тятеньке добегу, спрошу». — Молчи, — сказал Голубев. Долго они работали молча. В кузницу, приподняв картуз, вошел Яков Иванович. — Здравствуйте, почтеннейший, как работаете, — сказал он развязно и принялся вертеться около нако- вальни, помахивая тросточкой, — удивительно, желе- зо — не согнешь, а вы что угодно сделаете из него. — Железо оно железо и есть, — сказал на это Голу- бев,— а вы что, Яков Иванович, за делом пришли? — Подковать себя хочу, ей-богу, чтобы резвее бегать, — хихикнул Яков Иванович и беспокойно покосился.— Вы, кажется, Голубев, баптист? Говорят, большие гонения сейчас на вашего брата?
Голубев оставил молоток, поднял очки, подошел к Якову Ивановичу и спросил, когда стало в кузнице со- всем тихо: — Ты к чему подбираешься то? Но Яков Иванович уже попятился за дверь и, очутив- шись на лужке, поправил картуз: — Поосторожнее бы надо с чиновниками; Голубев, — и, не дожидаясь ответа, зашагал под горку. Кузнец долго глядел в землю. — Лаврушка, поди, позови Марью, — сказал он, опуская очки. Лаврушка побежал, скоро вернулся и сообщил, что не нашел ни Маши ни Якова Ивановича, должно быть, чиновник успел уже обольстить девушку и увез ее на остров. Голубев, не спеша, вымыл руки, снял очки и фартук и, кликнув Лаврушку, вышел из кузницы, по пути до- стойно кланяясь тем, кого он уважал. IV От кузницы Яков Иванович поспешил под горку, ми- нуя Песочную, на лужок, где, в ожидании, прогулива- лись под руку Маша и Вера.—«Позволил, позволил», — закричал Яков Иванович еще издали; забежал впе- ред и, вертясь, старался прельщать дам шутками и прыж- ками. Маша ленивой походкой в козловых башмаках сту- пала по лужку; ветер, плеща широким ее ситцевым платьем, обрисовывал полный, сильный стан. Зеленую полушалку она придерживала на плечах, отвертываясь от Якова Ивановича с усмешкой, в ушах у нее позвани- вали серебряные серьги.
— Настоящая гусыня, — шепнул ей Яков Иванович, указывая пальцем на впереди идущую Верку, — будто с яйцом идет. Маша громко засмеялась, и стала еще лучше. — Я ее всегда зову: гусыня да гусыня, страшная ду- ра, — продолжал довольный Яков Иванович. Маша из- под ресниц повела на него серыми глазами; Яков Ивано- вич заликовал; по пути нагнали они гусей, щипавших щавель; Маша опять засмеялась, а Яков Иванович ухи- трился даже поддать Верке под ножку, и Вера, красная от злости, обернулась: — Нечего на других выезжать, сам хорош, стрелок, вот ты кто. Маша нахмурилась. Яков Иванович постарался за- мять неприятность. Они подошли к реке. В зарослях таль- ника краснела корма лодки, которую Яков Иванович тотчас сдвинул в воду. Маша, подобрав юбки, влезла первая. Вера сердито шлепнулась на скамью, зачерп- нув башмаком; Яков Иванович, стоя на носу, уперся веслом, и лодка, мягко осев, скользнула, покачиваясь, по речке, залитой солнцем. Яков Иванович сильно выгребал против течения, ста- раясь пристать по ту сторону к зеленому острову. При- щурясь, взглядывал он на Машу. Верка, рядом с нею, казалась уродливой и старой. «Вот увязалась, чучело, — думал он, — нет, чтобы довести до лодки, а самой остаться». Лодка въехала в; полосу водорослей, оставляя след; Яков Иванович, под- нимая отяжелевшие весла, брызнул водой, Вера вскрик- нула; Маша рассеянно оглядывала березовый тенистый островок. Яков Иванович помог вылезти девицам, и они одни
побежали в лес — поискать будто бы грибов, а он уселся на бережку, покручивая усики. Над водой низко проле- тели тяжелые утки; ворковал в березняке дикий голубь; от воды играли зайчики. Вдруг он вздрогнул, услышав за деревьями плеск воды и женский визг. «Купаются»,— подумал он и побежал через лесок. Вера сидела в реке по горло, Маша плавала, болты- хая ногами, и просвечивала под водой. Яков Иванович, сидя за кустом, отстранял от лица ветку и глядел, как вышла на берег сначала Вера, очень просто, словно из бани, и, стыдясь и прикрываясь, вы- бежала красавица — вся белая—Маша, присев быстро накинула платье. «Мучительница»,— пробормотал он. V Яков Иванович, видя, что Верка, несмотря на подми- гивания, не отходит от девушки, придумал играть в горелки; сам завязал себе коричневым фуляром глаза, обе женщины стали позади, проговорили боязной скоро- говоркой: «гори-гори ясно, чтобы не погасло», дернули его за рукава и побежали. Яков Иванович, сорвав пла- ток, пустился догонять; тут-то Вера и поняла, что ее перехитрили: на коротких ножках не могла она поспеть за легкой Машей, которая, протянув руки, неслась, едва касаясь травы, сзади летели косынка и ее темная, еще влажная коса. Яков Иванович, нарочно пугая криками, далеко загнал Машу в лес, где девушка, запыхавшись, положила руки на грудь, со смехом увернулась и стала кружиться у дерева. Когда Яков Иванович совсем было ухватил Машу за платье, она понеслась далее, отдох- нув и весело смеясь. Яков Иванович обозлился даже; по пути сучок разор-
вал ему ботинок. «Эх, жалко, плакали денежки», подумал он мимоходом. Маша обертывалась, глаза ее пылали сме- хом,— чудно, как была хороша. В островок врезывался узкий заливчик; Яков Ивано- вич загнул налево и, подогнав к воде, ухватил Машу за бока. Она сильно обернулась и вытянутыми руками уперлась ему в грудь. — Маша, что ты, не бойся, — сказал Яков Иванович. — Пусти, пусти, — зашептала Маша. Яков Ивано- вич ослабел от волнения. В это время из-за кустов, окаймляющих берег, под- нялись Голубев и Лаврушка. Маша ахнула и попя- тилась. Яков Иванович нахмурился, хотя ноги его сделались ватошными, и отчего-то защемило в животе. — С дочкой играшь? — сказал Голубев, быстро под- ходя. — Ну ты, не особенно кричи, — воскликнул Яков Иванович, пятясь. Кузнец словил его за воротник, на- гнул и толкнул лицом в траву; Лаврушка сел на ноги; кузнец, упираясь коленкой в плечи, запустил руку, от- стегнул пряжку его штанов, обрывая пуговицы, оголил тощий зад у Якова Ивановича и, сняв с себя ременный пояс, начал хлестать. Яков Иванович от страха мол- чал сначала, потом принялся кричать, даже выть, вер- тясь и царапая землю. Верка скрылась, а Маша, присев у дерева, закрылась ладонями, не то плача, не то без удержу смеясь. Когда, наконец, отпустили, Яков Иванович медлен- но сел на битое место, схватился за него. Голубев уво- дил за руку дочь. Лаврушка шел сзади них и, огля- дываясь, скалился, как эфиоп.
VI Пока Яков Иванович отлеживался — прошло дней десять. В городе говорили разное: что кузнец, мол, за- став у себя дочь с чиновником, ввернул Якову Иванови- чу кольцо, как медведю, только в другое место; иные уверяли, что Голубев вешал на острове Якова Ивановича, да тот сорвался. Когда же он явился, наконец, на службу, товарищи окружили его, спрашивая наперебой, что случилось на острове? На все вопросы он отвечал, поджав губы: «Хво- рал-с пищеварением». Так ничего и не добились от него, хотя приметили, что он уже не прежний — скучен. В тот же день Яков Иванович посетил и вокзал; но не крутил, как бывало, тросточкой, прохаживаясь по- асфальту, а скромно стоял у колонны, глядя, как из под- катившего поезда вылезали студенты с чайниками, тол- стяк помещик в поддевке и разный полупочтенный люд. Помещик пил водку в буфете, студент оглядывал жан- дарма, и никому не было дела до Якова Ивановича; у каждого было впереди что-нибудь интересное. У Якова же Ивановича впереди была унылая комнатешка, где потренькает он на гитаре, ляжет на кровать, покурит папироску, и делать больше ему нечего. После звонка помещика подсаживал кондуктор, сту- дент, окончив уничтожать взглядом жандарма, бойко вскочил на площадку, побежали люди с кипятком, вле- зли, поезд тронулся, и на месте его открылись грязные пути, штабели дров, голое поле. Уныние. Ушел и Яков Иванович, не глядя вокруг на опосты- левшее; на спуске он вдруг остановился и поправил съехавший картуз; у дома Голубева к трем телегам были
привязаны лошади, во всех окнах горел свет. Яков Иванович подошел медленно и вгляделся. В дому, у длинного стола сидели благообразные мужики, поло- жив руки на скатерть, уставленную угощениями; в конце сидел припомаженный Лаврушка, в синем каф- тане, и рядом с ним Машенька, в новом розовом платье. Рядом с ней Голубев читал книгу, и все его важно слу- шали. Потом все раскрыли рты и запели. Лаврушка утерся рукавом; Маша сидела бледная и серьезная. «Пропили девушку»,, подумал Яков Иванович то- скливо и побрел на Сокольничью; у ворот босые маль- чишки, припрыгивая, принялись дразнить: «кольцо в спине, кольцо в спине». Яков Иванович поспешил пройти, но в спину ему запустили песком; он обернулся и под- нял трость, мальчишки разбежались. Дойдя до веркиного дома, он жалобно скосоротился и повернул назад; но Вера высунулась по пояс в око- шко и позвала отчаянно. — Войдите, Яков Иванович. У меня самовар горячий. Яков Иванович подумал. Зашел, подал холодную руку и сел у лампы. Вертя колоду карт, искал он нужное слово, а оно не подвертывалось; рассмотрев трефового короля, он сказал: — «В дураки, хочешь, сыграем?» — и чуть поднял глаза, боясь увидеть улыбку на тол- стом лице подруги, но Вера, подойдя сзади, тихо провела по волосам Якова Ивановича. Он быстро обернулся, охватил Верку и прижался к ней лицом. — Женился бы на мне, Яков Иванович, — сказала Верка серьезно, — что так-то — измаешься... — Очень тошно, — ответил он, — ах, Вера, Вера. Все-таки — скучно здесь, тошно...
ЛЮБОВЬ ЕГОР Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпу- стил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, — между железными ее прутьями, на ржавом завитке при- лип красно-желтый, мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и, в особенности, мертвый лист, — снова, с пронзитель- ной остротой, напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду. Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», — со вздохом,, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые, холодные, большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пу- стынным.— «Да, да», — иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, — поскреб сапоги о железную скобу и сильно, несколько раз, дернул ручку звонка. Егор Иванович не испытал никакого удовольствия: — усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, — вошел, заранее морщась. Ал. Толстой. Соч. т. I. 8
Т14 Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией, горничной Соне, — ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице,— он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», — ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, весну- щатый носик, сказал: «Соня, от вас опять* пахнет карбо- ловым мылом», — и пошел в умывальную, потом — к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших, чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, рез- ном камине. «Да, да», — уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную, русую, кудрявую бородку. Он видел, — на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, по- блескивал отблеск камина, — лежит пачка нераспеча- танных бумаг писем и газет. Егор Иванович усмех- нулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг, так — нераспечатанная — лежит вот уже больше ме- сяца, а бумаги, очевидно, есть срочные:—страшно в них и заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь:—одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной,— вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чер- нильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, — штем- пель был из Петрограда, конверт написан незнакомым, крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт. «Егор, милый, — мне немыслимо тебе писать, труд- нее, чем я думала... Я все время лгу... Господи, про- сти меня... Ты пойми, ненаглядный мой:—я не чи-
стая, вся душа моя не ясная. Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! — я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне — больно... Я пишу сейчас из парик- махерской, — муж бреется, он ни на минуту не оста- вляет меня одну»... Письмо было подписано — «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные каран- дашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, ка- ким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми, взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно... Когда окно двинулось — она зажмурилась... Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятель- ницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача зем- ской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда — отдохнуть — «пожить чистенько», — как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и, в особенности, от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, — у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбива- лась на кусочки, — кровь — мутная, сердце как вы- сохший мандарин. Зато здесь, у отца, — Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дожд- ливую погоду она накидывала пуховый платок, са- дилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит
молотком по мраморной глыбе: — Зюм была очень та- лантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, гля- дела на лампадку, — плакала часто перед тем, как за- снуть, но не от горя, а так, — сама не знала отчего. В этот свой приезд она нашла у сестры нового знако- мого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то — свой. Являлся он в разное время и не надолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала — в платке, или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской, на диване, и, чтобы не мешать Зюм, разговоривали вполголоса о всевозможных вещах, — ни ему, ни ей не- нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору. Через несколько дней Маша заметила, что Егор Ивано- вич, при встрече с ней, начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и, неожиданно, обрадовалась, когда же по- няла, что — рада, то — струсила. Но Егор Ивано- вич был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила — бояться нечего. Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся, как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ла- донь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо: — Что случилось? — Жена, — ответил он с давнишней досадой. — Поссорились? — Конечно, поссорились, что же там может другое слу- читься. .. Господи боже мой, как это все мерзко... Маша опустила глаза, — что она могла ему ответить?
Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки, —сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой че- ловек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово... Господи, как глупо». — Не буду я приходить сюда больше, — проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась). — Сам, ни кто другой, — сам во всем вино- ват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи... Только одно — благо- получие. Будь оно проклято! Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивано- вичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал голо- вой. Маша сказала кротко: — Егор Иванович... — Да, я слушаю... — Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь... Он стремительно обернулся к ней, — серьезное, стра- шно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть- чуть грустно улыбались. — Ходить-то, все-таки, будете ко мне, а? — сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха. Так у них началось. Теперь они начали целыми ча- сами говорить только о себе, о самом задушевном, горь- ком, затаенном. Маша изменилась за эти несколько
дней, — осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то за- бавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом. Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы, и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, — только горели щеки. Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно, в ответ, должно быть, на одно из ее писем, от него пришла телеграмма: — «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно». С телеграммою в сумочке Маша побежала на другой конец города, к Егору Ивановичу. Еще издалека она увидела в угловом, большом окне их дома, похожего на мокрый ящик, испуганную тень Егора. Затем он, в од- ном пиджаке, перебежал лужайку, отворил калитку. — Что случилось? Она подала ему телеграмму. Он прочел, сейчас же сел на скамейку у калитки, — сжал глаза рукой. — Я, должно быть, что-то написала ему, — сказала Маша, сняла с калитки прилипший к железу мокрый, мертвый кленовый лист, прижала его к губам, потом все время держала в руке, — кажется, написала, что здесь мне жить легко и счастливо... Да, так.и напи- сала. .. Зачем бы я стала бы лгать... — Да, да, — сказал Егор Иванович, — да, да... — Егор Иванович, я должна ехать... Маша глядела на дорогу. Милый рот ее был сжат серьезно. Глаза — строгие и серые, как облака, несу- щиеся над уездным городом. Егор Иванович понял, что лгать Маша не захочет, как вот он вторую неделю лжет
ii9 жене, и удерживать ее нельзя. Он спросил негромко: — Маша, вы вернетесь? — Не знаю, Егор... Как это все грустно... На следующий день она уехала. Егора Ивановича вытребовали в уезд. За три дня пути по уездным гря- зям и оврагам, он так ничего не решил и ни в чем не разобрался. Сегодняшнее письмо потрясло его: — с такой угрожающей и беспощадной силой рвануло за сердце, что он заметался: нужно было решать. И он в первый раз строго и ясно спросил себя: Люблю ее?? .. Да, я люблю»... У Анны Ильинишны в очаровательном салончике си- дели гости,— молодые люди, Зенитов и Мухин, — и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильнишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган. Бессонные ночи и цыганские песни Анна Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко зави- тых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане, в ее честь, приезжий знаменитый танцор Родригос, с не- вероятными бедрами, проплясал сумасшедшую таран- теллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринад- цати ликеров. Анна Ильинишна смеялась волнующим, грудным-смехом. У Родригоса глаза наливались кровью. Ее поздравляли с успехом. И, когда веселая ночь кон- чилась, — было жутко и нестерпимо подумать, что за- втра — снова будни... Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», — то-есть, понемногу и безболезненно сводили «на нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов,
жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах, — обнажен- ная, — альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в та- кие минуты. Маленький Мухин с выкаченными склероз- ными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях. Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув го- лые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетели лепестки кровавой розы. Туфелька покачивалась на пальце ее ноги, туго обтянутой проз- рачным чулком. Полузакрыв глаза, Анна Ильинишна думала о зверской физиономии Родригоса. — Но, чорт возьми вашего мужа! —сказал Зенитов. Анна Ильинишна загадочно усмехнулась, потом сдви- нула брови, лицо ее стало злым. В это время Соня доло- жила о приезде барина. Гости поднялись и прощались с преувеличенно смущенными лицами. Хозяйка их не удерживала. Оставшись одна, Анна Ильинишна подошла к высокому зеркалу в простенке, привела в порядок волосы и попуд- рилась. Глядя на свои руки, открытые до подмышек, она подумала, что совершенна физически, — надменно усмехнулась и вышла в столовую. Егор Иванович сидел у самовара и задумчиво жевал хлеб. Глаза у него ввалились, лицо обветрило, поху- дело и казалось новым.
— По крайней мере, нужно быть вежливым, Егор, — сказала Анна Ильинишна. Он вскинул голову, быстро отряхнул крошки с бороды и щекой коснулся жени- ных поджатых губ: — С добрым утром, Аня. Устал с дороги. Скверная дорога... Ну, а как ты? Она, не ответив, села к столу, положила на скатерть обнаженные руки и странным взглядом глядела на мужа. От нее пахло бифштексами, табаком и ликером. Покоси- вшись на жену, Егор Иванович.подумал: «Не лги ей, не лги... А вот попробуй —скажи всю правду, начнет кричать, как торговка... Нет, не скажу». И он повторил с ожесточением: — Ужасно устал с дороги, прямо всего изломало... Хочу пройтись немного, размять ноги... — Ты мне лжешь, Егор, — проговорила она низким голосом. Он мигнул, нахмурился, не сдался и продол- жал ругать дорогу, распутицу и свою службу. — Ты лжешь мне, Егор, — повторила она и показала зубы до самых десен,—ты даже не потрудился заме- тить, что я с утра в вечернем платье... Тебе неинтересно даже знать — где я провела ночь... Нет, подожди, мне теперь не нужно твоих озабоченных глаз... Отчета я тебе никакого не дам, голубчик... Мне, вот, хоте- лось бы знать — куда ты сейчас собрался итти.., — Иду гулять, я сказал... — Врешь!.. — Аня... — Врешь, я говорю!.. Не успел приехать, поздоро- ваться с женой, и сейчас бежишь к этим... — Я прошу тебя не говорить так о моих... — Ах, я, оказывается, говорить уже о них не смею!..
Это новость... Ну, так я тебя должна огорчить, — мне рассказали, что эта твоя любезная Марья Федоровна — просто дрянь, просто... Но Егор Иванович уже поднялся, побагровел, прядь волос сама сползла на взмокший лоб, и вдруг,—так самому показалось, —лицо стало безумным, точно про- бежал по нему огонь... — Не тебе об ней судцть! — крикнул он и кулаком со всей силы ударил по столу. Анна Ильинишна с пере- кошенным лицом, злая, зеленая, вскочила, молчала... Он быстро вышел... Жена догнала его в прихожей, сор- вала с вешалки бархатную шубку и, не попадая ногами в ботики, бормотала вполголоса: — Ты еще со мной ни разу так не говорил... Про- щай. .. Прощай, голубчик... Но Егор Иванович не спросил, куда она бежит. Анна Ильинишна обернулась в дверях и крикнула: — Иду к одному. . . — И хлопнула дверью. — Очень рад, — проворчал Егор Иванович, тоже с остервенением застегивая пальто, — очень рад, пожа- луйста, хоть — к чорту... Зюм, когда неожиданно явился к ней Егор Иванович, сидела перед круглым станком и напильниками и зу- билами, похожими на зубоврачебные инструменты, скоб- лила и чистила кусок мрамора. Строгие глаза Зюм были прикрыты круглыми очками, волосы повязаны белой косыночкой, поверх платья на- дет грязный парусиновый халатик, — в карманах его находились всевозможные необходимые вещи. Зюм работала сосредоточенно, ее мохнатые от длин- ных ресниц глаза казались одичавшими. На Егора Ива-
новича она посмотрела внимательно и опустила долото. — Вернулись? —спросила она тихо. — Давно? Егор Иванович пододвинул табуретку и некоторое время молчал. Так хорошо было здесь, точно на другом свете. Вот эта дверь ведет в машину ком- нату, теперь пустую. Дверь и та комната, запах глины, Зюм и все вещи были из иной жизни. У него дрожали губы. — Зюм, —сказал он, —я больше не могу... Глупо, никому не нужно, чтобы было так. Он показал Машино письмо. Зюм сняла очки и мед- ленно прочла. Синие глаза ее наполнились слезами. Она покраснела и сказала: — Маша очень скрытная. Если так написала, зна- чит, больше не под силу. — Зачем она уехала? — Я думала, — сказать вам или нет? Ах, Егор, — Зюм засунула руки в карманы халатика, встала и опять села, — мне кажется, — вы хороший человек, но не- которых вещей не понимаете. Егор Иванович отвернулся, вынул платок и принялся вытирать лицо. — Я люблю Машу, — сказал он глухим голосом,— милая, родная моя Зюм, как же я мог знать это раньше... Только сейчас, — приезжаю домой, прочел машино письмо, и точно в меня вошел свет... Милая моя Зюм, я не знаю, что делать, но все это страшно важно... Я чувствую, —Маша взяла меня за руку, и я этой руки выпустить не могу... Зюм была строгая, но очень нежная девушка. Из ту- манных слов Егора Ивановича она поняла то, что счи- тала единственно важным на свете. Она обхватила ру-
ками его голову, запачкала мраморной пылью и. не- сколько раз поцеловала в волосы. — Я вас всегда осуждала, Егор, вы меня прости- те. .. Но вы бегали к нам потихоньку, дома—лгали, и разрывались между женой и Машей... И, бог знает, что вам больше было нужно... Было все наполовину, и Маша это чувствовала. Вы не знаете, как она плакала по ночам... Этого вам она никогда не скажет... Егор Иванович встал и ходил по комнате, набирая воздуху. — Да, да,—сказал он,—что касается меня, я ре- щил... Пока я шел к вам — я решил... Тут и решения, в сущности, никакого не было, а просто — ясно... С женой, с домом, со службой — кончено.. . (Егор Ивано- вич сказал не совсем точно, — лишь в эту секунду, выго- варивая эти страшные слова, — он услышал их, понял и, с бьющимся от жуткой радости сердцем, решил, — так и будет: ни жены, ни дома, ни службы...) Зюм глядела на него страшными глазами, у нее так дрожали руки, что она вложила пальцы в пальцы и стиснула их. Егор Иванович сказал: — Жизнь для меня, это — Маша. Вы понимаете, как это можно почувствовать в одну секунду... Сразу все, все, бывшее со мной, — отхлынуло, все связи порвались, как паутина... Я ни о чем не жалею... Если Маша захочет жить со мной — будет хорошо... если не за- хочет, я буду ждать, я буду терпеть... Буду побли- зости, это важно... Зинаида Федоровна, ваши глаза— мой судья, самый строгий, самый высший... Я завтра еду в Петроград... Можно?... Зюм взяла его ледяные руки, прижала к халатику, к груди, и, все так же глядя в глаза, сказала:
— Простите, что я о вас думала хуже... Егор, возьмите меня с собой... Это нужно для Маши, для вас обоих... Можно? .. Егор Иванович, в волнении, ничего не ответил. Зюм побежала к двери в столовую и крикнула: — Отец, Федор Федорович, подойди сюда... Сегодня вечером мы с Егором Ивановичем едем в Петроград, к Маше... Ты слышишь? .. В мастерской появился доктор, Федор Федорович. Он только что встал после обеденного сна и был в ноч- ной рубашке, в накинутом на широкие плечи пиджаке,— седые волосы его были нечесаны. Закуривая от окурка папиросу, он сел на подоконник, сладко зевнул и спро- сил у Егора Ивановича: — Ну, как дела, ничего? — Ты слышишь, или нет, — крикнула Зюм, — мы едем к Маше... — Слышу, не кричи... — Ты, может быть, против этой поездки? — Это дело не мое... В эти дела я не вмешиваюсь... Пойдемте пить чай... Ветрила то сегодня какой, а? .. — Отец, мне нужны деньги... Раскрой рот и говори — ааа... Доктор раскрыл рот и начал говорить «ааа»... Зюм засунула руку ему в карман, вытащила кошелек, взяла сорок рублей, прибавила еще мелочи и положила коше- лек обратно. Подходя к дому, Егор Иванович замедлил шаги. На широкой улице, между палисадниками, у деревянных, одноэтажных домов зажигались фонари. Фонарщик уже раз десять впереди Егора Ивановича перебежал улицу.
В черных колеях и лужах плавал желтый свет. А в конце улицы, загроможденной тучами,—тускло дого- рала мрачно багровая полоса осеннего заката. «Приду и скажу: Аня, мы честные люди, мы друг друга уважаем, мы с тобой много пережили, было и хорошее, и тяжелое... Расстанемся друзьями, уважая друг в друге человека». Так он думал подходя к дому, и, все-таки, где-то у него дрожала жилка. В прихожей он медленно снимал калоши, пальто, разматывал шарф. Были уже сумерки. Затем, решительно одернул пиджак, устроил улыбочку и вошел в столовую. Анна Ильинишна, закутанная в белую шелковую шаль, сидела у окна. Она повернула голову к вошед- шему мужу и плотнее закуталась. Он спросил небрежно: — Аня, отчего у нас так темно? Она не ответила. Он прошелся и взъерошил волосы: — Ты что сидишь? Тебе скучно? — Нет, не скучно. — Сердишься? Ну, что же... Вообще, что это за ма- нера сердиться... Для этого не стоило жить вместе. «Скверно говорю. Гнусно. Трушу», подумал он. Анна Ильинишна спросила сквозь зубы: — Гулял? - Да. — Заходил куда-нибудь? — Заходил к Зинаиде Федоровне. Анна Ильинишна фыркнула. Он насторожился. И вне- запно, только на секунду закрыв глаза, сказал небрежно, как можно небрежнее: — Кстати, Аня... Нам необходимо расстаться... Я
I2J еду сегодня в Петроград... To-есть, я не по делу еду, ты сама можешь понять, к кому я еду... Навсегда... Анна Ильинишна повернулась, шаль соскользнула с голого ее плеча. — Что? — спросила она. Егор Иванович крепко сел на стул, захватил зубами бороду и ждал, как сейчас ему смертельно будет жалко жену. Она поднялась, уро- нив шаль на пол, — быстро нагнулась к мужу. Он про- должал держать зубами бороду. В сумерках всматри- ваясь в его лицо, Анна Ильинишна проговорила хрипло- вато: «Ах, так», —выпрямилась, подняла руки к лицу: — «За что, за что», — прошептала она хриповато. Егор Иванович вытянул шею, — жена казалась ему не настоя- щей, не живой, будто сейчас он видит ее во сне... Те- перь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль. «Какой мрак», — еще сказала она, заламывая пальцы у под- бородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому... Но она даже не пыталась слушать... — Я ему отдала всю жизнь, — заговорила она, точно нашла тон, — всю мою молодость, все женские силы... Я превратилась в нуль, стала никому не нужна... Бере- гла его честь... Я потеряла с тобой всю индивиду- альность. .. Замотав головой, Егор Иванович перебил ее: — Аня, ради бога, без иностранных слов... — Ах, тебе не нравятся мои слова, — крикнула она уже визгливо и зло, — какие мне слова прикажешь говорить, русские, да? .. Дурак!.. Вот, что я тебе скажу... Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила се- годня___
— Это твое частное дело, — Егор Иванович отшвыр- нул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью: — Боже, какой мрак!.. Зюм и Егор Иванович ехали в валявшейся по гряз- ным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной ша- почке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рас- сказывал о последнем объяснении с женой. — Егор, — перебила Зюм, — не забудьте послать те- леграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю, Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела. Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поров- нялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Род- ригоса... — А не лучше ли телеграфировать просто, не выду- мывая. .. Пусть его догадывается.. . — Нет, — ответила Зюм, — если догадается, зачем мы едем — он на все решится... Страшный человек... Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Про- летка задребезжала по булыжнику и остановилась. Но- сильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета — купе первого класса. Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсажи- вая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка, в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо, казалась необходимой
12$ и страшно важной, точно любовь его тоже была встре- воженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм. В купэ сохранился давнишний запах сигар, потрески- вало отопление, с боков освещения шара покачива- лись две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено: — Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к чорту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома, — было легко и свободно:—вот — вторая жизнь, — а та кончена. — Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно. — На этой станции мы не остановимся,—отвечала Зюм, грызя шоколад. Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном — темнота. — Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю. — Говорите, только короче. —. Зюм, вы поймите:—взяли человека, вывели из затхлой комнаты, и вытряхнули: живи сызнова... Если Маша меня разлюбит, тогда смерть, Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это де- лалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. — Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. — Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала, тогда, в окне вагона. — Нехорошо, вы разговариваете,— перебила Зюм, — Ал. Толстой. Соч. т. I* 9
тзо все равно, как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать, значит, плохо жили. После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, за- тем осторожно зашел в купе, где была прикрыта поло- вина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину. Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она бы положила руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле — взглянуть в глаза, вот так, — на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им род- ным домом. Егор Иванович вспомнил просторную и теплую сто- ловую, чайный стол под керосиновой лампой, взъеро- шенного Федора Федоровича, пьющего восьмой стакан вперемежку с папиросами, и рядом с ним нежно улыбаю- щуюся Машу. Из вазочки она накладывала вишневое варенье Егору. Положила столько, что оно потекло на скатерть, и все засмеялись. Егор Иванович завертелся на койке, и понемногу им овладело ужасное беспокойство. Он кашлянул негромко и позвал: — Зюм! — Да, Егор, я не сплю. — О чем вы думаете? — Думаю, что Маша может и не поехать с нами. Егор Иванович быстро перегнулся с койки и разли- чил раскрытые глаза девушки.
— Подумайте, Егор, ведь вас не двое во всей этой истории, а четверо. Тогда Егор Иванович стал думать, и опять самым важным казалось ему вишневое варенье, пролитое с хрустального блюдечка на скатерть. Зюм тоже не спала. Он слышал, как девушка возилась, вздыхала и пере- ворачивала подушку холодной стороной вверх. Когда она спросила, наконец, упавшим голосом, — спит ли он, — Егор Иванович сказал: — Я стараюсь быть справедливым, но у меня ничего не выходит. Должно же быть что-то, что выше жалости, выше совести... — Егор, я вас очень люблю, — сказала Зюм. — Я вас тоже, милочка. Зюм долго молчала. Потом Егор Иванович слышал, как она шарила под подушкой, — должно быть, искала носовой платок, — осторожно высморкалась, сдерживая глубокие вздохи... Поворочалась и затихла. Утром по вагону затопали мелкие шажки, зазвенели стаканы, и в двери запищали детские голоса: — «Кофе, чай! Кофе, чай!» И чей-то голос прохрипел: — Эй, ты, некрещеный дьяволенок, кофе сюда. А другой женский голос спросил испуганно: — Скажите, это Любань? Егор Иванович раскрыл глаза, еще не понимая, по- чему он в Любани. Зюм, уже одетая, причесывалась, держа шпильку в зубах. Подняв к нему цолову, она улыбнулась: — Некрещеные дьяволята бегают, слышите?... Петроград грязным облаком разостлался по земле, за
132 путями, за тощими соснами, за кочковатыми лужами болот. Проступили фабричные трубы и очертания собо- ров. Начался мелкий, неуставаемый дождь. Озабоченная и очень решительная, Зюм завезла Егора Ивановича в гостиницу, что на Морской, приказала ждать терпеливо и на том же извозчике поехала на Каменноостровский. В чистом и знакомом подъезде так же, как и год на- зад, стояла детская колясочка. Тот же сердитый швей- цар, глядя в сторону, пробурчал, что в двадцать шестом номере — все дома. На третьем этаже на знакомой двери привернута тщательно вычищенная доска: «Михаил Петрович Стоянов». Зюм подышала на доску и позвонила. Послышались ровные шаги, и дверь открыл сам Ми- хаил Петрович, высокий, бледный человек, с ровным, глянцевитым шрамом через висок, с. холодными, выпук- лыми глазами, словом — все такой же; он отступил на шаг и воскликнул: — Зиночка! Какими судьбами? Затем взял холодными пальцами ее руку и усмех- нулся. Блеснула золотая пломба, горбатый нос еще больше скрючился.—«Сейчас клюнет», — подумала Зюм, хохолок на ее шапочке вздрогнул. — Я приехала за Машей, —сказала она твердо. — Ах, какие мы строптивые, милая моя фантазерка,— он снял с нее шубу, — Маша арестована надолго, и к вам я ее нескоро пущу, детка. «Посмотрим, детка», —с яростью подумала Зюм, гля- дя в холодные его, выпуклые глаза. Они медленно миг- нули, как у птицы. С приговорочками, с тоненькими улыбочками он проводил ее в столовую, где кипело кофе и на стуле висел машин пуховый платок.
«Одна я отсюда не уеду, пусть режут», — подумала Зюм и, строптиво фыркнув, побежала в спальню. Маша лежала еще в постели. Из-под пышного, жел- того одеяла появились сначала ее поднятые брови и большие испуганные глаза. — Зюм? — проговорила она. — Зюм! Ты? Зюм остановилась и ахнула: так изменилась Маша; прежде, бывало, просыпалась, как вымытая росой, и глаза по утрам были ясными, верхняя маленькая губа вздрагивала — вот-вот засмеется. Сейчас Маша лежала в постели похудевшая, строгая, увядшая... — Комар, здравствуй же, — прошептала Зюм, — на- стоящий комар, ни кровиночки... Она сбросила сумочку, туфли, жакетку и, нырнув под одеяло, обхватила Машу, целуя в шею, в горло, за ушко. — Зюм, радость моя, глупая, что это значит? — спра- шивала Маша, сама стараясь поцеловать. Зюм заши- пела ей громким шопотом в самое ухо: — Я тебе все должна рассказать. Он изумительный человек. Бросил все. И мы прискакали. Сегодня же едем с нами домой. — Егор? Что ты говоришь? Он здесь? — Маша бы- стро села на кровати, схватила за руки сестру, к ще- кам ее хлынула кровь. — Зачем, зачем? — Чего испугалась? Вообще, почему ты такая стран- ная, Маша? Ты не рада, что я приехала? Ты чего-то на- думала. .. Он в гостинице. Но только он чудной какой-то •сейчас. Любит, любит, Маша! А мне он, как брат. Мы все будем счастливы! И доктор его любит. Ты знаешь — Михаил едва не заклевал меня в прихожей. Вставай, едем в гостиницу сейчас же.
Отодвинув сестру, Маша в ужасе глядела на нее. Но Зюм опять обхватила ее сильными руками и стала рас- сказывать все по порядку. Едва Маша раскрывала рот — Зюм кричала на нее, — приходилось молчать. Понемногу смягчились машины одичавшие за это время глаза, и даже губа дрогнула один разок прежней улыбкой, и не так уж ей стало невероятно, что приехал Егор. Сестры решили сказать Михаилу, что после завтрака идут гулять одни, без него; затем, взять извоз- чика и ехать в гостиницу, где ждет Егор, и там все вы- яснить. В это время Михаил Петрович несколько раз подхо- дил к дверям спальни, но его гнали. Рассердись, он объявил, что не может работать натощак, а завтра у него лекция. Сестры вышли в столовую. Михаил Петрович, удовле- творенный комфортом, развернул салфетку, положил с левой руки газету, с правой портсигар, разобрал ло- жечки и вилочки и холодными глазами уставился на сига по-польски. Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное, глухое платье с полотня- ным воротничком, она казалась в нем девочкой, так по- худела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот*— швырнет Ми- хаил салфетку и загремит на всю столовую: — «ты мне лжешь, лжешь, лжешь!» Зюм, не притрогиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича. — На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, — сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: «Утверждают, что работа
Государственной Думы в предстоящую очередную сес- сию...» «Если и сейчас не догадываешься, —сам, сам вино- ват», — подумала Маша. Михаил Петрович, не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно ком- ментировал ее. В черном галстуке его, с красными кра- пинками, блестела острая булавка. — Ну-с, так как же, — сказал он, отложив газету, — а я бы на вашем месте не рискнул итти гулять, —по- года прескверная. Посидели бы дома, девочки. — И Ми- хаил Петрович принялся за сладкое. — Нет, мы пойдем гулять, — ответила Зюм. У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склонясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал: — Уж не собираетесь ли вы на свиданье, чего поди, — золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не до- несенная им до рта. Маша подняла голову, румянец за- лил все ее лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой. Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность по- немногу сошли с его лица, глаза стали печальными. На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен — запертые наглухо шкафы, повсюду—• кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь
сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чин- ный холод. Только перед диваном лежал смятый носо- вой платок, вчера забытый Машей. Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бро- сить платок в грязное... В маленькой комнате, с потертой красной мебелью и пестрым ковром, было жарко от пылающего камина. Егор Иванович отодвинул кресло к окну и глядел, как внизу, на дворе, дворники вытряхивали ковры, стреляя ими, точно из пушки, как приехавший с возом дров ло- мовик тяжело спрыгнул на грязный асфальт и бранил- ся с кем-то. В камине потрескивали поленья. В коридоре слыша- лись звонки и шаги. Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился, —глядел на пляшу- щее пламя. Маша не шла и не звонила. За дверью, в коридоре слышались голоса: «Коридор- ный, что ты мне за бурду принес?» «Кофе с...» «Суда- рыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» «А вам кое дело?..» ... «Там подождут, заходите ко мне, побол- таем. ..» «Оставьте...» «Коридорный, две бутылки содо- вой!» «Слушайте, не орите — здесь семейные нумера...» Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило — был третий час; тем- нело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел, наконец, за дверь и повернул по низкому коридору, — глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек.
Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до ве- стибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович по- брел обратно. «Или больна, или случилось ужасное, или, всего вер- нее, не хочет видеть», —думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот—она кончалась у двери... Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не при- дет, и, конец. Не хочет меня, тогда чорт со мной». От- чаяние, как облако, заволокло его сознание, не хоте- лось даже передвигать ногами. Он долго глядел на форфоровую ручку двери. Не- вероятно, вся прожитая жизнь, — все, все, — сосредото- чилось и уперлось в эту, отбитую с одного краюшка, форфоровую ручку... Егор Иванович потер морщины на лбу... «Вроде, как душевное заболевание»... На- хмурился. Толкнул .дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали. — Маша! — проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье. Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла. — Егор, ты любишь меня?—спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда. Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалось девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда: — Егор, милый..
— — Маша, на всю жизнь, —сказал он и вглядывался в ее большие глаза, с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, — и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка — все это с каждым мгновением значило неиз- меримо больше, чем просто человеческое лицо. Мерцая потрескивали угольки в камине, тикали часы,, и это, казалось, было уже когда-то, или точно с этой ми- нуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой го- рячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чув- ства медленно погрузились в самих себя. Первая Маша оторвала глаза, вздохнула и поверну- лась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием: — Что же будет с нами, Егор? Тогда он присел на диванчик .и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез, губы: — С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь? — Голубчик ты мой, родной, — воскликнула она жа- лобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцело- вала их, — мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неу- жели все, все оставил из-за меня? Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чуде- сах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо... — Ты понимаешь,—сказал он, — оно было, как пла-
мя... — Вся моя прежняя жизнь была сном... И вот с этой минуты... Она перебила: — Подожди, я ужасно хочу пить. Стакана не оказалось, она зачерпнула из умываль- ного кувшина воды горстью выпила. — Дай твой платок. Послушай, Егор, мы, все-таки, начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? или мы должны мучить? Голос ее дрожал, она вытирала руки и губы платком. — Як тому говорю, Егор, нужно все это сейчас вы- яснить. Подумай — сколько не виделись, как я тоско- вала по тебе, а сейчас чувствую — не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко... А сейчас—здесь тяжесть (указала на сердце)... Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю,— если мы их погубим... что же будет с нами? .. (Глаза ее расширились страхом, — будто она и Егор замышляли убийство)... Неужели нельзя — никак, чтобы нам было легко?.. Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила. — Как же теперь быть? — сказал он медленно. — Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал.. . — Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. — Ты мо- жешь меня оставить, Маша? —Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. — А я думал так —ты и я... Ты и я. — Он с яростью ковырял угли. — Я никак не могу этих других почувствовать... Ну и пусть их страдают, гибнут... Ты и я больше ничего нет...
140 Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно,, что весь их этот разговор только от того, что они не могут .разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и, вдруг, слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось иск- рами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов. Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить — ее это рука или его лежит на потер- том плюше. Егор Иванович повторил: — Родная моя, дитя мое. .. Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним, и чувствуют, и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и ды- шит — способно на такую радость и полноту. •............ . • ................... Михаил Петрович строго взглядывал на часы, как будто они были виноваты в том, что Маша опоздала к обеду почти на час. Вообще он много подозревал, еще больше не понимал,, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое- нибудь увлечение, то чувство нравственного долга, во всяком случае, перевесит у нее преступные и легкомыс- ленные настроения. За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравствен- ную эволюцию человека. Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся от стола и, тро-
*4* гая бритый подбородок, без прежней уверенности за- шагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре: — Нет, я прошу тебя, сядь и жди — вот книга. Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел: — Я слушаю, Маша. Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли: — Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное за то, что не сразу сказала. (Она задохнулась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда Михаил... Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий под- бородок. — Вот как, не ожидал от тебя такого, — проговорил он глухо,—-кто же это твой... —И, когда она раскрыла рот, он крикнул: — Адюльтер! Вот это что! Мерзость! — на желтом лице его изобразилось глубочайшее отвра- щение. — Пошла вон, — сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша по- дошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и крикнул, уже не сдерживаясь: — Куда! (Маша только ахнула.) Куда ты идешь? Не отпущу. Я тебя запру. Я тебя убью... Тварь! — Теперь я действительно уйду, —сказала Маша, — пусти мою руку! Она вырвала ее и повернулась, но он, вдруг, как сле- пой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно: — Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оста- вить: Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю.
Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас поду- май! Мне, мне, мне больно. — Михаил, я его люблю, ты понимаешь: я люблю, — серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел», — подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. «Нельзя, нельзя, нужно сдержать- ся», — и она сказала: — Он — мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать. Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей гу- бой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, при- нялся выкрикивать совсем уже лишние слова. И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схва- тив Зюм за руку, сказала: — Господи, да скоро ли поезд! — Иди и укладывайся, и не смей больше с ним гово- рить, — ответила Зюм, — у меня уши болят от вашего крика. Но крику не убавилось. Михаил Петрович выходил несколько раз из кабинета и, стуча в дверь спальной, требовал объяснений или хотя бы только обеда,— «элементарного, чего я требую от вас». Убегая к себе, он принимался хлопать ящиками стола. Затем разбил какое-то стекло, пробежал через столовую и крикнул: — «Прощай, ухожу, не вернусь». И, действительно, ушел, но вскоре вернулся и спросил через дверь, чужим каким- то, измененным голосом, навсегда ли уходит Маша, или еще думает вернуться. — Навсегда, навсегда, — крикнула ему в ответ Зюм.
Она и сестра сидели в ванной, головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так. Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала голо- вой. Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели. Маша казалась маленькой и со- всем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки, — одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем непохожую на грешницу. Маша под- няла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, —на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленам и заплакала. На вокзал Егор Иванович приехал спозаранку. Ку- пил билеты и стоял в вестибюле, куда вваливалось и снова уходило на дождь множество народу. От касс тя- нулись хвосты. Здесь через несколько минут должно оборваться все старое, — отсюда Маша и он тронутся в долгую дорогу. До отхода поезда осталось десять минут. Страшная тревога овладела им... В толпе он заметил котиковую шубу, кинулся было, но это оказалась — не- знакомая девушка с заплаканными глазами, с коробкой конфект и сосновой веточкой в руке. Тогда он подумал, что Маша, наверное, тоже очень любит конфекты, а он никогда не позаботился, даже не спросил, чего ей хо- чется? Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфект, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то, совсем неясного ему было тревожно и печально, и смертно
жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать. — «Не отойду всю жизнь ни на шаг от нее. Все, все—для нее... Чего бы только она ни за- хотела! Пусть будет ей хорошо на этом свете», —думал он, соображая, что конфекты успеет купить, пока но- сильщик возится с багажом. Наконец, появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша. В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь — хорошо. У вагона Егор Иванович сказал: — Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились? — Уехали и все, — ответила Маша, — было очень тяжело. — Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться. Заложив руки в карманы, она стояла под окном, иногда внимательно всматриваясь в толпу. Но на пло- щадке вагона, вместе с чемоданом и брюхом своим, за- стрял толстяк в бобровой шапке и бабьим голосом ру- гался с кондуктором. Егор Иванович крепко держал Машу под руку. «Ты так крепко держишь, точно я убе- гу», — прошептала она, улыбаясь. Толстяк загоражи- вал вход. Стрелка на освещенном циферблате часов под- прыгивала, — оставалось три минуты. Егор Иванович наклонился к Маше, коснулся ее щеки и волнуясь про- говорил :
— Маша, ты никогда не оставишь меня? — Нет, не оставлю... А что?—ответила, она побледнев. В это время Зюм, поспешно подойдя, прошептала: — Он ищет нас. Идите скорей в вагон. И сейчас же они увидели Михаила Петровича. Он шел в расстегнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза. Обе руки засунуты в карманы. Глаза как стеклянные и неподвижны, точно он видел летящий призрак перед собой. Прошел он близко и не обернулся, только шея напряглась, но глаза не увидали. Через несколько ша- гов он круто свернул и прошел опять. На желтом лице его выдавилась усмешка. Маша, Зюм и Егор не могли двинуться. Ударил второй звонок. Толпа на минуту заслонила Михаила Петровича, затем он очутился со- всем рядом. Правая рука его копошилась в кармане. Егор стал заслонять Машу, и обоим невыносимо было тошно глядеть, как он копошится, выкатив плоские, побелевшие глаза. Зюм вскрикнула. Михаил Петрович вытащил руку из кармана, — оттуда повалились пер- чатки, спички, газета, — и выстрелил. Маша схватилась за то место, где были мокрые завитки. Егор Иванович рас- крыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять под ряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апель- сины из коричневого мешка. Раздались свистки, толпа окружила Михаила Петровича. Цилиндр слетел с его головы... Зюм уехала на следующий день. Отцу она послала телеграмму: «Маша и Егор убиты, на похороны не оста- лась, выезжаю». Зюм сидела одна на плоской койке, в купе. На ней был тот же клетчатый костюм и желтый Ал. Толстой. Сеч. т. I. 10
ремешок сумочки —через плечо. Зюм глядела напротив, на пустую койку, где должны были сидеть Маша и Егор... Их больше — нет... Зюм глядела на хрусталь- ный полушар, где горел глаз, — сбоку его покачива- лись синие кисточки. Они точно так же покачивались, когда Егор говорил о любви. Держась за ремень кожаной сумочки, Зюм глядела в окно. Она не плакала. Там, в темноте, хлестал дождь, и красные искры летели мимо. То сыплясь густо, то обрываясь, длинными огненными нитями они летели теперь в глазах, в мозгу Зюм. Они рождались, живые и легкие, в мокрой темноте, прорезы- вали окно и гасли. Зюм подумала, что так же Маша и Егор вылетели из огня, пронеслись на мгновение и по- гасли ... И ей стало казаться, что это — не конец: они блеснули и погасли только в ее глазах. Она разминовалась с ними, только... И в каких-то пространствах они снова встре- тятся, примут и ее, Зюм, в свой неугасаемый костер. Зюм развернула плед, накинула его на плечи, села на столик и, прижавшись лицом к окну, глядела на эти легкие, живые молнии. Они двоились и троились, и, что- бы лучше видеть, она платочком вытирала стекло, потом глаза, потом опять стекло... 1915.
КУЛИК КАЖДУЮ весну река лезла из берегов и в ветреную ночь прорывала плотину. Все село сбегалось, с фона- рями и лопатами, глядеть, как Чагра уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страху. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голоду уток за лапы, коров — под копыта, мальчишек — за голое пу- зо. Потом реку запружали; по берегам она прорастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тума- на. По ней плавала птица, ручная и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, звонко весь день стучали вальки на мостках. Кулик, вместе с бесштанными ребятишками, ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на рыбью голову, нырял и плавал, как лягушенок, и в голове у него от постоянной мокроты водились водя- ные блохи. Когда шумел ветер, Чагра синела, и ходили по ней волны. Кулику становилось грустно, и он сидел на бе- регу, подперев кулаком немытое рыльце. В ясный день после дождя зажигалась в неб'е радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном, и радуга — колесо его большой телеги.
Зимой река задыхалась подо льдом и пускала пузы- ри; они обозначались белыми пятнами, и если их прот- кнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодно- ватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А, запыхавшись, любил наг- нуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка. Так его и прозвали — Кулик, — за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке. Когда же в корявом окошке избенки зажигалась же- стяная лампа, Кулик обоими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди, поешь горяченькой картошечки», вытирала ему паль- цами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, — либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока. Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невесе- лая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил; нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не да- вала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баньку и долгие ночи шептала и возилась на скрипучей кровати. Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец; лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а ря- дом с ним сидит румяная баба; про нее все так и гово- рили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко
поклонилась мужу, солдатка подняла бутылку с вином и засмеялась визгливо. Дед, было, не велел, а все-таки Матрена ушла в тот день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит: «Мамка идет, не за- мерзла, живая». Кулик увидел вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась, от- вернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал: «Кулик, мамку-то били». Кулик бежал за матерью до самого двора; она ни ра- зу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом — шишка, сама дурная и страшная. Дед разулся, влез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала: «Эх ты, Куличок мой, Куличок». По- том поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала: «Божья матерь, утоли моя печали. Уйду, — покрой маль- чика покровом пресвятыя богородицы». Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мамку жалко до смерти, и он сказал ей грубым голосом: «Буде реветь, мать. Чай, я не маленький». На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие из- возчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире — пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
— Господа были всякие, — сердитые и пустяковые; на извозчиках любили ездить все; а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел: «А вот на резвой. Наймите из- возчика. Прокачу». Учили они Кулика и гадким сло- вам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять. На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каж- дое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книж- ками, учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу. — Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр. — Совестно, Семен Семенович. — А где у тебя совесть сидит? — Я неграмотный, не знаю. — А у лошади твоей совесть есть? Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нра- вился Кулику, главное, — потому, что был чудаковат. Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровал- ся с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по- мужицки: «За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно». Дед поспрошал насчёт работешки, не обижают ли Ку- лика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чая и воблы. Дед хмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немно- го, сказал: — Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я те- бя видел, и все — слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом как старшой теперь. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окош- ко. А дед шамкал беззубым ртом: — Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну — баба и баба, а только в ней, парень, — ядро. Разуму нет,, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой, ай-ай сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное. И говорит оно ей: «Матрена, обуй лапти. Матрена, обуй лапти». Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила; солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик уважай. Вдруг я за- живусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай, — все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летом смертно. Я уж и к акушерке возил, помира- ла, все про тебя спрашивала. Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел. Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На ули- цу только приказчики и выходили из магазинов, зевали и дурели от жары; иногда на дворе играла шарманка; или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: «Рыбы воб- лой, рыбы». Кулик подолгу простаивал на углу, глядел, как дре- мала его кобыла, как лениво шлялись люди, как вари- ли асфальт два мужика, мешая, точно черти, в котле железными лопатами. «Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Это разве жизнь, —думал Кулик. —А куда податься, — по-
152 даться некуда: в деревню уйти — отец заездит, и здесь каторга». Увидел раз Кулик, — идет Семен Семенович с удоч- ками ; подъехал к нему и посадил даром, из уважения толь- ко, довезти до реки. Семен Семенович спросил: — Ну что, голова, как дела? — Плохо, Семен Семенович, — ответил Кулик, — разве это житье. Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю, — опять то же самое. Мамка у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы нехорошо, — чистый разбой- ник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок по- шел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоты, ника- кого ремесла не знаю. Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учи- теля. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семено- вич жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито: — Ну, а если я тебя в услуженье возьму, ведь из- балуешься. — Нет, я не избалуюсь. — За тебя строго примусь, смотри, —я строгий. — А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович? — Ни копейки, и колотить еще буду, если что, поро- сенок. Кулик обещался подумать; а на другой день, споза- ранку, сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал их на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.
Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он за- глянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола, перед непотушенной лампой, дремал Семен Семенович в ватошном халате; очки у него сползли на кончик но- са, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в стекло: — Куда одеженку-то положить? Стали мы на рабо- ту, Семен Семенович. А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно, весело. Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где по- пало; обедал в трактире; по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, — он и завалился в хламе, забытый. Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расто- ропность, готовность обезживотеть от работы. С проку- ренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль,все вымыл,вещи свалил в углы и до того разо- шелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью од- нажды вылез из кухни, стал в дверях, почесался под рубашкой и сказал сердито: — Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни теперь проводил в разговорах, в чаепи- тии на травке около домика; ходил с Куликом удить ры- бу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка, на кучу книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь однажды в кабинете, заворчал:
— Читать не читают, книжки только гноят, чтецы. Семен Семенович тритонов переставил и на подоконник, а Кулика спросил: — Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, мо- жет и в гимназию еще определю. Кулика бросило в жар, но сейчас же он отставил ногу, заложил руки и ответил степенно: — Благодарим. Только нам не приходится. Беспо- койства много. Семен Семенович после этого целую неделю жевал гу- бами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, уби- рая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что прихо- дилось выходить на крылечко. Наконец, он не вытерпел, вечерком надел чистую рубашку, причесался и, став у дверей в кабинете, сказал: — Что же, посулились, так уж показывайте буквы и цифры. За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью, и был принят во второй класс. В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах, Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе; потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель. Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназическом сюртуке. Оба они волновались, пока по знакомым улицам шлй до гимназии. Здесь Ку- лик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам и был посажен на первую парту, с наказом сидетьсмирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него
шариками, стрелками, задирали. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами. Хозяйственно и с высоким почтением относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке; даже промокашку называл чер- нилопромокательной бумагой. Учителей слушал, несмея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником, и гимназисты уже всерьез стали его поколачивать. Его прозвали «извозчиком» и «портянкой». На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: «Глупости», и бро- сил письмо в печку. В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры; по- том ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил: — Кто напакостил? Тогда Кулик, всем этим крайне удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое ме- сто и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Старый ученик, Арочкин, сказал басом: — Перестарался. И началось хихиканье, фырканье; ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, за- кинулся, разинул рот и захохотал во всю свою пьяную глотку. Завизжал и покатился за ним весь класс.
156 — Мерси-с и благодарим за усердие, — выговорил, наконец, Хиздрик. — Василий Васильевич, объясните ему: здесь — не конюшня, — опять загудел Арочкин. — От всей нашей конюшни говорим мерси-с, — по- вторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к столу, и он сел. Тогда Кулик начал совать в сумку пенал и книги; они никак не лезли. Он почувствовал, что уши у него при- жимаются, и вся комната, ученики и Хиздрик летят, как с горы, к чертям. Он сгреб сумку, вылез к дверям, огля- нул всех напоследок и по-мужичьи крепко обругался. Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Ку- лика в кухне и закричал: — Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты, вол- ченок! Вот уж, действительно, корми его, а он в лес гля- дит. — Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, — ответил Ку- лик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке. В су- мерки он ушел, не простясь. Страшно стало Кулику, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъез- женных дорог. Позади, в дождевой мгле, рассыпались мутные огни, — все, что осталось от города. Итти нужно было, нагнувшись к сильному ветру. До- ждик сек лицо. За этим темным полем где-то были глини- стый обрыв, и светлая речка, и радуга над ней, и все, до последней травки, родное, далекое. Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал: — Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом ко- пейку вышибу. А уж кланяться, это —мерси-с, другого
найдете. Благодетели тоже. К чортовой матери вас всех. Не заплачу. Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз; передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село,—старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку. Все это представлялось ему раньше иным, — благо- датным. Осенние дожди общипали деревеньку — прибили к земле. «Господи, да куда же все делось», — подумал Кулик и пошел по знакомой меже. Куликова изба была уж совсем никуда негодна. Во- рота растворены, снизу их засосал жидкий навоз; во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес, с гряз- ными усищами, зарычал на Кулика и шарахнулся че- рез дыру в заборе. В захоженных сенях не было поло- вичка, не стояло на полках кринок и горшечков, да и крыша протекла. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке, у окошка, сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей; го- рой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито: — Что тебе надо? Кулик поклонился низко и ответил: — Здравствуй, отец. Отец перебрал ножищами и подмигнул: — Э, да это Егор,,— сказал он, — я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, — как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал.
Что же, теперь перед тобой стоять надо, или дозволите по- сидеть? — Батя, я совсем пришел, — сказал Кулик смирно. — Ну, что же это за благодетель. Где такие дети бе- рутся. Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Пора- ботал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий. Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. «На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то, что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил». Вот как меня барин уважал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня чер- ствым хлебом, обижай старика. Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел как мертвый, положив руки на стол. — Жалко меня, сынок, — продолжал отец, скосоро- тившись умильно, —что же ты все молчишь? Ты поплачь. Ведь какую силу я в себе загубил. Летось ко мне на двор земский начальник... «Здравствуй, говорит, Иван! Много я про тебе слыхал. Первый ты мужик, а нахо- дишься в убожестве. Что это такое значит?» Да как затопает на меня сапожками ... «Пьяница!» ... Я ему сейчас ответ: «Вы бы у меня, господин спросили, от- чего мужики последние сапоги пропивают? От скуки, господин ... Скучливые... Ковыряешь, ковыряешь эту землю ... Одна нищета ... Мы, господин, от работы со- всем отбились ... Мы — пьяньчужки ... Вы сюда, го- ворю, лучше хохлов гоните. Ох, он, хохол, ему первое дело — земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, — одно удовольствие. А мне свою хитрость девать некуда. Я пропавший человек... Аре- стуйте меня... Сажайте меня, сукиного сына, пьяницу, под замок... А? Правда я говорю? Ты что на меня
уставился? Ты, думаешь, пуговицами ясными испугал меня? А я желаю тебя за волосы таскать, семя кра- пивное». Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и притянул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом: — Погиб я через Матрену, через твою мать. Люди го- ворят, будто я ее замучил. Действиетельно, грешен, бил Матрену боем. А жала у нее так и не выдернул самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы — в мученицы. Ох, подлая. А сама больше меня до слад- кого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба. С мона- хами путается, сволочь ... Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно тря- сти. Не помня, как встал, вплоть подошел к отцу, кри- кнул: — Окаянный, окаянный, ты мать обидел! — и замах- нулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку. — Волчонок, мамкин сын, — проговорил он уже со- всем весело. — Да ведь я тебя слюнями перешибу. Сни- май сапоги. Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повернул его ногу. — В белых чулочках пришел. Ах, сердечный. Ведь я — отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын. Сожра-
ла меня водка. Сапоги-то я твои пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку тебе принесу. Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок, с обрыв- ком веревки на шее, все шатался поперек жидкой дороги. Сопливый мальчишка силился столкнуть в канаву на- возную кочку. Кулику хотелось завалиться, как кочка, в ручей, уплыть в мутную, родную Чагру. Он долго си- дел у окна. От голода ли, от сырости, от тоски его на- чало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел, — радо- сти мало. Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу, посмотрел, кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего. Кулик толкнулся в дверь, —она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулках, по жидкой грязи на зады, через пло- тину, в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпор- ками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город, и других дорог теперь ему нет. 1915.
ДЛЯ ЧЕГО ИДЕТ СНЕГ КРИВЫЕ переулки Арбата были засыпаны снегом. Бесшумно проезжал извозчик, и толстая дама, сидя на его санках, прятала в муфту иззябший нос. На белом дереве каркала ворона, осыпая с ветки снежные хлопья. Снег лежал на тумбах, на каменных столбах церковной ограды, скрипел под сморщенными башмаками девочки, пробежавшей из ворот в молочную лавочку. Два гимназиста, шатаясь по тротуару, толкали друг друга на сугроб. Снежные мухи крутились у фонаря. Николай Иванович, засунув руки в глубокие карманы шубы, медленно шел по этим местам. На носках его калош прилипло по кучечке снега. Снежинка села на шею и ще- котной каплей потекла за воротник.Ширк-ширк-ширк,— мела метла за углом. Неяркое небо, задернутое ровной пеленой облаков, мягко светилось над переулком. «Ну, вот зима, ну, снег, ну, я иду, а вон собака! Нудно, тихо, убого, думал Николай Иванович. — Самобытное и единственное, что здесь только и возможно делать, — забраться на лежанку и задремать, слушать, как мурлы- чет кот». Николай Иванович возвращался из кофейни, где еже- дневно проводил некоторое время, рассматривая жур- налы, попивая кофе с лимончиком. «Ничего дельного из нас никогда выйти не может. Снег, Ал. Толстой. Соч. т. It 11
да шубы, да лень, да праздная фантазия. А ведь сейчас где-нибудь идет пароход. Две прозрачные волны разле- таются перед его носом. Вода и небо. И вдалеке виден берег какой-нибудь Австралии. Какая страна!» В воображении Николая Ивановича перевернулась страница иллюстрированного журнала, и представился город, лежащий амфитеатром по краям извилистой, за- литой солнцем, лагуны. Высокие здания, колоннады, над колоннадами висячие сады, арки, площади и мосты на- полнены прекрасной толпой австралийцев. Какие лица! Какая жизнь! — Бум, — ударил колокол у Николы на Курьих Нож- ках. Перед калошами Николая Ивановича появились серые ботики. Он задержался и поднял глаза. Перед ним стояла, улыбаясь, Марья Кирилловна. От снега ее глаза казались совсем зелеными. На ней были коричневая ша- почка и вуаль. На плечах, на бархате, лежали снежные мухи. Она вынула из муфты руку, обтянутую белой перчат- кой, и крепко поздоровалась. Они сказали друг другу: — Куда идете? — Да так, шляюсь, за дело не могу приняться. — Опять все та же «теория федерализма», — прого- ворила она с трудом, и глаза ее усмехнулись лукаво. — Да, завяз. А вы куда? — Я тоже гуляю. — Так пойдемте вместе. Они перешли улицу. У Марии Кирилловны шаг был гораздо меньше; Николай Иванович, наконец, попал ей в ногу и спросил, думает ли она остаться в Москве на празд- ники. — Нет, не придется. Дней через десять уезжаю, —
163 ответила она озабоченно,углы ее рта, задрожав, чуть приподнялись презрительно. — Вчера получила письмо от мужа, очень тяжелое. Она посмотрела прямо и ясно. Николай Иванович на- супился. Ему вдруг захотелось рассказать о себе, как ему вообще дрянно. Вместо этого, сказал: — Ни я, и никто до сих пор не понимает, зачем вам пона- добилось выйти замуж за доктора из Харькова. Может быть, он и распрекрасный, но почему—доктор? Она подумала и ответила спокойно: — Он хороший человек, умный и дельный. Но. в нем нет места, где бы можно приютиться. Хотя почему он обя- зан быть таким, как я хочу? Мне его бывает иногда очень жаль. Когда становится очень скучно, я уезжаю сюда, к маме. После разлуки живем тихо и уступаем друг другу. Он любит меня по-своему, иначе не умеет. Она моргнула несколько раз, скользнув ресницами по вуали, и отвернулась. Войлочные ботики ее ровно посту- кивали, поскрипывали по снегу. Профиль — нежный и тонкий, чуть-чуть заносчиво приподнятый угол рта, глаз- ки и зубки какого-то зверька на ее шляпе, и голос, точно у девочки, — никак не вязался с представлением об ее муже, угрюмом докторе, огромного роста, волосатом человеке. — Вообще, доктор не имел права на вас жениться, — сказал Николай Иванович. — После вашего отъезда в Москве стало пусто и скучно, точно, вдруг, все во всем ра- зочаровались. Утешается же один только доктор. Но, оказывается, и ему не легче, — это уже совсем глупо. Они вышли на площадь. В неясном свете вечера висели опаловые фонари. Со звоном скрещивались трамваи. Над сугробами сутулился в бронзовой шинели носатый Гоголь.
За его спиной деревья бульвара уходили в голубоватый сумрак. — Мне налево, прощайте, заходите как-нибудь до отъезда, — проговорила Марья Кирилловна. Он со внезапной скукой поглядел под ноги на изъез- женный снег. Представилось: проститься, побрести до- мой, опять думать об Австралии,—безнадежно. Николай Иванович вздохнул, подал руку, проговорил лениво: — Ну, прощайте. И они, как обычно, простясь, пошли рядом. На углу, у освещенного подъезда театра, Марья Ки- рилловна вдруг сказала с усмешкой: — Зайдемте. Они вошли в высокую залу театра и сели в темноте в ложу. Перед ними о скалистый берег плескалась большая волна, издавая звуки вальса. Вдруг вальс перекатился в легкую польку, появился поезд и в замирающих звуках унесся на ледники. А музыка уже играла ноктюрн, и вот длинная, полупризрачная гондола заскользила между покосившихся свай вдоль ветхого фасада. Николай Ива- нович проговорил: — Я, помню, весной возвращался от вас. Вы тогда еще ходили в гимназическом платье. Я воображал, как мы поедем в лодке. Почему-то дальше лодки,камышей и стре- коз воображение не смело залетать. — Он несколько раз повернулся в кресле, снял шляпу; когда же его плечо нечаянно коснулось ее плеча, он вдруг застыл и продол- жал уже совсем тихо: — Такое чувство! будто меня при- давили, и какая-то давнишняя радость во мне зады- хается, умирает... Мне скучно и сухо жить одному. Вы меня точно из лейки немножко полили. Спасибо и за это. Марья Кирилловна ласково и внимательно оглядела
165 все его лицо. Под яростный треск галопа Глупышкин уле- петывал на велосипеде от разъяренных торговцев фаян- совой посудой. — А еще труднее, когда слишком много неотданной, напрасной нежности, — проговорила Марья Кирилловна. После «Ловли сардин в Норвегии» она прибавила: — Хорошо, когда тоскуешь по человеке, когда по тебе тоскуют. Тогда хорошо. Больше они не сказали ни слова. Скакали ковбои. В рояли были гроза и выстрелы. Горела железнодорожная будка. Николай Иванович отвез Марью Кирилловну до- мой. В подъезде осторожно поцеловал ей руку и вернулся к себе. Николай Иванович проснулся поздно в маленькой спальне. На зеленых обоях лежал снежный свет. Снег медленно падал за трехстворчатым окном. Куря папироску, Николай Иванович вспоминал вче- рашнее. Воспоминаний было много, и еще больше раз- бежавшихся от них невеселых мыслей. Выкурил пять папирос, и только тогда, морщась, он оделся, выпил кофе и подошел в кабинетике к письменному столу. Книги, рукописи, начатые листы, окурки и пепел за- валили весь стол. Страшно было подсесть, — не только работать в таком хаосе. Николай Иванович принялся чи- тать газету. В 3 часа звонили по телефону. В 4 часа он раскрыл, наконец, том «теории федерализма». В половине пятого пришлось лезть в трамвай, ехать на Петровку обедать. Остаток дня прошел как всегда, — никак. В 11 часов на Тверской к нему привязалась бабища с таким количеством перьев на голове, что сидевший в санках у тротуара лихач прохрипел: «Смотри, тетка, не улети!» От
бабищи Николай Иванович спасся по Леонтьевскому пе- реулку. Вернулся домой и лег спать. Второй и третий день прошли точно так же, без изменений. Наконец, поутру Николай Иванович поглядел на то- щие свои ноги, и у него сильно защекотало в горле, — выпил воды. Он оделся тщательно, походил по кабинету, беря в руки то газету, то книгу, затем с отвращением швырнул томом «теории федерализма» в кучу мусора на столе и повернулся к окну. Все так же мягко опускался с неба на землю крупный снег. Но только в сумерки Николай Иванович решился пойти на Молчановку и позвонить в третьем этаже на- лево. Отворившая горничная сказала шопотом: — Марья Кирилловна очень больны, к ним нельзя. Николай Иванович потер лоб, потом вытащил из жиле- та и дал горничной полтинник, спросил, можно ли оста- вить записку. Но записки не написал, еще потер лоб и вышел. Стало ясно, — на улице делать нечего, у себя дома си- деть невозможно, и уже совсем бессмысленно пойти к ка- кому-нибудь приятелю. Он перешел улицу, сел на суг- роб и принялся глядеть на тускло освещенное окно в третьем этаже. У Николы на Курьих Ножках благовести- ли к вечерне. Пять вечеров под ряд Николай Иванович заходил на Молчановку справляться о здоровье и все это время ду- мал о том, что четвертое измерение — не чепуха: дни точно остановились, утро, день и вечер смешались в одно... Реальностью были слабо освещенное окошко во втором этаже, и сугроб, куда Николай Иванович садился, чтобы подолгу глядеть на это окошко. На шестой вечер его впустили в просторную комнату
167 с опущенной шторой. Он увидел синий абажур, спинку корельского дивана, клетчатый плед, несколько подушек, и на них кусок щеки Марьи Кирилловны и большой, ласковый глаз. Все остальное было покрыто фланелевым платком. Она выпростала из-под пледа горячую руку. Николай Иванович наклонился над ней низко, поцеловал и сел на стул. — Спасибо, что заходили, — сказала Марья Кирил- ловна, — у меня была инфлуэнца и перекинулась на ухо. Думали, придется резать, вот была бы история! Он откашлялся, но ничего не сказал. Она спросила, не хочет ли он чаю со сладким пирогом, и попросила позво- нить. Принесли на подносе стакан жидкого чаю и кусочек пирога, надгрызанный зубами. С волнением, глядя на пирог, он проговорил: — У вас так хорошо здесь, уютно. — Ах, у нас ужасный беспорядок все эти дни, — отве- тила Марья Кирилловна. — Зато я досыта надумалась во время болезни. Всего лучше думать, когда хвораешь. Только нужно решить вперед, что помрешь, решить не совсем по-настоящему, а так, — загрустить, что вот ум- решь, как жалко... Тогда все прошлое начнет предста- вляться без страстей и обид. Переберешь все мелочи, дав- но забытые. Она закрыла глаза. В тишине комнаты, под шкафом, царапалась мышь. — Я многое решила: не уезжать никогда больше от доктора, по ночам с ним не разговаривать... Он говорит: «на любовь нужно смотреть просто»; когда я теперь уез- жала,— даже назвал ее «функция». Я обиделась: «ах, если только функция, — могу и совсем к вам не приез- жать!» Но мало ли что говорится со зла. Он прав. Должно
x6S быть, я просто порчу ему жизнь. А то, что меня перепол- няет, не знаю, — все это от безделья. Николай Иванович завертелся, потер переносицу: — Так все-таки нельзя. Должно быть, она улыбнулась под платком: сморщился нос, и глаз стал длинным. — Вчера вечером наверху играли на рояле. Я задре- мала, и было так сладко, точно я полетела от земли. И вдруг слышу звук, — однообразный, тонкий, звенящий. Он наполнил меня, и все во мне зазвенело, задрожало этим звуком, и все пространство было как звук. И пока- залось: умираю, люблю, жажду того, что вот-вот раскро- ется, распахнется ослепительным светом. Что это? А проснулась, думаю: доктор один и терзается. Он—чудак и несчастный, и пусть ничего не понимает. Вот видите, милый друг, хорошо иногда подумать... Она повернулась на бок, положила ладонь под щеку. И точно весь воздух в комнате, пахнущий лекарством, стал спокойным и ласково-грустным. Из-за шкафа выбежал мышенок. Он был хром и не спе- ша, как ручной, закружился по паркету. Марья Кирилловна сказала: — Дайте ему пирога. Николай Иванович бросил на пол кусочек. Мышенок подпрыгнул, закрутился и принялся грызть пирог, при- пав к нему лапками. Марья Кирилловна засмеялась: — Говорят, есть примета: хороший человек, если его мыши не боятся. И совсем прикрыла лицо фланелевым платком. •.................•••••>••....................• • — Сегодня встала после обеда, брожу как муха, —
говорила она Николаю Ивановичу, сидя с поджатыми но- гами в столовой, в углу турецкого дивана. Грудь ее и шея были повязаны пуховой косынкой. Пепельные и легкие волосы прибраны заботливо. Разговаривая, она подни- мала руку и поправляла гребенку. И рука ее, и похуде- вшее лицо казались прозрачными, а мягкое, темное пла- тье — слишком свободным. Николай Иванович сидел, положив ногу на ногу, ло- коть — на стол. Перед носом из стакана поднимался чайный дымок. Тикали часы, потрескивали угольки в самоваре. Матушка Марьи Кирилловны за стеной тяжело ходила, — позвякивали хрусталики на люстре. — В прошлом году здесь на стене висели куропатки вверх ногами,—сказала Марья Кирилловна, улыба- ясь. — К моему приезду мама, вместо куропаток, видите, повесила Дарвина и Толстого. Николаю Ивановичу стало казаться, что точно после долгих скитаний он добрался до этого стула, чтобы всегда глядеть на милое, улыбающееся, грустное лицо. Вот у нее дрогнула верхняя губа, приподнялась забавно, и Марья Кирилловна проговорила: — Я думала о вчерашнем. Вы правы. Я начну много читать. Она вздохнула и поправила гребенку. — Предположим, я прочту много, много полезных книг. На это уйдет лет десять. Михаилу Николаевичу будет пятьдесят, мне — тридцать шесть. Вот и хорошо. Она подняла брови. За стеной громыхнул стул. У Ни- колая Ивановича защекотало в носу. — По-вашему, так: вы мучаете себя, мучаете докто- ра, — ответил он, вертя ложку, — жить здесь одной так- же нельзя — не к чему. Ничего не понимаю.
170 — Любовь, не отданная людям, никому не нужна, — сказала Марья Кирилловна. — Тогда знаете, что нужно? — Знаю... Николай Иванович поднялся и начал ходить вдоль сте- ны. Наконец, он взглянул на Марью Кирилловну. Она сидела, крепко зажмурив глаза, прижав щеку к диван- ной подушке. — Уйдите, Николай Иванович. Приходите завтра. О том, что невозможно, говорить не будем. Он задел по пути стул, толкнулся о буфет и вышел. Голова горела, ноги никак не могли попасть в калоши. На улице он снял шапку, распахнул шубу, и на лицо ему падал нежный, щекотный снег. Николаю Ивановичу внезапно открылось, что в квар- тире его на Сивцовом-Вражке — мусорная яма. Завал хламу. Он все это утро прибирал углы, чистил обивку стареньких кресел, нашел за комодом папку с гравю- рами и приладил их по стенам. Подобный прилив чисто- плотности был не без умысла, конечно. Туда, где солнце в одном углу падало на синие обои, Николай Иванович придвинул столик, сбегал в цветочную лавку за веткой рябины, поставил ее на свету, в вазе на столике, отошел, прищурился, — гм, недурно... Еще хуже обстояло с кабинетом... Пыль и мерзость! Николай Иванович разорвал несколько карточек и пачку писем. Поспешно стал выдвигать ящики, отыскал дам- скую гребенку, усыпанную стекляшками, отнес на кухню и сунул в ведро. Книги, рукописи лежали горой. Он сбро- сил их просто на пол, сел на подоконник, теплый от чу- гунной батареи, и задумался.
Не только вещи были покрыты пылью; вещи и книги — лишь покорные слуги; каков хозяин, таковы и они. А вот не заняться ли сначала приборкой самого себя? Он за- курил папироску й глубже задумался. Как прошли эти два года на Сивцовом-Вражке? Ко- нечно, университет, а затем что сделано хорошего? Работал? Нет. Вообще, как проводил время? Никак,— покуривал, и прочее. Николай Иванович слез с подоконника и зашагал по трем комнатам, размахивая рукой и бормоча. Точно из тучи хлынули на него суровые мысли. «Гнусно!»—крик- нул он. В это время швейцар позвонил снизу, позвал к телефону. Николай Иванович сбежал в подъезд и вошел в будку, засаленную плечами, исписанную цифрами; под лампочкой была надпись мелом: «Нюра, обожаю». Говорила Марья Кирилловна. Ее голос немного дре- безжал в телефон и казался от этого еще слабее. Она спро- сила, что он делает, придет ли сегодня, сказала, что боль- ше грустить не будет. — Марья Кирилловна, спасибо вам, — заговорил он, уткнувшись лбом в угол будки, — дело в том, что я дол- жен вас предупредить: вы, кажется, хорошо ко мне от- носитесь. Я — маленький и ничтожный человек. Подо- ждите! Я должен—до конца. Я вам болтал о том, как жить, и вы даже внимательно слушали... Какой ужас! Я не рассказывал вам раньше о себе, потому, что только сейчас почувствовал: во мне даже просвета нет на что- нибудь человеческое. Я не понимаю, что плохо и что хорошо. Недавно, пьяный, ругался и дрался в кабаке, и потом даже забыл об этом. Я не помню по именам жен- щин, которые у меня бывали. Я не любил ни людей, ни
172 родины, ни своего дела. Я жил как во сне, не знаю — зачем. Если пришлось, мог бы украсть и убить. Подо- ждите, — я не вру, все это верно... И он продолжал каяться в том, что было и чего не было, что представлялось только возможным... Марья Кирил- ловна долго молчала. — Все? — спросила она. — Не знаю, больше не могу. — Вот то, что вы сказали об этом, — голос ее был странный и прерывающийся, — если положить это на одну чашку весов, а на другую все грехи... Они взле- тят наверх. — Что, что? — переспросил он в крайнем волнении. — Вы подошли ко мне беззащитный. Что же я могу сделать, как не полюбить вас за это... Дальше не было слышно. Николай Иванович зажмурил- ся и вдруг глухо заплакал в трубку и не мог удержаться от муки и счастья... — Бедный, родной... —услышал он легкий шопот... Некоторое время Николай Иванович тыркался у себя по комнате, не соображая, что делает: хватал предметы и бросал их; затем в ванной открыл кран, и окатил го- лову, и только тогда сообразил, что нужно одеться. Через полчаса он звонил на Молчановке. Марья Кирилловна сама открыла ему. Лицо ее было серьезно, глаза сияли. — Садитесь на сундук, — сказала она и, заперев дверь, продолжала укладывать маленький чемодан в при- хожей, на столике под зеркалом. — Не нужно ни о чем говорить, да вы и сами пони- маете. Я уезжаю.
— В Харьков. — Ну, конечно, куда же еще. — Навсегда? — Не знаю... Не знаю... Она тряхнула головой; скользнув, из волос ее упала гребенка. Тогда радость, трепет, свет наполнили Нико- лая Ивановича. Он откинулся на сундуке на висящие на вешалке шубы, закрыл глаза: — Я понимаю, — все чудесно. Она надела шубку, сунула ему в руки чемодан; они сбежали вниз и сели на извозчика. Санки бесшумно скользили по переулкам, узким от сугробов. Зеленоватые лучи фонарей и желтый свет из окон озаряли мягкую их пелену. Вверху с крыши на кры- шу крутила вьюга. Валил частый, крупный снег. — А может быть не встретимся никогда... Смотрите— какая вьюга,—сказала Марья Кирилловна. Они вылетели на бульвары. Деревья стояли пушистые и белые, между стволов скользили фигуры. — Я вас люблю. Я все люблю. Я никогда не видал та- кой зимы, —сказал Николай Иванович. Она сняла варежку, нагнувшись, захватила с мельк- нувшего мимо сугроба снега в ладонь, откинула вуаль, откусила хрустящего снега и дала Николаю Ивановичу съесть, потом легко вздохнула. На вокзале, глядя через стекло вагона на милое, вдруг ставшее невыразимо-печальным лицо, Николай Ивано- вич на мгновение почувствовал острую боль. «Что это? Верно ли все это? Разве так нужно?» поду- мал он, а за стеклом Марья Кирилловна подняла палец и погрозила.
Тронулись окна. Он побежал и еще раз увидел за стек- лом ее глаза, лицо под вуалькой, шапочку... Поезд над- дал, и от него остался хвост, светящийся двумя огнями, много видавшими в пути. Николай Иванович вышел на площадь. Было тихо, и все падал снег, устилая ровный, белый путь. Мимоезжий извозчик, засыпанный вместе с бородой пушистыми хлопьями, подивился, когда какой- то человек, широко размахнув руками, крикнул ему, проходя: — Вот так зима, брат! И одинокая фигура Николая Ивановича долго еще маячила в глубине улицы, пока его не закрыл трамвай. 1915.
ЭШЕР НАД МОРЕМ по зеленым склонам, через мосты и пово- роты, бежит шоссейная дорога. Близ нее, у селения Лохны, стоит вот уже вторую тысячу лет кряжистый дуб, вершина его гола, расщепленная грозою, и только к югу над землей протянул он кривую и крепкую ветвь, покрытую листьями. Проходя мимо, всегда оглянется путник и, быть может, припомнит предание: когда весь еще дуб шумел зеленой листвой, собирались под ним в лунные месяцы абхазские князья и наездники судить и решать важнейшие дела. Дуб этот считался свя- щенным. Когда русские покоряли Кавказ — старый абхаз- ский князь Анчабадзе произнес под дубом великую клятву и послал трех сыновей своих биться за свободу. Многие, многие тогда легли на поле славы, многие бежали в Турцию, не желая приносить покорность рус- скому царю. Из трех сыновей Анчабадзе вернулся толь- ко один, весь покрытый ранами и славой. Тучные земли от Самурзаканда до Сухум-Кале ото- шли от князей, заглохли сады, обвалились военные до- роги в глубине гор. И в те годы священный дуб, где со- бирались абхазские воины, был расщеплен ударом грозы. Прошли года. Из рода Анчабадзе остались трое: тот, что вернулся с войны, теперь уже старик, внучка его—
Эшер да племянник — Джета, прятавшийся в горах за многие дела. Говорили, Эшер самая красивая девушка в Абхазии, но видели ее всего раз, в студеную зиму, когда выпали большие снега, и дед Анчабадзе вместе с Эшер спусти- лись к морю на одном коне, спасаясь от голода. В духане «Остановись» за стойкой сидел духанщик Сандро. Из-под папахи торчал у него длинный нос, а под ним жесткие, как щетка, усы. Сандро щурил воровские гла- за и усмехался, — за перегородкой на кошме красивый армянский мальчик напевал скучливо: «Привела меня мама к толстому дяде, он погладил меня по щекам и ска- зал:— вай, вай, вай, да какой же ты сахарный». По другую сторону прилавка сидел урядник, по проз- ванию «Крепкий Табак»; стуча ногтями по столу, он зевал, рыжая щетина на подбородке его вставала ежом, и позвякивали побрякушки ремней и оружия . . . — Скучно? — спросил духанщик. — Скучно, — ответил урядник, — очень скучно, понапрасну только время теряю, никто тебя не обидит... — Эх, не обидит, не обидит, — вздохнул Сандро и, качая головой, вылез из-за стойки и стал в дверях. За горы закатывалось солнце, заслоняемое краями древней, неведомо кем построенной башни; пунцовые и желтые облака потянулись легкими дымами в закате. Перед духаном лесной хребет потемнел и в расщелинах задымился; внизу тихое и теплое море покрылось рябью. В нем, у края воды, поднялись зубчатые тучи, озолоти- лись и побагровели; небо стало чище и зеленей; под месяцем зажглась звезда, и лунный серп стал ярче. У по-
ворота белой дороги, под кипарисами, заверещали жа- бы, низко над влажной травой, ныряя, стала носиться мышь. — Опять ночь, опять беспокойно, — сказал Сандро, затворил ставни и зажег лампу. — Как же он здесь появился? — спросил урядник, щурясь на свет лампы, — неужели ему головы своей не жалко? — Глупо спрашиваешь, — ответил духанщик, засо- вывая руки в широкие штаны. — Прошлым летом я к начальнику бегал, убери, говорю, пожалуйста, убери Джету Анчабадзе, он скотину на ночь в хлев не заго- няет: честный абхазец буйволов и на замок замкнет и собаку спустит; хорошо, говорю, пускай у Джета буй- волы гуляют. Но почему ему каждый праздник денег давай, вина давай? Ну, хорошо — бери деньги, бери вино ... А зачем с ним приходят пятнадцать абхаз- цев? . . И он дает им мое вино, и барашка, и табак . . . И деньги отдает . . . Хорошо, я и это стерплю ... Но у меня мальчик тогда жил, очень красивый, тепереш- ний мальчик перед ним паршивый. Пришел Джета, увидел его и увел ... А кто генеральшину дачу обо- крал? Кто стражника к дереву кинжалом приткнул? Джета . . . Все Джета. Начальник меня благодарил, послал Джета ловить. А Джета в горах как по ровному полю скачет. Поди его поймай ... И он с прошлой недели опять здесь появился ... Он знает, что я тогда на него пожаловался . . . Послушай, Крепкий Табак, убей его, пожалуйста, я заплачу. И духанщик, присев перед урядником, сказал: — Ва! — погладил его по щеке . . . «Убей, убей,—сказал урядник,—это дело строгое»... Ал. Толстой. Соч. т. I. 12
178 Так они разговаривали. Мальчик пел за перего- родкой. Вдруг дверь распахнулась, и в духан быстро вошли два абхазца; один — рослый юноша в белой чер- кеске и пестром платке вокруг головы. Увидев урядника, он жарко вспыхнул и прислонился к косяку, ноздри его затрепетали, большие глаза глядели исподлобья. Товарищ его, в коричневом бешмете и в башлыке, до половины закрывавшем черно-загорелое лицо, подошел к прилавку и грубо сказал: — Пить. Урядник даже зажмурился,—такая у юноши была белая, красивая черкеска с золотыми гозырями. Сан- дро боязливо покосился, кряхтя, полез за прилавок, налил два стакана вина. — Один стакан, — крикнул черный, — Алек, маль- чик, — не пьет... Алек, стоя у дверей, нетерпеливо переступил; черный, отерев усы, обернулся и что-то сказал гортанно; Сандро в страхе задвигал бровями, но урядник, развалясь, про- должал удивляться красивой черкеске... — Поздно, духан запирать пора, — робко сказал Сандро. Черный, подняв широкие рукава, мягко и быстро подошел к двери, поднял ладонь и прислушался. — Идет, — воскликнул он, отступил, склонился и, когда из темноты в светлую дверь духана вошел третий, поймал у вошедшего полу и поцеловал, то же сделал и Алек. Вошедший одет был весь в черное, бритую голову его прикрывал черный башлык с золотою кистью; на низком лбу резко сдвинуты брови, небольшие усы не закрывали рта, оскаленного в злой гримасе. На согнутом локте левой его руки сидел копчик, с бубенчиком и в колпаке...
Духанщик, увидя вошедшего, попятился, раскрыл рот и сел на табуретку, — шапка у него свалилась. Урядник почтительно привстал; Алек, не поняв этого движения, прыгнул между ним и вошедшим, который, прищуря глаза, оглянул урядника, усмехнулся, быстро повернулся к двери, копчик взмахнул крыльями — и все трое вышли, сразу пропав в темноте . . . — Иди, иди за ним, — плюясь, зашептал Сандро, — это и есть Джета Анчабадзе. А те — его товарищи. — Что ты!—радостно воскликнул урядник,—ну и атаман. — Поди, убей его, пожалуйста, убей, он же за мной приходил, я сто рублей заплачу, бери сейчас деньги. Сандро полез в конторку. Урядник поднял стояв- шее в углу ружье и проворчал: — И то сказать, если они не в законе ... А кафтан у того важный, не пропадать же этакому доброму кафтану. Скоро огонь в духане погас. Ясный месяц, протянув серебряную полосу по морю, погнал густые тени от ки- парисов и тополей, через луга и дорогу, на склоны, где в густых зарослях тявкали чикалки, а выше на лесных горах ярко горели костры: то армяне жгли на полянах сухой папоротник. II Джета, указывая пониже этих огней, сказал двум спутникам: «Идите к армянам и ждите, пока «Крепкий Табак» в духане; когда нужно, я позову». Он прило- жил ко лбу пальцы и легко, как на цыпочках, пошел к по- лянке, где, привязанный к сухой ветви древнего дуба, стоял оседланный конь. Джета вынул из дупла ружье и бурку, прыгнул на коня, покрыв его буркой, взглянул
на море, сбросил башлык и, нагнувшись, как ветер поскакал в горы .. . А правее князя, прямиком по крутым обрывам, пе- рекинув за плечи винтовку, карабкался «Крепкий Та- бак». На открытых местах он перебегал, согнувшись. Под луной горы чернели в сине-лиловом небе. Остро пахли травы. Шорохом и шуршаньем были полны за- росли. . . Затем, в горах гулко прокатился выстрел; ему ответили ущелья; сорвались, закликали ночные птицы. А еще правее взбирались к армянским огням черный, в коричневом бешмете, и Алек. Черный говорил: — Опять вернулись хорошие времена: Джета — насто- ящий абрек . . . Но он не успел окончить, вблизи грохнул тот самый выстрел. Алек кинулся за камень, и, когда осторожно выглянул из-за него, спутник его лежал на земле нич- ком, держась за голову. III За горами по узкому ущелью прыгал по камням, бур- ля и пенясь, седой поток; над ним, прилепясь к скале, белела сакля старого Анчабадзе; по склону земля была распахана под чечевицу, за саклей, под защитой серых скал, росли, в давние еще времена посаженные, одича- лые яблони; плодами их и кукурузной мамалыгой пита- лись два буйвола, батрак, сам князь и внучка Эшер. Князь никогда не работал; в хорошее время он ходил бить копчиком перепелов, в плохое время сидел в сакле или у порога, поглаживая крашеную бороду; батрак, идя за плугом, кричал на буйволов, которые норовили залезть в воду; из воды их ничем уже не выгонишь —
ложись на берегу спать; в синем небе над глубокой доли- ной плыли облака, бросая тени на снега высоких скал; там иногда, быстрее тени, пролетал рогатый тур; сви- стали перелетные птицы. В маленькое окошко сакли смотрела Эшер. Так проходили дни. Поджав под себя босые ноги в черных шелковых шаль- варах, сидела княжна и распутывала шелк. На коленях у нее лежал осколок зеркала. Проводя мизинцем по бро- вям, она смотрела на свое смуглое лицо, широкое во лбу, с глазами такими большими и темными, что ей самой становилось жаль человека, который их полюбит. Потом глядела она на далекие снега, опускала на колени пря- жу и, поглаживая босые ступни, пела старинные абхаз- ские песни, которым научил ее дед . . . Когда свечерело, и снега порозовели, покрылись пе- пельными тенями, затем, засиял на них лунный свет, и из ущелья заклубился туман, Эшер вышла на порог двери: — Ну, что же не едет твой Джета, — крикнула она деду, — видно, наврали, что он три дня в наших ме- стах; мне-то все равно, хоть бы он совсем не приезжал. — Приедет, приедет, — ответил князь, поглаживая бороду,—сегодня будет большой туман. Может быть, Джета побоится погубить коня и не приедет. — Джета ничего не боится,—ответила Эшер.—Я не видела его целый год. Про какой ты говоришь туман? Но вот издалека докатился по ущелью выстрел; Эшер вытянула шею, прислушиваясь; четыре косы свесились от висков ее, на смуглой груди звякнуло ожерелье; князь вошел в саклю и сказал: — Стреляли по человеку. — Я боюсь, такой туман, — ответила Эшер.
Действительно, туман вставал со дна ущелья, густой и непроглядный, закутывая огромные чинары, лез по скалам; завивался, полз сплошной, зыбкой стеной и, наконец, закрыл все вокруг. На вершине одной из гор лунный свет скользил по белым клубам тумана; здесь, словно из волн, поднима- лись каменные пики, да кое-где чернела вершина дерева. Здесь было тихо и призрачно. Звякнули копыта, и, хра- пя, последним усилием взмахивая жилистое тело на кру- чу, из тумана на лунный пик вылетел конь и всадник. Осадив коня, всадник привстал, оглянулся, плотнее закутался в бурку и нырнул через перевал в молочные облака. Эшер различила дальний топот; она не велела деду шевелиться и слушала у окна. Топот приближался, за- лаяла собака, всадник свистнул близко и знакомо; у сакли зафыркал конь, и спешились. Эшер усмехнулась, взмахнув косами, убежала за перегородку. В саклю во- шел Джета, снял башлык и опустился перед князем, поцеловав ему руку. Князь, гладя Джета по голове, вздохнул — очень он был слаб и древен. — А Эшер? — спросил Джета, оглядываясь. За перегородкой коротко вздохнули. Старый князь по- качал бородой. Джета пошел за перегородку, вывел Эшер, отвел ее руки от лица и поцеловал. Она вновь убежала. Джета и князь, поджав ноги, сели на ковер у низенького стола и молча принялись есть. Насытясь, Джета сказал: — Я приехал, чтобы отомстить духанщику; потом я вернусь в горы — и клянусь, я сделаю русским много вреда. — Ты хороший мальчик, Джета, — ответил князь, — благословляю тебя.
— Когда Кавказ будет наш, — продолжал Джета, расширяя глаза, — я женюсь на Эшер. Эшер за перегородкой опять коротко вздохнула, Джета вскочил и крикнул: — Иди же к нам, горлинка. — Ох, — сказал князь, — не время теперь любиться, уезжай; меня знают, за тобой сюда придут; уходи, Джета. — Нет, — ответил он, — я давно не видал мою Эшер. IV На утро, чуть свет, духанщик Сандро поскакал в город, и донес начальнику про Джета. Начальник послал на помощь уряднику пять человек, приказав взять князя живым. Сандро на обратном пути поил солдат в каждом, духане, так что, когда доехали до «Остановись», — все уже были пьяны. Здесь они встретили урядника. Он потребовал с духанщика все деньги вперед. Выпили, закусили и пошли на перевал. Ночь спали в горах. На другой день старый князь после обеда лежал на кошме в тени сакли. Шумел поток. Плавали орлы в си- неве. Сквозь дремоту старый князь слушал смех Эшер и гортанный, будто воркующий, говор Джета. Когда он замолкал, раздавался тоненький, как звене- ние струны, голосок Эшер, и в нем слышалась такая любовь, такое взволнованное счастье, как у птицы, ку- пающейся после долгой непогоды в лучах солнца . . . — Все одно, все одно и то же с самого утра, — думал старый князь. Глаза его слипались, и рука лениво отго- няла мух. — А то — убивают, а то — мучают, народ разбредается во все стороны . . . Сады покинуты, сак-
ли опустели, приходят чужие люди и сеют кукурузу на наших полях . . . Где закон? Где справедли- вость? Вспоминая былое, он не услышал шороха шагов и только сквозь дремоту почувствовал опасность открыл глаза; с винтовкой на перевес стоял урядник «Большой Табак», за ним — пять солдат, — холодом блестели их штыки . . . — Подавай нам племянника, — сказал «Большой Та- бак», и распухшее лицо его побагровело. Князь приподнялся на локте и вдруг крикнул сильно, как юноша: — Джета, берегись! — Тяжелый сапог урядника уда- рил ему в лицо. Князь повалился на кошму. Джета уже стоял в дверях сакли, — бледный, только глаза его наливались кровью. Руку с кинжалом он при- жимал к груди, мускулы напряглись для прыжка. — Сдавайся, гололобый!—закричал «Большой Та- бак», прицеливаясь в него из винтовки ... — Ребята, стреляй, коли его . . . — Стреляй, — тихо ответил Джета, делая шаг вперед. — Подожди, не стреляй, — заговорили солдаты, — начальник велел его живого взять . . . — Живого, так и вяжи сам,—еще злее закричал урядник. И тотчас Джета прыгнул на него, широким взмахом кинжала ударяя в живот ... Но отскочило острие, попав в патронташ, согнулось, разорвало только бешмет. И сзади уже насели на Джета солдаты, заломили руки ему за спину, крутили ремнем локти. Урядник, охая и ругаясь, бил его в грудь прикладом. После каждого
т$5- удара лицо Джета желтело, глаза меркли, вздувались жилы на шее . . . — Крепкой, лихой, — заговорили солдаты. В это- время раздался слабый револьверный выстрел из окна. — Эшер! — гортанно крикнул Джета, рванулся,— не трогайте, это девочка. Связанного ремнями, его повалили на траву, и двое- солдат вошли в саклю . . . Оттуда послышались голоса, возня, и боком из двери выскользнула Эшер. Сжатые зубы ее были оскалены, глаза прищурены, сквозь разор- ванные шальвары белело бедро; двигаясь, как кошка вдоль стены, она увидала Джета и остановилась . . .. — Ишь ты, чортова сучонка, ну и зла! —засмеялся, один из солдат. — Жив ты, жив, Джета! — хрипло спросила Эшер,, кинулась и присела около его головы, положила ла- дони ему на глаза. — Ишь ты — жалеет, — сказал солдат, — ничего,, не горюй, мы его не обидим . . . — Нуты, не обидим, вяжи девчонку, — крикнул уряд- ник и, схватив ее за плечо, пригнул к земле. . . Эшер ко- ротко вскрикнула, вцепилась в Джета ... Их связали, поставили на ноги. Из сакли вышли солдаты, неся ковры и кувшины . . . Приполз из-за угла князь, отирал разбитое лицо, просил и кланялся; ему пригрозили и ушли, уводя пленников. И долго, клекая, как филин, вслед уходящим грозил палкою, проклинал старый князь. Когда те скры- лись —. упал на кошму и не двигался . . . V Эшер и Джета шли по горной тропинке, привязанные- друг к другу; она участливо взглядывала на него; он,.
облизывал пересохшие губы, что-то бормотал, будто звуки гнева сами вырывались из его горла. Если бы не Эшер — так, на веревке, пленником он бы не пошел . . . Он бы показал, как умирают гордо. Направо от тропинки поднимались отвесные скалы, глубоко внизу пенилась, прыгала по камням река. В ста шагах впереди дорога заворачивала и оттуда сбегала вниз к морю . . . Поотстав, урядник сказал солдатам: — Ежели он попробует бежать — стрелять по нем будете? — Да уж тогда доведется, как по закону, — сказали солдаты. — Вы, ребята, не сомневайтесь, по целковому на вод- ку, а девчонка пускай бежит, ее пымаем. «Большой Табак» догнал пленников, ударил Джета по плечу: — Ну как, князь . . . Плохо твое дело, — повесят . . . Бежать хочешь, а? . . Я тебе не враг . . . Давай деньги. Джета сразу стал. Эшер поглядела на него, и глаза ее налились слезами. — Расстегни бешмет, в кармане, — прошептал Джета и передернулся, когда за пазуху залезли ему короткие пальцы. Достав деньги, пересчитав, урядник пошел сзади него, распутывая узлы на руках. — С богом, — сказал он и обернулся к солдатам, чтобы скомандовать стрелять, но не успел; Джета креп- ко схватил его, поднял болтающего ногами и швырнул в пропасть. Схватил на руки Эшер и побежал. Девушка прижалась к нему, закрыла глаза. Едва касаясь камней мягкими ичигами, он летел к повороту, где можно было спастись в кустах, скрыться, уйти ... И всего только оставалось несколько прыжков, но он почувствовал, что никогда ему не достигнуть до этой нависшей скалы,
где спасение ... За спиной железными бичами хлест- нули выстрелы, ткнуло горячим в спину, и ноги уже не слушались, и нельзя было их поднять ... И Джета, помня, что всего дороже то, что держит он на руках, по- ложил Эшер к скале, лег на бок и, взглянув на снеж- ные вершины, на бездонную синеву — умер. Подбе- гали солдаты . . . Эшер, упираясь, подхватывала, при- поднимала Джета, он был очень тяжел. Все же она приподняла его, обхватила, дотащила до края и, взгля- нув упрямо и гневно на подбегающего солдата, толкнула Джета вниз, и сама легко прыгнула в сырое ущелье, в пенящийся поток ... И тотчас, и один только раз, над пенной водой появилась ее маленькая голова с четырьмя крашеными косами, с открытым ртом . . . 1911.
МИССИОНЕР ХОЛОДНЫЙ дождь восьмые сутки заливал Париж Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами извергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, остана- вливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов, дро- жащих от напряжения автобусов, сновали двухколесные тачки и велосипеды, с ящиками впереди... Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в под- земелья ... Такого дождя давно не помнил Париж... И все это — и фонари, и голые деревья, и дома, и не- бо — отражалось в асфальте, как тень города, вызван- ная ноябрьской непогодой. Я сидел в caf6 у окна, невдалеке от шумных бульва- ров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на цирко- вого борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, по- весившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ... Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей.
189 Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения. В это время солнце, садясь где-то, страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глу- хую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом восклик- нули по-русски: «Ах ты, шельма!» Слова эти относились к игральной машинке, в таин- ственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста, человек в ме- ховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картин- ками, стоят в каждом небольшом caf6. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов, и на них тут же хорошо поесть и выпить... — Что же теперь делать? — сказал незнакомец, по- ворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым, прищуренным глазом и рыжими, мок- рыми усами, закрывавшими рот. Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо... Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза: — Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать при- ходится? .. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые... — Присаживайтесь, — перебил я. — Прозябли? .. — Так точно! — поспешно воскликнул он, прикла- дывая пальцы к шапке. — Ефрейтер Гродненского полка, Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по об- хождению — соотечественник... Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.
— Абсент ихний очень я пить приспособился, — много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя... С семи часов по дождю бегаю... Вы, что же, проездом? Ну, это ничего; а жить здесь не советую, — неприятный город. Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая го- ворить, — должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду. Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом — паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спи- ной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, — зрелище, по его словам, аристо- кратическое; наконец, намекнул, не желаю ли посмо- треть, как он сам будет есть горящую газету. И, когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части. — А вы расскажите - ка лучше, как сюда попали?— спросил я. — Пострадал, — ответил он, — и, как говорится: «ем — игрант». Про бунт в нашем полку слыхали? В 905 году... У меня кум — пограничник; как усми- рять нас приехали, он и говорит: «Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, — валяй через границу»... Я и перебежал... Прямо к немцам... А они нашего брата терпеть не могут. Не то, что пить-есть вынести, а норо- вит каждый тебя в участок... И все штраф: на траву лег — штраф, перелез через забор — штраф... Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке... Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам мор- ковь дергать, а поутру пил молоко: народ у них глу-
— пый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосудину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец, слышу, — по другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может, от началь- ства нашего совсем недалеко. Дойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка, — живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. «Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись», и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше,—порядки, мол, ваши тя- желы. «Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее». Купили билет, — при- ехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего. — На что же вы здесь существуете?—спросил я, заказав еще абсенту. — Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец, — когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по го- лому делу. А я галицкий, — мы все — каменщики. Про- хожу раз мимо постройки, вижу—народ лениво рабо- тает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже — ничего, — так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к жи- вописцу и говорю: ищите себе другого голого, а я больше не хочу. Ну, он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.
TQ2 — Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век налесах висеть? Надо- жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровен- нейшая, полнокровная, только глаза одного не хватает: торговка, Маркета, — по имени,—теперешняя моя су- пруга. Походил я дня три на базар; вижу — не может француз по'нять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: «Банжур, мадам, коман са ва» и такое прочее и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: «кошон, кошон», — за- лопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностран- ная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху — унять не могли... А в скорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был тогда видный, и стала моя Маркета сомневаться, — приду на базар, она на «женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все по- вторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю, — согласен, мол: «ком ву вуле, алон ку- ше» и такое прочее... И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому чело- веку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я поне- многу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара — голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь...
Ничего у них просто не делается, — все с хитростью... Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит, — подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь, — ругается, обиделся на тебя, или так, — голос грубый... А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал, и вполне приличный,—ах, скука!.. Раз только стачка у них была, животы подвело сильно, а когда француз голод- ный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг... Да раз еще испанца од- ного расстреляли совершенно напрасно, —тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдер- гали, газ зажгли; проедет извозчик—и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а на утро как встрепанные... Только подмигивают: как, мол, вчера-то... Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сей- час начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему — матерно, а со слезой, расстроится и доволен. И любят они еще — бегать смотреть, как голо- вы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет. — Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадо- вался, что все это у нее произошло обыкновенно, — по- женскому. Только, смотрю — она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может... Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: «Господи, помилуй», и маль- чика взял на руки, показать, как у нас макают вниз го- ловой, — все для примера... И всполохнулась же моя Ал. Толстой. Соч. т. I. 13
194 Маркета... Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал неточным голосом как за- кричит ... И одолела меня совесть, — что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу —за биллиардом ходят двое: один —вы- сокий как жердь, другой — коротенький, борода ве- ником... Вот высокий и говорит короткому: «Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов». А короткий отвечает: «Не учи меня, псаломщик». Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: «Батюшка, помоги- те, душа пропадает». А псаломщик мне: «Иди, проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сто- рожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаж- дается». Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то — за какие дела сюда попал. — Много на тебе грехов: и государственных и лич- ных, — сказал мне батюшка, — уж не знаю, как с то- бой и быть... Разве уж для церкви постараешься. Тут псаломщик отвел меня в сторону: — Батюшка, говорит, вот на что тебе намекнул: ты постарайся,—тащи к нам некрещеных детей и като- ликов, — за каждого тебе по десяти франков будем пла- тить, мальчишку твоего окрестим даром; получишь про- щение от правительства и благодарность. Понял? — Как же их приведешь, когда они сами не хотят?— спрашиваю. — Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу; говорю, так и так, пишите мне по-французски одну записку: «Ни-
чего не бойся», и другую: «Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су». А кру- гом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручива- лась; оделся как можно хуже, — босиком, шапку вывер- нул, — и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там — видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву, — капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, — все гора горой, — все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой за- тряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами... Гляжу — народ собирается, а я стараюсь. Когда сгрудился народ, я палочку обоими руками... поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое маль- чишек подошли ко мне, спрашивают: « Каждому платишь по пяти су, не обманешь?» «Нет»... «Тогда — веди кре- стить»... Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело 30 франков. Некоторое время прошло, я — опять на рынок, тем же порядком — при- творяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнад- цать душ — мальчишек, отборных сукиных детей... Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги... Я опять — за работу... А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за кре- щение... Я — к псаломщику: «За десять франков мне расчета нет работать... Девчонка — может пойти по
десяти, а с мальчишки меньше, как по двадцати, взять не могу. Псаломщик как даст мне в зубы, — прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие! Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина; входит и говорит по-русски: «Я —поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог! Не одна ли у нас вера!.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши». Много тут он мне наговорил с горечью и посу- лил двадцать пять франков за мальчишку, если пере- гоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу — удалось... И что же вы думаете? Я их всех из православной об- ратно к католикам перегнал... Маркета моя только ди- вится — откуда у меня столько денег... И начала меня уважать... А уж этого стерпеть ни- как невозможно. Лучше бы уж били. А французы, про- клятые, кланяются мне всем кварталом... Словом, как говорится, самый я злосчастный в Па- риже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет! Вот я с вами говорю, и у меня свербит — нельзя ли и вас к католикам перегнать... Вот как я на человека стал смотреть... В прошлый месяц с при- езжими русскими путался; для души — никакого от них удовольствия; только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного,—старичок такой, жеребчик, — и начал уговаривать: «Чтобы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы че- го натворили!» Старичок мой навзрыд... А я его пьяного
I97 в экипаж и к католикам: нате, говорю, обрабатывайте... Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая сто- почка фарфоровых блюдечек — подставок, — по числу выпитых стаканов абсента... Глаза его казались та- кими же мутными, как зеленый свет фонаря за пеленой дождя на той стороне улицы... — Вот и вся моя история, — проговорил Назар Ива- нов, — если что соврал — извините. Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам... Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая, куда попало... Когда мы за- вернули в узкую, глухую уличку, он вдруг резко оста- новился: — Дайте сто франков. — Что? — переспросил я. — Сто франков — говорю, — не глухие... ... Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо... — Это вы что же делаете? .. Даром слушали? .. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают... Давайте сотню... В глазах его разгоралось бешенство... Мне стало жут- ко. Улица была пуста... — Нет у меня ста франков, оставь меня в покое... — Ах ты, сволочь, — сказал Назар, — я тебе покажу парижское удовольствие! — Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, — ма- тово зловещий при свете фонаря, прямой клинок... Спасли меня только звуки шагов, — из-за угла по- явились две темные пелерины полицейских, — покачи- ваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. На-
зар Иванов сунул нож в карман... Рот его вдруг рас- плылся, он сорвал мокрую кепку: «До свиданьица, бла- годарю за угощение... Если случится — только клик- ните — я всегда в том кабаке... Могу показать в Париже любопытные вещи, господин»... Не дожидаясь, когда поровняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрыл- ся в дождливом тумане... А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте. 1911.
УТОЛИ МОЯ ПЕЧАЛИ ДОРОГОЙ друг, церковку при селе Кожухи отыскал и фрески видел. Они не бог знает какого письма, и, пожалуй, не стоило бы о них подробно рассказы- вать, но вам непременно нужно, чтобы я написал. Так вот, слушайте... Из Петрограда я выехал 17-го июня в прескверном настроении. Милый друг, я люблю искусство с отчаяни- ем, как любят, должно быть, эскимосы скупое свое солн- це. Голова моя была набита высшими соображениями (вы помните наш последний разговор о вырождении искус- ства, о растущем противоречии его с современностью и о скором конце). Словом, в вагон я сел очень озабочен- ным, и телеграфные столбы, будки и стрелочники, тол- па на маленьких станциях, похрапывающий сосед и унылая дама с кульками и подслеповатой собачонкой казались мне, вообще, допустимыми с большой натяжкой. С соседями я не разговаривал, входя в буфет толкал- ся, морщился от фраз, от запахов, от самого вида обы- вательских физиономий. После зимы, насыщенной бесе- дами, борьбой кружков, затесаться в толпу, которая не помнит ни строчки Пушкина и пожирает пирожки, — тяжко! Я понял Петрония, и всю дорогу проспал, зак- рыв лицо носовым платком. Таким я и приехал в Кожу- хи. Но что из этого вышло?
От станции до села повез меня мужичок, который оказался настолько глуп, что на вопрос о старине при- нялся рассказывать про какую-то бабушку Аксинью, будто бы заставшую еще французов: она умерла в прош- лом году, упав с печки. Кожухи — живописное местечко. Над рекой, на об- рыве, стоит старинный барский дом с колоннами; на другой стороне — белая церковка и село. Крыша на до- му— красная, окна наверху заколочены, штукатурка обвалилась местами. Сад зарос бурьяном. Проезжая по мосту, я видел, как из крыжовника выскочил теленок и за ним девушка, в ситцевом платье — горошком, с хворостиной в руке. «Я тебе задам!» — крикнула она сердито. Ямщик сказал, что это — здешняя барышня: живет одна, си- ротски, сама хозяйничает. Церковь «Утоли моя печали», — шатровая, с пя- тью синими луковками и тоже облупленная, стоит за селом на лугу; нет кругом нее ни ограды ни построек, только несколько высоких берез, могильные холмики, да лежащие пестрые коровы, да мальчишка с задранными коленками на бугре. День знойный, снеговое обла- ко в вышине, и чуть трепещут листы берез. Церковь оказалась запертой. Я спросил, у кого ключ, и кто может показать мне фрески и архивы. — Ключ-та, где же ключ, — сказал ямщик и по- скреб ногтем под меховой шапкой,—надо быть, у дьячка. — А где дьячок? — А кто его знает. Он сидел бочком на козлах; лошадь отгоняла хвостом оводов; летали стрижи над куполами. Я рассердился и потребовал, чтобы немедленно везли меня к дьячку.
— Слышь ты, ей, Степка! — вдруг обиженным голо- сом закричал ямщик. — Филимоныча видел? А? Но Степка на бугре даже не повернулся. Пестрая ко- рова поглядела на нас печально и, мотнув на слепня мордой, снова задремала. — Надо быть, Филимоныч чай пьет с учителем, — сказал ямщик. — Разве туда подъехать? Четырехъоконный ветхий домик, с поломанными укра- шениями и деревянными столбиками, бывший когда-то «Монплезиром» и перенесенный на край села из усадеб- ного сада, стоял у самой ржи — это и была школа. Желтеющая высокая рожь начиналась прямо от школь- ного плетня и зайегла на много верст. В палисаднике за непокрытым столом пили чай с виш- ней учитель Соломин и Филимоныч, старый дьячок, в выцветшем подряснике и без шляпы, для полного бла- годушия. И я, мой дорогой друг, вместо того, чтобы, не теряя времени, потребовать ключ от церкви и перенестись в XV столетие, попал на это чаепитие третьим собесед- ником. По ржи ходили медленные зеленые волны, над ними пели знакомые песни нехитрые жаворонки. При виде ме- ня Филимоныч принялся кланяться, и остроносое, крас- ное личико его изобразило величайшее умиление. Учитель встал и заложил руку за кожаный пояс. На столе стояли корзина с вишнями и чашка, где в топленом молоке плавали муха и ложка. Из самовара шел дымок. Пока я представлялся и объяснял цель при- езда, явилась мохноногая курица и тоже глядела на меня с любопытством и готовностью. Учитель, извиняясь почему-то, что нет никаких кон-
сервов, предложил мне чаю. Филимоныч нахлобучил остатки соломенной шляпы на помазанные маслом ред- кие волосы и, прихрамывая, побежал за ключом. — Не угодно ли вишни, хотя еще кисла на вкус, — сказал учитель, отодвигая от себя развернутый толстый журнал. — Значит, вы из самой столицы? Очень прият- но. Говорят, хорошие фрески в нашей церкви. Хотя я мало в них понимаю. Тогда я стал рассказывать о церковной живописи, о старине, о том, что если бы не эти остатки красоты, то хоть беги из России, — страны варварской, темной и унылой. Честное слово, я говорил с увлечением. Учи- тель сочувственно мне кивал. Он был в рубашке, светловолосый юноша, с суровым очертанием лба, прямых бровей и мечтательно-хо- лодных глаз, тогда как губы и едва опушенный подбо- родок казались женственными. На такие лица без вол- нения я не могу глядеть. В их двойственности чувству- ется постоянная возможность вспышки и преображения. — Вам, я думаю, странно видеть наше убожество, — сказал он, показывая на плетень, где ижицей висели штаны из чортовой кожи, да на колу торчал продран- ный валенок на страх воробьям, — все-таки живем, как видите; я только вот о чем хотел вас спросить, — он положил большую руку на журнал, — как у вас там в столице, совсем уж, значит, решили покончить с нашим братом? — С каким это вашим братом? — спросил я, насто- рожась, потому что лицо его с опущенными глазами над- менно усмехнулось. — А так, с мелкотой, в роде меня да Филимоныча, — с обывателями. Я к тому хотел вас спросить, что я-то и
есть настоящий читатель, про кого пишут, и для кого пишут; ведь у вас не сами же для себя сочиняют романы, а для нас; для нашего душевного комфорта в худшем случае, правда? Так вот один здесь пишет: сам ты — зверь, же- на твоя — самка, а любовь — инстинкт. Скажем, я сог- ласился над таким моим определением. Теперь другой режет напрямки: все равно ни до чего хорошего не до- живешь, пускай пулю в лоб, и тут же статья о коопера- ции. Конечно, я читать ее уж не стану. А третий, совер- шенно непонятно для чего, уныние и скуку напускает на меня, — дышать нельзя. Помилуйте, думаю, мне и без того жить мудрено, для чего же еще мордовать. Или уж действительно мы, читатели, — в диком состоянии, или у вас в столице стало тесно. — Он вдруг весело взгля- нул на меня. — Вот вы стариной занимаетесь, журнал ваш хороший, старина — вещь прекрасная и полезная, и все же иногда обидно становится: неужели я не более как случайное явление, в роде мухи, ничего не стою? Подумаешь так, поглядишь на рожь, да и закинешь книжку через забор. Вот какие, здесь варвары живут. Пуская дымок, он облокотился, и лицо его, вначале неподвижное, затем насмешливое, стало теперь задум- чивым, осветилось нежностью. Честное слово, дорогой друг, я был сбит с толку и не понимал, почему учитель Соломин с такой уверенно- стью решил закинуть меня через забор. Со стороны усадьбы, по меже, неспешно двигалась женская фигура; ветер отдувал конец легкого шарфа на ее плечах. Из-за плетня появился Филимоныч, вытирая коричневым платком пот. В кулаке он держал огром- ный ржавый ключ от церкви; повалился на стул и сказал: — Ох, Солома, надуди стакашку. Извините, у меня
вся гортань пересохла, — и, отхлебнув чаю, подмигнул узким глазком на учителя: — Он у нас — философ. Вы с ним поговорите. Козе- рог. Я давно говорю — в газете надо бы о нем черкнуть, что, мол, в Кожухах такой рогатый человек живет... — Перестань, — сказал Соломин и поднялся на- встречу подходящей девушке, в которой я сейчас же уз- нал давешнюю барышню, рассердившуюся на теленка. Она была тонкая и высокая, чуть пониже учителя, и, подходя, глядела на него внимательно, почти строго. Пепельные ее, непокрытые волосы завязаны на затылке большим узлом, лицо загорелое, овальное, милое, и сер- дитые губы. — Когда это кончится? Теперь вы уж стащили грабли,— сказала она дрогнувшим, негромким голосом. Учитель стоял спиной ко мне, тщетно стараясь засу- нуть ногу между прутьями плетня. — Честное слово, Вера Ивановна, мне они были нуж- ны. Я принесу... Плечи под ее ситцевым платьем поднялись и опусти- лись, она поглядела в мою сторону и нахмурилась. Фи- лимоныч потянул меня за рукав и, показывая ключ, на- стойчиво предложил пойти в церковь. Рожь с обоих сторон межи доходила до пояса. В теп- лой, зеленой ее чаще синели цветы, и вилась повилика, раскрытая белыми и розовыми зонтиками, пахнущими миндалем. Впереди нас, по колее, бегала хохлатая птич- ка и вдруг нырнула в рожь. — Грабли стащил! —сказал Филимоныч, ударив се- бя по бедрам. —Ах, козерог! Все у него через самолю- бие, не может, чтобы просто. Ветер отгибал разодранную его шляпу, и полы под-
рясника шлепали по рыжим голенищам. Казалось, на Филимоныча извели фунтов пять сливочного масла, чтобы так вымазать. — Каждый день чего-нибудь у нее утащит; ходят друг к дружке и ссорятся. Когда же я спросил, для чего учитель таскает у ба- рышни грабли, Филимоныч прищурился, многозначи- тельно повторил: «Для чего? Гм!» — и больше не про- молвил ни слова до самой церкви. Мы вошли в нее по истертым плитам через низенькое, сводчатое крыльцо, где облупилась и вылиняла дере- венская живопись, а два узких, как щели, окошка были затянуты паутиной. Внутри было тихо и прохладно, пахло ладаном и воском. Филимоныч указал мне на притвор и остался у двери, поправляя лампадку. Стены и своды, соединенные железом, были покрыты грубой, потемневшей штукатуркой; пятна сырости кое- где да копоть от свечи, прилепленной у деревенского образа прямо к стене. И только в левом притворе, на ши- рокой и плоской колонне, уходящей в сумрак под купол, сохранились древние фрески. Пока я старался разглядеть их неясные очертания, пролился красноватый свет заката сквозь стрельчатое окно. И в этом свету выступили сражающиеся на конях фигуры, в кольчугах, с длинными копьями; над ними — хор монахов со свитками, еще выше — райское тонкое дерево и с боков его большеглазые, изнуренные позна- нием добра и зла Адам и Ева; свет скользнул левее и вы- ше, угасли всадники и монахи, и только Ева с ветвью в руке еще глядела на меня сурово. Но растаяла в тем- ноте и она. Мы вышли с Филимонычем на луг. В сумерках непод-
вижно стояла рожь, казалась сероватою, как воды. Зе- леная звезда, едва затеплившись, вздрагивала неуверен- но. Тянуло сыростью и болотными цветами. Кричал дер- гач. И жалобно скрипел колодец на селе. Филимоныч повел меня ночевать в свою избенку и накормил жареной картошкой, творогом и чаем с сит- ным и медом. Устраивая в убогом, но чистом «зальце» на сосновом диване постель, он говорил: — Перины нет — вот горе,—я, чай, понимаю, как спать полагается, хотя до мягкого сам не охотник; а при покойной дьячихе была перина. Не знаю, как вы и заснете: лимонаду-газез нет у нас, провалиться этому лавочнику, кроме дегтя да ситца ничего не добьешься; электричества тоже нет; а уж петуха, подлеца, я к шаб- рам отнесу. Я его сварю как-нибудь, дождется, — кри- чит всю ночь, точно его просят. Я разделся и лег, с наслаждением вытянувшись на спине. Филимоныч стоял с коптилкой у двери, ковырял ее ногтем и мялся: — Вот вы человек столичный, объясните мне, что им надо? — внезапно громким шопотом заговорил он, зас- лоняя коптилку, чтобы не била мне в глаза. — Моло- дые, отменной красоты оба, и, вижу я, часу друг без дру- га не могут, а все топорщатся; ни он ни с места, ни она ни с места; разные дела выдумывают: грабли он у нее унесет или семянной каталог, а сам от роду репья не посадил; она к нему на другой день идет, и ссорятся, разговаривают, грабли назад тащат. Разве это хорошо? Ну, прямо, плохо. Только время теряют. Скажем, книж- ка — святое дело? Так? Посмотрел ее, помуслил, цро- чел что-нибудь, вот и хорошо и тихо. Нет: из-за книжки у них ссора: он, мол, это хочет сказать, а она ему: нет,
вы неправы, как раз наоборот. Ну, извините, я забол- тался, очень досадно, — молодые, а чистые оба козероги. Дьячок притворил дверь и долго еще кряхтел, молил- ся и скрипел постелью в сенях. На стене тикал маятник. И тявкала иногда собака за окошком. С утра я был уже в церкви, — решил сфотографировать и снять с фресок акварельную копию. В церкви — про- хладно. Под куполом возятся голуби, и на пыльном, паутинном окне бьется залетевшая бабочка. Филимоныч заходил меня проведать и оставил откры- той входную дверь; сквозь ее четырехугольник видне- лись синее небо и залитая светом желтая, горячая рожь. Вдруг послышались шаги; я опустил кисть и обер- нулся; оттуда, из поля, вышли Вера Ивановна и Соломин; они остановились под куполом и не могли видеть меня, сидевшего за решеткой. — Он здесь? — спросила она. — Не знаю. Она грызла соломину. Потом со вздохом опустила ру- ки и подняла на купол глаза; от полусвета они казались еще более огромными; он, уже не отрываясь, глядел на нее. — Смотрите, голуби, — сказала она. — Боже мой, как тихо. Ева и Адам устремили точно обожженные огнем тем- ные глаза вниз на истертые плиты. Он держал яблоко, она — ветвь; змей, обкрутись вокруг дерева, уязвлял свой хвост. У меня начала кружиться голова. Постояв, Соломин и Вера Ивановна ушли. Я поднял- ся на цыпочках к окошку и увидел их под тонкой, как райское дерево, березкой на холмике. Вера Ивановна сидела, бродя взглядом по облакам, по ржи; он лежал
у ее ног и все так же глядел на нее, не отрываясь. Я по- думал: когда они встретятся глазами, прочтут в них то, чего, быть может, еще боятся, — Филимонычу не при- дется больше скулить. Вдруг невероятная его соломен- ная шляпа вылезла из-за березы. Присев, он начал что- то рассказывать, размахивая руками, гримасничая, по- казывая единственный желтый зуб. Щеки Веры Ивановны покрылись румянцем, и она усмехнулась, уронив руку, ладонью вверх, на траву. Соломин сейчас же опустил голову и, — я видел, — прижался к руке губами. Мне было радостно и очень грустно, дорогой друг, глядеть через пыльное окошко на все эти вещи. Петро- ний, в конце концов, был не более, как скептик. На за- кате я кончил работу и пошел отыскивать Филимоны- ча; дома его не оказалось, я побрел к школе. На деревянном крылечке сидела Вера Ивановна, у ног ее — учитель, а Филимоныч в полном благодушии и удовлетворении развалился на последней ступеньке. Меня встретили радушно, попросили посумерничать, обещали накормить простоквашей. Оранжевый закат ши- роко разлился за рожью. Булькали еще перепела, при- глашая спать: «Пать пора». Летучая мышь, отчетливо видная с ушками и курносой головкой, дрожа крылыш- ками, носилась около крыльца. От ржи шел медовый сухой запах. Вера Ивановна, сложив руки под подбо- родком, говорила: — Когда отец был жив, мы часто ездили с ним вон по той меже, в плетушке, на рыжем Витязе. Отец был очень шутливый и рассеянный человек; я всегда причесывала его сама, иначе бы он никогда не причесался. В тот ве- чер его глаза казались особенно печальными. Мы ехали
шагом по меже; он сказал: «Иногда мне представляется городок, старый и тихий, на берегу моря; он такой ста- рый и тихий, что там не о чем вспоминать и нечего жа- леть, и люди умирают покойно, без боли; старые кораб- ли приплывают с товарами, никто не торопится их раз- гружать. Знаешь, Вера, хорошо бы в этом городке от- крыть нам табачную лавочку, жили бы вдвоем». Скоро после этого отец умер. Она замолчала. Филимон тер глаза и покрутил головой, Соломин, поднявшись, подошел к плетню. Простокваши я не дождался; лег спать один и остано- вил маятник, чтобы не раздражал он меня, ширкая по обоям. В темноте казалось, что высокая рожь подни- мается уже за окном, обступила избушку, сквозь щели в полу вырастают колосья, и мягкая повилика с белыми и розовыми зонтиками опутывает меня, и душно от ме- дового запаха, и нет во мне сил разорвать, стряхнуть с себя это очарование. На рассвете я решил уехать. Оставаться здесь доль- ше было опасно: я понимал, как учитель зашвыривает книжки через забор. Тот же несуразный ямщик повез меня на станцию. Прбезжая по мосту, я в последний раз оглянулся на се- ло, на церковку «Утоли моя печали», на дом с белыми колоннами, на тысячу десятин ржи. Затем нахлобучил картуз и принялся обдумывать статью в журнал. И в первый раз я почувствовал, дорогой друг, что мне скуч- но и не хочется возвращаться к нашим фрескам, спорам, журналам, и что все фрески, споры и журналы я бы про- менял на одно только слово, которое скажет сегодня Вера Ивановна учителю где-нибудь во ржи. 1915. Ал. Толстой. Соч. т. I. 14
ТУМАННЫЙ ДЕНЬ I В ПЕТЕРБУРГЕ, между Крюковым каналом и Ека- терингофским, в одной из улиц стоят желтые четырех- пятиэтажные дома, не старые и не новые, построен- ные, должно быть, архитектором, у которого всегда бо- лела голова. Низкие ворота в этих домах ведут в глухой двор, точно колодец, из которого ушла вода, оставив плесень и гнезда крыс. Здесь все желто, облуплено, окна изъе- дены сыростью. Население двора отлично знакомо паспортисту, и это его тайна; всякий же посторонний, сколько бы ни вгля- дывался в окна, где все занавески похожи одна на дру- гую так же, как бутылки с молоком и подвешенная колбаса в бумажке, ни за что не узнает: чем занимаются люди за этими окнами... Да уж и люди ли здесь живут? Так думал Прошка Черемисов, обходя внутри двора подъезды, чтобы найти нужный ему номер квартиры — 113-й. Не найдя, он поправил пенснэ, отошел на середину и, задрав голову, оглянул на облупленных стенах все пять рядов окон; в одном, нарушая однообразие, высо- вывался углом тюфяк.
211 Но Прошка видел все это неясно, и двор казался ему особенно желтым, потому что над крышами и трубами клубился густой и душный туман. Туман ел глаза, забирался под пальто и разгонял грязь по камням, на которые, с чмоканьем, ступали прош- кины башмаки. — Найдешь тут чорта, — сказал Прошка и, сунув руки в карманы, повернул было назад, но заметил стоя- щего около него дворника в романовском полушубке... — Сто тринадцатый — под вторые ворота направо, — сказал дворник, сплюнув на пробежавшую собачонку, и вдруг взглянул в самые зрачки... Прошка сейчас же от- вернулся и пошел, куда ему сказали, думая: — Обо всем дворники знают; поди от них скройся, ничего не скроешься. На крутой лестнице, ведущей в 113-й, из отворенных дверей вылетал капустный и луковый чад; но Прошка, пробегав с утра за поисками комнаты, был даже очень доволен теплым запахом кухонь. — Довольно уютная лестница, вот только бы хозяева подошли; кабы попались сердечные люди... На последнюю площадку открывались две двери; на одной он прочел жестяную вывеску: «Редакция юмо- ристического журнала», на другой же был прибит но- мерок 113-й, и под ним по желтой краске чернилами выведено: «Фалалей Мущинкин и портниха», при чем «портниха»—подчеркнуто мелом. Половинка двери около ручки заерзгана дочерна, к звонку привязана веревка с узлом. «Что за чушь, — подумал Прошка, прочтя все это.— Ну, дай бог», — и позвонил. Дверь тотчас же отворилась, кто-то (в темноте прихо-
жей не было видно) шаркнул ногой, сказал: «По- жалуйте», и хихикнул. — Я насчёт комнаты, — проговорил Прошка робко и пошел по узкому коридору вслед за тем, кто затворял впереди боковые двери и отворил в конце последнюю. Здесь он сказал любезно: — Вот, понравится — помещайтесь, как дома, у нас тепло и весело. — Пропустил Прошку вперед и повер- нулся к свету. Тогда Прошка увидел светлую бородку у этого чело- века, расчесанную по-жандармски на стороны, длинные волосы и открытое, с бодрым взором и улыбкой, очень бледное лицо. — Фалалей Мущинкин, — воскликнул человек и тот- час же вышел, причем за дверью опять принялся тихо смеяться — или показалось это только Прошке. Комната была длинная и узкая, с окном в конце и плюшевым красным диванчиком; против двери стояла кровать, в ногах ее круглая печка. Вот и все. Но Прошке это понравилось и, потирая руки, он сел на диван, поглядывая, как догорали в печке дрова. — Однако, — подумал он, — устал же я, или здесь очень жарко в пальто сидеть. Отличная комната, уютно, как дома. Он облокотился, подперев щеку, и устало вытянул ноги. — Сейчас за чемоданом съезжу, — сказал он, — вот только бы не заснуть. — И, мотнув головой, заснул. II Проснулся Прошка от шума и топота, но, открыв один глаз, увидел, что все по-прежнему тихо, только,
присев у печки, возится железной кочергою Фалалей, одетый в желтый пиджачок. Прошка не сразу узнал Фалалея; сначала показалось ему, что сумерки эти — в деревне, печь топит нянька, на дворе лютый мороз расписывает стекла, неслышно по снегу бегают собаки, нюхая мерзлый помет, и вечер будет, как все вечера, беспечальный, однообразный. Но Фалалей повернулся, куцый пиджачок залез ему на затылок, лицо, красное от углей, усмехнулось. — Все еще спит,—тихо сказал он. Тогда Прошка, будто стряхивая чары, потянулся, потер лицо, — Ка'жется, я заснул. Вот штука, устал очень. — Спите, спите, я люблю, когда спят; самому-то мне мало приходится, — продолжал Фалалей и, присев на диван, улыбнулся так простодушно, подмигнув при этом, что Прошка, еще теплый от сна, потянулся к нему. — Мне ужасно здесь нравится, — знаешь...—ска- зал он, — если не выгоните, я долго проживу. — Это хорошо, что вам понравилось. У нас подолгу живут,—ответил Фалалей. —Я люблю жильцов ти- хих, сонных. Курсисток, например, терпеть не могу: они меня вопросами учить хотят, а я политики терпеть не могу. Еще — один музыкант прижиться хотел, да выдумал ни свет ни заря играть на корнет-а-пистоне... А у меня сестра-с. Фалалей говорил очень быстро, вскидывая волосы и хлопая по коленке не только себя, но и Прошку. — У меня сестра-с, шитьем платьев занимается на балерину Першинскую, — иных заказов и не берет: балерине еженедельно вечернее платье надобно, и каж- дый день новые юбки-с; как придет примерять, я ее и
вижу в натуре-с, и, знаете, больше через это страдаю. Они в императорском театре играют, а я только мел- кий чиновник, и даже совсем без чинов, занят до шести, а после шести что прикажете делать? В особенности по праздникам. Так я в остальное время жильцов своих развлекаю, и через это сам веселюсь. Фалалей поднял обе коленки и, закатившись смехом, проговорил: — Рядом с вами Валерьян Семиразов живет — лите- ратор. Да нет, лучше я его самолично представлю. И Фалалей убежал, шаркая ногами. Прошка стал потягиваться и кряхтеть, думая, как приятно будет жить в этом тепле с таким добряком Фалалеем... Пред- ставить только — какую благодать можно найти в ту- манном Петербурге. — Сбор друзей, — закричал Фалалей, втаскивая за руку Семиразова. На этом, еще молодом, человеке от худобы болтался коричневый, в клеточку, сюртук, спе- реди срезанный. — Знакомьтесь. И знаете что? На радо- стях слетаем-ка в кабачишко... — Здравствуйте, — проговорил Семиразов, гнусавя.— Извините, что он меня притащил; вам, быть может, неприятно видеть меня? — Криво усмехнувшись, он заложил руку за борт и попятился. — Что вы, — забормотал Прошка, — я ужасно рад и вообще доволен. — Он поглядел на Фалалея и вдруг радостно хлопнул его по спине:—Ей-богу, выпьем, а?!. Но Фалалей, вместо радости, как-то очень странно, пристально поглядел на Прошку и проговорил: — Это я припомню. — Ладно вам,—молвил Семиразов уныло, — спина не отвалится.
Но прошло довольно времени, пока восстановилась прежняя веселость. Наконец, Прошка надвинул на уши студенческий картуз и кинулся к двери: — Вы меня подождите, я за единый дух в клинику за чемоданом слетаю. — Побежал по коридору и запутался в дверях. Но здесь случилось приключение, которое и затемнило сознание его до самого конца. III В коридор выходило много дверей, одна из них была полуоткрыта; думая, что она-то и ведет в прихожую, Прошка распахнул ее совсем и остановился, от удивле- ния вытянув шею. Перед ним была небольшая и затхлая комната; под потолком горела лампа, освещая две странные фигуры, неподвижно сидевшие у стола, они держали в руках по стакану. В одной из фигур, которая сморщилась, как бы готовясь чихнуть, узнал Прошка Семиразова; другой же был Фалалей. Закинув голову, он смеялся; но дви- жений не было, звуков не было слышно, будто все за- стыло. Ничего не понимая, Прошка зажмурился, а его в это время схватили за плечи, вытащили в коридор, хлоп- нули дверью, и голос Фалалея над ухом прошипел: — Что вы за нахал такой, в самом деле... Говорю вам, что я это припомню... Молча высвободился Прошка из его рук, поспешно ушел на лестницу и, уже на дворе, набрал полный рот желтого туману, закашлялся, пробормотал: — Вот неприятность. Действительно, все, чего не понимал Прошка, каза- лось ему неприятным и враждебным. Читая, например,
современные стихи, чувствовал он неудобство и сердился, словно автор водил его, завязав глаза, по улице, где лягались лошади. Но книгу стихов можно бросить под стол, а от Фалалея и Семиразова так просто не отделаешься. «Нет, это, видимо — ловкачи»... Прошка сел на извозчика и, согнувшись, стал думать: зачем это его путают и морочат, когда и так все вообще запутано и заморочено. Никогда, например, не дога- даться, куда это бежит толстый офицер, гремя саблей, или что означает на вывеске слово: «пеклие»; извозчики, вертлявые дамы, зеленые дураки с афишами на палках, — все это плывет мимо глаз, и не успеешь ни понять ни разглядеть, словно весь туманный город — обман, все собрались дурачить Прошку, туманить и без того не- крепкую его голову... Совсем было не то в деревне, в снежной степи, где понятен каждый куст, и если бежит собака — значит — по известному делу... — Может быть, там, в коридоре, показалось только... — подумал Прошка. — Надо бы еще недельку полежать в клинике. — Он поднял голову, желая увидеть хоть просвет во мгле, но вверху клубился матовыми облаками все тот же душный, желтый туман. IV В клинику Прошка попал после конкурсных экза- менов, перед которыми три месяца работал день и ночь, с пятнадцатью такими же, как сам он, юношами из про- винции. По ночам, чтобы не заснуть, они все нюхали нашатыр- ный спирт, вывихивая мозги над задачами Шмулевича,
и только два часа на дню отдыхали, играя в чушки, или купались в Финском заливе. Там, на берегу залива, Прошка увидел удивительную девушку. Она была в купальной коротенькой юбочке, красный ее чепчик походил на мухомор; притворив будку, она, смеясь и щурясь на солнце, повисшее над косогором, пошла, весело расплескивая воду, по мелко- му дну. Прошка глядел на нее, глядел. Она опять ушла в будку... А он все сидел на песке, как закаменевший краб... С тех пор у него начались бессонницы. Он стал видеть наяву всякую чепуху, где всегда участвовала та девушка в красном чепчике и купальной юбочке. На другой день после последнего сданного экзамена Прошка пытался выйти на улицу в одних кальсонах и с будильником в руках. Он кричал, что его ждет женщина (будильник же взял по привычке, чтобы не проспать), товарищи связали его, отвезли в лечебницу, где он и пролежал два с половиной месяца. К лечебнице этой Прошка теперь и подъехал. На- встречу ему в общую залу, где стоял биллиард, выбежал кретин, ростом с младенца, но уже старый, обхватил прошкину ногу и замычал, стараясь выговорить что-то опухшим своим ртом, но язык, выпадая, не слушался, и уродец заплакал. Прошка обнял его и обратился к стоявшему около биллиарда высокому старику в соло- менной шляпе и с парусиновым зонтом: — Не придется нам, видно, больше играть с вами — уезжаю на волю. — Ну, и чорт с вами, — ответил старик и, сунув зон- тик под мышку, стал быстро писать несуществующим пером по несуществующей бумаге, бормоча: —Я приказ пошлю, кому нужно, вернуть вас живого или мертвого.
С тоскою глядел Прошка на старика. «Ведь они, они безумные, а не я»... В задумчивости он уложил чемодан. Мозг его свер- лила одна неотступная мысль... Он зашел к доктору, выписался, простился с кретином, со стариком в соло- менной шляпе. И, уже садясь на извозчика, вдруг под- скочил, поняв наконец, что его сверлило: — Конечно же, ведь это были куклы, господи боже, как я рад... Но радоваться Прошке было нечему, потому что даль- нейшее еще хуже разбередило его еще неокрепшее со- знание. V Вбежав в фалалееву квартиру, он бросил в прихожей чемодан и схватил Фалалея за пуговицу: — Напугали вы меня, Фалалей Петрович... Ну и шутник же вы, ну и мастер. Ведь это были куклы. Пока- жите же мне их хорошенько. Фалалей усмехнулся, побренчал цепочкой, на которой носил двое часов с двух сторон, и спросил: — А вы что-нибудь видели в комнате? — Конечно. И Прошка рассказал все, как было. — Не знаю, может быть, вы и не врете...—сказал Фа- лалей. — Только я ставлю одно условие: никуда, кроме своей комнаты, не заходить. — Он прислушался и под- нял к носу палец: — Идемте, я сейчас штуку покажу. На цыпочках он прошел в коридор, держа за руку Прошку, взобрался вместе с ним на сундук так, что глаза обоих пришлись в уровень узкого и длинного окна, выходящего в швейную мастерскую, и велел смотреть.
Прошка увидел безголовые манекены на одной ноге и, вглядываясь, внезапно вздрогнул, жарко покраснев. Между манекенами на полу, пестром от лоскутов, стояла, опираясь ладонями о бока, та самая купальщица, но на голове у нее, вместо красного чепца, лежали зо- лотые косы, под тяжестью их сгибалась тонкая шея... До пояса она была обнажена,, и рубашка ее, белая и мяг- кая, падала поверх юбки... У ног девушки приседала и быстро поднималась очень худая женщина, похожая на Фалалея; сжав губами пучок булавок, мерила она и прикалывала куски ма- терии. — Пустите-ка, дайте же посмотреть, — шептал Прош- ка, толкаясь. Пенснэ его запотело. Выдергивая из кармана платок, он покачнулся и соскочил с сундука, загремев башма- ками. Фалалей сжал Прошкину руку и побежал вместе с ним, закрывая рот, чтобы не засмеяться. Вслед за ними в комнату вошел Семиразов, совсем уже гнусавя: — Опять балерину смотрели, мне-то не показываете. — Почему она раздета? — закричал Прошка. — Чтобы платья лучше сидели, — ответил Семира- зов:—я об этом уже писал в одной вечерней газете: жен- щины вообще на что угодно способны из-за моды. Но Прошка не слушал объяснений; сидел он на ди- ване, облизывая пересохшие губы, и смотрел на обои, будто слышал шорох платья там, за стеной. Фалалей и Семиразов подняли Прошку и повели на улицу, где он, и без того косолапый, толкал прохожих, громко разговаривая, возбуждаясь все больше. Один мимо идущий старичок сказал, опираясь на трость и повертывая постную голову:
— Сволочь, а еще студент. Фалалей до слез смеялся, Семиразов хихикал, обхо- дя лужи, словно кошка. В прихожей ресторана «Северный Полюс» взглянул Прошка мимоходом в зеркало и не узнал круглое свое, до зелени бледное, с огромными глазами и клочьями волос на висках, взлохмаченное лицо... «Хорошь, — подумал он, — точно труп», — и поспеш- но прошел в низкий зал с двумя шипевшими под потол- ком фонарями, отраженными в одной зеркальной стене. На противоположной стене нарисованы были карти- ны из жизни северного полюса, все же остальное, как везде: оркестр, немка у буфетной стойки и незнакомые люди за столиками. Фалалей, обняв за талию угрястого лакея с прокурен- ными усами, поговорил с ним по-хорошему и заказал ужин. Прошка осматривал картины на стене, Семира- зова тошнило от голода, и он, глотая слюну, глядел на соседнего едока. Когда принесли вино и антрекот, Прошка быстро захмелел и стал восхищаться вслух картинами из се- верной жизни. Это заметил соседний едок, красный и толстый господин, сидевший у стены: — сунув короткий палец в горчичницу, он повел им по северному сиянию и медведю. Это ужасно рассердило Прошку; стукнув кулаком, он закричал, а красный господин, смеясь, все мазал. — Не скандальте, оглянитесь-ка лучше назад, — ска- зал Фалалей, подмигнув Семиразову. Прошка оглянулся: у противоположной стены сидел второй, точно такой же господин, и мазал по медведю горчицей.
— Ах, вот оно что, — пробормотал Прошка и быстро опустил глаза. Так молчал он, смутно соображая, откуда идет не- приятность, покуда Фалалей, допив все и доев, не повел обоих друзей в кегельбан. Стены кегельбана были дощатые, изъеденные мокро- той и в грибах, а воздух такой густой, что лампа медленно мигала, тускло освещая узкую дорожку, кегли, в конце ее черный циферблат со стрелкой. — Недурно, — сказал Семиразов, — запашок. Фалалей, сбросив пиджак, схватил огромный шар, подпрыгнул и, покатив его в кегли, сказал Прошке: — А я еще головой своей туда запущу. Прошка дико на него посмотрел и попятился; Семи- разов стал смеяться, чихая и кашляя, от этого ослаб, не мог играть и, подсев к столику, стал пить пиво. «Какие они оба странные, — думал Прошка, — в особенности Фалалей; он совсем обыкновенный, а ме- жду тем в нем страшная сила... Или голова у меня очень кружится? Теперь бы сесть у ее ног и сказать, трогательно, со слезами: «Я болен, полюби меня, иначе я умру, милая моя девушка». А здесь очень скверно... — Вы думаете, кто таков Фалалей, — человек, по-ва- шему? — перегнувшись через стол, спросил Семиразов у Прошки. «К чему он это сказал? — подумал Прошка, искоса глядя, как Фалалей с грохотом валил кегли. — Смеются они надо мной, а, все-таки, здесь не все чисто». — Я еще больше скажу, — продолжал Семиразов: — он людей делает; люди, как люди, только не любят днев- ного света и всего настоящего — предпочитают все
нарисованное; при этом чувственны, как насекомые; в Петербурге их много по сырости ходит. — Вы сами не такой ли? — спросил его Прошка, криво усмехаясь. Фалалей в это время, надев пиджак, погрозил Семиразову: — Ты опять проболтался,—и шепнул Прошке: — А хотите, я сейчас полную залу балеринами напущу? — Я это знаю, — пробормотал Прошка: — у нас в деревне один мужик мог полную избу водой напускать и сквозь бревно лазил. И, пристально взглянув на Фалалея и Семиразова, внезапно севших точно так же, как давеча, со стаканами вина, изменился Прошка в лице, надвинул картуз и пошел к выходу, бормоча: — Черти, ах, черти! Зачем они меня морочат? VI Выйдя из кабака на воздух, он увидел, что улица круто поднялась вверх, но не очень высоко, потому что фонари кончались невдалеке, должно быть, опускаясь оттуда под гору. «Взберусь», — подумал Прошка, и, обливаясь потом, полез было наверх, но тротуар быстро опустился, ноги дрыгнули в воздухе, и он упал на руки: — И тут подвели, подлецы... Пойду-ка я посредине улицы. Но улица продолжала опускаться, и Прошка уже бежал, раскачиваясь и растопыря руки. В это время ухнуло впереди, заквакало, и длинное черное тело, узкое и вертлявое, понеслось навстречу. Прошка остановился, протянув руки, присел и пустил- ся зигзагами наутек, разинув рот для крика, а сзади
резнуло его крылом по спине, и пронесся мимо авто- мобиль, в котором сидел человек в цилиндре и дама. При виде падающего Прошки она выглянула в окно... — Это вы, — закричал ей Прошка. — с кем это вы?—и долго смотрел вслед. Потом поднялся, обтер ладони о пальто, влез в мимо ехавшего извозчика и по- трусил домой... И тут — опять... Проходя по коридору, он остановил- ся перед открытой дверью... Там сидел у стола Семи- разов, одной рукой крутил волосы на виске, другой писал... Вернувшись из «Северного Полюса», Семиразов про- должал писать один из своих эротических рассказов... Он начинался так: «Ее звали Зина, у нее было мучительно сладострастное тело, от нее волнующе пахло женщиной и юбками»... Семиразов был мастер писать такие рас- сказы. Критика о нем уже заговорила... Редактор зна- менитых альманахов даже сказал ему как-то — в ре- дакции: «Да, батенька, вы, знаете, павиян»... Рассказ двигался туго, — болела голова... Он стал нырять шеей, как утенок, приводя себя этим в чувствен- ное настроение ... «Зина сбросила белье, упала в постель; чувственно пахли туберозы»... Дальше не было еще при- ду манно, и он опять стал вянуть над бумагой и нырять шеей... В это время, заикаясь, окликнул его Прошка: — Семиразов, вы сейчас были в ресторане? — Нет, не был, — и, скривившись, Семиразов скор- чил необыкновенно тошное лицо. — Ага, — сказал Прошка тихо, — вот оно что... — Он вошел к себе, затворился на ключ и, сдернув башмаки, лег, не раздеваясь.
Тотчас кровать поплыла и закачалась. Прошка хотел отлепить от подушки голову, но не мог; в особенности томил его зеленый отсвет фонаря на потолке. «Никого здесь нет,—думал он, — ни отца ни ма- тери; заехал я сюда и пропаду, как собака». Прошка заплакал. Слезы облегчили его, и понемногу мысли устремились к тому, к чему он всегда возвращался, к светловолосой женщине, представлявшейся то на мор- ском берегу, то среди пыльных манекенов швейной мастерской, то склонившейся к нему из окна автомобиля. Видения эти путались с несообразностью, которую на- пустил Фалалей, и вновь Прошка тосковал, не зная, как выбиться из проклятой этой путаницы. А в это время из-за печки вышел Фалалей и спокойно сел в ногах прошкиной кровати, обхватив колено. Прош- ка отодвинулся, пристально глядя на хозяина. Фалалей не двигался, лицо его было какое-то зелено- ватое, светился в глубине зрачок, и рот был полуоткрыт. — Фалалей Петрович, — позвал Прошка жалобно. Фалалей, не оборачиваясь, стал шевелить губами, и вот, отовсюду: из-под дивана, кресел, из прошкиного че- модана — повылезли черные тараканы, тихо потре- скивая. — Веришь в мою силу? — спросил Фалалей. — Да, — ответил Прошка. Тогда Фалалей замахнулся, и тараканы, злобно пя- тясь, отползли по тайным местам. — Все это будущие люди,—сказал Фалалей,—из одного такого, например, я Семиразова сделал. «Вот оно что», — подумал Прошка и вдруг застонал от резких ударов сердца. — Сделай мне ее, Фалалей, приведи ее ко мне ...
— Нет, — ответил Фалалей с усмешкой, —ты слиш- ком неопрятный, а я лучше сделаю твоего двойника. VII Прошка спал, скрипя зубами, голова его, казалось, была расколота, и туда насовали окурков. В середине дня, когда в комнату, и без того душную, проник чад из кухни, он проснулся и сел, еле разлепляя глаза. Кухарка принесла измятый самовар и сахар в мешке; за окном носился туман пуще вчерашнего, стучали капли по железному карнизу. «Больше пить не буду, — думал Прошка, — начну жить по-новому». Наливая чай, помешивая ложечкой, жуя булку, он продолжал неотвязно думать об ужасной чепухе вчераш- него дня... Хуже всего было ощущение безволия, какой- то ватной мягкости... После чая он решил пойти узнать расписание лекций. Проходя коридором, вспомнил, что отсюда начались вчерашние неприятности. «Господи, если бы все было обыкновенно», — подумал он, заглядывая к Семиразову, — тот спал на спине, сло- жив, как покойник, кисти рук. Ничтожное лицо его было жалкое как у немощных детей. «Ну, слава богу», все в порядке», — подумал Прошка и, волнуясь, полез на сундук. Швейная мастерская была такая же, как и вчера .толь- ко у стола сидели три бледные девочки и шили, поджав губы, платье для балерины Першинской. «Все правильно, — подумал он, — вот пятно на пыль- Ал. Толстой. Соч. т. I. 15
ном стекле — это я пальцем протер... Ах, нет... лучше не вспоминать!» Спрыгнув на пол, он долго медлил у третьей двери, потом осторожно, словно боясь, что кольнут в глаза, про- сунул голову: посреди комнаты, надевая подтяжки, стоял Фалалей. — Извините, — пробормотал Прошка и вышел на улицу. В густом тумане зажигались, отсвечивая в лужах, фонари, из мелочных лавок пахло овощами и спичками. — Ах, ну, конечно, они пробежали какой-нибудь другой дверью и сели, притворяясь куклами, пока я был в коридоре. Но кто же схватил меня сзади? .. В испуге я наверно повернулся к ним спиной, Фалалей и схватил, а мне показалось, что из коридора. Все-таки непонятно — зачем они сделали это. Пугали меня, что ли? Он медленно брел по тротуару, стараясь думать о вещах обыденных, но мысль его, как испорченное часо- вое колесо, соскакивала и вертелась в направлении про- тивоположном. «Что было на самом деле, а что представилось — не понимаю, не разбираю». — Надо вспомнить что-то, и все станет ясным, — вос- кликнул он, останавливаясь у подъезда, куда только что подъехал автомобиль. Швейцар торопливо распахнул дверцу. Опустив на подножку меховой ботик, показалось обтянутое шелком колено, соболья муфта, и на тротуар выпрыгнула бале- рина Першинская. Прошка открыл рот и снял картуз, из автомобиля тем же путем вылез господин в цилиндре. Он был похож на Прошку, как двойник. Когда за балериной и этим — в цилиндре—закрылась
227 дверь подъезда, Прошка, круто повернув, побежал прочь, бормоча: — Вспомнил, теперь все вспомнил. Настоящий собачий страх гнал его по улицам, и чем больше старался он стряхнуть с себя оцепенение, драму,— увидеть вещи, как они есть, тем страшней становилось, и все непонятности казались возможней. — Вот папиросы «Нюх-Нюх», — бормотал он, глядя в окно табачной лавки, — я их постоянно курю, вот топаю ногой, вот след на стекле от моего пальца... Все это существует. Существует все, что я вижу, а я еще не видел всего, значит, я могу увидеть вещи гораздо страш- нее, чем сегодня... — Ну вот ты,—обратился он к дворнику, который, подойдя, внимательно слушал,—ты существуешь, а скажи, видел ли ты поддельных людей, которых делает Фалалей?.. — Проходи, проходи, — сказал дворник строго. — Куда же я пойду? Да, спасибо. Я пойду и все выясню. Вновь подойдя к дому балерины, Прошка торопливо оглянулся, шмыгнул в подъезд и стал подниматься во второй этаж, где, прочтя на двери имя Першинской, позвонил, хотя палец его долго крутился около кнопки. На вопрос горничной он объяснил, что по очень важному делу нужно ему на минутку балерину Першинскую, и остался ждать в ярко освещенной дубовой передней, глядя на соболью шубу, — от нее пахло духами и еще не остывшей теплотой. «Шуба-то какая, — подумал он, — куда я лезу». Когда по комнатам послышались легкие шаги, он мгно- венно вспотел от страха:
«Что я ей скажу, что я ей скажу? ..» Балерина вошла, как насекомое, легко волоча за собой шелк платья, улыбаясь как перед огнями рампы. При виде Прошки темные ресницы ее испуганно взмах- нули. — Это очень странно, — поспешно заговорил Прошка, прикладывая фуражку к груди, — вы такая красивая, как... я не знаю, а я, вообще, не стою ничего, но вышла глупая история, я остался в дураках, а он очень доволен, хотя он, конечно, черный таракан, у меня таких под кроватью тысячи. Глаза балерины снова дрогнули и вдруг сузились смехом... — О ком вы спрашиваете? — сказала она очень мягко,— я немного не поняла... — Я, может быть, неясен... я спрашиваю о Прошке Черемисове... может быть, он у вас по-другому назы- вается, — тот, кто с вами приехал. — А,— сказала балерина и, слегка приподняв спереди юбку, быстро вышла, в дверях еще раз обернув к Прошке любопытное, актерское лицо... Сейчас же в прихожую вошел, громко стуча каблуками, тот господин. Сдвинув брови, спросил: — Чем могу служить? — и при этом оттеснил Прошку к двери. — Извините, — забормотал Прошка, двигая губами, как на морозе, — нам необходимо объясниться: это важно для обоих,— и, словно во сне, глядел, будто в зеркало, в лицо господину, — вы — настоящий? — Что-с? — переспросил тот надменно. — А не угд- дно ли объясниться на площадке, — и тотчас надел вя- заное кашнэ, белое с желтым — полосами...
На площадке Прошка взялся за перила и сказал отчаян- но: — Нечего притворяться: я настоящий, а вы поддельный. Я желал быть на вашем месте, а вам не угодно ли к Фала- лею за печку... — Виноват, чем вы хотели поменяться? — Всем, — крикнул Прошка, — у меня костюмчик ободран, а вы с ней в автомобиле разъезжаете. Вообще, вы должны пропасть, я через вас учиться не могу, я жить не могу. — Э, да вы просто сумасшедший, —сказал господин, пожав плечами, и ушел в квартиру. Прошка подпрыгнул к звонку и начал звонить, не отрываясь от кнопки.Ударил в низ двери калошей... Так он звонил и стучал, пока снизу не пришел швейцар, взял Прошку за плечи и, толкая вниз, сказал: — Ах ты, желтоглазый, счастье твое — дворник в участок ушел, — ткнул еще в шею и поддал сзади. — Погоди у меня, — проскрипел зубами Прошка, стоя на улице, — я тебя укараулю, — я тебе выпущу красны сопли ... Балеринины освещенные окна выходили на канал, к решотке которого прислонился Прошка. Ждать ему пришлось очень долго. Проехали с грохотом ломовики; стриженый мальчишка из лавки перебежал улицу, чтобы сплюнуть в воду, и при виде Прошки пронзительно свистнул; вдалеке фонари казались звездами, упавшими в туман; Прошка, не мигая, глядел на зеленоватые их лучи и радуги, слабо очерченные в зыбком тумане, пере- водил взор на зеркальные окна второго этажа, и все ви- денное укладывалось в мозгу его по-собачьи, без понима- ния. Так простоял бы он всю ночь, дрожа от злости, то
вновь теряя сознание, но ударила вдруг дверь подъезда, швейцар стал кричать извозчика, и тот господин пошел пешком, постукивая тростью о тротуар. Прошка оторвал руки от холодной решотки и начал красться за господином по другой стороне, вдоль канала. Господин, войдя в свет фонаря у лавочки, поднялся на цыпочках и перешел на прошкин тротуар. Теперь Прошка ясно видел холеную его спину, вихлястый зад и полоску пробора под цилин- дром. «Неужели я такой со спины?» — подумал Прошка, и глаза его налились кровью. Тот обернулся и крикнул грозно: — Ты преследуешь меня, негодяй!.. И не успел отскочить, — Прошка обхватил его поперек, прижал к решотке и стал клонить, опрокидывая в воду. Тот вскрикнул, отыскав прошкино горло, сжал, ударил костяной рукояткой палки по лицу. Прошка ахнул и сел в грязь, а тот, поспешно удаляясь, звал городового... «Бежать, бежать», — думал Прошка. Схватился за решотку, с трудом поднялся и побежал... VIII Сознание почти покинуло его, пока он кружил по не- знакомым улицам, заворачивая на мосты. Один раз, когда стоял у ресторана, захотелось ему пить; он вошел и спро- сил пива, но лакей, перешептавшись с хозяином, сооб- щил, что пьяным спиртного не отпускают, и мигнул щвейцару Прошку взяли под руки и вывели, гости обернулись ему вслед и, побагровев, как прокаженные, громко враз захохотали... — Обложили со всех сторон, нет выхода, теперь мне конец, — бормотал Прошка, пройдя площадь Мариинско-
го театра, — я один и есть живой в городе, а все осталь- ные — фалалеево отродье... От этого и травят меня. Поглядев на фонари театра, на черную стену извозчи- ков, догадался, наконец, Прошка, где его дом. Добрел до своей комнаты, измученный и промокший, сел на диван и запрокинул голову, не думая, не чувствуя ничего, пока сон не опутал глаза его паутиной. Проснулся он от горячего света; печь пылала, перед ней сидел Фалалей, в желтом пиджачке, помешивая ко- чергою угли. «Сейчас Фалалей обернет голову, улыбнется и за- говорит, — подумал Прошка. — Если сделает так — значит, все, что помню, было со мной на самом деле. А если не обернется, не заговорит — значит, я видел сон, и я только что сюда пришел снимать комнату... И здесь не жил, — все было — сном...» Фалалей, не спеша, обернул голову, улыбнулся и спросил: — Ну как себя чувствуете? Нравится вам поме- щение? .. Прошка ахнул негромко. Не отвечая, поднялся и пошел к выходу. Холодок бежал по телу его мороз- ными лапками. Выйдя на туманный двор, он оглянул все пять рядов освещенных окон и, сунув руки в кар- маны, повернул к воротам, не зная еще — как и какой ловкостью спастись. Но в воротах стоял дворник, и вертелась омерзительная рыжая собачонка. Прошка сейчас же повернул ко второму двору: — Я изловчусь, не на такого напали. На втором дворе была прикрыта дверь дровяного сарая. Прошка поднял голову, надеясь увидеть хотя бы клочок
ясного неба, но солнце закатилось за городом, и туман окутал его непроглядным войлоком... Проскользнув в сарай, Прошка отрезал перочинным ножом конец веревки, протянутой для белья, связал петлю и, подставив полено, привязал веревку к дере- вянному гвоздю. Все это сделал быстро и аккуратно. Наложил петлю на шею под воротничок и, затрясись мелкой дрожью, спрыгнул с полена. Горло рвануло, от отвращения высунул Прошка язык, стараясь пальцами оторвать веревку... Тогда представилось ему — влетела в сарай балерина Першинская и, распахнув соболью шубку, охватила Прошку за шею и прижалась тесно. Острая радость напрягла прошкино тело, и на лицо ему, не давая дышать, легла меховая муфта... 1910.
МЕСТЬ I ФЕВРАЛЬСКИЙ сильный ветер дул с моря, хлеща до- ждем и снегом вдоль улицы, лепил глаза, барабанил по верхам экипажей, забивал хлопьями огромные усы городовому, брызгал из кадок и надувал полосатую пару- сину на подъезде спортивного клуба барона Зелькен... Придерживая полы раздувающейся шубы, прикрываясь воротником, в подъезд быстро вошел небольшого роста человек; сдерживая нетерпеливые движения, сдернул перчатки, сбросил великану-швейцару шубу и, поло- жив ладонь на пробор, вгляделся у зеркала в суженные свои зрачки; лицо его было нервное, худое, с небольшими усами и русой бородкой. Оглянув себя — поморщился... — А вас, Александр Петрович — ждут... Барон уж три раза спускался сюда, — все не едете,— густым го- лосом сказал швейцар. — Все в сборе? — Только вас и. дожидаем. Александр Петрович Сивачев взбежал по красному ковру лестницы, на второй площадке потрогал сердце, нахмурился... «Так нельзя, проиграю».— Он лениво опустил веки, поднялся еще на один пролет и нажал ручку тяжелой
двери. «Ужели удача? Да, иначе быть не может, иначе...» В длинном и низком зале спортивного клуба, громко разговаривая, ходили молодые люди в черных визитках, в студенческих сюртуках, в гимнастических фуфайках. Из конца в конец шнырял короткий и крючконосый барон Зелькен, блестя подагрическими глазами и плом- бами зубов. Все, и особенно Зелькен, были взволно- ваны: сегодня на пари в тридцать пять тысяч состя- зались князь Назаров и Сивачев. Князь был богат, отец его, суконный фабрикант, купил в свое время в Италии титул и завещал сыну раз и навсегда показать, какие такие есть на свете князья Назаровы. Александр Сивачев жил, как уверяли друзья, «на проценты со своих долгов». Сегодняшнее пари было решающим для него: выигрывая его, он выигрывал жизнь. Проигрыш — гибель. Князь, одетый в клетчатое, просторное, как мешок, платье, долговязый, с оттянутым подбородком, стоял по- одаль у стены и лениво переминался, стараясь гримасами показать двум своим постоянным льстецам, Жоржу и Шурке, что они такие же свиньи, как и все люди вообще. — В сущности, это почти дуэль,—сказал Жорж. — А не хотел бы я быть на месте Сивачева, — сказал Шурка. — Он сам виноват, таких учат, — брезгливо ответил князь. На щеках у него выступили красные пятна, глаза забегали: в зал вошел Сивачев. Он извинился за опозда- ние и с улыбкой поклонился князю; тот торопливо отве- тил и, будто застыдясь торопливости, строптиво вздернул голову. — Начинайте, начинайте, — заторопили все. В конце залы на окованном и подбитом железом щите
укреплена была мишень, отступя десять шагов, протяну- ли на столбиках пеструю веревку; за зеленым столом сели судьи; барон, свернув жребии, тряс их в котиковой шапке. — Господа участники,— сказал он взволнованно,— правила состязания следующие... II Год тому назад князь Назаров, сидя на Крестовском в кафе-шантане за бутылкой шампанского, отчаянно ску- чал. Постоянные компаньоны его, Жорж и Шурка, от- сутствовали, женщины надоели, все насквозь было изве- стно. Грызя миндаль, морща кислое лицо он разгля- дывал безголосую «этуаль», прельстительно вертевшую подолом среди цветов на эстраде... «Стерва, — думал он, — раздеть ее в кабинете, да и вымазать горчицей, только и стоит». Скверное настроение князя Назарова усугублялось еще и тем, что наверху, над столиком, где он сидел, за окном кабинета слышалось цыганское пение и порою такой громкий, раскатистый, веселый хохот, что князь невольно косился на плотно занавешенное окно. «Хамы,— думал он,— вот хамье»... Наконец, он подозвал лакея и спросил: — Кто там шумит? .. — А это, ваше сиятельство, господин Сивачев третий день бушуют и хор задерживают. Даже кровать приказа- ли поставить. Ничего с ним не можем поделать... — Какой Сивачев? .. Синий кирасир? .. — Так точно, ваше сиятельство... Этот синий кирасир, Сивачев, не давал покою князю Назарову; он был адски шикарен, красив и, как никто, имел успех у женщин. Где бы князь ни появлялся,— в
кабаке,на скачках, в балете,на Морской в час гулянья, на Стрелке, — всюду поперек горла становился ему синий кирасир. За плечами его клубилась скандальная слава отчаянного кутилы, беззаботного игрока и обольстителя женщин... Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин... У князя распухала печень при мысли о Сивачеве... Сейчас, например, он видел, что взгляды всех сидевших в зале обращены на окна кабинета, где бушевал Сивачев. Князю нестерпимо захотелось попасть туда... Он даже засопел от возмущения, — а все-таки — хотелось: только там, чорт возьми, было весело... Кончилось это тем, что он послал в кабинет записку, полную унижения и наглости. Сивачев должен был знать про миллионы князя Назарова. Нищий аристократишко, что бы там ни было, но согнется в три дуги. Несомненно! А все же у Назарова ёкало сердце от робости, и он до бешеного сердцебиения сердился на себя. Вышло так, как нельзя было и ожидать: штора на окне кабинета отогнулась резким движением, окно раскрылось, и в нем, облокотясь о подоконник, появился синий кирасир. Он был бледен, под глазами — круги, мундир расстегнут, шелковая сорочка помята, на шее, нежной, как у жен- щины, висела связка образков и ладанок. Он был так жутко красив и странен, что чей-то женский голос в зале ахнул громко: «Ой! Красавчик!..» Рядом с Сивачевым стоял лакей, державший записку Назарова. По приказу Сивачева, он согнутым мизинцем осторожно указал на князя. Само собой вышло, что князь
приподнялся, кланяясь. Но синий кирасир не ответил на поклоны. Одна бровь его пьяно полезла вниз, другая задралась: — Пошли его к чорту, — отчетливо произнес он, и штора упала... Скандалец этот получил некоторую огласку. Тысячи способов мщения приходили Назарову в голову, — дуэль, мордобитие, скупка сивачевских векселей, и так далее. Но ничего поделать было нельзя. Оказалось, что та ночь на Крестовском окончилась плачевно: Сивачева увезли домой в белой горячке. Кроме того, Назаров узнал, что его враг проматывал тогда последние деньги: он был разорен. Сивачеву пришлось выйти из полка. С полгода его ни- где не было видно... Осенью Назаров встретил его в балете, — он был уже в штатском — во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется — поклониться Сивачеву... Это было, как болезнь... Он навел справки, — выяснилось, что Си- вачев получил какие-то деньжонки от во-время умершей тетки, но, в общем, крайне стеснен в средствах... Все же он всюду бывал, — самый элегантный человек в Петер- бурге. Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перст- ни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом, — скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства. Наконец, их представили друг другу. Сивачев сказал подобающие в этом случае учтивые слова, но к себе не подпустил ни на волосок. При встречах, с тех пор, он всегда первый кланялся, и затем Назаров как бы пере- ставал существовать для него.
Однажды они встретились в спортивном клубе барона Зелькена, куда Назаров заезжал каждый день—стре- лять. Прихлебатели, Жорж и Шурка, затеяли спор о стрельбе. Стали состязаться. Назаров и Сивачев стре- ляли почти одинаково. Затем, Назаров пригласил всю компанию к Донону завтракать. Назаров шепнул Зель- кену: «Непременно тащите Сивачева...» Сели на лиха- чей, запустили по Невскому. У Назарова прыгало сер- дце от возбуждения и радости. За столом он сел напротив Сивачева... Он рассматривал это ненавистно красивое лицо, в величайшем возбуждении тянулся к нему с бо- калом, чокаясь... Опьянев, откинулся на стуле, засунул между зубов зубочистку: — Господа, сегодня мы стреляли с.Александром Петро- вичем Сивачевым. Говорят — мы равны по силам... Я утверждаю, что я сильнее и перестреляю Александра Петровича... Что? .. Не согласны? .. Александр Петро- вич, желаете пари?.. Из десяти выстрелов — десять в точку... Что? — Хорошо, держу пари, — ответил Сивачев. — Ваше слово... Ага!.. Но зачем же так — в су- хую ... Держу пари на тридцать пять тысяч... Сивачев мгновенно побледнел, лицо его стало злым. За столом — ни дыхания. У Зелькена апоплексически начали выкатываться глаза... — Держу, — ответил Сивачев и ледяным взором взглянул в оловянномутные глаза князя Назарова. III Вытянув жребий, Назаров с коротким хохотком ска- зал: «Ага, я первый»... Подошел к веревке. Ему подали
пистолет... Осмотрев, поджал губы и, почти не целясь, выстрелил. — Есть,—тихо сказал Зелькен, глядя в бинокль. В зале все стихли. Назаров выстрелил, еще и еще. Все пули ложились в центральный черный кружок. После десятого выстрела он наклонился, всматриваясь: — Не умеете заряжать,—грубо крикнул он Зелькену и швырнул пистолет на пол: пуля отошла на полдюйма, но все-таки это был верный выигрыш. Все окружили князя. Он лениво потряхивал натруженной рукой и со- бирался чихнуть от порохового дыма, ходившего под низким потолком. Жорж ударял себя по колену, Шурка визгливо хихикал. — Ну что же, может быть, Александр Петрович, отка- зываетесь теперь от пари? — сказал Назаров насмеш- ливо ... Не ответив, Сивачев подошел к веревке, заложил ле- вую руку за спину, раздвинул ноги, отыскал ими верную' опору. Касаясь пистолета, он почувствовал, что мускулы тверды, и напряжены свободно... Он посмотрел на десять черных кругов мишени. Круги зарябили и поплыли. Си- вачев закрыл глаза и снова взглянул; теперь различал он одну только среднюю точку и ее продолжение — обе мушки. «Надо взять на дюйм с четвертью ниже, вот так». Он выстрелил... «Центр», — сказал Зелькен. После вы- стрела рука его стала стальной, сердце хорошо, покойно билось. Он выпустил ещё четыре пули. Оглянулся на Назарова. У того лицо застыло в гримасе. Сивачев отошел от веревки на пять шагов, снова взглянул на князя: — Это не меняет пари, правда, князь? — спросил он небрежно, и с этого дальнего расстояния всадил осталь- ные пять пуль, одну как в одну. Протянул кому-то из
стоящих пистолет, слегка поклонился и пошел к двери. Раздались аплодисменты. Сивачева окружили. Зелькен, поздравляя, тряс его за руки... Тридцать пять тысяч здесь же были переданы ему Жоржем и Шуркой, — На- заров вышел раньше, ни с кем не простившись. IV Дождь хлестал в окно автомобиля, где, засунув в мехо- вой воротник злое лицо, сидел Назаров. Напротив него уныло дрогли Жорж и Шурка, один горбоносый, дру- гой—нос башмаком, в чем только и было у них различие. — Омерзительная погода, — закатив оловянные гла- за, сказал Жорж. — Куда бы нам поехать? — прошепелявил Шурка, — чорт знает, какая скука... — А, по-моему, с этим Сивачевым так нельзя оста- вить ... — Прошу о Сивачеве не напоминать, — бешено кри- кнул Назаров. Друзья пришипились, замолчали. В окно хлестало грязью... — Послушайте, господа, pardon, я все-таки скажу, — зашепелявил Шурка, — я придумал план. Вы согласны? — Какой план? — Дело в том, что мы страшно будем хохотать... Мы лишим Сивачева этих денег... Согласны, князь?.. Назаров только засопел, не ответил, но явно это было знаком согласия. Шурка постучал длинным ногтем шо- феру и дал адрес на Кирочной. Густой снег сразу зале- пил воротники и цилиндры вылезших из автомобиля молодых людей. Шурка стал звонить в сомнительный подъезд. — Дома Чертаев? — спросил он у горничной. — Идем,
господа. — Они сбросили шубы и вошли в накуренную столовую. Под абажуром у стола сидели двое — стри- женый, словно каторжник, высокий человек, с глубокими морщинами и черными, как у турка, усами, и старый ка- кой-то полковник. Из двери в спальню высунулась ры- жая растрепанная голова молодой женщины в черном китайском халате. Человек с усами поднялся и проговорил басом: — Ба, ба, ба, — да это Шурка... И Жорж (он вопросительно уставился на Назарова)... Имею удо- вольствие ... — Аполлон Аполлонович Чертаев, — подскочив к На- зарову, представил его Шурка. — Князь Назаров... Полковник Пупко... — Князь Назаров... — Очень приятно, — пробасил Чертаев.—Садитесь, ваше сиятельство... А мы, кстати, кофеек собрались пить... — Дорогой,—похлопывая Чертаева, сказал Шурка,— мы к тебе по важному делу. Нужна твоя услуга, твое уменье, если хочешь, и все такое прочее... — Что же, — рад служить... Так что же — кофейку, князь?.. V В тот же вечер Сивачев ходил у себя в номере по вы- тертому ковру. Две свечи горели на туалете, где в по- царапанном зеркале отражались разрозненные флаконы для духов,—остатки роскоши, поношенные галстуки, пара дуэльных пистолетов и пачки кредиток, — тридцать пять тысяч, — разложенные на ровные пачки. «Сомнения быть не может, — стряхивая ногтем пепел с папироски, думал Сивачев, —я заплачу по тем фами- Ал. Толстой. Соч. т. Г. 16
лиям, которые подчеркнуты (у него имелась книжечка, где, против фамилий, стояла черта, нолик или крест); нолики подождут, а крестики — когда-нибудь... Итак, у меня остается две тысячи восемьсот... (Он взял одну из пачек, пересчитал и сунул в боковой карман.) Ска- жем — это на сегодняшний вечер... Завтра я уплачи- ваю самые позорные долги... А что — дальше? .. Он продолжал хождение по вытертому ковру... Ни- щета этой гостиничной комнаты, безнадежность завтраш- него дня, непомерная усталость — ощутились им именно сейчас, когда он держал в руках деньги... Он вдруг по- чувствовал, что — погиб, что он давно уже погиб... Все растрачено, прожито, развеяно по ветру... И сил жить, бороться — не было... Служить — на гроши, — нет!.. Жениться на богатой,—бред, бред!.. Словом, он почувствовал с необычайной ясностью, что если сейчас же не закрутится в чортовом вихре, не забудется, —то неизбежен единственный выход: он тут, под руками... Еще раз Сивачев просмотрел список долгов... Вырвал страничку с ноликами, черточками и крестиками, ском- кал, швырнул, сунул все деньги—все тридцать пять ты- сяч—в карманы, надвинул на глаза бобровую шапку:— А, чорт, все равно!... — И быстро вышел из номера. Мрачно шумели оголенные деревья на островах, куда мчал его лихач. На Крестовском швейцар кинулся вы- саживать. Сивачев вошел в теплый, устланный красным бобриком, вестибюль, где пылал камин. Привычный за- пах кабака вздернул его нервы. У огня стояла рыжая ве- ликолепная женщина в собольем палантине. Из-под огром- ной шляпы с перьями глядели на Сивачева расширен- ные зрачки темных тяжелых глаз. Со смехом он взял красивую руку женщины и поднес к губам:
— Вы здесь одна? — Да... — Проведем вечер вместе? .. Под собольим мехом ее розовое плечо приподнялось и опустилось. Ало накрашенные губы словно нехотя ус- мехнулись. Она освободила правую руку из-под меха и просунула ее под локоть Сивачева. Они вошли в зал. — Здесь скучно... Может быть, пройдемте в кабинет? — Пройдемте... — Я вас никогда раньше не встречал... Как вас зо- вут? — Клара... VI После полуночи лихач, с храпом выбрасывая ноги, уносил Сивачева и Клару по набережной. Нева вздулась и черно-ледяные волны плескались совсем близко о гра- нитный парапет. Обхватив Клару, Сивачев наклонился к ее лицу, отвернутому от резкого ветра, вдыхал запах духов, меха и вина. — Ну, что еще, — сказала Клара, прижимаясь к нему, — ну, что? .. — Сивачев прильнул к ее губам: они были нежные и теплые, — она запрокинулась, подняла руки. Шапку его сорвало ветром, она прикрыла ему го- лову муфтой. — Довольно,—отрываясь, сказала Клара,—слу- шай: если у меня сидят, ты входи, все равно, нам не по- мешают ... — Я люблю тебя... — Ну, уж в это-то я не верю... — Молчи, молчи, ты все равно ничего не поймешь... Эта ночь моя, эта ночь наша...
В доме на Кирочной окна были освещены. Клара опять зашептала: «У мужа гости, ты заходи, мы всех спровадим». В темном подъезде она скользнула поцелуем по губам Сивачева. Он взошел за ней, как в чаду, ничего не видя. В столовой, пыхая дымом, Чертаев и полковник Пупко пили коньяк и ликеры; Пупко крутил бакенбарды, раз- ноцветный нос его сиял; увидев Сивачева и Клару, он опустил бровь и запел басом: «Он ей сказал: клянусь я вам, я жизнь и шпагу — все отдам для поцелуя». Чертаев, поведя усами, отошел к буфету и достойно по- клонился. Сивачев едва ответил на приветствие. Клара сердито топнула ногой: «Опять напились, убирайтесь отсюда, пьяницы!» Она растопырила пальцы, как ма- ленькая, и шопотом Сивачеву: — Что с ними делать? .. Пьяные оба... — Люблю, — сказал Сивачев. — Тише, молчи... Знаешь что — надо их в карты усадить играть... Проиграй им какую-нибудь мелочь... Они будут очень довольны, оставят нас в покое... Согнутым коленом она коснулась его ног... Шептала, бормотала, дышала в лицо горячим дыханием. От волне- ния, духоты, вина — Сивачеву стало дико на душе. Сизоносый Пупко кричал, мотал бакенбардами: — Желаю выиграть руп двадцать... Чертаев все с тем же достоинством начал раскрывать ломберный стол. Зажег свечи... — Я мечу банк, — кричал Пупко, — руп двадцать!.. Сивачев сел к столу, Клара — рядом, положив голую руку ему на плечи. Он вынул из кармана, не глядя, па- чку денег, сдал и выиграл. Клара засмеялась. Пупко, схватив себя за бакенбарды, разинул рот, пялился на
свет свечей, хрипел. Сивачев опять сдал и снова выиграл: Тогда Чертаев спросил его хмуро! — Примите вексель? «Ох, слишком везет, не надо играть», — быстро поду- мал Сивачев. Клара подала стакан с вином, он выпил залпом. Пупко ерзал бакенбардами по кредитным бу- мажкам. — Ва банк, — сказал Чертаев, закусывая длинный ус, и — выиграл. Теперь стал метать он. Сивачев ставил, не считая, и проигрывал. Из-за плеча белая кларина рука опять поднесла ему стопочку огненного напитка. «Гибну, гибну», — подумал он с диким весельем. Пуп- ко теперь перестал кривляться, багровое лицо его было серьезно. Чертаев сдавал все так же мрачно и невозму- тимо. — За вами семь тысяч,—сказал он. Сивачев полез по карманам. Там ничего больше не было. Клара исчезла. Сознание гибели словно пронзило его от головы до коченеющих пальцев. Сквозь сигарный дым лицо Чертае- ва казалось страшным, как у разбойника. Упал стул. В дверях прихожей стоял князь Назаров, с боков его кривлялись две морды. Жоржа и Шурки. Си- вачев провел рукой по глазам. Поднялся. Назаров, отвратительно улыбаясь, сказал: — Не одолжить ли вам, сударь, несколько денег... Тогда Сивачев глухо вскрикнул, поднял стул, зама- хнулся им, но сзади насели на него, поволокли к двери, выпихнули на холод, вдогонку швырнули пальто и шапку. Сивачев ухватился было за угол дома, но, скользя, сел на ступеньки, и так сидел, засыпаемый, при свете фонаря, мокрым снегом.
VII Прошла зима... Невский клуб, известный в ту пору крупной игрой, гудел, как улей. У золотого стола стояла толпа, жадно глядя, как люди в смокингах поднимали скользкие карты, осторожно заглядывали в них, и на сукно сыпалось золото и бумажки. Банк метал Сивачев, не спеша раздавая карты. Его лицо сильно изменилось за это время, осунулось, пожел- тело , между бровей лежала резкая морщина... Через стул от него сидел Чертаев. Напротив — князь Назаров, — этот был, как в лихорадке, красный — пятнами, весь об- сыпан сигарным пеплом... Карты дрожали у него в паль- цах. В толпе, окружавшей стол, расспрашивали про Сива- чева. Он играл в клубе всего третий раз... Говорят в первый-то раз пришел худущий, страшный... Но ему дьявольски повезло оба раза... А сегодняшний банк пе- ревалил за сто тысяч... Никто из присутствующих не знал, что месяц тому на- зад Чертаев, зайдя однажды в один из карточных прито- нов у Пяти Углов, чтобы поиграть для души — честно и недорого, в подвальной комнате, где резались в «железку», увидел Сивачева, но такого обшарпанного, с ямами на землистых щеках, с воспаленными глазами, в грязном белье, что, не стесняясь, взял его под руку: — Александр Петрович, вот не ожидал, дорогой... Идем водку пить. У Чертаева мгновенно возник особый и замечательный план, и, хотя Сивачев, быстро обернувшись, оскалил зубы и скользнул было в толпу «арапов», он, добродушно хо- хоча, увлек его в грязный буфет и, глядя, как тряслась
у Сивачева рука, держа студеную рюмку, сказал ему, значительно подмигнув: — В нашем деле, Александр Петрович, главное — вер- ная и точная рука. Эка у вас как трясется... — Идите к чорту, — ответил Сивачев, — денег, что ли, хотите дать? — Давно в таком положении? — Пью четвертый месяц. — Значит — вдрызг, до нитки? — А вам какое дело? — Послушайте, Александр Петрович, вы — дворянин,, так нельзя, все-таки, вы даже, вот, видно, и не мылись. Сивачев с бешенством поглядел на Чертаева, потом уперся локтями о столик, перекосился и вдруг легко, по- алкоголичьи заплакал. Крепко взяв его повыше локтя, Чертаев сказал: — Вы должны мне довериться... Мы все поправим... Сивачев задвигал бровями, силясь понять; глаза его на минуту, словно прояснев, расширились: — Вам, что ли, нужен свеженький, для гастролей?.. — Да!.. Тогда Сивачев медленно схватил себя за голову, глаза его закатились, — скрипнул зубами, но — и только... Чертаев увез его к себе, вымыл в ванной, и Сивачев ровно сутки спал у него на диване... Затем, Чертаев много с ним говорил, посоветовал к нему переехать жить на неко- торое время, на что тот без возражения согласился... Оказалось, что у него не было даже перемены белья. Чер- таев все это ему купил, и в продолжение одиннадцати но- чей обучал Сивачева знаменитому чертаевскому приему с шелковым поясом, который надевался под жилет,—в нем скрывалась «накладка», или особым образом стасован-
ная колода. Неожиданно Сивачев проявил большие дан- ные. Было условлено, что Сивачев играет только три раза. Двадцать пять процентов с выигрыша идут в его пользу, остальное — Чертаеву. Сивачев и на это согласился... Сегодня после огромного напряжения Сивачеву уда- лось, как и в первые два раза, незаметно положить «нак- ладку» (Чертаев затеял в это время ссору в другом конце стола). В «накладке» было шестнадцать ударов, — целое состояние... Девять раз он уже прометал. Князь Наза- ров шел все время ва банк. В это время к Чертаеву подо- шел Шурка и шепнул: — Сегодня Сивачев купил билет в Париж, — понимае- те? .. Сивачев убил десятую и одиннадцатую карты. В банке было восемьсот тысяч... На всех столах бросили играть, столпились у золотого стола. Тогда Чертаев, перегнувшись через соседа, сказал: — Александр Петрович, возьмите меня в половинную долю. — Нет, — резко ответил Сивачев... — Двадцать пять процентов мои? .. — Нет. Князь в это время пошел опять ва банк. Сивачев убил и двенадцатую карту. В зале стало слышно, как со свистом дышит кто-то апоплексический ... Князь вынул платок и отер череп... — Ва-банк, — сказал он... — Десять процентов? — спросил Чертаев. — Нет, — как ножом полоснул Сивачев... Тогда Чертаев поднялся, ударил костяшками руки по столу и крикнул: — Господа, прошу снять деньги: карты краплены.
У Сивачева сейчас же упали руки. Он позеленел, отва- лилась челюсть. — Я был уверен в этом, мерзавец!—закричал ему Назаров, схватил, царапая по сукну ногтями, три карты, разорвал их и бросил Сивачеву в лицо. Сивачев поднялся, рванул на себе фрачный жилет, из- за шелкового пояса вытащил обмененную колоду, подал ее князю и кинулся в ревущую толпу... Утренняя заря ударила в окна, вдали загромыхала по рельсам первая конка, а Сивачев все еще сидел у себя в номере, курил, глядел на высокие над Петербургом, розовые перья облаков. Мыслей не было,—только мчались воспоминания, иногда сожаления. До мелочей припомнился сегодняш- ний вечер, — весь страх перед тем, как сделать роковое движение, усилие воли и — удача... Зачем он заупря- мился? Отдать бы Чертаеву половину... Нет!.. Он чувствовал, что в этом упрямстве он весь... А — На- заров? .. Ну, этот заплатит за все... Сивачев вынул из ящика пистолет, отмерил пороху, разорвав носовой платок — запыжил, вкатил пульку, забил ее деревянным молоточком и, сунув пистолет в карман брюк, вышел ... Но через несколько минут он вер- нулся, ища папирос... Он избегал зеркала... Папиросы лежали на туалете... Беря их, он, все же, взглянул на •себя... Из мутноватого зеркала смотрели на него побелев- шие глаза, расширенные ужасом... Тогда он осторожно снял шляпу, провел по лбу, где был красноватый рубец от нее, резко отдернул кверху рукав. Приложил дуло к середине лба и, криво усмехаясь, нажал курок... 1910 г.
ДЕРЕВЕНСКИЙ ВЕЧЕР ЧАСУ в пятом дня учитель, Константин Павлович, проснувшись после крепкого послеобеденного сна, причесал мокрою щеткой откинутые над высоким лбом русые волосы, сунул под мышку июньский номер «Русского Богатства», взял с подоконника темно-бордо- вую, в виде книги, коробку с гильзами и табаком и, не спеша, вышел в садик, что при школе. На учителе была чесучевая рубашка, пояс с кистями и черные брюки. — Марья, — позвал он, подойдя к обеденному столу, стоящему под акацией, —Марья, самоварчик. Из-за угла школы отозвался старушечий голос. Учи- тель опустился в камышевое кресло, положил ногу на но- гу, развернул журнал, — помял его даже немного, чтобы не топорщился, — и, почесывая в русой бороде каранда- шом, начал читать статью: —«Очерки русской действи- тельности». Зной уже свалил, над ржаным полем сладко пели жаворонки. За сквозной изгородью палисадника, по до- роге, пробежала, нюхая землю, собака с хвостом, усажен- ным репьями; за ней, покачиваясь, проплыл воз с сеном. Две девки лежали на возу и пели, тонкими голосами: Московские — жулики, Кашински — мазурики, А наши парни — маленьки — Что цветочки аленьки...
Потревоженный этой песней, учитель, прищурясь, по- глядел на девок, фыркнул носом: — Уровень культуры!— и с сердцем перевернул страницу. В то же время, неподалеку от школы, в деревянном, приходском домике проснулся после обеденного отдохно- вения местный дьячок. Зевнув сладко, с подвыванием, он запустил обе руки в голову, почесался, пригладил ладо- нями седоватые и редкие волосы, и, вспомнив, что время итти чайничать, с удовольствием слез с деревянной по- стели, покрытой работы покойницы дьячихи лоскут- ным ветхим одеялом. Спросонок тыркнувшись несколько раз по маленькой горенке, дьячок отыскал под лавкой большую шляпу коричневой соломы, из-под подушки вытащил коробку с гильзами, точь в точь такую же, как у учителя, что не раз служило дьячку поводом к шуткам и смеху, и, выгнав по пути из сеней, — кыш, кыш, злодейка! — чужую кури- цу, он побрел, прихрамывая, через дорогу к школе. Особенностью дьячка, кроме хромоты, была правая щека. Она была несколько раздута, вследствие давниш- него повреждениячелюсти,что делало голос его—несколь- ко в нос — гнусавым, говорил же он мягко, нараспев,— мяукал. Звали его, так же, каки учителя, Константином Павловичем. Когда он появился в палисаднике, учитель, прищуря. светлые глаза, не от близорукости, а скорее от внутрен- него состояния—недовольства окружающим — прогово- рил сухо: — Садитесь, наливайте чаю. — И опять нагнулся над книгой. Дьячок повесил шляпу на куст, сел на табурет и с удо- вольствием оглядел стол, где кипел большой самовар,
щелкая'из решотки искрами, стояли —топленое молоко в деревянной чашке, ситник и тарелка с вишнями. — Будем пить с вишеньем или с молоком сначала? Как вы думаете, Константин Павлыч? — спросил дьячок. — Безразлично, —ответил учитель. Дьячок налил чаю с молоком и первый стаканчик вы- пил, дуя в него и жмурясь, — очень было хорошо, — на- лил по второму, расстегнул подрясничек из ветхой с про- зеленью саржи, с удовольствием оглянул садик,—отлич- ный садик, — выпил второй стакан, вытащил ногтями из молока пучеглазую муху и налил по третьему, а учитель все смотрел в книгу. Дьячок завертелся на табуретке. — Что вы читаете, Константин Палыч? —спросил он вкрадчиво, — смотрите,— глаза прочитаете. — Отстаньте от меня, Константин Павлович, — строго ответил учитель. Дьячок только втянул голову, подморгнул незаметно и налил, не шурша, не стуча, по четвертому — с вишень- ем. Очень ему хотелось поговорить, но боялся, как бы не рассердился учитель. Вот уже пятый год они каждодневно сходились пить чай после обеда, — летом в садике, зимой — в светлой и теплой горнице при школе. Дьячок очень уважал Кон- стантина Павловича — за образование; учитель, человек в высшей степени самолюбивый, такое уважение к себе ценил, но держал приятеля в строгости, к тому же память у дьячка была слабовата, и он помногу раз рассказывал одно и то же, — по-просту говоря, нес чепуху. Внезапно учитель размашистым почерком написал на полях журнала: — «Недурно!» — поставил восклица- тельный знак в скобках и снизу — буквы — «П» и «Ч», обозначающие, — примечание читателя.
— В Брянске закрыт народный дом и обе заводские школы, — строго сказал он и в упор при этом посмотрел на дьячка, — а между тем, в городе процветает мрако- бесие ... Учитель резко двинул тарелку с вишнями: — Понимаете — куда мы идем, Константин Павло- вич? .. Хотел бы я знать ваше мнение по этому поводу... Дьячок испугался, подался слегка за самовар и оттуда некоторое время только покашливал. Но учитель уже за- был про него и, продолжая читать, только приговаривал иногда сквозь зубы: «Удивительное дело!» Наконец, он облокотился о сломанное кресло, подпер кулаком бороду и глядел, как показалось дьячку, на ста- рые валенки, вынесенные Марьей на плетень — сушить. Учитель задумался, расстроился чтением, как тут быть? Заговорить о пустяках — огорчится, а так — си- деть, молчать, — заскучает. И ведь какой хороший чело- век, — думал дьячок, — умнейшая голова, все постиг, обо всем беспокоится. Не то, что наш благочинный, петух индейский. Вздохнул, покачал головой дьячок, думая о благочин- ном, но мысли уже перескочили, и он вспомнил, как на- медни в лугах ловили ершей, и отец дьякон хвалился, что может есть живую рыбу, если имеется водка в неогра- ниченном количестве. Нашел, чем удивить. Дьячок усмех- нулся, подмигнул: — Константин Палыч. — Что? — ответил учитель, плюнув вишневой косточ- кой. — Что я хочу вам рассказать. Вы не можете себе пред- ставить, Константин Палыч, до чего у меня необыкновен- но устроена гортань.
— Да, как же, вы рассказывали, Константин Павло- вич,— и учитель, доев горсть вишни, опять нагнулся над книгой. — Все кричат: дьякон, дьякон, а дьякон только и хвастает, что рыбу живую ест. Это всякий человек может. А вот я, Константин Палыч, могу на спор вместить в гор- тань два сырых яйца и выну без повреждения. Вы бы на минуту отложили чтение, — я вам расскажу необыкно- венный случай. — Да, да, слушаю, — ответил учитель. — Однажды у нас в городе, Константин Палыч, — помните — когда духовный-то съезд еще был, — мы с дьячками,— восемь человек,— ошиблись немного, выпи- ли в трактире. Конечно, греха таить нечего, напились безобразно... Ну, хорошо. Товарищи ко мне приступили и умоляют: — послушай, говорят, вмести в гортань два биллиардных шара. Я, можете себе представить, Констан- тин Палыч, для товарищей жизни не пощажу, но и к тому же обезумел... Взял эти шары, начал вмещать. Один шар вошел совершенно слободно. Но тут меня под локоть толк- нули, и другой шар проскочил как-то неудачно, мосолок у меня в это время повернулся, и скрепа лопнула. Насилу шары-то вытащили... С тех пор лицо отчасти у меня — на сторону, безобразное, и голос неприятный... Ей-богу, так все было, Константин Палыч ... — В селе Утевке, — проговорил учитель, опять в упор глядя на дьячка, — тысяча двести тридцать один жи- тель, пять винных лавок, а школы нет. — Он засмеял- ся. — Я молчу, я молчу!.. — У него даже руки задро- жали. После этого некоторое время молчали, и наконец дьячок заговорил: — Утевка — это какой губернии, Константин Палыч?
Казанской, что ли?.. Тесть мой покойный рассказы- вал, — какие необыкновенные случаи бывают. В селе Лыскове, Казанской губернии, жил священник. Ну, хо- рошо. Священник — вдовый, хозяйство большое, одному за всем не доглядеть... И стал он замечать: в чулане пропадает молоко, — то горшок пролит, то хватится масла, — чуть на донышке. Он, конечно, с ума сошел... Что делать? Ну, хорошо. Подумал, подумал, взял ме- шок, забрался в чулан с вечера: посмотрю мол я этого вора... Ночью, можете себе представить, Константин Палыч, появляется громадной величины кот и начинает в чулане распоряжаться, — кидается на горшки, сливки лижет, масло так лапами и рвет. Священник, недолго думая, навалился на кота, сгреб, посадил в мешок, вы- нес его из чулана: — что делать? Умертвить кота невоз- можно — кровопролитие. Отпустить — в хозяйстве боль- шой урон. Да еще думает, — уж кот ли? Думал он, ду- мал, сел к столу, а на столе свеча горит. Вытащил кота наполовину из мешка, поглядеть, отогнул ему хвост, да, как-то машинально, — сургуч подвернулся ему, рас- топил его на свечке и под хвост тому коту и накапал... Тут уж — сама рука пошла, — схватил церковную пе- чатку и под хвостом стукнул — по сургучу... Заорал кот нечеловеческим голосом, можете себе представить, Константин Палыч, вылетел из мешка, — и прямо в окно. Три дня лазил по крышам, по плетням, кричал, говорят, ужасно, — весь раздулся... Сургуч-то ведь не пропускает... Соседи, шабры — ума решились, — что такое? Поймали, наконец, кота, глядят — печать. По- тащили к исправнику, а исправник был у нас такой религиозный, всюду ему жиды, франкмассоны мерещи- лись... Осмотрел кота и говорит:—у него под хво-
стом — церковная печать, — таких животных запечатан- ных в природе не бывает, это — нечистая сила, — или штучки жидомассонов, — и написал тут же донос в гу- бернию, что, мол, священник допускает безобразие у себя в приходе. Ну, конечно, —священнику строгий запрос, он ответ, и дошло это дело до Святейшего Синода. Во всех газетах печатали, в Лысково один знаменитый писатель приезжал и написал про этот случай большое сочинение. Ей-богу, не вру. — Какую вы чепуху несете, Константин Павлович,— очнувшись, сказал учитель с досадой. Дьячок крякнул и притих, — незадача, не понрави- лось. И то сказать, — к ученому, хорошему человеку полез с пакостью — про кота рассказывать. Весь день такой незадачный:—утром — пузырь на лампе расшиб, лег спать после обеда, — сор в углу приснился, — лежит сор кучкой, а веника нет — вымести. Сор видеть — к ссоре, так оно и вышло. — Извините меня, Константин Палыч, — проговорил дьячок слабым голосом. — А что случилось? — За разговор безобразный извините, говорю. — Полноте, Константин Павлович, я уж и забыл, что вы говорили. Выпейте еще стаканчик. — Если вы откушаете, Константин Палыч, так и я выпью, пожалуй, — сказал дьячок, повеселев. — Извольте. — Учитель положил журнал и, потерев уставшие глаза, пододвинул к себе тарелку с вишнями.— Думаю, Константин Павлович, с осени подписаться еще на один журнал. — Что вы? Я тоже, Константин Палыч, думаю на «Ни- ву» подписаться, да все как-то времени не хватало. Вот,
покойный дьякон, то же самое, все хотел подписаться на шестьсот полезных предметов за 3 рубля 95 копеек. Кви- танцию выправил. Ну, хорошо... Дьячок совсем уже расположился рассказать необыкно- венную историю про покойного дьякона, но в это время на заборе повис ярко-рыжий мальчишка в бордовой ру- башке: — Константин Палыч, батюшка послал — к вечерне звонить. Дьячок заторопился, надел шляпу, сказал: — Спа- сибо, Константин Палыч, за чай, за сахар, извините, христа ради, — и заковылял мимо школы через выгон к церкви. Учитель же остался сидеть, закинув руки за голову. Он думал о том, что выпишет второй журнал, и о том, что это будет очень неприятно почтмейстеру, который пишет доносы, и о том, что зимой напишет статью: «Наша де- ревня в свете критического миросозерцания». При мысли, что его статья может быть напечатана, у него забилось сердце. Учитель поднялся и потянулся. Гулко ударил церковный колокол, наполняя все ти- хое, вечереющее небо кротким и тихим басом. Учитель взял в сенях шляпу и трость и вышел на дорогу. По вымытому вчерашним дождем сочно-зеленому лугу, не спеша, возвращались белые, как снег, гуси. Вдалеке стояла пыль, — гнали стадо, и уже за ворота изб выходи- ли бабы, поджидая скотину. Бум-м!—катился над степью медный голос. Учитель перешел выгон, остановился у каменной ограды, прищурясь, оглядел церковку с поли- нявшими куполами, но, не найдя ничего, что бы особенно поразило его, перешел зеленый дворик и полез на коло- кольню по сухим, скрипящим ступеням. Ал. Толстой. Соч. т. I. 17
Дьячок, без шляпы, с развевающимися от легкого ве- терка волосами, раскачивал колокольный язык. Бум-м! — Благодать божия, Константин Палыч, с поля про- хлада, — проговорил он, увидев подымающегося из люка учителя. Учитель облокотился о баллюстраду. Огромное оран- жевое солнце садилось за край степи, не было ни тучки, и свет его золотил только пыль бредущего стада. От изб лежали длинные, бархатные тени. Две старушонки тащи- лись по выгону к вечерне. За оградой меж зеленых хол- миков мотала головой дьячкова лошадь. Мимо широких пролетов колокольни проносились стрижи с тонким, стек- лянным свистом, — вверх и вниз, вверх и вниз. — Да, вы правы, — проговорил учитель, — вечер очень хорош. Хотя ... — Он хотел еще что-то прибавить насчёт бедной русской природы, дикости нравов и вековечного сна этих соломенных крыш, этой нищей жизни, но про- молчал и, вновь облокотившись о баллюстраду, застыл, словно растворяясь в прозрачном вечернем воздухе. 1920-.
ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ ПЕРЕД пылающим камином сидел в нижнем белье, подняв острые колени, Иван Балясный и для раз- влечения глядел на кончик утиного своего носа, то правым глазом, закрыв левый, то наоборот. «А вот бы суметь расставить так глаза, — подумал он,— чтобы можно видеть то, что направо, и то, что налево, сразу. Вот было бы забавно»... Вспомнив, что он не один в комнате, он нахмурил лоб и спросил сурово: — Что ж ты молчишь, рассказывай... У двери стоял старый мельник, держа шапку у живота. Огонь камина, когда обрушивалось полено,освещал всю седую его бороду, глубокие морщины на лице и выцветшие глаза, умильно обращенные на барина. — Да я уж сказывал, — ответил мельник. — Еще раз; да смотри не ври. В эту ночь ты, стало быть, на мельнице был? — Так и есть, — сказал мельник. — Марина, внучка моя, из-под венца ко мне забегала, больно уж плакала; а я спать лег. Голова у старика затряслась, и долго он не мог ее сдер- жать. — Не к добру сон приснился: входит будто старый ба- рин — дядюшка ваш, и говорит: дай мне, мельник, муч-
ки... Как же я вам, говорю, кормилец, дам — мука у меня мужицкая... А он наклонился над сусеком и взды- хает: мучки мне, мучки! да как завоет, и кафтан на нем землей покрылся. Проснулся я и Думаю: к чему сон? И так-то вышел на волю и слушаю. — Не к добру, думаю, ветер в полыни свищет; поглядел я, а у мельницы крылья завертелись, завертелись, милый барин, сами собой... Вот в это время из темени на меня и налетел конь; я его отпру- кал, а он на дыбки, да мимо меня и прыснул, и пропал. Мельник переступил с ноги на ногу и развел руками: — Только его и видел... А барин хороший был, душев- ный барин, мы разве что... — К чему же ты коня приплел? — воскликнул Иван Бал ясный. — А как же; к его хвосту барин наш за шею был при- вязан ; очень я тогда усомнился... — Ты смотри, старый чорт,— сказал Балясный, — я знаю, что ты главный убийца. — Мы не убийцы, — ответил мельник, — этим не за- нимается ... — Ну, ладно, позови Прова. Ушедший мельник шептался за дверью. Иван Балясный подумал: — Хотя и великий негодяй был мой почтенный дядюш- ка, но все-таки—так не годится ... А таинственно, чорт возьми, пропал старый плут... Вошел толстый и высокий мужик — Пров, в чулках. На щеках росла у него рыжая бородища, за которую и дразнили его: Рыжий красного спросил; Где ты бороду красил?
261 Я ни краской ни замазкой, Я на солнышке лежал, Кверху бороду держал. — Ты кучер? — спросил Иван Балясный сурово. Пров поморгал веками и неожиданно тонким голосом ответил: — Кучер я, с покойным барином ездил. — А' ты почему знаешь, что он — покойный? .. — быстро повернувшись, спросил Балясный. Но Пров только моргал. — Я тебя спрашиваю, негодяй, — почему ты уверен, что дядюшка умер, а? .. А где племенной же- ребец, а?... Это опять твое дело — знать... Где же- ребец? — Виноват, — сказал Пров, — кто ее знает... И ба- рин, царство ему небесное, пропал, и лошадь пропала... — А вот я тебя высеку... — Это — как ваша милость будет... — Мошенник ты, Пров, — сказал Балясный,— и мель- ник мошенник. Он, говорят, каждую ночь дядюшку видит во сне... Ну, а ты когда последний раз видел дядюшку? .. Пров тоскливо поглядел барину на утиный нос и стал рассказывать. По ночам всегда посылал дядюшка Балясный за Про- вом, чтобы он играл песни; сам барин в это время сидел на кровати, слушал, пригорюнившись, и пил вино. Го- лос у тебя очень жалобный, — говаривал барин и, на- слушавшись и напившись, посылал Прова узнать, нет ли на деревне молодухи. Так было заведено, что крестьянских девушек после венца отводили на первую ночь к барину, который любил, чтобы от чистого их девичьего тела пахло еще и церков- ным ладаном.
— Ага, это очень приятно, дядюшка был не глуп, — прервал рассказ Иван Балясный и, щелкнув языком, поглядел налево в угол, где над кроватью висел портрет, изображавший старичка небольшого роста, молитвенно поднявшего мутные глаза, лицо было сухое и постное, с реденькой бородой. — Марина, Мельникова внучка, барину пригляну- лась, — продолжал Пров. — Замучил он меня — духов- ные стихи петь; я пою, а он усмехается: скорее бы, го- ворит, Пров, пост прошел, просватаем телочку. И про- сватали. А, как от венца привез я ее ночью, она на пол упала, не хочу, кричит, старого, лучше умереть, и все на себе изорвала, ну просто ужасть... А барин, как селе- зень, около нее ходит. Ну, Марина поголосила, да куда же податься? Тут с ней и порешили. Пров не окончил и повалился в ноги... — Отпустите меня, батюшка, мочи нет... — А ты тут при чем? — Муж я, Маринин-то... — Муж! —удивился Иван Балясный,— видишь ты... Ну, а куда же лошадь делась? .. — Не знаю; должно быть, барин ночью сами ее взяли; а у нас болота кругом, долго ли до греха. — Тебе завтра покажут болото, — сказал Иван Баля- сный, — завтра суд приедет. Пошел вон! Оставшись один перед огнем, он глядел на угли, раз- влекаясь тем, что припоминал разные истории... Так, вспомнилось ему, что в прошлом году в Тамбове один офицер побился об заклад, что, не выходя из номера, выпьет боченок рому... И что же, на третий день услыха- ли его рыканье и крики: по всей гостинице пошел смрад,
263 а когда вбежали к нему — от офицера не осталось ни зер- на, только в, стену воткнута была шпора, которой отля- гивался он от змия... Много тогда дивились. Очевидно, что-то в роде этого случилось и с дядюшкой Балясным... Поднявшись, Иван Балясный подошел к постели, про- вел рукой по простыням, горячим от близости очага, и, посучив несколько ногами, крикнул: — Эй, послать сюда девку! — И, когда скрипнула дверь, прибавил: — Раздень меня и почеши спину. Но вошедшая девка остановилась, не двигаясь. Иван Балясный даже раскрыл рот, так она была красива. Бедра у нее были широкие, на высокой груди складками разбегалась рубаха, голые до локтей руки придерживали шелковую косынку, накинутую на плечи. А лицо! Глядя на него, пуще засучил он ногами: не лицо это было, —весенняя поляна в цветах, только глаза потуплены, и в углах губ горькая складка. — Как тебя зовут, девка? — Марина, — ответила она тихо, — что прикажете де- лать? — Так это ты дядюшку извела? — спросил он весело и ущипнул Марину. — Оставьте, — сказала она тихо. — Ну, нет, не отстану, — и, охватив ее за круглые плечи, посадил на постель, — все про тебя знаю, подлая; вот завтра приедет суд, засудят вас с Провом да с мель- ником; ноздри вырвут и на щечку каленое клеймо приж- гут. Пойдете по Владимирке столбы считать... Нра- вится? Марина низко опустила голову. — Невинна я... — Все улики на тебя, не отвертишься.
— Что вам от меня нужно? — спросила Марина. Она метнулась, в ужасе поглядев на барина; щеки ее покрылись белизной, губы открылись. — Нельзя, барин, нехорошо здесь,—ответила она. Но он, крепко обхватив Марину, стал целовать ее в рот. Марина вскрикнула и, склоняясь на подушку, схоро- нила голову. — Маринушка, Маринушка, — горячо зашептал он, и безусые губы его, желтые от табаку, вытягивались, как у утки. — Я тебе, Маринушка, два рубля подарю, а утром со мной чай будешь пить, и обедать тебя позову. И, казалось ему— умирает Марина от страсти и стра- ха, не в силах противиться. В это время стукнули в стекло, и, вскрикнув, вырва- лась от него Марина, встала посреди комнаты, — вся дро- жала ... — Кто там? — закричала она не своим голосом, глядя в темное стекло... Иван Балясный с головой залез под одеяло; но, услышав за окном кучеров голос, расхрабрился, даже вылез из постели и раскрыл раму, так что влетели ветер и дождь, и затопал ногами: — Пошел на конюшню, Пров, прочь пошел, дурак... Не видишь — я занят... Мокрый и сутулый Пров медленно повернулся и, отой- дя несколько шагов, с воем упал в грязь. Балясный за- хлопнул окно... — Долго ты будешь у меня кобениться, — крикнул он и шлепнул Марину по щеке. Девушка только опустила глаза, легла, закрыла лицо косыночкой и больше не противилась... Долго еще тлели угли в камине, свет от них скользил
по штукатуренным стенам. Глядя с тоскою перед собою, слушала Марина вой ветра. Рядом на подушке лежало спящее лицо молодого барина с утиным носом... И, ду- мая, Марина должно быть проговорила вслух: — Вот и тот так же лежал ненавистный, хоть старый, а похожий... Одна порода, один конец... И вот, глаза Ивана Балясного раскрылись, были они полны страха, потому что он прочел судьбу свою в ее взоре... Тогда она с пронзительным криком кинулась грудью ему на лицо, руками сжала его горло, всем телом легла на его тело и так лежала, застыв, пока в тощем теле под ней не кончились последние судороги, покуда не окостенели пальцы Ивана Балясного, впившиеся ей в бока... 1909.
СОРЕВНОВАТЕЛЬ 1 ДЯДЮШКА выкатил свинцовые, с багровыми жилами глаза, повел усами и басом отчеканил: — Я, брат, дурак, а ты, брат, вдвое, но не го- рюй — в люди выведу. И многозначительно помахал трубкой, которая, как и все в дядюшкином дому, была крепка и двусмысленна: ею бивал он бургомистра, осенью однажды расправился на проселочной дороге с тремя мужиками, и однажды заезжий живописец изобразил его держащим эту трубку, как копье, придав всему виду его отвагу и высокое чувство. После высказанного дядюшка прошелся по зальцу, где сидел с молодым племянником, Нарцисом Львовым. Повертываясь спиной, он представлял из себя как бы двухспальную перину с надетым поверх бархатным камзолом, до того замасленным на локтях, спине и по- ниже, что неопытный глаз удивлялся, из чего он сшит; снизу на него были натянуты необычайной ширины штаны; голова же, как и все, была необыкновенных размеров. 1 Рассказы «Соревнователь» и «Яшмовая тетрадь», написанные летом 1909 года в Крыму, я считаю началом моей работы над художественной прозой.
267 Туфли шаркали по паркету, и сизый дым следовал за усами. — Я тебя облагодетельствую! — воскликнул он и, дойдя до стены, обернулся, показав багровое и широкое лицо, напоминающее льва. Племянник, Нарцис Львов, нежно улыбнулся и, скло- нив к плечу голову, меланхолически поглядел на дя- дюшку. — Ах, чорт, а не определить ли тебя в гусары. А, гу- сары, чорт!.. Тут дядюшка захватил рукою усы, и произошло необы- чайное, к чему племянник привык вполне, а именно: всколебав табачное облако, раскатился дядюшка, как из пушки, и залился затем тончайшим смехом. — Дядюшка, вас разорвет, — молвил племянник. — Разорвет, говоришь, а знаешь ли, каков я был гу- саром ... — Дядюшка расставил ноги посреди залы и на минуту впал в задумчивость. — Стояли мы в сель- це... вот как его... и полковник наш, граф Дибич... — Однако, дядюшка, — перебил Нарцис, — кажется, едут гости... — Где? — крикнул дядюшка и перегнулся, сколько мог, в окне. Нося фамилию крепкую — Кобелев, любил он так же принять хороших гостей. — Гостю рад!—закричал дядюшка,—эй, холопы, лошадей отпрячь и в табун, а карету в пруд, чтобы не рассохлась. Нарцис перед зеркалом завил на палец каштановый локон парика, обдернул к чулкам светлые панталоны и над головой встряхнул пальцами, чтобы побелела их кожа, и кружева камзола легли приятными складками. Длинный парень, по имени Оглобля, глядя, как птица,
сверху вниз, распахнул половинки дубовой двери, и в комнату вошел гость в очках, пожилой, суховатый и плохо в дороге бритый, и не один: —за ним, наклонив в соломенной с цветами шляпе лицо, на которое нельзя было смотреть без чувствительности, вошла, шурша ро- броном цвета неспелой сливы, с розовыми букетиками, девица, оголенные плечи ее были прикрыты китайской шалью. Готовый принять в естественное лоно незнакомца, дядюшка Кобелев остановился, разинув рот, и, при виде несравненной красавицы, внезапно воскликнул: «Мишка, Федька!» и выбежал вон... А Нарцис, приложив левую руку к сердцу, ступил на- зад три шага и поклонился, откинув правую в сторону и вверх. — Приятно видеть, — поспешно заговорил гость, — племянник моего старого служаки, подполковника Кобе- лева. .. узнаю. Душенька, это Львов... — Нарцис! — томно закатив глаза, пролепетал мо- лодой человек. В это время вкатился дядюшка, успевший поверх всего накинуть персидский каракового цвета кафтан. — Ах я, старый кобель!.. — закричал дядюшка, — узнаю ведь, узнаю; то-то вижу... мм... мм... — замы- чал он, приняв в объятия худощавого гостя. — Настенька — воспитанница! — Узнаю, узнаю, — обнимал дядюшка и Настю. Гость, освободясь, вынул из заднего кармана фуляр, протер им очки и вытер губы и щеку, которая была мокра. — Я проездом из Петербурга в вотчину. — Хвалю, брат, ура! Эй, холопы, обед да вин, все, что есть в погребе... Из Петербурга, что так?
269 — Да стар становлюсь, хочу совершить по вотчинам последний вояж... Дядюшка, весело на всех посматривая, грузно перева- лился на своем стуле. — Проживешь у меня недели две... — Э, нет, завтра тронемся далее. — Завтра не тронемся, а дней через десять отпущу. Мы, брат, тут в глуши без прекрасного пола запсели... Дядюшка принялся смеяться столь же сильно и почти сломал стул; Нарцис, закрасневшись, склонил голову вниз и на бок, а старичок сказал: — Настенька мужа в прошлом году потеряла... Мир его праху. Да-с... Вот — вдова-с... — И он вздохнул, а Настя поднесла к глазам сиреневый пла- точек. Дядюшка Кобелев закрутил усы и задушевно кряк- нул. Козачки — Мишка, Федька, принесли кушанья на оловянных блюдах и резного дерева, обитый желе- зом, погребец... Сидевшие за столом одушевились. Настенька, не поднимая глаз, деликатно кушала, едва касаясь подаваемых блюд, и всего пол-бокала от- пила крепкого венгерского; шорох ног ее о шелковое платье смущал Нарциса до того, что бледнея, ронял он поминутно стакан, ложку, забыв о дорогих манжетах, смоченных вином; дядюшка опрокидывал в свое горло кружку с надписью: «пей три и еще трижды три» и не давал покойно откушать гостям. — Вот видишь,—обратился он к старичку, задум- чиво жевавшему индейку с грушами, — вот видишь, дама, вследствие деликатной натуры, не употребляет пищи и вина, уподобляясь, так сказать, ангелу в совер- шенной оболочке...
— Вы неправду говорите, при чем я — несравнен- ная, — ответила Настенька и уронила из рук платочек. Нарцис отбросил стул, кинулся услужить, и дядюшка полез под стол, сильно качнув его, и вылез из-под стола красный, держа в руке трофей. — Какой вы ловкий кавалер, — нежно улыбнулась На- стенька и в то же время коснулась Нарциса ногой, а он ки- нул на дядюшку взор, от которого тот скомкал салфетку. — А давай-ка, Нарцис, — воскликнул он, — покажем даме, как на саблях дерутся. — К чему показывать, ах, какие пустяки,—сказала Настенька. Но бойцы уже стояли на средине комнаты. Нарцис, ловко изогнув талию, дядюшка Кобелев — эа- суча рукава, и принялись колотить друг друга так, что упавшая в кресло Настенька поминутно вскрикивала, а старичок ободрительно клевал носом ... — Что, попало!—кричал дядюшка, получив по го- лове и ткнул тупой саблей в жилет противника, сказав- ши: «уф!» На этом он не успокоился: уведя гостей в сад, показал стрельбу по коту, спавшему на воротах; потом привели всех коней, что есть на конюшне, на самого крепкого, пегой масти, дядюшка влез с великим трудом, хотел даже перескочить через забор, при чем забор тут же сломался, и под конец выстрелил из небольшой брон- зовой пушки, прикованной на площадке перед домом... После всего, вспотев, остановился перед Настенькой, недоумевая, чем бы еще похвалиться. Тем временем солнце, замечая чудеса в сонной до сего времени усадьбе, протянуло зыбь вдоль пруда, проигра- ло на корме задвинутой в камыши лодки и, сонное, склонилось к холмам, и навстречу ему поднялась, розо- вея, пыль, пахнущего молоком, стада.
Время тихому ужину и отдыху на пышной постели, где под атласным пологом легко кружатся сны, не пу- гаясь стрелы купидона на столбике кровати. Светильник стелет мягкие лучи на нежным румянцем зацветающие щеки, и золотые локоны открывают тонкую грудь и черную мушку, прикрепленную небрежно... Но не спала Настенька, лукаво взглядывая на позоло- ченного купидона. Она прислушивалась. Рядом в комнате ходил, скрипя половицами, дядюш- ка Кобелев и шопотом, который слышали на деревне, отчитывал: — Ты — молокосос и щенок, брат, рано тебе на баб заглядываться, выслужи с мое, тогда тово... Гм... И худ ты, как чорт знаешь что. И рот—.у тебя жел- тый ... Молчи, я говорю. Завтра чуть свет отвезу тебя в город, и раньше трех лет не смей показываться на гла- за... Ступай и служи... Вот как... собирайся... — И дядюшка, ударив дверью, вышел, но должно быть заглянул в щелку другой двери, так как вдруг комната Настеньки вся наполнилась густым его сопеньем. Обождав, пока затихли вдалеке коридора грузные ша- ги дядюшки, спрыгнула Настенька на пол и, придержи- вая на груди кружева, босая, подбежала к двери и сняла крючок... — Ах, как вы смеете, ах, что обо мне подумаете! — шептала, прикрываясь локонами, Настенька, сидя на кровати... Нарцис, приложа к сердцу ладони, на коленях стоял подле ног ее и молил: — Нев силах бороться с чувствительностью, поражен- ный стрелой купидона, униженно падаю к ногам моего кумира — не отвергайте убитого нежным чувством...
В ночи влюбленных луна светит им таинственным фо- нарем. Сквозь влажные листья, заливая белый подо- конник, смотрится она в лица любовников, облокотив- шихся на баллюстраду окна, зажигает в сердцах смутные и новые ласки, холодит прикоснувшиеся уста. Нарцис, охватив талию Настеньки, прошептал: — Смотрите на крышу флигеля, что напротив. По крыше флигеля, что напротив окна, освещенное луг ной с одного бока, ползло нечто огромное и темное, осторожно передвигаясь; плоская крыша гнулась и скри- пела ... Когда это доползло настолько, что ему стала видна в окно настенькина кровать, оно поднялось, покачиваясь, и вытащило из кармана подзорную трубу. Глаза встретили глаза, Настенька скользнула за портьеру, а то на крыше заревело, как бы укушенное в нежное место: — Подлец! Зарезал без ножа! И с шумом обрушился дядюшка с крыши в крапиву. 1909.
ЯШМОВАЯ ТЕТРАДЬ ПО СТРИЖЕНОЙ лужайке, удаляясь от куртины повядшей сирени и огибая подпертую рогульками яблоню, гуляет, раскрыв в яшмовом переплете те- традь, дворянин в голубом фраке. Палевые брюки его подтянуты штрипками к туфлям, из-под шелкового жилета, цвета сливок, выглядывает, нежностью своей похожий на пенки, поджилетник из турецкой шали. Дворянин подносит лорнет к усталым глазам, и они, скользнув по листам тетради, медленно поверх лорнета устремляются на широкий, на две трети поросший ка- мышом, пруд, с плотиной, обсаженной нагнувшимися к воде ветлами, на обсохшую заводь, где ходят деревенские девушки в белых рукавах, надувающихся ветром, и в платках, желтых, как медуница, и алых, как мак. Гра- блями шевелят девушки сено, а парень мечет его на воз, где, подхватывая охапки, прыгает другой, словно чорт, и покрикивает, заломив гречушник. — Найти ли предмет, достойный внимания,—гово- рит дворянин, — когда вокруг все подвергнуто тлению; тление и смерть овладевают сердцем при виде минутных забав жизни: как эта сирень опустила белые кисти цве- тов, чтобы увянуть, так и я... Ал, Толстой. Соч. т. I. 18
И, опять подняв лорнет, он прочитывает страницу из тетради: Голубку голубь полюбил И в роще темной с нею жил; Гнездо вила его подруга, А он, не ведая недуга, В тени зеленой ворковал, Пока осенний день настал. Дворянин относит левой рукой тетрадь и вздыхает: — Удел сердца — печаль, удел жизни — минутное, пока не разорвется сердце; ах, лучше не знать, когда минутное пройдет, и жить, как птицы, или как те за прудом, сгребающие сено... Снова глядит он туда, где по кошнине парень в гречуш- нике догоняет визжавшую девушку. Увы увы!.. — Дворянин вздохнул, положив в карман фрака тетрадь, взялсадовые грабли и провел несколько раз ими по траве. — Хотел бы так же научиться петь, как они!—поду- мал он и запел, но в горле у него неожиданно что-то писк- нуло. Он зарумянился и, опустив грабли, оглянулся в на- дежде, что позади него никто не стоит. Но именно по- зади, почтительно склонив грустное лицо, за грусть и приближенный в камердинеры, стоял в зеленой ливрее Филимон. Увидев, что барин отвлекся от своих мыслей, Филимон доложил: — Кушать подано. Гневно сдвинул дворянин тонкие брови и сказал голо- сом, скорее упавшим, чем резким: — Ты помешал мне забыться, иди вон, мой друг! — И медленно провел еще граблями по траве, но, разбитый в своей мечтательности, оставил не удовлетворившее за-
нятие и вошел по широкой лестнице в столовую, где, развернув салфетку, попробовал кушанья, но не почув- ствовал в себе аппетита; лишь налил в хрустальный бокал изюмного квасу и, откинувшись в кресло, коснулся пальцами кончиков пальцев. Тогда между пальцами про- бежало как бы легкое дуновение и погрузило еще более носителя этих, из слоновой кости выточенных, пальцев, в задумчивость, которая и убелила откинутый его лоб. — Нет, — сказал дворянин, — не для земных утех эти руки; пусть настигнет меня на сем поприще разлучи- тельница!—И он закрыл глаза и вздрогнул, и открыл их уже круглыми от изумления, потому что дверь отвори- лась и вошла, осторожно ступая, молодая баба с пунцо- вым, широким лицом. Таково бывает устройство иных лиц, когда над губой закинулся, словно удерживая смех, превеселый нос, черная бровь бежит прямо к переносице, а другая уле- тела вверх и подпрыгивает от неудержимого веселья... Баба остановилась в дверях, рукой вытерла рот и нос вместе... — Кто ты? —спросил дворянин, хмурясь. — До вашей милости,—сразу повалилась баба в ноги,—как зимой мужа моего, Сидора Короткого, лесиной зашибло, осталась я сиротой до вашей милости. — Ну? — сказал дворянин, успокаиваясь. — Филимон утрась приходил, ты, говорит, Авдотья... — Иди, иди, — замахал дворянин рукою, — я раз- беру Брови у бабы зашевелились, румяное лицо — вот- вот—сейчас лопнет, как спелое яблоко... Баба шмыг- нула и вышла. Дворянин тронул колокольчик. Вошел Филимон.
276 — Ты что же, мой друг, кого ко мне пускаешь?.. — Сами изволили приказать вчерась, — сказал Фи- лимон уныло, — для вас и привели... Дворянин подскочил в кресле так, что почти выпал... — Ах ты грубиян, пошел вон! «В самом деле, не говорил ли я чего-нибудь этому глу- пому?» — подумал дворянин. Прошло некоторое молча- ливое время, он опять позвонил: — Филимон, позови бабу, а сам пойди в лакейскую... Баба опять вошла и стала у дверей, столь же картин- ная в красном очипке и зеленом сарафане, в белоснеж- ных онучах, в новых лаптях... Дворянин закрыл глаза: было молчание, большая муха тыкалась носом в стекло, озлившись на скуку этого дома.., — Да! — воскликнул дворянин внезапно. — Ах, батюшки, — испугалась баба. — Да, — повторил дворянин, — подумай о том, что ожидает тебя по ту сторону жизни... Баба вздохнула. — Верю ли я в загробную жизнь, — воодушевись заговорил дворянин,—ах, никто не знает, что с нами станет после печальной жизни. Покинув низкое кресло, он заходил по паркету и говорил горячо и много, как никогда, а баба слу- шала...— Давай умрем, умрем вместе, случайная моя подруга, — воскликнул он наконец и положил на ее плечи холеные руки. Баба всплеснулась и заголосила: — Жалостный ты мой, соколик, ягодка малиновая, сиротка бесталанная. Брови ее подпрыгивали, лицо расстроилось, один нос
не участвовал в общей скорби, вздернувшись как будто еще веселее. — Умрем, умрем! —лепетал дворянин и неудержимо потянуло его на участливую грудь. Когда затем, с зажженным канделябром, вошел Фили- мон, у окна на кресле сидела баба, а у нее на коленях, томный и слабый дворянин. Помигав на вошедшего слугу, он прошептал: — Филимон, зачем свет, у нас есть луна. Филимон, пятясь, прихлопнул за собою дверь и, поставив канделябр на сундук, принялся беззвучно смеяться. 1909.
ПРОФИЛЬ (Фантазия) КОКУШКИНУ, Андрею Андреевичу, в ресторане «Прага» было видение. Случилось это так. В шестом часу вечера, в средней зале у окошка, Андрей Андреевич только что съел сытный обед; в дверях стояли половые; в углу сидел присяжный поверенный с газетой; больше в ресторане не было никого. Огромные люстры были уже зажжены; хозяин «Праги» зеркалами и люстрами очень хитро устроил бесконеч- ность: если поглядеть через арку, то дальняя стена уходила в бесконечный коридор, освещаемый все умень- шающимися, все более тусклыми люстрами. Андрей Андреевич пристроился так, чтобы один глаз его косил в бесконечность. Здесь нужно оговориться. Андрей Андреевич был чудак, холостяк, жил в переулке в собственном флигеле, в саду. Он занимался — ничем. Ростом был не высок и плотен, лыс и курнос; среди мно- гих других привычек имел он одну, довольно странную,— ни о чем не думая, рисовать пером, тростью на песке или спичкой на скатерти мужской профиль всегда один и тот же. Андрей Андреевич вставал поздно, читал четыре га- зеты и дальнейший день распределял по-холостому и не без приятности. Перед отходом ко сну наступала у него
сладчайшая минута — раздевшись, подойти к постлан- ной оттоманке, приготовить на ночь: спички, пепельницу, боржом, полдюжину книг на выбор, трубку или папиро- сочку, затем влезть в прохладную постель, и, полежав и согревшись, начать думать — как было бы хорошо, если бы он, Андрей Андреевич, превратился вдруг в красивого брюнета, необычайно деятельного, кумира общества и проч.... Этот брюнет поджарый—заполнял все, чего недоставало Андрею Андреевичу, и его-то в часы безделья и задумчивости он рисовал повсюду. Так жил Андрей Андреевич, как бы в постоянной приятной задумчивости и мечтательности, — правда, ничего решительного в жизни не делал, но бывали ми- нуты, когда — стремился ... И вдруг, — трах тара- рах, — война!.. Спокойствие, мечтательность, прият- ность жизни разлетелись вдребезги. Андрей Андреевич был далеко не чужд угрызениям совести. У него нача- лось, как бы, постоянное чувство — несварения желуд- ка. Андрей Андреевич стал раздражителен. Сейчас, сидя перед стаканом сухарного квасу, нарисо- вал он обожженной спичкой на скатерти обычный про- филь и вдруг подумал: «Что эта сволочь ко мне при- вязалась, в самом деле». Он долго вглядывался в знакомый рисунок, затем быстро стер его, помуслил грязные от пепла пальцы и до невозможности сморщился: повидимому, безо всякой причины, он почувствовал на себе два с половиной пуда лишнего весу, и кислоту под языком, и внутри весь обед; было похоже, будто Андрей Андреевич отделился сам от себя и покосился: «Эге, братец, дело плохо». Затем это прошло. Он выпил квасу. И вдруг левый глаз его, устремясь в трактирную бесконечность, увидел,
что в пепельном центре ее появилось лицо, обращенное в профиль. Оно неслось из бесконечности с непостижи- мой быстротой. Оно было и чужое, и все же знакомое; приближаясь, становилось явственнее, настойчивее. Пот выступил на ладонях, на лбу, на черепе у Андрея Анд- реевича. Он сжал в руке салфетку и ждал напряженно, не дыша; затем сразу повернулся. Мимо его носа шмыг- нул за дерево — лавр — какой-то незнакомец, не то все это померещилось. «Должно быть, съел чего-нибудь вредного», — поду- мал Андрей Андреевич и стал припоминать; лишнего ничего, кроме грибов, не припомнил и решил: «грибы». Ресторан понемногу наполнялся. Появилась пышная блондинка с муфтой. Трое молодых людей, трогая бле- стящие проборы, потолкались в дверях, половой стал во главе и увел их на место. Прошел мрачный старец- журналист, нечесаный, в очках, в сюртуке, в волосах. Бойко, как дома, пробежал адвокат, он знал всех, бро- сил портфель на стол, высморкался. Какая-то жуликова- тая личность, одетая в серое, ныряя и высматривая, села у окна. Под люстрами, перед зеркалами двигались жен- ские и мужские фигуры, проносились белые половые с малиновыми поясками. На эстраду, обнесенную цве- тами, взошли музыканты; попозже на нее вступил упитанный, бледный брюнет, с глазами, как пьяные вишни, взял скрипку, сбросил на глаза прядь волос и зарыдал. Все было, как всегда. Но все же Андрей Андреевич, спустя некоторое время, заметил, что продолжает сидеть, упираясь руками о стол и раскрыв рот. Видя его в таком положении метрд’отель принес счет. Андрей Андреевич вышел на улицу, вдыхая вечер-
2S1 нюю свежесть. «Чепуха, — сказал он, — грибы». Но домой поехал на извозчике, и дома у себя, не зажигая огня, лег в кабинете на оттоманку. Два сводчатые окна выходили в сад. Стеклянная дверь была приотворена; сквозь щель, куда могла прошмыг- нуть разве только мышь, дула прохлада. Андрей Андреевич, лежа на боку, томился. В голову лезла сплошная чушь, не имеющая ни образа ни подо- бия,— сердце билось, охваченное тревогой. Зеленоватые звезды за окном скрылись, сквозь черный переплет ветвей видно было тусклое л иловатое небо, озаренное светом города. Это ползли тучи. Было тихо. Потом заворчал гром, еще издалека, но уже тревожно. «Эге, — подумал Андрей Андреевич, — вот отчего сердце бьется,—гроза». Он приподнялся на локте. И в это время увидел, как в дверную щель просунулся нос, концы усов, лицо, и, наконец, проскользнул весь чело- век, так, будто он был вырезан из картона. — Что вам угодно?—спросил Андрей Андреевич, кашлянув осторожно. Незнакомец остановился за столом, положил руку на пачку бумаг, а другой стал шарить в японской коробочке, где лежали карандаши. Весь он до пояса был виден в профиль; он был тот самый. — Послушайте, — сказал незнакомец раздраженным и несколько сиповатым голосом,—дорисуйте мне, по- жалуйста, ноги. Он уже нашел карандаш, и чиркал и ломал спички: зажег свечу и поставил ее между собой и хозяином. Ясно были различимы длинные пальцы, зажигавшие свечу, но затем, позади нее, за светом, не стало видно ничего... Андрей Андреевич с большими осторожностями подо-
двинулся к столу, повертел, помуслил карандаш и вдруг живо захлопнул стеклянную дверь. Но сколько, затем, ни обыскивал комнату, — не нашел в ней ничего проти- во-прежнего: на месте стояли все вещи и сувениры. Платком обтер лоб свой Андрей Андреевич и, сообра- жая, что же, наконец, случилось, как далее поступать,— взял карандаш и незаметно для себя нарисовал профиль, а сама уже рука в первый раз изобразила внизу туловища, где обычно делалось что-то вроде облаков, две отличные ноги в клетчатых брюках и башмаках. После этого Андрей Андреевич откинулся в кресло: «Я просто болен, слишком часто волнуюсь, внешние со- бытия вредно отзываются на здоровьи,—в конце кон- цов здоровье прежде всего». За окнами раздавался гром чаще и ворчливее. Гроза накрыла город. Вдруг лунный свет молнии осветил де- ревья, дорожки, забор, крышу с трубой, и так удари- ло, что зазвенели стекла, задребезжала жалобно розет- ка на свече. Андрей Андреевич стоял уже у двери, готовый замкнуть ее и опустить шторы. Но в свету второй молнии, за ство- лами лип в саду появилась человеческая тень. Андрей Андреевич выскочил на балкончик, на песок и закри- чал: «Кто там шляется, чорт вас возьми?» Ветер раскачивал липы, частые молнии с треском пы- лали над головой... Сверху откуда-то шлепнулось во- ронье гнездо, загорланили вороны, их унес ветер. За поворотом в аллейке Андрей Андреевич увидел опять его: он стоял на ногах, сложив на груди руки, голова гордо, словно со скорбью, была поднята к шумящей грозе. «Вот он какой! Действительно! И брюки в клетку, —
они самые, и —башмаки, как я рисовал», —с ужасом подумал Андрей Андреевич, глядя на незнакомца из- за ствола липы; вглядываясь, он все сквернее чувствовал себя, — казалось—ветер, дуя за ворот, в рот, в уши, вот-вот засквозит в голове. Андрей Андреевич долго бы еще ни на что не решался, но внезапно Профиль перекатил глаз в его сторону и, не поворачиваясь, сказал сильным голосом: — Какой торжественный час! Небесный огонь осве- щает мой путь, я далеко провижу возвышенные и герои- ческие дела. Раскаты грома — как шум падающих зда- ний. А эти вороньи гнезда, разве не похожи на демо- нов, низверженных ударами небесного копья? Жизнь начинается в буре и мятеже. Он поднял руки, будто клянясь. — Чудесно мое возникновение, чудесными будут мои дела. — Послушайте вы, господин, — перебил Андрей Ан- дреевич, подходя осторожно,—что это значит? Вы — кошмар, и больше ничего. О чем болтаете? — Я родился из ваших мыслей, правда,—ответил Профиле, — но я не кошмар. Отныне я существую само- стоятельно. Андрей Андреевич сейчас же обиделся. Хоть и страшно ему было, все же чувствовал он удовлетворение, созна- вая себя хозяином этого странного существа. — Позвольте, вы меня не поняли,—сказал он, ста- раясь взять Профиль за пуговицу,—вы — это тот же я. Мне с вами преинтересно, поэтому я вас породил. Поняли? Профиль нахмурился, над глазом его повисла складка, усы поднялись, но он сдержался и вежливо проговорил:
— У меня будет последняя просьба: вы должны нари- совать мой фас; я—только профиль; это представляет много неудобств; при некоторых положениях я исче- заю, имея только два измерения. Ветер крепчал. Тяжелые капли упали на песок, и сей- час же в свету молнии обрушился с неба ливень, зашумел листьями, запенился по дорожкам, зазвенел по низкой крыше. — Бежим, брат, в кабинет, промокнем здесь, как во- роны, — закричал Андрей Андреевич и увлек таинствен- ного собеседника через балконную дверь в кабинет; здесь он отряхнулся, присел к столу и добавил весело: — Ну и дождило! Эх ты, голова, своей выгоды ведь не пони- маешь, — тебе с одним профилем куда угодно можно пробраться. В спальню, например, к такому этакому сюжету. Хи, хи, хи! Профиль остановился у изразцовой печи. Он был ху- дощав, красив и мрачен. — Шутки неуместны. Мне нужен фас, полный челове- ческий облик, — сказал он твердо и, помолчав, топнул ногой.—Я должен совершить возвышенные дела. Вы сами призвали меня к этому. Разве вы не мечтали здесь в уединении о необыкновенных подвигах. Ну, вот — я пришел! Хотите, и мы начнем сейчас же. Он сказал это и еще многое другое —горячо, с пафосом. На белых изразцах Профиль казался китайской тенью. На голове его от гнева и возбуждения дрожал хохол. — Ну, мало чего я выдумывал, — перебил Андрей Андреевич, —а вот сейчас у меня другие мысли. В самом деле, тычут постоянно в глаза добродетель какую-то. Ваш план, разумеется, похвален, но не нов. Первым делом, люди — свиньи. Это надо знать. Я, конечно,
подумаю об человечестве, не беспокойся. Но предупре- ждаю—со двора можешь уходить только с моего разреше- ния! И—ни ни! ключ от двери—вот, прячу в карман! Профиль внезапно засмеялся: — Какие глупости, для меня не существует замков. Вы все равно принуждены будете нарисовать мой фас... — Подожди же, — с досадой перебил Андрей Андрее- вич, — чего ты горячишься! Я вот что придумал, — надо Прохора Ивановича позвать, знаешь, что на дворе жи- вет, во флигеле, мой приятель. Ты будешь появляться и пропадать. Вот напугается, до смерти! Хо, хо, хо! — Андрей Андреевич все это себе представил и, откинув- шись в кресле, громко смеялся. Профиль быстро по- дошел к столу и крикнул: — Рисуйте, иначе исчезну навсегда! И для подтверждения своих слов стал повертываться, сузился и вдруг пропал. — Остановись ты, отродье! — закричал Андрей Анд- реевич, схватывая карандаш. Профиль опять появился. — Пожалуйста, рисуйте чище,—сказал он и опять ото- шел к печке. «Я ж тебя нарисую, подожди,— подумал Андрей Андреевич, — так изображу, на люди нельзя будет по- казаться, погань проклятая. Выдумал — человечество! А вот тебе, вместо носа, похабство устроим. Не нра- вится?» Наклонив к плечу голову, двигая губами, Андрей Ан- дреевич рисовал омерзительную рожу, с которой, дей- ствительно, никуда нельзя было показаться. Рисовал и пошептывал: — Не хочешь ли вот сюда шишку с волосами. Один глаз на нас, другой в Арзамас.
Наконец, он откинулся, отнес конченый рисунок и, с удовольствием оглядев его, поднял голову. С Профи- лем, стоящим у печи, происходило странное. Он вздраги- вал, схватывался руками за голову, перегибался, словно испытывая ужасную муку, но его неудержимо перевер- тывало и корежило; наконец, он повернулся все-таки в фас, и на Андрея Андреевича уставилась остервенелая, косоглазая харя. «Ты вот как! Ты вот на что меня повер- нул», — проговорила она, медленно проходя, — «ты вот чего захотел, ну — берегись». И, обойдя стол, чудовище схватило Андрея Андреевича за воротник, сдернуло с кресла и опрокинуло на ковер. Андрей Андреевич завиз- жал, затем затих. Когда понемногу поднял голову, в комнате уже не было никого. Он добрался до дивана и в странном оцепенении стал засыпать. За окном шумел дождь. Пробудился Андрей Андреевич и дико оглядел ком- нату. Стенные часы пробили двенадцать — полдень. Сквозь мелкую листву светило солнце. За стеной звенела посудой, покашливала старая прислуга. — Вот так сон, и дрянь же мне снилась, — прогово- рил он, сидя в мутном раздумьи на диване, — отхватил я без малого часов четырнадцать, не раздеваясь, и шеи те- перь не повернуть, и весь пиджачок помят. Уж это не сон, а чортово навождение. Давно я с таким удоволь- ствием не просыпался. В столовой, у раскрытого окна, на столике был приго- товлен кофий,и лежала газета. Андрей Андреевич поме- стился в обсиженном кресле, выглянул в мокрый сад, пощурился на сияющие капельки, чихнул даже за окош- ко и принялся за кофий. — Посмотрим, что новенького пишут господа собствен-
ные корреспонденты, — проговорил он, вытирая све- женькой салфеточкой рот; пустил из трубки дым и раз- вернул газету. — «Загадочное нападение на двух пожилых дам в Кри- воарбатском переулке», — прочел он сейчас же, и словно кольнуло его в самую память; газета задрожала в руках, Андрей Андреевич пробежал полтора столбца описания непостигаемой гнусности, совершенной между двумя и четырьмя часами в нынешнюю ночь. — Вот так штука! Он нахмурился и покосился через окошко в сад: на исчерченном ручейками песке лежало воронье гнездо. Начало походит на то, что сон не совсем был сном. Но, во всяком случае, такому настроению нельзя подда- ваться. Перед тем как пойти проветриться, Андрей Андреевич зашел в кабинет за шляпой и тростью; не захотелось ему глядеть на стол, но, морщась, он все-таки оглянулся: перед чернильницей лежал обрывок бумаги, весь исчер- ченный. Андрей Андреевич, не рассматривая, скомкал его и бросил в корзину. «Дело дрянь,—думал он, шагая по теневой стороне Плющихи, — если всякое мордобитие и разбой буду при- нимать на свою ответственность, меня и до вечера не хва- тит. Ежедневно, говорят, во всем свете погибает насиль- ственной смертью тысяч двадцать пять человек. Если считать, помимо войны, разные катастрофы, насилия и несчастия с ни в чем неповинными лицами — сколько же наберется злых дел за одни сутки? Не я же во всем этом виноват. Благодарю покорно, я еще не сошел с ума. Вот!—Он остановился. — Сей дом принадлежит потом- ственному гражданину Гнилоедову, построен в 1854 г., значит, за семнадцать лет до моего рождения. Доказана
объективная реальность бытия, ура! Плюю на все, иду к Филиппову завтракать». Первое, что увидел Андрей Андреевич, завертывая на главную улицу: бегущих мальчишек, нарастающую толпу и, посреди шапок, шляп, перьев и котелков, просто- волосого человека со светлыми, остановившимися гла- зами; сизая щека его и бритые губы были окровавлены и распухли, рукою он держался за шею; подходил при- став, раздвигая народ одним сиянием пуговиц. — Как это его? За что? — Да ничего не видели, вот досада... — Да он тоже ничего не понимает. Шел, говорит, по своему делу, на него кинулся какой-то, — хлысть по морде! — Зря бить не будет, значит, было за что... — А ты сам откуда, не его ли шайка?.. — Не толкайтесь, пожалуйста, у меня только предпо- ложение ... — Братцы, я видел, ей-богу, при мне, ваше благоро- дие, рядом стоял, мы с Таганки, только я — из магазина, кто-то локтем меня в бок как саданет, гляжу — урод, в роде льва, шишка у него на лбу, я тут прямо брык без памяти. Андрей Андреевич все глубже протискивался в толпу: — С шишкой, с шишкой, ты говоришь? А штаны у него какие? Клетчатые? — закричал он. Над толпой в это время, над дребезжанием колес и подков понесся крик: «Лови, лови, лови!» — и мальчиш- ки, девицы, почтенные и полупочтенные господа, газет- чики, сам пристав хлынули вниз по улице; ветер хле- стал флагами, извозчики подымались на козлах, в раскры- тые окна высовывались головы. Андрей Андреевич бе-
жал впереди; двое проклятых мальчишек увязались тут же, путались, как дьяволята, под ногами; глухо ру- гаясь, тряся на них щеками, Андрей Андреевич спот- кнулся, наконец, и, падая, увидел, как с улицы на тро- туар, в толпу шмыгнули клетчатые брюки. Сомнения больше не было. Кокушкин породил суще- ство, обладающее всем злом, на какое только способен человек. Часа два спустя, покусывая набалдашник трости, он стоял на углу площади, напротив шумного рынка, и думал о событиях дня, а также о том, подействует ли только что отнесенное в газету следующее объявление: «Ищу купить держаные клетчатые брюки, предъяви- телю могу предложить до пятидесяти рублей». Этим объ- явлением,—указывая место свидания ресторан «Прага»,— он заманивал чудовище в ловушку. Он твердо решил уничтожить его, стереть с земли. По площади во всех направлениях двигались экипажи и пешеходы; слышалось печальное пение детских голо- сов, это из улицы выходила похоронная процессия. Андрей Андреевич на минуту подумал, уж не его ли опять это дело, но, в общем, остался равнодушен; впереди за белой колесницей шел факельщик, разбрасывая еловые ветки, за факельщиками шли бледные дети, в подрясни- ках и с открытыми ртами, дальше несли крышку; ката- фалк еще не показался, похороны были по первому раз- ряду. Одно только не нравилось в факельщике, разбра- сывающем еловые ветви: и цилиндр его с крепом, и чер- ный сюртук казались приличными, только в движениях было что-то наглое; лицо он отвернул от Кокушкина. Андрей Андреевич все-таки сошел с тротуара и зашагал рядом; несомненно, это был не простой факельщик, и .Ал. Толстой. Соч. т. I. 19
вдруг он увидел под сюртуком у него клетчатые, все те же, брюки. Андрей Андреевич ахнул громко, поднял глаза, — перед ним, с факелом в одной руке, с веткою в другой, стоял он. Подмигивая, он корчил харю, изде- вался. Андрей Андреевич поднял трость и кинулся на него; факельщик завизжал и побежал через площадь. Андрей Андреевич за ним. Шарахались извозчики, улю- люкали мальчишки, приказчики высовывались из ла- вок, пронзительно свистели; у факельщика раздувались полы сюртука; бег его был неровный и быстрый, как у ночной птицы. Они бежали по улицам и переулкам, пронеслись через кремлевские ворота, повернули к реке, где стена обрывалась отвесно. «Ага, тут тебе и крышка», — подумал Андрей Андрее- вич. Но факельщик, достигнув обрыва, присел, поднял руки, прыгнул и поплыл по воздуху; полы его сюртука раскрылись, как крылья; рукою он придерживал ци- линдр, надвинутый на бекрень, факел в другой руке был опрокинут вниз и дымил... — Остановитесь! Эй!—закричал Андрей Андреевич пронзительно, — я передумал, я тебя сызнова нарисую! Послушай... Но факельщик лишь обернулся лукаво и, взмахнув факелом, показал мерзкий язык. Андрей Андреевич, в смятении, в отчаянии, разбежался и, норовя самому помчаться вслед, прыгнул в воздух с высоты трехсажен- ной стены. 1915.

СКАЗКИ
РУСАЛОЧЬИ СКАЗКИ РУСАЛКА Во льду дед Семен бьет прорубь — рыбку ловить. Прорубь не простая — налажена с умом. Дед обчертил пешней круг на льду, проколупал яму, посередине наладил изо льда же кольцо, а внутри его ударил пешней. Хлынула спертая, студеная вода, до краев наполнила прорубь. С водой вошли рыбки,—снеток, малявка, плотва. Вошли, поплавали, а назад нет ходу — не пускает кольцо. Посмеялся своей хитрости дед Семен, приладил сбоку к проруби канавку — сачок заводить, и пошел домой, ждать ночи — когда и большая рыбина в прорубь за- ходит. Убрал дед Семен лошадь и овцу — все свое хозяйство, и полез на печь. А жил он вдвоем со старым котом на краю села в ма- занке. Кот у деда подмышкой песни запел, тыкался мокрым носом в шею. — Что ты, неугомонный, — спрашивал дед, — или мышей давно не нюхал? Кот ворочался, старался выговорить на кошачьем языке не понять что.
«Пустяки», думает дед, а сна нет как нет. Проворочался до полуночи, взял железный фонарь, сачок, ведро и пошел на речку. Поставил у проруби железный фонарь, стал черенком постукивать по льду. — Ну-ка, рыбка, плыви на свет. Потом разбил тонкий ледок, завел сачок и вытянул его полный серебряной рыбешки. «Что за диво», думает дед, «никогда столько рыбы не лавливал. Да смирная какая, не плещется». Завел и еще столько же вытянул. Глазам не верит, — «нам с котом на неделю едева не проесть». Посветил фонарем в прорубь: и видит, на дне около кольца лежит темная рыбина. Распоясался дед Семен, снял полушубок, рукава засу- чил, наловчился да руками под водой и ухватил рыбину. А она хвостом не бьет, —смирная. Завернул дед рыбу в полу, подхватил ведро с маляв- ками, и — домой... — Ну, — говорит, — котище, поедим на старости до отвала, смотри... И вывалил из полы на стол. И на столе вытянула зеленый плес, руки сложила, спит русалка, личико — спокойное, детское... Дед — к двери, ведро уронил, а дверь забухла, — не отворяется. Русалка спит... Обошелся дед понемногу; пододвинулся поближе, по- трогал — не кусается, и грудь у нее дышит, как у чело- века. Старый кот рыбу рассыпанную не ест, на русалку смо- трит, — горят котовские глаза.
Набрал дед тряпья, в углу на печке гнездо устроил, в голова шапку старую положил, отнес туда русалку, а чтобы тараканы не кусали — прикрыл решетом. И сам на печку залез, да не спится. Кот ходит, на решето глядит... Всю ночь проворочался старый дед; поутру скотину убрал да опять к печке: русалка спит; кот от решета не отходит. Задумался дед; стал щи из снетков варить, горшок валится, чаду напустил... Вдруг чихнуло... — Кто, это ты? — спрашивает дед. Глянул под решето, а у русалки открытые глаза, — светятся. Пошевелила губами: — Что это ты, дед, как чадишь, не люблю я чаду. — А я сейчас, — заторопился дед, окно поднял, а горшок с недоваренными щами вынес за дверь. — Проснулась? А я тебя было за щуку опознал. Половина дня прошла, сидят дед и кот голодные. Ру- салка говорит: — Дед Семен, я есть хочу. — А я сейчас, вот только,—дед помялся,—хле- бец ржаной у меня, больше ничего нет. — Я леденцов хочу. — Сейчас я, сейчас... — Вышел дед на двор и ду- мает: «Продам овцу, —куда мне овца? Куплю леденцов»... Сел на лошадь, овцу через шею перекинул, поскакал в село. К вечеру вернулся с леденцами. Русалка схватила в горсть леденцов — да в рот, так все и съела, а, наевшись, заснула...
Кот сидел на краю печки, злой, урчал. Приходит к деду внучонок Федька, говорит: — Сплети, дед, мочальный кнут... Отказать нельзя. Принялся дед кнут вить, хоть и не забавно, как раньше бывало. Глаза старые, за всем не углядишь, а Федька на печку да к решету. — Деда, а деда, что это? — кричит Федька и тянет ру- салку за хвост... Она кричит, руками хватается за кирпичи. — Ах ты, озорник! — никогда так не сердился дед Семен; отнял русалку, погладил, а Федьку мочальным кнутом: — Не балуй, не балуй... Басом ревел Федька: — Никогда к тебе не приду... — И не надо. Замкнулся дед, никого в избу не пускал, ходил мрач- ный. А мрачнее деда — старый, рыжий кот... — Ох, недоброе, кот, задумал, — говорил дед. Кот молчал. А русалка просыпалась, клянчила то леденцов, то янтарную нитку. Или еще выдумала: — Хочу самоцветных камушков, хочу наряжаться. Нечего делать — продал дед лошадь, принес из города сундучок камушков и янтарную нитку. — Поиграй, поиграй, золотая, посмейся. Утром солнце на печь глядело, сидела русалка, све- сив зеленый плес с печи, пересыпала камушки из ладо- ни в ладонь, смеялась. Дед улыбался в густые усы, думал: «Век бы на нее просмотрел». А кот ходил по пустому хлеву и мяукал хриплым мя-
297 вом, словно детей хоронил. Потом прокрался в избу. Шерсть дыбом, глаза дикие. Дед лавку мыл; солнце поднималось, уходило из из- бы... — Дед, дед! — закричала русалка. — Разбери кры- шу, чтобы солнце весь день на меня светило. Не успел дед повернуться, а кот боком махнул на печь, повалил русалку, искал усатой мордой тонкое горло, Забилась русалка, вывертывается. Дед на печь, от- тащил кота. — Удуши кота, удуши кота, — плачет русалка. — Кота-то удушить?—говорит дед,—старого!.. — Он меня съест. Скрутил дед тонкую бечевку, помазал салом, взял кота, пошел в хлев. Бечевку через балку перекинул, надел на кота петлю. — Прощай, старичок... Кот молчал, зажмурил глаза. Ключ от хлева дед бросил в колодез. А русалка долго на этот раз спала: доджно быть, с перепугу. Прошла зима. Река разломала лед, два раза проры- вала плотину, насилу успокоилась. Зазеленела на буграх куриная слепота, запахло бе- резами, и девушки у реки играли в горелки, пели песни. Дед Семен окно раскрыл; пахучий, звонкий от песен ветер ворвался в низкую избу. Молча соскочила с печки русалка, поднялась на ру- ках. Глядит в окно, не сморгнет, высоко дышит грудь. — Дед, дед, возьми меня: я к девушкам хочу. — Как же мы пойдем, засмеют они нас.
— Я хочу, возьми меня. — Натерла глаза и запла- кала. Дед смекнул. Положил русалку за пазуху, пошел на выгон, где де- вушки хоровод водили. — Посмотрите-ка, —закричали девушки, — старый приплелся... Дед было барахтаться ... Ничего не помогло — кри- чат, смеются, за бороду тянут. От песней, от смеха за- кружилась стариковская голова. А солнышко золотое, ветер степной ... И за самое сердце укусила зубами русалка старого деда, — впилась... Замотал дед головой да — к речке бегом бежать... А русалка просунула пальцы под ребра, раздвинула, вцепилась зубами еще раз. Заревел дед и пал с крутого берега в омут. С тех пор по ночам выходит из омута, стоит над водой седая его голова, мучаясь, открывает рот. Да мало что наплести можно про старого деда! ИВАН ДА МАРЬЯ Десятая неделя после Пасхи — купальские дни. Солнце самый пуп земли печет, и зацветает дивная Полынь-трава. В озера, на самое зеленое дно, под ко- ряги подводные, под водоросли глядит огненное солнце. Негде упрятаться русалкам-мавкам, и в тихие вечера, в лунные ночи уходят они из вод озерных и хоронятся в деревьях, и зовут их тогда древяницами. Это присказка, а сказка вот какая. Жили-были брат Иван да сестра Марья в избенке на берегу озера.
Озеро тихое, а слава о нем дурная: водяной шалит. Встанет над озером месяц, начнут булькать да ухать в камышиных заводях, захлопают по воде словно валь- ками, и выкатит из камышей на дубовой коряге водя- ной, на голове колпак, тиной обмотан. Увидишь, прячь- ся — под воду утянет. Строго брат Иван наказывал сестре Марье: — Отлучусь я, так ты после сумерек из хаты — ни ногой, песни не пой над озерной водой, сиди смирно, тихо, как мыши сидят... — Слушаю, братец! —говорит Марья. Ушел Иван в лес. Скучно стало Марье одной за стан- ком сидеть; облокотилась она и запела: Где ты, месяц золотой? — Ходит месяц над водой, В глыбко озеро взглянул, В темных водах утонул... Вдруг стукнуло в ставню. — Кто тут? — Выдь к нам, выдь к нам, — говорят за ставней тон- кие голоса. Выбежала Марья и ахнула. От озера до хаты — хороводы русалочьи. Русалки-мавки взялись за руки, кружатся, смеются, играют. Всплеснула Марья ладошами. Куда тут! — обступили ее мавки, венок надели... — К нам, к нам в хоровод, ты краше всех, будь наша царица. — Взяли Марью за руки и закружились. Вдруг из камыша вылезла синяя, раздутая голова в колпаке.
— Здравствуй, Марья, —захрипел водяной, —давно я тебя поджидал ... — И потянулся к ней лапами... Поздним утром пришел Иван. Туда, сюда — нет се- стрицы. И видит — на берегу башмаки ее лежат и поясок. Сел Иван и заплакал. А дни идут, солнце ближе к земле надвигается. Настала купальская неделя. «Уйду, — думает Иван, — к чужим людям век дожи- вать, вот только лапти новые справлю». Нашел за озером липку, ободрал, сплел лапти и по- шел к чужим людям. Шел, шел, видит — стоит голая липка, с которой он лыки драл. «Ишь ты, назад завернул», подумал Иван и пошел в другую сторону. Кружил по лесу и опять видит голую липку. — Навожденье, — испугался Иван, побежал рысью. А лапти сами на старое место загибают... Рассердился Иван, замахнулся топором и хочет липку рубить. И говорит она человеческим голосом: — Не руби меня, милый братец... У Ивана и топор вывалился. — Сестрица, ты ли? — Я, братец; царь водяной меня в жены взял, теперь я древяница, а с весны опять русалкой буду... Когда ты с меня лыки драл, наговаривала я, чтобы не уходил отсюда далеко. — А нельзя тебе от водяного уйти? — Можно, найти нужно Полынь-траву на зыбком месте и мне в лицо бросить. И только сказала, подхватили сами лапти, понесли Ивана по лесу.
Ветер в ушах свистит, летят лапти над землей, под- нимаются, и вверх в черную тучу мчится Иван. «Не упасть бы», подумал, и зацепился за серую тучу — зыбкое место. Пошел по туче— ни куста кругом, ни травинки. Вдруг зашевелился под ногами и выскочил из туче- вой ямы мужичок с локоток, красная шапочка. — Зачем сюда пришел? — заревел мужичок, как бык, откуда голос взялся. — Я за Полынь-травою, — поклонился Иван. — Дам тебе Полынь-траву, только побори меня цы- ганской ухваткой. Легли они на спины, по одной ноге подняли, зацепи- лись, потянули. Силен мужичок с локоток, а Ивану лапти помогают. Стал Иван перетягивать. — Счастье твое, — рычит мужичок, — быть бы тебе на седьмом небе, много я закинул туда вашего брата. Получай Полынь-траву. — И бросил ему пучок. Схватил траву, побежал вниз Иван, а мужичок с ло- коток как заревет, как загрохочет и язык красный из тучи то метнет то втянет. Добежал до липки Иван и видит — сидит на земле страшный дядяг водит усами... — Пусти, — кричит Иван, — знаю, кто ты, не хо- чешь ли этого? — и ткнул водяному в лицо Полынь- травою. Вспучился водяной, лопнул и побежал ручьем быст- рым в озеро. А Иван в липку бросил Полынь-траву, вышла из липки сестрица Марья, обняла брата, заплакала, засмея- лась.
Избушку у озера бросили они и ушли за темный лес — на чистом поле жить, не разлучаться. И живут неразлучно до сих пор и кличут их всегда вместе — Иван да Марья, Иван да Марья. ВЕДЬМАК На мне сидит ведьмак, звезды считает когтем — раз, два, три, четыре... Голова у ведьмака собачья, и хвост здоровенный, голый. ... Пять, шесть, семь... И гаснут звезды, а вместо них на небе оказываются черные дырки. Их-то и нужно ведьмаку — через дырки с неба дождик льется. А дождик с неба — хмара и темень на земле. Рад тогда ведьмак: идет на деревню людям вредить. Долго ведьмак считал, уж и мозоль на когте села. Вдруг приметил его пьяненький портной: ах ты, го- ворит, гад! И побежал за кусты к месяцу — жаловаться. Вылетел из-за сосен круглый месяц, запрыгал над ведь- маком — не дает ему звезд тушить. Нацелится ведьмак когтем на звезду, а месяц, — тут как тут, и заслонит. Рассердился ведьмак, хвостом закрутил — месяц но- ровит зацепить, и клыки оскалил. Притихло в лесу. А месяц нацелился — да как хватит ведьмака по зубам... Щелкнул собачьей пастью ведьмак, откусил половину у месяца и проглотил. Взвился месяц ущербый, свету не взвидел, укрылся за облако. А ведьмак жалобно завыл, и посыпались с деревьев листочки. У ведьмака в животе прыгает отгрызенный месяц, жжет; вертится юлой ведьмак, и так и сяк — нет покоя...
Побежал к речке и бултыхнулся в воду... Расплес- калась серебряная вода. Лег ведьмак на прохладном дне. Корчится. Подплывают русалки стайкой, как пес- кари, маленькие... Уставились, шарахнулись, под- плыли опять и говорят: — Выплюнь, выплюнь месяц-то. Понатужился ведьмак, выплюнул, повыл немножко и подох. А русалки ухватили голубой месяц и потащили в са- мую пучину. На дне речки стало светло, ясно и весело. А месяц, что за тучей сидел, вырастил новый бок, при- гладился и поплыл между звезд по синему небу. Не впервые ясному бока выращивать. ВОДЯНОЙ Лежит на возу мужик, трубочку посасывает — про- дает черного козла. А народу на ярмарке — труба не- толченая. Подходит к мужику седой старец, кафтан на нем но- вый, а полы мокрешеньки. — Ишь, угораздило тебя на сухом месте измочиться,— сказал мужик. Поглядел старец из-под косматых бровей и спраши- вает: — А ты пустяки не говори; продажный козел-то? — Не для себя же я козла привел; продажный. Сторговались за три рубля, старик увел козла, а му- жик принялся в кисет деньги совать, и видит — вместо трешницы лягушиная шкурка. — Держите его, православные! — закричал мужик,— водяной по ярмарке ходит!
Собрался народ: стали шуметь, рукавицами махать; мужика в волостную избу повели; продержали весь день и выпустили; и пошел он в сумерки домой, а до- рога— лесом. Вдруг видит мужик; — идет его козел, крутые рога опустил, топает ножками, а на нем, верхом, чучело сидит зеленое, рачьи усы растопыркой, глаза плошками. Проехало чучело, ухватило лапой мужика, посадило с собой рядом; помчалось к озеру да с кручи вместе — прыг в воду, очутились на зеленом дне. — Ну, —говорит ему чучело, — народ мутить, меня ловить будешь али нет? — Нет уж, теперь мне, батюшка водяной, не до смеху. — А чем ты себя можешь оправдать, чтобы я тебя сей- час не съел? — Мы народ рабочий, — отвечает мужик, — пора- ботаю на тебя. — А что делать умеешь? — Неученые мы, батюшка водяной, только баклуши и бьем. — Хорошо, — говорит водяной, — бей баклуши... — и ушел. Стал мужик из осиновых чурбанов баклуши бить,, сам плачет, рыдает. Много набил, целую кучу. Пришел водяной и удивился: — Ты что это вытворяешь? — Баклуши бью, как вы приказали. — А на что мне баклуши? Почесал мужик спину: — Ложки из них делать. — А на что мне ложки? — Горячее хлебать.
— Ах ты, дурень, ведь я одну сырую рыбу ем. Ни к чему ты, мужик, не годишься. Держись. Щелкнул водяной мужика по маковке и обернул его в ерша. Потом усы раздвинул, рот раскрыл и стал ерша загла- тывать. А мужик, хоть и в ерша перевернулся, и тут угодить не мог: уперся водяному поперек горла щети- ной. Закашлял водяной, задавился, вытащил ерша и выкинул его из воды на берег. Отдышался мужик, встал на ноги, в своем виде, поче- сался и сказал: — Ну да, оно ведь это тоже не легко, с крестьян- ством-то. КИКИМОРА Над глиняным яром — избушка, в избушке старушка живет и две внучки: старшую зовут Моря, младшую Дуничка. Один раз — ночью — лежит Моря на печи, — не спит- ся. Свесила голову и видит. Отворилась дверь, вошла какая-то лохматая баба, вынула Дуничку из люльки и — в дверь — и была та- кова. Закричала Моря. — Бабынька, бабынька, Дуньку страшная баба уне- сла ... А была та баба — кикимора, что крадет детей, а в люльку подкладывает, вместо них, полено. Бабушка — искать-поискать, да знать кикимора под яр ушла в омут зеленый. Вот слез-то что было! Тоскует бабушка день и ночь. И говорит ей Моря: — Не плачь, бабушка, я сестрицу отыщу. Ал. Толстой. Соч. т. I. 20
Зоб — Куда тебе, ягодка, сама только пропадешь. — Отыщу да отыщу,—твердит Моря. И раз, когда звезды высыпали над яром, Моря выбежала, крадучись, из избы и пошла, куда глаза глядят. Идет, попрыгивает с ноги на ногу, и видит — стоит над яром дуб, а ветки у дуба ходуном ходят. Подошла ближе, а из дуба торчит борода, и горят два зеленых глаза... —‘ Помоги мне, девочка, — кряхтит дуб, — никак не могу нынче в лешего обратиться, опояшь меня пояском. Сняла с себя Моря поясок, опоясала дуб. Запыхтело под корой, завозилось, и встал перед Морей старый ле- ший ... — Спасибо, девка, теперь проси, чего хочешь. — Научи, дедушка, где сестрицу отыскать, ее злая кикимора унесла. Начал леший чесать затылок... А как начесался — придумал. Вскинул Морю на плечи и побежал под яр, вперед пятками. — Садись за куст, жди, —сказал леший и на берегу омута обратился в корягу, а Моря спряталась за его ветки. Долго ли так, коротко ли, замутился зеленый омут, поднялась над водой косматая голова, фыркнула, по- плыла и вылезла на берег кикимора. На каждой руке ее по пяти большеголовых младенцев — игошей — и еще один за пазухой. Села кикимора на корягу, кормит игошей волчьими ягодами. Младенцы едят, ничего, — не давятся. — Теперь твоя очередь, — густым голосом сказала кикимора и вынула из-за пазухи ребеночка. — Дуничка! —едва не закричала Моря.
Смотрит на звезды, улыбается Дуничка, сосет лохма- тую кикиморину грудь. А леший высунул сучок корявый да за ногу кикимору и схватил... Хотела кинуться кикимора в воду — никак не может. Игоши рассыпались по траве, ревут поросячьими го- лосами, дрыгаются. — Вот пакость! Моря схватила Дуничку — и давай бог ноги. — Пусти — я девчонку догоню, — взмолилась к ле- шему кикимора. Стучит сердце. Как ветер летит Моря. Дуничка ее руч- ками за шею держит... Уже избушка видна... Добежать бы... А сзади — погоня: вырвалась кикимора, мчится в догонку, визжит, на сажень кверху подсигивает... — Бабушка! — закричала Моря. Вот-вот схватит ее кикимора. И запел петух: «кукареку, уползай, ночь, пропади нечисть!» Осунулась кикимора, остановилась и разлилась ту- маном, подхватил ее утренний ветер, унес за овраг. Бабушка подбежала. Обняла Морю, взяла Дуничку на руки. Вот радости-то было. А из яра хлопал деревянными ладошами, хохотал ста- рый дед-леший. Смешливый был старичок. ДИКИЙ КУР В лесу по талому снегу идет мужик, а за мужиком крадется дикий кур. «Ну, думает кур, ухвачу я его». Мужик спотыкается, за пазухой булькает склянка с вином.
308 — Теперь,— говорит мужик,—самое время выпить, верно? — Верно! — отвечает ему кур за орешником... — Кто это еще разговаривает? — спросил мужик и остановился. — Я. — Кто я? — Кур. — Дикий? — Дикий... — К чему же ты в лесу? Кур опешил: — Ну, это мое дело, почему я в лесу, а ты чего шляешься, меня беспокоишь? — Я сам по себе, иду дорогой ... — А погляди-ка под ноги. Глянул мужик, — вместо дороги — ничего нет, а из; ничего нет торчит хвост петушиный и лапа — кур глаза отвел. — Так, — сказал мужик, — значит, приходится мне пропасть. Сел и начал разуваться, снял полушубок. Кур подскочил, кричит: — Как же я тебя, дурака, загублю? Очень ты покор- ный. — Покорный,—засмеялся мужик,— страсть, что хо- чешь делай. Кур убежал, пошептался с кем-то, прибегает и гово- рит: — Давай разговляться, подставляй шапку, — по- вернулся к мужику и снес в шапку яйцо. — Отлично, — сказал мужик,—давно бы так. Стали яйцо делить. Мужик говорит:
— Ты бери нутро, — голодно, чай, тебе в лесу-то, а я шелуху пожую. Ухватил кур яйцо и разом сглотнул. — Теперь, —говорит кур, —давай вино пить. — Вино у меня на донышке, пей один. Кур выпил вино, а мужик снеговой водицы хлебнул. Охмелел кур, песню завел — орет без толку... Сигать стал с ноги на ногу, шум поднял по лесу, тре- скотню. — Пляши и ты, мужик... Завертел его кур, поддает крылом, под крылом сосной пахнет. И очутился мужик у себя в хлеву на теплом назме... Пришла баба от заутрени... — Это ты так, мужик, за вином ходил... — Ни-ни, — говорит мужик, — маковой во рту не было, кур дикий меня путал. — Хорошо, — говорит баба и пошла за кочергой. Принесла кочергу да вдруг и спрашивает: — Ну-ка повернись, что это под тобой? Посмотрела, а под мужиком лежат червонцы. — Откуда это у тебя? Стал мужик думать: — Вот это что, — говорит, — кур это меня шелухой! кормил ... Дай бог ему здоровья ... И поклонились мужик да баба лесу и сказали дикому куру — спасибо. ПОЛЕВИК На току, где рожь молотят, — ворох; ворох покрыт пологом, на пологу — роса. А под пологом девки спят.... Пахнет мышами, и на небе стоит месяц.
По току шагает длинный Полевик, весь соломенный, ноги тонкие... — Ну, ну,—ворчит Полевик,—рожь не домоло- тили, а спят. Подошел к вороху, потянул за полог: — Эй, вы, разоспались, заря скоро! Девки из-под полога высовывают головы, шепчут: — Кто это, девоньки, или приснилось? Никак све- тает скоро. Дрожат с холоду, просыпаются. На хуторе за прудом кричат петухи. К молотилке шагает Полевик; под молотилкой, накры- вшись полушубками, спят парни. Постаскал с них Полевик полушубки: — Вставайте, рожь не домолочена. Парни глаза протирают... — Свежо, ребята, ай вставать пора... На току ворошится народ, натягивают полушубки да кацавейки, ищут кто — вилы, кто грабли... Холодеет месяц. А Полевик уж в поле шагает. — Голо, голо, — ворчит Полевик, — скучно. Ляжет он с тоски в канаву, придет зима, занесет его снегом. ИВАН-ЦАРЕВИЧ И АЛАЯ-АЛИЦА Скучно стало Ивану-царевичу, взял он у матушки благословение и пошел на охоту. А итти ему старым лесом. Настала зимняя ночь. В лесу то светло, то темно; по спелому снегу мороз потрескивает.
Зп Откуда ни возьмись, выскочил заяц; наложил Иван- царевич стрелу, а заяц обернулся клубком и покатился. Иван-царевич за ним следом побежал. Летит клубок, хрустит снежок, и расступились сосны, открылась поляна, на поляне стоит белый терем, на две- надцати башнях — двенадцать голов медвежьих... Сверху месяц горит, переливаются стрельчатые окна. Клубок докатился, лунь-птицей обернулся: сел на воротах. Испугался Иван-царевич, — вещую птицу за- стрелить хотел, — снял шапку: — Прости глупость мою, лунь-птица, невдомек мне, когда ты зайцем бежал. — Меня Алая-Алица, ясная красавица, жижова плен- ница, за тобой послала, — отвечает ему лунь-птица, — давно стережет ее старый жиж. — Войди, Иван-царевич, — жалобно прозвенел из терема голос. По ледяному мосту пробежал, распахнул ворота Иван- царевич — оскалились медвежьи головы. Вышиб ногой дверь в светлицу: видит — на нетопленой печурке си- дит жиж, голова у него медная, глазами ворочает: — Ты зачем объявился? или две головы на плечах? — зарычал жиж. Прицелился Иван-царевич и вогнал золотую стрелу между глаз старому жижу. Упал жиж, дым повалил у него изо рта, вылетело красное пламя и поняло терем. Иван-царевич побежал в светлицу. У окна, серебряными цепями прикована, сидит Алая-Алица, плачет... Разрубил цепи, взял Иван- царевич на руки царевну и выскочил с ней в окошко. Рухнул зимний терем и облаком поднялся к синему небу. Сбежал снег с поляны, на земле поднялись, зацвели
цветы. Распустились по деревьям клейкие листья. Откуда ни возьмись — прибежали тоненькие, синие еще от зимнего недоеда, русалки-мавки, закачались на деревьях; пришел журавль на одной ноге; закуковала кукушка; лешие захлопали в деревянные ладоши; по- зык аукался. Шум, гам, пение птичье... И по синему небу раскатился, загрохотал апрельский гром. И узнали все на свете, что Иван-царевич справляет свадьбу с Алой-Алицей, весенней царевной. СОЛОМЕННЫЙ ЖЕНИХ Внизу овина, где зажигают теплины, в углу темного подлаза лежит, засунув морду в земляную нору, чер- ный кот. Не кот это, а овинник. Лежит, хвостом не вильнет — пригрелся. А на воле — студено. Прибежали в овин девушки, ногами потопали: — Идемте в подлаз греться. Полегли в подлазе, где дымом пахнет, близко друг к дружке, и завели такие разговоры, что — стар овинник, а чихнул и землей себе глаза запорошил. — Что это, подружки, никак чихнуло? — спраши- вают девушки. Овинник рассердился, что глаза ему запорошило, протер их лапой и говорит: — Ну-ка, иди сюда, которая нехорошие слова гово- рила! Каждая девушка на себя подумала, и ни одна ни с места.
— Ну, что же, — говорит овинник, — или мне са- мому вылезать? И стал из норы пятиться ... Тут одна, догадливая да бедная, сирота Василиса, взяла ржаной сноп, прикрыла его платком и поставила впереди всех: — Вот тебе!.. Выскакнул из норы овинник, пыхнул зелеными гла- зами и стал сноп рвать, а девушки из овина выбежали и — на деревню, а та, что подогадливее — Василиса— схоронилась за ворох соломы и говорит оттуда: — Черный кот, старый овинник, что со мной делаешь,— все тело мое изорвал. Фыркнул овинник, отскочил и кричит: — Очень я злой, погоди — отойду, тогда разговари- вай. Подождала Василиса и говорит опять: — Отошел? — Отхожу, сейчас, только усы вылижу... Ну, что тебе надо? — Залечи мне раны... Фыркнул кот в землю, лапой пыль подхватил и маз- нул по снопу. А сноп так и остался снопом... — Так ты меня обманула? — говорит кот, а самому уж смешно. — Обманула, батюшка, — отвечает ему Василиса, — прости, батюшка, да смилуйся — найди мне жениха,, чтобы краше его на свете не было. — Уж больно я сам-то урод, — говорит овинник. — Ну да ладно. — И ударился о землю, и стал из черного кота — кот белый, и хвостом Василису пощекотал... — Чем тебе не жених?
— Нет, — говорит Василиса, — за кота замуж не пойду; дай мне жениха настоящего. Подумал овинник, походил по овину, —мыша походя сожрал. Вдруг подскочил к ржаному снопу, заурчал, облизал его, чихнул три раза, и сделался из снопа—че- ловек. — Получай жениха, — говорит Василисе овинник. — Смотри — от сырости береги, а то прорастет. Василиса взяла человека за руку и вывела его из под- лаза, из овина на лунный свет. И встал перед ней моло- дой жених в золотом кафтане, в шапке с пером. Глядит на Василису и смеется. Василиса поклонилась ему в пояс — и они пошли в избу. Прошло с той поры много дней. Лег снег на мерзлую землю, завыли студеные ветра, поднялись вьюги. Соломенный жених живет у Василисы, похаживает по горнице, поглядывает в окошечко и все пригова- ривает: — Скучно мне, темно, холодно... И стала Василиса замечать, что жених ее портится, позеленело у него на кафтане и на сапожках золото, ночью стал кашлять, стонать во сне. Раз утром слез с кровати, подпоясался и говорит: — Уйду, Василиса, искать теплого места. — А я-то как же? .. — Ты меня жди. И ушел, только снег скрипнул за воротами. Жених идет, весь от инея белый. Кругом него мороз молоточками постукивает — крепко ли закована земля, не взломан ли синий лед на реке; по деревьям попрыги- вает, морозит зайцам уши. Хочет жених от мороза уйти, а молоточки все чаще,
все больнее постукивают,—по жилам, по костям. Остудился жених, а степь бела кругом, ровна. И повисло над степью, над самым краем солнце, крас- ное и студеное. Жених к солнцу бежит, колпаком машет. — Погоди, погоди, возьми меня в зеленые луга. И добежал было. Вдруг выскочил из-под снега боль- шой, косматый, крепколобый волк, доскакал большим махом до солнца, обхватил его Лапами, прижался пу- зом, — с одной стороны, с другой приловчился и вон- зил клыки в алое солнце. Завизжали, застучали ледяные молотки, потемнела степь, завыл мертвый лес. Соломенный жених бежать пустился, упал в снег и не помнит, что дальше было. Василиса, когда одна осталась, пораскинула бабьим умом и пошла к старому овиннику. А чтобы он не очень сердился, сунула под нос ему пирог с творогом и говорит: — Жених от меня убежал, должно быть, замерз, очень жалею его. — Ничего, — отвечает ей овинник, — жених твой в озимое пошел. — А я-то как же? — Найдешь ты жениха в чистом поле, ляг с ним рядом, а что дальше будет — сама увидишь. Пошла Василиса в поле, долго шла, не день и не два. Видит — большой сугроб. Разрыла его руками, видит — лежит под снегом жених. Упала на него Василиса, омочила лицо ему слезами; жених не шевелится. Тогда легла она с ним рядом и стала глядеть в зимнее белое небо. Снег Василису порошит, молоточки в сердце бьют, обручи набивают на тело, и говорит Василиса:
— Желанный мой. И чудится ей—голубеет, синеет небо, и из самой его глубины летит к земле, раскаляясь, близится моло- дое, снова рожденное, солнце. Заухали снега, загудели овраги, ручьи побежали, обнажая черную землю, над буграми поднялись жаво- ронки, засвистели серые скворцы, грач пришел важной походкой, и соломенный жених открыл сонные синие глаза и привстал. Проходили мимо добрые люди, сели на меже отдохнуть и сказали: — Смотри, как рожь всколосилась, а с ней перепле- лись васильки цветы... Душисто... СТРАННИК И ЗМЕЙ Багряное солнце садилось на мерзлым бурьяном, скри- пели журавли колодцев, вдова Акулина пела у окошка горемычную песню, а по деревне проходил странник. Полушубок на нем древний, из дыр овчина торчит, лы- ковая котомка за плечами. Ни молод странник, ни стар, а взглянешь на него — под усами умильная улыбка, глаза серые, ласковые, смешливые. Подходит он к акулининому двору, шапку снял и го- ворит ласково: — Скучно тебе, милая? Увидала странника Акулина, кинулась за ворота: — Странник божий, взойди, сделай милость. Взошел странник, сел на лавку. Угощает его вдова, а сама пытает — откуда да куда, не слыхал ли про сча- стье: лежит, говорят, оно в океане, под горючим камнем.
Странник наелся, напился, ложку положил и спра- шивает: — Ну, а ты, милая, все — маешься? Забилась Акулина на лавке: — Такая маета — сказать не можно: сушит змей белое мое тело, сосет сердце, ночи до утра глаз не смыкаю, а в полночь свистнет над крышей, рассы- плется искрами и встанет на дворе — не зверь, не че- ловек ... Улыбается странник, светятся глаза его. — Силен враг, Акулина, трудно тебе, трудно. А ведь свистнет — опять побежишь? Заголосила Акулина. — Страшно мне, ночь придет, сама ко врагу потянусь, а днем руки бы на себя наложила. Погладил ее по голове странник, и затихла молодая баба. — Тетенька Акулина, — позвал в окно девичий го- лосок, — на посиделки тебя кличут, пойдешь? А потом поглубже заглянул любопытный глаз. — Ты и странника приводи, сказку скажет! Рассмеялась и убежала, а странник говорит: — Что же, Акулина, пойдем, куда зовут. Акулина ушла за перегородку прибираться, а стран- ник у окна запел: Ходила во синем море, Ходила белая рыба, Ходила, била плесом По тому ли синю морю: Ты раздайся, синее море, На две волны, на два брега. Ты выплесни, выкини Алатырь, горюч камень.
Слушает, вздыхает Акулина за перегородкой; при- бралась, вышла, •— красивая, глаза мрачные: — Ну, пойдем, странник. Пришли на посиделки. А там народу набилось, как грибов в лукошко; трень- кают на балалайке, подплясывают, подпевают, шутки шутят, и в сенях, и на лавках, и на печи — понабились. Странника обступили, просят: — Спой нам, скажи сказку. Странник сел у двери и запел опять про то же: Ходила во синем море, Ходила белая рыба. Пригорюнились девицы, подсели к парням. Кто с печи голову свесил, кто с палатей. Расселись парами — стало тихо. Одна Акулина без друга, как куст обкошен- ный. Сдвинула брови, белая кипень, стоит посреди из- бы, под сарафаном грудь ходуном ходит. — Акулина, Акулина, обойдись, — говорит стран- ник. А у нее глаза уж как озеро. Дрожит дрожью. В это время просвистел за окном змеиный свист. Дрогнула Акулина и — к двери. — Не ходи, Акулина! — Пусти! Выскочила на улицу; странник за ней, и схоронился в сенях. Акулина стала посреди двора и шепчет: — Лети... лети. И со свистом, как от тысячи птиц, закружился над двором черный змей, раскинул крылья, опустился на снег. Встал на лапы, лебединую голову протянул к Аку- лине и языком — облизнул ей белое лицо.
А странник подкрался, оттолкнул Акулину да змея по голове лестовкой и ударил. Взметнулся змей и рассыпался просом, а странник пе- тухом обернулся — зерна клевать. Не дала ему, упала на петуха Акулина, ухватила за крылья и в избу поволокла. — Оборотень, — закричала Акулина, — рубите ему голову. Петух вырвался — да под лавку, крыльями бьет, в руки не дается. Заметался народ по избе, петуха ловят. Поймали, у Акулины и топор в руках. — Клади его на порог! Вытянули за голову, за ноги петуха. Размахнулась Акулина топором... Да так и застыла у нее рука. Пропали стены. Вместо девушек — березы в инее, парни —ели, а Акулина — ива плакучая, вся в сосульках. На пне сидит странник. Улыбается, сияют серые глаза. Возле на снегу лежит петушиное перо. Поднял странник перо, пустил по ветру, сказал: — Лети, перышко, где сядешь, туда и я скоро приду; много еще мне исходить осталось, увертлив змей, не при- шло его время. ПРОКЛЯТАЯ ДЕСЯТИНА Клонит ветер шелковые зеленя, солнце в жаворонко- вом свисте по небу летит, и от земли идет крепкий ржа- ной дух. Одна только невсхожая полоса с бугра в лощину ле- жит черной заплатой — десятина бобыля... У десятины стоит бобыль; ветер треплет непокрытую его голову.
— Эх, — говорит бобыль, — третий год меня мучаешь, проклятая! — Плюнул на родную землю и пошел прочь.. Проходит неделя. В четверг после дождя встречает бобыля шабер и говорит ему: — Ну, брат, и зеленя же у тебя., —все диву даемся, ужо заколосятся ... — Врешь, — сказал бобыль... — И побежал на свою десятину. Видит — выпустили зеленя трубку, распахнули лист, и шумит усатый пшеничный колос. На чудо не надивуется бобыль, а кошки сердце доскре- бывают: зачем проклинал родную землю. Собрал бобыль урожай сам-тридцать; из пудовых сно- пов наколотил зерна, и муку смолол, и замесил из пер- вого хлеба квашню, и лег подремать на лавке... Ночь осенняя бушевала ледяным дождем, хлопали, наотмашь ворота, выл в трубе ветер. В полночь поднял бобыль голову и видит — валит из квашни дым. Надувшись, слетела покрышка, и поползло- через края проклятое тесто, рассыпалось на полу зем- лей ... Смекнул бобыль, что с мукой-то не ладно, повез мешки; в город к старому пекарю... Пекарю муку эту продал, деньги зашил в шапку; по- том шапку распорол и деньги все пропил, и, когда до- мой собрался, не было у него ни денег и ни подводы, — один нос разбитый. Пекарь в то же время замесил из бобылевой муки кренделя, поставил в печь и, когда пришло время, — вытащил на лопате не подрумяненные кренделя, а такие завитушки и шевырюшки, что тут же обеспамятел и послал жену к дворянину продать муку за сколько даст.
Дворянин сидел в саду, одной рукой держал наливное яблочко, другой писал записки. — Что тебе, милая? — сказал дворянин тонким го- лосом, — прищурился. — Насчёт пшеничной муки, —сказала Пекарева же- на, — старик-то мой больно плох... Купил дворянин в долг проклятую муку и пригласил детей дворянских пирожки кушать. Под сиреневым кустом сели дворянские дети, взяли каждый по пирожку и откусили, а в пирожках лапти — крошеные, старые онучи, щепки, — всякая дрянь. Побросали дворянские дети пирожки и подали на дво- рянина в суд. Прослышал про все это дело король и сказал: — Я их всех сам буду судить. — И встали перед светлые его очи: дворянин, пекарь и бобыль... Бобыль как встал, так и глаза разинул и босой ногой почесал ногу. Король велел объявить все, как было. Выслушал. Державой и скипетром потряс и говорит: — Проклял ты, бобыль, родную землю, и за то тебе будет наказание великое. И приказал мужика отвести вместе с мукой на про- клятую десятину, чтобы всю муку приел... Так и сде- лали ... Посадили бобыля посреди его земли и ковшом в рот стали муку сыпать. Три раза попросил бобыль водицы, целую меру приел. Приел, и распучило. Руки растопырились и одере- венели, через колени на землю поплыл живот, и полез- ли из бобыля шипы, а волосы стали дыбом, как репей. Кругом бобыля порос густой и непролазный бурьян по всей десятине. И долго еще спустя слышали в колючих порослях — Ал. Толстой. Соч. т. I. 21
выло и ухало: то, сидя на земле, ел и проесть не мог проклятую муку проклятый бобыль. ЗВЕРИНЫЙ ЦАРЬ У соседа за печкой жил мужичок с локоток. Помогал соседу кое-чем, понемножку. Плохое житье на чужих хлебах. Взяла мужика тоска, пошел в клеть; сидит, плачет. Вдруг видит — из норы в углу высунулась мордочка и повела поросячьим носом. «Анчутка беспятый», подумал мужичок и обмер. Вылез анчутка, ухо наставил и говорит: — Здравствуй, кум! «Какой я ему кум», подумал мужичок, и на случай поклонился. — Окажи, кум, услугу,—говорит анчутка,—до- стань золы из-под печки; мне через порог перейти нельзя, а золы надо — тещу лечить — плоха, объелась мышами. Мужичок сбегал, принес золы, анчутка его благодарит: — За службу всыплю я тебе казны, сколько в шапку влезет. — На что мне казна, — отвечает мужичок, — вот бы силой поправиться! — Это дело пустое, попроси звериного царя... И научил анчутка, как к звериному царю попасть, и что говорить нужно. Мужичок подумал — все равно так-то пропадать, и полез в крысиную нору, как его учили. Там темно, сыро, мышами пахнет. Полз, полз — конца не видно, и вдруг полетел вниз, в тартарары. Встал, по- чесался и видит: вода бежит, и привязана у берега ло- дочка,— с малое корытце.
Сел мужичок в лодочку, отпихнулся и завертелся, помчался — держи шапку. Над головой совы и мыши летают, из воды высовыва- ются такие хари — во сне не увидишь. Наконец, загорелся свет, мужичок пригреб к берегу, выпрыгнул на траву и пошел на ясное место. Видит — высоченное дерево шумит, и под ним, на семи шкурах, сидит звериный царь. Вместо рук, у царя — лопухи, ноги вросли в землю, на красной морде — тысяча глаз. А кругом — звери, птицы и всё, что есть на земле живого — сидят и на царя посматривают. Увидал му- жичка звериный царь и закричал: — Ты кто такой? тебе чего надо? Подошел мужичок, кланяется: — Силешки бы мне, батюшка звериный царь... — Силу или половину? — Осьмухи хватит. — Полезай ко мне в брюхо! И разинул царь рот, без малого — с лукошко. Влез мужичок в звериный живот, притулился, пупо- вину нашел, посасывает. Три дня сосал. — Теперь вылезай, — зовет зверь,—чай, уж насо- сался. Вылез мужичок, да уж не с локоток, а косая сажень в плечах, собольи брови, черная борода. — Доволен? — спрашивает царь... — Выйдешь на волю, поклонись чистому полю, солнцу красному, вся- кому жуку и скотине. И дунул. И подхватили мужика четыре ветра, выне- сли к мосту, что у родного села.
Солнце за горку садится, стадо гонят, идут девки... Подбоченился мужик и крикнул: — Эй, Дунька, Акулина, Марья, Василиса, аль не признали? Девки переглядываются. А мужик тряхнул кудрями: —Теперь, —говорит,— пир горой, посылай за свахой. Я теперь самого звери- ного царя меньшой сын. Девки так и сели. А мужик выбрал из них самую ру- мяную да на ней и женился. ХОЗЯИН В конюшне темно и тепло, жуют сено лошади, стукнет по дереву подкова, цепь недоуздка зазвенит, или скрип- нет перегородка — караковый почесался. В узкое окно влезает круглый месяц. Лошади беспокоятся. — Опять подглядывает месяц-то, — ржет негромко вороной, — хоть бы козел пришел, — все не так страшно. — Козла «хозяин» боится, — сказал караковый,— а месяц сам по себе, его не напугаешь. — Куда это козел ушел? — спросила рыжая кобыла. — На плотину, в воду глядеть. Кобыла храпнула: — К чему в воду глядеть? Одни страсти. — Страшно мне,—зашептал вороной,—месяц в окно лезет. Схватить его разве зубами? — Не трогай, — ответил караковый, — захромаешь.— Кобыла жалобно заржала. В конюшне — опять тихо. На сеновале возятся мыши. Захрапел вдруг, шарахнулся вороной, копытами за- топал.
— Смотрите, смотрите, месяц-то, — зашептал он, — и рога у него и глаза. Дрогнул караковый: — А борода есть? — И борода веником. Караковый захрапел:—«Хозяин» это, берегись. Вдруг клубком из окошка скатился в стойло воро- ному старичок и засмеялся, заскрипел. Вороной стал, как вкопанный, мелкой дрожью дро- жит. Рыжая кобыла легла со страха, вытянула шею. Караковый забился в угол. — Вороненький, соколик, — заскрипел «хозяин», — гривку тебе заплету, — боишься меня? А зачем козла звал? .. Не зови козла, не пугай меня... — и, с вывер- том, с выщипом, ухватил вороного. Вороной застонал. — Стонешь? Не нравится? А мне козлиный дух нра- вится! .. Идем за мной. Старичок отворил дверь и вывел за гриву вороного на двор. — Голову-то не прячь, — скрипнул он и ущипнул за губу. Вспрыгнул на холку, и помчались в поле. Караковый подбежал к окну. — Ну и лупят... пыль столбом... под горку зака- тились. Смотри-ка. На горку вскакнули, стали; «хо- зяин» шею ему грызет; лягается вороной; поскакали к пруду. В конюшню вошел козел и почесался. — Гуляешь, — крикнул козлу караковый,—а воро- ного «хозяин» гоняет. — Где? —спросил козел басом.
— У пруда. Опустил козел рога и помчался... Перебежал плотину, стал — кудластый, и пошел от козла смрад — в пруду вода зашевелилась, и отовсюду, из камышей, из-под ветел, повылезла вся нечисть болот- ная, поползла по полю, где вороной под «хозяином» бился. Заблеял козел. И от этого «хозяин» на лошади, как лист, забился, ноги поджал. Подползает нечисть, блеет козел. Побился, покружился «хозяин» и завял, свалился с коня. Ухватили его лапы, Потащили в пруд. А вороной, оттопырив хвост, помчался в конюшню. Прибежал в мыле, захрапел, ухватил сено зубами, бросил и зар- жал на всю конюшню: — И как только я жив остался! А спустя время, пришел козел и лег в сено. — Ноги у меня отнялись, — стонала рыжая кобыла. Караковый положил морду на шею вороному, а козел чесался — донимали его блохи. СИНИЦА Утром рано, на заре, до птиц, пробудилась княгиня Наталья. Не прибираясь, — только накинула белый опашень, — отомкнула дверь из светлицы и вышла на мокрое от росы крыльцо. Ничего не жалел для Натальи, для милой своей хоти, князь Чурил: выстроил терем посреди городища, на бугре между старых кленов; поставил на витых столбах высокое крыльцо, где сидеть было не скучно, украсил его золотой маковкой, чтобы издалека горела она, как звезда, над княгининой светлицей.
В тереме зачала Наталья и родила хозяину сына За- ряслава. Было ему ныне три зимы и три лунных месяца. Любил князь жену и сына и шумного слова им не ска- зал во всю бытность. Городище стояло на речном берегу, обнесенное тыном, рвом и раскатами. Внутри, дым к дыму — срублены вы- сокие избы. И выше всех — восьмишатровый красный княгинин терем. Бывало, плывут по реке в дубах торго- вые люди, или так— молодцы пограбить, завалятся у греб- цов колпаки, глядят: город не город — диво, — пестро и красно, и терем, и шатры, и башни отражаются в зеле- ной воде днепровской,— и начнут пригребаться поближе, покуда не выйдет на раскат князь Чурил, погрозит ку- лаком. Ему кричат: — Ты, рвана шкура, слезай с раската, давай биться! И пошлют, смеха ради, стрелу или две. Далеко шла слава про князя: сорок воинов стоит у его стремени; одни — сивые, в рубцах, вислоусые Руссы, северные наемники, побывавшие не раз и под Царе- градом; другие—свои, поднепровские, молодец к мо- лодцу, охотники и зверобои. Богат, хорошо нагорожен город его Крутояр. Ныне князь отъехал по зверя. В городище бабы оста- лись с ребятами да старики. Шуму нет, тихо. Княгиня Наталья прислонилась непокрытой головой к столбу, сидит и слушает. Внизу журавель заскрипел — сонная девка тянет из колодца воду; собрались воробьи на ого- роде, зачирикали — собираются по ягоду; идет поперек улицы собака с мочал ой на шее, стала и давай зевать; птицы и птички пробуждаются, не смеют еще петь до солнца, голоса пробуют, голос подают; заиграл рожок у северных ворот, замычали коровы, потянуло дымком.
И заря за речкой обозначилась сквозь речные туманы бледными, алыми, водянистыми полосами. Сильная се- годня роса! А уж кукушка из лесу — ку-ку. Княгине охоты нет пошевельнуться, точно сон оковал ее. Поднялась рано, сама не знает зачем, и все ей гру- стно — и глядеть и слушать. Так бы вот и заплакала. А с чего? Князя ли заждалась? Третий день по лесам скачет. Сына ли жалко—уж очень беленький мальчик. Мило ей все и жалко. Княгиня в углу крыльца нагнула каменный руко- мойник, омыла лицо, взглянула еще раз на кровли и башенки Крутояра, на реку, проступающую синей, си- ней водой из-под тумана, и вошла назад в сонную, теп- лую светелку. В колыбели спал княжич, выпростал руки поверх оде- яла, дышал ровно, хорошо, так весь и заливался румян- цем. Княгиня присела на лавку, опустила голову на ко- лыбель, и слезы полились у нее. Плачет, и сама шеп- чет: — Вот уж с большого-то ума. И такою жалостью залюбила сына, что душа ее подня- лась, окутала колыбель, прильнула к спящему, а тело оцепенело. На молодую княгиню напал глубокий, не- пробудный сон. И не услышала она, как вдруг начали кричать птицы, садясь на крышу: «проснись, проснись», как завыли, заскулили собаки по всему городищу, захлопали ставни, побежал куда-то народ, как у всех четырех ворот заби- ли в медные доски, и пошла тревога: «на стены, на стены!» Большое, тусклое, красное солнце поднялось в клубах тумана, и народ со стен, дети, старики, — увидали ве-
ликую силу людей, малых ростом, с рыжими космами, в шкурах: Чудь белоглазую. Пробиралась Чудь от де- рева к дереву, окружала городище, махала дубинками и с того берега плыла через реку, как собаки. — На стены, на стены! —звали старики, тащили на раскаты бревна, камни, в колодах горячую воду. — Чудь идет, Чудь идет!—выли бабы, мечась, хо- роня ребят в клети, в погреба, зарывали в солому. А Чудь уже лезла через тын, карабкалась на раска- ты, визжала. В замковую башню-детинец кидала стрелы, камни, паклю горящую. И задымился угол у башни, и закричали: — Огонь! Лихо нам! Били с раскатов Чудь, долбили по башкам, поро- шили песком в глаза, обливали варом, пыряли шестами. А те только орали шибче. Лезли, падали, опять лезли, как черви. Да и где было справиться с белоглазыми одним старикам да малолеткам. Одолел враг, добрался до раскатов. Покидали защитников, и разбежалась Чудь по городу, и начался другой клич — бабий и дет- ский. Потоптали в ту пору, побили много народа, осталь- ных погнали за стены на луг. Рвали на бабах рубахи. Было горе. С четырех концов пылал Крутояр, брошенный на по- ток. Из огня тащили одежду, птиц, поросят, малых детей. Ярилась Чудь. Многие сами погорели, волоса попалили. И добрались до княжьего терема. Но высок был тын кругом, и ворота крепки. Ударили в них бревном — не поддались. А головни, искры, со- лому так и крутило, обдавало жарким дымом. И за- нялся терем, задымил-
Тогда с долгим стоном пробудилась княгиня Наталья, повела очами, дико ей стало, кинулась к окну — дым в лицо пахнул, глаза выел. Схватила княжича, прик- рыла его платком: «Заряслав, сын милый, спи, спи, батюшка», и выбежала на крыльцо, и обмерла. Внизу трещало, било пламя, дымили крыльца, зани- мался огонь под крышей. А кругом все маковки, крыши, избы, шатры — в огне. Дым бьет высоко и стелется над Днепром. И еще видит княгиня — над тыном подня- лись плоские рыла, кажут на нее, скалятся. И было ей тошно от смертного часа. Заряслав забился на руках, заплакал, рвет с лица покрывало. В спину дунуло жаром. И у княгини захва- тило дух, стало горячо на душе. Подняла она сына, положила руки его на одно плечо свое, на другое ноги, вдохнула в последний раз запах милый и человеческий и кинулась с высокого терема. И убилась! И мертвыми руками все еще держала Заряслава, не дала ему кос- нуться земли. Наскочили Чудинцы, вырвали княжича, понесли на луг, пялили зенки на мальчика, кукиши со- вали ему, а не тронули, чтобы живым отнести к жрецу своему в Чудь, на озеро. Легкою бабочкою вылетела душа княгини Натальи из разбитого тела. И раскрытые ее глаза, еще подерну- тые мукой, озираясь, видели голубой свет, переливаю- щийся, живой и животворящий. Радостней, радостней, выше становилось душе. Чаще, зорче глядели глаза. И вот слышимы стали звуки, звоны, шумы, звенения, глухие раскаты, грохоты. Трепетал весь свет в бездне бездн. Роились в нем водянистые пузыри, отсвечивали радужно и, звуча и звеня, сливались в вихри, бродили столпами.
И вот уже трепещет душа. Нестерпимо глазам от сия- ния, от радостного ужаса: покрывая все звуки, весь свет, по всей широте шумит весенним громом голос: — «Да будет жизнь во имя мое». Так мчится к господу светлая душа княгини Натальи. Но чем ближе ей, слаще, радостней—тем пронзитель- ней боль, как жало невынутое. Зачем боль? О чем па- мять? И глубже входит жало, и тяжелеет душа, глох- нет, слепнет, и глаза снова подергиваются смертной, любовной пеленой. На землю опускается душа княгини, на пепелище. Как жернов — любовь. Где Заряслав? Где сын милый? Белоглазая Чудь возвращалась на свое озеро без троп и следов, —скорее бы только ноги унести. Волокли до- бычу. Гнали полонянок с детьми. Княжича тащили в плетеном пещуре. Шли день, и ночь, и еще день, и настала вторая ночь—темная. Погони теперь не страшно, и Чудь полегла во мху, запалила костры от диких собак, что, учуяв поживу, подвывали по зарослям. Колдун, старикашка гнусный, залез в горелый пень, бормотал заклятья. Кишмя здесь кишела нежить и не- чисть, хоронилась за стволы, кидалась в траву, попис- кивала, поерзывала. То чиркнет глазом, то лапой тро- нет, а то уйдет колом в землю, а вынырнет в омуте, по- среди болота, состроит пакость и начнет хмыкать, хихи- кать. Не любила Чудь смеха и шуток таких. Молчали, мясо вяленое ели, остерегались. Полонянки давно уж пла- кать перестали, вволю приняли горя. Один Заряслав спал спокойно в пещуре: тепло укрыла его княгиня Наталья сладким сном. Укрыла, а сама понеслась клочком тумана по лесу
над мхами и омутами, сквозь тяжелые от влаги деревья. Вверху за сучьями вызвездило, скоро и заря. Изгпод вывороченной коряги высунул нечесаную морду леший и спрятался; на бугорке у норы лиса с лисятами уви- дала летящее облако, сморщила нос и зевнула, завиляла хвостом. А вот и стреноженные кони фыркают, щиплют траву. Вповалку, завернутые с головой в попоны, спят воины. Князь Чурил лежит, опершись локтем о седло; суровые глаза его открыты, думает; проснулся перед зарей, отер усы от росы и раздумался о славе своей, о былых сечах, о том, что нет ни у кого ни города такого, ни жены та- кой, ни сына. От этих дум заворочался Чурил: «Все ли ладно дома?» И видит — стелется у ног облачко. «Сыро, — думает,— кольчуга проржавеет», — и потянул на себя попону. А сон летит с глаз: «От двора далеко отъехали, как бы не было чего злого?» Мочи нет. Поднялся Чурил, под- тянул ремень на животе: — «Эй, ребята, заспались, заря скоро!» Зачесались воины, поскидали попоны, разбрелись за конями. Оседлали. Тронулись. Чурил едет впереди, шагом. Совестно перед ребятами: заладились охотиться недели на две, а сейчас глаза бы не глядели на зверя. Сесть бы в княгининой светелке, Заряслава на руки взять... Милее жизни жена милая, Наталья. Воины ворчат: едет князь дуром, сучья дерут лицо, лунь-птица из-под коня шарахнулась, запуталась в ку- стах, застучала клювом. — «Эй, князь, спишь, что ли?» Плывет, стелется облаком перед Чурилой княгиня
Наталья, манит, мается. Рвут кусты легкое тело. Нет, не слышит князь, не чувствует. Усы закрутил. Осадил коня, оперся рукой о круп, говорит дружинникам, что- бы шли в заезд на тура, что давеча навалил густо валеж- нику у озера. И княгиня отлетела от Чу ри ла, понеслась по лесу, окинула взором чащобы, видит — лежит олень рога- тый, морду опустил в мох, дремлет. И вошла в него, в сонного, похитила его тело, подняла на легкие ноги и оленем помчалась навстречу охотникам. — Стой, —говорит Чурил, —большой зверь идет.— Подался с конем в кусты, отыскал в колчане стрелу по- острее, вложил в самострел и, упершись в стремена, натянул тетиву. С шумом раздвигая кусты, выскочил олень. Стал, дрожа дрожью. Крупный самец! Рога, как ветви. Эх, жаль, темно, — не промахнуться бы. И князь чувст- вует— глядит на него олень в ужасе, в тоске смерт- ной. И только начал поднимать самострел — шарахнулся олень, побежал нешибким бегом, не мечась, только го- лову иногда обернет к погоне. Умный зверь. И сорок рогов затрубило по лесу. Го-го-го, — отоз- валось далеко. Затрещал от топота валежник. Закри- чали сонные птицы. Воронье поднялось, закаркало. Стало светать. Скакали долго. Кони вспенились. Княгиня Наталья видит — близко, близко, вон там за оврагом, залегла Чудь, может, уж и снялась со стана, заслышав рога. Не погубили бы Заряслава. Поспеть бы. И повернула к оврагу. И заметалась: впереди, пересекая путь, вы- скочили всадники, окружили, машут копьями. Чурил
поднял самострел, приложил к ложу худое, свирепое, любимое лицо. «Остановись, остановись,—так бы и крикнула На- талья. И резкий, звериный вопль сам вылетел из груди. Запела стрела и впилась под лопатку у сердца. Олень осел на колени. Засмеялся князь. Вынул нож, лезет с седла, чтобы пороть зверя. Идет по мху. Споткнулся. Княгиня глядит на мужа глазами, полными слез. Чу- рил взял ее за рога, пригнул голову. И чуда не было еще такого за всю бытность: олень, пронзенный стрелой, до самых перьев ушедшей в сердце, поднялся, разбросал рогами охотников, побежал, ша- таясь, шибче, шибче, спустился в овраг, скачками под- нялся на ту сторону, стал и глядит опять. Смотрит. Усмехнулись в усы старые воины: — Легка твоя стрела, князь, уйдет зверь. Лихая досада! И опять поскакала охота. Олень тяжелым уже скоком выбежал на поляну. По- всюду дымятся костры, раскиданы кости, тряпье. И за красные сосновые стволы хоронятся какие-то людишки, удирают. — Чудь, Чудь! —закричали воины. Здесь олень зашатался, опустил рога в мох и рухнул. Черная кровь хлынула из морды. И вылетела душа княгини, замученная второю смертью. Чурил глядит на зверя. Дико ему на душе. Подскакал старый воин. — Князь, князь, — говорит, — не твоей ли княгини эта кика? — и поднял копьем с земли рогатую, шитую золотом кику, что сняли Чудинцы с волос Натальи. Зашатался князь в седле. Кровь кинулась в голову, помутила ум. Сорвал, рог с плеча, затрубил, швырнул
его далече, и сам впереди, а за ним сорок дружинников кинулись в угон за обидчиками. Порубили отсталых и настигли всю бегущую кучей Чудь, окружившую поло- нянок и добычу. Много Чуди желтоволосой. Большая будет битва. Стали воины ругаться с врагами, кричат: — Выходи, белые глаза! Подтягивай портки!.. Мо- лись свому паршивому богу!.. Ихний колдун, став на камень, поднял на руках За- ряслава, погрозился, что живым не отдаст, если княжьи начнут драку. Тогда Чурил прыгнул с коня и, прикры- ваясь локтем кольчужным от стрел, пошел биться. На- скочила на него Чудь. Завизжала Чудь. На выручку кинулись дружинники, пешие и конные. Запели стре- лы. Начались крики. Лязгало железо. Хватались грудь о грудь. Была великая сеча. С ножом, поворачиваясь, стряхивая наседающих, весь испоротый, исколотый, лез князь, как тур, доби- рался до колдуна. Три раза отбрасывали Чурилу. Колдун, выставив бо- роду, бормотал, плевался, запакостился от страха. Все же князь достал его рукой и умертвил на месте. И стоял идолом каменным над сыном. Выдергивал из себя стрелы. Убивал каждого, кто совался. До полудня шла битва. Десять дружинников легло в ней смертью, а врагов не считали, и Чудь побежала, но немногие ушли через болота. Дружинники стали кликать, собирать полонянок. Стали узнавать, кто жену, кто сына. Качали головами, хмурились. И вернулись все — воины, женщины, дети — гурьбой, на поле сечи, где бродили кони, торчали стрелы, шлемы валялись, люди убитые.
ЗЗб Князь Чурил лежал мертвым, с лицом суровцм и спо- койным, в руке зажат меч. Около него был мальчик, Заряслав. Над ним летала малая птица. Кружилась, попискивала, садилась на ветвь, трясла перьями, ра- зевала клюв. Княжич, глядя на птицу, улыбался, ручкой норовил ее схватить. На ресницах Заряслава, на щеках его го- рели, как роса, слезы большими каплями. Старейший из воинов взял княжича на руки и понес. Павших положили на коней, тронулись в обратный путь к Днепру, на пепелище. Впереди несли Заряслава, и птица, синяя синица, увязалась вслед. Ее не отпугива- ли — пусть тешится молодой князь. Шли долго. У пепелища погребли усопших и замученных. Над водою, на высоком бугре, в дубовой, крытой шатром, домовине легли рядом князь Чурил с княгиней Наталь- ей. Далеко под ногами их расстилался ясный, синий Днепр, широко раскинулись луга, лесистое, озерное по- низовье. Близ могил стали строить новое городище, где быть князем Заряславу. Зазывали на подмогу вольных лю- дей да пропивших животишки варягов. Осенью бегали за золотом к Хазарам в степи. Заряславу разбили лучший шатер, покуда к замороз- кам дыму не срубят. Мальчик глядел, как строили го- род, как пищу варили, как вечером большие люди са- дились над рекою, пели песни. Женщины жалели мальчика, дружинники говорили: славный будет воин. Да что в том? Чужой лаской горечи не избудешь. И одною утехою была Заряславу синяя синица. Со- всем ручная. Ест ли мальчик, она — скок и клюнет из
чашки. Играет ли, бродит ли по лугу — птица порхает около, на плечо сядет или падет перед Заряславом в траву, распушит крылья и глядит, глядит черными гла- зами в глаза. А то и надоест, —отмахнется от нее: ну, что пристала? И не знает Заряслав, что в малой, робкой птице, в го- рячем сердце птичьем^—душа княгини Натальи, род- ной матушки. Прошла зима, снова зазеленели бугры и пущи, раз- лился Днепр, поплыли по нему, надувая паруса, ко- рабли с заморскими гостями. Затрубили рога в лесах. Зашумели грозы. Заряслав рос, крепкий становился мальчик. Играл уже отцовским мечом и приставал к дружинникам, чтобы рассказывали про битвы, про охоты, про славу князя. А когда женщины гладили его по светлой голове, жа- лея, что растет без матушки — отталкивал руку: — Уйди, —говорил, — уйди, а то побью, я сам мужик. Однажды он побился с товарищами и сидел на крыльце сердитый, измазанный. Подлетела синица, покружилась и, чтобы заметил ее мальчик, вдруг прилегла к его гру- ди, прижалась к тельцу. — Ну, вот нашла время! Взял Заряслав птицу и держал в кулаке, и думал, как бы ему подраться еще с обидчиками, а когда разжал пальцы — в руке лежала птичка мертвая, задушенная. Богатырская будет сила у молодого князя. Так в третий раз умерла княгиня Наталья светлой и легкой смертью. Все было исполнено на земле. Ал. Толстой. Соч. т. I. 28
СОРОЧЬИ СКАЗКИ СОРОКА За калиновым мостом, на малиновом кусту калачи медовые росли да пряники с начинкой. Каждое утро при- летала сорока-белобока и ела пряники. Покушает, почистит носок и улетит детей пряниками кормить. Раз спрашивает сороку синичка-птичка: — Откуда, тетенька, ты пряники с начинкой таска- ешь? Моим детям тоже бы их поесть охота. Укажи мне это доброе место. — А у чорта на кулижках, — отвечала сорока-бело- бока, обманула синичку. — Неправду ты говоришь, тетенька, — пискнула си- ничка-птичка, — у чорта на кулижках одни сосновые шишки валяются, да и те пустые. Скажи — все равно выслежу. Испугалась сорока-белобока, — пожадничала. Поле- тела к малиновому кусту и съела и калачи медовые, и пряники с начинкой, все до-чиста. И заболел у сороки живот. Насилу домой доплелась. Сорочат растолкала, легла, и охает... — Что с тобой, тетенька?—спрашивает синичка- птичка, — или болит чего? — Трудилась я,—охает сорока, — истомилась, ко- сти болят.
— Ну, то-то, а я думала другое-что, от другого-чего я средство знаю: —трава Сандрит, от всех болестей целит. — А где Сандрит-трава растет? — взмолилась сорока- белобока. — А у чорта на кулижках, — ответила синичка-птич- ка, крылышками детей закрыла и заснула. «У чорта на кулижке одни сосновые шишки, поду- мала сорока, да и те пустые» — и затосковала: очень живот болел у белобокой. И с боли да тоски на животе сорочьем перья вве по- вылезли, и стала сорока — голобока. От жадности. МЫШКА По чистому снегу бежит мышка, за мышкой дорожка, где в снегу лапки ступали. Мышка ничего не думает, потому что в голове у нее мозгу — меньше горошины. Увидала мышка на снегу сосновую шишку, ухватила зубом, скребет и все черным глазом поглядывает — нет ли хоря. А злой хорь по мышинам следам ползет, красным хвостом снег метет. Рот разинул — вот-вот на мышь кинется... Вдруг мышка царапнула нос о шишку, да с пере- пугу — нырь в снег, только хвостом вильнула. И нет ее. Хорь даже зубами скрипнул — вот досада. И побрел, побрел хорь по белому снегу. Злющий, голодный — луч- ше не попадайся. А мышка так ничего и не подумала об этом случае, потому что в голове мышиной мозгу меньше горошины. Так-то.
КОЗЕЛ В поле —тын, под тыном — собачья голова, в голове толстый жук сидит с одним рогом посреди лба. Шел мимо козел, увидал тын, — разбежался да как хватит в тын головой,—тын закряхтел, рог у козла отлетел. — То-то,—жук сказал,:—с одним-то рогом спод- ручнее, иди ко мне жить. Полез козел в собачью голову, тольку морду ободрал. — Ты и лазить-то не умеешь, -— сказал жук, крылья раскрылил и полетел. Прыгнул козел за ним на тын, сорвался и повис на тыну. Шли бабы мимо тына — белье полоскать, сняли ко- зла и вальками отлупили. Пошел козел домой без рога, с драной мордой, с помя- тыми боками. Шел — молчал. Смехота, да и только. ЕЖ Теленок увидал ежа и говорит: —Я тебя съем! Еж не знал, что теленок ежей не ест, испугался, клуб- ком свернулся и фыркнул: — Попробуй ... Задрав хвост, запрыгал глупый теленок, боднуть но- ровит, потом растопырил передние ноги и лизнул ежа: — Ой, ой, ой! — заревел теленок и побежал к корове- матери, жалуется: — Еж меня за язык укусил. Корова подняла голову, поглядела задумчиво и опять принялась траву рвать.
А еж покатился в темную нору под рябиновый корень и сказал ежихе: — Я огромного зверя победил, должно быть, льва! И пошла слава про храбрость ежову за синее озеро, за темный лес. — У нас еж — богатырь, — шопотом со страху го- ворили звери. ЛИСА Под осиной спала лиса и видела воровские сны. Спит лиса, не спит ли — все равно нет от нее житья зверям. И ополчились на лису — еж, дятел да ворона. Дятел и ворона вперед полетели, а еж следом пока- тился. Дятел да ворона сели на осину.... — Тук... тук... тук... — застучал дятел клювом по коре. И лиса увидела сон — будто страшный мужик топо- ром машет, к ней подбирается. Еж к осине подбегает, и кричит ему ворона: — Карр еж!.. карр еж!.. «Кур ешь, думает лиса, «огадался проклятый мужик». А за ежом ежиха да ежата катятся, пыхтят, перева- ливаются ... — Карр ежи! —заорала ворона. «Караул, вяжи!» подумала лиса, да как спросонок вскочит, а ежи ее иголками в нос... — Отрубили мой нос, смерть пришла, — ахнула лиса и — бежать. Прыгнул на нее дятел и давай долбить лисе голову. А ворона вдогонку: — Карр.
С тех пор лиса больше в лес не ходила, не воровала. Выжили душегуба. ЗАЯЦ Летит по снегу поземка, метет сугроб на сугроб... На кургане поскрипывает сосна: — Ох, ох, кости мои старые, ноченька-то разыгра- лась, ох, ох... Под сосной, насторожив уши, сидит заяц. — Что ты сидишь, — стонет сосна, — съест тебя волк, — убежал бы. — Куда мне бежать, кругом бело, все кустики замело, есть нечего... — А ты порой, поскреби. — Нечего искать, —сказал заяц и опустил уши. — Ох, старые глаза мои, — закряхтела сосна, —бежит кто-то, должно-быть, волк,—волк и есть. Заяц заметался: — Спрячь меня, бабушка... — Ох, ох, ну, прыгай в дупло, косой. Прыгнул заяц в дупло, а волк подбегает и кричит со- сне: — Сказывай, старуха, где косой? — Почем я знаю, разбойник, не стерегу я зайца, вон ветер как разгулялся, ох, ох... Метнул волк серым хвостом, лег у корней, голову на лапы положил. А ветер свистит в сучьях, крепчает... — Не вытерплю, не вытерплю,—скрипит сосна. Снег гуще повалил, налетел лохматый буран, под- хватил белые сугробы, кинул их на сосну. Напружилась сосна, крякнула и сломалась... Серого волка, падая, до смерти зашибла... Замело их бураном обоих.
А заяц из дупла выскочил и запрыгал, куда глаза глядят. «Сирота я,—думал заяц,—была у меня бабушка- сосна, да и ту замело...» И капали в снег пустяковые заячьи слезы. КОТ ВАСЬКА У Васьки-кота поломались от старости зубы, а ловить мышей большой был охотник Васька-кот. Лежит целые дни на теплой печурке и думает — как бы зубы поправить... И надумал, а, надумавши, пошел к старой колдунье. — Баушка, — замурлыкал кот, — приставь мне зу- бы, да острые, железные, костяные-то я давно обло- мал. — Ладно, —говорит колдунья, —за это отдашь мне то, что поймаешь в первый раз. Поклялся кот, взял железные зубы, побежал домой. Не терпится ему ночью, ходит по комнате, мышей вы- нюхивает. Вдруг будто мелькнуло что-то, бросился кот, да вид- но промахнулся. Пошел — опять метнулось. «Погоди же!», думает кот Васька; остановился, глаза скосил и поворачивается, да вдруг как прыгнет, завер- телся волчком и ухватил железными зубами свой хвост. Откуда ни возьмись явилась старая колдунья. — Давай, — говорит, — хвост по уговору. Заурлы- кал кот, замяукал, слезами облился. Делать нечего. Отдал хвост. И стал кот — куцый. Лежит целые дни на печурке и думает: — Пропади они, железные зубы, пропадом!
СОВА И КОТ В дубовом дупле жила белая сова <— лунь-птица, у совы было семь детенышей, семь родных сыновей. Раз ночью улетела она — мышей половить и яиц на- питься. А мимо дуба шел дикий, лесной кот. Услыхал кот, как совята пищат, залез в дупло и поел их — всех семь. Наевшись, тут же, в теплом гнезде, свернулся и зас- нул. Прилетела сова, глянула круглыми глазами, видит — кот спит. Все поняла. — Котик лесной, — запела сова сладким голосом, — пусти переночевать, студено в лесу-то. Кот, спросонок, не разобрал и пустил сову. Легли они в дупле рядышком. Сова и говорит: — Отчего у тебя, кот, усы в крови? — Ушибся, кума, рану лизал. — А отчего у тебя, кот, рыльце в.пуху? — Сокол меня трепал, насилу ушел я от него. — А от чего у тебя, кот, глаза горят? Обняла сова кота лапами и выпила глаза его. Клюв о шерсть вытерла и закричала: Совят! Семь, семь. Совят! Кот съел. МУДРЕЦ По зеленой траве-мураве ходят куры, на колесе белый петух стоит и думает: пойдет дождь или не пойдет? Склонит голову, одним глазом на тучу посмотрит и опять думает.
Чешется о забор свинья. — Чорт знает, — ворчит свинья, — сегодня арбуз- ные корки опять отдали корове. — Мы всегда довольны! — хором сказали куры. — Дуры! — хрюкнула свинья. — Сегодня я слышала, как божилась хозяйка накормить гостей курятиной. — Как, как, как, как, что такое?—затараторили куры. — Поотвертят вам головы — вот и «как что такое», — проворчала свинья и легла в лужу. Сверху вниз задумчиво посмотрел петух и мол- вил: — Куры, не бойтесь, от судьбы не уйдешь. А я думаю, что дождь будет. Как вы, свинья? — А мне все равно. — Боже мой, —заговорили куры, —вы, петух, пре- даетесь праздным разговорам, а между тем из нас могут сварить суп. Петуха это насмешило, он хлопнул крыльями и кука- рекнул. — Меня, петуха, в суп, — никогда! Куры волновались. В это время на порог избы вышла с огромным ножом хозяйка и сказала: — Все равно, —он старый, его и сварим. И пошла к петуху. Петух взглянул на нее, но гордо продолжал стоять на колесе. Но хозяйка подходила, протянула руку... Тогда почувствовал он зуд в ногах и побежал очень шибко: чем дальше, тем шибче. Куры разлетелись, а свинья притворилась спящей.
«Пойдет дождь или не пойдет?» думал петух, когда его, пойманного, несли на порог, чтобы рубить голову. И, как жил он, так и умер, — мудрецом. ГУСАК Идут с речки по мерзлой траве белые гуси, впереди злой гусак шею вытягивает, шипит: — Попадись мне кто, — защиплю. Вдруг низко пролетела лохматая галка и крикнула: — Что, поплавали! Вода-то замерзла. — Шушура! — шипит гусак. За гусаком переваливаются гусенята, а позади — ста- рая гусыня. Гусыне хочется снести яйцо, и она уныло думает: «Куда мне, на зиму глядя, яйцо нести?» А гусенята вправо шейки нагнут и пощиплют щавель и влево шейки нагнут и пощиплют. Лохматая галка боком по траве назад летит, кричит: — Уходите, гуси, скорей, у погребицы ножи точат, свиней колют и до вас, гусей, доберутся. Гусак налету, с шипом, выхватил галке перо из хво- ста, а гусыня расколыхалась: — Вертихвостка, орешь—детей моих пугаешь. — Щавель, щавель, — шепчут гусенята, — померз, померз. Миновали гуси плотину, идут мимо сада, и вдруг по дороге им навстречу бежит голая свинья, ушами трясет, а за ней бежит работник, засучивает рукава. Наловчился работник, ухватил свинью за задние ноги и поволокся по мерзлым кочкам. А гусак работ- ника за икры, с вывертом, щипом щипал, хватом хватал. Гусенята отбежали, смотрят, нагнув головы.
Гусыня, охая, засеменила к мерзлому болоту. — Го, го, — закричал гусак, — все за мной! И помчались гуси полулетом на двор. На птичьем дворе стряпуха точила ножи, гусак к корыту подбежал, отогнал кур да уток, сам наелся, детей накормил и, зай- дя сзади, ущипнул стряпуху. — Ах, ты!—ахнула стряпуха, а гусак отбежал и закричал: — Гуси, утки, куры, все за мной! Взбежал гусак на пригорок, белым крылом махнул и крикнул: — Птицы, все,сколько ни есть, летим за море! Летим! — Под облака! —закричали гусенята. — Высоко, высоко!—кбкали куры. Подул ветерок. Гусак посмотрел на тучку, разбежался и полетел. За ним прыгнули гусенята и тут же попадали — уж очень зобы понабили. Индюк замотал сизым носом, куры со страху разбежались, утки, приседая, крякали, а гусыня расстроилась, расплакалась — вся вспухла. — Как же я, как же я с яйцом полечу! Подбежала стряпуха, погнала птиц на двор. А гусак долетел до облака. Мимо треугольником ди- кие гуси плыли. Взяли дикие гуси гусака с собой за море. И гусак кричал: — Гууси, куры, утки, не поминайте лиихом... ГРИБЫ Братца звали Иван, а сестрицу — Косичка. Мамка была у них сердитая: посадит на лавку и велит молчать. Сидеть скучно, мухи кусаются, или Косичка щипнет — и пошла возня, а мамка рубашонку задерет да — шлеп...
В лес бы уйти, там хоть на голове ходи — никто слова не скажет... Подумали об этом Иван да Косичка да в темный лес и удрали. Бегают, на деревья лазают, кувыркаются в траве, — никогда визга такого в лесу не было слышно. К полудню ребятишки угомонились, устали, захотели есть. — Поесть бы, — захныкала Косичка. Иван начал живот чесать — догадываться. — Мы гриб найдем и съедим, — сказал Иван. — Пой- дем, не хнычь. Нашли они под дубом боровика и только сорвать его нацелились, Косичка зашептала: — А, может, грибу больно, если его есть? Иван стал думать. И спрашивает: — Боровик, а боровик, тебе больно, если тебя есть? Отвечает боровик хрипучим голосом: — Больно. Пошли Иван да Косичка под березу, где рос подбе- резовик, и спрашивают у него: — А тебе, подберезовик, если тебя есть, больно? — Ужасно больно, — отвечает подберезовик. Спросили Иван да Косичка под осиной подосинника, под сосной — белого, на лугу — рыжика, груздя сухого да груздя мокрого, синявку-малявку, опенку тощую, масленника, лисичку и сыроежку: — Больно, больно, — пищат грибы. А груздь мокрый даже губами зашлепал: — Што вы ко мне приштали, ну ваш к лешему... — Ну, — говорит Иван, — у меня живот подвело. А Косичка дала реву.
Вдруг из-под прелых листьев вылезает красный гриб, словно мукой сладкой обсыпан — плотный, красивый. Ахнули Иван да Косичка: — Миленький гриб, можно тебя съесть? — Можно, детки, можно, с удовольствием,—прият- ным голосом отвечает им красный гриб, так сам в рот и лезет. Присели над ним Иван да Косичка и только разинули рты, — вдруг, откуда ни возьмись, налетают грибы: боровик и подберезовик, подосинник и белый, опенка тощая, и синявка-малявка, мокрый груздь да груздь сухой, масленник, лисички и сыроежки, и давай крас- ного гриба колотить — колошматить: — Ах ты, яд, Мухомор, чтобы тебе лопнуть, ребяти- шек травить удумал... С Мухомора только мука летит. — Посмеяться я хотел, — вопит Мухомор... — Мы тебе посмеемся! — кричат грибы и так нава- лились, что осталось от Мухомора мокрое место — лоп- нул. И где мокро осталось, там даже трава завяла с мухо- морьего яда... — Ну, теперь, ребятишки, раскройте рты по-насто- щему, — сказали грибы. И все грибы, до единого, к Ивану да Косичке, один за другим, скок в рот — и проглотились. Наелись до отвалу Иван да Косичка и тут же заснули. А к вечеру прибежал заяц и повел ребятишек домой. Увидела мамка Ивана да Косичку, обрадовалась, всего по одному шлепку.отпустила, да и то любя, а зайцу дала капустный лист: — Ешь, барабанщик!
РАЧЬЯ СВАДЬБА Граченок сидит на ветке у пруда. По воде плывет су- хой листок, в нем — улитка. — Куда ты, тетенька, плывешь? — кричит ей граче- нок. — На тот берег, милый, к раку на свадьбу. — Ну, ладно, плыви. Бежит по воде паучок на длинных ножках, станет, огребнется и дальше пролетит. — А ты куда? Увидал паучок у граченка желтый рот, испугался: — Не трогай меня, я — колдун, бегу к раку на свадьбу. Из воды головастик высунул рот, шевелит губами. — А ты куда, головастик? — Дышу, чай, видишь, сейчас в лягушку хочу обра- титься, поскачу к раку на свадьбу. Трещит, летит над водой зеленая стрекоза. — А ты куда, стрекоза? — Плясать лечу, граченок, к раку на свадьбу... «Ах ты, штука какая, — думает граченок, — все туда торопятся». Жужжит пчела. — И ты, пчела, к раку? — К раку, — ворчит пчела, — пить мед да брагу Плывет красноперый окунь, и взмолился ему граче- нок: — Возьми меня к раку, красноперый, летать я еще Н( мастер, возьми меня на спину. — Да ведь тебя не звали, дуралей. — Все равно, глазком поглядеть...
— Ладно,—сказал окунь, высунул из воды крутую спину, граченок прыгнул на него, — поплыли. А у того берега на клочке справлял свадьбу старый рак. Рачиха и рачата шевелили усищами, глядели гла- зищами, щелкали клешнями, как ножницами. Ползала по кочке улитка, со всеми шепталась — сплетничала. Паучок забавлялся—лапкой сено косил. Радужными крылышками трещала стрекоза, радо- валась, что она такая красивая, что все ее любят. Лягушка надула живот, пела песни. Плясали три пес- карика и ерш. Рак-жених держал невесту за усище, кормил ее мухой. — Скушай, <— говорил жених. — Не смею, — отвечала невеста, — дяденьки моего жду, окуня... Стрекоза закричала: — Окунь, окунь плывет, да ка- кой он страшный, с крыльями. Обернулись гости... По зеленой воде, что есть духу, мчался окунь, а на нем сидело чудище, черное и крылатое, с желтым ртом. Что тут началось... Жених бросил невесту, да — в воду; за ним — раки, лягушка, ерш да пескарики; паучок обмер, лег на спинку; затрещала стрекоза, на- силу улетела. Подплывает окунь — пусто на кочке, один паучок лежит, и тот как мертвый... Скинул окунь граченка на кочку, ругается: — Ну, что ты, дуралей, наделал... Недаром тебя, ду- ралея, и звать-то не хотели... Еще шире разинул граченок желтый рот, да так и остался — дурак-дураком на весь век.
ПОРТОЧКИ Жили-были три бедовых внучонка: Лешка, Фомка и Нил. На всех троих одни только порточки приходились, синенькие, да и те были с трухлявой ширинкой. Поделить их — не поделишь, и надеть неудобно — из ширинки рубашка заячьим ухом торчит. Без порточек горе: либо муха под коленку укусит, либо ребятишки стегнут хворостинкой, да так ловко, — до вечера не отчешешь битое место. Сидят на лавке Лешка, Фомка и Нил и плачут, а пор- точки у двери на гвоздике висят. Приходит черный таракан, и говорит мальчишкам: — Мы, тараканы, всегда без порточек ходим, идите жить с нами. Отвечает ему старший — Нил: — У вас, тараканов, зато усы есть, а у нас нет, не пой- дем жить с вами. Прибегает мышка: — Мы, говорит, тоже самое без порточек обходимся, идите с нами жить, с мышами. Отвечает ей средний — Фомка: — Вас, мышей, кот ест, не пойдем к мышам. Приходит рыжий бык; рогатую голову в окно всунул и говорит: — Ия без порток хожу, идите жить со мною. — Тебя, бык, сеном кормят — разве это еда? Не пой- дем к тебе жить,,— отвечает младший — Лешка. Сидят они трое, Лешка, Фомка и Нил, кулаками трут глаза и ревут. А порточки соскочили с гвоздика и ска- зали, с поклоном: — Нам, трухлявым, с такими привередниками водить-
ся не приходится, — да шмыг в сени, а из сеней за во- рота, а из ворот на гумно, да через речку.— поминай, как звали. Покаялись тогда Лешка, Фомка и Нил, стали проще- нья у таракана, у мыша да у быка просить. Бык простил, дал им старый хвост — мух отгонять. Мышь простила, сахару принесла — ребятишкам да- вать, чтоб не очень больно хворостиной стегали. А чер- ный таракан долго не прощал, потом все-таки отмяк и научил тараканьей мудрости: — Хоть одни и трухлявые, а все-таки порточки. МУРАВЕЙ Ползет муравей, волокет соломину. А ползти муравью через грязь, топь да мохнатые кочки; где вброд, где соломину с края на край перемет- нет да по ней и переберется. Устал муравей, на ногах грязища-пудовики, усы измо- чил. А над болотом туман стелется, густой, непролаз- ный — зги не видно. Сбился муравей с дороги и стал из стороны в сторону метаться — светляка искать... — Светлячок, светлячок, зажги фонарик. А светляку самому впору ложись-помирай, — ног-то нет, на брюхе ползти не спорно. — Не поспею я за тобой, — охает светлячок, — мне бы в колокольчик залезть, ты уж без меня обойдись. Нашел колокольчик, заполз в него светлячок, зажёг фонарик, колокольчик просвечивает, светлячок очень доволен. Рассердился муравей, стал у колокольчика стебель грызть. Ал. Толстой. Соч. т. I. 23
А светлячок перегнулся через край, посмотрел и при- нялся звонить в колокольчик. И сбежались на звон да на свет звери: жуки водяные, ужишки, комары да мышки, бабочки-полуношницы. Повели топить муравья в непролазные грязи. Муравей плачет, упрашивает: — Не топите меня, я вам муравьиного вина дам. — Ладно. Достали звери сухой лист, нацедил муравей туда вина; пьют звери, похваливают. Охмелели, в присядку пустились. А муравей — бежать. Подняли звери пискотню, шум да звон, и разбудили старую летучую мышь. Спала она под балконной кры- шей, кверху ногами. Вытянула ухо, сорвалась, ныр- нула из темени к светлому колокольчику, прикрыла зверей крыльями да всех и съела. Вот что случилось темною ночью, после дождя, в то- пучих болотах, посреди клумбы, около балкона. ПЕТУШКИ На избушке бабы-яги, на деревянной ставне, вырезаны девять петушков. Красные головки, крылышки золотые. Настанет ночь, проснутся в лесу древяницы и кики- моры, примутся ухать да возиться, и захочется петуш- кам тоже ноги поразмять. Соскочат со ставни в сырую траву, нагнут шейки и забегают. Щиплют траву, дикие ягоды. Леший попадет- ся, и лешего за пятку ущипнут. Шорох, беготня по лесу. А на заре вихрем примчится баба-яга на ступе с тре- щиной и крикнет петушкам:
— На место, бездельники! Не смеют ослушаться петушки и, хоть не хочется, — прыгают в ставню и делаются деревянными, как были. Но раз на заре не явилась баба-яга — ступа дорогой в болоте завязла. Радехоньки петушки; побежали на чистую кулижку, взлетели на сосну. Взлетели и ахнули: Дивное диво! Алой полосой над лесом горит небо, разгорается; бегает ветер по листикам; садится роса. А красная полоса разливается, яснеет. И вот, выка- тило огненное солнце. В лесу светло, птицы поют, и шумят, шумят листья на деревах. У петушков дух захватило. Хлопнули они золотыми крылышками и запели — кукареку! С радости. А потом полетели за дремучий лес на чистое-поле, подальше от бабы-яги. И с тех пор на заре просыпаются петушки и кукуречут. — Куку реку, пропала баба-яга, солнце идет! МЕРИН Жил у старика на дворе сивый мерин, хороший, тол- стый, губа нижняя лопатой, а хвост лучше и не надо, как труба, во всей деревне такого хвоста не было. Не наглядится старик на сивого, все похваливает. Раз ночью пронюхал мерин, что овес на гумне моло- тили, пошел туда, и напали на мерина десять волков, поймали, хвост ему отъели, — мерин брыкался, брыкал- ся, отбрыкался, ускакал домой без хвоста. Увидел старик поутру мерина куцого и загоревал — без хвоста все равно, что без головы — глядеть про- тивно. Что делать?
Подумал старик да мочальный хвост мерину и при- шил. А мерин — вороват, опять ночью на гумно за овсом полез. Десять волков тут как тут; опять поймали мерина, ухватили за мочальный хвост, оторвали, жрут и давят- ся — не лезет мочала в горло волчье. А мерин отбрыкался, к старику ускакал и кричит: — Беги на гумно скорей, волки мочалкой давятся. Ухватил старик кол, побежал. Глядит — на току десять серых волков сидят и каш- ляют. Старик — колом, мерин — копытом и приударили на волков. Взвыли серые, прощенья стали просит. — Хорошо, — говорит старик, — прощу, пришейте только мерину хвост. Взвыли еще раз волки и пришили. На другой день вышел старик из избы, дай, думает, на сивого посмотрю; глянул, а хвост у мерина крюч- ком — волчий. Ахнул старик, да поздно: на заборе ребятишки сидят, покатываются, гогочут: — Дедка-то — лошадям волчьи хвосты выращивает. И прозвали с тех пор старика — хвосты рь. ВЕРБЛЮД Вошел верблюд на скотный двор и охает: — Ну, уж и работничка нового наняли, только и но- ровит палкой по горбу ожечь — должно быть, цыган. — Так тебе, долговязому, и надо, — ответил карий мерин, — глядеть на тебя тошно. — Ничего не тошно, чай, у меня тоже четыре ноги.
— Вон у собаки четыре ноги, а разве она скотина? — сказала корова уныло, —лает да кусается. — А ты не лезь к собаке с рожищами, — ответил ме- рин, а потом махнул хвостом и крикнул верблюду: — Ну, ты, долговязый, убирайся от колоды! А в колоде завалено было вкусное месиво. Посмотрел верблюд на мерина грустными глазами, отошел к забору и принялся пустую жвачку есть. Ко- рова опять сказала: — Плюется очень верблюд-то, хоть бы издох... — Издох! —ахнули овцы все сразу. А верблюд стоял и думал, как устроить, чтобы уважать его на скотном дворе стали. В это время пролетал в гнездо воробей и пискнул мимолетом: — Какой ты, верблюд, страшный, право! — Ага!—догадался верблюд и заревел, словно До- ску где сломали. — Что это ты, — сказала корова, — спятил? Верблюд шею вытянул, потрепал губами, замотал то- щими шишками: — А. посмотрите-ка, какой я страшный... — и под- прыгнул. Уставились на него мерин, корова и овцы... По- том, как шарахнутся, корова замычала, мерин, отто- пырив хвост, ускакал в дальний угол, овцы в кучу сбились. Верблюд губами трепал, кричал: — Ну-ка, погляди! Тут все, даже жук навозный, с перепугу со двора уст- рекнули. Засмеялся верблюд, подошел к месиву и сказал:
— Давно бы так. Без ума-то оно ничего не делается. А теперь поедим вволю ... ГОРШОК К ночи стряпуха умаялась, заснула на полу около печи и так захрапела — тараканы обмирали со страха, шлепались, куда ни попало, с потолка да со стен. В лампе над столом пованивал голубой огонек. И вот, в печке сама собой отодвинулась заслонка, вы- лез пузатый горшок со щами и снял крышку: — Здравствуй, честной народ. — Здравствуй, — важно ответила квашня. — Хи, хи, — залебезил глиняный противень, —здрав- ствуйте! — и клюнул носиком. На противень покосилась скалка: — Не люблю подлых бесед, — сказала она громко, — ох, чешутся чьи-то бока. Противень нырнул в печурку на шестке. — Не трогай его, —сказал горшок. Грязный нос вытерла худая кочерга и зашмыгала: — Опять ругаетесь, нет на вас Угомону; мотаешься, мотаешься целый день, а ночью поспать не дадут. — Кто меня звал?—шибыршнул Угомон под печкой. — Это не я, а кочерга, это она сегодня по спине стря- пуху съездила, — сказала скалка. Кочерга метнулась: — И не я, а ухват, сам хозяин ухватом съездил стряпуху. Ухват, расставив рога, дремал в углу, ухмылялся. Горшок надул щеки и сказал: — Объявляю вам, что варить щей больше не желаю, у меня в боку трещина. — Ах, батюшки! —разохалась кочерга.
— Не больно надо, — ответила скалка. Противень выскочил из печурки и заюлил: — Трещина, замазочкой бы, тестом тоже помогает. — Помажь тестом, — сказала квашня. Грызеная ложка соскочила с полки, зачерпнула тесто и помазала горшок. — Все равно, — сказал горшок, — надоело, лопну я и замазанный. Квашня стала пучиться и пузырями щелкать — смея- лась. — Так вот,—говорил горшок,—хочу я, честной народ, шлепнуться на пол и расколоться. — Поживите, дяденька, — вопил противень, — не во мне же щи варить. — Хам! —гаркнула скалка и кинулась. Едва отско- чил противень, только носок отшибла ему скалка. — Батюшки, драка! —заметалась кочерга. Из печурки выкатилась солоница и запикала: не нужно ли кого посолить? — Успеешь, успеешь насолить, — грустно ответил горшок: он был стар и мудр. Стряпуха стала причитать во сне: —Родненькие мои горшочки! Горшок заторопился, снял крышку: —Прощай, чест- ной народ, сейчас разобьюсь. И совсем уже с шестка сигануть хотел, как вдруг, спро- сонок, ухватил его рогами дурень ухват и махнул в печь. Противень прыгнул за горшком, заслонка закрылась сама собой, а скалка скатилась с шестка и ударила по голове стряпуху. — Чур меня, чур...—залопотала стряпуха. Кину- лась к печке — все на месте, как было.
Збо В окошке брезжил, словно молоко снятое, утренник. — Затоплять пора, — сказала стряпуха и зевнула, вся даже выворотилась. А когда открыла заслонку — в печи лежал горшок, расколотый на две половинки, щи пролились, и шел по избе дух крепкий и кислый. Стряпуха только руками всплеснула. И подало же ей за завтраком! КУРИНЫЙ БОГ Мужик пахал и сошником выворотил круглый камень, посреди камня дыра. — Эге, — сказал мужик, — да это куриный бог. Принес его домой и говорит хозяйке: — Я куриного бога нашел, повесь его в курятнике, куры целее будут. Баба послушалась и повесила за мочалку камень в курятнике, около насеста. Пришли куры ночевать, камень увидели, поклонились все сразу и закудахтали: — Батюшка Перун, охрани нас молотом твоим, камнем грозовым от ночи, от немочи, от росы, от лисиной слезы. Покудахтали, белой перепонкой глаза закрыли и за- снули. Ночью в курятник вошла куриная слепота, — хочет измором кур взять. Камень раскачался и стукнул куриную слепоту, на месте осталась. За куриной слепотой следом вползла лиса, сама, от притворства, слезы точит, приловчилась петуха за шейку схватить, — ударил камень лису по носу, покатилась лиса кверху лапками.
Збт К утру налетела черная гроза, трещит гром, полыхают молнии — вот-вот ударят в курятник. А камень на мочалке как хватит по насесту, попа- дали куры, разбежались, спросонок, кто куда. Молния пала в курятник, да никого не ушибла — ни- кого там и не было. Утром мужик да баба заглянули в курятник и поди- вились: — Вот так куриный бог — куры-то целехоньки. КАРТИНА Захотела свинья ландшафт писать. Подошла к забору, в грязи обвалялась, потерлась потом грязным боком о забор — картина и готова. Свинья отошла, прищурилась и хрюкнула. Тут скворец подскочил, попрыгал, попикал и говорит: — Плохо, скучно! — Как? — сказала свинья и насупилась — прогна- ла скворца. Пришли индюшки, шейками покивали, сказали: — Так мило, так мило! А индюк шаркнул крыльями, надулся, даже покрас- нел и гаркнул: — Какое великое произведение!.. Прибежал тощий пес, обнюхал картину, сказал: — Недурно, с чувством, продолжайте, — и поднял заднюю ногу. Но свинья даже и глядеть на него не захотела. Лежала свинья на боку, слушала похвалы и похрю- кивала. В это время пришел маляр, пхнул ногой свинью и стал забор красной краской мазать. Завизжала свинья, на скотный двор побежала:
362 — Пропала моя картина, замазал ее маляр крас- кой ... Я не переживу горя!.. — Варвары... варвары... — закурлыкал голубь. Все на скотном дворе охали, ахали, утешали свинью, а старый бык сказал: — Врет она... переживет. МАША И МЫШКИ — Спи, Маша,—говорит нянюшка, — глаза во сне не открывай, а то на глаза кот прыгнет. — Какой кот? — Черный, с когтями. Маша сейчас же глаза и зажмурила. А нянька залезла на сундук, покряхтела, повозилась и носом сонные песни завела. Маша думала, что нянька из носа в лам- падку масла наливает. Подумала и заснула. Тогда за окном высыпали частые, частые звезды, вы- лез из-за крыши месяц и сел на трубу... — Здравствуйте, звезды, — сказала Маша. Звезды закружились, закружились, закружились. Смотрит Маша — хвосты у них и лапки. — Не звезды это, а белые мыши бегают кругом месяца. Вдруг под месяцем задымилась труба, ухо вылезло, потом вся голова,—черная, усатая. Мыши метнулись и спрятались все сразу. Голова уползла, и в окно мягко прыгнул черный кот; волоча хвост, заходил большими шагами, все ближе, ближе в кровати, из шерсти сыпались искры. «Глаза бы только не открыть», думает Маша. А кот прыгнул ей на грудь сел, лапами уперся, шею вытянул, глядит.
ЗбЗ У Маши глаза сами разлепляются. — Нянюшка, — шепчет она, — нянюшка. — Я няньку съел,—говорит кот,—я и сундук съел. Вот-вот, откроет Маша глаза, кот и уши прижал... Да как чихнет. Крикнула Маша, и все звезды-мыши появились от- куда ни возьмись, окружили кота; хочет кот прыгнуть на машины глаза — мышь во рту, жрет кот мышей, давится, и сам месяц с трубы сполз, поплыл к кровати, на месяце нянькин платок и нос толстый ... — Нянюшка, — плачет Маша, — тебя кот съел ... — И села. Нет ни кота ни мышей, а месяц далеко за тучками плы- вет. На сундуке толстая нянька выводит носом сонные песни. «Кот няньку выплюнул и сундук выплюнул», подумала Маша и сказала: — Спасибо тебе, месяц, и вам, ясные звезды.
ПЕСНИ
СОЛНЕЧНЫЕ ПЕСНИ ВЕСЕННИЙ ДОЖДЬ Дождик сквозь солнце, крупный и теплый, Шумит по траве, По синей реке. И круги да пузырики бегут по ней, Лег тростник, Пушистые торчат початки, В них накрепко стрекозы вцепились, Паучки спрятались, поджали лапки, А дождик поливает: Дождик, дождик пуще По зеленой пуще. Чирики, чигирики, По реке пузырики. Пробежал низенько, Омочил мокренько. Ой, ладога, ладога. Золотая радуга: Рада белая береза: Обсыпалась почками, Обвесилась листочками. Гроза гремит, жених идет, По солнцу дождь, — весенний мед, Чтоб, белую да хмельную, Укрыть меня в постель свою,
36S Хрустальную, Венчальную... Иди, жених, замрёла я, Твоя невеста белая ... Обнял, обсыпал дождик березу, Прошумел по листам, И по радужному мосту Помчался к синему бору... По мокрой траве бегут парень да девушка. Уговаривает парень: Ты не бойся, пойдем, Хоровод за селом, Созовем, заведем, И, под песельный глас, Обведут десять раз, Обручившихся, нас. Этой ночью красу — Золотую косу Расплету я в лесу. Сорвала девушка лопух, Закрылась. А парень приплясывает: На меня погляди, Удалее найди: Говорят обо мне, Что девицы во сне Видят, около, Ясна сокола. На реке дед-перевозчик давно поджидает, Поглядывает, посмеивается в бороду. Сбежали с горы к речке парень да девушка, Отпихнул дед перевоз,
Збд Жалко стало внучки, стал реке выговаривать: Ты, река Бугай, серебром горишь; Скатным жемчугом по песку звенишь; Ты прими, Бугай, вено девичье, Что даю тебе, мимо едучи: Отдаю людям дочку милую, — Охрани ее водной силою От притыки, от глаза двуглазого, От двузубого, лешего, банника, От гуменника, черного странника, От шишиги и нежитя разного. И спустил в реку узелок с хлебом-солью. Девушка к воде нагнулась, Омакнула пальцы: Я тебе, река, кольцо скую — Научи меня, молоденькую, Как мне с мужем речь держать, Ночью в губы целовать, Петь над люлькой песни женские, Домовые, деревенские. Научи, сестра-река, Будет счастье ли, тоска? А в село девушкам Сорока-ворона на хвосте принесла. Все доложила: Бегите к речке скорей! Прибежали девушки к речке, Закружились хороводом на крутом берегу, В круг вышла молодуха, Подбоченилась, Грудь высокая, лицо румяное, брови крутые. Звякнула монистами: Ал. Толстой. Соч. т. I. 24
Как по лугу, лугу майскому Заплетались хороводами, Хороводами купальскими, Над русалчьными водами. Звезды кружатся далекие, Посреди их месяц соколом, А за солнцем тучки легкие Ходят кругом, ходят около. Вылезайте, мавки, душеньки, Из воды на волю-волюшку, Будем, белые подруженьки, Хороводиться по полюшку. А со дна зеленые глаза глядят. Распустили русалки-мавки длинные косы: Нам бы вылезти охота, Да боимся солнца; Опостылела работа! Колет веретенце. На закате под ветлою Будем веселиться, Вас потешим ворожбою, Красные девицы. Обнял девушку парень, Кричит с перевоза: Хороните, девки, день, Закликайте ночку — Подобрался колюч-кремень К алому замочку. Кто замочек отомкнет Лаской или силой, Соберет сотовый мед Батюшки Ярилы.
Ухватили девушки парня и невесту, Побежали по лугу, Окружили, запели: За телкою, за белою, По полю, полю синему Ядреный бык, червленный бык Бежал, мычал, огнем кидал: Уж тебя я догоню, догоню, Молодую полоню, полоню! А тёлушка, а белая, Дрожала, вся замрелая — Нагонит бык, спалит, сожжет... Бежит, молчит, и сердце мрет... А бык нагнал, Червленный, пал: Уж тебя я полонил, полонил, В прбщах воду отворил, отворил, Гбры, долы оросил, оросил. Перекинулся дождик от леса, Да подхватил, Да как припустился По травушкам, по девушкам, Теплый да чистый: Дождик, дождик пуще По зеленой пуще; Чирики, чигирики, По воде пузырики; Пробежал низенько, Омочил мокренько; Ой, ладога, ладога, Золотая радуга, Слава!
КУПАЛЬСКИЕ ИГРИЩА Дни купальные — Венчальные: Бог сочетается с красной девицей — Зарей Заряницей. Оком пламенным в землю глядит! И земля замирает, Цветы вырастают, Деревья кудрявые, Травы. Оком пламенным в реки глядит! И невмочь разгоревшимся водам, Текут они медом, Желтым и старым, По бродам И ярам. Оком пламенным в сердце глядит. Бог Купало, Любый, травник, лих... Сердце — ало, Загорается... Явись, воплотись, Жених!.. Чудо совершается — Купало в Козла воплощается... В речке воды — желтый мед, Пьяный мед, Белый к нам Козел идет, К нам, девицы, Заряницы, Поутру жецих —
Козел идет, Круторогий нам Дары несет. У него венец Золотых колец. С нами Купало великий, С нами Козел наш, девицы! Скиньте, сорвите паневы! Где ты, невеста любовная? Где ты, Заря Заряница? Ищет невесту Купало, Круторогий, кудрявый... Очами глядит, — Где ты, Заря Заряница? Вот она кружится, — дёвица, дёвица, Кружится, кружится, дёвица, дёвица... Ты ль жениха не ждала, В небе зарею цвела, Ты ли вино не пила, Пояс тугой сорвала ... Красная девица... Заря Заряница! Нашел Козел невесту, Выбрал дёвицу, любовнее всех. Возьми ее, возьми ее, Веди ее на реку, В меду купать, в меду ласкать, Купало! Купало! Люби ее, люби ее, Веди ее по хмелю; Неделю пить, до пьяна пить, Купало! Купало!
Целуй ее, целуй ее, До крови невесту! Твоя любовь — на теле кровь! Купало! Купало! ОСЕННЕЕ ЗОЛОТО Нет больше лета, Не свистят зеленые иволги, Грибами пахнет... Пришел к синей реке козленок, Заиграл на тростинке, И запечалились мавки-русалки: Тонкая сопелочка плачет над водой, Спой осенним мавам ты, козлик золотой. Падают с березы последние одежды, Небо засинелось печалью безнадежной... Лебеди срываются от затонных вод... Скоро наш козленочек за море уйдет. Поет на тростинке козленок: Я пойду не за море — За море далеко; Я пойду не за горы — За горы высоко! А пойду я в красный Лес густой, Набреду на ножик, Острый, злой: Упаду на травы, Закричу, Обольюся кровью По мечу. Заплакали русалки-мавки.
Горе нам, горе, осенние красавицы! Хочет наш песельник дб смерти кровавиться! Падайте, листья, стелитесь желто-алые, Мы убаюкаем глазыньки усталые... Спи, спи, усни... Волна бежит По берегу; Трава лежит Примятая... Волна траве: Ты слышала — Она идет, Осенняя, Прекрасная, Вся в золоте И тлении, Печальная, Пурпурная... Спи, спи, усни, В листы склони Головушку, Рога златые В травушку... Она идет, Тебе поет: Спи, спи, усни, Козленочек. ЗАМОРОЗКИ Сковало морозом реку, Хватило траву, Пожелтел камыш,
Спуталась на низком берегу осока... На лед выбежала девушка В белых чулках, в лисьей шубке: Я по речке иду, И боюсь, и смеюсь, По хрустящему льду Башмачком прокачусь... Я во льду голубом Залюбуюсь собой,- В шапке с белым пером Будет суженый мой... А мороз, словно лист, Разрумянил лицо, Подарит мне Финист Золотое кольцо. Ах ты, дёвица, дёвица, дёвица... Нынче сокол Финист тебе грезится. Добежала до березового острова: Подобрала шубку, села, загрустила: Выходила на заре, Липе, древу на дворе, В ветви бросила монисто, Ворожила и спросила Липу: дерево девичье: Не свистел ли про Финиста, Лада — липа, голос птичий? И не знала липа о соколе, и Не сказала — близко, далеко ли. Облокотилась девушка, Упали черные ресницы... И расступились, покачнулись березы, Вышел белый терем
О двенадцати башнях, на них двенадцать голов В терему окно стукнуло, медвежьих. Вылетел белый сокол и обернулся Финистом: Девушка моя, не тоскуй, Зимнего меня поцелуй ... Я сыграю на свирели: — На твоей горят постели Янтари; Я тебя, мою голубку, Заверну в соболью шубку До зари; Спи, не тронет сон ни свекор Ни свекровь... Спи, с тобою белый сокол И любовь... Встает, шатается девушка, Смеются медвежьи головы... Зазвенело вдруг по реке, Позыкнулось в роще: На березе белый дед, Под березой снегу нет! То ребята бегут, гонят дубинками котяши по Побелел Финист, дрогнул, реке... И пропал и он, и терем медвежий. Набежали ребята, Девушку в салазки посадили — Покатили — смеяться не поспеешь: На девушке сарафан, Алым шелком белый ткан; Что ты, ясная, бледна, Ходишь по лесу одна?
Станем девушку катать, Зимней песней величать: — Царица льдяная, Зима буранная, Будь наша мати, Дай переждати Твои метели. В веселой хате, Где б песни пели Парням девицы... Зима царица! Белая птица! Снежная пава! Слава! ПАСТУХ Утром росы не хватило, Стонет утроба земная. Сверху-то высь затомила Матушка степь голубая. Бык на цепи золотой, В небе высоко ревет... Вон и корова плывет, Бык увидал, огневой... Вздыбился, пал... Синь под коровою. Ух... загремел, засверкал Грудью багровою; Брагой медовою Тучно истек. Зелень ковровую Вымыл поток.
Пуще того духовитая Дышит страда. Лоснятся, богом омытые, В поле стада. ПОЛДЕНЬ На косе роса горит, Под косой трава свистит; Коростель кричит в болоте; В пышном поле, от зари, Распотешились в работе, Распотели косари. Солнце пышет желтым жаром: И звенит трава под жалом: «По кошнине лапотком За передним ходоком». Песни долгие звенят, Красны девки ходят в ряд: Расстегнулися паневы, Тело белое горит: «Звонче пойте, чернобровы, Только старый в полдень спит». Солнце пышет желтым жаром, И звенит трава под жалом. «По кошнине лапотком За передним ходоком». ЗОЛОТО Загуляли по ниве серпы; Желтым колосом, мерно кивая. Зашепталася рожь золотая, — И уселись рядами снопы.
Низко свесили кудри горячие, Словно солнцевы дети, в парче... Обливает их солнце стоячее, Разгорается сила в плече. Медвяным молоком наливное Проливается в горсти зерно... Ох ты, солнце мое золотое! Ох ты, высь, голубое вино! ЗЕМЛЯ Гаснет в утренник звезда; Взрежет землю борозда... И гудят, скрипят сошники, И ярмо качают быки, Белый да красный. Не хоронит перед зарей лица, В алых солнце тучах моется; И, пластами до реки, Емлют землю сошники. «Зерна ярые мои В чреве, черная,таи. Станут зерна стебелиться, Стебель тонкий колоситься, Солнце ляжет на поля — Стеблю влаги дай, земля!.. Я приду к тебе, моя мать, Золотые снопы поснимать; Я снопы смолочу до зари, И три меры насыплю я, три. Меру первую и полную мою Богу Господу Исусу предаю; А вторую князю, в красном терему;
Третью меру в землю — чреву твоему! В пашню зерна золотые полегли, Возлелей их, чрево черное земли». ТРАВА Перепелка припала в траве, Зазвенела стрела в тетиве, И впилась между крылышек медь, А трава начинает шуметь. Ты зачем зашумела, трава? Напугала ль тебя тетива? Перепелочья ль кровь горяча, Что твоя закачалась парча? Или ветром по полю умчалось без края Неизносное горе мое? Но не ты ли, трава, шелестя и кивая, Роковое сокрыла копье? И, как птица в тебе, золотая подруга От татарина злого бегла. Натянулась татарская, метко и туго, И подругу догнала стрела, И приникла змеею, и в девичью спину, Закровавив, до перьев ушла. Так не с этой ли крови колышешь равнину И по ветру волной полегла? СВАТОВСТВО Сноп тяжел золотым зерном, А рука могутнбю дрожью. Размахнусь только раз цепом,— Гулкий ток весь засыплю рожью; На лопату зерно приму,
Кину в ветер, чтоб снес мякину, Чистый хлеб соберу в суму, И на плечи ту сумку вскину. В гридни княжьи пойду, хвалясь: Кто суму приподнимет, князь? За столы, подбоченясь, сяду. Приподнять никому невмочь, И зовет князь невесту дочь, Что гуляет в венце по саду. Вот, Настасья, тебе жених! Колокольни дрожат от гула, И слепец запевает стих: Буди жив, богатырь Микула! ТАЛИСМАН Родила меня мать в гололедицу, Умерла от лихого житья; Но пришла золотая медведица, Пестовала чужое дитя. В полнолунье водила на просеки, Ворожила при ясной луне. И росли золотые волосики У меня на груди и спине. Языку научила змеиному И шептанью священных дубрав; Я в затонах внимал шелестиному, Заунывному голосу мав. Но ушла золотая медведица, На прощанье дала талисман... Оттого-то поется, и грезятся Мне леса, и река, и туман.
ЛЕШАК Все-то мавы танцовали Кругом, около, у пня; Заклинали, отогнали Неуемного, меня. Всю-то ночку, одинокий, Просидел я на бугре; Затянулся поволокой Бурый месяц на заре. Встало солнце, и козлиный Загудел в крови поток. Я тропой пополз змеиной На еще горячий ток. Под сосной трава прибита, Вянут желтые венки; Опущу мои копыта В золотые, лепестки... Берегись меня, прохожий! Смеху тихому не верь. Неуемный, непригожий, Сын я Солнца — бог и зверь. ЗОРИ Койт встает на закате, зовет Эммарику; А леса между ними завалены снегом; Старый Сивер приподнял холодную пику И летит на оленях — белесом и пегом. Койт зовет Эммарику: —приди, моя зорька, И возьми у меня золотое светило! А она:—Не могу—караулит нас зорко
Снежнокудрого Сивера вьюжная сила. Сосны сини, и снег между соснами синий. Плачет Койт, простирая к возлюбленной пальцы. А от слез опускается на землю иней; И в сугробах пушистые прыгают зайцы. САМАКАН В круг девичий посадите, Гостя чаркой обнесите; Ой, гусляр! Ой, гусляр! Спой про сокола-Финиста, Про чеканное монисто; Ой, гусляр! Ой, гусляр! Ладом в ладушки ударим, Красным золотом одарим; Ой, гусляр! Ой, гусляр! Струны мои, струны неурывчаты! Песни мои, песни переливчаты! Думы мои за море летят; За морем три старицы стоят, Старицы, клобушные да мудрые, Спрятали царевну на Словут-горе. По морю, по камушкам пойду я, Песнями царевну расколдую; Струны мои сёребром рассыпятся. Встанет царь-девица в алой зыбице, Жемчугом расшитый сарафан... Здравствуй ты, царевна Самакан! Не понять вам песни, девицы, Золотой не разгадать,
И в царевнин терем лестницы Нипочто не отыскать. Поклонился гусляр дб полу, И пошел в студеную ночь, От гостей, от чарки прочь, И запел, заплакал пб полю. Звезды мои, звезды голубые, Очи царь-девицы золотые... Синее ты небо запрокинулось, Песню мою смертную я кину ввысь... Песню о царевне-Самакан, Запевай за мной, подхватывай, буран . ЛЕЛЬ Опенками полно лукошко, А масленник некуда деть; На камне червивом морошка Раскинула тонкую сеть. И мох, голубой и пахучий, Окутал поваленный пень; Летают по хвое горючей Кружками и светы и тень, Шумят, вековечные, важно И пихты, и сосны, и ель... А в небе лазоревом бражно, Хмельной, поднимается Лель. Вином одурманены, пчелы В сырое дупло полегли. И стрел его сладки уколы В горячие груди земли. Ал. Толстой. Соч. т. I. 26
СЕМИК Ох, ку куется кукушке в лесу! Заплетите мне тяжелую косу; Свейте, девушки, веночек невелик — Ожила береза-древо на Семик. Ох, Семик, Семик, ты выгнал из бучил, Водяниц с водою чистой разлучил, И укрыл их во березовый венец. Мы навесим много серег и колец: Водяницы, молодицы, Белы утицы, Погадайте по венку, Что бросаем на реку. По воде венок плывет, Парень сокола зовет, Принести велит венок В златоверхий теремок. Ой, родненьки! Ой, красные! Ой, страшно мне, Молоденькой. ДОДОЛА Над прохладною водою из криниц Снимем платье с той, что краше всех девиц, Тело нежное цветами опрядем, По селениям Додолу поведем, Осыпаем всех прохожих ячменем, Князя-солнца нашей девице найдем. Вон по небу, светел силою и лих, Ходит, саблею играет князь-жених...
Уж ты саблей тучу наполы руби, В рог златой по горним долам затруби! Воструби — зови, а мы к тебе идем, Во цветах Додолу красную ведем... На, возьми ее, ожги ее огнем... Мы над нею ветви сению согнем. ЛЕСНАЯ ДЕВА Хмар деревья кутает, Мне дороги путает, Вопит дикий кур. Девушка весенняя! Вот метнулась тень ее... Кто там? Чур мне, чур! В очи хвоей кинула И в пещере сгинула... А в сырую мглу День пустил стрелу. ПЛАЧ Ночь — глухая темь; Всех дверей-то семь. За дубовыми, Медью коваными, Бык сидит. У семи дверей Семиглавый змей. На завалине — Сером каменье, Крепко спит. Поднимает лик Златорогий бык,
Разбегается, Ударяется Рогом в дверь. Но тверды замки, Не сломать доски. Горе черное! Дверь упорная! Силен зверь. Где же ты, меч-топор — Кладенец востер? В море лоненном Похороненный Синий меч! Эх, найти бы мне Острый меч на дне! Змею старому, Зверю хмарному Главы ссечь.
ЗА СИНИМИ РЕКАМИ КОЛЫБЕЛЬНАЯ Похоронные плачи запевает Вьюга над пустыней, И по савану саван устилает, Холодный и синий. И тоскуют ослепшие деточки, В волосиках снежных; И ползут они с ветки на веточку — Не жалко ей нежных. Засыпает снегами колючими Незрячие глазки; И ныряют меж тучами-кручами Голубые салазки. И хоронятся зяблые трупики — Ни счету, ни краю... ...Не кричи, я баюкаю, глупенький! Ой, баюшки-баю. ВО ДНИ КОМЕТЫ Помоги нам, Пресветлая Троица! Вся Москва-река трупами кроется... За стенами, у места у Лобного, Залегло годуновское логово. Бирюки от безлюдья и голода
Завывают у Белого города; Опускаются тучи к Московию, Проливаются серой да кровию; Засеваются нивы под хлябями Черепами, суставами рабьими; Загудело по селам и пб степи От железной, невидимой поступи; Расступилось нагорье Печерское, Породились зародыши мерзкие... И бежала в леса буераками От сохи черносошная земщина... И поднялась на небе, от Кракова, Огнехвостая, мертвая женщина. Кто от смертного смрада сокроется? Помоги нам, Пресветлая Троица! ОБРЫ Лихо людям в эту осень: Лес гудит от зыков рога — Идут Обры, выше сосен, Серый пепел — их дорога. Дым лесной вползает к небу, Жалят тело злые стрелы; Страшен смирному Дулебу Синий глаз и волос белый. Дети северного снега На оленях едут, наги; Не удержат их набега Волчьи ямы и овраги. И Дулеб кричит по-птичьи; Жены, взнузданы на вожжи, Волокут повозки бычьи,
Зло смердят святые рощи. Обры, кинув стан на Пселе, Беленою трут колени; За кострами, на приколе, Воют черные олени. Так прошли. С землей сравнялись... Море ль их укрыло рати? Только в тех лесах остались Рвы да брошенные гати. ЗМЕИНЫЙ ВАЛ Широк разлился синий Буг. По берегу ограда. Кузнец кует железный плуг, В саду гуляет лада. «Кузнец, — кричит, — оставь ковать: Волна о брег клокочет, — То змей из моря вышел вспять, Ласкать меня он хочет»!.. Кузнец хватил клещи в огонь, На дверь надвинул болты. А змей скакал, встряхая бронь. По брюху ржаво-желтый. «Открой, кузнец!» был скорый зык; Сквозь дверь лизнуло жало; Словил кузнец клещьми язык, Калеными до-ала. Завыл от боли змей и вдруг Затих: «Пусти на волю». Кузнец сказал: «Впрягайся в плуг, Иди, ори по полю». И змей пошел, и прах степной
С бразды поднялся тучей. К закату змей истек слюной И встал, хрипя, на кручей... По ребрам бил его кузнец... А окиан червленый Гудел. И змей, согнув крестец, Припал к воде соленой... И пил, мутя волну с песком. Раздулся выше гор он... И лопнул... Падалью влеком На камне граял ворон. СКОМОРОХИ Из болот да лесов мы идем, Озираемся, песни поем; Нехорошие песни — бирючьи, Будто осенью мокрые сучья Раскачала и плачется ель, В гололедицу свищет метель, Воет пес на забытом кургане, Да чернеется яма в бурьяне, Будто сына зарезала мать... Мы на свадьбу идем пировать: Пированье — браги нет, Целованье — бабы нет, И без песен пиво — квас, Принимай, хозяин, нас. Хозяину, хозяюшке — слава! Невесте да молодцу — слава! Всем бородам поклон да слава! А нам, дуракам, у порога сидеть, В бубенцы звенеть да песни петь,
Песни петь, на гуслях играть, Под гуслярный звон веселб плясать... Разговаривай звончее, бубенцы! Ходу, ходу, руки, ноги,—лапотцы ... Напоил, хозяин, допьяна вином, Так покажь, где до рассвета отдохнем; Да скажи-ка, где лежит твоя казна, Чтоб ошибкою не взять ее со сна. Да укажь-ка, где точило мы найдем, — Поточить ножи булатные на нем: Нож булатный скажет сказку веселей... Наливай-ка брагу красную полней... Скоморохи, скоморохи, удальцы! Стоном-стонут скоморошьи бубенцы! СУД Как лежу я, мблодец, под Сарынь-горою, А ногами резвыми у Усы-реки... Придавили груди мне крышкой гробовою, Заковали рученьки в медные замки. Каждой темной полночью приползают змеи, Припадают к векам мне и сосут до дня... А и землю-матушку я просить не смею — Отогнать змеенышей и принять меня. Лишь тогда, как исстари, от Москвы Престольной До степного Яика грянет мой Ясак — Поднимусь я, старчище, вольный иль невольный, И пойду по водам я — матерой казак. Две змеи заклятые к векам присосутся, И за мной потянутся черной полосой... По горам, над реками города займутся, И година лютая будет мне сестрой.
Пронесутся знаменья красными столпами; По земле протянется огневая вервь; И придут Алаписы с песьими главами, И в полях младенчики поползут, как червь. Задымятся кровию все леса и реки ... На проклятых торжищах сотворится блуд. Мне тогда змееныши приподнимут веки... И узнают Разина. И настанет суд. ЕГОРИЙ ВОЛЧИЙ ПАСТЫРЬ. В поле голодном Страшно и скучно Ветер холодный Свищет докучно. Крадется ночью Стая бирючья, — Серые клочья, Лапы, что крючья. Сядут в бурьяне, Хмуро завоют; Землю, в кургане Лапами роют. Пастырь Егорий Спит под землею. Горькое горе, Время ночное... Встал он из ямы, Бурый, лохматый, Двинул плечами Ржавые латы. Прянул на зверя ... Дикая стая
Пастырю веря, Мчит, завывая. Месяц из тучи Глянула рогами. Пастырь бирючий Лязгнул зубами. Горькое горе В поле томится. Ищет Егорий Чем — поживиться ... ВЕДЬМА-ПТИЦА По Волхову струги бегут, Расписаны, червленые... Валы плеснут, щиты блеснут, Звенят мечи каленые. Варяжий князь идет на рать На Новгород из-за моря... И алая, на горе, знать, Над Волховом горит заря. Темны леса, в водах струясь. Пустынны побережия... И держит речь дружине князь: — Сожгу леса медвежие. Мой лук на Новгород согну И кровью город вспенится... ... А темная по мху, по дну Бежит за стругом вёдьмица. — Над лесом туча — черный змей — Зарею вдоль распорота. Река кружит, и вот над ней Семь башен Нова-Города.
И турий рог хватает князь Железной рукавицею... Но дрогнул струг, вода взвилась Под ведьмой, девой птицею. Взлетела ведьмица на щегл И пестрая и ясная: — Жених мой, здравствуй, князь и сокол... — Тебя ль ждала напрасно я? — Люби меня!.. — в глаза глядясь, Поет она, как пьяная... И мертвый пал варяжий князь В струи реки багряные. ПРИВОРОТ Покатилось солнце с горки, Пало в кованый ларец. Вышел ночью на задворки Чернобровый молодец. В красном золоте рубаха, Стан — яровая сосна; Расчесала кудри пряха — Двадцать первая весна. — Что ж, не любишь, так не надо, Приворотом привяжу, В расписной полюбу-ладу Красный терем посажу. За болотом в мочежине, Под купальский хоровод, Вырастает на трясине Алым цветом Приворот. Парень в лес. А лес дремучий; Месяц вытянул рога;
То ли ведьмы, то ли тучи Растянули полога. Волчий страх сосет детину: — Вот так пень! А, мож, старик? — О дубовую стволину Чешет спину лесовик. Налету сова мигнула: — Будет лихо, не ходи! — За корнями подсопнуло, Кто-то чмокнул позади. Кочки, пни, и вот — болото; Парень лег за бурелом: — Зачинается работа, Завозился чортов дом! Ведьмы ловят месяц белый, — В черных космах, нагишом; Легкий, скользкий, распотелый Месяц тычется ребром. Навалились, схоронили; Напустили темноты, И в осоке загнусили Длинношеие коты. Потянулись через кочки Губы в рыжей бороде; Завертелся в низкой бочке Куреногий по воде. И почло пыхтеть да гнуться, Шишкой скверной обрастать, Раскорякою тянуться, Рожи мерзкие казать; Перегнется, раскосится, Уши на нос, весь в губу...
Ну и рожа! Сам дивится... Гладит лапой по зобу. Ведьмы тиной обливают Разгоревшийся живот... А по кочкам вырастает Ясно-алый Приворот, Парень хвать, что ближе было, И бежать... — Лови! Держи! — По болоту завопило, В ноги бросились ежи. Машут сосны, тянут лапы, Крылья бьют по голове... Одноногие арапы Кувыркаются в траве. Рано утром закричали На поветях кочета; Рано утром отворяли Красны девки ворота. По селу паленый запах. Парень-камень у ворот, А на нем, в паучьих лапах, Алой каплей — Приворот. КЛАДОВИК. Идет старик, — борода, как лунь Борода, как лунь ... В лесу темно, — куда ни сунь, Куда ни сунь. Лапы тянутся лохматые, Кошки ползают горбатые. По кустам глаза горят, В мураве ежи сопят,
Нежить плюхает по тине, Бьются крылья в паутине. И идет старик, — борода, как лунь, Ворчит под нос: — поплюй, подунь ... — Размыкайтеся замки, Открывайтесь сундуки!.. Корнем крышки отмыкает, Углем золото пылает, И — еще темней кругом ... Пляшет дед над сундуком, Машет сивой бородою, Черноте грозит клюкою ... Топнет, — канет сундучек, — Выростает борвичек. И идет старик, — борода, как лунь. Борода, как лунь ... Везде — клады, — куда ни сунь, Куда ни сунь ... А под утро — лес, как лес, Кладовик в дупло улез. Только сосенки да ели Знают, шепчут еле-еле ... МАВКА Пусть покойник мирно спит; Есть монаху тихий скит; Птице нужен сок плода, Древу — ветер да вода. Я ж гляжу на дно ручья, Я пою — и я ничья. Что мне ветер! Я быстрей, Рот мой ягоды алей!
День уйдет, а ночь глуха, Жду я песни пастуха! Ты, пастух, играй в трубу, Ты найди свою судьбу, В сизых травах у ручья, Я лежу — ия ничья. ХЛОЯ I Зеленые крылья весны Пахнули травой и смолою... Я вижу далекие сны — Летящую в зелени Хлою, Колдунью, как ивовый прут, Цветущую сильно и тонко. — Эй, Дафнис! И в дремлющий пруд, Купая, бросает козленка. Спешу к ней, и плещет трава; Но скрылась куда же ты, Хлоя? Священных деревьев листва Темнеет к полудню от зноя. — Эй, Дафнис! И смех издали... Несутся деревья навстречу; Туман от несохлой земли Отвел мимолетную встречу. — Эй, Дафнис! Но дальний прибой Шумит прибережной волною... Где встречусь, о Хлоя, с тобой Крылатой, зеленой весною?
ГРОЗА II Лбистый холм порос кремнем; Тщетно Дафнис шепчет: Хлоя! Солнце стало злым огнем, Потемнела высь от зноя. Мгла горячая легла На терновки, на щебень; В душном мареве скала Четко вырезала гребень. Кто, свистя сухой листвой, Поднял тело меловое? Слышит сердце горний вой... Ужас гонит все живое... Всяк бегущий, выгнув стан, Гибнет в солнечной стремнине — То кричит в полудни Пан, Наклонив лицо к долине... ... Вечер лег росой на пнях, И листва и травы сыры. Дафнис, тихий, на камнях, Руки брошенные сиры. Тихо так звенит струя: — Я весенняя, я Хлоя, Я стою, вино лия, — И смолою дышит хвоя. ДАФНИС И МЕДВЕДИЦА III Поила медведица-мать В ручье своего медвежонка, Ад. Толстой. Соч т. I. 26
На лапы учила вставать, Кричать по-медвежьи и тонко. А Дафнис, нагой, на скалу Спускался, цепляясь за иву; Охотник, косясь на стрелу, Натягивал туго тетиву: В медвежью он метит чету. Но Дафнис поспешно ломает Стрелу, ухватив налету, По лугу, как лань, убегает. За ним медвежонок и мать Несутся в лесные берлоги. Медведица будет лизать У отрока смуглые ноги; Поведает тайны лесов, Весенней напоит сытою, Научит по окликам сов Найти задремавшую Хлою. ДАФНИС ПОДСЛУШИВАЕТ СОВ IV Из ночного рукава Вылетает лунь-сова. Глазом пламенным лучит, Клювом каменным стучит: — Совы! Совы! Спит ли бор? — Спит! — кричит совиный хор. — Травы все ли полегли? — Нет, к ручью цвести ушли! — Нет ли следа у воды? — Человечьи там следы.
По траве, над зыбью вод, Все ведут под темный свод. Там в пещере — бирюза — Дремлют девичьи глаза. Это дева видит сны, Хлоя дева, дочь весны. — Совы! —крикнула сова. — Наши слушают слова! — Совы взмыли. В темноте Дафнис крадется к воде. Хлоя, Хлоя, пробудись, Блекнут звезды, глубже высь. Хлоя, Хлоя, жди беды. Вижу я твои следы! УТРО V Слышен топот над водой Единорога; Встречен утренней звездой Заржал он строго. Конь спешит, уздцы туги, Он машет гривой; Утро кличет: ночь! беги, — Горяч мой сивый! Рогом конь леса зажжет, Гудят дубравы, Ветер буйных птиц впряжет, И встанут травы; Конь вздыбит и ввысь помчит Крутым излогом,
Пламя белое лучит В лазури рогом... День из тьмы глухой восстал, Свой венец вознес высоко, Стали остры гребни скал, Стала сизою осока. Дважды эхо вдалеке: Дафнис!- Дафнис! повторило; След стопа в сыром песке, Улетая, позабыла... Стан откинувши тугой, Снова дикий, снова смелый, В чащу с девушкой нагой Мчится отрок загорелый. ФАВН I Редеет красный лист осины, И небо синее. Вдали, За просеками крик гусиный, И белый облак у земли. А там, где спелую орешню Подмыла сонная река, Чья осторожно и неспешно Кусты раздвинула рука? И взор глубокий и зеленый В тоске окинул окоем, Как бы покинутый, влюбленный, Глядится в темный водоем.
II В закате ясен свет звезды, И одинокий куст черники Роняет спелые плоды... А он бредет к опушке, дикий, И тихо в дудочку играет, Его нестойкая нога На травы желтые ступает... А воды алые в луга Устало осень проливает... И далеко последний свист Несут печальные закаты. А на шерсти его, измятый, Прилип полузавядший лист. КОТ Гладя голову мою, Говорила мать: — Должен ты сестру свою, Мальчик, отыскать. На груди у ней коралл, Красный и сухой; Черный кот ее украл Осенью глухой. Мать в окно глядит; слеза Падает; молчим; С поля тянутся воза, И доносит дым... Ходит, ходит черный кот, Ночью у ворот.
Многие прошли года, Но светлы мечты; Выплывают города, Солнцем залиты. Помню тихий сон аллей, В час, как дремлет „Лель. Шум кареты и коней, И рука не мне ль Белый бросила цветок? (Он теперь истлел)... Долго розовый песок Вдалеке хрустел. В узких улицах тону, Где уныла глушь; Кто измерил глубину Сиротливых душ! Встречи, словно звоны струй — Полнят мой фиал; Но не сестрин поцелуй Я всегда встречал. Где же ты, моя сестра? Сдержан ли обет? Знаю, знаю — дать пора В сумерки ответ. За окном мой сад затих, Долог скрип ворот... А у ног уснул моих Старый черный кот.
КУЗНИЦА Часто узким переулком Проходил я темный дом, В дверь смотрю на ржавый лом, Остановлен звоном гулким, Едким дымом, алой сталью и теплом ... Крепко схватит сталь клещами, Алым залитый кузнец, Сыпет пылью, жжет конец . .. Млатобойцы молотами Бьют и, ухнув, бьют и, ухнув, гнут крестец ... Тяжко дышут груди горна ... Искры, уголья кипят, Гнется плавленный булат .. . И по стали все проворней Молоточки молоточки говорят. . .
СОДЕРЖАНИЕ Стр. Вступительная статья П. Н. Медведева.............. V О себе. Алексей Толстой......................... LIX Рассказы: Портрет............................................ 3 Логутка........................................... 12 Четыре века....................................... 21 Клякса............................................ 39 Родные места ..................................... 49 Человек в пенсне.................................. 79 Прогулка.......................................... 102 Любовь............................................ ИЗ Кулик............................................ 147 Для чего идет снег................................ 161 Эшер.............................................. 175 Миссионер......................................... 188 Утоли моя печали.................................. 199 Туманный день .................................. 210 Месть........................................... 233 Деревенский вечер............................... 250 Однажды ночью................................... 259 Соревнователь................................... 266 Яшмовая тетрадь................................... 273 Профиль.......................................... 278 Сказки: Русалочьи сказки............................ 293 Сорочьи сказки.................................. 338 Песни: Солнечные песни................................. 367 За синими реками................................ 389