Автор: Честертон Г.К.  

Теги: философия   культурология  

ISBN: 5—250—01524—7

Год: 1991

Текст
                    


Г. К.ЧЕСТЕРТОН g ВЕЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК Издательство политической литературы Москва 1991
ББК 84.4Вл 4-51 Честертон Г. К. 4-51 Вечный Человек: Пер. с англ.— М.: Политиздат, 1991,—544 с. ISBN 5—250—01524—7 Честертон как мыслитель почти неизвестен широким кругам со­ ветских читателей, знающим его только как автора детективных рассказов об отце Брауне и Хорне Фишере. Эта книга призвана познакомить е философскими, нравственными, религиозными взгля­ дами писателя, с его размышлениями о ценности человеческой жизни, пониманием сущности христианства и путей человека к ду­ ховности. Книга рассчитана на всех, интересующихся философскими проблемами человека, историей культуры и религии. Ч 9301070000—08445_92 079(02) — 91 ББК 84.4Вл Заведующий редакцией В. И. Кураев Редактор О. Ю. Бойцова Младший редактор О. П. Осипова Художники Л. Н. Морозова, А. Л. Чириков Художественный редактор А. Л. Гладышев Технический редактор Е. Ю. Куликова ИБ № 8991 Сдано в набор 11.10.90. Подписано в печать 05.03.91. Формат 84Х108'/з2Бумага типографская № 2. Гарнитура «Литературная». Печать высокая. Усл. печ. л. 28,56. Уч.-изд. л. 31,71. Тираж 100 000 экз. Заказ № 372. Цена 7 руб. Политиздат. 125811, ГСП, Москва, А-47, Миусская пл., 7. Типография изд-ва «Уральский рабочий». 620151, г. Свердловск, пр. Ленина, 49. © Составление — Н. Л. Трауберг; перевод — Н. Л. Трауберг, Л. Б. Сумм; вступительная статья — Н. Л. Трауберг; комментарии — Л. Б. Сумм, Н. Л. Трауберг, ISBN 5—250—01524—7 Т. В. Вихорь.
ВВЕДЕНИЕ
ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН И ЕГО ТРАКТАТЫ Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы классиком детектива. Читают его много, знают — мало и потому все еще удивляются, что писал он не только о католическом священнике, отце Брауне, чье священство нередко воспри­ нимается как условность, но и о католических святых, и о христианстве вообще. После этой книги, видимо, удивляться будет трудно — в ней собраны его трактаты, которые, надеюсь, говорят сами за себя. Пересказывать их не стану; и здесь лишь попытаюсь предостеречь от не­ доразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне. Внешне и житейская, и литературная судьба Честер­ тона очень счастлива. Родился он в уютной и просве­ щенной семье 29 мая 1874 года, учился в одной из старейших и лучших школ, в 25—26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Он был рассеян­ ным и добрым, огромным и неуклюжим; его сравнивали с Рождественским дедом. Когда ему было 34 года, он написал «Ортодоксию», книгу о правоверии — наверное, одну из самых радостных книг нашего века. Можно тут же описать и «второй план» — в отро­ честве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь хворал; на пятом десятке стал смертельно терять по­ пулярность и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Некоторые критики полагают, что ему лучше было бы умереть в 1914 году. Он тяжело и странно болел, долго был без сознания, и можно сказать, что эта болезнь разделила его жизнь надвое. Ему было ровно 40 лет. Шоу написал тогда, что возраст этот — роковой для великих людей, чаще всего 4
они умирают. Скорее, такой возраст — 37; но не в этом дело, все тут тайна. Честертон как будто и впрямь умер. До этого он был веселым любимцем англичан, почти все лучшее (из романов и рассказов) написал, всех непрестанно смешил и сам вроде бы непрестанно весе­ лился. Он сочувствовал либералам, до 1909 года — очень активно. У него было только одно несчастье, незадолго до болезни: его младший брат Сесил, известный и смелый журналист, попытался обличить фирму Маркони, которая получала выгодные заказы, тайно ссужая высо­ ких чиновников деньгами, и потерпел полную неудачу. Для старшего брата это было, быть может, еще большим ударом, чем для него. Началась первая мировая война. Честертон тяжело заболел. Сесил ушел на фронт, потом погиб. Лет за шесть Гилберт Кийт не написал ничего, равного прежним его эссе и рассказам; романов и трактатов вообще в это время не было. Позже, в 20-е годы, вышел новый сборник рассказов об отце Брауне и сборник о другом «сыщике-любителе», Хорне Фишере. Герой его — очень грустный человек, совершенно разуверившийся в том, что политика, да и общественная жизнь, может быть маломальски честной. Стал ли грустным Честертон? Одни пишут, что он стал мудрым, другие — что он стал жалким. Кто бы ни оказался прав (скорее всего и те, и эти), уже не он бросал вызов миру; мир от него отвернулся. Конечно, он оставался живым классиком или на худой конец чем-то вроде полуклассика. Веселил он меньше, меньше и веселился. Он радовался, но радость, особенно в его системе ценностей, ничуть не противопоставлена печали. То, чему он радовался, уже никак не относилось к «веку сему» — ни к общественной жизни, ни к идеям, ни к проектам. Надежды он ничуть не потерял, но наде­ ялся только на очень простые, частные вещи, связанные не с человечеством, а с человеком. Третьим, самым важным планом его жизни была не­ сокрушимая, благодарная радость. С той минуты, как юношеский мрак сменился постоянным ощущением чуда, он этой радости не терял и написал о ней перед смертью, в последней главе своей биографии (этой главой, такой важной для него, кончается и наш сборник). Англия же в то время вступила в ту полосу все­ знайства, всеотрицания и вседозволенности, последствия которой мир еще и сейчас не расхлебал. На что ей был 5
набожный Честертон, верящий в крестьянство, в при­ роду, в семью, в мужество и целомудрие? Католики хвалили его. Читатели же — не его любимые «common people» (простые, обычные люди), а, по его словам, «те, кто живет среди книг и трибун»,— с некоторым пре­ зрением удивлялись ему. Как говорил он сам, случилось так потому, что люди догадались — он пишет всерьез. Этого никогда не любят, а уж в 20-х годах XX века это было совсем не ко времени. Вызов, который он бросал миру, наконец поняли — и ответили удивленным пренебрежением. И тут вышла книга, которую считают лучшей апологией нашего столетия,— «Вечный человек». Конечно, так считают католики, надеюсь — вообще христиане. Еще в 60-х годах, когда ее стали читать у нас, она удивляла «ненаучностью». Не будем спорить о том, так это или не так,— смысл ее вообще не в этом,— но ведь культ науки был и в 60-х годах, и в 30-х. Сло­ вом, ни этот трактат, ни другой, о Фоме Аквинском (1933),не изменили того отношения к Честертону, о ко­ тором мы только что говорили — скорее способствовали разочарованию. Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 года. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей: «Со «Со «Со «Со мной он плакал»,— Браунинг сказал, мной смеялся»,— Диккенс подхватил, мною,— Блейк заметил,— он играл», мной,— признался Чосер,— пиво пил», «Со мной,— воскликнул Коббет,— бунтовал», «Со мною,— Стивенсон проговорил,— Он в сердце человеческом читал», «Со мною,— молвил Джонсон,— суд вершил». А он, едва явившийся с земли, У врат небесных терпеливо ждал, Как ожидает истина сама, Пока мудрейших двое не пришли. «Он бедных возлюбил»,— Франциск сказал, «Он правде послужил»,— сказал Фома ’. ' Пер. А. Якобсона. 6
Ключ к сонету прост — именно об этих людях у Чес­ тертона есть книги (о докторе Джонсоне — пьеса). Из­ вестней всего — книга о Диккенсе (1906). Книги о «двух мудрейших» читатель найдет в этом сборнике. Вторую из них ценили многие томисты XX века. Создан «Святой Фома Аквинский» незадолго до смерти, Честер­ тону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей: «Давайте-ка поделаем Томми!» Книга очень неровная, но — как почти всегда у Честертона — некоторые абзацы, а порой и страницы с лихвой искупают ее недостатки. «Святой Франциск» ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 году, вскоре после того как Честертон и формально стал католиком. Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ва­ тикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали «защитником веры». Вскоре Уолтер де ла Мэр написал еще одни стихи, для над­ гробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова: «Рыцарь Святого Духа...» Надеюсь, этому уже не удивятся — но возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам — а началось это в 1961 году,— читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялись его непо­ зволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других — нетрудно, но все же они по­ серьезней, чем какая-то «христианская журналистика». Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения, решить, что он все же эксцен­ трик ради эксцентрики, но — в отличие от любителей его детективных притч — не восхищались этим, а скорее недоумевали. Всякому, кто собирается читать Честертона, полез­ но помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого-то просто не видят, чего-то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего-нибудь; и этот очерк — только перечень слепых пятен. Тем, ко­ го смутила его легкость, помочь нетрудно. Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. На­ верное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать: он абсолютно верен учению, 7
согласно которому гордыня — грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну-единственную про­ поведь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он про­ тивопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гор­ дый и жестокий, смех-глумление; но полагал, что большая опасность в напыщенной серьезности, и противопостав­ лял ей смех-смирение, первый признак которого — готов­ ность быть смешным, посмеяться над самим собой. Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру и своего добился — проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать; многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не «учи­ тель надежды» (одно из его прозваний — Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худ­ шем — презрительно. С глупой, многозначительной серь­ езностью к нему относиться невозможно. Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает еще одно затруднение: конечно, кому же еще писать о том, кого именовали «человеком среди святых»? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Чес­ тертон, назвавший одного из любимых героев «последним либералом» и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, каза­ лось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так. Чтобы сократить рассказ о «слепых пятнах», при­ бегнем к тому, что очень любил Честертон,— к трюиз­ мам и к простейшей логике. Можно быть суровым к себе и другим. Можно быть к себе и другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим — суровым. По­ борники «порядка любой ценой» часто суровы к «бес­ порядку» вообще — ик своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20-х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно «грехи энтропии»; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно милостив к другим. Если это — либера­ лизм, он — либерал из либералов. Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь святого Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, в отличие от катаров, пред8
протестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него «христианами слабого посола», как выразился один ны­ нешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, и здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действитель­ но «возлюбил бедных». Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения «богатых» (об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что таких обличений в нем нет). Он именно любил бедных — не только жалел их, но восхищался ими. «Бедные, алмазы Божьи...» — пишет он в эссе «Великан», «тро­ гательные радости бедных» описывает в «Диккенсе». Но верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью. Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему. «Дом» для него, может быть — главное, ключевое слово. В стихах из «Перелетного кабака» и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса — это замкнутое место, четкое и уютное, как дом. Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно разли­ чали «мир сей» —■ падший, полный суеты и страстей, и «мир благой»; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров — семьи, дома, доброго за­ столья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аске­ том, так как он был «прикован к мысли». Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это: может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 года Генрих Бёлль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную. Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освя­ щенный многовековым опытом путь к совершенству; од­ нако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары «благого мира». В статье о Бернарде Шоу, напечатанной в ебор9
нике 1984 г.1, к сожалению, нет конца (его зачеркнули в корректуре), а заканчивается она так: «Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в ее осно­ вание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом — человека». У Честер­ тона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них — афонский монах, второй — раскаявшийся вор. Остальные «добрые христиане» у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до людей самого что ни на есть «слабого посола». Иногда кажется, что Честертон чуть-чуть сдвигает границу «благого мира», захватывая что-то из «мира сего»,— он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам «людей Петра», к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости. Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — ив движениях средне­ вековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Фран­ циском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он — «упорствующий в пра­ воверии», и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни «вправо», ни «влево», не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доб­ рого порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах это просто показано, как бы роздано героям, в нем самом — соединено, и уже поэтому он всегда стоит против мира. Качнет к «игровому соз­ нанию», снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии — те, кто попроще, признают Честер­ тона своим, те, кто прозорливей, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели — то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чу­ жому пути, ради свободы — нетленными нравственными ценностями. Поэтому книга о Франциске неполна без книги о Фоме. Как и многие герои Честертона, эти святые тоже «вместе кроят мир». Опасно, если покажется, что эсхатологи­ ческая легкость Франциска исключает для христиан спокойную разумность Фомы. Но опасно и другое (теперь, 1 См.: Честертон Г. К- Писатель в газете. М., 1984. С. 66—70. 10
в отличие от 60-х годов или XIX века, чаще забывают именно это). Обратившись, люди нередко обретают какое-то неприятнейшее, важное благополучие. Некото­ рые считали, что оно есть у Честертона. Это не так. Иоанн XXIII, «папа XXI века», снова напомнивший миру о незащищенности, вызове и милости христианства, прекрасно поладил бы с таким апологетом. Но в самом трактате о Фоме радость и здравомыслие не всегда уравновешены той скорбью и тем «безумием», без которых христианства нет. Видимо, «Франциска» без «Фомы» пуб­ ликовать не так опасно, как «Фому» без «Франциска». Или, точнее, теперь опасно публиковать одного «Фому», лучше подождать, пока у нас не станет меньше неофитов, которые как бы выше незнания, сомнений, страданий. (Именно «подождать» — сделать здесь что-либо труд­ но.) Конечно, такой же «оскорбительный оптимизм» есть повсюду; но в христианстве он очень уж странен — где же глубина и мудрость Писания? Приходится пом­ нить о том, что это — реакция на тьму и полную рас­ терянность. Наконец, еще одна трудность, уже не внутренняя, а внешняя. Наверное, время повлияло на трактаты — часто мы (те, кто открыл и полюбил Честертона трид­ цать или сорок лет назад) сами думаем, что он устарел. Случайно ли в самом конце 60 — начале 70-х появился в России Клайв Стейплз Льюис? Начинались годы, когда с самыми простыми нравственными понятиями ста­ ло твориться что-то странное. Может быть, такая уста­ лость, все ближе подводящая к полной аномии, была неизбежной — рассыпались идеалы, а это всегда опасно, хотя не опасней идолопоклонства. Строгий, взрослый Льюис тоже лишен важности и слащавости, но он обра­ щен к иным людям, живущим на другой ступени лестни­ цы, ведущей прочь от веры и от нравственности. Честер­ тон сегодня может показаться уже не легким, а легко­ весным, словно мы старше его. Но не исключено, что это иллюзия. Очень вероятно, что его простота и радость вообще неподвластны времени, связаны лишь с вечностью, и правы те, кто считает его мистиком, визионером, видя­ щим преображенный мир. И самое последнее: для таких книг, как эта, условия сейчас не очень благоприятны. Важности, пошлости, сла­ щавости, просто какой-то дикости вокруг «религиозных тем» уже столько, что даже Честертон может вызвать инстинктивную неприязнь как раз у самых чутких и 11
чувствительных людей. Легче всего понять именно их. И все-таки, сколько бы сомнений ни вызывали его кни­ ги, повторим то, что сказал С. С. Аверинцев в послесловии к первому сборнику очерков Честертона: «...честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызы­ вающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих пер­ спектив, общих пропорций... Любая тема — предлог, что­ бы еще, и еще, и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого досто­ инства... Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблес­ кивание детской игрушки,— и после всего этого шума од­ на или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них» *. Н. Трауберг 1 Честертон Г. К. Писатель в газете. С. 336.
святой ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ
Глава 1 КАК ПИСАТЬ О СВЯТОМ ФРАНЦИСКЕ В наше время в нашей стране очерк о святом Фран­ циске можно написать одним из трех способов. Писатель должен выбрать, и я выбрал третий — по-видимому, самый трудный. Точнее, он был бы самым трудным, если бы два других не были невозможны. Во-первых, он может рассматривать этого велико­ го и поразительного человека как историческое лицо, воплощение общественных добродетелей. Он может описать святого народолюбца как единственного в мире демократа (и окажется прав). Он может сказать (хотя это и очень мало значит), что святой Франциск обогнал свой век. Может сказать (с полным основанием), что святой Франциск в то же время предвосхитил все лучшее, либеральное, доброе, что есть в современном мире,— любил природу, любил животных, жалел бедных, пони­ мал духовную опасность богатства и даже собственности. Все, чего не знали до Уордсворта *, знал святой Фран­ циск. Все, что открыл нам Толстой *, само собой разумелось для святого Франциска. Его можно представить читателю не просто добрым, а гуманным, первым героем гуман­ ности. Многие считали его утренней звездой Возрожде­ ния. И, по сравнению со всем этим, его аскетическую набожность можно не принимать во внимание; можно отмахнуться от нее, как от неизбежной в его век слу­ чайности, которая почему-то не привела к несчастному случаю. Можно счесть его веру суеверием, досадным предрассудком, от которого не мог освободиться даже гений, и прийти к выводу, что несправедливо осуждать Франциска за самоотречение и нечестно ругать его за безбрачие. Ведь и с такой отдаленной точки зрения он останется героем. Даже так найдется что сказать во славу человека, который отправился к сарацинам, чтобы прекратить крестовые походы, и защищал птиц перед императором. Можно объективно и учено описать ту силу, которая отразилась в картинах Джотто *, в по­ 14
эмах Данте *, в мираклях *, положивших начало нашему театру, и во многих других, столь ценимых нами вещах. Можно писать историю святого, обходя Бога. Это все равно, что писать о Нансене, ни словом не упоминая Северный полюс. Возможна и другая крайность. Религиозный энту­ зиазм может стать героем книги, как был он героем францисканства. Можно писать о вере как о реальности, какой она и была для реального Франциска. Можно отыскать особую, суровую радость в парадоксах аскезы и святой нелепице смирения. Можно испещрять бума­ гу печатями стигматов * и расписывать посты как схватки с драконом, пока в смутном современном сознании свя­ той Франциск не станет суровым, как святой Доминик *. Короче говоря, можно сделать негатив, на котором тьма и свет поменяются местами. Для глупых все это будет непроницаемо, как ночь; для большинства умных — невидимо, как серебро на белом. Такую биографию свя­ того Франциска не поймут те, кто не верит, как он, и пой­ мут лишь отчасти те, кто не любит, как он. Одни сочтут его слишком плохим, другие — слишком хорошим для этого мира. Но так написать я не могу. Только святой может описать жизнь святого. Мне это не под силу. Наконец, можно попытаться сделать то, что попытал­ ся сделать я, хотя, как я уже говорил, возникнут новые трудности. Можно поставить себя на место беспри­ страстного и любознательного современного человека. Я сам был таким и еще не до конца изменился. Можно для начала стать на точку зрения людей, которые вос­ хищаются в святом Франциске тем, чем вообще привыкли восхищаться. Другими словами, можно предположить, что читатель по меньшей мере стоит на уровне Ренана и Мэтью Арнольда *, и, исходя из этого, попытаться объяснить ему то, чего не объяснили они. Можно объ­ яснить непонятное через понятное. Можно сказать: «Этот человек действительно жил на свете, и многим из нас по душе его жизнерадостность, его милосердие и щедрость. Но были у него и некоторые другие качества, ничуть не менее искренние, которых мы не понимаем и даже боимся. Однако это человек, а не семья и не племя. То, что несовместимо для нас, вполне совместимо для него. Не можем ли мы, используя то, что мы знаем, понять эти, другие стороны, столь темные для нас и до смешного непохожие на все, что любят теперь?» Конечно, я не надеюсь решить такую сложную психологическую 15
задачу в моем коротком, поверхностном очерке. Я просто хочу сказать, что буду все время обращаться к дру­ жественному и непосвященному читателю. Я не рассчиты­ ваю ни на большее, ни на меньшее. Материалисту без­ различно, можно ли примирить эти противоречия. Верую­ щий вообще не увидит здесь противоречий. Но я пишу для обычного современного человека, не враждебного, не скептического, и разрешаю себе надеяться, что привыч­ но живописные, подкупающие черты Франциска помогут мне хоть немного показать его сущность. Я надеюсь, что читатель чуть лучше поймет, почему поэт, воспева­ ющий солнце, прятался в темной пещере; почему святой, жалевший Брата Волка, был столь суров к Брату Ослу *, собственному телу; почему трубадур, чье сердце зажгла любовь, сторонился женщин; почему он радовался огню и бросался в снег; и почему одна и та же песня начи­ нается язычески страстным: «Слава Господу за сестру нашу землю, что родит траву, и плоды, и пестрые цве­ точки», а кончается словами «Слава Господу за сестру нашу смерть». Ренану и Мэтью Арнольду это оказалось не под силу. Они охотно хвалили святого Франциска, пока им раз­ решали предрассудки, упрямые предрассудки скептиков. Если Франциск делал что-нибудь им непонятное или не­ угодное, они не пытались ни понять его, ни тем более оправдать; они просто отворачивались от него, как оби­ женные дети. Мэтью Арнольд спешит отделаться от аске­ тических подвигов Альверно, словно это досадное, хотя и явное пятно посреди прекрасной картины или, скорее, прискорбная безвкусица в конце рассказа. Но только слепой может счесть Альверно провалом святого Фран­ циска, как только слепой сочтет Голгофу провалом Христа. И Альверно, и Голгофа — прежде всего горы, и глупо говорить, как Белая Королева *, что по сравне­ нию с чем-то другим это просто ямы. И на той, и на другой горе достигли высшей точки и жизнь Христа, и жизнь святого Франциска. Говорить о стигматах с со­ чувствием или с досадой — то же самое, что считать позорными пятнами раны самого Иисуса. Можно питать отвращение к духу аскетизма; можно ненавидеть самую мысль о мученичестве; можно, в сущности, искренне воз­ мущаться самопожертвованием Страстей. Но если ваша ненависть не глупа, вы сохраните способность видеть суть дела, которому служит мученик и даже монах. Вряд ли, читая Евангелие, вы сочтете Крестную Жертву посто­ 16
ронней, второстепенной или досадной случайностью. Она пронзит вас, как пронзила скорбь сердце Божьей Матери. И вы не поймете человека, прозванного Зерцалом Христа, если не понимаете, почему он кончил жизнь в скорби и в тайне, а в одиночестве своих последних лет обрел неисцелимые, нерукотворные раны, подобные тем, другим, исцелившим мир. Я не буду сейчас пытаться примирить радость с ли­ шениями — пусть это сделает сама книга. Но я заговорил о Мэтью Арнолде, и Ренане, и рационалистических поклонниках Франциска, и потому скажу сейчас, что, по-моему, нужно иметь в виду. Для этих прекрасных писателей стигматы оказались камнем преткновения, потому что религия для них — разновидность филосо­ фии. Религия для них безлична; но только самая личная из страстей поможет в какой-то мере хоть что-нибудь понять. Человек не кинется в снег из-за идеи или тен­ денции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Когда в самом начале жизни Фран­ циск сказал, что он трубадур *, а потом говорил, что служит новой, высшей любви, это была не метафора; он понимал себя гораздо лучше, чем понимают его ученые. Даже в суровейших крайностях аскетизма он оставался трубадуром. Он был влюбленным. Он любил Бога и любил людей, что еще реже встречается. Тот, кто любит людей, не имеет ничего общего с филантропом. В сущ­ ности, в ученом греческом слове кроется ирония. Филан­ троп, строго говоря, может любить и антропоидов. Но святой Франциск любил не человечество, а людей, не христианство, а Христа. Говорите, что он был сума­ сшедший; говорите, если вам нравится, что он любил воображаемое лицо — но лицо, не идею! Для современ­ ного читателя самый лучший ключ к аскетизму — история сумасбродных влюбленных. Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту — и не ест; славит золото и багрец — и ходит в лохмотьях; стремится к счастью — и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так бла­ городна, что девять человек из десяти даже не подозре­ 2 Г. К- Честертон 17
вают, что бывает такая. Мы увидим позже, что срав­ нение с земной любовью объясняет многое в его жизни, в его отношениях к отцу, и к друзьям, и к их семьям. Современный читатель способен понять почти всегда, что, если бы только он сам был способен на такую любовь, все крайности обернулись бы для него романтикой. Я говорю об этом в начале, потому что это, хотя и ни в коей мере не окончательная истина о нем, самый лучший к ней подход. Читатель не разберется ни в чем, и многое покажется ему диким, пока он не поймет, что веря ве­ ликих мистиков подобна не теории, а влюбленности. И в этой вводной главе я обращаюсь к тем, кто, восхища­ ясь святым Франциском, не может принять его или, точнее, принимает святого, отбрасывая его святость. Я берусь за это дело отчасти потому, что сам был таким. Многое из того, что я в какой-то мере понимаю теперь, я считал когда-то недоступным пониманию; многое, что стало для меня священным, я отбрасывал как предрас­ судки. Многое стало ясно и светло для меня, потому что я смотрю изнутри; но глядя снаружи, я искренне верил, что все это темно и дико, когда, много лет назад, меня потрясла впервые слава святого Франциска. И я жил в Аркадии *; но даже в Аркадии я встретил челове­ ка в бурой монашеской одежде, который любил леса луч­ ше, чем Пан*. Фигурка в бурой одежде стоит.на кам­ не в комнате, где я пишу. Он — один среди многих дру­ гих — был мне другом на каждой ступени моего паломни­ чества. Очаг и светлый огонь связаны с первой радостью, которую дали мне его слова «брат мой огонь». Причуд­ ливые тени огня — тени его любимых зверей и птиц, окру­ женные сиянием любви Божьей,— напоминают мне театр теней на стене детской. Святой Франциск так глубоко проник в мое сознание, что слился с самыми домашними ощущениями детства. Я принял его Брата Волка и Сест­ ру Овцу, как Братца Кролика и Братца Лиса святого дядюшки Римуса *. Потом,' постепенно я увидел в нем многое другое, но это, первое, я никогда не забуду. Он стоит на мосту, перекинутом из моего детства к моему обращению; романтика его веры сумела пробить даже рационализм смутных викторианских времен. Так было со мной; и потому, быть может, я проведу других хоть немного, совсем немного по этому пути. Никто не знает лучше, чем знаю теперь я, что на этот путь боятся ступить и ангелы. Я понимаю, что задача мне не под силу, но я не боюсь — ведь он любил неразумных. 18
Глава 2 МИР, КОТОРЫЙ ЗАСТАЛ СВЯТОЙ ФРАНЦИСК Теперь, когда газеты заменили историю или, точнее, ту традицию, которую можно назвать исторической сплетней, стало легче хотя бы в одном отношении. По крайней мере, теперь ясно, что мы не знаем ничего, кроме конца. Газеты не просто сообщают новости,— они сообщают обо всем как о новости. Например, со­ вершенно новым оказался Тутанхамон *. Точно так же из сообщений о смерти генерала Бэнгса мы узнали, что он когда-то родился. После войны мы узнали немало об освобожденных народах; но мы ни разу не слыхали, что эти народы порабощены. Нам твердят о примирении, а мы не знали о ссоре. Нам некогда заниматься такими скучными вещами, как сербский эпос,— куда увлекатель­ ней обсуждать на современном жаргоне проблемы юго­ славской дипломатии. Мы увлекаемся тем, что зовется Чехословакией, но не удостоили внимания Богемию. Вещи, старые, как Европа, подаются нам в виде сенса­ ций, не уступающих в свежести последним сообщениям из жизни американских прерий. Это очень интересно, как интересна последняя сцена пьесы. Тем, кому достаточно выстрела или объятия, проще — да и легче — приходить перед самым занавесом. Но если вам захочется узнать, кто же кого убил, кто кого целовал и почему,— этого мало. Современные историки, особенно английские, стра­ дают этим недостатком. В лучшем случае они рассказы­ вают половину истории христианства, причем лоследнюю. Те, для кого разум начинается с гуманистов, а вера — с Реформации *, никогда не расскажут о чем-нибудь полностью, ибо придется начать с институций, чьего происхождения им не понять и даже не представить. Подобно тому, как мы знаем о смерти нарождавшегося генерала, мы знаем все об уничтожении неизвестно почему и как возникших монастырей. Конечно, этого мало даже для умного человека, ненавидящего монасты­ ри. Этого ничтожно мало и для того, чтобы ненавидеть даже вполне заслуживающие ненависти вещи. Все вы, наверное, слышали от историков и романистов о темном деле, называемом испанской инквизицией. Дело это действительно темное хотя бы потому, что темно его происхождение. Протестантская история начинает пря­ 2* 19
мо с ужасов, как пантомима начинает с короля чер­ тей на бесовской кухне. Я не сомневаюсь, что испан­ ская инквизиция, особенно к концу, была действительно страшной, а то и бесовской; но почему? Чтобы понять испанскую инквизицию, надо понять прежде всего две совершенно неизвестные нам вещи — Испанию и инквизицию. Первая поставит нас перед великой пробле­ мой крестового похода против мавров, и мы узнаем, как герои и рыцари спасли Европу от пришельцев из Африки. Вторая вызовет к жизни всю сложность друго­ го крестового похода — похода против альбигойцев *, и мы узнаем, почему люди любили и почему ненавидели всеотрицающее восточное наваждение. Пока мы не поймем, что то и другое началось с опрометчивости и романтики крестового похода, нам не понять, куда именно пробрались предательство и зло. Конечно, крестоносцы злоупотребили победой, но победа была. А где победа, там и смелость, там и народная любовь. Восторг победы покрывает ошибки и подстрекает к край­ ности. Например, я давно, с молодости, говорил о том, что Англия жестока к ирландцам. Но несправедливо описывать бесовщину 98-го года *, не упомянув о войне с Наполеоном *. Несправедливо утверждать, что англичане хотели только смерти Эммета *; в действительности их куда больше волновала славная смерть Нельсона *. К сожалению, это грязное дело не кончилось 98-м, и несколько лет назад наши политики снова попытались прибегнуть к убийству и грабежу, мягко укоряя ирланд­ цев, поминающих былое. Говорить о войне с Ирландией, забывая, как бескорыстны были мы в войне с Прус­ сией,— нечестно по отношению к Англии. Точно так же нечестно по отношению к Испании расписывать орудия пытки словно ужасные игрушки. Да, история инквизиции кончилась плохо. Я ничуть не требую признать, что она и начиналась хорошо. Мне просто жаль, что для многих она вообще не начиналась. Нынешние люди прибыли лишь к ее смерти или даже, как лорд Том Нодди, опоздали к повешению. Да, инквизиция бывала страшнее любой виселицы, но они собирают лишь прах от праха, видят лишь пепелище костра. Я случайно привел в пример инквизицию. Какое бы отношение ни имела она к святому Доминику, со святым Франциском она не связана. Позже я скажу, что ни Франциска, ни Доминика нельзя понять, если не пони­ маешь, чем были для XIII века ересь и крестовый поход. 20
Но сейчас у меня другая цель. Я хочу показать, что историю святого Франциска нельзя начинать с его рожде­ ния,— тогда ничего в ней не поймешь, лучше и не рас­ сказывать. А в наше время рассказывают именно так, задом наперед. Мы узнаем о реформаторах, понятия не имея, что же они реформировали; узнаем о мятежниках, даже и не представляя себе, против чего они восстали; узнаем о восстановлении того, чего не было. Рискуя тем, что глава непомерно разрастется, я все же расскажу хоть немного о великих движениях, которые привели к появлению Франциска. Вам может показаться, что я берусь описать мир или мироздание, чтобы рассказать об одном человеке. К сожалению, мир и мироздание мне придется описать, непростительно обобщая. Я не пытаюсь показать, как мал нищий монах на фоне огром­ ного неба,— я хочу окинуть взором небо, чтобы мы поняли, как он велик. Сама эта фраза велит мне сказать то, без чего не обойдешься, начиная даже очерк о Франциске. Необхо­ димо увидеть — пусть упрощенно, пусть грубо — мир, в который попал святой Франциск, и прошлое этого мира, хотя бы то, которое Франциска касалось. Надо написать, как Уэллс, «Исторический очерк»*. Что до Уэллса, ясно, что наш замечательный писатель страдал, как страдает тот, кто ненавидит своего героя. Писать об истории, ненавидя Рим, то есть и императоров, и пап,— значит, собственно, ненавидеть почти все на свете. Еще немного — и возненавидишь человека из чистого человеколюбия. Отрицая и воина, и пастыря, лавры победителя и нимб святого, отрезаешь себя от множества людей, а этого не возместить даже столь сильному и тонкому разуму. Чтобы понять, какое мес­ то в истории занимает святой Франциск — пастырь и воин,— надо быть шире и любвеобильней. Итак, я за­ кончу эту главу обобщениями о мире, который Фран­ циск застал. Люди не верят из узости. Сам я сказал бы, что они не так кафоличны, чтобы стать католиками *. Но я не хочу обсуждать сейчас доктрины христианства, я пишу об его истории, такой, какою способен видеть ее человек с умом и воображением, даже если сам он — не христианин. Я говорю о том, что сомнения чаще всего порождены мелочами. Беспечно читая книги, вы узнаете о языческом обряде — и он вам кажется пре­ красным, узнаете о деянии христиан — и оно вам кажет 21
ся жестоким; но вам не хватает широты, чтобы увидеть главное в язычестве и в христианской реакции на него. А пока это так, вы не поймете исторического мгновения, когда Франциск появился, и сути его великой, поистине народной миссии. Наверное, все знают, что в XII — XIII веках мир проснулся. Именно тогда развеялись долгие чары суро­ вого и бесплодного времени, которое мы зовем Темными веками *. XIII же век можно назвать освобождением; во всяком случае, его можно назвать развязкой несрав­ ненно более жестокой и бесчеловечной эпохи. Что же кончилось? От чего освободились люди? Тут-то и расхо­ дятся мнения толкователей истории. С внешней, мирской стороны люди действительно проснулись после долгого сна; но пока они спали, они видели разные сны — и ве­ щие, и жуткие. Наши рационалисты считают, что люди просто очнулись от кошмара суеверий и двинулись по пути просвещения. Но тем, для кого Темные века — тьма и больше ничего, а заря, занявшаяся в XIII веке,— только свет, никогда не разобраться в жизни святого Франциска. Дело в том, что его радость и радость его Божьих скоморохов — не только радость пробуждения. С Темными веками кончился не только сон, во всяком случае — не только кошмар. Кончилась епитимья *, если хотите — кончился срок чистилища. Мир очистился от страшной духовной не­ мощи. Изгнали эту немощь века аскезы, ничто другое не изгнало бы. Христианство явилось в мир, чтобы исцелить его, и лечило единственным возможным способом. С внешней, практической стороны высокая цивилиза­ ция древних кончилась тем, что люди вынесли из нее определенный урок — обратились в христианство. Урок этот связан с психологией, а не только с теологией. Языческая цивилизация действительно была очень высо­ кой. Нам ничуть не опасно, нам даже выгодно признать, что ничего более высокого человечество до сих пор не создало. Древние изобрели непревзойденные способы и словесного, и пластического изображения мира; веч­ ные политические идеалы; стройные системы логики и языка. Но они сделали еще больше — они поняли свою ошибку. Эта ошибка так глубока, что нелегко найти для нее подходящее слово. Проще и приблизительней всего назвать ее поклонением природе. Можно сказать, что древние были слишком естественны. Греки — великие 22
первооткрыватели — исходили из очень простой и на первый взгляд очевидной мысли: если человек пойдет прямо по большой дороге разума и природы, ничего плохого случиться не может, тем более если человек этот так разумен и прекрасен, как древний грек. И не успели греки пойти по этой дороге, как с ними при­ ключилась действительно странная вещь, такая странная, что о ней почти невозможно рассказать. Замечу лишь, что наши самые отвратительные реалисты не пользуются добрыми плодами своего метода. Обсасывая гнусности, они не в состоянии заметить, что свидетельствуют в пользу традиционной морали. Если бы я любил такие вещи, я бы мог привести тысячу примеров из их книг в защиту христианской этики. Никто не написал полной, совсем правдивой истории греческих нравов. Никто не показал, какое огромное место занимала некая стран­ ность. Мудрейшие люди в мире пожелали жить согласно природе и почти сразу занялись на редкость противо­ естественным делом *. Почему-то любовь к солнцу и здо­ ровье естественных людей привели прежде всего к пора­ зительно противному извращению, заражавшему всех, как мор. Самые великие, даже чистые мудрецы не смогли его избежать. Почему? Казалось бы, народу, чьи поэты могли создать Елену *, а скульпторы — Афродиту *, нетрудно остаться нормальным в этом отношении. Но тот, кто поклонился здоровью, не останется здоровым. Если человек идет прямо, его дорога крива. Человек изогнут, как лук; христианство открыло людям, как вы­ править эту кривизну и попасть в цель. Многие посме­ ются над моими словами, но поистине благая весть Евангелия — весть о первородном грехе. Рим еще жил и рос, когда греческие его наставники уже гнили на корню, ибо не слишком спешил у них учиться. Он сохранял куда более достойный, патри­ архальный уклад, но в конце концов и он погиб от того же недуга, порожденного прежде всего языческим культом природы. К несчастью античной цивилизации, для огромного большинства древних не было ничего на мистическом пути, кроме глухих природных сил — та­ ких, как пол, рост, смерть. У нас вошли в поговорку времена Нерона *, когда садизм восседал на троне среди бела дня. Но то, о чем я говорю, и глубже и сложнее, чем привычный перечень зверств. С человеческим во­ ображением случилась дурная вещь — весь мир окрасил­ ся, пропитался, проникся опасными страстями, естествен23
ними страстями, которые неуклонно вели к извращению. Древние сочли половую жизнь простой и невинной — и все на свете простые вещи потеряли невинность. Поло­ вую жизнь нельзя приравнивать к таким простым заня­ тиям, как сон или еда. Когда пол перестает быть слугой, он мгновенно становится деспотом. По той, по иной ли причине он занимает особое, ни с чем не сравнимое место в человеческом естестве; никому еще не удалось обойтись без ограничения и очищения своей половой жизни. Современные разговоры о половой свободе, о те­ ле, прекрасном, как растение,— или описания райского сада, или просто плохая психология, от которой мир устал две тысячи лет тому назад. Не надо путать все это с праведными обличениями порочной античности. Древний мир был не столько поро­ чен, сколько способен понять, что становится все пороч­ нее или, во всяком случае, логически на порочность обре­ чен. У магии природы не было будущего, ее можно было углубить только в черную магию. Для нее не было буду­ щего; в прошлом она была невинна лишь по молодости. Можно сказать, что она была невинна потому, что была поверхностна. Язычники оказались умней язычества, по­ тому они и обратились. Тысячи древних были и мудры, и добродетельны, и доблестны, но груз народных сказок, носивших название религии, прибивал их к земле. Я пишу о реакции на это зло и повторю: оно было повсюду. В самом полном и буквальном смысле слова, имя ему было — Пан. Не сочтите за метафору то, что я скажу,— им дей­ ствительно нужны были новое небо и новая земля, потому что они опоганили свое небо и свою землю. Как могли они поднять глаза к небу, когда непристойные легенды смотрели на них со звезд? Что могла им дать любовь к цветам и птицам после тех историй, что про них рас­ сказывали? Всех свидетельств не приведешь, пусть од­ но заменит многие. У всех нас слово «сад» вызывает трогательные ассоциации — легкая печаль вспоминается нам, или невинные радости, или нежные старые девы, или старый священник у изгороди, под сенью колокольни. Если вы хоть немного знаете латинскую поэзию, вспом­ ните, что стояло в их садах вместо солнечных часов или фонтана, нагло и весомо, в ярком солнечном свете; по­ пробуйте вспомнить, каков был бог их садов *. Поистине от этого наваждения могла избавить только в полном смысле слова неземная религия. Вряд ли стоило 24
проповедовать древним естественную религию цветочков и звезд — не осталось ни одного чистого цветка, ни одной неоскверненной звезды. Приходилось идти в пусты­ ню, где цветы не растут, и в пещеру, откуда звезд не увидишь. В эту пустыню, в эту пещеру ушла мудрость мира на тысячу лет, и мудрее она ничего не могла сде­ лать. Спасти ее было под силу только сверхъестествен­ ному; если Бог не спас бы ее, то уж божества — тем более. Ранние христиане звали бесами языческих богов, и были правы. Какова бы ни была поначалу религия древних, теперь только злые духи обитали в опустевших святилищах. Пан стал только паникой, Венера — только венериным грехом *. Я совсем не думаю, конечно, что каждый язычник был таким, даже в самом конце. Но отходили они от этого поодиночке. Глубоко личное дело, называемое философией, почти ничем не было связано с коллективной религией; в этом — главное отличие язычников. Они знали гораздо лучше нас, что с ними такое, какие бесы искушают и мучают их, и перечеркнули много веков новыми словами: «Сей род изгоняется мо­ литвой и постом» *. Святой Франциск и начало XIII века тем и важны, что вплоть до них длилось искупление. Конечно, люди Темных веков были и грубы, и невежественны, и ни к чему не способны, кроме войн с еще более грубыми языческими племенами, но они были чисты. Они были как дети. Первые, грубые образцы их искусства сохра­ нили нам чистую радость детей. Попробуйте представить себе Европу, испещренную маленькими общинами, боль­ шей частью феодальными, сложившимися в борьбе с варварами, иногда — монашескими, которые были нам­ ного заботливей и мягче. Это огромное пространство ощущало себя империей, потому что Рим властвовал над ним хотя бы как легенда. В Италии сохранился пережиток лучшего, что было в античности,— здесь были республики, маленькие государства с демократическими идеалами, в которых нередко действительно жили граж­ дане. Но в отличие от античных они не были открыты со всех сторон, их везде окружали стены, чтобы оборо­ няться от феодалов, и все жители города считали себя солдатами. Один из таких городов, удобно примостив­ шийся на лесистых холмах Умбрии, назывался Ассизи. Из его ворот, из-под высоких башен вышла к людям благая весть: «Ваша борьба кончилась, ваш грех про­ щен». И тогда из камней феодализма и обломков римс­ 25
кого права стала складываться огромная, почти универ­ сальная цивилизация средних веков. Без сомнения, нельзя приписывать все это одному человеку, даже если он — лучший, своеобразнейший человек своего века. Простая этика братства и честно­ сти существовала и до него, она никогда не исчезала полностью из христианского мира. Мы найдем великие трюизмы о справедливости и сострадании в самых про­ стодушных летописях варварской эпохи и в самых су­ ровых поучениях поздней Византии. И в XI, и в XII веках мы видим признаки духовного подъема. Но в этом подъеме еще была суровость, которой окрашены дол­ гие века покаяния. Рассвет наступал, но небо было еще серым. Монашество много старше Франциска, оно почти такое же старое, как христианство. Стремление к со­ вершенству издавна принимало форму обетов целомуд­ рия, бедности и послушания. Несмотря на свои незем­ ные цели, монахи давно уже цивилизовали большую часть света. Они научили людей пахать и сеять, а не только читать и писать. В сущности, они научили людей почти всему. Но можно с полным правом сказать, что монахи были строго практичны — не только практичны, но и строги. Конечно, в основном они были строги к себе, а другим людям полезны. Старое монашество устано­ вилось давно и кое-где уже стало вырождаться. Но во всех движениях раннего средневековья мы видим эту суровость. Это можно показать на трех примерах. Во-первых, античное рабовладение уже исчезало. Раб превратился в крепостного, свободного в своей семье. Но кроме этого, многие освобождали и рабов, и кре­ постных — всегда под давлением Церкви и, как правило, в припадке покаяния. Конечно, во всяком христианском обществе живет дух покаяния. Но я имею в виду тот гораздо более сильный дух покаяния, которым вытрав­ лялись пороки античности. Один честный атеист, споря со мной, сказал: «Христиане живут в рабстве, потому что боятся ада». Я ответил ему: «Если бы вы сказали, что рабы получили свободу только потому, что их вла­ дельцы боялись ада, это был бы по крайней мере бес­ спорный исторический факт». Другой пример — реформа церковной дисциплины, проведенная папой Григорием VII *. Цели ее были весьма высокие, а результаты — самые здоровые. Она была направлена против коррупции священства. Но привела она к целибату, что при всей возвышенности может 26
показаться немного суровым. Третий пример — самый сильный. Я говорю о походе героическом, для многих из нас священном, но все же несущем всю страшную ответственность военного похода. Здесь не хватает места, чтобы сказать все, что над­ лежит, об истинной природе крестовых походов. Каждый знает, что в самый темный час Темных веков появилась в Азии ересь и стала новой религией, воинственной и кочевой религией мусульманства. Она была похожа на многие ереси, вплоть до монизма *. Еретикам она ка­ залась здоровым упрощением веры; католикам кажется упрощением нездоровым, потому что сводит веру к одной идее и лишает ее свободного дыхания и равновесия христианства. Во всяком случае, она угрожала христиан­ ству, и христианство нацелило удар в самое ее сердце, попыталось отвоевать Святые места. Великий герцог Готфрид* и первые христиане, штурмовавшие Иеруса­ лим, были героями, если вообще есть на свете герои, но это были герои трагедии. Я привел в пример три дофранцисканских движения, чтобы показать в них общую черту, обусловленную тем духом покаяния, который пришел на смену античности. Все они подобны ветру, дующему в холодный день. Этот чистый, суровый ветер действительно продувал насквозь мир, проходивший очищение. Для всякого, кто чувствует дух эпохи, есть что-то чистое и бодрое в атмосфере тех грубых, а иногда и жестоких эпох. Даже разнузданность там чиста — в ней нет привкуса извращения. Даже жестокость чиста — в ней нет пресы­ щенности римского цирка, ее порождают простой ужас перед кощунством и простая ярость оскорбленного воина. Постепенно на этом темном фоне возникает красота, очень свежая и трогательная, и прежде всего — небы­ валая. Возвращается любовь, уже не платоническая, а та, которую до сих пор зовут рыцарской. Цветы и звезды обретают первоначальную невинность, вода и огонь уже достойны стать братом и сестрой святому. Мир очистился от язычества. Сама вода отмылась. Сам огонь преобразился в пла­ мени. Вода — уже не та вода, куда бросали рабов на съедение рыбам. Огонь — уже не тот огонь, куда бро­ сали детей на съедение Молоху *. Цветы уже утратили запах приапова сада; звезды перестали служить холод­ ным далеким богам. И вода, и огонь, и цветы, и звезды ждут новых имен от того, кто вытравил из души по­ 27
следний след поклонения природе и потому может вер­ нуться к ней. И вот в самом конце долгой, суровой, почти беззвезд­ ной ночи маленький человечек внезапно и тихо взошел на холм и стал над городом, темный на темном фоне. Он поднял руки, как поднимал потом на стольких ста­ туях и картинах, над ним запели птицы, а за его спиной занялся день. Глава 3 ФРАНЦИСК-ВОИТЕЛЬ По преданию (может быть, неверному, но очень достоверному), само имя святого Франциска не столько имя, сколько прозвище. Такому негордому, простому человеку очень подходит откликаться на прозвище, как отзывается школьник на кличку «французик». По этому преданию, его звали Иоанн, Джованни, но товарищи окрестили его Франческо за любовь к французской поэзии. Более вероятно, однако, что мать назвала его Джованни в отсутствие отца, а тот, вернувшись из торговой поездки во Францию, где ему очень повезло, воспылал такой любовью к французскому вкусу и обы­ чаю, что назвал сына «франком» или «французом». В любом случае имя не лишено значения: Франциск с первых же дней связан с краем, который стал для него романтической, сказочной страной трубадуров. Отец его, Пьетро Бернардоне, был зажиточный го­ рожанин, член гильдии торговцев тканями в городе Ассизи. Трудно объяснить, что это значит, не объясняя, чем была тогда гильдия и даже чем был тогда город. Бернардоне не был похож ни на современного торговца, ни на купца, ни на дельца, вообще — ни на кого из тех, кто живет теперь, когда правит капитал. Быть может, он нанимал работников, но не был предпринимателем, то есть не принадлежал к особому классу, отделенному стеной от наемников. Точно мы знаем лишь об одном человеке, чей труд он использовал,— о его сыне, кото­ рый, как нетрудно догадаться, был едва ли не послед­ ним, с кем связался бы любой делец, если бы мог нанять другого. Он был богат, как бывает богат крестьянин, живущий трудом своей семьи, но обрекал свою семью на труд, который ничуть не изящней крестьянского. Он был уважаемым горожанином, но общественный строй его 28
времени не дал бы ему выдвинуться выше; строй этот удерживал людей его класса на невысоком уровне. Никакое богатство не давало сыновьям торговца той возможности избежать черной работы, благодаря кото­ рой в наше время они часто сходят за лордов, или хотя бы за джентльменов, или за кого-нибудь еще, только не за сыновей торговца. Это было правилом, и даже исключения подтверждают его. Франциск принадлежал к тому типу людей, который любят всегда и везде: он был простодушен, общителен, подражал трубадурам, следовал французской моде и благодаря всему этому стал романтическим вожаком местных юнцов. Он сорил деньгами и по доброте, и по Чудачеству, чего и следует ожидать от человека, который до конца жизни не понял, что такое деньги. Его мать приходила в отчаяние, и любовалась им, и говорила, как могла бы сказать жена ремесленника: «Он будто принц, а не наш сын». Но одно из первых известных нам событий его жизни произошло на рынке, у прилавка, когда он продавал ткани; не знаю, считала ли его мать, что такое занятие свойственно принцам. Эта первая картина — юноша на базаре — символична во многих отношениях. То, что там произош­ ло, помогает нам понять одну замечательную черту Фран­ циска задолго до того, как ее преобразила вера. Он продавал бархат и тонкое шитье какому-то видному горожанину, когда к нему подошел нищий и попросил милостыни — по всей вероятности, не слишком вежливо. В том грубом и простом обществе не было законов, запрещающих голодному просить пищу,— они возникли в более гуманное время; и, пользуясь отсутствием орга­ низованных блюстителей порядка, бедные могли безна­ казанно докучать богатым. Но во многих местах обычай не разрешал вмешиваться в частную сделку; вполне возможно, что именно из-за этого нищий попал в особен­ но глупое положение. Франциск всю свою жизнь очень любил людей, попавших в безвыходно глупое положе­ ние. В данном случае он раздвоился между нищим и покупателем, отвечал рассеянно, а может, и раздражен­ но. Наверное, ему было особенно не по себе, потому что он был вежлив от природы. Все согласны с тем, что вежливость его бросалась в глаза, просто била в нос, как маленькие фонтаны на солнечных итальянских рынках. Он мог бы написать сам и сделать своим деви­ зом стихи Беллока *: 29
Все говорят, что мужество и честь Достойнее, чем вежливости лесть, Но мне дано, блуждая, рассуждать, Что в вежливости — Божья благодать '. Никто не сомневался, что Франческо Бернардоне мужествен и честен в самом простом, даже воинствен­ ном смысле этих слов, и недалеко было время, когда все признали, что его осеняет благодать. Но, мне ка­ жется, сам он был щепетилен только в делах щепетиль­ ности. Если такой смиренный человек и гордился чемнибудь, он гордился своими манерами. Однако за его безукоризненно-естественной вежливостью крылись куда более дивные и даже дикие свойства, чей первый проб­ леск мы видим в этой обычнейшей сцене. Франциск едва не раздвоился, но как-то избавился от покупателя и тут увидел, что нищий ушел. Тогда он выскочил из шатра, бросил без присмотра рулоны шитья и бархата и помчался за нищим через рынок. Он пронесся по лабиринту узеньких извилистых улочек, случайно на­ ткнулся на своего нищего и, к его удивлению, дал ему много денег. Потом он, так сказать, стал тихо и поклялся перед Богом, что никогда не откажет в помощи бедняку. Стремительная простота этих действий более чем харак­ терна для него. Никто на свете не боялся так мало за свои обещания. Его жизнь просто целиком состояла из безрассудных обетов, и все эти обеты он выполнил. Первые биографы Франциска, вполне естественно жившие его великим религиозным переворотом, столь же естественно искали в начале его жизни знамений и знаков, предвосхищающих землетрясение духа. Но мы отошли от него дальше, и думаю, воздействие не умень­ шится, а увеличится, если я признаю, что не было ни­ каких знаков, ничего особенно мистического в молодом Франциске. В отличие от многих святых он далеко не сразу осознал свою миссию. Больше всего он мечтал прославиться французскими стихами и подвигами на поле брани. Добрым он родился; он был смел, как боль­ шинство мальчиков; но и доброта его и смелость кон­ чались примерно там же, где кончаются они у мальчи­ ков. Например, он, как и все, очень боялся проказы, и в таком страхе нет ничего стыдного. Он любил яркие и веселые цвета во вкусе средневековой геральдики и, по-видимому, одевался пышно и пестро. Если бы он не 1 Пер. А. Якобсона. 30
окрасил мир алым цветом любви, он расцветил бы его всеми цветами радуги, как на тогдашних картинках. Но когда юноша в ярких одеждах бежал за нищим в лохмотьях, проявились те черты его личности, о ко­ торых нужно помнить всегда. Во-первых, он бежал быстро. Собственно, с той поры он так и не остановился. Поскольку едва ли не все его дела были делами милосердия, очень много пишут о его кротости. Она и впрямь была в нем, и самая истинная, но легко ее неправильно понять. В нем не было ти­ хости, он все время куда-то стремился. Только его, из всех святых, можно было бы изобразить, как изображают иногда ангелов с крыльями на ногах или даже вместо ног, в духе стиха о том, что ангел — и ветер, и вестник, и пламя *. При всей его мягкости стремительность его нередко граничила с нетерпением. Если мы постигнем эту психологическую истину, мы поймем, как неверно употребляют сейчас слово «практичный». По-видимому, теперь полагают, что практичен тот, кто выбирает самое выгодное, то есть самое легкое. В этом смысле святой Франциск совершенно непрактичен и цели его — никак не мирские. Но если называть практичным того, кто действует сразу, не откладывая, он практичен. Некоторые сочтут его сумасшедшим, но с бесплодным мечтателем он нимало не схож. Никто не назовет его деловым, но человеком действия он был, в молодости — даже слишком. Он действовал слишком сразу, слишком бы­ стро, в ущерб благоразумию. И на каждом повороте своего небывалого пути он огибал углы так же резко и неожиданно, как огибал их, гонясь за нищим по кри­ вым улочкам Ассизи. Проявилась тут и другая черта, которая жила в его душе как инстинкт раньше, чем превратилась в мисти­ ческий идеал. По-видимому, черта эта никогда не ис­ чезала из маленьких республик средневековой Италии. Многие не могут ее понять, южане понимают лучше северян, католики — лучше протестантов. Он никогда не сомневался в том, что все люди равны. Не надо путать это с францисканским человеколюбием — на практике это чувство равенства нередко приводило к поединкам. Наверное, дворянин не может стать поборником равен­ ства, пока не способен поссориться со слугой. Такое чувство стало одной из основ францисканского братст­ ва, и в этом происшествии мирской, молодой поры оно проявилось сполна. Я думаю, Франциск действительно не 31
знал, кого слушать, и, послушав купца, счел нужным послушать и нищего, ибо и тот, и другой были для него людьми. Такие вещи очень трудно описывать там, где их не знают, но в том-то и было дело, потому народное движение и возникло в этом краю и начал его этот человек. Его милосердие, словно башня, достигло звезд­ ных высот, на которых кружится голова, а то и мутится ум; но строил он на высоком плоскогорье равенства. Я взял один из сотни рассказов о юности святого Франциска и остановился на нем подольше, ибо, пока мы не увидим сути, рассказы эти останутся для нас немного легковесными. Святому Франциску не к лицу покровительственный тон «занятных историй». Их много; но слишком часто в них видят сентиментальные опивки средневековья, не понимая, что святой прежде всего — это вызов веку сему. Земной, человеческий путь Фран­ циска надо увидеть серьезнее; и следующая история, показывающая нам его,— совсем другая. Однако и она как бы случайно открывает нам бездны его сознания, а может, и подсознания. Франциск все еще кажется обычным молодым человеком, но, если мы вглядимся в него, мы увидим, каким необычным он был. Вспыхнула война Ассизи с Перуджей. Теперь принято подсмеиваться над тем, что войны между тогдашними городами-республиками не столько вспыхивали, сколько вечно тлели. Скажем только, что, даже если бы одна из них продолжалась сотню лет, навряд ли- погибло бы столько людей, сколько мы убиваем за год на нашей современной научной войне между современными про­ мышленными империями. Конечно, граждане средневеко­ вых республик отстало умирали за то, что любили: за дома, где они жили, за святыни, которые чтили, за хорошо знакомых правителей и представителей. Они не могли прогрессивно умирать за последние слухи о даль­ них колониях, переданные безымянными журналистами. Если же, основываясь на собственном опыте, вы решите, что войны парализовали цивилизацию, признайте хотя бы, что воюющие города дали нам паралитика Данте и паралитика Микеланджело, Ариосто и Тициана, Лео­ нардо и Колумба, не говоря уже о Екатерине Сиен­ ской * и герое этой книги. Если местный патриотизм — прискорбный пережиток Темных веков, почему же три четверти великих людей вышло из тех городов и участ­ вовало в тех стычках? Еще посмотрим, что выйдет из наших столиц, но с тех пор, как они разрослись, о вели­ 32
ких людях не слышно. И мальчишеская мечта не дает мне покоя: а что, если их и не будет, пока Клепем * не опояшет стена и не протрубит в ночи труба, призывая к оружию жителей Уимблдона? * Во всяком случае, в Ассизи она протрубила, и граж­ дане взялись за оружие, а среди них был Франциск, сын торговца. Он выступил в поход с отрядом воинов и в какой-то стычке, или в набеге, или когда еще они попали в плен. Самым вероятным кажется мне, что ктото их предал или струсил, ибо с одним из пленных то­ варищи отказывались общаться даже в темнице, а это равносильно, обвинению. Как бы то ни было, кто-то за­ метил одну вещь, занятную, не очень значительную, скорее дурную, чем хорошую. Франциск обходился с товарищами любезно, даже радушно, «свободно и ве­ село» (как кто-то сказал о нем), стараясь ободрить и их, и себя. И вот, обращаясь к отверженному — к трусу ли, изменнику, не знаю,— он просто ни в чем не менял тона, не проявлял ни холодности, ни сострадания, говорил все с той же веселой простотой. Но если в тем­ нице был человек, умеющий видеть истину и духовную суть, он мог бы понять, что перед ним — нечто новое, почти беззаконное: глубокое течение, стремящееся в не­ ведомое море любви. У Франциска действительно был недостаток, ему недоставало одного качества. В одном отношении он был слеп и потому видел лучшие, кра­ сивейшие вещи. Все ограничения доброй дружбы и вежества, все запреты общественной жизни, отделяющие недолжное от должного, все общественные предрассуд­ ки и условности, естественные и даже неплохие у обыч­ ного человека, связывающие воедино немало вполне пристойных сообществ, не сдерживали его. Он любил по-своему. Вероятно, он любил всех; но особенно сильно любил он тех, из-за кого не любили его самого. Что-то великое и всеобщее обитало в тесной темнице, и наш духовидец узрел бы во тьме алый нимб милосердия милосердий, выделяющий из святых этого святого. Он услы­ шал бы тихий голос неслыханного благословения, кото­ рое позже сочли хулою: «Он внемлет тем, кому сам Бог не внемлет». Духовидец узрел бы это, но я сомневаюсь, мог ли это узреть Франциск. Он поступал так по бессознатель­ ной щедрости сердца, которую в средние века прекрасно именовали широтою, и ее можно было бы счесть без­ законной, если бы она не подчинялась высшему, Божьему 3 Г. К. Честертон 33
закону; но я сомневаюсь снова в том,, что Франциск знал, чей это закон. Он не собирался оставить войско и не помышлял о монастыре. Что бы ни говорили паци­ фисты и умники, можно любить людей и сражаться с ними, если ты сражаешься честно и за доброе дело. Но мне кажется, здесь было не только это: по-видимому, молодой Франциск вообще тяготел к рыцарской, воинской нравственности. И вот первая неудача пересек­ ла его путь — он заболел той болезнью, которая много раз вставала препятствием на его отчаянном пути. Бо­ лезнь сделала его серьезней, но так и кажется, что стал он более серьезным воином и даже более серьезным в воинственности. А пока он выздоравливал, путь прик­ лючений и славы открылся перед ним, и путь этот был куда шире, чем тропа стычек и набегов. Некий Готье де Бриен * оспаривал корону Сицилии — многие оспари­ вали ее тогда, и папа призвал народ ему на помощь, а призыв этот нашел отклик в сердцах юношей Ассизи. Франциск решил отправиться в Апулию на помощь гра­ фу; быть может, роль сыграло и французское его имя. Не надо забывать, что, хотя мир того времени был миром маленьких вещей, вещи эти были связаны с дру­ гими, большими. В испещренных крохотными республи­ ками землях было больше интернационализма, чем в огромных, однородных, непонятных наших странах. Власть правителей Ассизи вряд ли простиралась дальше тех мест, куда долетела бы стрела из лука с городской стены; но сердце их могло быть и с норманнами в Си­ цилии, и с трубадурами в Тулузе, и с императором в германских лесах, и с папой, умирающим в Салерно. Когда век живет верой, он по сути своей един. В чем больше вселенского, чем во Вселенной? Многое в ре­ лигиозных воззрениях той поры не совсем ясно нынеш­ ним людям. Например, такие давние времена смутно представляются нам древними, ранними, каким-то дет­ ством мира. Нам кажется, что все это было на заре христианства. Но Церковь уже перевалила за первое тысячелетие, она была старше современной Франции и много старше Англии. Она и казалась старой, почти такой же старой, как сейчас, а может быть, и старше. Словно Карл Великий *, одолевший язычников в сотне схваток, которого, по легенде, ангел просил сразиться снова, хотя седобородому королю исполнилось двести лет, Церковь отсражалась первое тысячелетие и начала второе. Она прошла через Темные века, когда одно оста­ 34
валось ей — отчаянно биться с варварами и упрямо твердить Символ Веры *. Его твердили по-прежнему, после победы или спасенья, но нетрудно предположить, что повторение это стало однообразней. Церковь каза­ лась старой, как и сейчас, и некоторые, как сейчас, думали, что она умирает. На самом деле вера не умер­ ла, но, может быть, стала скучнее, во всяком случае, некоторым она уже казалась скучной. Трубадуры и труверы * уже пошли или свернули туда, где обитают восточные вымыслы и парадоксы уныния, которые ка­ жутся европейцам невиданно новыми, когда их собствен­ ный здравый смысл немного застоится. После веков безнадежных сражений и безрадостной аскезы могло по­ казаться, что признанное правоверие несколько застоя­ лось. Свобода и свежесть раннего христианства казались тогда, как и сейчас, безвозвратно утерянным, едва ли не доисторическим Золотым веком. Рим был разумней других городов, Церковь была мудрее мира, но вполне могло показаться, что устала она больше. Наверное, в безумной метафизике Востока было что-то пленитель­ ное и дерзновенное. Темные тучи пессимизма собирались над Средиземным морем, чтобы разразиться грозой междоусобицы и раскола. Только вокруг Рима светил свет, но он был бесцветным, земля — плоской, и непод­ вижный воздух стоял в тишине над священным градом. В высоком темном доме, в Ассизи, Франческо Бернардоне спал и грезил битвой. И в темноте ему явилось видение — сверкающие мечи крестоносцев, и пики, и щиты, и шлемы, все со знаком креста. Проснувшись, он принял сон за зов, за клич и кинулся к коню и к оружию. Франциск любил рыцарские забавы и — в бит­ ве ли, на турнире — не уступил бы настоящим рыцарям. Несомненно, он предпочитал христианское толкование рыцарства, но в те дни он прежде всего жаждал славы, хотя для него она ничем не отличалась от чести. Его не миновала мечта о лаврах, завещанная Цезарем всем латинянам. И когда он уходил из дома на войну, высо­ кие ворота в толстой стене Ассизи огласились его послед­ ней похвальбой: «Я вернусь великим вождем». Но в дороге болезнь вернулась к нему и его свалила. Более чем вероятно, что по нетерпеливому своему нраву он встал намного раньше срока. И во мраке второй, куда более тягостной отсрочки он снова видел сон и слышал голос: «Ты не понял видения. Вернись в Ас­ сизи». Больной Франциск поехал домой. Он был разо­ 3* 35
чарован, разбит, быть может, осмеян, ему оставалось одно: ждать, что будет. Тогда он впервые спустился в темную яму, которую зовут юдолью унижения. Она показалась ему голой и неприютной, хотя позже он оты­ скал в ней много цветов. Не только разочарование и позор мучили его — он ничего не понимал, он был сбит с толку. Франциск твердо верил, что сны его — вещие, и не понимал, что же они предвещали. Когда он гулял (или даже слонялся) по улицам Ассизи и в полях за городской стеной, стран­ ная вещь приключилась с ним. По-видимому, он не сразу ее связал со снами, но для меня ясно, что она завер­ шает, увенчивает их. Где-то — наверное, в открытом по­ ле — он ехал верхом и увидел кого-то, и остановился, ибо к нему шел прокаженный. Он сразу понял, что отваге его дано испытание — не так, как мир дает *, а так, как испытывает нас Знающий сердце человека. Не копья и знамена Перуджи шли на него — от них бы он не бежал; не войско, сражавшееся за корону Сицилии,— к грубой, простой опасности он относился так же, как и всякий храбрый человек. Его тайный страх шел к нему по дороге; тот страх, что приходит не извне, изнутри, хотя он и стоял перед ним, белый в солнечном свете. И единственный раз за долгую, опасную жизнь душа его застыла. Потом он спрыгнул с коня, не испытав того чувства, что лежит между оцепенением и порывом, кинулся к несчастному и обнял его. Так началось его служение прокаженным, а служил он им немало. Этому, первому, он отдал все деньги, вскочил на коня и поехал дальше. Мы не знаем, далеко ли он отъехал и о чем думал, но говорят, когда он. обернулся, дорога была пуста. Гл а в а 4 ФРАНЦИСК-СТРОИТЕЛЬ Мы дошли до перелома в жизни Франциска из Ас­ сизи; до дней, когда случилось то, чего не поймут многие из нас, простых и себялюбивых, которых Господь не ломал,, чтобы создать заново. Я не сразу решил, как мне писать об этой трудной поре — ведь я хочу, чтобы мирские, хотя и благосклон­ ные к религии люди поняли меня. Поколебавшись не­ много, я решил, что правильнее всего рассказать сперва 36
о событиях, лишь касаясь собственных догадок об их смысле. Смысл этот легче обсудить потом, когда он явил себя во всей жизни святого. События же такие. Летописцы немало говорят о старенькой, заброшен­ ной церкви Святого Дамиана, древнем ассизском святи­ лище, которое просто разваливалось на части. Фран­ циск молился там перед Распятием в те смутные и пу­ стые переходные дни, когда рухнули его мечтания о воинской славе, а может, и признание в обществе, что совсем уже невыносимо для таких чувствительных людей. И вот, молясь, он услышал голос: «Франциск, разве ты не видишь, что дом Мой рушится? Иди почини его для Меня». Франциск вскочил и пошел. Он всегда был готов вскочить и сделать что-то. Может быть, он и шел, и де­ лал, еще не совсем понимая, что именно он делает. Во всяком случае, он поступил решительно, опрометчи­ во и уж точно во вред своей репутации. На грубом мирском языке, он украл. С его собственной, восторжен­ ной точки зрения, он дал своему почтенному отцу вы­ сокую, радостную, неоценимую возможность участвовать (не вполне осознанно) в восстановлении церкви Святого Дамиана. Если следовать фактам, сперва он продал свое­ го коня, потом — несколько штук шелка из отцовской лавки, причем на каждой начертал крест, дабы обозна­ чить, что служат они благочестию и милости. Петр Бернардоне видел все в другом свете. Свет вообще не слиш­ ком занимал его, особенно свет и пламень духа, охва­ тивший его странного сына. Вместо того чтобы понять, что Франциска несет нездешний ветер; вместо того что­ бы сказать (как сказал потом епископ), что Франциск поступил плохо ради благой цели, он действовал круто в самом прямом, даже юридическом смысле слова. По­ добно античным отцам, он применил непререкаемую власть и сам посадил сына под замок, как простого вора. Кажется, на бедного Франциска набросились многие из тех, кто раньше его любил; так, попытавшись отстроить дом Божий, он только разрушил свой собственный дом и чуть не погиб под обломками. Ссора затягивалась, становилась все тяжелее. Какое-то время юный Фран­ циск, видимо, и впрямь пробыл под землей, в погребе или в пещере. Это был самый тяжкий миг его жизни. Все ополчились на него, он оказался на самом дне. Когда он вышел на свет Божий, люди поняли не сразу, что он стал иным. Епископ позвал на суд и его, 37
и отца, ибо Франциск отказался подчиниться мирской власти. С тем исключительным здравым смыслом, кото­ рым оттеняет Церковь самые дикие поступки своих свя­ тых, епископ сказал, что деньги надо вернуть. Он ска­ зал, что хорошей цели нельзя служить дурными сред­ ствами; короче (и грубее) говоря, он дал понять, что, если молодой фанатик рассчитается со старым дураком, вопрос будет исчерпан. Франциск в то время был уже не тот. Он уже не подчинялся отцу, тем более не пресмы­ кался перед ним; но, мне кажется, в том, что он сказал, нет ни обиды, ни праведного гнева, ничего похожего на сведение счетов. Они скорее похожи на загадочные слова его великого Учителя — на «Что Мне и Тебе?» и даже на страшное «Кто матерь Моя?» *. Франциск встал перед всеми и сказал: «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я слуга Господень. Я верну отцу и деньги, и все, что он считает своим, даже платье, которое он дал мне». Он снял с себя одежды — все, кроме одной; и люди увидели, что это власяница. Он сложил одежду в углу, а наверх положил деньги. Потом обернулся к епископу, словно отвернулся от всех других, и получил благословение, и, по преданью, вы­ шел в холодный^ мир. Видимо, мир впрямь был холодным, землю покрыл снег. Рассказывая об этом переломе в его жизни, летописцы приводят очень важную и любо­ пытную подробность. Он шел в одной власянице по зим­ нему лесу, по мерзлой земле, среди голых деревьев. У него не было ни отца, ни денег, ни ремесла, ни планов, ни будущего. И вот, под белыми деревьями, он внезап­ но запел. Примечательно, что пел он по-французски, точнее, на том провансальском наречии, которое тогда назы­ вали французским Языком. Этот язык не был ему род­ ным, а прославился он как поэт стихами на родном языке — в сущности, он один из первых в Европе писал на своем говоре. Но именно с французским языком были связаны его мальчишеские мечты; то был для него язык романтики. На первый взгляд очень странно, на глу­ бокий, последний — очень важно, что именно француз­ ские слова полились с его уст в крайней крайности. Почему важно, я попытаюсь показать в следующей гла­ ве. Сейчас замечу: вся философия святого Франциска состояла в том, что он видел естественные вещи в сверхъ­ естественном свете и потому не отвергал, а полностью принимал их. Но пока мы перечисляем факты, я прошу 38
запомнить, что в зимнем лесу, во власянице, словно строжайший из отшельников, он пел на языке труба­ дуров. Пора вернуться к той разрушенной или просто забро­ шенной церковке, ради которой он пошел на невинное преступление и претерпел блаженное наказание. Он не бросил ее, и она насыщала целиком его ненасытную страсть к действию. Теперь он действовал иначе. Он больше не пытался преступить законы коммерческой этики, царившие в Ассизи. Ему пришел на ум один из тех великих парадоксов, которые оказываются на повер­ ку общими местами. Он понял: чтобы построить цер­ ковь, совсем не надо ввязываться в деловую жизнь и, что еще труднее для него, в судебные дела. Не надо нанимать рабочих за чужие деньги, даже за свои. Чтобы отстроить церковь, надо строить. Он пошел собирать камни. Он просил их у каждого встречного. В сущности, он стал тем небывалым нищим, который просит камень вместо хлеба *. Возможно, как всегда с ним бывало, сама необычность его просьбы привлекала внимание. Богатых и праздных людей за­ нимало его чудачество, как могло бы увлечь забавное пари. Он строил сам, своими руками, таскал на себе камни, как вьючная скотина, не гнушался самой черной работой. Об этой поре его жизни, как и о прочих, есть много рассказов; но для моей цели, то есть для про­ стоты, я хотел бы, чтобы все поняли, как он вернулся в мир через тесные врата работы. Во всем, что он де­ лал, было второе значение, словно тень его падала на стену. Все было похоже на аллегорию; и, вполне возможно, тупоумный человек науки захочет когда-ни­ будь доказать, что сам Франциск — только аллегория. В определенном смысле можно сказать, что он делал два дела сразу и восстанавливал не только дамианову церковку. Он учился понимать, что слава его не в том, чтобы убивать на поле брани, а в том, чтобы творить, созидать, утверждая мир. Он действительно строил чтото еще, во всяком случае, начал строить. Он строил то, что часто приходило в упадок; то, что никогда не поздно чинить. Он строил церковь. А Церковь всегда можно построить заново, даже если остался только ка­ мень, и врата адовы не одолеют ее *. Потом, все так же пылко, он принялся чинить еще одну церковь, маленькую церковку Царицы ангелов в Порциункуле. Чинил он и церковь Апостола Петра; и 39
та особенность его жизни, из-за которой жизнь эта по­ хожа на символическое действо, побудила благочести­ вых биографов отметить символичность числа три. Но две церковки были знаменательны в прямом, практи­ ческом смысле. В церкви Святого Дамиана много позже он с Кларой *, своей духовной невестой, ставил неповто­ римый опыт — создавал женский орден кларисс. А цер­ ковка в Порциункуле останется навсегда одним из ве­ личайших зданий мира, ибо именно там он собрал по­ читателей и друзей и она стала домом многим бездом­ ным. Но в ту пору он вряд ли замыслил эти монасты­ ри. Конечно, я не знаю, когда великий план созрел в его уме, но если описывать факты, началось с того, что несколько человек один за другим присоединились к нему, потому что, как и он, стремились к простоте. Весьма знаменательно, что стремились они к той самой простоте, к какой призывает Новый завет. Пылкий Фран­ циск давно поклонялся Христу. Подражать Христу он начал здесь. Те двое дальновидных, которые первыми поняли, что происходит в мире духа, были Бернардо, почтенный го­ рожанин, и Пьетро, священник соседней церкви. Заслуга их велика, ибо Франциск к тому времени скатился на самое дно, к нищим и прокаженным, а этим двоим было что терять: один жертвовал удобствами жизни, другой — признанием церкви. Богатый Бернард в полном смысле этих слов продал имение свое и роздал бедным. Петр сделал еще больше — он поступился духовной властью (а был он, наверное, человек взрослый, с устоявшимися привычками) и пошел за молодым чудаком, которого почти все считали безумцем. Что именно сверкнуло пе­ ред ними, что именно видел тогда Франциск, я расска­ жу позже, если об этом вообще можно рассказать. Сей­ час мы должны увидеть только то, что видел весь го­ род; а видел он, как верблюд во славе проходит сквозь игольное ушко * и Бог совершает невозможное, ибо Ему все возможно *. Он видел, как священник уподобился не фарисею, но мытарю * и богатый ушел с радостью, потому что не имел ничего. По преданию, три странных человека построили себе хижину или лачугу неподалеку от убежища прокажен­ ных. Там они и беседовали, когда им это позволяли тяжелый труд и опасность (ведь ухаживать за прока­ женным в десять раз страшнее, чем сражаться за ко­ рону Сицилии), беседовали на языке новой жизни, как 40
беседуют дети на тайном своем языке. Мы мало знаем об их дружбе, но мы достоверно знаем, что они остались друзьями до конца. Бернард стал для Франциска сэром Бедивером *, «первым, кого посвятили в рыцари, послед­ ним, кто оставался с королем». Мы видим его одесную святого, у смертного ложа, где он получает особое бла­ гословение. Но это было уже в другом мире, очень дале­ ком от трех оборванных чудаков в едва держащейся хижине. Они не были монахами, разве что в том бук­ вальном и древнем смысле слова, когда монахом назы­ вали отшельника. Трое одиноких жили сообща, но не составляли общества. Видимо, все это было очень част­ ным, личным делом, если смотреть извне, частным до бе­ зумия. ■ И первое обещание того, что это станет движе­ нием, первый знак миссии мы видим в ту минуту, когда они обратились к Новому завету. Они погадали на Евангелии. Многие протестанты, в сущности, гадают на Библии, хотя и ругают гаданья как языческий предрассудок. Конечно, открыть Библию наугад — совсем не то же самое, что копаться в ней, а Франциск именно открыл ее наугад. По одному пре­ данию, он просто начертал крест на Новом завете, открыл его трижды и прочитал три текста. Первым выпал рас­ сказ о богатом юноше, чей отказ вызвал к жизни вели­ кую нелепицу о верблюде и игольном ушке. Вторым — наставление ученикам не брать с собой ни золота, ни серебра, ни меди в пояса свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Третьим — истинный перекресток книги, текст о том, что последователь Христа должен отвергнуть себя и взять крест свой *. По дру­ гому преданию, Франциск услышал один из этих текстов в церкви, когда читали Евангелие на этот день. Вероят­ но, это случилось очень рано, в самом начале уединен­ ной жизни, почти сразу после ссоры с отцом, ибо только после этого Бернард, первый его ученик, роздал имение нищим. Если это так, значит, хоть какое-то время Фран­ циск жил в хижине один, как отшельник. Он жил на людях, все видели его, но от мира он скрылся. Святой Симеон Столпник * на своем столбе был, в сущности, на виду, но все же его положение нельзя назвать обыч­ ным. Можно догадаться, что почти каждый считал по­ ложение Франциска необычным, а некоторые — даже и ненормальным. Правда, католическому сообществу легче (пусть подсознательно) понять такие вещи, чем языче­ скому и пуританскому. Но в ту пору, мне кажется, сограж­ 41
дане не слишком сочувствовали Франциску. Я уже го­ ворил, что к тому времени и Церковь, и все с ней связанное состарилось, устоялось, в том числе мона­ шество. Здравый смысл в средние века был привычней, чем в наш поверхностный газетный век; но люди, подоб­ ные Франциску, непривычны везде, и одним здравым смыслом их не понять. XIII век, конечно, был прогрес­ сивным веком, может быть, единственным прогрессив­ ным веком в истории. Его можно с полным правом на­ звать прогрессивным именно потому, что прогресс шел очень равномерно. Это и впрямь была пора реформ без революций. Реформы были не только прогрессивны, но и очень практичны и приносили огромную пользу отнюдь не отвлеченным вещам — городам, гильдиям, ремеслам. Но жители города и члены гильдий были в те времена весьма почтенными. Они знали гораздо больше равенства в экономическом смысле слова, ими го­ раздо справедливей управляли, чем нами, мечущимися между голодом и сверхприбылью; но, вероятно, почти все они были твердолобыми, как крестьяне. Поступок уважаемого всеми Пьетро Бернардоне не говорит о том, что он понимал тонкую, почти изысканную духовность. И нам не понять, как прекрасно и ново это странное приключение духа, если у нас не хватит юмора и про­ стоты, чтобы увидеть его глазами ничуть не сочувствую­ щего, обычного человека тех времен. В следующей гла­ ве я попытаюсь (безуспешно) показать изнутри историю трех церквей и маленькой хижины. Сейчас я хочу пока­ зать ее извне. И, кончая главу, я прошу читателя хорошо представить себе и запомнить, как это выглядело. Если судит грубый здравый смысл, а из чувств — только раздражение, какой станет эта история? Молодого дурака, а может, и негодяя, поймали, когда он обобрал отца и попытался продать то, что должен был охранять. В свое оправдание он говорит, что какойто голос велел ему починить какую-то стену. Затем он объявляет, что по сути своей независим от всякого за­ кона, связанного со стражами порядка, и обращается к милости епископа, который тоже вынужден отчитать его и сказать ему, что он не прав. Он раздевается при всем честном народе, швыряет одежду в лицо своему отцу и говорит при этом, что тот ему не отец. Потом бегает по городу и выпрашивает у всех встречных кам­ ни, по-видимому, в приступе безумия, связанного со сте­ ной. Конечно, стены чинить нужно, если они треснули, 42
но не тронутым же, не сумасшедшим! Наконец, порочный юноша скатывается на самое дно, буквально копошится в грязи. Вот как видели то, что делал Франциск, почти все его соседи и приятели. Вероятно, они не совсем понимали, на что он живет. По-видимому, он просил не только камень, но и хлеб, но всегда заботился о том, чтобы хлеб был самый черствый, самый черный, а объедки — хуже тех, которые бросают псам. Тем самым он жил хуже нищего, ибо нищий ест лучшее, что может добыть, святой — худшее. Он был готов отказать себе во всем, а это на деле го­ раздо уродливей, чем утонченная простота, которую ве­ гетарианцы и трезвенники называют простой жизнью. Как относился он к пище, так относился и к одежде. Здесь он тоже довольствовался самым плохим. По од­ ному преданию, он обменялся платьем с нищим и, конеч­ но, охотно обменялся бы с пугалом. По другому пре­ данию, какой-то крестьянин дал ему бурую рубаху, на­ верное, совсем старую. Обычно у крестьян мало лишней одеждьц и они не слишком расположены отдавать ее, пока она хоть на что-нибудь годится. По преданию, он отбросил кушак (может быть, с особым пренебреже­ нием, ибо по моде того времени на кушаке висел кошель) и подпоясался первой попавшейся веревкой, как послед­ ний бродяга подвязывает бечевкой штаны. Через десять лет эта случайная одежда стала обычной для пяти ты­ сяч человек, а через сто великого Данте похоронили в ней *. Глава 5 БОЖИЙ СКОМОРОХ Можно найти немало метафор и символов, чтобы пока­ зать, что же произошло в душе молодого поэта из Асси­ зи. Их даже слишком много, их слишком легко выбрать, но толком не подойдет ничто. Для меня особенно выра­ зителен небольшой и на первый взгляд случайный факт: когда Франциск ходил по городу с мирскими приятелями, словно шествие стихотворцев, они называли себя труба­ дурами. Когда он вышел в мир с духовными братьями, он назвал их жонглерами Божьими *. Я еще не говорил здесь о великой культуре труба­ дуров, возникшей в Провансе или Лангедоке, и о том, как повлияла она на жизнь и на святого Франциска. О влия­ 43
нии на жизнь можно сказать много; но я скажу лишь о том, что непосредственно связано с Франциском, и прежде всего о самом важном. Все знают, кто такие трубаду­ ры. Все знают, что в начале средних веков, в XII и на по­ роге XIII столетия возникла в Южной Франции своя культура, которая грозила затмить возраставшую славу Парижа. Главным ее плодом была поэтическая школа, или, точнее, школа поэтов. Чаще всего они писали о люб­ ви, хоть были и сатиры, и размышления. Красота их, запечатленная в истории, многим обязана тому, что они пели свои стихи и часто сами себе подыгрывали на несложных музыкальных инструментах — то были скорее певцы, чем литераторы. Их любовная лирика породила немало прелестных и хитроумных установлений. Была осо­ бая наука, которая пыталась привести в систему тон­ чайшие оттенки ухаживания; были Суды любви, где со всей педантичностью и торжественностью судопроизвод­ ства разбирались те же щекотливые предметы. Важно иметь в виду одну вещь, которая тесно связана со свя­ тым Франциском. Эта высокая чувствительность была, конечно, не совсем безопасна; но не надо думать, что главной опасностью было распутство. В провансальской романтике, как и в печальной провансальской ереси, на­ против, было слишком много духовного. Эта любовь не грешила чувственностью — она грешила утонченно­ стью, доходящей до условности. Когда читаешь их стихи, веришь, что дама — самая прекрасная на свете, но как-то не очень веришь, что она вообще на свете жила. Данте кое-чем обязан трубадурам, и ученые споры о его прекрас­ ной даме — прекрасный пример таких сомнений. Мы зна­ ем, что Беатриче * не была ему женой, но можем твердо сказать, что она не была ему и любовницей, а не­ которые ученые подозревают, что она была вообще просто музой. Я не верю, что Беатриче — аллегория; не поверит и всякий, кто читал «Vita Nova» * и был хоть когданибудь влюблен. Но если можно усомниться в ее сущест­ вовании, посудите сами, какими отвлеченными были сред­ невековые страсти. Однако при всей своей отвлеченности чувства эти были очень страстными. Трубадуры любили' своих условных дам со всем пылом любовников. Об этом надо помнить, иначе не поймешь Франциска, когда на истинном языке трубадуров он говорил, что дама его пре­ красней и милостивей всех, а имя ей — Нищета. Но сейчас я хочу рассказать о жонглерах, а не о трубадурах, вернее, о том, как мой герой превращался 44
из трубадура в жонглера; и для этого мне придется потолковать еще о средневековых стихотворцах. Жонглер не то же самое, что трубадур, хотя иные трубадуры были и жонглерами. Чаще все-таки это были разные люди, и дело у них было разное. Наверное, часто они ходили па­ рой по свету, как товарищи по оружию или, вернее, товарищи по искусству. Жонглер был, в сущности, ско­ морохом, шутом, но иногда он был и тем, что мы сейчас называем жонглером. Если этого не знать, не понять леген­ ды о Тайефере-Жонглере, который в битве при Гастинг­ се пел смерть Роланда *, подбрасывая и ловя меч, как ловит мяч жонглер на арене. Вероятно, жонглер бывал и акробатом, подобно герою прекрасной легенды «Жонг­ лер Богоматери», который кувыркался и стоял перед ста­ туей Пречистой Девы, и Она похвалила его, утешила, как и вся Ее святая-свита. Трубадур, по всей вероятности, возвышал дух собравшихся серьезными песнями о любви, а потом — для разрядки, для смеха — появлялся жонг­ лер. Какой прекрасный роман можно написать о странст­ виях такой пары! Во всяком случае, если есть где-нибудь в литературе чистый францисканский дух, то именно в легенде о Жонглере Богоматери *. И когда Франциск называл своих последователей жонглерами Божьими, он имел в виду что-то очень близкое к этому скомо­ роху. Где-то между высокой страстью трубадуров и дура­ чествами жонглеров, словно в притче, истина о святом Франциске. Из двух менестрелей жонглер, несомненно, был вторым, второстепенным. Святой Франциск действи­ тельно верил, что открыл тайну жизни и она — в том, чтобы стать слугой, стать вторым, а не первым. В этом служении, в самой его глубине, он обрел свободу, грани­ чащую с беззаконием. Жонглер тоже был беззаконно свободен. Он был свободен, ибо рыцарь был суров; можно стать шутом, когда свободно служишь чести. Когда срав­ ниваешь двух певцов, двух менестрелей, мне кажется, луч­ ше понимаешь, что изменилось в душе святого Фран­ циска, тем более что к поэтам нынешний мир благо­ склонен. Конечно, в его душе было гораздо больше. Но этот образ поможет нам понять идею, которая, как пока­ жется многим, сама, подобно жонглеру, стоит вверх но­ гами. Примерно тогда, когда Франциск исчез в темнице пеще­ ры, он пережил переворот, очень похожий на сальто-мор­ тале, при котором клоун описывает полный круг и сно­ 45
ва становится на ноги. Мне приходится употреблять гро­ тескный, цирковой образ, потому что вряд ли можно найти более точное сравнение. Если смотреть вглубь, то был пе­ реворот духовный. В пещеру вошел один человек, вы­ шел — другой, словно первый умер и стал привидением или обитателем рая. И отношение его к миру изменилось столь сильно, что тут не подберешь точного сравнения. Он смотрел на мир так необычно, словно вышел из тьмы на руках. Но если мы вспомним притчу о Жонглере Богома­ тери, она во многом нам поможет. Теперь все призна­ ли, что пейзаж можно увидеть точнее и яснее, если его перевернуть. Некоторые пейзажисты принимают очень странные позы, чтобы с необычной точки посмотреть на свою картину. И вот, перевернутая картина, особенно, яркая, четкая и поразительная, немного похожа на мир, который видят каждый день мистики, подобные святому Франциску. Тут мы и подходим к притче, к сути дела. Жонглер из легенды стоял на голове не для того, чтобы яснее и ярче видеть деревья и цветы, он об этом и не думал. Он стоял на голове, чтобы порадовать Божью Матерь. Если бы святой Франциск последовал его приме­ ру — а он был вполне на это способен,— его подвигли бы те же, чисто духовные мотивы. Только потом внут­ ренний свет озарил бы все заново. Вот почему нельзя считать святого Франциска просто романтическим пред­ вестником Возрождения, певцом естественных радостей. Вся его суть, вся его тайна в том, что естественную радость обретешь лишь тогда, когда видишь в ней радость сверхъестественную. Другими словами, он повторил в сво­ ей жизни тот исторический процесс, о котором я говорил во второй главе: он очистил себя аскезой и увидел мир заново. Но в его жизни было не только это; параллель с Жонглером Богоматери можно провести и дальше. Наверное, в той темной пещере или келье Франциск провел самые темные свои часы. От природы он был наделен тем тщеславием, которое противоположно гор­ дыне; тщеславием, которое близко смирению. Он никогда не презирал ближних, и потому не презирал их мнений, и любил, чтобы его любили. И вот, этой части его естества был нанесен тяжкий, почти невыносимый удар. Может быть, когда он вернулся с позором из похода, его называли трусом. Во всяком случае, после ссоры с отцом его называли вором. И даже те, кто относился к нему хорошо,— священник, чью церковь он чинил, епископ, 46
благословивший его,— явно жалели его и над ним под­ смеивались. Он остался в дураках. Всякий, кто был молод, кто скакал верхом и грезил битвой, кто вообра­ жал себя поэтом и принимал условности дружбы, поймет невыносимую тяжесть этой простой фразы. Обращение святого Франциска, как и обращение святого Павла, началось, когда он упал с лошади *. Нет, оно было хуже, чем у Павла,— он упал с боевого коня. Все смеялись над ним. Все знали: виноват он или нет, он оказался в дураках. То была правда, неоспоримая, весомая, словно камень на дороге. Он увидел себя крохотным и ничтожным, как муха на большом окне, увидел ду­ рака. И когда он смотрел на слово «дурак», написан­ ное огненными буквами, слово это стало сиять и преобра­ жаться. Нам говорили в детстве, что, если прорыть дырку сквозь Землю и лезть в нее все дальше, придет такое время, когда ты будешь лезть уже не вниз, а вверх. Не знаю, так ли это. Не знаю потому, что мне не случа­ лось прокапывать Землю насквозь, тем более пролезать сквозь нее. Наверное, и я, и читатели — люди обыкно­ венные, не побывали там, где оказался святой Франциск. Да, и это аллегория. Мы не следовали за Франциском в то диковинное место, где полное унижение преображает­ ся в полную святость и радость. Я, во всяком случае, дошел только до того падения с романтических баррикад мальчишеской суетности. Здесь я лишь угадываю; мо­ жет быть, он чувствовал что-то совсем другое. Но что бы он ни чувствовал, это все-таки очень похоже на сказку о че­ ловеке, который роет тоннель сквозь землю, идет все ниже и ниже и вдруг, в один таинственный миг, уже лезет вверх. Мы никогда не были так высоко, ибо никогда не были так низко, и потому не вправе говорить, что этого не бывает. Чем честнее и спокойней мы читаем историю человечества, особенно историю лучших людей, тем боль­ ше мы убеждаемся, что это бывает. О том, что при этом чувствуют, я и не пытаюсь писать. Извне, для ясности рассказа, напишу: когда Франциск вышел из пещеры от­ кровения, он нес слово «дурак» как перо на шляпе, как плюмаж, как корону. Он согласился быть дураком. Он был готов стать еще глупее, стать придворным олухом Царя небесного. Это можно выразить только символом; и образ пере­ вернутого мира снова, хотя и по-другому, пригодится нам. Если человек увидит мир вверх ногами, а все де­ 47
ревья и башни — вниз головой, как в пруду, он яснее почувствует, что такое зависимость (ведь и слово «зави­ симость» происходит от слова «висеть»). Ему станет осо­ бенно ясен текст из Писания о том, что Бог повесил Землю ни на чем *. Может быть, святой Франциск ви­ дел в одном из своих видений город Ассизи вверх нога­ ми — совершенно, до мелочей, такой же, как в жизни, только перевернутый. Для обычного глаза тяжелая кладка стен и весомость башен говорили о надежности, проч­ ности; но тому, кто видел город вверх ногами, он казался беззащитным и беспомощным. Святой Франциск мог лю­ бить свой маленький город так же сильно, как раньше, даже больше — но другой любовью. Он любил каждую черепицу на крутых крышах, каждую птицу на карнизах, но видел их в новом, чудесном свете постоянной опасности и зависимости. Уже не гордясь своим сильным городом, который не сдвинуть никому, он благодарил Всемогущего за то, что город не рухнул в бездну. Он благодарил за то, что вся Вселенная не оборвалась, словно огромная сосулька, и не рассыпалась мириадами звезд. Быть может, так видел и Петр, когда висел на кресте вниз головой *. Обычно, хотя и цинично, говорят: «Блажен, кто ничего не ждет, ибо он не разочаруется». Святой Франциск говорил в счастливом смирении: «Блажен, кто ничего не ждет, ибо он обрадуется всему». Он намеренно начал с нуля, с темной пустоты изгойства, и пришел к небы­ валой радости, научился наслаждаться всем на свете так, как почти никто не наслаждался. Простые, внешние вещи, которым он радовался, сами говорят об этом — ведь нельзя заработать звезду или заслужить закат. Но речь идет о большем, о таком большом, что почти невозмож­ но подыскать слова. Да, чем меньше думаешь о себе, тем больше думаешь о своем счастье и щедрости Божией. Но верно не только это. Ты видишь больше и в самих вещах, если лучше видишь их причину, ибо причина — составная их часть и, конечно, самая важная. Если объяснять вещи, они становятся чудеснее, мы больше ди­ вимся им, меньше их боимся; ведь вещи чудесны, когда они что-то значат, а не тогда, когда они не значат ничего. Пусть бесформенное, или глухое, или злое чуди­ ще будет больше гор — его, в. полном смысле этого слова, можно назвать незначительным, если оно ничего не значит. Для мистика, каким был святой Франциск, любое чудище значит что-то, оно передает свою весть, говорит на зна­ 48
комом языке. В этом и смысл преданий — правдивы они или нет — о том, что он, как волшебник, знал язык зверей и птиц. Тайновидец не связан с тайной ради тайны, ибо такая тайна прикрывает грех. Когда хороший человек становится святым — это ис­ тинный переворот. Для хорошего все на свете объясняет и утверждает Бога, а для святого Бог объясняет и ут­ верждает все. Увидев женщину, влюбленный может ска­ зать, что она похожа на цветок, но потом все цветы похожи для него на возлюбленную. И святой, и поэт, глядя на цветок, скажут, казалось бы, одно и то же; скажут прав­ ду, но разную. Для поэта радость жизни — причина веры, для святого — скорее плод. А главная разница между ними — вот в этом чувстве чудесной зависимости: для поэта оно подобно молнии, для святого — яркому дневному свету. Если человек в особом, мистическом смысле находится по ту сторону вещей, он видит, как вы­ ходят они из Божьего лона, словно дети из теплого дома, а не просто встречает их, как все мы, на путях мира сего. И самое странное — в том, что из-за этого он проще, свободней, беззаботней, радостней нас. Для нас предметы — как герольды, которые возвещают, что мы не­ подалеку от столицы великого царя. Святой приветствует их запросто, почти развязно. Он зовет огонь братом, воду — сестрой. Так из почти нигилистической пропасти встает то вели­ кое, что зовут хвалою; то, чего не поймут, если путают с поклонением природе или с пантеистическим вседовольством. Когда мы говорим, что поэт воспевает всякую тварь, мы просто имеем в виду, что он воспевает все. Но мистик действительно воспевает тварь — то, что сотво­ рено; он воспевает сам переход от небытия к бытию. И снова путь нам пересекает тень моста, который дал свя­ щеннослужителю его таинственное, древнее имя *. Про­ ходя через миг, где нет ничего, кроме Бога, мистик видит то безначальное начало, когда действительно так и было. Он не только ценит все — он ценит ничто, из которо­ го все создано. Он один способен вынести сокрушитель­ ную насмешку книги Иова *, ибо он был там, где Бог полагал основания земли, где ликовали утренние звезды и сыны Божии восклицали от радости. Может быть, теперь вам станет хоть немного понятней, почему францискан­ цы в лохмотьях, без денег, без дома и — на первый взгляд — без надежды ликовали, как утренние звезды, и восклицали, как Божьи сыны. 4 Г. К. Честертон 49
Ощущение великой благодарности и великой зависи­ мости — не пустая фраза, даже не чувство; это — реаль­ ность, и все дело в том, что на этом реальность дер­ жится. Это не вымысел, а факт; скорее уж, по сравнению с этим, все факты — вымыслы. Нам не просто кажется, что все мы в каждой мелочи, каждый миг, зависим, как сказал бы христианин,— от Бога, как сказал бы агно­ стик *,— от природы вещей. Это не иллюзия, это самая главная правда, которую мы прикрываем иллюзиями повседневной жизни. Повседневная жизнь очень хороша, и воображение — штука неплохая, но повседневная жизнь гораздо больше зависит от воображения, чем жизнь ми­ стическая. Тот, кто видел мир на волоске милости Божь­ ей, видел истину, если хотите — неприкрытую. Тот, кто видел свой город перевернутым, видел его правильно. Россетти * где-то говорит — горько, но очень справедли­ во,— что хуже всего атеисту, когда он чувствует бла­ годарность, а благодарить ему некого. Верно и обратное: тому, о ком мы здесь толкуем, благодарность давала самую большую радость, какая только ведома людям. Один замечательный художник гордо утверждал, что под­ мешал в свои краски мозг; о великом святом мы вправе сказать, что он замешал свои мысли на хвале. Все блага лучше, когда они дары. В этом смысле, без всякого сомне­ ния, метод мистиков очень практичен и помогает жить, но надо непременно помнить и то, что внешний мир всегда отходит у мистика на второй план по сравнению с непреложной зависимостью от Бога. В обычных общест­ венных отношениях есть что-то весомое, в них есть опора, есть уют; что ни говори, они обеспечивают нам здравомыс­ лие и безопасность. Но тому, кто видел мир на волоске, нелегко принять их совсем уж всерьез. Пусть мирская власть и мирская иерархия, даже самая нужная, самая естественная, помогает нам твердо стоять на земле и охра­ няет нас; тот, кто видел их вниз головой, никогда уже не сможет смотреть без улыбки на власть имущих. В этом смысле прямое видение реальности Божией обес­ ценивает вполне здравые, важные вещи. Мистик не может прибавить себе росту на локоть *, но что ему рост? Он уже не станет принимать себя как данность только потому, что его имя записано в церковной книге или в семейной Библии. Собственно, он — вроде сумасшедшего, кото­ рый, защищая свою сущность, забыл свое место среди людей. «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я — слуга Господень». 50
Все эти глубокие материи можно передать только очень коротко и несовершенно; и короче всего будет сказать, что мистик узнает о неоплатном долге. Навер­ ное, покажется парадоксом, если я скажу, что человек об­ ретает радость, когда узнает, в каком он долгу; но путает нас лишь то, что в коммерческом мире должник не очень склонен к ликованию, особенно если долг неизме­ рим, тем самым — неоплатен. И тут снова может помочь сравнение с любовной историей, где заимодавец разде­ ляет радость должника, точнее, оба должники и оба заимо­ давцы. Долг и зависимость становятся радостью, когда речь идет о незапятнанной любви. Слово «любовь» слиш­ ком легко и часто употреблялось всуе, но здесь без него не обойтись. Оно — ключ ко всем проблемам францисканской морали, которые так озадачивают современного человека, особенно к аскезе. Тот, кто знает, что долг его неоплатен, выплачивает долг непрестанно. Он вечно отдает то, что не в силах отдать, швыряет в бездну благодарения. Многие думают, что они слишком для этого современны, на самом же деле они слишком плохи. Почти все мы — слишком плохи, чтобы так жить. Мы не так щедры, чтобы стать аскетами, можно даже сказать, не так радушны. Мы не так благородны, чтобы сдаться, разве что в первой любви мелькнет нам потерянный нами рай. Но видим мы это или нет, истина — все в той же загадке: на свете есть одно истинное благо — неоплатный долг. Если даже та романтическая любовь, которая давала силу трубадурам, выходит из моды и считается вымыс­ лом, куда уж современному миру понять аскетов! Вполне возможно, что какие-нибудь варвары попробуют начисто изгнать рыцарство из любви, как варвары, правящие в Берлине, изгнали его из войны. Если бы им это удалось, люди презрительно удивлялись бы и бестолково спраши­ вали, что за жадные женщины нагло требовали дани и ка­ кое невиданное корыстолюбие побуждало их стремиться к золотому кольцу; ведь спрашивают, почему жестокий Бог требует отречения и жертвы. Потеряв ключ ко всему, что влюбленные зовут любовью, люди не понимали бы, что в любви дают, ибо об этом не просят. Поможет меньшее понять величайшее или не поможет, безнадежно и бесполезно изучать францисканское движение, если вы, как нынче принято, ворчите на мрачный аскетизм. В томто и дело, что Франциск был аскетом и не был мрач­ ным. Как только его выбило из седла смиряющее и слав­ ное видение любви Господней, он ринулся в пост и бде­ * 51
ние, как ринулся бы раньше в битву. Он выписал век­ сель, все отдал кредитору и не оставил себе никакого обеспечения. Он ничего не лишился, он не сковал себя «режимом», не ушел в «суровую простую жизнь». Его самоотречение ничуть не похоже на наш «самоконт­ роль» — оно положительно, как страсть, как наслажде­ ние. Он упивался постом, как упиваются вином, искал нищеты, как ищут денег. Именно положительность, пыл­ кость его непонятны современным людям, гоняющимся за удовольствиями. Однако это исторический факт, а свя­ зана с ним еще одна нравственная истина, почти та­ кая же непреложная. Нет сомнений, что этим героиче­ ским и непривычным для нас путем он шел с той мину­ ты, как убежал во власянице в зимний лес, до той, когда и в смертной муке хотел лежать на голом полу, чтобы показать, что не был ничем и ничем не владел. Но можно сказать почти с той же уверенностью, что звез­ ды, проходившие над истощенным нищим по своему сияю­ щему пути, наконец увидели в мире, населенном нуждаю­ щимся людом, человека поистине счастливого. Гл а в а 6 МАЛЕНЬКИЙ НИЩИЙ ЧЕЛОВЕЧЕК Из этой пещеры, из горнила хвалы и смирения, вышел едва ли не самый сильный и необычный человек в исто­ рии. Прежде всего он, несомненно, был личностью, даже героем почти в том смысле, в каком мы говорим о героях книги или пьесы. Он славился не только добро­ той, но и веселостью, он всегда радовался, шел своим путем и делал то, чего никто другой бы не сделал. Рас­ сказы о нем личностны и неповторимы, как анекдоты о докторе Джонсоне и в какой-то степени о Блейке и Чарлзе Лэме *. Передать это можно лишь такой, вроде бы противоречивой фразой: он всегда поступал неожиданно, никогда — неуместно. Никто не угадал бы заранее, что он сделает или скажет; но он делал или го­ ворил, и все понимали, что могло быть только так. Эта неожиданная точность, поражающая уместность отличает его от многих современных ему людей. Мы узнаем все больше и больше о важнейших добродетелях средне­ вековья, но добродетели эти связаны с обществом,, не с личностью. Средневековый мир неизмеримо превосхо­ дил наш в том, в чем все люди едины,— тогда правильней 52
относились к смерти, к ясному свету разума, к общинной совести, связывавшей сообщества воедино. Словом, обоб­ щения тех времен были и здоровее, и разумнее наших безумных и безбожных теорий; никто не потерпел бы тогда Шопенгауэра, презирающего жизнь, или Ниц­ ше, живущего лишь ради презрения *. Но современ­ ный мир много тоньше разбирается в вещах, которые людей разъединяют. Мы лучше понимаем оттенки ха­ рактеров и те тонкие различия, которые определяют частную жизнь. Все, кто способен теперь самостоятельно мыслить, видят, что великие схоласты мыслили на редкость ясно, но ясность эта как бы намеренно бесцветна. Все признали уже, что высшим искусством средневековья было строительство общественных зданий, общинное ре­ месло архитектуры. Портретная живопись тогда не процве­ тала. Однако друзьям святого Франциска удалось оста­ вить нам портрет, нечто вроде благочестивой и благого­ вейной карикатуры. Некоторые краски и линии непо­ вторимы до извращения, если можно назвать извра­ щением то, что связано с обращением. Даже среди святых Франциск был чудаком, эксцентриком, хотя чу­ дачество его в том и состояло, что он всегда стремился к центру. И вот я отложу рассказ б первых его приключени­ ях и о создании великого братства, поднявшего столь кроткий мятеж, чтобы дополнить несовершенный портрет. В предыдущей главе я пытался рассказать о том, что происходило; сейчас я попытаюсь рассказать, к чему это привело, кого создало, каким стал Франциск, испытав­ ший первые, создающие личность события. Я попытаюсь описать человека в бурой, подпоясанной вервием одеж­ де, которого встречали на дорогах Италии. Ведь именно он да милость Божия объясняют все, что было после; те, кто видел его, вели себя не так, как те, кто его не видел. Если, узнав о народном смятении, о призывах к папе, о толпах нищих, осаждавших престолы владык, о мире, забродившем заново, о слове «брат», зазвучав­ шем по всей Европе, вы спросите, почему все это было, мы приблизимся к ответу, хоть косвенно, хоть как-то, услышав один определенный голос и увидев из-под капю­ шона одно определенное лицо. На свете был Франче­ ско Бернардоне, другого ответа нет. Попробуем же пред­ ставить себе, что он живет на свете одновременно с нами. Теперь, когда мы, пусть кратко и грубо, рассмотрели его жизнь изнутри, попытаемся увидеть его извне, словно 53
незнакомец идет навстречу по дороге, среди холмов Умб­ рии, меж олив и виноградников. Франциск Ассизский был худощав той худобой, кото­ рая вместе с подвижностью как бы уменьшает рост. Наверное, он был выше, чем казался; биографы назы­ вают его человеком среднего роста. Во всяком случае, хилым он не был; судя по тому, сколько ему дове­ лось вынести, он отличался выносливостью. У него было смуглое лицо южанина и темная бородка клинышком — такая, какие выглядывают на картинках из-под капюшо­ на гномов, а глаза светились огнем, сжигавшим его днем и ночью. Когда читаешь о его словах и делах, чувствуешь, что он еще больше, чем все итальянцы, питал склонность к пылкой пантомиме жестов. Если это верно, верно и то, что жесты его больше, чем у всех италь­ янцев, выражали приветливость и радушие. Обе эти чер­ ты — и живость, и вежливость — просто внешние знаки того, что четко отличает Франциска от многих, кого можно было бы счесть похожими на него. Вполне справедливо говорят, что ассизский аскет положил нача­ ло средневековому, тем самым и нашему театру. Его, конечно, никак нельзя назвать театральным, он не любо­ вался собой; но связь его с театром не случайна. Эту его сторону легче всего объяснить, если мы рас­ смотрим то, что обычно считают свойством спокойным и называют любовью к природе. Придется и нам употреб­ лять этот термин, хотя он совершенно неверен. Святой Франциск не «любил природу». Кем-кем, а любителем природы он не был. Любители эти страдают каким-то сентиментальным пантеизмом; материальный мир для них зыбок и неверен. В эпоху романтиков, в эпоху Скотта и Байрона, нетрудно было себе пред­ ставить, как отшельник в руинах часовни (по возмож­ ности при свете луны) обретает покой и радость в согла­ сии темных лесов и тихих звезд, размышляя над ма­ нускриптом или свитком, богословский смысл которого не совсем понятен автору. Отшельник этот любил при­ роду, как фон. Для святого Франциска ничто не было фоном. Можно сказать, что для него вообще не было «заднего плана» — кроме, пожалуй, той божественной мглы, из которой на зов любви Господней выходят одна за другой твари всех цветов и форм. Все для него было в действии; все было не картиной, а действом. Птица пролетала над ним, как стрела, у нее был смысл, была цель, только не смертоносная —животворящая. 54
Куст останавливал его, как разбойник; и он привечал разбойника, как привечал бы куст. Словом, он не видел леса из-за деревьев. Он и не хотел видеть леса. Он хотел видеть каждый дуб, каждый тополь, ибо тот сын Богу, и потому — брат человеку. Франциск не желал стоять на условных подмостках, где нарисован на заднике лес; можно сказать, что он был слишком деятелен для действа. В его театре подмост­ ки оживали, все выходило на авансцену, все освещалось огнями рампы. Каждый предмет становился персонажем, действующим лицом. Вот почему как поэт он прямо противоположен пантеисту. Он не звал природу матерью; он звал братом вот этого осла, сестрой — вот эту ла­ сточку. Если бы он назвал пеликана дядюшкой, слониху — тетей (а он мог бы), это значило бы, что пеликан и сло­ ниха — особые создания, которым творец отвел особое место, а не смутные проявления силы, которая зовется эволюцией. Именно здесь его мистицизм необычайно близок здравому смыслу ребенка. Ребенку ничуть не труд­ но понять, что Бог создал кошку и собаку, хотя ему не представить, как создают собак и кошек из ничего. Но никакой ребенок не поймет вас, если вы слепите из кошек, собак и других зверей многоногое чудище и на­ зовете его природой. Святой Франциск был мистиком; в мистификации он не верил. Как мистик, он был смерт­ ным врагом тех мистиков, которые растворяют очерта­ ния вещей, растворяют суть в «атмосфере». Он был ми­ стиком света и тьмы, но не мистиком сумрака и прямо противоположен тем восточным визионерам, которые бегут в мистику, потому что слишком скептичны для материа­ лизма. Святой Франциск был реалистом в самом реаль­ ном, средневековом смысле, как и все лучшие умы его века, победившего номинализм XII столетия *. Вот поче­ му живопись тех времен кажется символической, как ге­ ральдика. Для Франциска птицы и звери действительно подобны геральдическим животным не потому, что он считал их мифом, а потому, что он считал их фактом, ярким, несомненным, точным, независимым от иллюзий атмосферы и перспективы. Он видел черную птицу в ла­ зурном поле, серебряную овцу — в зеленом. Но гераль­ дика смирения богаче геральдики гордыни, ибо каждое творение Божие было для него много драгоценней и непо­ вторимей, чем гербы надменных вельмож. Из глубин, поношения возник самый пышный титул тех столетий, затмивший лавры Цезаря и корону Ломбардии. Край­ 55
ности сходятся: маленький нищий человечек, который ставил себя ниже всех и считал ничем, присвоил ти­ тул, который венчает тщеславие раззолоченных восточ­ ных тиранов, назвал себя братом луны и солнца. Для Франциска все выделялось, все поражало его, и это очень важно, потому что это показывает, как он жил. Для него все участвовало в действе, участво­ вал и он. Надо ли напоминать, что он был поэт и понять его можно только как поэта? Но у него было преиму­ щество, которого нет почти ни у кого; в этом смысле он единственный счастливец среди несчастных поэтов Зем­ ли. Вся его жизнь была поэмой. Он был не столько пев­ цом, распевающим свои песни, сколько автором пьесы, играющим главную роль. То, что он говорил, было поэтич­ ней того, что он писал. То, что он делал, было поэтич­ ней того, что он говорил. Путь его через жизнь состоял из сцен, и каждую из них ему удавалось довести до высшей точки. Разговоры об «искусстве жить» звучат в наше время искусственно; но святой Франциск обра­ тил свою жизнь в произведение искусства, хотя совсем об этом не думал. Многие его поступки покажутся нам нелепыми и непонятными. Но это поступки, а не объясне­ ния, и значили они всегда то, что он замыслил. Он за­ печатлелся так ярко в памяти и воображении челове­ чества еще и потому, что мы всегда видим его как бы на сцене. С минуты, когда он бросил к ногам отца свои одежды, и до минуты, когда он лег крестом на пол, вся его жизнь состояла из непреднамеренных поз и вне­ запных жестов. Нетрудно заполнить примерами страни­ цу за страницей; но, следуя методу столь краткого очерка, я возьму один типичный пример и остановлюсь на нем немного подробнее, чем дозволил бы перечень, надеясь, что все станет тогда яснее. Это случилось в кон­ це его жизни, но любопытным образом связано с началом. Здесь сходятся концы, и снова нас поражает целостность этого романа о вере. Слова о том, что он брат луне и солнцу, воде и огню,, взяты, конечно из его прославленных стихов, которые зовутся Песнью Творения или Гимном Солнцу*. Он пел их, странствуя по лугам в самую радостную пору своей жизни, когда возносил к небесам страсть стихо­ творца. Стихи эти очень характерны для него, и многое о нем мы могли бы узнать, если бы знали только их. Хотя они прямы и просты, как баллада, в них вырази­ лось тонкое чутье к различиям. Посмотрите, к примеру, 56
как точно ощущает Франциск пол неодушевленных пред­ метов, гораздо точнее, чем требует условный граммати­ ческий род. Не случайно называл он братом сильный, яростный, радостный огонь, сестрой — чистую, прозрач­ ную и незамутненную воду. Вспомните, что Францис­ ку не помогал и не мешал тот греческий и римский политеизм, застывший в аллегориях, который нередко вдохновлял европейских поэтов и слишком часто становил­ ся для них простой условностью. Худо ли, хорошо ли было его пренебрежение ученостью, ему и в голову не прихо­ дило сопоставлять воду с нимфами, пламя — с циклопа­ ми или Вулканом *. Здесь мы снова видим то, о чем уже говорили: францисканское Возрождение не возрождало язычества; оно начинало и создавало то, о чем язычество забыло. Конечно, это придавало ему особую первоздан­ ность. Святой Франциск создал новый фольклор, но легко отличал в своих сказках волшебников от волшебниц. Он создал мифологию, но никогда не путал богов с богинями. Это точное чутье не единственный пример чутья, столь свойственного поэтам. Благодаря тому же счастливому свойству он обращается к солнцу чуть тор­ жественней, так, как один король мог обращаться к дру­ гому, приблизительно: «Господин наш брат». Мы слы­ шим здесь полунасмешливый отзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рас­ сказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонкон­ формисты * называют апостола Павла просто Павлом, говорил: «Ну хоть бы называли его мистером Павлом!» Святой Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона *; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно най­ ти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о Братце Лисе и Братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют «Господин Человек». Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как при­ пев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, до всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления — дело впечат­ лительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмыслен­ но спорить о них, ведь в том и суть, что они — за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важ­ 57
нее почти ритуальное действие, скажем — благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: «Вы все еще спите и почиваете?» * Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей. Святой Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случай, но состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидеся­ ти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Неза­ долго до того рухнуло важнейшее его дело — он не смог положить конец крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. Еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политиче­ ский дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава зем­ ли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (по всей вероятности, неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна желе­ зом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал в Си­ рии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: «Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!» Если и впрямь существует «искусство жить», это, помоему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки «Тигр, о, тигр, светло горя­ щий», он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли * хотел прев­ ратиться в облачко или листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс *, знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновения действитель­ 58
но содержит усыпляющее снадобье и в полночь он умрет без страдании. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страдания. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет, крестным именем. Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливо­ сти. Народное чутье святого Франциска и его • любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демокра­ тии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, святой Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости. Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безу­ коризненную вежливость. Один мой друг говорил, что ктото ■ способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя — писать понятно для обычных нынешних лю­ дей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероят­ ней всего, обладал святой Франциск. Но и помимо чу­ десных сил такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние святого Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой фор­ ме. Много раз то были символические шутки, благочести­ вые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не толь­ ко любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом-смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая по­ смеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает 59
шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризнен­ ное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухоне­ мых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее, с людьми. Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголо­ вой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами — он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, полити­ ческий или церковный. Это нравственное и религиоз­ ное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не аб­ страктный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно — особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в пре­ дельной простоте своей жизни святой Франциск позво­ лил себе роскошь — манеры придворного. Но при дворе — один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к, сообще­ ству коронованных особ. Конечно, только так можно затро­ нуть в человеке то, к чему стремился воззвать он.: Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб — все мы: знаем, что щедрость слишком часто граничит с прене­ брежением. Не поможет и время, и даже внимание — филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и дру­ гое с куда более холодным и страшным пренебреже­ нием в душе. Никакие планы, предложения, преобразо­ вания не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест — вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем не­ терпеливым вежеством, с каким человек поспешно и по­ слушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался — и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле мож­ но сказать: что собрал Бернард *, расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали ар­ мией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотря­ сал их шаг, а далеко впереди от непрестанно расту­ щего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один. Глава 7 ТРИ ОРДЕНА Говорят, что двое — это общество, а трое — нет. Есть смысл и в другой поговорке: «Трое — это общество, а четверо — нет», доказанной многими историческими и литературными героями, бродившими по трое, как три мушкетера у Дюма или три солдата у Киплинга *. Но если мы употребим слово «общество» в более широком смысле, можно сказать, что четверо — общество, а трое нет. Трое — три отдельных человека, с четвертым возни­ кает призрак толпы. И тень эта упала на маленький скит в Порциункуле, когда пришел некий Эгидий, по всей вероятности, бедный ремесленник. Он легко ужился и с купцом, и со священником, которые уже стали сото­ варищами Франциска, но с его приходом маленькое брат­ ство перешло невидимую границу. С тех пор оно могло расти до бесконечности, во всяком случае границы его навсегда стали открытыми. Может быть, именно в то пе­ реходное время Франциску снова приснился вещий сон — голоса говорили с ним на всех языках: по-француз­ 61
ски, по-итальянски, по-английски, по-испански, по-немец­ ки славили Бога, словно пришла новая Пятидесятни­ ца, удалось построить Вавилонскую башню *. Раньше, чем рассказать, как он справился на пер­ вых порах со своим быстро растущим содружеством, надо представить хотя бы примерно, каким он его мыслил. Он не звал своих последователей монахами, и сов­ сем не ясно, догадывался ли он в то время, что они — монахи. Он звал их именем, которое обычно передают у нас как «меньшие братья», но мы гораздо точнее пере­ дадим его дух, если переведем буквальней: «братцы». По-видимому, он уже решил, что они должны дать три обета — бедности, целомудрия и послушания, которые всегда были знаком монашества. Насколько я понимаю, его пугала не столько мысль о монастыре, сколько мысль о настоятеле. Он боялся, как бы большая духов­ ная власть не наделила даже самых лучших людей по меньшей мере безличной, общинной гордыней, которая придаст хоть какую-то важность простой до чудаче­ ства жизни во смирении. Но главная разница между его дисциплиной и дисциплиной старых орденов заключалась в том, что францисканцы должны были стать бродягами, едва ли не кочевниками. Они должны были смешаться с миром. Монах старого типа, естественно, спросил бы: «Как же они смешаются с миром, не запутавшись в нем?» Этот вопрос много насущней, чем кажется приверженцам неопределенной религиозности; но у свято­ го Франциска был на него ответ, и суть проблемы — именно в этом неповторимом ответе. Добрый епископ Ассизи боялся за братцев в Порциункуле — у них не было ни удобств, ни денег, они ели что придется и как-то спали на земле. Святой Франциск ответил ему с той странной, почти сокрушаю­ щей мудростью, которой люди не от мира сего порою орудуют, как палицей. Он сказал: «Если бы у нас чтонибудь было, нам понадобились бы законы и оружие, чтобы это защищать». Слова его — ключ ко всем его действиям. Они логичны; когда речь шла об этом, он всегда был логичен. В чем угодно он мог признать себя неправым, но в этом не сдавался никогда. Он рассер­ дился в первый и последний раз, когда речь зашла об исключении из этого правила. Он говорил так: человек, посвятивший себя Богу, может идти куда угодно, к любым людям, даже самым плохим, пока им не за что его зацепить. Если у него 62
будут связи и потребности людей обычных, он станет таким же, как они. Святой Франциск ни за что на свете не осудил бы людей за их обычность. Обычные люди получали от него столько любви и восхищения, сколько им, наверное, больше никогда не получить. Но он хотел заново заквасить мир духовной закваской * и с удивитель­ ной ясностью, противоположной и чувствительности, и фанатизму, видел, что братцам нельзя становиться.такими, как все; что соль не должна терять силу, превращаясь в обычную пищу *. Разница между братцем и человеком обычным в том, что братец — свободней. Он непременно должен быть свободен от монастыря и, что еще важнее, свободен от мира. Обычный человек не может освободить­ ся от мира: он и не должен. Феодальный мир, в частности, был сложным переплетением зависимостей, но феодальной иерархией не исчерпывается мир средневековья, а мир средневековья — еще не весь мир. Мир стоит на зависимо­ сти. В семейной жизни все зависят друг от друга ничуть не меньше, чем в феодальной. Современные профсоюзы не меньше средневековых гильдий зависят друг от друга, хотя бы затем, чтобы не зависеть больше ни от кого. И в сред­ ние века, и теперь ограничения эти тесно связаны со случайностью, даже если установлены ради вящей свобо­ ды. Так, XII век был веком обетов, и в этом немало свободы, ибо никто не потребует обета от раба, тем бо­ лее от орудия. Однако на самом деле, в жизни, человек шел на войну, чтобы поддержать старинный род или город просто потому, что родился в таком-то городе, такой-то деревне. Но ни один человек на свете не обязан был пови­ новаться тщедушному бедняку в старом темном плаще, если сам того не хотел. Если же он по доброй воле решал подчиниться, он все равно был намного свободней, чем в миру. Он повиновался Франциску, но от него не зависел. И уж совсем свободен, словно ветер, он был по отношению к миру. Этот мир, как мы уже говорили, походил на сложную сеть, сплетенную из феодальных, семейных и прочих уз. И святой Франциск решил, что братцы должны быть как рыбки, которые легко проскочат через любую сеть. Они могли уйти из нее именно потому, что были маленькими, даже юркими рыбками. Миру не за что было их зацепить — ведь мир цепляет нас за укра­ шения на одежде, за внешние, необязательные стороны жизни. Один из францисканцев сказал позже: «У монаха не должно быть ничего, кроме лютни», имея в виду, вероятно, что монах должен ценить только песню, которой 63
приветствует, как менестрель, каждый замок и домик, песню радости Божьей и прекрасного братства людей. Если мы представим себе жизнь этих мистических бро­ дяг, нам приоткроется хоть немного практическая поль­ за аскезы, непонятная тем, кто считает себя практичным. Надо быть очень худым, чтобы проскользнуть сквозь прутья любой клетки, очень легким, чтобы бежать так быстро и так далеко. Весь расчет, вся невинная хитрость в том и заключались, чтобы обойти мир, обдурить его, поставить в тупик. Вы не испугаете голодом того, кто строго постится. Вы не испугаете нищетой нищего. Мало проку будет и от битья, даже под палкой он возрадуется, ибо в поношении — его единственное достоинство. А если вы всунете его голову в петлю, вы окружите ее сиянием. Разница между обычными монахами и братцами была именно в практической пользе, особенно в быстроте. Старым сообществам с точными правилами и непремен­ ной оседлостью мешало то, что мешает любому домовла­ дельцу. Как бы просто они ни жили, им было нужно столько-то келий, столько-то кроватей, хотя бы столько-то места. Но с тех пор, как можно было стать братцем, пообещав есть ягоды при дороге или просить объедки у кухонных дверей, спать под забором или терпеливо сидеть у порога, экономических помех не осталось. Теперь одержимых чудаков могло стать сколько угодно. Надо помнить к тому же, что движение развивалось так быстро еще и благодаря особому, демократическому оп­ тимизму, который был одной из главных черт святого Франциска. Самая аскеза его — триумф оптимизма. Франциск требовал так много от человеческой природы не потому, что он ее презирал, а потому, что он дове­ рял ей. Он ждал многого от необычных людей, кото­ рые пошли за ним, но он ждал многого и от людей обычных, к которым их послал. Он просил пищи у мирян так же доверчиво, как просил поста у монахов. Он всегда рассчитывал на гостеприимство, потому что счи­ тал каждый дом домом друга. Он действительно любил и почитал обычных людей и обычные вещи; мы можем даже сказать, что он послал необычных людей лишь для того, чтобы они поддержали обычных в их обычности. Все это можно объяснить точнее и лучше, если мы рассмотрим на редкость любопытное сообщество, третий орден, призванный поддерживать обычность обычных с весьма необычной пылкостью. Речь идет о смелом и про­ стом замысле — расселить духовное воинство среди лю­ 64
дей, действуя не силой, но убеждением, точнее, убеждая бессилием. Франциск доверял людям, и этот лестный для людей опыт увенчался полным успехом. Так было с ним всегда; он обладал особым тактом и со стороны мог пока­ заться удачником, потому что бил. прямо в цель, как мол­ ния. В его отношениях с людьми очень много примеров этого бестактного такта, этих неожиданных ударов в са­ мую сердцевину. По преданию, один молодой братец метался между мрачностью и смирением, как и многие юноши, которые вбили себе в голову, что их герой ненави­ дит или презирает их. Легко представить себе, с каким тактом мирские дипломаты копались бы в трудностях и настроениях, как осторожно врачевали бы психологи столь щекотливый недуг. Франциск подошел к юноше — который, конечно, молчал, как могила,— и сказал: «Не береди себе душу, я тебя очень люблю, ты — один из самых мне близких. Да ты и сам знаешь, что достоин общества моего и дружбы. Вот и приходи ко мне, когда хочешь, и через дружбу научись вере». Точно так же, как с мрачным юношей, говорил он со всеми. Он всегда шел прямо к делу, всегда был и правее, и проще собеседника; и это обезоруживало так, как ничто не могло бы обезоружить. Он был лучше других, он делал людям добро, и все-таки его не возненавидели. Люди вошли в церковь через новую, низенькую дверь и через дружбу научились вере. Еще тогда, когда в Порциункуле было так мало на­ роду, что все могли уместиться в одной комнате, святой Франциск решился на первый, самый важный, даже от­ чаянный шаг. По преданию, во всем мире было только двенадцать францисканцев, когда он повел их в Рим, что­ бы основать орден. Казалось бы, не стоит обращаться так далеко, к высшей власти; помогли бы и власти пониже, местный епископ или священники. Вероятно, многие считали, что не совсем удобно беспокоить верховное судилище церкви из-за того, как называться двенадцати случайным людям. Но Франциск был упорен, он был слеп, и эта сияющая слепота особенно характерна для него. Он довольствовался малым, он любил все маленькое и никогда не чувствовал, как мы, разницы между ма­ леньким и большим. Он не знал наших мерок и наших пропорций. Иногда его мир напоминает весело разукра­ шенную средневековую карту, но снова вырывается из нее в другие измерения. Говорят, он собирался идти к императору, восседающему среди своих воинств под 5 Г. К. Честерт.ои 65
орлом Священной Римской империи, чтобы спасти жизнь нескольким птичкам. Он был вполне способен говорить с пятьюдесятью императорами из-за одной птич­ ки. Он вышел с двумя братцами, чтобы обратить му­ сульманский мир; он вышел с одиннадцатью, чтобы папа создал новый мир монашества. Святой Бонавентура * говорит, что Иннокентий III *, великий папа, гулял по террасе Латеранского храма, обдумывая, по всей вероятности, серьезнейшие полити­ ческие проблемы, сотрясающие его государство, когда перед ним внезапно возник человечек, которого он принял за пастуха. По-видимому, он постарался избавиться от него поскорее; может быть, он решил, что пастух безумен. Во всяком случае, он больше о нем не думал до ночи, а ночью увидел странный сон. Ночью, говорит славный биограф Франциска, он увидел, что большой древний храм, на чьих прочных террасах он гулял в такой безопасности, ужасно накренился, вот-вот обвалится, словно все его башни и купола качаются перед земле­ трясением. И тут он заметил, что, словно живая кариа­ тида, храм держит человек, а человек этот — оборван­ ный пастух или крестьянин, от которого он отвернулся. Правда это или лишь образ, мы видим, с какой внезап­ ностью и простотой обрел Франциск внимание и покрови­ тельство Рима. По-видимому, первым его другом стал кар­ динал Джованни ди Сан-Паоло, который защищал его замысел перед специально созванным конклавом. Сто­ ит заметить, что кардиналы в основном сомневались, не слишком ли суров устав нового ордена,— католическая церковь всегда предостерегает от излишней аскезы и свя­ занных с нею зол. Может быть, под словом «суровость» они подразумевали «опасность», ведь новый орден был все же опаснее старых. Хотя бы в одном смысле братец был противоположен монаху. Старый монастырь хорош тем, что в нем спрячешься не только от зла, но и от за­ бот. В этих убежищах и родились труды, за которые мы никогда не сможем отблагодарить монахов. Монахи сохра­ нили древних классиков, положили начало готике, соз­ дали науку и философию, дали нам миниатюру и витраж. Все дело в том, что о насущных нуждах они могли не печься. Пускай питались они очень скудно, но всегда знали, что без еды не останутся. А братец никогда не знал, поест ли он вообще. В его жизни, как в жизни цыган и бродяг, было то, что зовется романтикой. Была в ней и постоянная угроза, как в жизни бродяги 66
или поденщика. И кардиналы XIII столетия пожалели людей, по собственной воле идущих туда, где бедняков XX века держат насильно день за днем. Кардинал защищал их приблизительно так: «Может быть, их жизнь сурова, но в конце концов это именно та жизнь, к которой призывает Евангелие. Идите на ком­ промиссы, когда мудрость или милость требуют их от нас, но не говорите, что люди вообще не должны, хоть им и хочется, жить по-евангельски». Мы еще уви­ дим, как верен этот довод, когда посмотрим на ту, выс­ шую часть жития святого Франциска, которую можно назвать подражанием Христу. Выслушав спорящих, папа признал орден и обещал весомую поддержку, если дви­ жение разрастется. Возможно, что Иннокентий, человек умный, почти не сомневался в этом; если он и сомневался, сомнения вскоре рассеялись. Следующая глава в истории ордена — это просто рассказ о том, как толпы людей стека­ лись под его знамена. Я уже говорил, что по самой своей природе он мог расти гораздо быстрее, чем старые ордена. Возвращение двенадцати первых братцев стало, наверное, триумфальным шествием. Говорят, что все жители — мужчины, женщины, дети — бросили работу, деньги, дома и прямо, как были, пошли за братцами, умоляя принять их в воинство Господне. Согласно преданию, именно тут у святого Франциска забрезжила мысль о третьем ордене, который дал бы людям возможность участвовать в его деле, не жертвуя семьей, привычкой и обычной жизнью. Так это или нет, рассказ хорошо выражает тот мятежный дух, который охватил Италию. Все вышли в путь, братцы кишели повсюду, и каждый, кто их встречал на больших и проселочных дорогах, знал, что его ждет духовное приключение. Первый орден святого Франциска вступил в историю. В этом несовершенном очерке я расскажу кратко о втором ордене и третьем, хотя они основаны позже, в разное время. Вторым был орден кларисс, и возник он, конечно, благодаря прекрасной дружбе святого Франци­ ска со святой Кларой. Нет на свете повести, которая так сильно озадачивала бы даже сочувствующих ученых, исповедующих иную веру,— ведь нигде нельзя применить с таким успехом простую поверку, о которой я говорил. Ученые не могут себе представить, что любовь небесная столь же реальна, как любовь земная. Если бы они это представили, загадка решалась бы легко. Семнадцатилет­ няя девушка Клара из знатной ассизской семьи страстно 5* 67
захотела стать монахиней, и Франциск помог ей бежать из дому. В сущности, он помог ей бежать в монастырь, не посчитавшись с родителями, как сам он не посчитался с отцом. Все это было похоже на обычный романти­ ческий побег — она вышла через дыру в стене, пересекла лес, и в полночь ее встретили с факелами. Даже миссис Олифант * в хорошем и тонком исследовании о святом Франциске говорит, что «случай этот мы навряд ли вспом­ ним с сочувствием». Скажу одно: если бы это было романтическое бегство и девушка стала бы возлюбленной, а не монашкой, весь современный мир счел бы ее .героиней. Если бы Фран­ циск поступил с Кларой, как Ромео — с Джульеттой, все бы их поняли. Дело не в том, что Кларе было семна­ дцать,— Джульетте было четырнадцать. В средние века девушки рано выходили замуж, а юноши рано бились в битвах. Семнадцатилетняя девушка в XIII веке вполне отвечала за себя. Без всякого сомнения, святая Клара прекрасно знала, что делает. Современные романтики очень снисходительны, когда родителей обижают во имя романтической любви. Они знают, что романтическая лю­ бовь реальна; и не знают, что небесная любовь ничуть не призрачней. Немало можно сказать в защиту родителей Клары; немало можно было сказать в защиту Петра Бернардоне. Многое можно сказать и в защиту Монтекки и Капулетти, но современный мир не думает защищать их. Если мы примем хоть на минуту как гипотезу то, что для святого Франциска и святой Клары было абсолютной истиной; если мы поверим, что духовная связь еще пре­ краснее связи влюбленных, мы увидим, что побег святой Клары — просто роман со счастливым концом, а святой Франциск — святой Георгий* или странствующий рыцарь, который помог ему так кончиться. Миллионы мужчин и женщин считали реальной такую связь, И не вправе считать себя философом тот, кто не сочтет ее хотя бы возможной. В конце концов, почему возмущаются своеволием свя­ той Клары теперь, когда так любят эмансипацию жен­ щин? Клара в самом прямом смысле слова пошла сво­ им путем. Она выбрала ту жизнь, которую хотела, а не ту, к которой принуждали ее строгие родители и социаль­ ные условности. Она основала небывалое женское движе­ ние, которое до сих пор глубоко воздействует на мир, и место ее — среди великих женщин. Неизвестно, была бы она такой великой или такой полезной, если бы сбе­ 68
жала с возлюбленным или просто осталась дома и вышла замуж по расчету. Это, мне кажется, может признать лю­ бой разумный человек, глядя со стороны; а я нисколько не собираюсь всматриваться в это изнутри. Мало кто достоин написать хоть слово о святом Франциске, но еще труднее найти слова, чтобы описать его дружбу со святой Кларой. Я часто замечал, что такого рода тайны лучше всего выражать символически, молча, позой или действием. И я не знаю лучшего символа, чем тот, который так счастливо нашел народ в своем предании: однажды ночью жители Ассизи подумали, что деревья и хижины заго­ релись, и побежали их тушить. Но они увидели, что все тихо, а за окном святой Франциск преломляет хлеб со святой Кларой и говорит с ней о любви Божьей. Трудно найти лучший образ для предельно чистой и ду­ ховной любви, чем светло-алое сияние, окружающее двух людей на холме; чем пламя, не питающееся ничем и воспламеняющее самый воздух. Если второй орден был памятником неземной любви, то третий стал столь же прочным памятником весьма весомому сочувствию к земной любви и земной жизни. Эту черту католичества — связь мирских движений с дви­ жениями духовными — очень плохо понимают протестант­ ские страны и отвергают протестантские историки. Виде­ ние, о котором мы столь несовершенно рассказываем, было даровано не только монахам и даже не только братцам. Оно вдохновляло бесчисленные толпы обычных женатых людей, которые жили точно так же, как и мы, только совсем иначе. Утренний свет, которым Франциск озарил и землю, и небо, тайно затеплился под мно­ гими кровлями, во многих комнатах. Такие общества, как наше, ничего не знают о том, как тянулись люди к францисканству. Мы ничего не знаем о неизвестных после­ дователях неизвестного нам дела; еще меньше мы знаем об известных его последователях. Если мимо нас на улице пройдет шествием третий орден святого Франциска, зна­ менитости поразят нас больше, чем незнакомцы. Нам покажется, что внезапно раскрылось могущественнейшее тайное общество. Проедет Людовик Святой *, великий рыцарь, праведный судья, в чьих руках весы правосудия всегда склонялись в пользу бедных. Пройдет Данте в лав­ ровом венке, в буром, светящемся изнутри одеянии с пурпурной каймой — тот, кто среди страстей и страда­ ний пел хвалу Госпоже своей Бедности. Много славных имен — от очень дальних до самых недавних — откроет­ 69
ся нам: Гальвани *, например, отец электричества, вол­ шебник, вызвавший к жизни столько новых созвездий и созвучий. Если святой Франциск не доказал своей жизнью, что любит обычных людей, может 0ыть, это дока­ жет такая разнородная процессия. Но жизнь его доказала это, может быть,— в более тонком смысле слова. Один из современных ему биогра­ фов заметил, что его естественные страсти были на удив­ ление нормальны и даже благородны — его искушали вещи, вполне позволительные сами по себе, но непозво­ лительные для него. Никому на свете не подходило меньше слово «сетовать»; можно назвать его романтиком, но для таких чувств ему недоставало чувствительности, недоставало тоски. Нрав его был слишком пылок, чтобы раздумывать над тем, достаточно ли быстро он бежит, хотя, конечно, он каялся в том, что не бежит еще быстрее. Однако подозревают, что, когда он боролся с дьяволом, как борется всякий человек, достойный называться челове­ ком, тот искушал его здоровыми желаниями, которые Франциск похвалил бы в ком угодно; желаниями, нима­ ло не похожими на гнусно размалеванное язычество, засылавшее своих нечистых посланцев в пустыню святого Антония *. Если бы святой Франциск что-нибудь себе раз­ решил, это были бы очень простые радости. Он стремился к любви, а не к разврату и не мыслил ни о чем более греховном, чем свадебные колокола. По странному преда­ нию, борясь с бесом, он лепил снежных баб и кричал: «Вот моя жена, вот мои дети!» По тому же преданию, рассказывая, что и он не огражден от греха, он сказал: «У меня еще могли бы быть дети», как будто о детях, а не о женщине он мечтал. И если это правда, это кладет последний штрих к портрету. В нем было так много утрен­ него, так много детского и чистого, что даже его зло было добром. О других, не о нем сказано, что сам свет, который в них,— тьма *; об этой сияющей душе можно сказать, что сами тени ее из света. Зло являлось к нему только запрещенным благом, и только таинство могло искушать его. Глава 8 ЗЕРЦАЛО ХРИСТА Ни один человек, обретший свободу, которую дает вера, не впадет в те безысходные крайности, в какие впали позд­ ние францисканцы, когда попытались сделать из святого 70
Франциска второго Христа, давшего новейший завет. Если они правы, теряет смысл все, что он делал, ибо никто не станет благоговейно чтить соперника или изо всех сил под­ ражать тому, кого задумал свергнуть. Позднее я покажу и подчеркну, что только прозорливость первосвященников спасла великое движение для мира и Вселенской Церк­ ви и не дала ему выродиться в одну из узких сект, которые зовутся новой религией. Я ни в коей мере не соби­ раюсь обоготворять францисканцев. Христос и святой .Франциск отличались друг от друга, как отличаются Со­ здатель и создание; и непомерности этого различия ни одно создание не чувствовало лучше, чем сам святой Франциск. И все же очень верно, очень важно, что Христос был образцом для святого Франциска, что личные их свойства и события их жизни во многом странно совпа­ дали; а главное — что по сравнению с нами святой Франциск поразительно близок к своему Учителю, хотя только являет Его, только отражает, словно точнейшее в мире зеркало. Истина эта наводит на мысль о другой, которую редко замечают, хотя именно она показывает, почему наша Церковь так чтит Христа. В одной из своих блестящих полемических работ кар­ динал Ньюмен * обронил фразу, которая может служить примером смелости и логической ясности католичества. Рассуждая о том, как легко принять истину за нечто противное ей, он говорит: «Если Антихрист похож на Хри­ ста, то и Христос, наверное, похож на Антихриста». Религиозному чувству неприятен конец этой фразы, но опровергнуть ее может лишь тот, кто сказал, что Помпей * и Цезарь очень похожи, особенно Цезарь. Надеюсь, вы огорчитесь меньше, когда я скажу то, что многие забы­ ли: если святой Франциск был похож на Христа, Христос, наверное, был похож на святого Франциска. Сравнение это очень полезно, и вот чем: если кто-то обнаружит загадки и странности в галилейских событиях и найдет разгадки в событиях ассизских, он увидит, что тайна вручена определенной, вот этой традиции. Он увидит, что ларец, запертый в Палестине, смогли открыть в Умбрии, ибо Церкви дана власть ключей *. Всегда считалось естественным рассматривать святого Франциска в свете Христа, но мало кто догадался рас­ смотреть Христа в свете святого Франциска. Может быть, «свет» — не самый лучший образ; что ж, ту же истину вы­ разит образ зеркала. Святой Франциск — зерцало Хри­ ста, как луна — зерцало солнца. Луна гораздо меньше 71
солнца, зато гораздо ближе к нам; она не такая яркая, зато видна лучше. В этом же самом смысле святой Франциск — ближе к нам, он просто человек, как и мы, и нам легче его представить. Само собой понятно, что тайны в нем меньше, и потому слова его не загадочны. Собственно, многие, даже не очень важные слова, зага­ дочные в устах Христовых, покажутся хотя и странными, но вполне естественными для святого Франциска. Неза­ чем напоминать, что Христос жил до христианства; но из этого следует, что Он жил в языческом мире. Я хочу сказать, что среда, в которой Он действовал, не была хри­ стианской, то была среда античной империи, и по одному этому она понятна нам куда меньше, чем среда, в которой действует итальянский монах. Даже сведущий коммента­ тор вряд ли может определить, насколько обычны или необычны Евангельские притчи, какие воспринимались как обыденный рассказ, какие — как немыслимый вымысел. Среда — чужая, древняя, и потому многие речения подоб­ ны иероглифам, их можно толковать на самый странный лад. Но если мы переведем почти каждое из них на говор Умбрии, они легко уложатся в историю святого Фран­ циска; конечно, они останутся странными, но станут на­ много понятней. Немало споров породили слова о лилиях, не пекущихся о завтрашнем дне *. Скептики то упрека­ ют нас в измене евангельскому идеалу, то разъясня­ ют, что сохранить ему верность невозможно. Я не собира­ юсь сейчас обсуждать проблемы этики или экономики; я просто замечу, что даже тот, кого ставят в тупик сло­ ва Христа, ничуть не удивится, если их скажет святой Франциск. Никто не удивится, что он сказал: «Прошу вас, братцы, будьте мудры, как брат наш одуванчик и сестра маргаритка, ибо они не пекутся о завтрашнем дне, а у них короны, как у королей, и властителей, и у Карла Великого во всей его славе». Еще больше огорчает и озадачивает совет о щеке и о воре, укравшем плащ *. Этот текст любят приводить как довод против войны, о которой вроде бы здесь нет ни слова. Если уж понимать эти слова буквально и применять ко всему на свете, скорее из них можно вывести, что плох закон, гре­ ховна власть. Но преуспевающих миротворцев гораздо больше ужасает насилие солдат над могущественным чужеземцем, чем насилие полицейских над бедным со­ отечественником. Однако и здесь замечу, что парадокс становится понятным, если мы представим себе, что святой Франциск говорит это францисканцам. Никто не удивит­ 72
ся, если брат Юнипер побежит за вором, который украл у него плащ, и попросит забрать рубаху, ибо так велел святой Франциск. Никто не удивится, если святой Франциск скажет молодому дворянину, который хочет вступить в его братство, что не стоит бежать за раз­ бойником, чтобы отобрать свои башмаки, а .лучше побе­ жать за ним и подарить ему чулки. Мы можем любить, можем и не любить такой дух, но мы прекрасно его чув­ ствуем. Мы узнаем интонацию, простую и чистую, как пение птицы,— интонацию святого Франциска. Есть тут и кроткая насмешка над самой идеей собственности, и на­ дежда обезоружить врага великодушием, и озорное же­ лание ошарашить своекорыстных, и радость безупречной последовательности. Но что бы тут ни было, нам нетрудно узнать это, если мы хоть что-то читали о братцах и о том, что началось в Ассизи. Если именно этот дух породил столь странные слова в Умбрии, тот же дух мог породить их в Палестине. Если мы слышим ни на что не похожую интонацию и ощущаем неописуемый привкус в двух раз­ деленных временем явлениях, естественно вывести отсюда, что более отдаленное от нас похоже на более близкое. Если святой Франциск вполне мог говорить такое фран­ цисканцам, разумно предположить, что Христос тоже го­ ворил это содружеству верных, чье дело подобно делу братцев. Другими словами, вполне естественно считать, как и считает Церковь, что советы, ведущие к совершен­ ству, были частью особого замысла, призванного поразить и разбудить мир. Во всяком случае, важно помнить, что, когда мы видим, как одни и те же слова с удивительной точностью повторяются через тысячу с лишним лет, прихо­ дится поверить, что породило их одно и то же, а потому — нужна преемственность, нужен авторитет, восходящий к тем событиям, где он проявился впервые. Многие философские системы повторяют и будут повторять об­ щие места христианства. Но только Церковь может за­ ново поразить мир его парадоксами. Ubi-Petrus ibi Fran­ ciscus '. Если мы поймем, что Франциск подражал своему Создателю в чудачествах милосердия, мы должны понять, что Ему же он подражал в чудачествах самоотречения. Конечно, притчи о кротости стали возможны, потому что он внимательно читал Нагорную проповедь. Но еще внимательнее он читал молчаливую проповедь на другой 1 Где Петр, там и Франциск (лат.). 73
горе, на Голгофе. Он говорил чистую правду, когда ска­ зал, что в посте или в унижении он просто пытается хоть чем-то уподобиться Христу; и мне снова кажется: если мы видим одну и ту же истину в двух далеких звеньях церковного Предания, значит, Предание сохра­ нило истину. Это важно, и это касается того, что было потом с Франциском. Чем яснее он видел, что дело его удалось, что первая опасность миновала, орден создан, тем сильнее хотел он подражать Христу. С тех пор как у него появились последователи, он сравнивал себя не с теми, для кого он был учителем; он все больше и больше сравнивал себя с Тем, для Кого он только слуга. Скажу мимоходом, что это одна из моральных и даже практических выгод аскезы. Всякая другая исключительность легко приве­ дет к высокомерию. Святой не может смотреть свысока, он всегда в присутствии Высшего. В наших избранниках духа плохо то, что они жрецы без Бога. Но служение, которому отдал себя святой Франциск, асе больше и боль­ ше уподоблялось для него Страстям и Распятию. Он чув­ ствовал все сильнее, что недостаточно страдал и потому недостоин даже издали следовать за своим Страдающим Богом. Эту часть его жизни можно назвать исканием мученичества. Отчасти поэтому он задумал замечательное дело — побег к сарацинам, в Сирию. Были у него и другие причины, которые стоят того, чтобы разобраться в них по­ лучше, чем разбирались до сих пор. Он хотел положить конец крестовым походам в двух смыслах — и,завершить их, и прекратить, только не силой, а словом, не материаль­ но, а духовно. На современного человека трудно угодить: мы называем путь Готфрида жестоким, а путь Франци­ ска — безумным, то есть обвиняем в безнравственности практический выход, а потом объявляем непрактичным выход нравственный. Но мысль святого Франциска была совсем не безумна и не так уж непрактична, хотя, может быть, он представлял себе все слишком просто, потому что знал меньше, чем его великий наследник Раймонд Луллий *, которого, правда, ничуть не лучше поняли. Франциск, как всегда, пошел своим, неповтори­ мым путем. Мысль его была проста, как чуть ли не все его мысли. Но глупой она не была; многое можно сказать в ее защиту, и она могла осуществиться. Он просто ду­ мал, что лучше создавать христиан, чем убивать мусуль­ ман. Если бы ислам обратили в христианство, мир 74
стал бы не в пример более счастливым и единым; во всяком случае, очень многих войн новой истории просто бы не было. Не так уж глупо предположить, что этого можно было добиться миром, при помощи миссионеров, готовых к мученичеству. Церковь тогда уже завоевала так Европу, значит, могла завоевать так и Азию, и Африку. Все это верно; но для свято­ го Франциска мученичество было не только средством. Оно и само было целью, ибо последней целью для не­ го была близость к Христу. Сквозь все его беспокой­ ные дни проходит припев: «Я мало страдал, я мало от­ дал, я недостоин и тени тернового венца». И, бродя по долинам мира, он искал холм, очертанием похожий на череп *. Незадолго до того, как он уехал на Восток, весь францисканский орден торжественно собрался у стен Порциункулы. Могучая армия разбила лагерь, и назва­ ли это «Собором соломенных хижин». Предание говорит, что именно тогда святой Франциск и святой Доминик встретились в первый й последний раз. Еще оно говорит (и это вполне возможно), что здравого и властного испан­ ца поразила благочестивая безответственность итальянца, собравшего такое множество людей, не позаботившись о штабе. Доминик, как почти все испанцы, был при­ рожденным воином. Его любовь к людям выражалась в предусмотрительности, в заботе. Вероятно, он просто не мог понять, как влияет на людей сама личность Франциска. Вся округа собралась там, чтобы обеспечить питьем и пищей благочестивый пикник. Крестьяне тащили им бочки вина и груды дичи; вельможи прислуживали им, как лакеи. Это был истинный триумф беззаботной веры не только в Бога, но и в человека. Отношения Франциска и Доминика в достаточной мере сложны, их много обсуждали, во многом сомневались, а историю «Собора соломенных хижин» мы знаем со слов фран­ цисканцев. Но сказать о нем стоит именно потому, что, перед тем как выйти в свой бескровный поход', святой Франциск, быть может, встретил святого Доминика, кото­ рого сурово осуждают за поход не столь бескровный. В такой маленькой книге не объяснишь, что в крайнем случае святой Франциск не хуже святого Доминика защи­ щал бы христианское единство силой. Понадобилась бы очень большая книга, чтобы объяснить одно это. Дело в том, что современные люди ничего не разумеют в терпимости, и рядовой агностик новых времен и впрямь 75
не ведает, что понимает он сам под свободой совести и равенством всех религий. Он принял как данность свою этику и навязывал силой что-нибудь вроде благопри­ стойности, а потом ужаснулся и рассердился, что кто-то другой — христианин ли, мусульманин — верит в свою этику и навязывает силой что-нибудь вроде благочестия. Напоследок же он взглянул на.кособокий лабиринт без выхода, в котором подсознательное сталкивается с неведо­ мым, и назвал все это свободомыслием, терпимостью, широтой. Средневековые люди считали, что, если общество стоит на какой-то идее, оно должно за нее бороться, будь она проста, как ислам, или тщательно уравно­ вешена, как христианство. Современные люди думают так же, и обнаруживается это, когда коммунисты нападают на идею собственности,— только мысли их не очень четки, ибо они недодумали до конца, что же такое собственность. Вероятно, Франциск нехотя признал бы вместе с Доми­ ником, что в самой крайности можно сражаться за истину; но Доминик уж точно соглашался с Франциском, что много лучше убеждать и обращать. Доминик гораздо больше проповедовал, чем преследовал, но, конечно, дей­ ствовали они по-разному, потому что были разными людь­ ми. Во всем, что делал святой Франциск, есть что-то детское, даже своевольное. Он начинал свои дела с места, сразу, словно только что их придумал, и отправлялся за море, как убегает из дому мальчик, чтобы стать моряком. Начал он с того, что стал святым покровителем зай­ цев *. Ему и в голову не пришло подождать, пока хоть как-то помогут те богатые и влиятельные люди, которые уже помогали ордену. Он увидел корабль и бро­ сился туда, как бросился бы куда угодно. Из-за этой спешки так и кажется, что он всю жизнь бежал, всю жизнь спасался в самом прямом, не богословском смысле. С попутчиком, которого он прихватил по дороге, он пристроился среди груза; но плавание оказалось не­ удачным, и пришлось вернуться в Италию. Видимо, после этой попытки он собрал орден в Порциункуле, а потом пытался отразить угрозу ислама, проповедуя маврам в Испании. Именно там первым францисканцам удалось стать мучениками. Но великий Франциск тщетно простирал руки к страданиям. Никто не сказал бы с таким пылом, что он дальше от Христа, чем те, другие, которые уже обрели Голгофу. Он хранил в душе, словно тайну, необычнейшую из всех печалей, и тосковал по мучениче­ ской смерти. 76
Следующее путешествие было удачней, во всяком слу­ чае, он прибыл на место, в штаб-квартиру крестового похода, к осажденной Дамиетте, и быстро, как всегда, поспешил разыскать штаб-квартиру неверных. Ему уда­ лось поговорить с султаном, и тогда, вероятно, он пред­ ложил, а может, и претерпел испытание огнем, подбивая мусульманских учителей веры сделать то же самое. Если это и неправда, нет сомнений, что он мог так поступить. Во всяком случае, броситься в огонь не отчаянней, чем ринуться в самую гущу фанатиков, оснащенных орудия­ ми пытки, и просить их отречься от Магомета. По пре­ данию, магометанские муфтии * отнеслись холодно к его вызову, а один даже скрылся, пока это обсуждали, что весьма вероятно. Как бы то ни было, Франциск вернулся таким же свободным, как пришел. Быть может, он и впрямь понравился султану; летописец намекает даже на тайное обращение. Может быть, среди полудиких восточных людей его ограждало то сияние святости, кото­ рое, как говорят, окружает в таких местах идиота. Может быть, тут сыграло роль то вельможное, хотя и своевольное вежество, которым, при всех своих пороках, нередко отличались султаны, перенявшие нрав и традицию Саладина *. Может быть, наконец, повесть о святом Фран­ циске подобна смешной трагедии или просто комедии под названием «Человек, который не мог стать убитым». Люди слишком любили его, чтобы убить его за веру; люди при­ нимали его, не принимая его вести. Но все это — лишь догадки, и нам не дано судить о великом замысле, ибо мост, который мог бы соединить Восток и Запад, рухнул сразу, оставшись навсегда одной из несбывшихся возможностей истории. Тем временем великое движение шло по Италии огром­ ными шагами. Опираясь на власть папы и на любовь на­ рода, сдружив сословия, францисканцы подняли мятеж, чтобы перевернуть все, что только было в церковной и в общественной жизни. Прежде всего они начали строить, как случается всякий раз, когда Европа возрождается заново. В Болонье они построили великолепную миссию и сами не меньше своих поклонников восхваляли ее на все лады. Единству этому помешали. Только один из всех толпившихся гневно обличил здание, словно то была Вави­ лонская башня, и возмущенно спросил, с каких это пор Госпожу Бедность оскорбляют роскошью чертогов. Это Франциск вернулся в лохмотьях из своего крестового похода и в первый и последний раз повысил голос на своих детей. __
Так еще одна тень омрачила его душу и в определен­ ном смысле помогла подготовить следующую ступень пути, самую одинокую и таинственную. То, о чем я расска­ жу сейчас, окутано туманом сомнений, даже дата; неко­ торые летописцы относят это к гораздо более ранней поре. Но когда бы это ни случилось, именно здесь его жизнь достигла вершины, и лучше всего указать на это сейчас. Я говорю, «указать», потому что вряд ли можно сделать больше; тут все тайна — и в высшем, духовном, и в про­ стом, историческом смысле. Примерно было так: святой Франциск с молодым братцем зашли по пути в празднич­ ный замок, где ждали сына, посвященного в рыцари. В это обиталище вельмож они, как обычно, вошли не­ взначай и стали проповедовать благую весть. Наверное, кто-нибудь да слушал святого «как ангела Господня»; во всяком- случае, так слушал дворянин по имени Орлан­ до ди Кьюзи. У него были земли в Тоскане, и он выразил почтение к Франциску небывалым, живописным образом. Он подарил ему гору, а гор, должно быть> еще не дарили в нашем мире. Францисканские правила запрещали при­ нимать деньги, но ничего не говорили о горах. Кроме того, святой Франциск принял ее как бы на время, услов­ но,— он все принимал так; но ушел туда скорее отшель­ ником, чем монахом. Вернее, он уходил туда, чтобы мо­ литься и поститься, и не брал даже ближайших друзей. То была гора Альверно в Апеннинах, и на вершине ее оста­ лось навсегда темное облако, окруженное сиянием славы. Никто никогда не узнает, что именно там случилось. И самые духовные, и самые обычные исследователи святой жизни много спорили об этом. Может быть, святой Франциск никому ничего не сказал; во всяком случае, если он и говорил, то очень мало. По-видимому, он лишь однажды обронил несколько слов, и слышал их лишь один из братцев. Как бы ни мучили меня благо­ говейные сомнения, признаюсь, что этот единственный намек для меня исключительно реален; есть вещи, ко­ торые реальнее, чем повседневная реальность. Образ многозначен, он странен, но мы ощущаем за ним что-то поражающее чувства, как поражают их многоочитые твари Откровения. Франциск увидел в небе, над собой, огромное крылатое существо, вроде серафима, распростер­ тое крестом. Осталось тайной, было ли оно распято, или только раскинулось по небу, или держало огромный крест. Но все же ясно, что могло оно быть и распятым, ибо, по слову святого Бонавентуры, святой Франциск 78 .
удивился, что серафима можно распять — ведь эти таин­ ственные, древние ангелы избавлены от немощи Стра­ стей. По предположению святого Бонавентуры, странность эта означала, что святой Франциск будет распят как дух, а не как человек; но что бы это ни значило, самое видение удивительно, поразительно живо. Над Франци­ ском заполонила небо невообразимая сила, древняя, как Ветхий днями; сила, которую здравые люди воображали крылатым быком или дивным чудищем,— и она страдала, словно подбитая птица. По преданию, мука серафима пронзила душу Франциска мечом жалости, и он забылся в экстазе, близком к агонии. Потом видение исчезло, агония кончилась, тишина и чистый утренний воздух мягко устлали лиловые расщелины гор. Одинокий Фран­ циск уронил голову и обрел покой, который приходит, когда что-то свершилось, завершилось; и, посмотрев вниз, увидел следы гвоздей на своих ладонях. Глава 9 ЧУДЕСА И СМЕРТЬ Поразительная повесть о стигматах, завершившая пре­ дыдущую главу, завершила и жизнь святого Франциска. Собственно, это было бы концом, даже если бы случилось вначале; но самое достоверное предание относит это к поздней поре и говорит, что оставшиеся земные дни были подобны призрачной жизни теней. Может быть, прав святой Бонавентура, и святой Франциск увидел в огром­ ном зеркале свою душу, способную страдать если не как Бог, то как ангел. Может быть, видение выражало — проще и величественней, чем привычное христианское искусство,— непостижимую смерть Бога. Во всяком слу­ чае, оно увенчало и запечатлело печатью жизнь святого Франциска. Кажется, именно после этого видения он начал слепнуть. Для нашего поверхностного очерка видение это важно и по другой, не столь духовной причине. Оно дает нам повод поговорить о множестве особых случаев, если хотите, сказок из жизни святого Франциска. Не назову их более спорными, чем все остальное; но спорили о них больше. Я имею в виду бесчисленные свидетельства и предания о его чудотворной силе и мистическом опыте. Нетрудно разукрасить ими, как алмазами, каж­ 79
дую страницу; но, учитывая цель этой книги, я предпо­ чел, хотя бы наспех, собрать алмазы в кучу. Поступил я так из уважения к предрассудку. Ко­ нечно, этот предрассудок уже отходит в прошлое, исче­ зает под натиском просвещения, особенно же под нати­ ском научных фактов. Однако те, кто постарше, упорно держатся за него, да и молодые нередко следуют тради­ ции. Как вы уже догадались, я говорю о знаменитом «Чудес не бывает!». Кажется, сказал это Мэтью Ар­ нольд, прекрасно выразив веру наших викторианских дя­ дюшек и дедов. Другими словами, я имею в виду наив­ ный и поверхностный скепсис, возникший в начале XVIII века, когда несколько философов довели до все­ общего сведения, что они разобрались в мироздании, как в часах, механизм оказался очень простым и теперь ясно с первого взгляда, что может случиться, а что нет *. Кстати, не надо забывать, что скептики эти, дети Золо­ того века скептицизма, сомневались в первых сенсациях науки не меньше, чем в косных легендах веры. Когда Вольтеру сказали, что высоко в Альпах нашли рыбьи кости, он расхохотался и предположил, что их оставил постящийся отшельник или монах (видимо, из монаше­ ского коварства). Теперь всякий знает, как наука отомстила скептикам. Граница вероятного снова не менее туманна, чем во мгле средневековья; хуже того: вероятного все больше, невероятного все меньше. Во времена Вольтера люди га­ дали, какое чудо им удастся разоблачить следующим. В наши дни мы гадаем, какое чудо придется проглотить. Но задолго до наших дней, во времена моей юности, когда образ святого Франциска забрезжил передо мной и даже издали поразил меня, в ту викторианскую эпоху, когда добрые дела святого совершенно серьезно отделяли от его чудес, я не совсем понимал, как это делается. Я не понимал, и сейчас не понимаю, что именно дает возможность уверенно делить на части столь еди­ ные с виду летописи. Все, что мы знаем об истории, в частности о средних веках, мы узнали из хроник, связных записей, составленных иногда безвестными, всег­ да уже умершими ныне людьми, которых нельзя подверг­ нуть перекрестному допросу. Я не сетую на то, что истори­ ки во многом сомневаются. Но почему бы им не пойти даль­ ше? Ну хорошо, пусть они правы, и все эти сказки никто не включил бы в летопись, кроме безумца или лжеца; но следует отсюда лишь то, что хроники написаны лже­ 80
цами и безумцами. Например, историки пишут: «Монахифанатики считали возможным оповещать людей о чудесах, творящихся у могилы Фомы Беккета» *. Почему бы им не сказать: «Монахи-фанатики дошли до того, что приписали убийство в соборе четырем рыцарям короля Генриха»? Они пишут: «Легковерные люди той эпохи верили, что Жанна д’Арк * посредством чуда узнала переодетого дофина». Почему бы не написать: «Легковерные люди той эпохи поверили, что безвестную крестьянку пустили ко двору дофина»? Так и здесь. Нам говорят, что святой Франциск не мог выйти невредимым из огня. Почему же мы должны верить, что он вышел невредимым из рук фанатичных мусульман? Я ничего не доказываю, я просто спрашиваю. Совершенно все, что мы знаем о святом Франциске, поведали нам люди, которые свято верили в чу­ деса. Может быть, это монашеские сказки и вообще не было на свете ни Франциска, ни Бекета, ни Жанны. Я до­ вожу сейчас все до абсурда; но я свожу к нелепости мысль о нелепости чудес. Да и чисто логически такой метод привел бы к ди­ чайшим нелепостям. Ту или иную историю можно на­ звать невероятной лишь в том случае, если автору нельзя верить; но никак не тогда, когда другие ее части вполне правдоподобны. Пусть кто-нибудь скажет, что видел че­ ловека в желтоватых брюках, который прыгнул сам себе в глотку, и мы не станем клясться на Писании, что брю­ ки были желтоватыми. Пусть скажут, что на голубом воздушном шаре долетели до Луны, и мы не дадим слова, что шар был именно голубым. Если вы сомневаетесь в рассказах о чудесах святого Франциска, логически правильно усомниться и в его существовании. И впрямь, недавно безумный скепсис дошел до того, что усомнились в существовании святого Патрикия *, что и с историче­ ской, и с человеческой точек зрения ничуть не разум­ ней. Было время, когда все сводили к мифу, растворяя добрую часть истории в жарких лучах мифа о Солнце. Кажется, это солнце закатилось, но место его заняли бес­ численные луны и метеоры. Из святого Франциска можно сделать прекрасный солярный миф. Кем же ему быть еще, если он теперь известен прежде всего стихами, обращенными к Солнцу? Незачем и говорить, что костер в Сирии — это восход, а кровавые раны в Тоскане — закат. Я мог бы и дальше развивать мою теорию; но, как всегда бывает в таких случаях, другая, ничуть не хуже, приходит мне на ум. 6 Г. К- Честертон 81
Не могу понять, как до сих пор не догадались, что легенда о святом Франциске чисто тотемическая. Она просто кишит тотемами. Леса, где бродили братцы, кишат ими, как индейская сказка. Считается, что Фран­ циск называл себя ослом, но истина в том, что прежде имя «Франциск» давали настоящим четвероногим ослам, превратившимся позже в героя или полубога. Вот поче­ му Брат Волк и Сестра Лиса напомнили мне Братца Волка и Братца Лиса! Говорят, в невинную пору дет­ ства мы действительно верим, что корова может разго­ варивать, а лисица сделать смоляное чучелко. Так это или не так, существует пора невинности, дозволяющая поверить, что святой Патрикий — солярный миф, а святой Франциск — тотем. Но для многих из нас эти райские радости утеряны. Скоро я скажу, что только в одном смысле мы можем для удобства различать невозможное от возмож­ ного в такой повести. Дело тут не в законах природы, а в законах рассказа: одно рассказывают серьезней, чем другое. Но даже так я ничего различать не буду из вполне практических соображений — ведь все снова пошло в переплавку и многое выйдет из нее в таком виде, который рационалисты назвали бы чудовищным. Ко­ нечно, главные, самы-е важные вещи в религии и филосо­ фии все те же. Человек верит или не верит, что огонь может кого-то не сжечь, в зависимости от того, как объясняет он себе само явление. Если огонь сжег девять прутьев из десяти, потому что такова его природа, он сожжет и десятый. Если огонь сжег девять прутьев, потому что такова Божья воля, Бог может захотеть, чтобы десятый прут не сгорел. Никому не переступить этого различия, и для верующего так же логично верить в чудеса, как для неверующего не верить. Словом, есть только один разумный довод против веры в чуде­ са — вера в материализм. Но главные, твердые истины веры и науки — предмет ученого труда, здесь им не место. Я пишу историю или биографию, а тут ничего твер­ дого нет. Мир запутался в том, что возможно, что не­ возможно, и никто не знает, какая научная гипотеза поддержит устарелое суеверие. Три четверти чудес, при­ писываемых святому Франциску, легко и просто объяснил бы любой психолог — не так, как объясняет их христианин, но так, как не стал бы объяснять материалист. Среди них, например, много чудесных исцелений. Стоит ли скеп­ 82
тику высокомерно отмахиваться от них, если лечение ве­ рой стало в Америке крупным бизнесом вроде цирка? Есть и другие чудеса, когда Франциск, подобно Христу, читал чужие мысли. Стоит ли обличать их только потому, что на них наклеен ярлык «Чудо», если чтение мыслей стало у нас салонной игрой? Я не верю, конечно, что эти трюки хоть чем-нибудь похожи на добрые дела святых, разве что в смысле «Diabolus simia Dei» *. Но дело не в том, во что верю я, а в том, во что и почему не верят скептики. Практичный биограф или историк может решить, что лучше он подождет и, пока все не улеглось, не будет устанавливать окончательно, чему нельзя верить. Приняв такое решение, он волен выбрать один из двух путей, и не без колебаний выбрал его я. Достойней и смелее рассказать все подряд, как делали первые ле­ тописцы. Вероятно, историки еще вернутся на этот здра­ вый и чистый путь. Но помните, что моя книга только знакомит со святым Франциском, а те, кого надо знако­ мить,— чужие. Я хочу, чтобы к святому Франциску хотя бы прислушались, а для этой цели вполне законно так расположить факты, чтобы знакомое шло перед незнако­ мым, понятное перед непонятным. Было бы слишком хо­ рошо, если бы в моем поверхностном очерке нашлась строка-другая, побуждающая читать о святом Франци­ ске; те же, кто станет о нем читать, скоро обнару­ жат, что сверхъестественное в его жизни столь же есте­ ственно, как и все прочее. Однако я хотел, чтобы очерк этот касался лишь человеческих его свойств, ибо говорю я только о том, к чему он призывал всех лю­ дей, в том числе скептиков. Потому я и выбрал второй путь — решил показать сначала, что всякий, кроме врож­ денных дураков, увидит в святом Франциске Ассизском реальное, историческое лицо; а уж потом поведать вкрат­ це о сверхъестественной силе, ему присущей. Остается прибавить несколько слов, чтобы любой человек, любых взглядов, сумел отличить суть и смысл жития от вымыс­ лов или слухов. О святом Франциске Ассизском ходит столько легенд и сказаний, и почти все они вошли в столько прекрас­ нейших сборников, что мне пришлось ограничить себя, идти по одной тропе, разъясняя, и только вставлять то там, то тут какую-нибудь историю, как картинку к разъ­ яснениям. В особенности относится это к легендам о чуде1 Дьявол — обезьяна Бога (лат.). 6* 83
сах. Если мы примем все, что написано, мы не без изумле­ ния подумаем, что сверхъестественных событий в жизни святого было больше, чем естественных. Католической традиции, столь часто совпадающей со здравым смыслом, противоречит мысль о том, что именно так бывает в чело­ веческой жизни. Даже если считать эти истории сверхъ­ естественными или чудесными, мы ощутим, что они разные не потому, что мы видели много чудес, а потому, что мно­ го читали. Некоторые из них похожи на сказки не столь­ ко по содержанию, сколько по форме. Вероятно, это и есть сказки, которые крестьяне рассказывали детям у огня, не излагая учение, которое можно принять или оспорить, а просто соскальзывая на проторенную дорогу сказоч­ ного сюжета. Другие больше похожи на свидетельство, и надо решать, ложь это или правда; но всякому, знающему человеческую природу, очень трудно поверить, что это ложь. Принято считать, что история о стигматах не леген­ да, а ложь; не посмертное добавление к славе святого Франциска, а прямой обман, выдумка современников. Тогда приходится предположить заговор; многие и пы­ тались все свалить на несчастного Илию *, которого не одной партии было удобно выставить подлецом. Обычно рассуждают так: первые биографы — святой Бонавенту­ ра, Фома из Челано, Три Братца — пишут, что у святого Франциска открылись раны, но не пишут, что сами их ви­ дели. Этот довод меня не убеждает. Никто из биографов не давал свидетельских показаний. Они писали хронику, перечисляли события. Они говорят: «Раны открылись», а не: «Я видел, как открылись раны», но точно так же они говорят: «Святой Франциск отправился в Порциункулу», а не: «Я видел, как святой Франциск от­ правился в Порциункулу». И я снова не понимаю, поче­ му надо верить их свидетельству в одном случае и нельзя ему верить в другом. Здесь все едино; странно и неумест­ но было бы, если бы летописцы принялись клясться, что видели сами и проверяли то или иное чудо. Мне кажется, спор возвращает нас к тому, о чем мы говорили. Конечно, можно сказать, что вы — материалист и в чудеса не верите. Это вполне логично; но тогда вы обязаны отрицать чудеса, если о них пишет современный ученый, как отрицали их у средневекового монаха. Немало най­ дется ученых, которых вам придется отвергнуть. Что бы мы ни думали о сверхъестественном в простом, почти сказочном смысле слова, мы не поймем святого 84
Франциска, особенно после Альверно, если не поймем, что он жил сверхъестественной жизнью. Чем ближе, он подходил к смерти, тем больше сверхъестественного с ним случалось. Оно не отделяло его от естественного — вся суть его особенной жизни в том, что он еще совершен­ ней с естественным соединялся. Он не становился чужим и отрешенным, ибо вся суть его мистики в том, что он становился радостней и человечней. Но суть его жизни и суть его мистики в том, что сила, которая им двигала, была не от мира сего. Если это не ясно из всей его жиз­ ни, то, может быть, станет ясно из рассказа об его смерти. Мы вправе сказать, что он странствовал при смерти, как странствовал при жизни. Чем яснее становилось, что ему плохо, тем больше носило его с места на место, слов­ но он возвещал о своей болезни, а может, о смерти. Он побывал в Риети, в Нурсии *, наверное, в Неаполе, несомненно — в Кортоне, у озера. Особенно трогательно и далеко не просто, что пламя его жизни взметнулось ввысь и сердце возвеселилось, когда он увидел вдали на холмах Ассизи строгие столпы Порциункулы, Его, оставившего дом ради видения, отринувшего всякий приют и собственность, его, чьим заветом и чьей славой была бездомность, поразила парфянская стрела человеческой природы, тоска по дому пронзила его. Он тоже тосковал по родной колокольне, только его колокольня гораздо выше, чем наша. «Никогда,— вскричал он с той внезап­ ной силой, которую обретают при смерти сильные духом,— никогда не предавайте этих мест! Куда бы вы ни шли, где бы ни бродили, всегда возвращайтесь домой, ибо здесь — священный дом Божий!» Шествие прошло под ар­ ками дома, он лег, и братья окружили его для последне­ го, долгого бдения. Не стоит обсуждать, как часто дела­ ют, кого из преемников он благословил, как именно, с каким значением. В ту великую минуту он благословил нас всех. Он попрощался с самыми близкими и самыми старыми своими друзьями и попросил, чтобы его сняли с жесткого ложа и положили на пол. По преданию, он был в одной власянице, как тогда, когда ушел от отца в пронизанный ветром лес. Так он утверждал окончательно свою вели­ кую навязчивую идею — хвала и слава вздымались к небу из нищеты, из ничего. Он лежал, и его слепые глаза видели только Того, Кто создал их и приковал навеки. Мы можем твердо верить, что в последнем, непостижимом одиночестве он видел лицом к лицу само Воплощенное 85
Слово, Христа распятого. Но у тех, кто стоял вокруг него, наверное, были и другие мысли; много воспомина­ ний толпилось в полумраке, в сумраке того дня, в который мы потеряли друга. Там лежал и умирал не Доминик, глава псов Божьих, вождь богословских битв, которые можно изложить по пунктам и передать ученикам; не тот, кто завел часы про­ стой, демократической дисциплины, которую можно вос­ создать. Из мира уходила неповторимая личность, ухо­ дил поэт. Никто с тех пор не смотрел на мир так, как смотрел он. Его нельзя ни заменить, ни повторить. Кто-то сказал, что на свете был только один христианин, и Его распяли. Правильней было бы сказать, что на свете был один францисканец, и звали его Франциском. Он оставил после себя великое и радостное дело, но одного оставить он не мог, как не может художник оставить свои глаза. Он творил свою жизнь, творил и смерть, и с большим правом, чем Нерон, его антипод, мог ска­ зать: «Какой артист погибает!» Нерон всю жизнь позиро­ вал, как актер; Франциск двигался по свету с естествен­ ной грацией канатоходца. Но святой Франциск не опустил­ ся бы до таких слов, даже мыслей; мысли его вознеслись высоко, и нам не последовать за ним на те высоты, куда поднимает только смерть. Вокруг него стояли братцы в бурых одеждах, и они любили его, хотя потом и спорили между собой. Бернард, его первый друг, и Ангел, его помощник, и Илия, его преемник, которого предание пыталось приравнять к Иуде, хотя он, наверное, был не хуже чиновника, занявшего чужое место. Беда его в том, что под фран­ цисканской одеждой билось не францисканское сердце или францисканский капюшон покрывал не францискан­ скую голову. Он не был хорошим францисканцем, но мог бы стать хорошим доминиканцем. Франциска он, во всяком случае, любил; даже последние негодяи любили Франциска. Как бы то ни было, он стоял с другими, а часы уходили, и удлинялись тени в доме Порциункулы. Не надо думать о нем плохо, не надо подозревать, что он уже лелеял в мыслях будущие разлады, ссоры и самолюбивые распри осиротевших братцев. Наверное, птицы узнали, когда это случилось, и вспо­ лошились на вечернем небе. Когда-то, повинуясь знаку, они полетели на четыре стороны света и образовали крест; сейчас таким же пунктиром они могли бы начертить на небе знаки новых пророчеств. В лесу притаились 86
маленькие твари, которых никто с той поры не сумел так пожалеть и понять. Говорят, животные чувствуют то, чего не чувствуем мы, их духовные владыки; и я не знаю, встревожились ли воры, изгои и преступники, догадались ли они, что случилось с тем, кто не умел пре­ зирать. Но в переходах и портиках Порциункулы все застыло, и люди в бурых одеждах обратились в бронзовые изваяния, ибо остановилось сердце, которое не могло разбиться, пока держало мир. Глава 10 ЗАВЕТ СВЯТОГО ФРАНЦИСКА Конечно, хотя бы в одном смысле есть грустная иро­ ния в том, что святой Франциск, который всю свою жизнь хотел согласия, умер среди растущих неладов. Но не надо, подобно многим, преувеличивать эти разно­ гласия и говорить о крушении его идеалов. Не надо думать, что дело его рухнуло под тяжестью порочного мира или, как теперь считают, еще более порочной Церкви. Я пишу о святом Франциске, а не о францисканском ордене, тем более не о католической Церкви, и не о пап­ стве, и не о том, как отнеслись Церковь и папа к край­ ним францисканцам. Поэтому я очень кратко расскажу о разладе, который последовал за смертью великого свя­ того и омрачил его последние дни. Речь шла в основном об обете бедности, об отказе от собственности. Насколько я знаю, никто не спорил с тем, что у францисканца не должно быть личной собствен­ ности. Наоборот, некоторые францисканцы, взывая к авто­ ритету Франциска, шли дальше, чем он, и, наверное, дальше кого бы то ни было. Они предлагали уничтожить не только личную собственность, но и собственность вооб­ ще. Они отказывались владеть сообща орудиями, зда­ ниями или запасами; отказывались владеть даже тем, чем уже владели. Без всякого сомнения, многие, осо­ бенно вначале, были бескорыстно и глубоко преданы делу святого. Но нет сомнения в том, что папа и Церковь не сочли их планы разумными и выполнимыми и возразили им, хотя ради этого пришлось поступиться кое-чем из завещания. Совсем нелегко доказать, что монахи распоря­ 87
дились имуществом правильно или распорядились вооб­ ще, ибо они отказались чем бы то ни было распоряжать­ ся. Всякий знал, что францисканцы — коммунисты, но эти были скорее анархистами. Многие идеалисты социа­ листического толка, особенно последователи Шоу * или Уэллса, представляют этот разлад как насилие могущест­ венных и злых церковников над истинным, то есть социа­ листическим, христианством. В действительности же край­ ний идеал был прямо противоположен социализму и вся­ кой социальности. Сторонники крайности отрицали имен­ но то совместное владение, на котором стоит социализм; они отказались от того, ради чего социалисты существуют. Неверно также, что папы обращались с крайними фран­ цисканцами грубо и враждебно. Папа очень долгое вре­ мя придерживался компромисса — он как бы взял в залог, под опеку ту собственность, от которой они отказались. Случай этот напоминает нам о двух вещах, очень обыч­ ных в истории католичества, но непонятных поверхностным историкам нашей индустриальной цивилизации. Нередко святые были великими людьми, а папы — самыми посред­ ственными. Но великие люди часто бывают не правы, а посредственные — правы. В конце концов, всякому честному и объективному человеку трудно отрицать, что папа был прав, когда он настаивал на том, что мир создан не только для францисканцев. В этом и была суть разлада. За частным вопросом скрывался другой, гораздо более глубокий, и мы ощущаем его, читая о спорах. Изложим истину хотя бы так: свя­ той Франциск был настолько велик и необычен, что мог бы основать новую религию. Многие его последователи были в той или иной мере готовы счесть его именно осно­ вателем религии. Они хотели, чтобы францисканский дух вырвался из христианства, как христианский дух вы­ рвался из Израиля; чтобы он затмил христианство, как оно затмило Израиль. Святой Франциск — блуждающий огонь на дорогах Италии — должен был разжечь пожар, в котором сгорела бы христианская цивилизация. Это и озаботило папу. Он решал, христианству ли впитать Франциска или Франциску — христианство, и решил правильно, ибо Церковь могла включить все, что есть во францисканстве хорошего, но францисканцы не могли включить все, что есть хорошего в Церкви.. Всякий, кто не видит, что католический здравый смысл шире, чем францисканский пыл, не понимает очень важной вещи, связанной с лучшими свойствами того, 88
кем они по праву восхищаются. Франциск Ассизский, как мы говорили много раз, был поэтом; а значит это, что он был из тех, кто выражает себя. У таких людей даже их не­ достатки идут им на пользу. Поэт обязан своей неповтори­ мостью и тому, что в нем есть, и тому, чего в нем нет. Но в рамку, окаймляющую портрет человека, нельзя втиснуть все человечество. В святом Франциске, как и во всех ге­ ниях, даже отрицательное — положительно, ибо это часть их личности. Прекрасный тому пример — его отношение к учености и науке. Он мало знал и, в сущности, отрицал книги и книжность. Со своей точки зрения, с точки зре­ ния своего дела он был совершенно прав. Он хотел быть таким простым, чтобы деревенский дурачок его понял,— в этом суть его вести. Он взглянул впервые на мир, который мог быть создан только что, утром,— в этом суть его видения. Кроме дней творения, рая, Рождества и Во­ скресения, у мира не было истории. Но так ли уж хорошо, так ли необходимо, чтобы истории не было у Церкви? Наверное, я прежде всего хотел показать, что святой Франциск ходил по миру, как Божье прощение. Он пришел — и человек получил право примириться не только с Богом, но и с природой и, что еще труднее, с самим собой, ибо приход его означал, что ушло застоявшееся язычество, отравившее античность. Он открыл ворота Тем­ ных веков, как ворота тюрьмы или чистилища, где люди очищали себя покаянием в пустыне или подвигами в бою. Он передал им, что они могут начать сначала, то есть разрешил им забыть. Люди могли открыть новую, чистую страницу и вывести на ней большие первые буквы, простые и яркие, как буквицы средневековой рукописи; но для такой детской радости было нужно, чтобы они переверну­ ли страницу, запятнанную кровью и грязью. Я уже гово­ рил, что в стихах первого итальянского поэта нет ни следа языческой мифологии, которая надолго пережила язычество. Быть может, он, единственный в мире, не слы­ шал о Вергилии *. В сущности, так оно и должно быть, ведь он был первым итальянским поэтом. Он и должен называть соловья соловьем, ибо песнь его не запятнана ужасными преданиями об Итисе и Прокне *. Да, вполне правильно и даже хорошо, если святой Франциск не слы­ шал о Вергилии. Но хотим ли мы на самом деле, чтобы о Вергилии не слышал Данте? Хотим ли мы, чтобы Данте не знал языческой мифологии? Ведь у Дан­ те эти предания и впрямь служат правоверию; мо­ гучие языческие образы, скажем, Минос или Ха­ 89
рон *, лишь наводят на мысль о великой естественной религии, с самого начала, позади всей истории, возве­ щающей о вере. Хорошо, что в Dies ігае 1 есть не толь­ ко Давид, но и Сивилла *. Конечно, святой Франциск сжег бы все листы Сивиллиных книг ради одного лист­ ка с соседнего дерева. Но мы рады, что у нас есть Dies ігае, а не только Гимн Солнцу. Святой Франциск пришел в мир как приходит младенец в темный дом, снимая с него проклятие. Он растет, ничего не зная о минувшей беде, и побеждает ее своей невинностью. Не только невинность необходима ему, но и неведение; он должен играть в зеленой траве, не до­ гадываясь, что под нею зарыт убитый, и карабкаться на яблоню, не зная, что кто-то на ней повесился. Такое прощение и примирение принес миру свежий ветер францисканского духа. Но это не значит, что весь мир должен был перенять это неведение. А многие францискан­ цы х.отели бы, чтобы он перенял. Довольно многие фран­ цисканцы хотели, чтобы францисканская поэзия изгнала прозу бенедиктинцев. Для ребенка из нашей притчи это вполне естественно. Для ребенка мир должен быть боль­ шой свежевыбеленной детской, на стенах которой он может рисовать мелками те неуклюжие, яркие картинки, с которых началось все наше искусство. Он вправе счи­ тать свою детскую самой лучшей комнатой, какая только бывает. Но в Доме Господнем обителей много*. Всякая ересь была попыткой сузить Церковь. Если бы францисканское движение стало новой религией, это была бы узкая религия. Там, где она превращалась в ересь, это и была узкая ересь; и делала она то, что всегда делает ересь,— противопоставляла настроение разуму. Настроение было поначалу чистым и кротким, как у святого Франциска, но не оно одно заполняет разум Бога и даже разум человека. Да и само настроение вырождалось, оно превращалось в безумие. Сектанты, названные Fraticelli2, сочли себя единственно верными сыновьями святого Франциска и отказались от уступок Риму во имя того, что они именовали истинным замыслом Ассизи. Очень скоро эти францисканцы стали яростными, как флагелланты *. Они создавали новые и новые, все бо­ лее жестокие запреты — они пришли к отрицанию брака, то есть к отрицанию человечества. Они объявили войну 1 День гнева * (лат.). 2 Братцы (итал.). 90
человечности во имя самого человечного из святых. В сущ­ ности, они погибли не от преследований. Многих из них в конце концов переубедили, а горсточка упорных уже ничем не походила на святого Франциска. Беда их в том, что они были мистики, мистики — и все. Мистики, а не католики; мистики, а не христиане; мистики, а не люди. Они разложились, расточились, ибо не внимали разуму. А какими бы дикими ни казались нам действия святого Франциска, он всегда зависел от разума, был связан с ним невидимой и неразрывной нитью. Великий святой был здоров; и самый звук этого слова, как низкий аккорд арфы, возвращает нас к тому, что важ­ нее его почти безумных чудачеств. Он не был просто экс­ центриком, ибо всегда стремился к центру. Он блуждал и кружил по лесу, но шел он всегда домой. Его смире­ ние не позволяло ему стать ересиархом; но и человеч­ ность его не позволяла ему впасть в крайность. Одно чувство юмора, которым просолены все истории о его чуда­ чествах, уже не дало бы ему застыть в торжественном самодовольстве сектанта. Он всегда был готов признать, что не прав; и его последователи признали его кое в чем неправым, чтобы доказать, что он прав. Это они, настоящие последователи, доказали его правоту и разне­ сли его правду по миру. Францисканский орден не окаме­ нел и потому не рассыпался в прах. Оплот ордена, его ствол, принес плоды. Среди верных сынов — Бонавентура, великий мистик, и Бернардино *, народный проповедник, вернувший в Италию благочестивые буффонады скомо­ роха Божия. Среди них — Раймонд Луллий со своим странным учением и смелыми планами обращения мира. Среди них — Роджер Бэкон *, первый натуралист, чьи опыты со светом и водой просты и прекрасны той красотою, которая отличает начало естественных наук; Бэкон, которого самые упрямые материалисты признали отцом науки. Поистине, эти великие люди совершали для мира великие, полезные и очень разные дела; но по смелости их, по их простодушию мы узнаем в них детей святого Франциска. Дух святого Франциска, дух благодарности, сохранил­ ся в них. Прежде всего святой Франциск умел дарить, и больше всего он ценил тот лучший дар, который зовет­ ся благодарением. Он знал, что хвала Богу стоит на самой прочной основе, когда не стоит ни на чем. Он знал, что лучше всего мы измерим чудо бытия, когда поймем, что, если бы не удивительная милость, нас бы просто не 91
было. И эта великая истина, уменьшившись, повторяется в нашем отношении к Франциску. Он тоже слишком велик для всего, кроме благодарности. С ним начался рассвет, и мы увидели заново все очертания и все цвета. Величайшие люди, создавшие нашу цивилизацию, лишь его слуги и подражатели. Раньше, чем появился Данте, он дал Италии поэзию; раньше, чем пришел святой Людовик, встал на защиту бедных; раньше, чем Джотто написал картины, сыграл сами сцены. Однажды, когда святой Франциск на свой простой лад разыгрывал рож­ дественское действо с волхвами и ангелами в негнущих­ ся ярких одеждах и золотых париках вместо сияния, про­ изошло поистине францисканское чудо — он взял на руки деревянного Младенца, и тот ожил. Конечно, он думал только о вышнем, но можно сказать, что в эту минуту под его рукой ожило то, что мы зовем театром. Он любил петь, но его духовная сила не воплотилась ни в одном из искусств. Он сам был воплощенным духом; духовной сутью, которая вошла в мир раньше, чем мы уви­ дели ее порождения во плоти; блуждающим огнем, от которого более земные люди могли зажечь и свечу, и фа­ кел. Он был душой средневековой цивилизации, когда у средневековья еще не было тела. И еще одна духовная волна идет от него — реформаторский пыл, который вос­ ходит к словам: «Бог наш — Бог бедных». Его жалость к людям живет во множестве средневековых законов, направленных против гордыни и жестокости богатых; жива она и сейчас во многих из тех, кого не очень точ­ но называют христианскими социалистами, когда надо бы назвать католическими демократами. Никто не счи­ тает, что этого не было бы без него, но мы не можем по­ думать об этом, не вспомнив о нем, ибо он жил и пере­ менил мир. Каждый, кто понял, как много он дал, но выразит это неполно и сбивчиво, ощутит хоть в какой-то мере то бессилие, которому обязан святой Франциск половиной своей силы. Каждый поймет, что он имел в виду, толкуя о благом и неоплатном долге, и захочет сделать гораздо больше, и увидит, что ничего не сделал. Он узнает, как трудно выдержать ливень чудес, дарованных ушедшим, когда тебе нечем отплатить, нечего поставить в храме времени и вечности, кроме огарка, так быстро догорев­ шего у раки святого.
ВЕЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
ВВЕДЕНИЕ (План этой книги) Чтобы увидеть свой дом, лучше всего остаться дома; но если это не удастся, обойдите весь свет и вернитесь домой. В одной из моих книг * я поведал о таком путе­ шествии. Теперь я хочу написать другую, которая (как все ненаписанные книги) лучше всего, что я писал до сих пор. Однако мне кажется, что я так и не соберусь за нее приняться, и потому я воспользуюсь сейчас этим обра­ зом. На пологих склонах долин — быть может, тех са­ мых, где выцарапаны древние белые лошади *,— жил мальчик, которому очень хотелось найти могилу или ста­ тую великана. Однажды он отправился на поиски, отошел подальше и увидел, что собственный его огород, сверкаю­ щий на солнце, словно яркий, многоцветный щит,— часть необъятного тела. Он просто жил на груди вели­ кана, и не видел ее, так была она огромна и так близка. Именно это, по-моему, происходит с каждым, кто думает сам за себя, и в этом — суть моей книги. Другими словами, я хочу сказать, что лучше всего увидеть христианство изнутри; но если вы не можете, взгляните на него извне. Популярным хулителям хри­ стианства не удается его так увидеть. Они, в полном смысле слова, топчутся на ничьей земле и не уверены даже в своих сомнениях. Нападают они не прямо, а как-то сбоку и бьют не по важным, а по случайным нашим свойствам — вспомните столь привычную ныне антиклерикальную болтовню. Они обличают трусость свя­ щенника, чью проповедь нельзя прервать, и говорят, что он окопался на кафедре, хотя не считают окопом редакцию газеты. Ни журналист, ни священник не заслу­ жили обвинения в трусости, но журналисты все же больше заслужили этот упрек. Священник показывается нам, мы можем его ударить, когда он вышел из церкви; журналист нередко скрывает даже свое имя. Нет конца 94
статьям и письмам о том, что церкви пустуют, но никто не потрудится зайти и посмотреть, пусты ли они или ка­ кие из них пусты. Антиклерикалы и агностики провозве­ стили всеобщий мир; их, а не нас поразила (во вся­ ком случае, должна была поразить) всеобщая война. Если церковь опозорена войной, ковчег опозорен потопом *. Когда мир сбивается с пути, это лишь доказывает, что Церковь с пути не сбилась. Она оправдана не тем, что мы безгрешны, а тем, что мы грешны. Но так уж относятся теперь к церковному преданию — отри­ цают его, и все. Хорошо, когда мальчик живет на земле своего отца; хорошо, если он отошел подальше и увидел свой дом. Но нынешние критики — ни там, ни сям. Они застряли в овраге, откуда не увидишь вершин. Они не могут стать христианами, не могут и забыть о хри­ стианстве. Вся суть их, все дело — в противлении, потому они так мрачны, несправедливы, придирчивы. Они томятся в тени веры, но утеряли ее свет. Конечно, лучше всего быть так близко от нашего ду­ ховного дома, чтобы его любить; но если вы не можете этого, отойдите от него подальше, иначе вы его возне­ навидите. Лучший судья христианству — христианин, но следующий за ним, скажем, последователь Конфуция. А вот хуже всего именно тот, кто особенно рад судить,— непросвещенный христианин, превращающийся в агно­ стика. Его втянуло в конец распри, начала которой он так и не понял, и он устал слушать о том, о чем и не слыхал. Он не может судить о христианстве спокойно, как сторонник Конфуция, или как сам бы он судил о конфуцианстве. Он не может волей воображения пере­ нести Церковь за тысячи миль, под странные небеса Востока, и судить о ней беспристрастно, как о пагоде. Го­ ворят, святому Франциску Ксаверию * не удалось по­ строить в тех краях церковь, вознесшуюся выше всех па­ год, отчасти потому, что другие миссионеры утверждали, будто он и его помощники изображают апостолов в виде китайцев.. Но гораздо лучше увидеть в них китайцев, чем безликих идолов или фигурки в тире, по которым может стрелять пустоголовый горожанин. Лучше увидеть в христианстве чужой, азиатский культ, в митре еписко­ па — странный убор бонзы, в посохе — извившийся зме­ ей жезл, в четках — молитвенное колесо. Тогда мы хотя бы не разъяримся, как скептики, и не поглупеем, как они. Их нелюбовь к священству стала атмосферой, необоримой атмосферой враждебности. По сравнению с 95
ней было бы лучше увидеть Церковь на другом конти­ ненте или на другой планете. Было бы мудрее спокойно взирать на бонз, чем раздраженно ворчать на еписко­ пов. Лучше пройти мимо церкви, как мимо пагоды, чем топтаться на пороге, не решаясь ни войти и помочь, ни уйти и забыть. Тем, кому не дает покоя отвращение к моей вере, я искренне советую увидеть в апостолах китайцев, другими словами, судить о христианских святых так же справедливо, как о языческих мудрецах. Теперь мы подходим к самому главному. Я попытаюсь показать в этой книге, что, если мы увидим Церковь извне, мы обнаружим, как она похожа на то, что гово­ рят о ней изнутри. Когда мальчик отойдет далеко, он убедится, что великан очень велик. Когда мы увидим христианскую церковь под далеким небом, мы убедимся, что это — Церковь Христова. Словом, как только мы ста­ нем беспристрастными, мы поймем, почему к ней отно­ сятся с таким пристрастием. Об этом стоит поговорить немного подробнее. Я понял, что повесть о Боге неповторима — и сразу вслед за этим понял, что неповторима и повесть о человеке, которая вела к ней. Христианство поражает, если честно сравнить его с другими религиями; точно так же поражает человек, если сравнить его с природой. Самые современные ученые изощряются в софизмах, чтобы смягчить переход от животного к человеку и не менее резкий переход от язычества к христианству. Чем больше мы узнаем об этих переходах, тем резче и пора­ зительней становятся они для нас. Ученые же не видят их именно потому, что пристрастны, потому, что не хо­ тят видеть разницы между черным и белым. Поддав­ шись досаде и протесту, они доказывают, что белое — грязновато, а черное — не так черно, как его малюют. Я отнюдь не хочу сказать, что для протеста нет причин; я не говорю, что позиция таких ученых непонятна и непростительна, я просто говорю, что она далека от научной объективности. Можно сказать, что иконо­ борец — в ярости, можно сказать, что он — в праведном гневе, но вряд ли можно сказать, что он беспристра­ стен. Только из чистого лицемерия можно обвинить в беспристрастии абсолютное большинство поборников эволюции, разоблачителей христианства и авторитетов по сравнительному изучению религий. Да и как им быть беспристрастными, какое может быть беспристрастие, ко­ гда весь мир спорит не на жизнь, а на смерть о том, 96
великая ли надежда ведет нас, или сбивает с толку глупое суеверие? Я не собираюсь быть беспристрастным, но я поста­ раюсь все же быть беспристрастней, чем они. Я постеснял­ ся бы говорить о далай-ламе * тот вздор, который они несут о папе римском, или ругать Юлиана Отступника *, как они ругают иезуитов. Ученые не беспристрастны, они не соблюдают даже своих, ученых правил, особенно же при­ страстны они, когда предпочитают быстрой перемене мед­ ленные, постепенные изменения. Они видят повсюду, как сгущаются сумерки, ибо верят, что это сумерки богов. Не знаю, но посмею предположить, что они не видят того дневного света, в котором живут люди. Я утверждаю, что на дневном свету совершенно един­ ственны, ни с чем не схожи животное, которое зовется человеком, и Человек, который зовется Христом. Поэтому я разделил книгу на две части — о людях, пока они были язычниками, и о том, как изменились они, когда стали христианами. И для первой части, и для второй понадобился особый метод; применять его нелегко, еще труднее — определить и защитить. Чтобы стать беспристрастным в здравом, единственно верном смысле слова, надо увидеть все заново. Мы видим честно, когда видим впервые. Вот почему, скажу мимоходом, детям совсем нетрудно принять церковные догматы. Но Церковь, столь успешно помогающая тру­ диться и бороться, рассчитана и на взрослых, не только на детей. Для пользы дела в ней есть и много привычного, есть традиция, даже рутина. Пока человек честно чув­ ствует ее суть, это вреда не приносит. Но когда он усом­ нится в самом главном, необходимо вернуть ему детскую простоту и детское удивление — тот реализм, ту объектив­ ность, которых нет без невинности. Попытаемся же сде­ лать это, а если не сможем, попытаемся хотя бы, чтобы он увидел, как дико, как безумно то, что мы хотим ему показать. Все вправе быть простым и привычным, если это ведет к любви, но не к пренебрежению! Как бы ни относиться к тому, о чем мы поведем речь, прене­ брегать этим не стоит. Если вы пренебрегаете, если вы это презираете, вы — в заблуждении. Чтобы вы увидели все, как оно есть, надо пробудить самую дикую фантазию. Это станет понятней, если я сошлюсь на что-нибудь — нет, на все то, что считают прекрасным или чудесным. Джордж Уиндэм * рассказывал мне, что он видел, как поднимался один из первых аэропланов, и это было чу­ 7 Г. К. Честертон 97
десно, хотя и не чудесней коня, который дал человеку сесть на себя верхом. Кто-то сказал, что человек на коне — самое прекрасное зрелище в мире. Пока мы это чувствуем, все в порядке. Легче и лучше всего чувствовать это, если тебя научили любить животных. Мальчик, помнящий, как хорошо отец ездил на коне и как хорошо с конем обходился, знает, что конь и человек могут ладить. Он возмутится, когда обидят лошадь, ибо знает, как надо с ней обращаться; но не удивится, что человек седла­ ет ее. Он не станет слушать современных философов, которые скажут ему, что лошадь должна бы седлать человека; не поддастся безрадостному вымыслу Свифта * и не поверит, что люди — это мерзкие обезьяны, а лоша­ ди — светлые боги. Конь и человек, вместе, добры и мудры для него, и потому могут стать символом чего-то выс­ шего, скажем, святого Георгия. Сказка о крылатом ко­ не его не удивит; и он поймет, почему у Ариосто хри­ стианские рыцари скачут по небесам. Но если человек утратил удивление, его надо лечить, и совсем иначе. Предположим, что всадник на коне значит для него не больше, чем человек, сидящий на стуле. Красота, которую видел Уиндэм,— красота конной статуи, красота рыцаря — стала для него обыденной и скучной. Он думает, что она была только модой, а теперь из моды вышла; а может, он просто устал от фальшивых ее восхва­ лений или от тяжкого ухода за лошадьми. Что бы ни было причиной, он ослеп и не увидит ни коня, ни всадни­ ка, пока они не покажутся ему совершенно незнакомыми, как если бы они явились с другой планеты. Тогда из темного леса, на заре времен, к нам неуклю­ же и легко выйдет удивительнейшее создание, и мы уви­ дим впервые непомерно маленькую голову на слишком длинной, слишком толстой шее, словно химера на трубе, и гриву, подобную бороде, выросшей не там, где надо, и крепкие ноги с цельным, а не с раздвоенным копытом. Существо это можно назвать чудищем, ибо таких на свете больше нет, но главное здесь — в ином: если мы увидим его, как видели первые люди, мы лучше поймем, как трудно им было его объездить. Пусть оно не понравится нам, но поразит — непременно; поразит и двуногий кар­ лик, покоривший его. Длинным кружным путем мы вер­ немся к чуду о коне и человеке, и оно, если то возмож­ но, станет еще чудесней. Мы увидим святого Георгия, который еще отважней, ибо скачет на драконе. Это просто пример, я не хочу сказать, что чудище пер­ 98
вых людей реальней или лучше обычной кобылы в обыч­ ном стойле обычного человека, который не видит в ней ничего удивительного. Если уж выбирать, я выберу эту крайность, простой и здравый взгляд. Но истина — в этих крайностях, ее нет в туманном промежутке усталости, привычки, небрежения. Лучше увидеть в лошади чудище, чем дешевый и медленный автомобиль. Тому, кто дошел до этого, полезно ее испугаться. То же самое можно сказать и о чудище-человеке. Конечно, лучше всего видеть его так, как видит мое учение. Всякий христианин уверен, что христианское отно­ шение к человеческой природе мудро и здраво. Но ес­ ли мы его утратили, нам поможет только причудливое видение — странное, диковинное животное. Увидевший чудище в лошади восхитится удалью всадника; увидев­ ший, сколь странен человек, удивится путям Господним. Словом, мы поймем, что человек — не животное, если посмотрим на него как на животное. Все дороги ведут в Рим, к здоровью и мудрости можно прийти через страну сказок и нелепиц, хотя лучше бы и не покидать край Предания, где люди на конях — звероловы перед Господом *. Точно так же должны мы сбросить бремя привычнос­ ти, когда речь идет о христианстве. Почти невозможно оживить то, что слишком знакомо, ибо мы, падшие люди, устаем, привыкая. Если бы удалось поведать о Хри­ сте как о герое китайского мифа, именуя Его Сыном Солнца, а не Сыном Божиим и выложив его сияние из золотых нитей китайских вышивок или золотых китай­ ских лаков, все поразились бы чистоте и высоте моей повести. Никто и слова не сказал бы о несправедливости предстательства или о нарушении законов природы. Все восхищались бы тонкостью и глубиной тех, кто понял, что наше зло поистине вопиет к небу. Все восхищались бы сокровенной мудростью тех, кто знает, что законы миро­ здания выше известных нам законов,— верим же мы лю­ бому индийскому заклинателю, которому захотелось по­ говорить с нами в этом духе. Если бы христианство было новой восточной модой, никто бы не назвал его устаревшей восточной верой. Я не собираюсь, как Фран­ циск Ксаверий, одевать апостолов мандаринами. Я не со­ бираюсь, хоть это полезно и занятно, пересказывать Еван­ гелие и всю историю Церкви как языческий миф, ехидно замечая, что в этом-то случае ее оценят. Но я собираюсь, где смогу, подчеркнуть новизну и необычность, ибо даже 7* 99
такие.серьезные вещи можно изображать странно и при­ чудливо. Я хочу, чтобы читатель посмотрел извне, изда­ лека, со стороны, ибо тогда он увидит христианство на фоне истории и человечество на фоне природы — не смутными, как полотно импрессиониста, а четкими, как щит. Словно белый лев в алом поле или алый крест — в зеленом сияет человек на зелени мира, Хри­ стос — на красной глине рода Адамова *.
Часть I О СУЩЕСТВЕ, КОТОРОЕ ЗОВЕТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ Глава I ЧЕЛОВЕК В ПЕЩЕРЕ Далеко, в странном созвездии, в беспредельно далеких небесах есть маленькая звезда, которую, быть может, еще откроют астрономы. Во всяком случае, судя по ли­ цам и повадкам многих астрономов и вообще ученых, они ее не открыли, хотя и ходят по ней. Звезда эта порождает странные растения и странных животных. Поразительней же всего — сам ученый. Так начал бы я историю Земли, если бы, следуя научной методе, ре­ шил исходить из Вселенной. Я попытался бы увидеть Зем­ лю извне не для того, чтобы определить, как далеко она от Солнца, а для того, чтобы понять, какова она для совершенно стороннего наблюдателя. Почему, изучая че­ ловечество, надо расчеловечиваться? Почему нужно пре­ уменьшать наш мир, грубо принижая дух непомерностью расстояний? Я мог бы показать Землю незнакомой звез­ дой, чтобы увеличить ее значение, но не стану показы­ вать ее маленькой звездочкой, чтобы ее значение умень­ шить. Скорее уж я напомню, что мы вообще не считаем ее небесным телом в том смысле, в каком считаем местом, и местом удивительным. Говорю об этом не ради астрономии, а ради много более близких вещей. Одно из моих первых газетных приключений (или кру­ шений) было таким: в небольшой рецензии на книгу Гран­ та Аллена «Эволюция идеи Бога» * я заметил, что интерес­ но бы прочитать Божью книгу «Эволюция идеи Гранта Аллена». Редактор вычеркнул эту фразу, убоявшись ко­ щунства, а я повеселился. Смешно как-никак, что он и не заметил, сколь кощунственно заглавие книги. Ведь если перевести его на человеческий язык, выйдет примерно так: «Сейчас я покажу, как развивалась дурацкая мысль, будто есть Бог». Мой же вариант дышал благочестием — я при­ знавал Промысел Божий в самых туманных, если не бес­ смысленных, явлениях. Тогда я научился многому, в част­ 101
ности я узнал, что степень правоверия агностики опре­ деляют на слух. Редактор не увидел кощунства потому, что у Аллена главным было длинное слово; у меня же шло короткое, и оно его оскорбило. Теперь я знаю, что, если вы поместите в одну фразу слова «Бог» и, скажем, «дурак», сочетание этих недлинных слов сразит читателя, как выстрел. А говорите ли вы, что Бог создал дурака или что дурак создал Бога,— неважно, это уже пустые споры сверхпридирчивых богословов. Другое дело, если вы начнете со слова длинного, вроде «эволюции», даль­ ше все пойдет как по маслу. Редактор — человек занятой, зачем ему читать до конца? Это незначительное происшествие запечатлелось в моей душе, как притча. Современные истории человечества начинаются обычно с эволюции по той же самой при­ чине. Есть в этом слове, даже в идее что-то неспешное и утешительное, хотя слово не очень удобно, идея — не слишком удачна. Никто не может вообразить, как нечто развивается из ничего, и нам не станет легче, сколько бы мы ни объясняли, как одно «нечто» превра­ щается в другое. Гораздо логичнее сказать: «Вначале Бог сотворил небо и землю» *, даже если мы имеем в виду, что какая-то невообразимая сила начала какой-то невообразимый процесс. Ведь «Бог» по сути своей — имя тайны; никто и не думал, что человеку легче пред­ ставить себе сотворение мира, чем сотворить мир. Но почему-то считается, что если скажешь «эволюция», все станет ясно. Есть у этого слова роковая особенность: тем, кто его слышит, кажется, что они поняли и его, и все прочее; точно так же многие серьезно верят, что читали «Происхождение видов» *. Ощущение плавности и постепенности завораживает нас, словно мы идем по очень пологому склону. Это — иллюзия; к тому же это противно логике. Событие не станет понятней, если его замедлить. Для тех, кто не верит в чудеса, медленное чудо ничуть не вероятнее быстрого. Быть может, греческая колдунья мгновенно превращала мореходов в свиней *; но если наш сосед моряк станет все больше походить на свинью, постепенно обретая копыта и хвостик закорючкой, мы не сочтем это естественным. Средневековые колдуны, быть может, могли взлететь с башни; но если пожилой господин станет прогу­ ливаться по воздуху, мы потребуем объяснений. Однако рационалистам, исследующим былое, кажется, что вы ста­ нете проще, даже тайна исчезнет, если мы растянем 102
дело творения. Примеры приведу позже; сейчас речь идет о ложном, но приятном ощущении, которое дает посте­ пенность. Так, нервная старушка, впервые севшая в маши­ ну, боится меньше, если ее везут помедленней. Уэллс признал себя пророком; и одно из его проро­ честв пошло ему же во вред. Как ни странно, его первая утопия прекрасно отвечает на его последнюю кни­ гу *. Машина времени заранее опровергла удобные выво­ ды, основанные на том, что время относительно. В этом дивном кошмаре герой видит, как зелеными ракетами взвиваются деревья, земля вспыхивает зеленым пламенем травы и солнце словно метеор проносится по небу. Однако все это не стало менее естественным; точно так же и то, о чем я говорил, не становится менее сверхъестествен­ ным, если возникает медленно. Вопрос в том, почему это возникает вообще. Все, кому этот вопрос понятен, знают, что он — религиозный, на худой конец — философский или метафизический, и почти наверное не сочтут ответом простое замедление. Рассказ не меняется от того, с какой быстротой его рассказывают, и любую сцену в кино мож­ но замедлить, по-иному вращая ручку. Мы слишком сложны, чтобы думать о первобытном. Стараясь показать изначальную древность, я прошу чита­ теля вместе со мной поупражняться в простоте. Под про­ стотой я понимаю не глупость, а ясность — способность видеть жизнь, а не ученые слова. Лучше ускорить ма­ шину времени и увидеть, как растет трава, взвиваются в небо деревья, если это поможет нам яснее, живее, четче понять, в чем дело. Мы действительно знаем, сами знаем, что вокруг растут трава и деревья, что стран­ ные создания держатся в воздухе, размахивая причудли­ выми веерами, другие создания не гибнут под толщей воды, третьи ходят по земле на четвереньках, а самые странные из всех встали на дыбы. Вот это — правда, перед ней и эволюция, и даже Солнечная система — просто теории. Я пишу об истории мира, а не философ­ ствую и потому отмечу только то, в чем согласны все философы: два великих скачка покрыты тайной — про­ исхождение мира и происхождение жизни. Многие дога­ дались, что есть и третья тайна, происхождение человека, что третий мост был перекинут над третьей бездной, когда появились разум и воля. Возникновение чело­ века — скорей революция, чем эволюция. Да, у нас есть позвоночник, как у рыб, птиц и млекопитаю­ щих, что бы этот факт ни значил. Но если мы сочтем 103
человека животным, вставшим на задние лапы, все, что он делает, покажется нам таким диким, словно он встал на голову. Чтобы начать историю человека, приведу один пример. Он покажет, что я имею в виду, когда говорю, что детство мира не поймешь без детской простоты. Покажет он и то, что я имею в виду, когда говорю: смесь по­ пулярной науки с журнальным жаргоном запутала све­ дения о главных, первых фактах и мы не видим теперь, какие из них — главные. Наконец, он покажет, пусть на одном примере, что я думаю, когда говорю: надо видеть различия, придающие истории четкость, а не тонуть в общих словах о постепенности и единообразии. Поисти­ не, как сказал сам Уэллс, нам нужен краткий очерк исто­ рии — мы должны уточнить ее очертания. А у той исто­ рии, которую пишут сторонники эволюции, очертаний нет или, по слову мистера Манталини *, у них черт знает какие очертания. Главное же, пример этот покажет, что я думаю, когда говорю: чем больше мы тщимся увидеть в человеке животное, тем меньше человек на жи­ вотное похож. В наши дни книги и газеты наперебой описывают популярного героя, которого называют Пещерным Чело­ веком. Видимо, все хорошо, даже лично с ним знакомы. Его психологию серьезно учитывают и враги, и авторы романов. Насколько я понял, он чаще всего бил жену и вообще, как говорят теперь, обращался с женщиной «без дураков». Не знаю, первобытные ли дневники или сообщения о разводах легли в основу таких воззре­ ний. Мало того, я никак не могу понять, почему, если фактов нет, надо считать наиболее вероятными именно эти поступки. Нам непрестанно толкуют, что человек тех вре­ мен то и дело размахивал дубинкой и, прежде чем уво­ лочь даму, стукал ее по голове. Нет, не пойму, почему у столь грубого самца столь щепетильная самка! Может быть, Пещерный Человек был истинным зверем, но отчего бы ему быть грубее самих зверей? Браки жираф и уха­ живания бегемотов обходятся без таких ужасов. Может быть, он был не лучше пещерного медведя — но юная медведица, воспетая детьми, не проявляет яростной тяги к безбрачию. Словом, семейная жизнь пещерных людей удивляет меня и при вере в эволюцию, и без этой веры. Во всяком случае, я хотел бы доказательств, но никак их не найду. И вот что странно: мы знаем тысячи сравнительно ученых и сравнительно литератур­ 104
ных сплетен о несчастном человеке, которого зовут Пещерным, но никто и не упомянет о том, о чем мы вправе говорить. Туманный термин употребляют в двадца­ ти туманных смыслах, но никак не подумают, что же он действительно нам сообщает. Словом, в Пещерном Человеке интересно все, кроме одного: что же он делал в пещере. К счастью, мы кое-что об этом знаем. Знаем мы немного, доисториче­ ских свидетельств вообще мало, зато связано это с настоя­ щим человеком и с его пещерой, а не с книжным человеком и с его дубинкой. Мы лучше увидим правду, если рассмотрим, а не отбросим это реальное свидетель­ ство. В пещере нашли не страшную дубинку, обагрен­ ную женской кровью, и не ряды треснутых, словно яйца, женских черепов. Она не оказалась тайной комнатой Синей Бороды *. Она вообще никак не связана с модными фразами, мудрыми домыслами и литературными толками, которыми нас заморочили. Если мы действительно хотим увидеть хоть в щелочку утро мира, лучше принять это открытие как сказку утренних стран. Много лучше рас­ сказать о нем просто, как о золотом руне или о саде Гесперид *, чтобы из тумана теорий выйти к чистым цветам и четким очертаниям зари. Старые сказители знали хотя бы, как рассказывать. Порой они лгали, но не лукавили, не подгоняли события под теории и философ­ ские системы, выдуманные через много столетий. Хорошо, если бы нынешние ученые переняли слог древних путе­ шественников, которые не знали длинных, неточных, бе­ зответственных, назойливых слов. Тогда мы определили бы, что знаем мы о Пещерном Человеке или хотя бы о пещере. Пастырь и мальчик вошли в горное дупло и по проходу, под землей, проникли в потаенный горный лабиринт. Они проползали сквозь тесные трещины, ползли по тунне­ лям, где пролез бы разве что крот, падали в норы, вы­ браться откуда не легче, чем выбраться из колодца, и много раз оказывались в могиле, не надеясь на воскре­ сение. Так бывает, когда исследуют пещеры, это обычно, но сейчас нам нужно рассказать об этом как о чем-то необычном и единственном. Например, символично и странно, что в потаенный мир первыми проникли священ­ ник и ребенок, воплощение древности и воплощение юности мира. Здесь мне важнее то, что воплощал маль­ чик. Всякому, кто помнит детство, незачем говорить, что такое проникнуть под крышу корней и продвигать­ 105
ся вглубь, все глубже, пока не достигнешь того, что Уильям Моррис * назвал корнями гор. Представьте, как маленький человек, одаренный простым реализмом, неотъемлемым от невинности, лезет и лезет все дальше не для того, чтобы что-то доказать в скучном журналь­ ном споре, а для того, чтобы найти и увидеть. Увидел он и нашел пещеру, далекую от дневного света как ле­ гендарная пещера Дом-Даниэль *, лежавшая под морским дном. Когда каменная келья озарилась светом после мно­ говековой ночи, на стенах ее оказались большие странные фигуры, и, следуя за линиями, мальчик и священник узнали руку человека. То были изображения зверей, а рисовал их или писал не только человек, но и ху­ дожник. Как ни первобытны они и ни просты, в них видна любовь к длинной линии, осторожной и причудли­ вой, которую узнает всякий, кто хоть раз пытался рисо­ вать. Глядя на нее, ни один художник не поддастся ученому. Линия эта выражает ищущую, смелую, творче­ скую душу того, кто не бежит от трудностей, а стремится к ним. Скажем, там есть олень, повернувший морду назад, к хвосту; все мы видели лошадь в этой позе, но мало кто из нынешних анималистов сумеет легко и точно ее нарисовать. По этой и многим другим деталям ясно, что художник смотрел на животных с интересом и, на­ верное, с удовольствием. В этом смысле он был и есте­ ствоиспытателем — естествоиспытателем естественным. Нечего и говорить, даже мимоходом, что в этой пещере не было ничего, напоминающего о мрачных пещерах из газет, где грозно гудят отзвуки первобытности. Если можно судить о чем-либо по таким немногочисленным и древним следам, я назову ее пещерой человеческой и даже человечной. Во всяком случае, эти следы не дают оснований делать Пещерного Человека эталоном бесчело­ вечности. Когда автор сексуального романа пишет: «Крас­ ные искры заплясали в глазах Дагмара Даблдика, и он почувствовал, что в нем просыпается далекий пещер­ ный предок» *, читатель будет разочарован, если Даг­ мар просто примется рисовать на стене коров. Когда психоаналитик говорит пациенту: «Вами движут подавлен­ ные инстинкты Пещерного Человека», он не имеет в виду тягу к рисованию или к мирным наблюдениям над тра­ воядными. Мы знаем точно, что первобытный человек занимался этими безобидными делами, но у нас нет ни малейшего свидетельства о том, что он проделывал при­ писываемые ему гадости. Пещерный Человек сенсаций — 106
это просто миф или, вернее, недоразумение. В мифе, по крайней мере, есть поэтическая правда, а ценность этого недоразумения в том, что оно оправдывает весьма современную распущенность. Если мужчина хочет стук­ нуть женщину, лучше его просто назвать хамом, не при­ плетая к этому делу Пещерного Человека, о котором мы знаем только то, что рассказали нам несколько безобидных и очень хороших рисунков. Попробуем же посмотреть на эти рисунки просто, как смотрит ребенок. Если ребенок был из паствы священника, можно предположить, что ему привили хоть какой-то здравый смысл — тот здравый смысл, который передается в виде традиции. Тогда он решит, что древний человек рисовал животных на скале по.той же самой причине, по которой он сам пытается рисовать их на грифельной доске. Человек рисовал оленя, как ребенок рисует лошадь,— потому что это интересно. Человек рисо­ вал оленя с повернутой головой, как ребенок, закрыв глаза, рисует свинью,— потому что это трудно. Оба они — люди, братство людей объединяет их, и оно еще благород­ ней, когда мост перекинут через пропасть веков, а не через пропасть сословий. Если бы мне сказали, что пещеру разрисовал святой Франциск из чистой пламенной люб­ ви к животным, я не смог бы это опровергнуть. Одна моя знакомая предположила в шутку, что пеще­ ра была просто детским садиком, а цветных зверей рисо­ вали для детей, как рисуют у нас слонов и жираф. В этой шутке есть глубокий смысл. Рисунки даже не дока­ зывают, что первобытные люди жили в пещерах; так, рас­ копав винный погреб в Бэлхеме (через много веков после того, как гнев людской или небесный уничтожит этот пригород), ученые не должны делать вывод, что люди среднего класса в эпоху Виктории * жили под землей. Пещера могла быть погребом, храмом, складом, убе­ жищем, местом тайного сборища — она могла быть чем угодно. Но чем бы она ни была, дух пещерных рисунков ближе к детской, чем к атмосфере современной разнуз­ данности и современного страха. Очень легко себе пред­ ставить, что ребенку — современному ли, древнему ли — захочется погладить животных. И жест этот предварит другую пещеру и другого Ребенка *. Представим себе, что ребенка воспитал не священник, а ученый, один из тех ученых, которые считают животных и человека разными ступенями эволюции. Чему научит его каменная книжка с картинками? Он залез под землю и 107
нашел изображение оленя, сделанное человеком. Но как бы глубоко он ни залез, он не найдет изображения человека, сделанного оленем. Это кажется трюизмом, на самом деле это — потрясающая тайна. Он может спуститься глубже глуби, найти утонувшие материки, далекие от нас, словно звезды, оказаться в сердце Земли, далеком от нас, словно невидимая сторона Луны; может увидеть в холодных ущельях или на камен­ ных уступах иероглифы ископаемых, вымершие дина­ стии животной жизни, подобные разрозненным ми­ рам, а не разным главам одного мира. Он найдет страшные и странные чудища, целый лес диковинных кари­ катур на коготь или палец, но нигде не найдет он когтя или пальца, который начертил бы хоть одну осмысленную линию на песке. Ребенок и не надеется на это, как не надеется он, что кошка отомстит собаке свирепой кари­ катурой. Присущий детям здравый смысл не позволит ученому ребенку надеяться на такую находку. Наверное, ему покажется странным, что люди, столь далекие от него, ему близки, а животные, бродящие вокруг, так не похожи на него. Такой самый простой урок дает нам пещера с кар­ тинками; только он слишком прост, чтобы его запомнить. Человек отличается от животного качественно, а не коли­ чественно, и вот доказательство: рассказ о том, что человек нарисовал обезьяну, покажется скучным и плоским; рас­ сказ о том, как умнейшая из обезьян нарисовала человека, все примут за шутку. Искусство — подпись человеческая. Этой простой истиной должен бы начаться рассказ о самом начале. Поборник эволюции смотрит на разри­ сованную пещеру и ничего не видит, ибо она слишком велика, ничего не смыслит, ибо она слишком проста. Из деталей рисунка он пытается сделать сомнительные вы­ воды, ибо не может увидеть все как есть, целиком. Он смутно рассуждает о том, вера тогда была или одно суеверие; о том, кто правил племенем, какие приноси­ лись жертвы, и о многом еще. В следующей главе я рас­ скажу подробней, как спорят теперь о первобытных истоках мыслей, особенно мыслей, связанных с верой. Здесь я использую пещеру как символ очень простой мысли: человек рисовал, звери — не рисовали. Если человек, изобразивший оленя, был животным, как олень, тем удивительней, что он мог сделать то, чего олень не мог. Если он — обыкновенный продукт биологического развития, как звери и птицы, тем непонят­ ней, почему он жил не так, как они. Если он произошел 108
естественным путем, он еще сверхъестественней. Другими словами, всякая здравая история должна начинаться с су­ щества, ни на что не похожего. Откуда оно взялось и отку­ да взялось все, что с ним связано,— решать не историкам, а богословам и философам. Мы знаем одно: человек отличался от всех других тварей, ибо творил сам. Тем ли способом или другим, в пещерной тьме природы возник­ ло невиданное — сознание, подобное зеркалу. Оно подобно зеркалу потому, что в нем отражается все прочее, и по­ тому, что оно единственное на свете. Стол может быть круглее зеркала, а шкаф — шире, но только зеркало вклю­ чает и стол, и шкаф. Человек — микрокосм, мера всех вещей *, образ Божий. Только это можно узнать в пе­ щере. Пришло время из нее выйти. Человек — поистине странное существо; можно ска­ зать, что он — странник и пришелец на Земле *. Даже внешне он больше похож на пришельца, чем на порожде­ ние нашей Земли. Он не может спать в собственной шкуре, не может доверять собственным инстинктам. Он и волшебник, вооруженный чудесным орудием руки, и ка­ лека, вынужденный подпирать себя костылями мебели. У его сознания те же сомнительные преимущества и те же странные ограничения. Только его сотрясает прекрас­ ное безумие смеха, словно в очертаниях вещей он уви­ дел отблеск тайны, неизвестной самому миру. Только он знает тайну стыда — чувствует потребность скрывать ос­ новные и естественные отправления своего тела, словно догадывается о присутствии чего-то высшего, чем он сам. Мы можем хвалить его, можем ругать, как отступление от природы, но не можем обойти молчанием. Народ всегда знал это чутьем, пока в дело не вмешались умники, особенно те, которые призывают к «простой жизни». Неестественно видеть в человеке естественное по­ рождение природы. Это нездорово. Это грех против све­ та, против дневного света меры, основы всего сущего. Чтобы видеть так, приходится произвольно отобрать нуж­ ные черты — самые низменные, совсем не важные — и забыть о других. Целый же, истинный человек ни на что не похож. И чем больше его свойств мы видим, тем поразительней он становится. Попробуем представить себе, что нечеловеческое или даже безликое сознание, знакомое с природой и ее путями, пытается заглянуть вперед. Что скажет ему о грядущем появлении человека? Первые люди покажутся ему не одним из сотни стад, 109
нашедшим самое лучшее пастбище, и не одной ласточкой из ста, делающей весну. Они покажутся существами другого масштаба, нет, другого измерения, может бытъ, другого мира. Птицы вьют гнезда, но это еще сильнее подчеркивает, как отличаются от них люди. Если бы пти­ цы просто ничего не делали, мы могли бы счесть их мыслителями квиетистского или буддистского толка *, безразличными ко всему, кроме размышлений. Но они строят, они довольны своими постройками, они щебечут от радости; и мы знаем, что между ними и нами — сте­ на, невидимая, как стекло, о которое бьется птица. Пред­ ставим себе, что некая птица вздумала строить, как че­ ловек. Попробуем представить, что она выбирает рогатые палочки и острые листья, чтобы выразить пронзительное благочестие готики, но обращается к широким листьям и темной глине, когда в мрачную минуту строит тяже­ лый храм Ваалу и Астарте *, или превращает гнездо в висячий сад Семирамиды *. Представьте, что она лепит маленькие статуи птичек, отличившихся в поэзии или поли­ тике, и прикрепляет их к краю гнезда. Представьте, что одна из тысяч птиц делает то, что делал человек в глубокой древности, и, честное слово, она не покажется вам продуктом естественного отбора и развития. Такая птица расскажет авгурам * не о будущем, а о прошлом; она сообщит, что в мир явилось сознание с новым измере­ нием, глубиной. Кто, кроме Бога, мог это предвидеть? Нет и тени свидетельств, что это выработалось путем эволюции. Нет никаких доказательств, что переход произошел плавно и естественно. Говоря со всей строго­ стью науки, мы просто не знаем, как это возникло и что это такое. Быть может, прерывистый след из камня и ко­ стей кое-что сообщает нам о развитии человеческого тела. Ничто не рассказывает нам о становлении души. Вот ее нет, вот она есть, и мы не знаем, в какую се­ кунду или в какие бесчисленно долгие годы она возник­ ла. Что-то случилось вне времени, тем самым вне исто­ рии в общепринятом смысле слова. Историк должен при­ нять это как должное — не его дело это объяснять. Не поможет ему и биолог. Стыдиться тут нечего. Ведь это реальность, данность, а история и биология привык­ ли иметь дело с фактами. Никто не осудит ученого, если он, увидев крылатую свинью, признает ее существо­ вание. Точно так же он вправе признать, что человек — чудище, потому что человек — это факт. Пусть живет спо­ койно в диком, несуразном мире или в мире, который по
породил столь дикое и несуразное существо,— ведь на реальность можно положиться, даже если ее не понима­ ешь. Так уж оно есть, и для большинства из нас этого достаточно. Но если нам все же захочется узнать, как человек сюда попал, если мы хотим связать его со всем остальным, если мы действительно хотим увидеть, как он отделился от близкой ему среды,— нам придется обра­ титься совсем в другие инстанции. Нам придется расше­ велить странные воспоминания и вернуться к очень про­ стым грезам, если мы хотим, чтобы он не казался нам выродком животного мира. Чтобы найти ему причину, мы коснемся совсем других причин и воззовем к другим авторитетам, чтобы он стал понятным или хотя бы веро­ ятным. На этом пути нас ожидают страшные, знакомые, забытые истины, грозные лица, пламенный меч. Примите человека без объяснений, если вы можете притерпеться к необъясненному факту. Считайте его животным, если вы в состоянии ужиться с мифическим животным. Но если вы хотите связать концы с концами, вам придется поверить в нарастание чудес, возвещающих его появление под громы небесные и музыку сфер. Только тогда человек станет для нас естественным существом. Гл а ва 2 СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНЫЕ И ПЕРВОБЫТНЫЙ ЧЕЛОВЕК Немногие замечают, как мало знают ученые о доисто­ рических временах. Чудеса науки непрестанно восхищают нас; но они возможны лишь потому, что фактов все больше. Когда речь идет об открытиях или изобретениях, доказательство — это опыт. Но никакой опыт не поможет создать человека или увидеть, как он был создан. Изо­ бретатель может понемногу создавать аэроплан, даже если он складывает цифры на бумаге или куски металла у себя во дворе. Когда он ошибется, аэроплан его поправит, свалившись на землю. Но если ошибется антрополог, рассуждающий о том, как наш предок жил на деревьях, предок, ему в поучение, с дерева не упадет. Нельзя взять к себе первобытного человека, как берут кошку, и смотреть, ест ли он себе подобных и умыкает ли подру­ гу. Нельзя держать первобытное племя, как держат свору собак, и смотреть, насколько развиты племенные ин­ стинкты. Словом, когда занимаешься прошлым, надо по­ 111
лагаться не на опыт, а на свидетельства. Однако сви­ детельств так мало, что они не свидетельствуют почти ни о чем. Почти все науки движутся по кривой, их непрестанно поправляют факты; наука же о первобытных взлетает ввысь по прямой, ибо ее ничто не поправляет. Но ученые так привыкли делать выводы, что и здесь они придерживаются привычки, оправдавшей себя в других, более плодоносных краях. О гипотезе, сложенной из кусков кости, они говорят, как об аэроплане, сложенном из кусков металла. Дивная, победоносная машина возникла после сотни ошибок. Ученый, занимающийся первобыт­ ностью, может спокойно услаждаться первой же своей ошибкой и дальше не идти. Мы справедливо говорим о долготерпении науки, но здесь справедливей говорить о ее нетерпении. Благодаря описанной трудности ученый слишком спешит. Гипотезы множатся столь быстро, что их лучше назвать выдумка­ ми, а никаким фактом их не поправишь. Самый честный антрополог не может знать больше антиквария. У него есть лишь обломки прошлого, и он может только дер­ жать их так же крепко, как держал его дальний предок обломок кремня. Причина у них одна и та же — это их единственное орудие, единственное оружие. Антрополог нередко потрясает им гораздо яростней, чем ученый, кото­ рый может собрать и приумножить факты. Порой он ста­ новится почти таким же опасным, как собака, вцепившая­ ся в кость. Собака хотя бы не высасывает из кости теорий, доказывающих, что люди ни к собакам не годятся. Как я заметил, нелегко завести обезьяну и смотреть, превратится ли она в человека. Опыта поставить нельзя; казалось бы, тогда скажи, что такое превращение вероят­ но. Но учёному этого мало — он добывает свою кость или кучку костей и высасывает поистине удивительные вещи. Например, он нашел на Яве часть черепа, судя по форме, поменьше, чем у человека, а неподалеку — человеческую голень и нечеловеческие зубы *. Если все это принадлежит одному и тому же существу (что не до­ казано) , нам не так уж легко его себе представить. Но популярная наука легко и быстро создала законченней­ ший образ. Мы говорим о питекантропе, словно он обыч­ ный исторический деятель, вроде Питта или Фокса *, или Наполеона. В популярных книгах об истории мы ви­ дим его портреты рядом с портретами Карла I * или Ге­ орга IV *. Все приметы его перечислены, все волоски соч­ тены, и, если мы ничего о нем не знаем, мы никогда не по­ 112
думаем, что перед нами только часть черепа, голень и зубы. О нраве его говорят так, словно прекрасно с ним знакомы. Недавно я читал в одном журнале, что нынешние, белые яванцы живут не слишком праведно, а виной тому — несчастный питекантроп. Охотно верю, что они так живут, но не думаю, что все дело в тлетворном влиянии не­ скольких костей. Как бы то ни было, костей слишком мало, чтобы заполнить пропасть между нами, людьми, и предком нашим, животным. Я ни в коей мере не отрицаю, что мы с ним связаны; я просто удивляюсь тому, как мало свидетельств нашей связи. Честный Дарвин это признал; потому и говорим мы о «недостающем звене». Но догматичным дарвинистам не по душе такой агно­ стицизм, и термин этот, по сути своей отрицающий, стал положительным, как портрет. О повадках и виде «недостающего звена» толкуют все, хотя это не разумней, чем толковать о чертах пробела или прорехи. В этом очерке я пишу об истории и религии человека и потому не буду строить догадок о том, каким он был до того, как стал человеком. Возможно, тело его разви­ валось из тела животного, но мы не знаем фактов, бросающих свет на происхождение его души. Мы ничего не знаем о доисторических людях по той простой при­ чине, что в их время еще не было истории. Выражения типа, «история доистории» разрешаются только рацио­ налистам. Если бы священник упомянул о допотопном потопе, его непременно обвинили бы в некоторой нелогич­ ности. Но кто обратит внимание на такие пустяки, читая ученые статьи современных скептиков? Тем не менее слова «история доистории» — совсем не точный научный термин. Они значат просто, что сохранились следы че­ ловеческой жизни от того времени, когда человек еще не начал говорить о себе. Человеческая цивилизация старше человеческих воспо­ минаний. Люди оставляли образцы искусств раньше, чем занялись искусством письма,— во всяком случае, такого письма, которое мы можем прочесть. Человек не оставил рассказа о своей охоте, и потому все, что мы можем о нем сказать, будет гипотезой, а не историей. Тем не менее рисовал он хорошо, и нет оснований сомневаться, что рас­ сказ его был бы хорошим. Ничем не доказано, что период, не завещавший нам письменных источников, был груб и примитивен. Если люди не писали связных рассказов, это не значит, что они не знали искусств и ремесел. Очень может быть, что на свете сменили друг друга 8 Г. К. Честертон 113
многие забытые цивилизации и было много неведомых нам форм варварства. И какие-то из этих забытых и полу­ забытых культур были гораздо сложнее, гораздо тоньше, чем принято думать сейчас. Конечно, о ненаписанной истории человечества надо гадать очень осторожно. Как это ни прискорбно, осторожность и сомнение не в чести у современных поборников эволюции. Наша странная культура не выносит неведения. С тех пор как появилось слово «агностик», мы ни за что не хотим признать, что чего-то не знаем. Однако наше невежество с успехом искупается нагло­ стью. Наши утверждения так безапелляционны, что ни у кого не хватает духа к ним присмотреться; вот почему никто до сих пор не заметил, что они ни на чем не основа­ ны. Еще недавно ученые доверительно сообщали нам, что первобытные люди ходили голыми. Ни один читатель из сотни, наверное, не спросил себя, откуда мы знаем, что носили люди, от которых осталось несколько костей. Они могли носить простые и даже сложные одежды, от которых не осталось следа. Плетения из трав, к приме­ ру, могли делаться все искуснее, не становясь от этого прочнее. Если в будущем откопают развалины наших за­ водов, с таким же успехом могут сказать, что мы не знали ничего, кроме железа, и обнародуют открытие: фабри­ кант и управляющий ходили голыми или в железных шля­ пах и железных брюках. Я и не думаю доказывать, что первобытные люди носили одежду. Я просто хочу сказать, что мы не вправе судить об этом. Мы не знаем, украшали они себя или нет. Зато мы знаем, что они украшали пещеры. Если они что-то плели или вышивали, плетения не сохранились и вы­ шивки сохраниться не могли. Но они рисовали; и рисун­ ки сохранились. Вместе с ними сохранилось свидетель­ ство о единственных в мире свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира. Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по-види­ мому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто-то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем ре­ лигию; может быть, олень — религиозный символ; может 114
быть, символ изображен где-нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли слу­ читься тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие-то ды­ рочки, по-видимому следы стрел, которые и сочли доказа­ тельством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно слу­ жит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься. В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не признает их древними, но время сделает свое дело, и, если ученые не изменятся, они смогут вывести немало занимательного из того, что нашли в пещерах давнего, XX века. Например: 1) по­ скольку буквы нацарапаны тупым лезвием, в нашем веке не было резца, а тем самым и скульптуры; 2) посколь­ ку буквы заглавные и печатные, у нас не было скоропи­ си и малых букв; 3) поскольку складывались они в не­ произносимые сочетания, наш язык был сродни гэлльскому, а еще вероятнее — семитским, не изображавшим гласных на письме; 4) поскольку нет причин полагать, что надписи эти — религиозный символ, наша цивилиза­ ция не знала религии. Последнее ближе всего к истине; религиозная цивилизация была бы хоть немного разумней. Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины при­ водят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком *), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не свя­ занным. Представьте себе, что в одной из увлекательных 8* 115
утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как уми­ рали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замеша­ тельство, узнав, что оно сложилось из привычки к куре­ нию, роста налогов и радости автомобилиста, превы­ сившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем-то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что су­ ществовало какое-то мистическое чутье и лишь благода­ ря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь. По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что-либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых ве­ щей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и за­ совывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передви­ гаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близ­ ки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы не­ много священными духовная власть и единение, душа че­ ловеческих сообществ? Если все это кажется антропо­ логу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия произошла от почитания вождя или земледельческих обрядов, ставит высокоусо­ вершенствованную телегу впереди всем знакомой лошади. С таким же успехом можно сказать, что поэзия возникла из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка. Действительно, многие молодые люди ударяются в поэзию весной и ника­ кая смертная сила не может удержать их от воспева­ ния жаворонка. Но только определенный вид сознания почувствует поэзию жаворонка и весны. Точно так же оп­ ределенный вид сознания ощутит мистику сна и смерти. Сознание это — человеческое, оно существует по сей день, 116
мистики до сих пор рассуждают о снах и смерти, поэты пишут о весне. Нет никаких оснований полагать, что кому-нибудь, кроме человека, ведома хотя бы одна из этих ассоциаций. Корова не проявляет наклонности к сти­ хам, хотя слушает жаворонка много чаще, чем поэт. Овца нередко присутствует при смерти себе подобных, но ни в коей мере не поклоняется предкам. Весною многим животным приходит мысль о любви — но не о поэ­ зии. Собака видит сны, но религия столь же чужда ей, как психоанализ. Словом, по какой-то причине естествен­ ный опыт животных и даже естественные их чувства не помогают им преступить черту, отделяющую их от творческих проявлений, которые мы называем поэзией и религией,— не помогают и, вероятно, не помогут. Вполне возможно, то есть не противоречит логике, что мы встре­ тим корову, которая постится по пятницам или становит­ ся на колени, как вол в легенде о Рождестве. Быть мо­ жет, насмотревшись смертей, она сложит скорбный пса­ лом; быть может, она выразит в торжественном танце надежду на загробную жизнь. Быть может, навидавшись снов, собака построит храм Керберу*, как строят храм Троице; быть может, она поклонится Созвездию Пса. Труд­ но доказать, что то или иное невероятно; однако чутье, называемое здравым смыслом, подсказывает, что живот­ ные ничего этого не сделают, хотя и весна, и смерть, и даже сны знакомы им не меньше, чем нам. Остается предположить, что такие события не порождают и тени религиозного чувства ни в каком сознании, кроме нашего. Снова мы пришли к тому же самому: возникло новое, небывалое сознание, которое могло создать веру, как со­ здало рисунок. Материалы для религии лежали мертвым грузом, но только человек сумел найти в них загадки, на­ меки и надежды,. которые находит до сих пор. Он не просто видел сны — он грезил о снах. Он не просто видел мертвых — он видел тень смерти и знал тот таинственный обман зрения, благодаря которому нам кажется, что мы не можем умереть. Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего-нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем челове­ ка с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что пите­ кантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомнен­ ными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили 117
из кусочков, потому что он нужен определенной филосо­ фии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказатель­ ства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое-то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою *. Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на са­ мом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свиде­ тельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть проме­ жуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем-то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о них, они оставили мало свидетельств; но судя даже по тому, что осталось, они такие же обычные, нормальные люди, как и обитатели средневекового замка или греческого города. Глядя с нашей, человеческой точки зрения, мы узнаем в них людей. Если бы мы, взглянув со стороны, увидели в них жи­ вотных, пришлось бы признать, что одно животное сошло с ума. Если же мы смотрим на них изнутри, правильно, чутье подсказывает нам, что они не безумцы, а нормаль­ ные люди. Мы узнаем члена человеческого братства, где бы мы его ни увидели,— в иностранце, в дикаре, в историческом герое. Например, древнейшие легенды и все, что нам известно о дикарях, свидетельствует о нравственной и даже мистической идее, чей простей­ ший символ — одежда. Поистине, одежда — облачение; 118
человек носит ее, потому что он — жрец. В отличие от животных, он не может ходить голым хотя бы потому, что умрет от холода. Однако люди прикрывают тело даже в теплых краях — из стыда, или ради достоинства, или ради красоты. Иногда кажется, что красоту одежды оце­ нили раньше, чем пользу; почти всегда кажется, что одеж­ да связана с пристойностью. Условности — разные в раз­ ных местах и разных веках, поэтому многие думают, что можно от них отмахнуться. Нам удивленно твердят, что стыд — это фикция, ибо многие дикари одеваются не так, как мы. С таким же успехом можно сказать, что нет на свете ни дождя, ни лысины, ни солнечных ударов, ибо шля­ пы бывают разных и очень странных фасонов. Люди чувст­ вовали повсюду и всегда, что надо защитить или спрятать хоть что-то от глумления или грубости; и обычаи эти, какими бы они ни были, служили достоинству, помогали почитать друг друга. В той или иной степени они связаны с отношениями полов, но это свидетельствует лишь о двух очень важных, изначальных фактах. Прежде всего, первородный грех поистине первороден. Во что бы ни ве­ рили люди,, они всегда ощущали, что с человечеством что-то неладно. Ощущение греха не давало им ходить голыми, как не давало жить без законов. Особенно сильно проявляется оно в установлении, которое можно назвать отцом и матерью законов, ибо основано оно на союзе матери и отца; в установлении, которое старше царств, а может быть, и всех человеческих сообществ. Я говорю о семье. Здесь мы снова должны четко различать великое и здравое установление сквозь все его виды и варианты, словно гору сквозь облака. Очень мо­ жет быть, что семье в нашем смысле слова пришлось бороться с многими заблуждениями и беззакониями. Но она победила их; и вполне возможно, уже была, когда их еще не было. У нас нет оснований думать, что форма, не существовала прежде бесформенности. Форма важнее, существеннее бесформенности; материал, назы­ ваемый человечеством, снова и снова возвращается к ней. Вспомним, например, поразительный обычай, известный под именем кувады *, и нам покажется, что мы попали в сказочное царство нелепицы. По этому обычаю с отцом обращаются как с только что родившей матерью. Конечно, это свидетельствует о мистическом восприятии половой жизни, но можно предположить и большее: многие ут­ верждают, что этим обрядом отец берет на себя всю от­ ветственность отцовства. Если это так, смешнейший обы­ 119
чай необычайно значим и торжествен, ибо на нем стоит все, что мы зовем семьей, и все, что мы считаем человеческим обществом. Те, кто копается во тьме начала, говорят иногда, что людьми когда-то правили женщины. Другие думают, что это была просто нравственная анархия и род вели по женской линии потому, что отец был не­ известен и никакой ответственности не нес. Потом в один прекрасный день мужчина решил охранять и воспитывать своих детей; и первый глава семьи — не столько хам с ду­ биной, сколько порядочный человек, отвечающий за свои действия. Если все было именно так, придется признать, что только тогда человек повел себя по-человечески, тем самым впервые стал истинным человеком. А может быть, матриархат, или беззаконие, или что еще были одним из бесчисленных наваждений, которые мы видели и в исто­ рические времена. Тогда обряд кувады — просто знак, символ торжества над ересью. Мы не знаем в точности, что было тогда, зато мы знаем, что из этого вышло. Мы можем сказать, что семья — основа сообществ, кле­ точка их тела. С ней связаны все святыни, которые отличают человека от муравьев и пчел. Пристойность — полог ее шатра, свобода — ее ограда, собственность — ее усадьба, честь — ее знамя. На протяжении всей исто­ рии мы видим отца, мать, ребенка. Я уже говорил, что, если я не могу ссылаться на догматы веры, я буду апеллировать к морали и философии, иначе не напишешь мало-мальски связной истории. Если я не смогу воззвать к Пресвятой Троице, я воззову к троице земной — к тре­ угольнику, испещряющему века. Самое важное, что было в мире,— тоже треугольник, только обновленный и пере­ вернутый. Точнее, два эти треугольника вместе страшнее для злых сил, чем таинственная пентаграмма *. Челове­ ческая семья — отец, мать, ребенок. Святое семейство — Ребенок, Мать и Отец *. Все то же, и все иначе; так оста­ ется прежним и становится новым преображенный мир. Гл а в а 3 ДРЕВНОСТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рас­ света в незнакомой стране,— ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины. Но из ночи встают темные громады городов, древних и ог­ 120
ромных, как жилища великанов, где каменные звери — выше пальмы, статуи — в десять раз выше человека, гробницы поднимаются к звездам, а бородатые, крылатые быки стерегут ворота храмов. Заря истории занимается над высокой, по всей вероятности, старой цивилизацией. Это говорит о многом и в первую очередь о том, как нелепы наши представления о доисторических, предрас­ светных эпохах. Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавило­ не и Египте *. Случилось так, что именно эти могучие цивилизации древности свидетельствуют против распро­ страненных предрассудков современности. Если мы хотим освободиться хотя бы от половины модной чепухи о кочевниках, пещерах и Лесных Стариках, присмотрим­ ся внимательно к Египту и Вавилону. Конечно, почти все мы, рассуждая о первобытном человеке, в действительности имеем в виду современного дикаря. Мы исповедуем прогресс и эволюцию, призна­ вая, что немалая часть человечества не меняется вооб­ ще. Но даже если я признаю, что цивилизованный че­ ловек внезапно понесся вперед, я не пойму, почему человек нецивилизованный застыл на месте, словно его заколдовали. Мне кажется, дело обстоит проще. Совре­ менные дикари не могут быть точно такими же, как перво­ бытные люди, хотя бы потому, что они не первобытны. Что-нибудь да случилось с ними, как и с нами, за тысячи лет существования. Что-нибудь они да испытали, какимнибудь влияниям да подверглись, даже если это и не пошло им на пользу. Что-что, а среда у них была, и мы вправе предположить, что они приспосабливались к ней, как требует этикет эволюции. Может быть, опыт их мал и среда неувлекательна, но, даже если ничего и не проис­ ходит, просто течет время, само однообразие действует на нас. Многие достойные доверия ученые подозревают, что дикари знали более высокую цивилизацию. Те, кому это кажется немыслимым, по-видимому, плохо представ­ ляют себе, как легко от цивилизации отвыкнуть. Да поможет им небо — я очень боюсь, как бы они не узнали об этом на собственном опыте! Они с удовольствием расписывают сходство первых людей и современных лю­ доедов; но все люди, по той или иной причине вынужден­ ные обходиться без так называемых благ цивилизации, во многом похожи. Если мы лишимся нашего оружия, мы станем делать лук и стрелы. Говорят, русские во время своего великого отступления дрались дубинами. ■ Однако 121
будущий ученый ошибется, предположив, что русская армия 1916 года была ордой диких скифов *. С таким же успехом можно сказать, что старик и младенец совершенно одинаковы. И младенец, и старик — лысые; и младенец, и старик ходят плохо. Но если вы решите, что старик вот-вот ляжет на спину и засучит ногами, вас ждет разочарование. Точно так же первенец рода человеческого вряд ли был подобен во всем самым консервативным его предста­ вителям. В чем-то, скорее всего во многом, они совсем непохожи. Возьмем, к примеру, происхождение и природу власти. Я уже говорил о пресловутом Старике, с которым так близко знаком Уэллс. Если мы посмотрим, что же действительно известно о первобытном вожде, мы сможем простить прекрасного писателя, лишь предположив, что он забыл, историю он пишет или фантастический роман. Ни­ как не пойму, откуда он знает, что вождя называли именно так или что никому не разрешалось трогать его копье и сидеть на его месте. Навряд ли археологи нашли копье с табличкой «Не трогать» или пышный престол с надписью: «Только для Старика». Навряд ли писатель и выдумывал; по-видимому, он честно положился на сомнительную параллель между первобытным челове­ ком и современным дикарем. Быть может, в каких-то диких племенах не разрешают прикасаться к копью или сиденью вождя и даже зовут его Стариком. Быть может, они взирают на вождя с суеверным страхом, и житейский опыт подсказывает мне, что он — истин­ ный деспот. Но нет никаких сведений о том, что первая земная власть была деспотией. Можно допустить и это — она могла быть чем угодно, ее вообще могло не быть; но обычаи некоторых племен в XX веке ни в коей мере ни­ чего не доказывают. Зато мы знаем из истории, что дес­ потия появляется в развитых, иногда — высокоразви­ тых, очень часто — в разлагающихся обществах, начав­ шихся с демократии. Деспотию почти можно определить словами «усталая демократия». Появляется она тогда, когда общество уже не способно к непрерывному бде­ нию, по праву названному ценою свободы, и предпочитает, чтобы один страж стерег спящий город. Конечно, иногда деспот нужен для быстрых, насильственных перемен; иногда он сам берет власть, так нередко бывало на Востоке. Но я не понимаю, почему султан должен появиться раньше всех других персонажей истории. Сила, основанная на оружии, нуждается хотя бы в том, чтобы 122
это оружие было исключительным, а такое оружие появ­ ляется не сразу. Один человек может убить двадцать из винтовки; менее вероятно, что он перебьет их кремнем. Что до модных толков о Сильнейшем, это просто сказка о многоруком великане. Двадцать человек — ив древно­ сти, и теперь — скрутят самого сильного из сильных. Конечно, может случиться, что они не тронут его, потому что ему поклоняются; но это совсем другое чувство — романтическое и даже мистическое, как поклонение Муд­ рейшему или Чистейшей. Жестокости и самодурству способствует другой дух, дух сложившегося, устоявшего­ ся, нет, разложившегося и застоявшегося общества. Как и следует из его прозвища, Старик — правитель утратив­ ших молодость. Много вероятней, что первобытное общество было близко к истинной демократии. Даже сейчас относитель­ но простые сельские общины очень демократичны. Де­ мократия всегда прорывается сквозь хитросплетения ци­ вилизации. Можно сказать, если хотите, что демокра­ тия — враг цивилизации; но помните, что многие выберут демократию хотя бы потому, что не любят хитроспле­ тений. Как бы то ни было, крестьяне, возделывающие собственную землю и выбирающие власть прямо под де­ ревом, ближе всех к настоящему самоуправлению. Впол­ не вероятно, что такая простая мысль пришла в голову и самым простым, первым людям. Даже если люди для нас — не люди, непонятно, почему бы им начинать с деспотии. Даже если вы — поборник эволюции и са­ мый завзятый материалист, у вас нет причин считать, что первые люди не знали товарищества, известного мышам и воронам. Конечно, у них были вожаки, как у вся­ кого стада; но это не значит, что у них была та бес­ смысленная, раболепная угодливость, какую приписывают подданным Старика. Наверное, там был кто-то, соответ­ ствующий, как сказал Теннисон, «многолетней вороне, ведущей домой свою голосистую стаю» *. Однако если бы почтенная птица увлеклась подражанием султану, то стая не дала бы ей прожить слишком много лет. Чтобы стать вожаком даже у животных и птиц, мало одной силы; нуж­ но еще что-то, будь то привычность, которую люди зовут традицией, или опыт, который люди зовут мудростью. Не знаю, летят ли вороны за самой старой, но уверен, что они не летят за самой наглой. Зато я знаю другое: быть может, из почтения к старости дикари и слушаются самого старшего, но они не поклоняются самому силь­ 123
ному, ибо не так чувствительны, раболепны и слабы, как мы. Повторю еще раз: о первобытной власти, как и о пер­ вобытной вере и о первобытном искусстве, мы не знаем почти ничего, только строим догадки. Но предположить, что первобытные люди были демократичны, как балкан­ ские или пиренейские крестьяне, ничуть не смелее, чем приписать им самодурство турецкого султана. И горная деревушка, и восточный дворец современны, они суще­ ствуют и сейчас; но дворец напоминает скорее о конце и разложении, деревня — о начале и естественности. Вообще же я ничего не берусь утверждать, я просто разрешаю себе усомниться в современных утверждениях. Сами наши современники успешно отыскивают в прошлом демократию, когда нужно подкрепить притязания расы, нации или философии. Социалисты доказывают, что их идеал некогда был реальностью. Иудеи гордятся спра­ ведливостью ветхозаветных времен. Германофилы кичатся зачатками парламента, суда присяжных и многих дру­ гих установлений у древних германцев. Кельтофилы (как и враги кельтов) ссылаются на то, что в кланах были и равенство, и справедливость. В каждой из этих теорий есть та или иная доля истины; и я подозреваю, что ка­ кое-то народовластие не было чуждо древним, простым сообществам. Каждая из упомянутых школ допускает это, чтобы доказать то, что ему сейчас нужно, но все они вместе принимают, что в древности царили не только же­ стокость и страх. Как бы то ни было, занавес поднимается в самый разгар игры. Очень трудно представить себе, что была история до истории; но ничего бессмысленного здесь нет. Очень может быть, что эта история похожа на известную нам и отличается от нее только тем, что мы ее не знаем. Таким образом, она прямо противоположна многозначи­ тельной «доистории», чьи сторонники смело проводят пря­ мую от амебы к антропоиду и от антропоида к агности­ ку и дают нам понять, что мы знаем все о весьма непохожих на нас существах. На самом же деле, вероят­ но, доисторические люди были очень похожи на нас, но мы ничего о них не знаем. Другими словами, самые древние источники свидетельствуют о временах, когда люди долго были людьми, мало того, долго были людьми цивилизованными. Источники эти не только упо­ минают — они принимают как должное царей, жрецов, вельмож, народные собрания. Мы не знаем, что было в 124
мире до этого. Но то немногое, что мы знаем, удивитель­ но похоже на то, что происходит сейчас. Я думаю, мы не погрешим против логики или здравого смысла, если пред­ положим, что в те неведомые века республики сменя­ лись монархиями, монархии — республиками, мировые им­ перии росли и распадались на маленькие страны, народы попадали в рабство и отвоевывали свободу. Мы найдем в доистории все то, что может быть, а может и не быть прогрессом, но, уж точно, похоже на приключенче­ ский роман. К сожалению, первые главы вырваны и мы никогда их не прочтем. Точно так же мы вправе предположить, что в доисто­ рические времена варварство и цивилизация существовали бок о бок; что тогда, как и сейчас, были цивилизован­ ные общества, были и дикари. Считается, что все прошли через кочевничество, но точно мы знаем, что некоторые так из него и не вышли, и можем предположить, что некоторые в него не входили. Вполне вероятно, что с древ­ нейших времен оседлый земледелец и кочевник-пастух отличались друг от друга, а хронологическая их расста­ новка — просто симптом того помешательства на про­ грессе, которому мы обязаны многими заблуждениями. Предполагают, что все прошли через первобытный комму­ низм, когда частной собственности не знали; но свиде­ тельства — лишь в отсутствии свидетельств. Собствен­ ность перераспределяли, вводили новые законы, законы эти вообще бывали разными, но вера в то, что когда-то собственности не было, столь же сомнительна, как вера в то, что когда-нибудь ее не будет. Интересна она лишь одним: даже самые смелые замыслы будущего нуж­ даются в авторитете прошлого и революционер просто вынужден стать реакционером. Занятная параллель— так называемый феминизм. Вопреки лженаучным сплет­ ням об умыкании женщин, все больше говорят о том, что в первобытности правили именно женщины, видимо пещерные дамы с дубинкой. Это не более чем догадки, и постигает их странная судьба всех нынешних домыслов и предрассудков. Во всяком случае, это не история, об этом нет прямых свидетельств, когда же доходит до них, мы видим, что цивилизация и варварство живут бок о бок. Иногда цивилизация поглощает варваров, иногда сама сползает к варварству и всегда содержит все то, что в более грубом, простом виде содержит варварство: власть, авторитет, искусства (особенно изо­ бразительные) , тайны и запреты (особенно связанные 125
с полом) и какую-нибудь разновидность того, что я пы­ таюсь описать в этой книге, и все мы называем религией. Египет и Вавилон, два древних чудища, могут слу­ жить нам прекрасной моделью. То, что мы знаем о них, противоречит двум основным нашим предрассудкам. Исто­ рия Египта как бы нарочно придумана, чтобы доказать, что люди не начинают с деспотии по своей дикости, а кон­ чают ею, приходят к ней, когда достаточно искушены или (что почти то же самое) опустошены. А история Вавилона показывает нам, что совсем не обязательно быть кочевни­ ком или членом коммуны, чтобы потом стать крестьянином или горожанином. Кирпичи Вавилона понятней, чем доль­ мены *, животные иероглифов понятней наскальных оле­ ней. Ученый, расшифровавший мили иероглифов или кли­ нописи, может поддаться искушению и прочитать слиш­ ком много между строк. Даже истинные авторитеты легко забывают, как обрывочны с трудом завоеванные сведения. Но все же — историю, а не доисторию, факты, а не домыс­ лы дают нам именно Египет и Вавилон; и среди фак­ тов этих — две истины, о которых я сейчас говорил. Египет — зеленая лента вдоль реки, уходящая в баг­ ровую бесприютность пустыни. Давно, еще в древности, говорили, что он обязан своим происхождением таинствен­ ной щедрости и свирепой милости Нила. Первые извест­ ные нам египтяне живут цепочкой вдоль берега, и звенья этой цепочки — маленькие общины, связанные между со­ бою. Там, где река разветвлялась в широкое устье, жили несколько иначе, но это не должно заслонять глав­ ного. Более или менее независимые, хотя и связанные друг с другом общины, видимо, были достаточно развиты. Они знали что-то вроде геральдики, использовали изобра­ жения как общественный символ, каждая плавала по реке под своим знаком — зверем или птицей. Геральдика же предполагает две очень важные вещи, те самые, которые в совокупности зовутся благородным именем «сотрудни­ чество»; те самые, без которых нет крестьян и нет сво­ бодных людей. Искусство геральдики говорит о независи­ мости — человек или община вольны выбрать для себя символ. Наука геральдики говорит о взаимной зависимо­ сти — люди и общины согласны признавать чужие сим­ волы. Здесь, в Египте, мы застаем согласие и сотруд­ ничество свободных семейств, самый естественный образ жизни, который появляется всюду, где человек живет на собственной земле. При одном упоминании о птице или звере знаток мифологии, как во сне, откликнется: «То126
тем». Мне кажется, в том и беда, что мы вспоминаем о тотеме автоматически, словно во сне. В моем поверх­ ностном очерке я настойчиво, хотя и не совсем успешно пытаюсь рассматривать вещи изнутри; идти, где только могу, от мысли, а не от термина. Стоит ли рассуждать о тотеме, если нам неясно, что именно чувствует че­ ловек, у которого есть тотем? Ну хорошо, у них тотемы были, а у нас нет; но значит ли это, что они больше люби­ ли животных или больше боялись? Если же любили, то как? Как дядюшка Римус братца Волка, или как Франциск брата своего волка, или как Маугли своих братьев волков? * Что ближе к тотему — британский лев или британский бульдог? А если боялись, на что был этот страх похож — на детский ночной страх или на страх Бо­ жий? Ни одна самая научная книга не ответила мне. Но к этому я еще вернусь. Сейчас же повторю: ранние египетские общины признавали чужие изображения жи­ вотных, и это помогало им сотрудничать друг с другом. Видимо, общались они и в доистории, ибо с началом истории мы застаем это общение в полном разгаре. Имен­ но поэтому понадобилось прибрежным общинам единое правление, росла власть правителя и все дальше падала его тень. Не меньшей и, по-видимому, более древней властью пользовались жрецы; по всей вероятности, они были тес­ нее связаны с ритуальными знаками, способствующими общению. Именно здесь, в Египте, может быть, впервые возникло то великое искусство, благодаря которому исто­ рия отличается от доистории,— первые буквы, древнейшее письмо. Занимательные романы о древних могли бы стать за­ нимательней. На них пала тень преувеличенной мрач­ ности, намного превосходящей естественную печаль язы­ чества. Причина этому — тот тайный пессимизм, благода­ ря которому первые люди кажутся тварью дрожащей, чье тело — комок грязи, душа — сгусток страха. Наши поступки и мысли определяет вера, особенно когда мы ни во что не верим. Именно потому все первоначальное и простое представляется нам дурным. Книги о древности кишат вымышленными сценами из жизни ассирийцев или египтян, застывших и размалеванных, словно их изображения. Но авторы этих книг не попытались пред­ ставить, каково было впервые увидеть то, что стало для нас привычным. Они не видят человека, который узнает огонь, как ребенок открывает фейерверк; не видят чело­ 127
века, который играет колесом, как мальчишка, смасте­ ривший телеграф. Они не пытаются вдохнуть дух юно­ сти в свои рассказы о юности мира, и потому, конечно, у них нет шуток. А очень и очень возможно, что великое искусство письма началось именно с шутки. Многим будет тяжело узнать, что оно началось с ка­ ламбура. Фараон, или жрец, или вельможа этой необы­ чайно длинной и узкой страны хотел послать весточку вверх по реке, и ему пришло в голову нарисовать письмо-картинку, как у индейцев. Подобно многим люби­ телям ребусов, он обнаружил, что не все можно нарисо­ вать. Когда, скажем, слово «налог» звучало, как слово «свинья», он смело рисовал свинью и радовался плохому каламбуру. Я думаю, на первых порах было очень ве­ село и рисовать, и разгадывать такие послания. Если ни­ как нельзя не писать романов о Древнем Египте (ви­ димо, ни мольбы, ни слезы, ни брань от этого не удер­ жат), я хотел бы прочитать в них о том, что древние египтяне — тоже люди. Пусть кто-нибудь напишет, как ве­ ликий правитель сидит в кругу жрецов и все они покаты­ ваются со смеху, а фараоновы шутки становятся глупее и глупее. Можно описать, как, получив послание, кто-то гадает и прикидывает, словно сыщик в детективе. Я ду­ маю, что религиозная и нравственная жизнь глубокой древности несравненно проще и ближе к нам, чем при­ нято считать, а уж научная воистину увлекательна. Пер­ вые слова были поразительней первых телеграмм, опыты с самыми простыми вещами — поразительней электриче­ ства. Никто еще не создал живой повести о древней жизни. Сейчас я говорю об этом вскользь. Мне важно другое: общество обязано всем этим установлению, кото­ рое играет главную роль в первых, самых увлекательных сказках науки. Мало кто отрицает сейчас, что почти всю науку неког­ да создали жрецы. Уэллса и других современных писа­ телей не обвинишь в этой слабости — любви к священно­ служителям, но они признают, что жрецы немало сделали для древних искусств и наук. Самые темные из просве­ щенных людей и не сомневались, что священники всегда стояли на пути прогресса. Один политик сказал мне, что я противлюсь современным реформам, как древний жрец противился применению колеса. Я ответил, что, вероятно, древний жрец сам изобрел колесо. Еще вероятнее, что древний жрец тесно связан с изобретением письма; не случайно об этом свидетельствует слово «иероглиф», ко­ 128
торое сродни слову «иерей» *. Исповедовали эти жрецы до­ вольно запутанный политеизм, о котором я скажу позже. Одно время они действовали вместе с правителем, потом правитель победил их, потом они его победили и стали править сами. Но мир должен сказать им спасибо за мно­ гое из того, без чего обойтись не может; создатели самых нужных, простых вещей вправе занять свое место сре­ ди героев истории. Если бы мы довольствовались истин­ ным язычеством, а не просто сердились на христианство, мы воздали бы языческие почести безвестным благоде­ телям. Мы поставили бы статуи тому, кто добыл огонь, и тому, кто выдолбил лодку или укротил коня. Прино­ сить им жертвы и цветы много разумнее, чем портить города безобразными статуями нудных политиков или фи­ лантропов. Но с приходом христианства ни один языч­ ник уже не может оставаться человечным; и это — одно из непостижимых свидетельств нашей веры. Однако сейчас мы говорим о том, что властители Египта — цари или жрецы — все больше и больше нуж­ дались в объединении государства, а в этих случаях не обойтись хоть без какого-то насилия. В защиту самовла­ стия всегда говорили, что без него нет и развития. Может быть, это так, может быть, не так, но уж точно не так, что люди переходили от самовластия к свободе. Неверно, что племя начиналось со страха перед вождем, его копь­ ем и престолом; в Египте, скорее всего, тираном был не Старик, а тот, кто пришел ему на смену. Копье стано­ вилось все длиннее, престол — все выше, по мере того как страна становилась сложней и просвещенней. Пото­ му я не согласен с обычным, обыденным мнением, что страх может править лишь в начале, а не в конце. Мы не знаем, что было в начале с более или менее феодальным сплавом землевладельцев, крестьян и рабов, живущих общинками вдоль Нила. Зато мы знаем, что по мере развития общинки теряли свободу; что абсолют­ ная власть была для них не пережитком, а новшеством. Они шли вперед и в конце дороги нашли самодержца. В этом коротком рассказе о далеких веках Египет ставит проблему свободы и цивилизации — мы видим, что, усложняясь, страна становилась единообразней. Проблему эту мы разрешили не лучше, чем они, но чело­ века принижает мысль, что даже у тирании нет другого истока, чем страх. Пример Вавилона опровергает толки о цивилизации и варварстве. Вавилон мы тоже застаем в расцвете, по той простой причине, что никого нельзя 9 Г. К. Честертон 129
услышать раньше, чем он достаточно разовьется, чтобы заговорить. А говорит он с нами на языке клинописи, странных треугольных значков, очень мало похожих на живописные письмена Египта. Можно назвать сухим еги­ петское искусство; но Вавилон слишком сух для искусст­ ва вообще. Линии лотоса исполнены изящества, линии птицы или стрелы исполнены движения, и изогнутая ли­ ния реки дозволяет называть Нил змеей. Вавилон жил не рисунком, а диаграммой. Йейтс *, чье историческое вооб­ ражение не слабее мифологического (первое и невозмож­ но без второго), говорит о мудрецах, которые смотрят на звезды «из педантичных Вавилонов». Может быть, сам материал — кирпичи, обожженная глина — не спо­ собствовал развитию скульптуры. Во всяком случае, ва­ вилонская цивилизация была неподвижной, но ученой, способствующей жизненным удобствам, похожей на на­ шу. Я читал, что они, как мы, почитали высокоумных старых дев и признавали независимых трудящихся жен­ щин. Упорядоченные нагромождения кирпичиков наво­ дят на мысль о практичной деловитости улья. Но, при всей своей величине, улей состоял из людей. Мы встречаем те же социальные проблемы, что в Древнем Египте или современной Англии; при всех своих поро­ ках, Вавилон — один из первых шедевров человека. На­ ходился он в треугольнике между почти легендарными реками Тигром и Евфратом, и развитым земледелием, без которого бы город не выжил, он обязан ороситель­ ной системе, созданной по слову науки. Здесь всегда цари­ ла жизнь ума, склонного скорей к учености, чем к искус­ ствам, а выше всех стояли те, кто воплотил звездочет­ ную мудрость древних,— наставники Авраама, халдеи *. Об этот твердый уклад, как о кирпичную стену, би­ лись век за веком безымянные орды кочевников. Явля­ лись они из пустынь, где люди кочевали издавна, кочу­ ют и сейчас. Нетрудно понять, почему люди идут за стадом, которое само находит себе пропитание, и живут мясом и молоком. Такая жизнь может дать почти все, кроме дома. Многим из этих пастухов были ведомы в незапамятные времена великие истины книги Иова; из их среды вышел Авраам, чьи дети задали нам загадку упорного, как мономания, монотеизма евреев. И все же это были дикие люди, не знавшие сложностей социаль­ ной системы. Словно ветер нес их снова и снова на стены цивилизации. Почти вся история Вавилона сво­ дится к защите от орд, которые являлись сюда почти 130
каждый век и откатывались обратно. Может быть, кочев­ ники породили когда-то гордое царство ассирийцев, дав­ ших миру завоевателей, чья поступь подобна топоту кры­ латых быков. Ассирия * была великой державой, но про­ держалась не очень долго. История этих земель сводится к борьбе кочевников и самого настоящего государства. Возможно, в доисторические эпохи и, несомненно, в исто­ рическую кочевники шли на Запад, опустошая все по пути. В последний раз они не увидели Вавилона. Но было это много позже, и вел их Магомет. Нет никаких фактов, свидетельствующих о том, что вавилоняне когда-то кочевали, а кочевники хоть гденибудь осели. Быть может, честные и умные ученые, которым мы так многим обязаны, уже не считают, что кочевничество предшествовало оседлости. Но в этой кни­ ге я спорю не с умными и честными учеными, а со смутным общественным мнением, порожденным скоро­ спелыми открытиями. Мы рассуждаем так: обезьяна пре­ вратилась в человека, а дикарь — в джентльмена и по­ тому все старое — варварство, а новое — цивилизация. К сожалению, это атмосфера, в которой мы живем, а не догма, которую можно доказать. Людей, разделяющих такие взгляды, не убедишь рассуждениями, скорей уж на них подействуют образы. И мне очень бы хотелось, чтобы собираясь пуститься в обычные рассуждения — письменные ли, устные ли,— они закрыли на секунду гла­ за и увидели обрывистую пропасть, кишащую крохот­ ными людьми,— прославленную Вавилонскую стену. Когда мы смотрим на оба древних царства, мы ви­ дим, что их домашняя жизнь осложнена установлением не слишком человечным, хотя и вполне домашним. Мрач­ ный гигант по имени Рабство, явился, как джинн из бу­ тылки, и сооружал кирпичные и каменные громады. Сно­ ва нелегко доказать, что причина этому — первобытная дикость. Если уж на то пошло, раннее рабство либе­ ральней позднего и, наверное, много либеральней того, которое нас ждет. Обеспечить жизненные блага одних людей, заставив работать других,— очень простая мысль, вот почему к ней еще вернутся. Но в одном смысле древнее рабство очень показательно — оно выражает главную особенность дохристианской истории. От начала и до конца древности личность — ничто перед государ­ ством. В самых свободных городах Эллады определен­ ных людей не принимали в расчет, даже не замечали, как в деспотии Вавилона. Рабство не удивляло никого; 9* 131
оно, как сказали бы сейчас, «отвечало общественным интересам». Когда нам твердят: «Человек — ничто, ра­ бота — все», это кажется нам плоским афоризмом в духе Карлейля *. На самом же деле это мрачный девиз язы­ ческого, рабовладельческого государства. Я говорю так долго о Египте и Вавилоне еще по двум причинам. Во-первых, оба они стали традиционным образчиком глубокой древности, а без традиции история мертва. Призраки Вавилона заполнили детские песенки; Египет, перенаселенный ожидающими воплощения ца­ ревнами, беспрерывно порождает ненужные романы. Но традиция, как правило, верна, если она еще народна; верна, даже если вульгарна. Не так уж нелепы Египты и Вавилоны, знакомые нам по детским стишкам и по глупым книгам; даже газетчики, которые всегда отстают от времени, уже добрались до Тутанхамона. Такой Египет, такой Вавилон исполнены здравого смысла ле­ генды: мы знаем о них и всегда знали больше, чем обо всем другом, что было в то время. Ученые домыслы наших дней испещрили пунктиром границ и стрелками миграций те края, где немудрствующий средневековый картограф писал «terra incognita» 1 или, соблазнившись приятной белизной, рисовал дракона, намекая на при­ ем, ожидающий там паломника. Но эти стрелки и пунк­ тиры в лучшем случае — выдуманы, в худшем — намно­ го опаснее дракона. •Все люди, тем более умные, а уж паче всех поэтич­ ные, впадают в одно заблуждение: им кажется, что «боль­ ше» — то же самое, что «важнее», «основательнее», «обоснованнее». Если человек живет один в соломенной хижине в глубинах Тибета, ему нетрудно внушить, что он подданный Китайской империи, а империя эта, ко­ нечно, велика и величественна. Можете внушить ему, что он подданный империи Британской,— ничего, он тоже об­ радуется. Но, как ни удивительно, приходит час, когда он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит *. В голове у него все странно, загадочно сдвигается, и рассуждает он, исходя из импе­ рии, хотя живет именно в х-ижине. Иногда он сходит с ума и утверждает, что хижины просто нет, потому что столь высокая цивилизация не потерпела бы такой дыры. Однако безумие его основано на все той же ошибке — он думает, что, если идея по имени Китай велика и ве­ 1 Неведомая земля (лат.). 132
личава, это уже не только идея. Такой способ мышле­ ния- очень любят в наше время и распространяют на понятия еще менее ощутимые, чем Китайская империя. Мы забыли, например, что Солнечная система не так очевидна для людей, как родная деревня. О Солнечной системе говорит нам не опыт, а выводы, без сомнения — верные; но это лишь выводы, тогда как мы видим в ней нечто изначальное. Если бы вычисления оказались невер­ ными, солнце, звезды, фонари остались бы точно та­ кими же; однако мы готовы отрицать реальность солнца, если оно не влезет в Солнечную систему. Такая преду­ бежденность не приносит пользы, даже когда речь идет о вполне реальных системах или империях; когда же речь идет о недоказанных теориях, она приносит только вред. Историки, особенно историки «доистории», завели отвратительную привычку: они начинают с рассуждений о расе. Я не буду говорить сейчас о том' сумбуре и о тех мерзостях, которые эта привычка породила в совре­ менной политике. Кто-то где-то предположил, что раса — основа нации, и тут же наши нации стали менее конкрет­ ными, чем расы. Ученые выдумали общее понятие, чтобы объяснить частное, а теперь отрицают частное, чтобы оп­ равдать общее. Сперва они принимают кельта за аксио­ му, затем объявляют ирландца фикцией, а потом удив­ ляются, когда великолепный, мятежный ирландец чемто недоволен. Они совершенно забыли, что ирландец остается ирландцем, даже если нет и не было никаких кельтов. Сбивает их с толку все то же: выдумка боль­ ше, шире факта. Поэтому же отменили англичан и нем­ цев, заменили их тевтонской расой, и некоторые вывели из этого, что если раса — одна, народы воевать не мо­ гут. Столь грубые и странные примеры я привожу, по­ тому что все их знают, речь же идет не о нынешних, а о древних делах. Чем древнее и неопределеннее раса, тем больше верил в нее ученый прошлого века. Наслед­ ники его по сей день не разрешают и задуматься над тем, что было допущением, а стало первоначалом. Они гораздо больше уверены в том, что они арийцы, чем в том, что они англосаксы, не говоря уже об англичанах. Они не догадываются, что они европейцы, но твердо знают, что они индоевропейцы. Теории меняются часто, но гипотезы все так же быстро затвердевают, превра­ щаясь в концепции, концепции — в аксиомы. Нелегко освободиться от смутного чувства, что уж основы-то ис­ торической науки прочны, что самые главные обобще­ 133
ния на чем-то основаны. Как ни странно, это не так. Самое общее покрыто тайной, только частности видны и очевидны. О каждой расе столько наговорили, что сейчас уже ни в чем нельзя разобраться. Возьмем историю, точнее, «доисторию» европейцев. На моей памяти она претерпела немало изменений. Сперва нас называли кавказской ра­ сой; помню, в детстве я читал у Брет-Гарта * об ее столкновении с монголами: «Ужель кавказец побежден?» По-видимому, так оно и было, ибо вскоре он превратил­ ся в индоевропейца и даже, как то ни прискорбно, в индогерманца. Кажется, индусы и германцы называют мать и отца очень похожими словами; есть и другие случаи, когда санскрит похож на языки Европы,— все так, но тут же сочли несущественными мелкие различия между индусом и немцем. Чаще всего мозаичное созда­ ние называли арийцем, объясняя при этом, что он на­ правился на Запад с высот Индии, где еще существуют обломки его языка. Когда я читал об этом в детстве, я думал, что ариец с таким же успехом мог идти на Восток, прихватив свой язык с собою. Если бы я читал об этом сейчас, я признал бы полное свое невежество. К сожалению, я не могу читать об этом, потому что об этом не пишут. Кажется, индоевропеец пал в свою оче­ редь. Видимо,, он переменил не только имя, но и ад­ рес — я слышал, например, что мы пришли не с Востока, а с Юга, не из Азии, а из Африки. Некоторые, как то ни дико, полагают, что европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили. Есть свидетельства и о более или менее доисториче­ ском движении с Севера, подобном тому, которое отдало грекам крито-микенскую культуру и часто приводило гал­ лов на поля и горы Италии *. Не знаю, кто тут прав; я просто хочу показать, что ученые вертят и вертят стрелку компаса, и я, неученый, не могу решать то, чего никак не решат они. Но я могу прибегнуть к здравому смыслу, и мне иногда кажется, что их здравый смысл немного заржавел от бездействия. Здравый смысл прежде всего отличит гору от тучи; и я утверждаю, что обо всех этих делах мы ничего не знаем в том смысле слова, в каком мы знаем, что на свете есть пирамиды. Повторю еще раз: в этих глубинах истории мы дей­ ствительно видим, а не вполне разумно угадываем не­ сколько огоньков во тьме, покрывающей землю. Один из них освещает высокие террасы Вавилона, другой — вы­ 134
сокие пирамиды Нила. Конечно, из тьмы светят и другие огни, вероятно, тоже очень древние. Далеко на Востоке мерцает древняя цивилизация Китая, на Западе — остат­ ки цивилизаций Мексики или Перу, достигшие кое-где самых высоких степеней изощренного бесопоклонства. И все же их не сравнишь с Египтом и Вавилоном, ибо традиция их прервана. Традиция Китая жива, но я далеко не уверен, что мы ее понимаем. Тот, кто хочет измерить древнюю китайскую культуру, должен пользо­ ваться китайской мерой, и странное чувство возникает у него: ему кажется, что он перешел в другой мир, где действуют другие законы времени и пространства. Время изменяет свой ход, века текут как эоны *, и ни­ как не найти перспективы, которая позволила бы нам разглядеть первую пагоду. Мы — среди антиподов, в единственном мире, прямо противоположном христиан­ скому; поистине там ходишь вниз головой. Я упоминал о средневековом картографе и его драконе; но какой пу­ тешественник думал найти страну, где дракон добр ’и приветлив? О более серьезных сторонах китайской ци­ вилизации я скажу позже в другой связи; здесь я гово­ рю только о том, что между нами и Китаем нет моста, именуемого традицией, а с Вавилоном и Египтом, Израи­ лем и Грецией нас соединяет мост. Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме, который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе. Мы знаем, что чувствовал Давид или Исайя *, но я не уве­ рен, знаем ли мы, что чувствует Ли Хун-чан *. Грехи, связанные с именами Елены и Вирсавии *, стали для нас примерами простительной и даже трогательной че­ ловеческой слабости. Сами добродетели китайцев как-то пугают нас. Причина такого различия в том, что одна традиция — наша, другая — нет. Древний Египет передал наследство современной Европе. Но если мы спросим, что же мы унаследовали и почему наследство связано с этими местами и этими народами, мы попадем в самый центр истории цивилизаций. Центр этот — Средиземное море, которое было не столько морем, сколько миром. В мир этот, как в море, вливались реки разных культур. И Нил, и Тибр текли в него; и египтяне, и этруски жили на его берегах. Отблески сверкающих вод и видели арабы в пустыне и галлы за северными горами. Постепенное созидание сре­ диземноморской культуры было главным делом древно­ сти. Иногда это было доброе дело, иногда — злое. В ог135
bis terrarum 1 вписались крайнее зло и высокое добро, самые разные народы жили здесь и разные веры. Азия снова и снова сражалась здесь с Европой, от персов на Саламине до турок у Лепанто *. Позже я расскажу о главной, решающей схватке, когда встали друг против друга два типа язычества, воплощенных в римском фо­ руме * и финикийском рынке. Здесь было все: и война, и мир, и добро, и зло. Ацтеки *, монголы, Дальний Во­ сток, при всем моем уважении к ним, не значили столько, сколько значило Средиземноморье и значит до сих пор. Конечно, между ним и краем Востока было — и в древ­ ности, и позже — немало высоких вер и замечательных событий, в той или иной степени связанных с ним, и по­ этому понятных нам. Персы приходили разрушить Вави­ лон, и греческие историки рассказывают нам, как научи­ лись эти варвары гнуть лук и говорить правду *. Алек­ сандр *, великий грек, пошел отсюда к восходящему солн­ цу и подарил Европе странных птиц, ярких, как облака на рассвете, и странные цветы, и драгоценные камни из сокровищниц безымянных царей. Ислам тоже пошел на Восток, и Восток стал нам понятней, потому что ислам родился в нашем круге земном, недалеко от нашего моря. Много позже империя монголов разрослась, не раскрыв своей тайны; татары захватили Китай, а китайцы, по всей видимости, почти не обратили на это внимания *. Все это очень значительно само по себе, но, как ни ста­ райся, не удается перенести центр тяжести от нашего моря в просторы Азии. Если бы на свете только и было то, что сказано, сделано и построено вокруг него, мир, в котором мы живем, оказался бы почти таким же. Когда культура Средиземноморья пошла на Север и на Запад, она породила много удивительного, и удивитель­ ней всего — мы сами. Когда она затопила землю, она оставалась той же самой, пока была культурой. Вокруг Средиземного моря укромно, как вокруг озера, лежало все самое главное, самое ценное, как бы это ни изме­ няли и ни искажали,— республика и Церковь, Библия и эпос, Ислам и Израиль, Аристотель и мера вещей *. Этот мир освещен тем же самым белым, древним све­ том, в котором мы сейчас живем, а не смутным сумра­ ком незнакомых звезд; потому я и начал с двух горо­ дов, которые он первыми выхватил из тьмы. Вавилон и Египет можно назвать первозванными уже 1 Круг земель (лат.). 136
потому, что они знакомы, привычны и завлекательно таинственны для нас и для наших предков. Не надо думать, что только они лежали в глубокой древности во­ круг моря и что цивилизация была лишь у шумеров, или у семитов, или у коптов *; и уж никак нельзя думать, что она ограничена Азией и Африкой. Серьезные исследователи все выше и выше поднимают древнюю ци­ вилизацию Европы, особенно тех мест, которые мы не слишком определенно называем Грецией. Очень может быть, что существовали греки до греков, как, по их соб­ ственной мифологии, были боги до богов. Остров Крит был центром цивилизации, которую сейчас зовут минойской, в честь Миноса, чей лабиринт действительно на­ шли современные археологи *. Может быть, эта высокая культура, знавшая гавань и канализацию и многие бы­ товые удобства, исчезла под нашествием с севера тех, кто создал или унаследовал Элладу, известную нам из исто­ рии. Как бы то ни было, период этот оставил миру такие дары, что мир до сих пор не может расплатиться с ним, сколько ни тешит себя плагиатом. Неподалеку от Ионийского берега *, напротив Крита и малых островов, был городок, который в наши дни со­ чли бы, вероятно, огороженной деревней. Он назывался Илион, называли его и Троей, и это имя никогда не исчезнет с Земли. Поэт, возможно, нищий, неграмотный певец, которого предание считает слепым, сложил поэму о греках, напавших на этот город, чтобы отвоевать пре­ краснейшую в мире женщину *. Нам кажется выдумкой, что прекраснейшая в мире женщина оказалась именно в этом городке, но лучшую в мире поэму сложил чело­ век, который не знал ничего, кроме таких городков. Говорят, поэма эта появилась в конце древнейшей куль­ туры; если это верно, я очень хотел бы видеть эту куль­ туру в расцвете. Наша первая поэма могла бы остаться единственной. Первое слово человека о его земной доле, увиденной по-земному, могло бы стать последним. Если мир сползет в язычество и погибнет, последний из жи­ вых может перед смертью прочитать «Илиаду». Однако в великом откровении античного человека есть черта, которой еще не отвели достойного места в исто­ рии. По-видимому, поэт (и, несомненно, читатель) сочув­ ствуют скорее побежденным, нежели победителям. Имен­ но это подхватила традиция, когда иссяк поэтический источник. В языческие времена Ахилл * был почти полу­ богом, потом его почти забыли. Но слава Гектора крепла 137
с течением веков, имя его носил рыцарь Круглого стола *, меч его легенда вложила в руки Роланда, одарив ору­ жием побежденного беду и славу поражения. В герое Илиона заложены все поражения, через которые прошли потом наши народы и наша вера,— те сотни и тысячи бед, в которых наша слава. Рассказ о гибели Трои не погибнет, ибо мир огласился его эхом, бессмертным, как наше отчаяние и наша на­ дежда. Маленькая мирная Троя могла веками стоять безымянной. Сломленная Троя погибла, и миг ее гибели остался жить навеки; пламя разрушило ее, а пламя не сожжешь. Так было с городом, так было и с героем — из древнего сумрака проступают очертания первого ры­ царя *. В самом его прозвище — пророчество. Мы гово­ рили о рыцарстве, о славном союзе коня и человека. За много веков его предвосхитил грохот Гомерова гек­ заметра и длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Илиада» *. Единение это сравнимо только со священным кентавром рыцарства. Но не только пото­ му отвожу я в нашем кратком рассказе так много ме­ ста объятому пламенем городу. Такие города стали свя­ щенными, и пламя их побежало по берегам и островам Северного Средиземноморья, по высокой ограде малень­ кого мира, за который умирали герои. Город мал, потому гражданин — велик. Среди бесчисленных изваяний Эл­ лады нет ничего прекрасней свободного человека. Лаби­ ринт огороженных деревень зазвенел плачем Трои. Легенда, придуманная позже, но никак не случайная, говорит, что троянские беженцы основали республику на италийском берегу *. В духовном смысле это правда; именно таковы корни республиканской добродетели. Тай­ на чести, родившаяся не из гордыни Вавилона или Егип­ та, засверкала, как щит Гектора, вызывая на бой Азию и Африку. Занялся новый день, шумно взлетели орлы и прогремело имя. Мир проснулся, чтобы обрести Рим. Гл а ва 4 БОГ И СРАВНИТЕЛЬНОЕ ИЗУЧЕНИЕ РЕЛИГИЙ Однажды известный ученый показывал мне римские постройки древнего британского города и произнес при этом фразу, которая кажется мне сатирой на многие ученые высказывания. Может быть, он и сам понял 138
шутку, хотя сохранял серьезность, но я не знаю, понял ли он, что шутка эта бьет прежде всего по «сравни­ тельному изучению религий». Я удивился, что из сол­ нечного диска, окруженного лучами, смотрел, против обыкновения, не молодой Аполлон, а бородатый Нептун или Юпитер. «Предполагают,— сказал мой спутник с осторожностью,— что это Сул, местное божество. Луч­ шие авторитеты приравнивают его к Минерве; но борода говорит о том, что тождество нельзя считать полным» *. Вот уж поистине мягко сказано. Нынешний мир безумней всякой сатиры. Когда-то .у Беллока смешной профессор говорил, что бюст Ариадны по исследовании оказался бюстом Силена *. Но куда ему до Минервы в роли бородатой женщины! Правда, и то, и это очень похоже на уподобления, которыми мы обязаны «лучшим авторитетам». Когда христианство приравнивают к са­ мым диким мифам, я не смеюсь, и не ругаюсь, и не выхожу из себя, я вежливо замечаю, что тождество нельзя считать полным. Во времена моей молодости Религией Человечества обычно называли философию Конта * — учение несколь­ ких позитивистов,, поклонявшихся Человечеству. И в мо­ лодости я догадывался, что не совсем последовательно отмахиваться от учения о Троице, презрительно считая его мистическим и даже безумным, и поклоняться Богу в ста миллионах лиц неслиянно и нераздельно *. Однако на свете существует то, что можно с гораздо большим правом назвать религией человечества. Чело­ век — не кумир, но он почти всегда и везде творит себе кумира, и кумиры его во многом человечней и лучше современных надуманных абстракций. Если у восточного бога три головы и семь рук, это хотя бы говорит о материальном воплощении неведомой силы и приближает его к нам. Но если друзья наши, обычные люди, выйдя на прогулку, сольются в азиатского идола, они станут от нас дальше. Многоликий, многорукий идол порождает ощущение приоткрывающейся тайны; смут­ ные силы природы принимают в нем не слишком гармо­ ничную, но вполне наглядную форму. Люди теряют че­ ловеческий облик, если они недостаточно отделены друг от друга, можно даже сказать, если они недостаточно одиноки. Их труднее, а не легче понять. Чем ближе они друг к другу, тем дальше от нас. Поклонники че­ ловечества тщательно изгоняли из своей религии Бога, 139
чтобы сохранить человека. Это не получилось. Когда говорят о человечестве, мне представляются пассажиры в переполненной подземке. Удивительно, как далеки души, когда тела так близко. Братство людей, о котором я говорю, Не имеет ни­ чего общего с однообразной, стадной жизнью современ­ ного города. Под братством я понимаю то, к чему стре­ мятся предоставленные самим себе общества и даже люди, влекомые здоровым человеческим инстинктом. Как все здоровое и человеческое, он проявился в самых разных формах, но суть остается одна. Прежде всего мы увидим ее в той древней стране свободы, которая лежит за пределами рабовладельческих промышленных городов. Наша индустриальная цивилизация гордится, что все ее изделия похожи, что на Ямайке и в Японии можно пить одно и то же плохое виски, а на обоих .полюсах — увидеть один и тот же веселенький ярлычок сомнительных рыбных консервов. А вино, дар богов,— разное в каждой долине, и каждый виноградник может породить сотню вин, ничуть не похожих на виски. Сыры меняются от округи к округе, и ни один из них не похож на мыло или на мел. Говоря о братстве, я имею в виду бесконечное разнообразие; тем не менее я буду рас­ сматривать здесь людей как единство. Я настаиваю: мы так запутались именно потому, что этого не понимаем. Прежде чем сопоставлять религии и их основателей, надо бы понять очень естественное явление, охваты­ вающее огромное братство людей. Явление это — язы­ чество; и на этих страницах я попытаюсь показать, что только оно соперничает с Церковью Христовой. Сравнительное изучение религий лучше бы назвать сомнительным. Когда мы присмотримся к нему, мы ви­ дим, что оно сравнивает несравнимое. Мы привыкли к единому списку великих религий и тех, кто их основал: Христос, Магомет, Будда, Конфуций. Но это ловкость рук, обман зрения, одна из тех оптических иллюзий, которые возникают, если смотришь из определенной точ­ ки. Религии и основатели религий — или то, что так называют,— совсем не одинаковы. Иллюзия отчасти вызвана тем, что ислам в этом перечне идет за хри­ стианством, как и было в истории. Остальные же религии ничуть не схожи ни с Церковью, ни друг с другом. Когда мы доходим до Конфуция, обрывается последняя связь. Сравнивать христианина с последователем Конфу­ ция — то же самое, что сравнивать теиста * с англий­ 140
ским сквайром или веру в бессмертие души с амери­ канским образом жизни. Конфуций, быть может, создал цивилизацию, но никак не религию. Церковь неповторима, и потому так трудно доказать ее неповторимость. Ведь легче и нагляднее всего дока­ зательство по сходству, а в мире нет ничего подобного Церкви. Нет подобия — нет и искажения. Все же я, кажется, нашел довольно близкую параллель. Наверное, многие согласятся, что евреи занимают в мире особен­ ное, единственное место. Только их мы вправе назвать международным народом; только эта древняя культура рассеяна по всему миру, и ее еще можно отличить, но невозможно уничтожить. И вот представьте себе, что кто-нибудь решил смягчить загадочную неповторимость евреев, составив список рассеянных по свету народов. Начать нетрудно — есть цыгане; быть может, они не совсем народ, но, без сомнения, рассеяны по свету. После этого профессору новой науки нетрудно перейти к кому угодно. Он может отметить непоседливость англичан, разбросавших колонии по всему миру,— и правда, мно­ гим англичанам не сидится в Англии, хотя их уход не всегда ей на пользу. Как только мы упомянем бродя­ чую империю англичан, мы вспомним империю ссыль­ ных — ирландцев. Странно, что непоседливость в первом случае говорит о предприимчивости и силе, во втором — о никчемности и слабости. Затем наш ученый глубо­ комысленно оглядится и вспомнит, что последнее время поговаривают о немцах-лакеях, немцах-парикмахерах и прочих немцах, натурализовавшихся в Англии; Соединен­ ных Штатах и Южной Америке, и внесет в список пятую нацию бродяг, припомнив кстати слово «Wanderlust» Наконец, почувствовав, что конец близок, он сделает последний отчаянный прыжок. Он обратит внимание на то, что французы взяли почти все европейские столицы и прошли бесчисленные страны под началом Бонапарта или Карла Великого. Вот и готов список бродячих, бездомных народов, а в евреях нет ничего особенного, тем более мистического. Но люди здравомыслящие могут заподозрить, что ученый просто расширил понятие бро­ дячего народа до того, что оно потеряло всякий смысл. Конечно, французские солдаты проделали славнейшие в истории походы, но если французский крестьянин не врос корнями в землю, то на свете оседлости нет., 1 Тяга к странствиям (нем.). 141
Именно этот фокус проделали ученые, расставившие в ряд великие религии. Я не хочу сказать, что члены этого ряда лишены величия или своеобразия. И кон­ фуцианство, и буддизм велики, но они — не Церковь; так англичане и французы — великие народы, но они — не бродячие. В некоторых отношениях христианство похоже на свою имитацию, ислам; и цыгане кое в чем похожи на евреев. Дальше список включает почти все, что попадется под руку. Со всем почтением к тем, кто много ученей меня, я посмею отказаться от нынешнего метода, который, на мой взгляд, исказил исторические факты, и предло­ жу свою классификацию, которая, надеюсь, охватит все факты, а также, что здесь важнее,— все вымыслы. Я разделю религии не географически, не вертикально (хри­ стианство, ислам, индуизм, буддизм), а психологически, горизонтально. Я разделю их по слоям, которые могут существовать в одной стране и даже в одной душе. На время я вынесу христианство за скобки и расскажу о вере в Бога, в богов, в бесов, в мудрость. Мне ка­ жется, что такая классификация поможет рассортиро­ вать духовный опыт человечества гораздо успешнее, чем обычное сопоставление религий, и многие великие личности встанут на свои места. Поскольку я буду не раз пользоваться этими терминами, я хотел бы сейчас определить, что понимаю под каждым из них. Начну с самого простого и с самого высокого в этой главе. Говоря о языческом человечестве, нам приходится начинать с описания неописуемого. Многие преодолевают трудность тем, что просто отрицают ее или хотя бы не замечают; но в том-то и суть, что это оставалось и тогда, когда этого не замечали. Теперь все помешались на эволюции и полагают, что большое всегда развивается из маленького, как плод — из семени. Но они забыва­ ют, что семя падает с дерева. И впрямь, у нас нет доказательств, что религия развилась из ничтожной забытой мелочи; гораздо вероятнее, что ее начало было слишком огромно и потому — несподручно. Очень может быть, что многие люди начали с простой и поразитель­ ной идеи Вседержителя и только потом, как бы от уста­ лости, соскользнули к богам или бесам. Даже современ­ ные дикари, столь любезные фольклористу, подтвержда­ ют эту мысль. У дикарей примитивных во всех смыслах, какие только вкладывают в это слово,— скажем, у або­ ригенов Австралии — обнаружили монотеизм с явной 142
нравственной окраской. Какие-то дикие политеисты рас­ сказывали миссионеру свои запутанные мифы, а он в ответ рассказал им о благом Боге, Который чисто ду­ ховен и судит людей по истине. Туземцы переполоши­ лись, словно кто-то выдал тайну, и закричали: «Атахокан! Он говорит про Атахокана!» * Может быть, вежливость и даже скромность не раз­ решали им упоминать Атахокана. Может быть, у них, в отличие от нас, это имя не упоминают всуе. Воз­ можно, старый Бог был связан со старой нравствен­ ностью, которая показалась обременительной в трудную минуту. Наконец, общение с бесами бывает более мод­ ным, более утонченным, как и в наши дни. Какова бы ни была причина, это встречается нередко: люди гово­ рят о богах, принимая без разговоров Бога. Индеец Калифорнии рассказывает: «Солнце — отец и правитель неба. Оно — большой вождь. Луна — его жена, а звез­ ды — дети», и так далее, и вдруг посредине этой сложной и наивной повести поясняет как бы в скобках, что солн­ це и луна должны делать то-то и то-то, «ибо так при­ казал Великий Дух, Который выше всего». Вот как от­ носятся многие язычники к Богу. Его принимают как должное, забывают и вспоминают к случаю; кажется, это свойственно не одним язычникам. Иногда Высшее Существо хранят в тайне и упоминают лишь на высших ступенях, посвящения. Но поистине всегда дикарь легко говорит о мифологии, молчит — о религии. Австралиец, например, создал царство нелепицы, которое наши пред­ ки сочли бы достойным антиподов. Ему ничего не стоит поболтать общения ради о том, что солнце и луна — половинки разрубленного младенца, а дождь — молоко исполинской коровы, но он удаляется в тайные пещеры, скрытые от женщин и белых, в храмы страшной инициа­ ции и там, под ритуальный грохот, обливаясь жертвен­ ной кровью, узнает от жреца последние, чудовищные тайны, доступные только посвященным: что честность лучше хитрости, что добротой дела не испортишь, что люди — братья, а Отец их — Бог, Вседержитель, Творец неба и земли, видимого и невидимого *. Может показаться странным, что дикарь выбалты­ вает самые уродливые и нелепые свои верования и скры­ вает то, что величественно и разумно. Но в том-то и дело, что это совсем разные вещи. Мифы — это сказки, вымыслы, даже если они вездесущи, словно тропический ливень. Тайна — это правда, и скрывают ее потому, что 143
принимают всерьез. Слишком легко забыть, как страшно единобожие. Роман, где все действующие лица окажутся одним и тем же героем, произведет немалое впечат­ ление. Как же потрясает мысль, что и солнце, и река, и дерево — обличья одного Бога! К несчастью, и мы слишком часто принимаем Атахокана как должное. Но и для тех, кто допустил, чтобы мысль о Нем стала общим местом, и для тех, кто хранит ее в тайне, это старый трюизм и старая тайна. Нет доказательств, что она развилась из мифов, зато много оснований считать, что она мифам предшествовала. Мы не знаем, что тво­ рилось в мире, но «эволюция идеи Бога» — чистейшая выдумка. Идею эту прятали, от нее прятались, о ней почти забывали, ее отвергали — но она не развивалась. Многобожие нередко кажется ворохом единобожий. Тот или иной бог, занимающий невысокое место на Олимпе, владел и небом и землей в собственной долине. Как маленький народ, поглощаемый империей, он отдал ме­ стное всесилие за повсеместную известность. Самое имя Пана наводит на мысль о том, что он был богом всего, прежде чем стал богом леса. Само имя Юпитера звучит языческой версией слов «Отче наш» *. Порою кажется, что не только Великий Отец, но и Великая Мать, Де­ метра или Кибела *, просто не вынесла бремени еди­ новластия. Вполне возможно, что у многих и не бы­ ло других богов — они поклонялись какому-то одному, считая его Вседержителем. В некоторых огромных, многолюдных краях — ска­ жем, в Китае — простая мысль о Великом Отце не была, по-видймому, осложнена культами, хотя и сама в какомто смысле не перестала быть культом. Лучшие автори­ теты признают, что учение Конфуция — в сущности, агностическое — уживалось со старым теизмом именно потому, что он был в высшей степени расплывчатым. Китайцы говорили не о Боге, а о Небе, словно вежли­ вый человек в гостиной, а небо всегда над нами, даже если мы очень далеки от него. Так и кажется, что простая истина уходила все дальше, пока не стала совсем да­ лекой, по-прежнему оставаясь истиной. Именно это мы ощущаем в загадочных и прекрасных мифах о разлу­ чении земли и неба — какая-то высшая сила куда-то уходит. Нам рассказывают на тысячи ладов, что небо и земля были некогда вместе, любили друг друга, а потом что-то, например непослушный ребенок, разлу­ чило их, и мир был построен в этой пропасти, на рас­ 144
ставании и разрыве. Одну из самых грубых версий мы находим в Греции в мифе об Уране и Сатурне *; одну из самых поэтичных — у дикого племени, рассказываю­ щего о перце, который рос и рос, поднимая небо, как крышку. О мифах и мифических толкованиях, которые теперь предлагают, я буду говорить позднее. Но в этом образе, образе делящегося мира, есть от-звук очень важ­ ных идей. Чтобы их понять, лучше лечь на спину в поле и глядеть в небо, чем читать самые ученые и лучшие книги о фольклоре. Тогда мы узнаем, почему говорят, что небо должно быть ближе и когда-то было совсем близко, что оно не чуждо .нам, а от нас оторвано и теперь прощается с нами. И странная догадка забрез­ жит в нашем сознании: а может быть, мифотворец — не просто деревенский дурак, вздумавший резать ножом облака? Может быть, в Томасе Гуде * говорил не гру­ бый дикарь, когда он писал, что, судя по верхушкам деревьев, он дальше от неба, чем в детстве? Мне ка­ жется, он бы понял миф об Уране и Сатурне — о том, что царя небес изгнал Дух Времени. Мысль о Боге све­ тится даже в мысли, что были боги до богов. Во всех запутанных намеках — отблеск какой-то прежней про­ стоты. Боги и полубоги плодятся на наших глазах, как сельди, а мы чувствуем, что у них есть родоначальник. Мифология становится все сложнее, и это наводит на мысль, что она когда-то была простой. Даже с внешней, с научной точки зрения можно предположить, что люди начали с единобожия, а позже оно развилось или вы­ родилось в многобожие. Но меня интересует не столь­ ко внешняя, сколько внутренняя сторона дела, а, как я уже сказал, эту сторону почти невозможно описать. Ведь нужно говорить именно о том, о чем не говорят люди, переводить не с чужого языка, а с чужого мол­ чания. Мне кажется, что за всем многобожием и язычеством стоит что-то непомерно огромное, а мы видим лишь его отблеск в дикарских или греческих мифах. Я не сказал' бы, что там есть Бог, Его там нет, но отсутствие — не отрицание. Когда мы пьем за отсутствующих друзей, мы не хотим сказать, что ни с кем не дружим. Такая пустота конкретна и положительна, как пустой стул. Я преувеличил бы, если бы сказал, что греки видели над Олимпом пустой престол. Ближе к истине великий образ Ветхого завета — помните, как пророк видел Госпо­ да сзади? * Вот и к древним словно кто-то великий 10 ГК. Честертон 145
повернулся спиной. Не надо думать, что они видели Его так же ясно и сознательно, как Моисей и его народ. Я совсем не думаю, что язычники были подавлены мыслью о Нем, ибо она и впрямь подавляет. Нет, она так огром­ на, что они несли ее легко, как все мы несем груз неба. Глядя на облако или птицу, мы можем и не за­ метить их грозного синего фона. Небо давит на нас, почти нас уничтожает, и мы ощущаем его как ничто, как пустоту. Может быть, все это и впрямь ничтожные или пустые ощущения, но у меня они очень сильны, когда я читаю о языческих мифах и верованиях. Я ощущаю это в несказанной печали стихов и далеко не уверен, что хоть один из славных мужей древности ведал радость святого Франциска. Я ощущаю это в легенде о золотом веке и в намеках на то, что сами боги — подвластны, даже если Неведомый выцвел и стал Судь­ бой. А сильнее всего этот дух в те бессмертные минуты, когда древние, словно стряхнув накопившуюся слож­ ность, говорят просто, почти прямо и только наше од­ носложное слово может выразить их мысль. Чем заме­ нишь его в Сократовом прощании с судьями: «Я иду умирать, вы остаетесь жить, и только Богу ведомо, что лучше» *? Ничем не заменишь его у Марка Аврелия: «Он говорит: «Возлюбленный град Кекропа», почему же ты не скажешь: «Возлюбленный град Божий»? И нет другого слова у Вергилия, возопившего ко всем страж­ дущим как истый христианин до Христа: «О passi graviora dabit deus his quoque finem» '. Древним казалось: что-то есть выше богов и потому — дальше от людей. Даже Вергилий не смог разгадать загадку Того, Кто и выше и ближе. Для них Всевыш­ ний был таким далеким, что они все меньше и меньше думали о Нем. Он все меньше был связан с их мифами; но когда мы узнаем, какими были почти все их мифы, мы можем счесть это молчаливым признанием Его не­ прикосновенной чистоты. Евреи не унижали Бога изобра­ жением, греки — вымыслами. Когда вспоминают лишь шутки и подлости богов, поистине благочестиво забыть о Боге. Весь дух тех времен подсказывает нам, что люди выбрали низшее и почти сознают это сами. Труд­ но найти слова для таких вещей, но одно, самое точное слово уже найдено. Древние знали о грехопадении, 1 «Нашим мучениям Бог положит предел» (лат.; Энеида, 1.200.— пер. С. Шервинского). 146
даже если они ни о чем не знали; знают о нем и все настоящие язычники. Упавший с высоты может помнить о падении, даже если он забыл высоту. Этот мучитель­ ный, как танталова пытка, провал памяти зияет в глу­ бине всех языческих чувств. Все мы иногда, на секун­ ду, вспоминаем, что о чем-то забыли; и самые темные из людей, взглянув на землю, могут вспомнить, что за­ были о небе. Но у древних были минуты, подобные воспоминаниям детства, когда они говорили просто и прямо; когда римлянин Вергилий разрубал ударом стиха хитросплетения мифов и разбегалось сборище богов, а в небе оставался Бог. Белый свет полузабытого утра еще лежит на Юпи­ тере, Пане или раннем Аполлоне. Я уже говорил, что каждый из них мог быть когда-то единственным, как Ягве или Аллах *. Они утратили свое могущество бла­ годаря тому, о чем очень нужно сказать,— их соединя­ ли, сгоняли вместе, и это было весьма похоже на ны­ нешний синкретизм. Мир язычества создавал Пантеон * и принимал в него все новых и новых богов, даже варварских и чуждых, из Азии и Африки; что ж, вместе веселее, хотя азиатские и африканские боги не всегда были веселыми. Он принимал их на равных правах, иногда отождествлял со своими. Может быть, он счи­ тал, что это обогащает религиозную жизнь, но именно так потерял он окончательно то, что мы зовем религией. Древнейший свет простоты, идущий от одного источника, словно от солнца, сменился сложной игрой полутонов и теней. Бога принесли в жертву богам. Теперь считается очень либеральным и смелым приз­ навать, что чужой бог не хуже нашего. Вероятно, древ­ ние тоже считали себя и просвещенными и смелыми, присоединяя к богам очага или города дикого Диониса *, сошедшего с гор, или грубого Пана, вылезшего из леса. Ради этой широты взглядов они потеряли самое широкое, всеобъемлющее представление об Отце, объединяющем мир. И наоборот: наверное, тех, кто был предан одной статуе или одному имени, считали суеверными, отсталы­ ми людьми. Но именно эти темные провинциалы храни­ ли то, что много ближе, чем боги, к космической силе философов и даже к космической силе ученых. Косные тугодумы были пророками, и из этого парадокса можно сделать очень важный вывод. Я не хочу углубляться сейчас во все, что говорили по этому поводу, я просто сообщаю исторический факт: особый свет сияет с самого іо* 147.
начала на маленьком одиноком народе. В этом парадоксе, в таинственной загадке, разгадка которой была неиз­ вестна столетиями, — миссия и сила евреев. Попросту говоря, мы обязаны Богом евреям. Мы обязаны Богом тому, что так часто порицают в евреях, и даже тому, что и вправду заслуживает порицания. Во всех этих странствиях, конца которым не видно и в наши дни, особенно в начале странствий, евреи несли судьбы мира в деревянном ковчеге, где, может быть, таился безликий символ и, несомненно, жил невидимый Бог *. Очень важно, что Бог был безликим. Как бы ни трогала нас творческая свобода христианства, затмив­ шая даже гармонию античности, мы не должны забы­ вать, как много значило для мира отвращение евреев к идолам. Запреты нередко охраняют широту, как забор охраняет поле. Бог, который не мог стать идолом, оста­ вался Духом. Но если бы евреи изобразили Его, изоб­ ражение это ни в коей мере не обрело бы обезоружи­ вающей прелести и дивного достоинства греческих скульптур. Он жил в стране чудищ. Мы увидим позже, какими они были — Молох, и Дагон, и страшная Та­ нит *. Если бы для Бога Израилева выбрали веществен­ ный символ, это был бы фаллический символ. Если бы Ему дали тело, вызвали бы к жизни худшее в мифоло­ гии, все многоженство многобожия, небесный гарем. Но евреи отказались изображать Его, и это первый в истории пример той мнимой узости, которую так осуж­ дают узкие либералы. Однако у тех же критиков есть и более веское обвинение: нередко, с презрительной усмешкой, они замечают, что Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств *, варварский военачальник, завист­ ливый враг и соперник всех других богов. Как хорошо для всех нас, что Он был богом воинств! Как хорошо, что Он враждовал с другими богами! Они были бы очень рады, если бы Он простер к ним руки, милостиво обнял Молоха, целовал размалеванный лик Астарты и отдал бы Свой звездный венец за сому Индии, нектар Олимпа или мед Валгаллы *. Насколько легче и проще было бы евреям, если бы они, вняв голосу просвещен­ ного синкретизма, согласились слиться с языческими культами. Несомненно, они соскальзывали на этот поло­ гий склон, и каждый раз их удерживала пламенная одержимость нескольких вдохновенных демагогов, чьи свидетельства о Едином и сейчас словно яростный ве­ тер. Чем больше мы знаем о тех путях, какими шла 148
к победе наша вера, тем сильнее поражает нас — в са­ мом прямом смысле слова — величие пророков Израиля. Когда весь мир растворялся в мешанине мифов, Са­ ваоф — местный, ограниченный Бог Воинств — сохранял в неприкосновенности первую религию людей. Он был Богом племени, и потому мог стать Богом всего мира. Он был ограничен, как и мир. Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Аммон *, но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Аммона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма доб­ рались до Юпитера, образ таинственного Вседержите­ ля потерял бы все свои черты, все единство, он иска­ зился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш,— ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира и Карфагена *. Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы Сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева пре­ дания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что от­ ношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язы­ чества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначаль­ ной простоте Первоначала. Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и фило­ софы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, на­ конец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей — всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарив­ шему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога. Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, по­ тому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, от­ части же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непрохо­ димым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира,— почему же они не стали ими тогда? Книга Иова — один из краеугольных камней 149
культуры, выше самой «Илиады» и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иро­ нии именно потому, что в единобожии больше мисти­ ки, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой — но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имею­ щий *. Когда сомневающийся может только сказать: «Я не понимаю», Знающий может только ответить: «Да, ты не понимаешь», и сразу возникает надежда — зна­ чит, что-то стоит понять. Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хра­ нили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно. В конце концов Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать большей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании — без плача о городе. Когда Господь го­ ворит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Моно­ теизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже при­ шел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере. Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соот­ носились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет. Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди — только сыны Брахмы * и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рас­ смотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и рели­ гия. В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь чело­ века с героями сновидений. Если вам кажется, что 150
разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других — побольше, вам будет полезна слоновья причуд­ ливость индийской космологии; и, может быть, вы ощу­ тите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие твор­ цы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд — властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря. Глава 5 ЧЕЛОВЕК И МИФЫ Когда я сравниваю богов с мечтами или сновидения­ ми, я не хочу сказать, что сны не могут сбываться. Когда я сравниваю их с рассказами о путешествиях, я не хочу сказать, что в таких рассказах нет правды или хотя бы правдоподобия. Скорее всего, они похожи на то, что путешественник рассказывает самому себе. В наши дни почему-то совершенно забыли, что миф — плод воображения и потому — произведение искусства. Надо быть поэтом, чтобы создать его, и надо быть поэ­ том, чтобы его критиковать. В мире больше поэтов, чем непоэтов,— иначе народ не создал бы легенд, но мне никто не объяснил, почему только малочисленному не­ поэтическому меньшинству разрешается исследовать тво­ рения народа. Мы не отдаем сонет на суд математика или песню на суд счетовода, но никого не удивляет, что народное творчество прежде всего рассматривают науч­ но. На самом же деле поэзию народа прежде всего надо рассматривать эстетически. Если дикарь говорит профес­ сору, что вначале на свете была только пернатая змея, профессор должен содрогнуться и наполовину поверить, иначе он не имеет права судить о таких вещах. Если лучшие краснокожие авторитеты уверяют, что древний герой носил в шкатулке солнце, луну и звезды, он должен захлопать в ладоши или задрыгать ногами от радости. Это испытание не так уж нелепо. Первобытные дети и дети дикарей и смеются, и дрыгают ногами, как наши; мы должны проявить хоть минимум детской простоты, чтобы получить право судить о детстве мира. Когда нянька рассказывала Гайавате*, что воин забросил на луну свою бабушку, он смеялся, как смеются наши дети, когда няня рассказывает им, что корова перепрыгнула через луну. Ребенок видит шутку не хуже взрослых и гораздо лучше многих ученых. Если ученый мне скажет, 151
что маленький Гайавата смеялся потому, что экономика индейцев заставляла их уничтожать престарелых членов семьи, я позволю себе не согласиться. Если ученый ска­ жет, что корова перепрыгнула через луну только пото­ му, что молочный скот был связан с культом Дианы *, я ему не поверю. Что же еще делать корове, как не пры­ гать через луну? Мифотворчество — одно из немногих действительно утраченных искусств. Но это искусство. Рогатый месяц и рогатая корова как нельзя лучше под­ ходят друг к другу. Бросать бабушек в небо не очень похвально, но эстетически безупречно. В отличие от художников и поэтов, ученые редко понимают, что одна из ветвей красоты — уродство. Им неведома законная красота гротеска; они называют ди­ карский миф грубым, нелепым и болезненным, потому что в нем нет красоты летящего Меркурия, и не видят, что в нем есть красота несчастной Алисиной Черепахи или Сумасшедшего шляпника *. Люди прозаические все­ гда требуют от поэтов поэтичности. Мифы же пропитаны настоящим юмором. У австралийских аборигенов, при­ знанных безнадежно примитивными, есть сказание о ги­ гантской лягушке, которая проглотила всю воду на земле и не вернет ее, пока не рассмеется. Самые разные живот­ ные проходят перед ней, но она держится серьезно, как королева Виктория. Пробрал ее только угорь, который стоял на хвосте, по-видимому, отчаянно стараясь сохра­ нить собственное достоинство. Из этой басни можно вы­ кроить сколько угодно самой прекрасной литературы. Как глубоко и мудро видение сухого мира, тоскующего о благостном потопе смеха! Как прекрасно огромное чу­ дище, извергающее воду! Как смешна раздутая пуче­ глазая морда, взирающая на пеликана или пингвина! Во всяком случае, лягушка рассмеялась; но фольклори­ сты сохранили серьезность. Если даже мифотворчество ниже искусства, его все равно нельзя судить с точки зрения науки. Многие мифы просты и незамысловаты, как первые детские рисунки. Но ребенок рисует, и мы не считаем его рисунки плохим чертежом. Ученый не может рассуждать о дикаре, пото­ му что дикарь не рассуждает о мироздании. Он занят совсем другим делом; я бы сказал, что он сплетничает о богах. Если хотите, он поверил в них раньше, чем собрался о них подумать. Точнее, он принял их раньше, чем в них поверил. Признаюсь, я не сторонник теории бродячих сюжетов 152
или, вернее, бродячего сюжета. Действительно, многие мифы похожи; но это ничуть не доказывает, что они заимствованы. Человек совсем не обязательно крадет рассказ у другого; очень может быть, что с ним просто случилось то же самое. Доводы фольклористов нетрудно применить к литературе и превратить всех писателей в маньяков плагиата. Я легко отыщу в сотнях книг мотив цветка или цветов — от злосчастного букета Бекки Шарп до роз принцессы Руританской *. Может быть, эти цветы выросли на одинаковой почве, но это не один и тот же цветок, захватанный многими руками. Истинное происхождение всех мифов открывали слиш­ ком часто. В мифологии слишком много ключей, как слишком много криптограмм в Шекспире. Все — фалли­ ческий культ; все — тотем; все — воскресающий и уми­ рающий злак; все — духи предков и погребальные обря­ ды; все — золотая ветвь жертвоприношения; все — солн­ це и луна; все — это все *. Каждый мало-мальски ра­ зумный фольклорист, который видел, и читал, и понял больше, чем требует его мания, например Эндрью Ленг *, признается, что от всего этого у него голова идет кругом. Но в том-то и беда, что мы хотим рассматривать ми­ фы со стороны, как принято в науке. А надо увидеть их изнутри. Надо спросить самого себя: как бы я начал хорошую сказку? Начать ее можно с чего угодно и повер­ нуть куда угодно. Можно начать с птицы, даже если птица не тотем; можно начать с солнца, не думая о соляр­ ном мифе. Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под по­ клонение солнцу и тотему. Будут здесь и очень хорошие, и глупые, и даже гнусные рассказы, но судить о них можно только как о рассказах, на современном жарго­ не — о них можно судить только эстетически. В наше время вкус пустили в области, где он не имел никаких прав, позволили ему подтачивать разум прагматизмом и нравственность — распущенностью; тем более странно, что его не пускают в действительно подвластную ему область. Мы даем волю чувству прекрасного везде, кроме сказок. Чем человек проще, тем он тоньше. Каждый должен помнить это, потому что каждый был ребенком. Как бы мало ребенок ни знал, он знает больше, чем может ска­ зать, и ощущает не только атмосферу в целом, но и тончайшие ее оттенки. Вы не поймете моих слов, если не испытаете того, что испытал всякий поэт или худож­ 153
ник. Когда мы видим прекрасное, нам не терпится отыс­ кать в нем смысл, узнать его тайну, и мы места себе не находим, когда дерево или башня ускользают от нас, не рассказав о себе. Для поэта и художника нет со­ вершенства там, где нет души. Бессознательная красота мира — как обезглавленная статуя. Только в высшей степени второстепенного поэта удовлетворит безголосая башня или безглазое дерево. Часто говорят, что языче­ ские боги олицетворяют силы природы. Это верно и все же неточно; можно подумать, что для древних силы природы — абстракция, олицетворение — искусственно. Мифы — не аллегория. Дриада * — совсем не то, что ка­ кой-нибудь бог тяготения. Дух водопада — не дух паде­ ния воды. В том-то и суть, что он одухотворяет воду, придает ей смысл. Ведь и Рождественский Дед — не от­ влеченная идея снега или святости и не просто белое мягкое вещество, слепленное по образу и подобию чело­ века, как снежная баба. Он придает новый смысл бело­ му миру и вечнозеленым веткам;. из-за него самый снег кажется нам теплым. Конечно, мой довод взывает толь­ ко к воображению, но это не значит, что он произволен. Это не значит, что он субъективен, как говорят теперь, когда хотят обвинить во лжи. Каждый настоящий ху­ дожник сознательно или бессознательно чувствует, что касается потусторонних истин, что его образы — тени реальности, увиденной сквозь покров. Мистик, создав­ ший мифы, знал: что-то да есть за облаками и в листве деревьев. И ему казалось, что, погнавшись за красотой, он это отыщет, вызовет магией воображения. Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем, тем более когда читаем о наших далеких Предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам та­ кие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследова­ ние — «Золотая ветвь» *, например,— оставляет у чи­ тателя смутное впечатление, что миф о спрятанном серд­ це колдуна или великана что-то «значит», «выражает» какое-то глупое поверье под названием «внешняя душа». На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих. Представьте, что кто-нибудь говорит: «Сорви этот цве­ ток, и в далеком замке умрет принцесса». Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: «И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Геб­ 154
ридских островов». Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но'что-то очень глубокое задевают эти слова — смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры. Как часто душа метафоры — поистине «внешняя душа»! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка *. Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магиче­ ской силе зацитированной уже строчке из Китсова «Со­ ловья» * о «волшебных окнах над скалой морской» *, и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на мор­ ском берегу. Но никто и не собирается его там искать. В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, «как младенец из чрева» и как «тень из могилы» *, легче легкого объяснить пер­ вый образ так называемым «обрядом умножения», а вто­ рой — поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию * и не согласимся слишком быст­ ро, что облако похоже на верблюда или на кита. Мы не должны забывать о двух очень важных осо­ бенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных по­ нятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесо­ водстве или департамента лесных угодий.. Он поклоня­ ется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высо­ ты. Тот или другой бог — не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей. Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чем вездесущи. Аполлон не про­ сто разлит повсюду, где светит солнце,— его дом в Дель­ фах. И Диана так велика, что может быть в трех ме­ 1 Пер. Г. Кружкова. 155
стах сразу — на земле, под землей и в небе; но выше всех — Диана в Эфесе *. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талис­ маны, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей. Но оно может вызвать к жизни серьезную, вы­ сокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом,— веру в богов города и даже богов очага. Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни. В каком смысле верил афиня­ нин, что должен приносить жертвы Афине Палладе *? В каком смысле доктор Джонсон действительно думал, что должен трогать все столбы на улице или собирать апельсиновую кожуру? В каком смысле верит ребенок, что он должен ступать через одну плитку на тротуаре? Ученому трудно ответить на это; но более или менее ясно вот что: во-первых, в более простые времена такие действия могли стать весомей — и не стать серьезней. Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увен­ чайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом — и он будет трогать свя­ щенные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребен­ ка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удоволь­ ствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец. Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче ны­ нешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выра­ жающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искус­ ство,— но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не соби­ рает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разло­ жит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу. Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как нас­ тупить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и ду­ мал, когда протягивал руки к странным полоскам де­ рева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям. 156
Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции — она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естествен­ но, оно может находиться под покровительством свя­ тых, как находилось под покровительством богов. Вооб­ ще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи,— нередко это просто зна­ чит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх — вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это пони­ маем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Элла­ ды очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват. Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в «Вакханках» — от нее не свободен умеренный консерватор Софокл в «Антиго­ не» и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в «Лягушках» *. Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, по­ тому что все это — гадание и грезы. Нет архитектур­ ных правил для воздушных замков. Могучее древо мифологии раскинуло ветви над всем миром. Как пестрые птицы, расселись на них драгоцен­ ные идолы Азии и грубые фетиши Африки, короли и принцессы лесных сказок, лары * латинян, полускрытые оливами и виноградом, и веселые, властные боги греков. Все это мифы; а тот, кто не любит мифов, не любит людей. Но тот, кто особенно любит мифы, понимает, что они никогда не были религией, если мы называем религией христианство или даже ислам. Они утоляют не­ кую часть тех нужд, которые удовлетворяет религия. Так, человек непременно хочет делать определенные вещи в определенное время, он должен во что бы то ни стало упорядочить свое веселье. Мифы дают календарь, но это еще не вера. Никто не говорил: «Верую в Юпитера, и Юнону *, и Нептуна», так, как мы читаем Символ Веры. Многие верили именно в этих богов, многие ве­ рили в любых, а в сущности — все верили во всех. 157
Языческие боги не знали священной иерархии, за непри­ косновенность которой люди отдали бы жизнь и претер­ пели муки. Еще менее вероятно, что кто-нибудь говорил: «Верую в Одина, и Тора, и Фрейю» *,— вне Олимпа даже олимпийский порядок кажется слишком строгим. Мне кажется, Тор был не богом, а героем. Самое заху­ далое божество самой захудалой религии не стало бы ползать как пигмей в темной пещере, которая оказыва­ ется рукавицей гиганта. Этот миф пропитан героическим неведением приключения. Тор — великий искатель при­ ключений, на Ягве он похож не больше, чем Джек Гроза великанов *; Один же кажется мне настоящим варварским вождем, каких было много в Темные века первого тысячелетия. Политеизм чахнет, разветвляясь в сказки и предания; никто не охраняет его так, как охра­ няют монотеизм убежденные монотеисты. Мифология удовлетворяет и другую потребность — выплакать кому-нибудь свои печали или воззвать к комуто в трудный час, когда рождается твой ребенок или гибнет твой город. Но очень и очень часто люди взы­ вали только к имени. И наконец, -удовлетворяла она, хотя бы отчасти, очень глубокую потребность человека: поделиться с неведомыми силами, вылить вино на землю, выбросить кольцо в море * — потребность в жертве. Люди чувствуют и мудро, и верно: нельзя пользоваться всем, надо положить хоть что-нибудь на другую чашу весов, чтобы уравновесить нашу утлую гордыню или за­ платить дань природе. Все великие греческие трагедии знали, что наглая вседозволенность опасна, что она нам не по плечу,— потому они и велики. Но этой глубокой догадке вторит глубокий подсознательный агностицизм: жертвующий не ведает, кому приносит жертву. Нередко нам кажется, что человек станет лучше, потеряв быка, но вряд ли бог станет лучше, получив его. Иногда гово­ рят, что очень глупо и грубо верить, что боги на самом деле едят жертвенное мясо. Те, кто так говорят, не пони­ мают психологии грез. Ребенок, верящий в то, что в дупле живет леший, может делать ему грубые, вполне вещест­ венные подарки, например оставить кусок пирога, тогда как утонченный, достойный поэт принесет дриаде фрукты или цветы. Оба одинаково серьезны или несерьезны. Конечно, язычники — не атеисты, но они и не верующие в нашем христианском смысле. Они ощущают присутст­ вие каких-то сил, и гадают о них, и выдумывают. У гре­ ков был алтарь неведомого бога. На самом деле, все 158
их боги — неведомые; и изменилось это лишь тогда, ког­ да апостол Павел сказал им, Кого они, не зная, чтили. Сущность язычества можно выразить так: оно пыта­ лось открыть тайны высшей реальности с помощью од­ ного воображения. Очень важно понять, что разум отде­ лен от религии даже в самых рациональных из языче­ ских цивилизаций. Только задним числом, когда культы вырождаются и вынуждены защищать себя, неоплатони­ ки или брамины * пытаются рационализировать их, точ­ нее, выразить их в аллегориях. На самом же деле реки мифологии и философии текли параллельно и смеша­ лись они только в христианстве. Простодушные секуля­ ристы еще твердят, что Церковь внесла раскол между разумом и верой. На самом же деле Церковь первая попыталась объединить веру с разумом. До нее жрецы и философы не были в союзе. Мифология искала Бога на путях воображения; она искала истину через красоту, если понимать под красотой и совершенное, причудли­ вое уродство. У воображения свои законы и свои победы, которых не понять философам и ученым. Мифы беско­ нечно причудливы и неправдоподобны, -как пантомима — свинья съедает месяц, землю кроят из коровы. Но в судо­ рогах и странностях азиатского искусства, в застылости египетских фигур, во всех надтреснутых зеркалах, иска­ жающих землю и смещающих небо, мифология остается истинной в том же смысле, в каком художник, остано­ вившись перед домом или деревом, говорит: «Моя мечта сбылась». Вот почему нам так нелегко противиться ма­ гии мифов, пока мы достаточно мудры, чтобы не спра­ шивать об их смысле. Все мы чувствуем, почему Про­ метей украл огонь с неба *, пока какой-нибудь умник, или пессимист, или поборник прогресса не полезет с объяснениями. Все мы знаем, почему Джек взобрался по бобовому стеблю, пока нам это не растолкуют. В этом смысле верно, что сказки — любимое чтение не­ вежд; ведь именно невежды поистине ценят поэзию. У воображения свои законы и свои победы. Огромная сила лепила все эти образы из мечты или из глины, плела из бамбука, высекала в мраморе Эллады. Но что-то было неверно — эти победы не приносили пол­ ной радости. Я никак не могу это выразить; попытаюсь сказать яснее хотя бы в заключение. Вся суть, все дело в том, что для человека естест­ венно поклоняться. Пусть идол суров и уродлив — мо­ лящийся добр и прекрасен. Человек ощутил, что, склоня­ 159
ясь, он свободнее, более того, он выше. Безверие — раб­ ство, и вынести его нелегко. Если человек не может молиться, он задыхается; если он не может встать на колени, он в оковах. И вот все язычество пропитано странной смесью неверия и веры. Когда древний грек выливал вино на пиру или поднимал меч, он знал, что делает достойное дело, одно из тех дел, для которых человек создан. Воображение его не обманывало. Но именно потому, что начал он с фантазии, он кончил на­ смешкой. В высшей своей форме эта насмешка оборачи­ вается почти нестерпимой иронией греческой трагедии, где алтарь не под стать жрецу или бог не под стать алтарю. Так и кажется, что жрец важнее, даже свя­ щеннее бога. Весь порядок храма весом и здрав, он сооб­ разен каким-то долям нашей души — весь, кроме сердце­ вины, зыбкой, словно пляшущее пламя. Храм построен вокруг вымысла, порою вокруг причуды. Человек встре­ чается здесь с богом, но сам он величавей и достойней своего кумира. Быть может, он застыл в естественной и благородной позе Молящегося мальчика *, но поклоня­ ется он Протею *, даже если называет его Зевсом, Апол­ лоном или Аммоном. Молитва его не удовлетворяет, а выражает потреб­ ность; руки воздеты, но они пусты. О природе этой по­ требности я скажу дальше, сейчас только замечу, этот верный инстинкт, это чувство, что молитва или жертва дают нам свободу, напоминают, хоть и смутно, об огром­ ной, полузабытой идее всеобщего Отцовства, которая все больше бледнела в утреннем небе. В идее этой истина, но не вся. Язычник, прирожденный поэт, чувствовал, что прав, отводя своему божеству определенное, укром­ ное место. Это — в самой душе поэзии, если не в душе благочестия. Величайший из поэтов говорил, что поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя *. Ни один поэт не может быть только пантеистом. Даже тот, кто называет себя так, вдохновляется чем-нибудь очень местным, конкретным, как вдохновляется язычник. Шелли писал о жаворонке, и мы не можем переложить эти стихи для Южной Африки, заменив его страусом. Мифо­ логическое воображение движется как бы кругами, оно что-то ищет или хочет куда-то вернуться. Словом, ми­ фы — это поиски; потому и слито в них неутомимое желание с неутолимым сомнением. Миф жадно и честно ищет какое-то место и, отыскав его, проявляет глубо­ кую, странную, загадочную беспечность. Только до этой 160
границы может довести одинокое воображение, дальше приходится обратиться к одинокому разуму. Вот почему сами по себе мифы не похожи на рели­ гию или на реальность, где разные измерения сочета­ ются, словно в объемном теле. Пейзаж на картине мо­ жет быть точно таким же, как пейзаж в природе; но картина — не природа. Портрет может быть совсем «как живой», с той лишь разницей, что он — не живой. В этом загадочном, зыбком мире портрет предшествовал Лицу и потому был довольно туманным. Но каждый, кто дышал и жил атмосферой мифа, поймет меня, если я скажу, что они, в определенном смысле, и не претендовали на реальность. Язычники видели сны о жизни и первыми признали бы, что одни сновидения приходят через врата из слоновой кости, а другие — через врата из рога *. Сны — живее живого, когда они касаются сокровенных и мучительных вещей, и ты просыпаешься, словно у тебя разбилось сердце. Снова и снова возвращались древние к неизбывно трогательным темам прощания и встречи, обрывающейся жизни и смерти, открывающей новую жизнь. Деметра бродит по миру, ищет пропавшую дочь, Изида тщетно собирает расчлененное тело Озириса, горы плачут по Аттису, леса — по Адонису *, и скорбь сочетается с глубоким, мистическим чувством, говоря­ щим, что смерть может даровать свободу и мир, а вся радость в том, чтобы собирать разрозненное тело бога. Мы можем по праву назвать это тенью истины, только надо помнить, что тень не больше чем тень. Сравнение очень подходит здесь, ибо тень повторяет форму, но сама она невещественна. Тень подобна предмету, а значит, они различны. Если что-то похоже на собаку — это не собака. Именно в этом смысле бог мифа — не Богочело­ век. Никто не думал об Изиде как о реальной женщине; никто не искал Деметру в истории; никто не видел в Адо­ нисе основателя Церкви. Словом, и мысли не было, что кто-либо из них изменил мир; скорее их смерть-и жизнь несли печальное и прекрасное бремя мирской изменчи­ вости. Мы вообще ничего не поймем, если не увидим, что для мифа мы — только тени, гоняющиеся за тенью, В некоем священном и здравом смысле миф намекал, что какой-то бог нужен людям, но и слова не сказал о том, что этот бог у них есть. Всякий же, кто это ска­ жет, плохо разбирается в поэзии. Те, кто толкуют о «языческих Христах», понимают язычников еще меньше, чем христиан. Они меньше, чем 11 ГК. Честертон 161
мы, понимают, что сделало греческую и римскую древ­ ность такой человечной и почему античная поэзия до сих пор звенит в воздухе, как песня. Немилосердно до­ казывать голодному, что голод ничем не хуже пищи. Вы не поможете юноше, если станете его убеждать, что надежда заменяет счастье. С таким же успехом можно сказать, что мальчик, играющий в разбойников,— то же самое, что солдат в окопах, а первые мечты о «ней» — то же самое, что таинство брака. Эти вещи глубоко раз­ личны именно в том, в чем поверхностно похожи; мож­ но даже сказать — различны, когда вполне похожи. Дело не в том, что в одно я верю, а в другое — нет. Разница проста: одно — реально, другое — нет. Я хочу сказать, что миф никогда и не считали реальным в таком смыс­ ле. В каком смысле он реален, я пытался описать, но вряд ли смог, слишком это неуловимо — так неуловимо, что ученые этого не уловили. Но мы, неученые, знаем лучше их, что звучит в гулком крике над мертвым Адо­ нисом и почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью *. Мы проникли глубже, чем они, в Элевсинские мистерии, которые, дверь за дверью, охраняли то, что ве­ дал Орфей *. Мы знаем последнюю тайну, которую слы­ шит человек на высшей ступени посвящения. Он слышит не голос священника или пророка, возвещающий: «Это — есть», но голос мечтателя и поэта, взывающий: «О, если бы это было!» Глава 6 БЕСЫ И ФИЛОСОФЫ Я уже говорил о том, что поэтическое язычество усеяло землю храмами и расцветило ее красками празд­ неств. Мне кажется, что история дохристианского мира делится на две эпохи. Вначале такое язычество боролось с тем, что хуже его; потом само стало хуже. Причуд­ ливый, разнообразный, нередко зыбкий политеизм был подточен слабостью первородного греха. Кто-то сказал, что языческие боги играли в людей, как в кости; и дейст­ вительно, люди похожи на меченые кости. Особенно не­ разумны, можно даже сказать, безумны люди во всем, что связано с полом, и нелегко им стать здоровыми, пока они не стали святыми. Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какаято свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны 162
забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю. Мы этого не поймем, если не разберемся во второй разновидно­ сти. Надеюсь, мне удастся рассказать о ней короче, чем о первой,— о таких вещах не следует говорить долго. Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром. Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого из них, в кармане или на цепочке от часов, был какойнибудь талисман. Только я один не обзавелся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с впол­ не разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во-первых, мы не знаем законов мироздания, а во-вторых, эти законы мо­ гут противоречить так называемым законам логики. Люди поняли, и поняли правильно, что серьезные собы­ тия нередко зависят от маленьких, пустячных. Когда до них доходит слух, что то или иное невинное действие — ключ к каким-то важным событиям, глубокий и далеко не бессмысленный инстинкт подсказывает им, что это вполне вероятно. Этот инстинкт силен в обеих разновид­ ностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным. Мне кажется, я не ошибусь, предположив, что вызы­ вание духов, при всей его практической пользе, не игра­ ло главной роли в поэтическом действе мифотворчества. Но когда мы вступаем в область суеверий как таковых, все меняется, становится глубже и темнее. Конечно, почти все народные приметы так же легкомысленны, как и на­ родные легенды. Никто не считает, что нас непременно поразит гром, если мы пройдем под лестницей; скорее мы думаем: «Обойду-ка я ее на всякий случай...» Мы просто признаем, что не знаем законов такого странного мира. Но есть другие суеверия, в которых главное — польза, так сказать, суеверия практичные. Здесь много важнее, ответят духи или нет. Сам я уверен, что духи иногда отвечают; но есть тут одна тонкость, породившая немало зла. Потому ли, что грехопадение отбросило нас ближе -к злым обитателям духовного мира, или потому, что одержимый страстью больше верит в зло, чем в доб­ ро, черная магия ведовства более практична, хотя и ме­ 11* 163
нее поэтична, чем белая магия мифотворчества. Мне кажется, садик ведьмы лучше прибран, чем роща дриа­ ды, дурное поле — плодороднее хорошего. Какой-то по­ рыв, быть может отчаянный, толкает человека, ищущего пользы, к темным силам зла. Нездоровое ощущение ис­ подтишка овладевает им; он чувствует, что на эти силы можно положиться, что они помогут «без дураков». Дей­ ствительно боги мифов слишком глупы в том хорошем, веселом смысле этого слова, в котором мы применяем его к джамблям или к Бармаглоту *. Человек же, обратив­ шийся к бесу, чувствовал то, что чувствуют, обратив­ шись к сыщику, особенно частному: работа, что и говорить, грязная, но этот не подведет. Люди не шли в рощу, чтобы встретиться с нимфой, скорее они мечтали о встрече с ней как мечтают о приключении. А бес дей­ ствительно являлся на свидание и даже выполнял обещанное, хотя нередко человек и жалел потом, что он не нарушил слова. На примере многих неразвитых и диких племен мож­ но проследить, как культ бесов часто сменял культ бо­ гов и даже единого божества. Может быть, существо это казалось слишком далеким, чтобы обращаться к нему по мелочам. Мысли о том, что бесы не подведут, вторит другая мысль, совсем уж достойная бесов: человек хо­ чет стать достойным их, приноровиться к их разборчи­ вому вкусу. Простые суеверия подсказывают нам, что пустяк, например щепотка соли, может тронуть скрытую пружину, приводящую в действие загадочный механизм мира. В таком «Сезам, откройся» есть доля истины. Но когда человек обращается к злым силам, он чувст­ вует, что действие должно быть не только мелким, но и мерзким. Рано или поздно он сознательно заставляет себя сделать самое гнусное, что может, чувствуя, что лишь крайнее зло привлечет внимание сил, таящихся под поверхностью. Вот в чем причина едва ли не всякого каннибализма. Это — не первобытный и даже не звер­ ский, то есть не звериный, обычай. Каннибализм — ис­ кусственен, даже изыскан, как истинное «искусство для искусства». Люди едят людей вовсе не потому, что не видят в этом ничего плохого. Они прекрасно знают, что это ужасно, потому и едят. Ученые нередко обнаружи­ вают, что очень простые племена — скажем, австралий­ цы— не занимаются людоедством, а много более раз­ витые — скажем, маори — иногда занимаются. Они до­ статочно изысканны и умны для сознательного бесо164
поклонства, как парижский декадент — для черной мес­ сы. Черную мессу приходится прятать потому, что есть настоящая, бесы прячутся после пришествия Христа. До христианства, особенно вне Европы, все обстояло иначе. Бесы бродили на воле, как драконы; их сажали на прес­ тол, как богов. Огромные статуи стояли в храме, в са­ мом сердце многолюдного города. Повсюду видим мы это, но этого не замечают те, кто считает зло симпто­ мом грубого невежества. Не у дикарей — у высших ци­ вилизаций рога Сатаны вздымались не только к звездам, но и к солнцу. Возьмем, к примеру, ацтеков и прочих обитателей древних царств Мексики и Перу, чья цивилизация не ниже египетской или китайской и отличается лишь от той срединной цивилизации, к которой принадлежим мы. Ругая нашу цивилизацию, мы почему-то не только обли­ чаем ее пороки — это наш долг, но и превозносим ее жертвы. Мы принимаем на веру, что до прихода европей­ цев всюду был рай. Меня всегда удивляли строки из «Предрассветных песен», где Суинберн, говоря об Испа­ нии, замечает, что «ее грехи и ее сыны — в сердце без­ грешных стран...», а потому «все проклинали имя лю­ дей и трижды — имя Христа» *. Испанцы, что и говорить, грешили немало, но почему Суинберну кажется, что жи­ тели Южной Америки вообще не грешили? Неужели целый материк был заселен архангелами или душами из рая? Того, что сказал он, не скажешь о самых достой­ ных наших знакомых; особенно же странно это читать, если мы вспомним, что мы доподлинно знаем об этих царствах. Знаем мы, что безгрешные жрецы безгрешного народа поклонялись безгрешным богам, для которых нек­ таром и амброзией были человеческие жертвы, сопровож­ давшиеся страшными пытками. В мифологии южноаме­ риканских цивилизаций можно найти тот дух извраще­ ния, насилия над природой, о котором писал Данте *. Дух этот есть везде, где есть извращенная вера, бесопоклонство. Заметен он не только в этике, но и в эсте­ тике. Южноамериканский идол уродлив до предела, как прекрасен до предела греческий бог. Вероятно, создате­ ли его искали тайну могущества, насилуя свою природу и природу вещей. Они надеялись создать из золота, камня, темно-красной древесины лицо, при одном взгля­ де на которое небо треснуло бы, словно зеркало. Во всяком случае, нет сомнения, что раззолоченная цивилизация Центральной Америки снова и снова прино­ 165
сила в жертву людей. Насколько мне известно, у эскимо­ сов этого не было,— куда им, они не так цивилизован­ ны, им мешает белая зима и долгая тьма, холод и голод подавили их высокий порыв. Вот на ярком солнце, в бо­ гатых просвещенных землях люди беспрепятственно рва­ лись к пучеглазым, осклабившимся мордам и в страхе или под пыткой выкликали имена, нескладные, как смех в аду. Климат получше и цивилизация повыше породи­ ли пламенные цветы, окрасившие золотом и пурпуром тот сад, который Суинберн сравнил с садом Гесперид. Что-что, а дракон там был. Сейчас я не собираюсь говорить подробно об Испа­ нии или даже о Мексике. Я говорю о них мимоходом, потому что отношение к ним похоже на отношение к Риму и Карфагену. В обоих случаях мы, англичане, почему-то осуждаем европейцев и защищаем их против­ ников, которых Суинберн назвал безгрешными, хотя их грехи просто вопиют. Карфаген тоже был весьма циви­ лизован, гораздо цивилизованней инков. Он тоже осно­ вал цивилизацию на религии страха. Нашу расу и нашу веру, без сомнения, нужно ругать за то, что они не следуют собственным меркам и идеалам. Но зачем же считать при этом, что они пали ниже других народов и вер, у которых прямо противоположные идеалы и мер­ ки? Христианин действительно хуже язычника, испа­ нец — хуже индейца и даже римлянин хуже карфагеня­ нина, но только в одном смысле. Он хуже потому, что его прямое дело — быть лучше. Извращенное воображение порождает вещи, о кото­ рых лучше бы не говорить. Некоторые из них можно назвать, не причинив вреда, потому что крайнее зло ка­ жется невинным тому, кто его не знает. Эти дела бес­ человечней бесстыдства. Чтобы не блуждать больше в темных тупиках, я отмечу только одну черту — мисти­ ческую ненависть к самой идее детства. Мы поймем луч­ ше, почему ведьмы вызывали такую ярость, если вспом­ ним: чаще всего их обвиняли в том, что они мешают женщинам рожать детей. Ветхозаветные пророки непре­ станно предостерегали против служения идолам, тесно связанного с детоубийством. Вполне возможно, что та­ кое отпадение от Бога повторялось позже в истории Израиля; конечно, ритуальные убийства могли совер­ шать не правоверные иудеи, а только одинокие и без­ законные бесопоклонники. Люди чувствовали, что злые силы особенно опасны детям, потому так и любили в 166
средние века легенду о мученике-младенце. Чосер толь­ ко рассказал по-своему английское предание, когда пред­ ставил самую гнусную ведьму в виде чужой женщи­ ны, которая, притаившись за изгородью, слушает, как маленький святой поет на улице, словно ручеек бежит по камню *. Именно этот дух царил в том восточном углу Среди­ земноморья, где кочевники постепенно стали торговцами и принялись торговать со всем миром. Успех их был ве­ лик, так велик, что владыки Тира едва ли заметили бы, что одна из вельможных невест вышла замуж за вождя какого-то племени, называемого иудеями, а тор­ говцы африканского форпоста презрительно скривили бы толстые губы при упоминании деревушки, называемой Римом. Сильно отличались друг от друга монотеизм палестинского племени и добродетель италийской рес­ публики. Очень разные, несовместимые вещи любили консулы Рима и пророки Израиля; но ненавидели одно и то же. Нетрудно счесть их ненависть несправедливой и злой и превратить в бесчеловечных фанатиков Илию или Катона *. Да, и те и другие были в чем-то огра­ ниченными и разделяли предрассудки своей земли. Но, осуждая их, мы упускаем из виду нечто конкретное и ужасное — то самое, чему посвящена эта глава. Цивилизация Тира и Сидона * была прежде всего практична. Она оставила нам мало изображений и не оставила стихов. Она кичилась своей практичностью, а в религии следовала тому довольно странному ходу мыс­ лей, о котором я уже говорил. Людям такого типа ка­ жется, что есть кратчайший путь к успеху, и тайна их поразила бы мир своей бесстыдной основательно­ стью. С богом своим, Молохом, они вели себя по-дело­ вому. Об этом я буду говорить не раз; сейчас только отмечу, что они тоже по-особому отнеслись к детям. Вот почему к ним самим относились с такой яростью и слуги Единого Бога, и хранители лавров. Вот что бросало вызов тем, кто во всех смыслах далек друг от друга; тем, чей союз был призван спасти мир. Четвертую и последнюю разновидность язычества я назвал философией, любовью к мудрости. Признаюсь сразу, что в этот раздел я занесу многое, что назы­ вают иначе, чаще всего — религией. Надеюсь, однако, что я не погрешу против истины и против вежливости. Прежде всего, нам следует рассмотреть философию в ее чистом виде. Такую философию мы найдем в ми­ 167
ре самых чистых форм — в той средиземноморской ци­ вилизации, чьи мифы рассматривали мы в предыдущей главе. Многобожие для язычников — совсем не то, что като­ личество для католика. Оно никогда не было мировоз­ зрением, полной истиной, объясняющей все на свете. Мифология удовлетворяла одни потребности, с другими вопросами обращались в другие инстанции. Очень важно понять, что философия не имела с мифологией ничего общего. Они были так различны, что не могли как сле­ дует поссориться. Толпы совершали возлияния в честь Адониса или затевали игры в честь Аполлона, а несколь­ ко человек предпочитали остаться дома и подумать о природе вещей. Иногда они думали о природе Бога, вернее, о природе богов. Но очень и очень редко они противопоставляли свои выводы богам природы. Говоря о первых поборниках отвлеченного, надо пом­ нить, какими отвлеченными, отрешенными, рассеянными они были. Человек мог заниматься мирозданием, но это был его конек, частное дело вроде нумизматики. Иногда его мудрость становилась общим достоянием, даже об­ щественным учреждением, но ее почти никогда не ста­ вили в ряд с другими народными, религиозными уста­ новлениями. Аристотель был, наверное, величайшим из философов, во всяком случае самым здравомыслящим, но он и не ставил абсолют рядом с Аполлоном, как не думал Архимед поклоняться рычагу. Один размыш­ лял о метафизике, другой — о математике из любви к ис­ тине, из любопытства или ради забавы. Но забавы эти не слишком мешали другим — пляскам, песням и непри­ стойным рассказам о том, как Зевс обратился в лебедя или быка *. Философы, даже скептики ничуть не меша­ ли народному культу; и мне кажется, это — еще одно доказательство его поверхностности. Мыслители перево­ рачивали мир, не меняя очертаний яркого облачка, по­ висшего в небе. Мир они и впрямь перевернули, хотя, по странному соглашению, не стали переворачивать город. Два вели­ ких мудреца античности защищали здравые и даже свя­ щенные идеи. Их мысли в наши дни кажутся ответами на наши сомнения, но ответы эти так полны, что о них не вспоминают. Аристотель заранее уничтожил сотни анархистов и полоумных поклонников «естественного», определив человека как общественное животное. Платон предвосхитил христианский реализм, провозгласив, что 168
идеи реальны, как люди. Правда, идеи были для него подчас реальнее людей. Он был немного похож на фа­ бианцев *, которые мечтают приноровить своего идеаль­ ного гражданина к городу, голову — к шляпе, и, при всем своем величии, стал отцом утопистов. Аристотель предвосхитил полнее священное здравомыслие, объеди­ нившее душу и тело вещей,— он рассуждал о природе человека, а не о природе нравственности и видел не только свет, но и глаза. Оба великих философа создали и сохранили многое, но жили они в мире, где мысль могла идти куда угодно. Немало великих мыслителей следовало им; одни превозносили отвлеченную доброде­ тель, другие, порассудительней,— погоню за счастьем. Первых называли стоиками *, и это слово вошло в пого­ ворку, потому что оно выражает одну из очень важных нравственных потребностей укрепить свою душу так, что­ бы она вынесла беду и даже боль. Однако многие выро­ дились в тех, кого мы и сейчас зовем софистами *. Они стали профессиональными скептиками, задавали непри­ ятные вопросы й неплохо жили тем, что мешали жить людям нормальным. Может быть, случайное сходство с ними породило ненависть к великому Сократу, чья смерть может показаться опровержением моих слов о постоян­ ном перемирии между философами и богами. Но Сократ не был монотеистом, гибнущим в борьбе против много­ божия, и уж никак не был пророком, низвергающим идо­ лов. Всякому, кто умеет читать между строк, ясно, что его осудили — справедливо ли, нет ли — потому, что он, лично он влиял на нравы, а может, и на политику. Перемирие не прекращалось — потому ли, что греки не­ серьезно относились к мифам, или потому, что они не­ серьезно относились к философским учениям. Жрец и философ не вступили в смертельную борьбу, означавшую конец одного из них, ни разу не примирились толком и, уж точно, не сотрудничали, в крайнем случае фило­ соф был соперником жреца. Боги и философы, наделен­ ные властью, неплохо уживались в одном и том же об­ ществе. Может быть, наименее чистой философией было учение Пифагора *, оно ближе всех стоит к восточной мистике, о которой я скажу в свой черед. Пифагор был как бы мистиком математики, полагавшим, что выс­ шая реальность — это число. Еще он, по-видимому, дей­ ствительно верил в переселение душ, как брамины, и оставил в память о себе знакомые нам привычки, вроде трезвенности или вегетарианства, присущие восточным 169
мудрецам, особенно тем, которые вхожи в модные сало­ ны времен упадка. Но прежде чем перейти к восточной мудрости и атмосфере, мы рассмотрим довольно важную истину и придем к ней кружным путем. Один великий философ мечтал о том, чтобы цари ста­ ли философами или философы — царями *. Говорил он так, словно это слишком хорошо, чтобы сбыться; на самом же деле это нередко сбывалось. Мне кажется, историки не воздали должного тем, кого можно назвать философами на троне. Начнем с того, что мудрецу иног­ да удавалось стать пусть не основателем религии, но основателем уклада. Прекрасный тому пример, один из самых великих в мире, перенесет нас за тридевять зе­ мель, через огромные пространства Азии, в мир причуд­ ливых и по-своему мудрых идей и установлений, от ко­ торого мы дешево отделываемся, произнося слово «Ки­ тай». Многим странным богам поклонялись люди, мно­ гим идеалам служили и многим идолам. Китай выбрал веру в разум. Он, может быть единственный в мире, принял разум всерьез. В незапамятнейшие времена он решил проблему власти и мудрости, сделав мудреца со­ ветником властелина. Он сделал человека общественным установлением и вменил ему в обязанность только одно — быть умным. По тому же принципу создал Ки­ тай много других правил и установлений. Ранг и приви­ легии он обусловил чем-то вроде экзамена; здесь нет ничего общего с нашей аристократией, это скорее де­ мократия, власть принадлежит не самым знатным, а са­ мым умным. Но сейчас для нас важно, что мудрецы действительно правили страной и один из них был, на­ верное, великим государственным мужем. Я не считаю Конфуция основателем или хотя бы про­ поведником религии. Может быть, он вообще не верил в Бога. Атеистом он, конечно, не был; скорее всего, он был, как мы сказали бы, агностиком. Говорить о его ре­ лигиозной системе так же нелепо, как говорить о теоло­ гии Роланда Хила, создавшего современную почту, или Баден-Пауэла, отца бойскаутов. Конфуций не принес лю­ дям. небесную весть, он упорядочил Китай, по-види­ мому, очень успешно: Естественно, ему пришлось немало заниматься нравственностью, но он накрепко соединил ее с ритуалом. Особенность его системы и его страны, их отличие от христианства в том, что он требовал скру­ пулезного соблюдения всех внешних форм, дабы глад­ кость повседневной жизни охраняла покой души. Вся­ 170
кий, кто знает, как тесно связаны привычки с телесным и даже душевным здоровьем, поймет, что это разумно. Но еще он поймет, что почитание предков и священной особы императора — обычай, а не вера. Несправедливо говорить, что он не основал религии, так же несправед­ ливо, как доказывать, что Иеремия Бентам не был хри­ стианским мучеником *. Не только в Китае философ правил государством или был другом правителю. Это не случайно, это тесно связано с довольно щекотливым вопросом о месте фило­ софа в мире. Философия и мифология редко доходили до открытого разрыва не только потому, что мифотворец страдал легкомыслием, но и потому, что философ не был лишен высокомерия. Мудрец презирал мифы, презирал толпу и считал, что лучшего она не заслужила. Он редко бывал человеком из народа, а если и бывал — старался об этом забыть; еще реже бывал он демокра­ том и почти всегда горько критиковал демократию. В язы­ ческом философе была какая-то барственная лень, и в этой роли легко могли выступить те, кому довелось ро­ диться властелином. Вельможе или правителю нетрудно было поиграть в философа, как играл Тезей у Шекспи­ ра *. С очень древних времен живут на свете царствен­ ные интеллектуалы. Об одном из них нам говорят едва ли не древнейшие источники,— он сидел на престоле Египта. Эхнатон *, которого называют фараоном-ерети­ ком,— единственный, кто до Рождества Христова пошел войной на общую всем мифологию во имя своей, частной философии. Большинство других мудрецов походили на Марка Аврелия, которого по праву можно считать об­ разцом философа на троне. Его обвиняли в том, что он терпел и языческий амфитеатр, и гонения на христиан. Но как же иначе? Такие люди считают народные веро­ вания чем-то вроде балагана. Профессор Филимор * ска­ зал о Марке Аврелии: «Он был великим, хорошим чело­ веком и это знал». Фараон-еретик был и серьезней, и смиренней. Если ты слишком горд, чтобы бороться, бороть­ ся приходится смиренным. Египетский фараон был доста­ точно прост, чтобы всерьез отнестись к собственной фи­ лософии, и, единственный из всех мудрецов на троне, совершил переворот. Он властно низверг высоких богов и поднял, как зеркало единобожия, диск единого солнца. Были у него и другие занимательные идеи, присущие идеалистам его типа. Например, в искусстве он был реа­ листом, потому что был идеалистом,— ведь реализм не­ 171
мыслимей всех идеалов. Но и его поразил недуг Марка Аврелия — он был интеллектуалом, дух же интеллекту­ альности так крепок, что его не вытравить даже из му­ мии. Фараон-еретик, как многие еретики, ошибался в одном: ему и в голову не пришло спросить себя, нет ли чего-нибудь в верованиях и сказках людей менее об­ разованных, чем он. Как я уже говорил, что-то в них было. Здоровой и человечной была их тяга к пестроте и укромности, любовь к очарованным местам и к богам, похожим на больших домашних животных. Может быть, природу зовут не Изидой, может быть, Изида не ищет Озириса, но естество и впрямь чего-то ищет — оно ищет сверхъестественного. Жажду эту могло удовлетворить нечто гораздо более вещественное; монарх со сверкаю­ щим диском ее не удовлетворил. Опыт его провалился, суеверие восторжествовало, и жрецы, встав на плечи народа, взошли на царский престол. Другой пример монарха-мыслителя — Гаутама *, ве­ ликий Будда. Я знаю, что его обычно не причисляют к философам; но я убеждаюсь все больше и больше, что именно в этом разгадка его великого дела. Он был несравненно лучше и выше всех багрянородных мудре­ цов и сделал самое лучшее, что может сделать монарх— отрекся от престола. Марк Аврелий с изысканной ирони­ ей учил, что даже во дворце можно хорошо и нравст­ венно жить. Менее уравновешенный египтянин решил, что жить будет лучше после дворцового переворота. Но только великий Гаутама доказал, что может обойтись без дворца. Один был терпимым, другой — мятежным, но отречение решительней терпимости и мятежа. Навер­ ное, это единственное абсолютное действие абсолютного монарха. Индусский принц, выросший в восточной рос­ коши, добровольно ушел и стал жить как нищий. Это прекрасно, и все же это — не битва. Это не поход в том смысле слова, в каком мы говорим о крестовых походах. Жить как нищий может и святой, и философ; и Иеро­ ним в пещере, и Диоген в бочке *. Те, кто изучил жизнь Будды, во всяком случае те, кто наиболее умно и связно о нем пишет, убеждают меня, что он был философом, успешно основавшим философскую школу, а божествен­ ным, даже священным стал по вине азиатского духа, более склонного к тайне и далекого от разума, чем все предания Греции. Пришла пора остановиться под­ робнее на невидимой, но реальной границе, которую мы пересекаем, переходя из Средиземноморья в таинствен­ ный край Востока. н 172
Наверное, меньше всего пользы приносят общие ме­ ста, особенно когда они верны. Все мы привыкли, говоря об Азии, произносить довольно правильные слова, не за­ мечая, как они правильны. Мы вечно твердим, что Азия стара, или не прогрессивна, или обращена к прошлому. Действительно, христианский мир прогрессивней, но сов­ сем не в том смысле, в каком называют прогрессом суетливую страсть к политическим переменам. Мы, хрис­ тиане, верим, христианство верит, что человек волен пойти куда угодно и поступать по-разному. Душу может утолить новая жизнь, или старая любовь, или что-нибудь не менее положительное. Конечно, мы знаем, что все движется ритмично — то поднимается, то падает,— но для нас этот ритм свободен и причудлив. Для Азии же почти всегда он монотонен. Их мир — колесо, а не наша кутерьма. Эти цивилизованные и мудрые люди как бы вращаются вокруг пустоты, и хуже всего, что этому нет конца. Вот в чем старость и непрогрессивность Азии. Вот почему их изогнутые мечи кажутся нам обломком окружности, а орнамент извивается, как змея, которую нельзя убить. Это очень мало связано с лаком прогрес­ са. Все жители Азии могут надеть цилиндры, но, если дух этот не изменится, они будут знать, что странные шляпы как пришли, так и уйдут, подобно планетам. Им не придет в голову, что, погнавшись за шляпой, мож­ но попасть на небо или домой. Когда гений Будды явился в мир, ощущение это уже пропитало почти все на Востоке. Он попал в джунг­ ли поразительно странной, почти удушающей мифоло­ гии. Конечно, этот по-народному буйный фольклор легче любить, чем высший пессимизм, который мог иссушить его. Однако нельзя забывать, что большая часть восточ­ ных мифов и обычаев — просто местные идолы, кумиры. Может быть, это не относится к древнему учению бра­ минов, во всяком случае с точки зрения браминов. Но само это слово напоминает нам о более важном, чем идолы,— о кастах. Я готов допустить, что в них были некоторые практические достоинства средневековых гиль­ дий. Однако в отличие от христианской демократии, даже от христианской аристократии, общественный ранг дей­ ствительно связывался здесь с рангом духовным. Это отделяет Индию не только от братства христиан; ступен­ чатой горой гордыни стоит она между Китаем и Ближ­ ним Востоком, которые равноправны по сравнению с ней. Система эта существовала тысячи лет, и в этом тоже 173
проявился дух азиатской неизменности. Кроме того, мож­ но предположить, что ко времени Будды уже существо­ вало поверье, которое мы с легкой руки теософов счи­ таем буддийским. Самые строгие буддисты отрицают его и уж конечно полностью отрицают теософов. Но свой­ ственно ли оно буддизму, или только его родине, или неверному его толкованию,— оно ничуть не противоречит духу повторения. Конечно, я говорю о переселении душ. Перевоплощение — совсем не мистическая идея; в сущности, его нельзя назвать даже религиозной идеей. Мистика предполагает хоть какие-то знания о потусто­ роннем; религия ищет лучшего добра или худшего зла, чем те, которые мы знаем. Но перевоплощение повто­ ряет много раз наш здешний, земной опыт. Ничуть не мистичней узнать, что ты делал в Вавилоне задолго до своего рождения, чем узнать, что ты делал в Бристоле до того, как тебя стукнули по голове. Все это ничуть не похоже на созерцание Бога и даже на изгнание беса. Переселяясь, душа не убежит от колеса судьбы, совсем напротив. Создал ли эту идею Будда, или нашел, или отверг,— она, несомненно, очень типична для той восточ­ ной среды, в которой ему пришлось играть свою роль. А роль эта была ролью мудрого философа, создавшего свою теорию о том, как мудро относиться к миру. Я понимаю, что буддист не согласится признать буд­ дизм философией, если понимать под философией игру ума, в которую играли греческие софисты, жонглировав­ шие мирами. Наверное, точнее сказать, что Будда создал некую высшую дисциплину, даже дисциплину души. Он сказал, как бежать от вечно возвращающихся горестей: надо избавиться от обмана, называемого желанием. Он не говорил, что мы обретем что-то лучшее, если кое в чем себе откажем, и не советовал ждать исполне­ ния желаний в другом мире. Он просто хотел, чтобы мы ничего не хотели. Как только ты поймешь, что на самом деле ничего нет и все, в том числе твоя душа, непрестанно куда-то исчезает, ты защищен от разочаро­ ваний, нечувствителен к переменам и живешь в экстазе равнодушия, если это можно назвать жизнью. Буддисты зовут это блаженством, и я не буду тратить время на споры; для нас, во всяком случае, это очень похоже на отчаяние. Я не понимаю, например, почему отказ от же­ ланий не распространяется на добрые, не себялюбивые желания. Во всяком случае, Будда больше жалеет людей за то, что они живут, чем за то, что они умирают. 174
Закончу словами одного умного буддиста: «Буддизм рас­ пространен в Китае и Японии потому, что это — не буд­ дизм». Такой буддизм, конечно, уже не философия, это просто мифология. Но уж ни в коей мере он не похож на то, что мы называем Церковью. Покажется шуткой, если я скажу, что вся история верований — это узор из ноликов и крестиков. Под ноли­ ками я подразумеваю не пустоту — я просто хочу сказать, что форма их отрицательна по сравнению с положитель­ ной формой креста. Конечно, этот образ случаен, но очень верен. Дух Азии действительно можно выразить знаком «О», даже если это не ноль, а окружность. Ве­ ликий восточный образ змеи, закусившей свой хвост, прекрасно передает атмосферу восточной веры и мудро­ сти. Эта замкнутая кривая включает все и никуда не ведет. О том же говорит и другой восточный знак, коле­ со Будды, которое обычно зовут свастикой *. Крест смело указывает в противоположные стороны, эти же линии стремятся к кругу, словно кривой крест вот-вот обратит­ ся в колесо. Раньше, чем вы отмахнетесь от этих про­ извольных символов, вспомните, каким острым и тонким было чутье народов, выбравших этот символ из симво­ лов Запада и Востока. Крест — не только воспомина­ ние; точно, как математический чертеж, он выражает идею борьбы, уходящей в бесконечность. Другими словами, крест прорывает круг, который — и все, и ничто. Эту мысль можно выразить притчей. По преданию, птицы, благословленные святым Францис­ ком, полетели в разные стороны света, составляя крест в небе. В сравнении с такой свободой свастика — точ­ но кошка, гоняющаяся за своим хвостом. Можно ска­ зать и так: с тех пор как святой Георгий метнул копье в пасть дракона, тому есть, что кусать, кроме собствен­ ного хвоста. Много образов можно использовать для вы­ ражения этой мысли, но сама она — абстрактна и не­ преложна. Христианство имеет дело с весомой, вне нас существующей реальностью, с внешним, а не только с вечным. Оно возвещает, что мир действительно есть, что мир — это мир. В этом оно совпадает со здравым смыс­ лом. Но вся история религий показывает, что здравый смысл гибнет повсюду, где его не хранит христианство. И как ему не погибнуть, как продержаться, если сама мысль перестала быть здравой? Можно сказать, что она стала слишком простой. Философы стремились не столько объяснить, сколько упростить все на свете. 175
Нездоровые упрощения привлекали их, как пустота и смерть притягивают стоящего над пропастью. Надо знать совсем другую мудрость, чтобы, стоя на крыле храма, не потерять равновесия и не кинуться вниз. Одно из очевидных, слишком очевидных объяснений учит нас, что все — иллюзия, сон и нет ничего, кроме сознания; дру­ гое — что все повторяется; третье (приписываемое буд­ дизму, во всяком случае восточное) — что вся беда в творении, то есть в нашем пестром разнообразии, и ни­ чего хорошего не будет, пока мы снова не растворимся в безличном единстве. По этой теории, само сотворение мира — грехопадение. Она сыграла в истории большую роль, потому что много раз вырывалась из темного серд­ ца Азии, чтобы перейти зыбкие рубежи Европы. Ее про­ поведовал таинственный Мани, отец многих ересей, ко­ торого надо бы назвать пессимистом; исповедовал Зоро­ астр, стоявший выше его *. Последнее имя связывают обычно еще с одним из слишком простых объяснений — с тем, что добро и зло равны, что они уравновешивают друг друга и борются в каждой песчинке. Зороастр, как и Мани, принадлежал к мудрецам, которых мы можем назвать мистиками. Из того же темного персидского сада прилетел на тяжелых крыльях Митра *, неведомый бог, и омрачил поздние сумерки Рима. Круг или солнечный диск, поднятый на заре мира египетским еретиком,— образец и зеркало многих фило­ софий. Они вертели его и так и сяк, нередко сходили от него с ума, особенно когда он вертелся колесом у них в голове. Им казалось, что бытие можно уложить в схему, свести к геометрическим фигурам; и детские рисунки мифотворцев пылко и просто возражали им. Философы не могли поверить, что религия — не чертеж, а картина. Тем более не могли они поверить, что кар­ тина эта изображает реальные, вне нас существующие вещи. Они красили диск черным и назывались пессими­ стами; красили белым и назывались оптимистами; де­ лили на две части, белую и черную, и назывались дуа­ листами, как те персидские мистики, которым, будь у меня больше места, я бы воздал должное. Никто из них ничего бы не понял, когда все стало «как есть», как в жизни, которую чертежник может счесть весьма нечеткой. Словно тогда, в пещере, изумленным взорам предстало нечто похожее на странный, грубый рисунок, и многим казалось, что художник портит чертеж, ибо, впервые за все столетия, он попытался нарисовать Лицо. 176
Глава 7 СХВАТКА БОГОВ И БЕСОВ История, сводящая к экономике и политику, и этику,— и примитивна, и неверна. Она смешивает необходимые условия существования с жизнью, а это совсем разные вещи. Точно так же можно сказать, что, поскольку человек не способен передвигаться без ног, главное его дело — покупка чулок и башмаков. Еда и питье под­ держивают людей словно две ноги, но бессмысленно предполагать, что не было других мотивов во всей истории. Коровы безупречно верны экономическому прин­ ципу — они только и делают, что едят или ищут, где бы поесть. Именно поэтому двенадцатитомная история коров не слишком интересна. Овцы и козы тоже не по­ грешили против экономики. Однако овцы не совершали дел, достойных эпоса, и даже козы — хоть они и попро­ ворнее — никого не вдохновили на «Золотые деяния славных козлов», приносящие радость мальчишкам каж­ дого века. Можно сказать, что история начинается там, где кончаются соображения коров и коз. Я не думаю, что крестоносцы ушли из дома в неведомые пустыни по той же самой причине, по какой коровы переходят с пастбища на пастбище. Вряд ли кто-нибудь считает, что исследователи Арктики снова и снова тянутся на север по тем же причинам, что и ласточки. Но если вы уберете из истории религиозные войны и подвиги иссле­ дователей, она перестанет быть историей. Теперь принято рассуждать так: люди не могут жить без еды, следовательно, они живут для еды. На самом же деле люди думают не столько об экономическом механизме, поддерживающем существование, сколько о самом существовании. Жизнь важнее для них, чем сред­ ства к жизни. Конечно, время от времени человек раз­ мышляет о том, какая именно работа даст ему средства и какие именно средства дадут еду. Но за это же время он десять раз подумает, что сегодня хорошая погода или что жизнь — странная штука, или спросит себя, стоит ли жить вообще, или пожалеет, зачем он женился, или порадуется своим детям, или застонет о них, или вспом­ нит свою юность, или еще как-нибудь задумается о зага­ дочном жребии человека. Это относится даже к рабам нашей мрачной индустриальной цивилизации, бесчело­ вечная жестокость которой действительно вытолкнула на первый план экономические вопросы. Это несравненно 12 Г. К. Честеотон 177
более верно по отношению к крестьянам, охотникам, рыбакам, составляющим во все времена основную массу человечества. Даже те сухари, которые считают, что этика зависит от экономики, не могут не признать, что экономика зависит от жизни. А большая часть естествен­ ных сомнений и мечтаний связана с жизнью как таковой; не с тем, как прожить, а с тем, стоит ли жить. Дока­ зательства тому — в прямом смысле слова — убийствен­ но просты. Представьте себе, что данный человек соби­ рается не жить, а умирать. Стоит ли профессору поли­ тической экономии ломать себе голову над вычислением его будущего заработка? Стоит ли хлопотать о пенсии для мученика, вычислять семейный бюджет монаха? Что делать с тем, кто отправился умирать за родину, или с тем, кому нужен не любой, а свой, единственный на свете клочок земли? Все эти люди не подчиняются экономическим выкладкам. Чтобы понять их, надо по­ нять и узнать, что же чувствует человек, когда через странные окна глаз он смотрит на странное видение, которое мы зовем миром. Ни один разумный человек не хотел бы увеличивать количество длинных слов. Но мне все-таки придется ска­ зать, что нам нужна новая наука, которая могла бы называться психологической историей. Я бы хотел найти в книгах не политические документы, а сведения о том, что значило то или иное слово и событие в сознании человека, по возможности — обыкновенного. Я уже гово­ рил об этом в связи с тотемом. Мало назвать кота тотемом (хотя, кажется, котов так не называли), важно понять, кем он был для людей — кошкой Уиттингтона или черным котом ведьмы, жуткой Бает или Котом в сапогах *. Точно так же я хотел бы узнать, какие именно чувства объединяли в том или ином случае простых людей, здравомыслящих и эгоистичных, как все мы. Что чувствовали солдаты, когда увидели в небе сверкание странного тотема — золотого орла легионов? Что чувство­ вали вассалы, завидев львов и леопардов на щитах своих сеньоров? Пока историки не обращают внимания на эту субъективную или, проще говоря, внутреннюю сто­ рону дела, история останется ограниченной, и только искусство сможет хоть чем-то удовлетворить нас. Пока ученые на это не способны, выдумка будет правдивее факта. Роман — даже исторический — будет реальнее документа. Такая внутренняя история особенно необходима, ког­ да речь идет о психологии войн. Мы задыхаемся под 178
тяжестью документов, но об этом не находим ни слова. В худшем случае мы читаем официальные воззвания, которые никак не могут быть правдой хотя бы потому, что они официальны. В лучшем — добираемся до тайной дипломатии, которая не выражает чувств народа хотя бы потому, что она тайная. На каких документах осно­ ваны, как правило, суждения об истинных причинах той или иной войны? Правительства боролись за колонии или рынки, за гавани или высокие тарифы, за золотые прииски или алмазные копи. Но правительства вообще не борются. Почему боролись солдаты? Что думали, что чувствовали те, кто делал своими руками это страшное и славное дело? Ни один мало-мальски знающий солдат не поверит ученым, утверждающим, что миллионы людей можно послать на убой из-под палки в прямом смысле слова. Если все дезертируют, кто накажет дезертиров? Да и сравнительно небольшое количество дезертиров может погубить всю кампанию. Что же чувствуют сол­ даты? Если они действительно верят на слово политикам, то почему? Если вассалы слепо шли за сеньором, что же видели в нем эти слепые люди? Нам вечно твердят, что люди воюют из-за материальных соображений. Но человек не умирает из-за материальных соображений, никто не умирает за плату. Не было платных мучеников. Призрак «чистой», «реалистической» политики невероя­ тен и нелеп. Попробуйте представить себе, что солдат говорит: «Нога оторвалась? Ну и черт с ней!. Зато у нас будут все преимущества обладания незамерзающими портами в Финском заливе». Почему бы война ни начи­ налась, то, что ее поддерживает, коренится глубоко в душе. Близкий к смерти человек стоит лицом к лицу с вечностью. Если даже его держит страх, страх дол­ жен быть прост, как смерть. Обычно солдатом движут два чувства, вернее, две стороны одного чувства. Первое — любовь к находящему­ ся в опасности месту, даже если это место называется рас­ плывчатым словом «родина». Второе — ненависть к тому чужому, что ей угрожает. Первое чувство много разум­ нее, чем принято считать. Человек не хочет, чтобы его родина погибла или даже просто изменилась, хотя не может припомнить все хорошее, что для него связано с ней; точно так же мы не хотим, чтобы сгорел наш дом, хотя вряд ли можем перечислить все свои вещи. То, за что он борется, кажется .поверхностной абстракцией, на самом же деле это и есть дом. Второе чувство не 12* 179
менее сильно, более того, благородно. Люди сражаются особенно яростно, когда противник — старый враг, веч­ ный незнакомец, когда в полном смысле этих слов они «не выносят его духа». Так относились французы к пруссакам, восточные христиане к туркам. Если я скажу, что это религиозная распря, вы начнете возмущаться и толковать о сектантской нетерпимости. Что же, скажу иначе: это разница между смертью и жизнью, между тьмой и дневным светом. Такую разницу человек не забудет на пороге смерти, ибо это спор о значении жизни. В самые темные дни мировой войны, когда все мы извелись вконец от боли, страха и тоски по близким, люди давно забыли о тонкостях государственных интере­ сов и не ради них продолжали драться. Они — во всяком случае, те, кого я знаю,— и подумать не могли о пораже­ нии, потому что представляли себе лицо германского императора, вступающего в Париж. Это совсем не то чувство, которое мои идеалистические друзья зовут лю­ бовью. Я ничуть не стыжусь назвать его ненавистью, ненавистью к аду и делам его. Хотя, конечно, теперь не верят в ад и потому не обязаны верить в ненависть. Но все это — длинное введение, а понадобилось оно потому, что я хотел напомнить, что такое религиозная война. В такой войне встречаются два мира, как сказали бы сейчас, две атмосферы. Что для одних воздух, для других — отрава. Никого не убедишь оставить чуму в покое. Именно это мы должны понять, даже если нам придется поступиться некоторыми нравственными взгля­ дами, иначе мы не поймем, что же случилось, когда на другом берегу закрыл римлянам небо Карфаген — темный, как Азия, и порочный, как империализм. Древняя религия Италии была той самой мешаниной, которую мы рассматривали под именем мифологии; но если греки тянулись к мифам, то латиняне как бы тянулись к вере. И там и тут множились боги, но можно сказать, что греческий политеизм разветвлялся, как ветви дерева, а римский — как корни. А может быть, точнее сказать, что у греков дерево цвело, а у римлян склонялось к земле под тяжестью плодов. Греческие боги поднимались в утреннее небо сверкающими пузы­ рями, латинские плодились и множились, чтобы прибли­ зиться к людям. Нас поражает в римских культах их местный, домашний характер. Так и кажется, что боже­ ства снуют вокруг дома, как пчелы, облепили столбы, 180
как летучие мыши, и, как ласточки, приютились под карнизом. Вот бог крыши, вот бог ветвей, бог ворот и даже гумна. Мифы часто назывались сказками. Эти можно сравнить с домашней и даже няниной сказкой: она уютна и весела, как те сказки, где, словно домовые, говорят стулья и столы. Старые боги италийских кресть­ ян были, вероятно, неуклюжими деревянными идолами. Там тоже было немало уродливого и жестокого, напри­ мер тот обряд, когда жрец убивал убийцу *. Такие вещи всегда заложены в язычестве, они неспецифичны для римлян. Особенностью же римского язычества было другое: если греческая мифология олицетворяла силы природы, то латинская олицетворяла природу, укрощен­ ную человеком. У них был бог зерна, а не травы, скота, а не охоты. Их культ был поистине культурой. Многих ставит в тупик загадка латинян. Их религия вьющимся растением обвивает каждую мелочь дома, и в то же время они на редкость мятежны. Империалисты и реакционеры часто приводят Рим как пример порядка и лояльности. На самом же деле было не так. Истинная история древнего Рима гораздо более похожа на историю нового Парижа. Его можно было бы назвать городом баррикад. Говорят, ворота его никогда не закрывались, потому что за стенами всегда шла война; почти столь же верно сказать, что внутри всегда шла революция. С первых восстаний плебеев до последних восстаний рабов государство, навязавшее мир всему свету, не могло установить его у себя. Сами правители были мятежника­ ми. Но религия в доме и революция на площади связаны очень тесно. Хрестоматийное, но не поблекшее предание говорит нам, что республика началась с убийства тирана, оскорбившего женщину *. И действительно, только тот, для кого семья священна, способен противостоять госу­ дарству. Только он может воззвать к богам очага, более священным, чем боги города. Вот почему ирландцы и французы, чей домашний уклад более строг, так беспокойны и мятежны. Я намеренно подчеркиваю эту сторону Рима — внутреннюю, как убранство дома. Ко­ нечно, римские историки совершенно правы, рассказывая нам о циничных деяниях римских политиков. Но дух, подобно дрожжам, поднимавший Рим изнутри, был духом народа, а не только идеалом Цинцината *. Римляне укре­ пили свою деревню со всех сторон; распространили свое влияние на всю Италию и даже на часть Греции,— как вдруг очутились лицом к лицу с конфликтом, изме­ 181
нившим ход истории. Я назову этот конфликт схваткой богов и бесов. На другом берегу Средиземного моря стоял город, называющийся Новым. Он был старше, и_ много сильнее, и много богаче Рима, но был в нем дух, оправдывавший такое название. Он назывался Новым потому, что он был колонией, как Нью-Йорк или Новая Зеландия. Своей жизнью он был обязан энергии и экспансии Тира и Сидона — крупнейших коммерческих городов. И, как во всех колониальных центрах, в нем царил дух коммерческой наглости. Карфагеняне любили хвастаться, и похвальба их была звонкой, как монеты. Например, они утверждали, что никто не может вымыть руки в море без их разрешения. Они зависели почти полностью от могучего флота, как те два великих порта и рынка, из которых они пришли. Карфаген вынес из Тира и Сидона исключительную торговую прыть, опыт мореплавания и многое другое. В предыдущей главе я уже говорил о психологии, которая лежит в основе некоторых культов. Глубоко практичные, отнюдь не поэтичные люди любили пола­ гаться на страх и отвращение. Как всегда в таких случаях, им казалось, что темные силы свое дело сдела­ ют. Но в психологии пунических народов эта странная пессимистическая практичность разрослась до невероят­ ных размеров. В Новом городе, который римляне звали Карфагеном, как и в древних городах финикийцев, божество, работавшее «без дураков», называлось Моло­ хом; по-видимому, оно не отличалось от божества, извест­ ного под именем Ваала. Римляне сперва не знали, что с ним делать и как его называть; им пришлось обра­ титься к самым примитивным античным мифам, чтобы отыскать его слабое подобие — Сатурна, пожирающего детей *. Но почитателей Молоха никак нельзя назвать примитивными. Они жили в развитом и зрелом обществе и не отказывали себе ни в роскоши, ни в изысканности. Вероятно, они были намного цивилизованней римлян. И Молох не был мифом; во всяком случае, он питался вполне реально. Эти цивилизованные люди задабривали темные силы, бросая сотни детей в пылающую печь. Чтобы это понять, попытайтесь себе представить, как манчестерские дельцы, при бакенбардах и цилиндрах, отправляются по воскресеньям полюбоваться поджари­ ванием младенцев. Нетрудно было бы рассказать обо всех торговых и 182
политических превратностях той поры, потому что вначале дело действительно сводилось к торговле и политике. Казалось, Пуническим войнам * нет конца, и нелегко установить, когда именно они начались. Уже греки и сицилийцы враждовали с африканским городом. Кар­ фаген победил греков и захватил Сицилию. Утвердился он и в Испании; но между Испанией и Сицилией был маленький латинский город, которому грозила неминуе­ мая гибель. И, что нам особенно важно, Рим не желал мириться. Римский народ чувствовал, что с такими людь­ ми мириться нельзя. Принято возмущаться назойли­ востью поговорки: «Карфаген должен быть разрушен». Но мы забываем, что Рим был разрушен. И первый луч святости упал на него, потому что Рим восстал из мертвых. Как почти все коммерческие государства, Карфаген не знал демократии. Бедные страдали под безличным и безразличным гнетом богатых. Такие денежные аристо­ краты, как правило, не допускают к власти выдающегося человека. Но великий человек может появиться везде, даже в правящем классе. Словно для того, чтобы высшее испытание мира стало особенно страшным, в золоченом чертоге одного из первых семейств вырос начальник, не уступающий Наполеону. И вот Ганнибал * тащил тяжелую цепь войска через безлюдные, как звезды, перевалы Альп. Он шел на юг — на город, который его страшные боги повелели разрушить. Ганнибал продвигался к Риму, и римлянам казалось, что против них встал волшебник. Две огромные армии утонули в болотах слева и справа от него *. Все больше и больше воинов затягивал омут Канн. Высший знак беды — измена натравливала на погибающий Рим новые племена. А пестрая армия Карфагена была подобна парадному шествию народов: слоны сотрясали землю, словно горы сошли с мест, гремели грубыми доспехами великаны галлы, сверкали золотом смуглые испанцы, скакали темные нубийцы на диких лошадях пустыни, шли дезертиры, и наемники, и всякий сброд, а впереди двигался полководец, прозванный Милостью Ваала. Римские авгуры и летописцы, сообщавшие, что в эти дни родился ребенок с головой слона.и звезды сыпались с неба, как камни, гораздо лучше поняли суть дела, чем наши историки, рассуждающие о стратегии и столкно­ вении интересов. Что-то совсем другое нависло над людь­ ми — то самое, что чувствуем мы все, когда чужеродный дух проникает к нам как туман или дурной запах. Не 183
поражение в битвах и не поражение в торговле вну­ шало римским жителям противные природе мысли о знамениях. Это Молох смотрел с горы, Ваал топтал виноградники каменными ногами, голос Та нит-Неведомой шептал о любви, которая гнуснее ненависти. Гибли виноградники, горели поля, и это было реальней ре­ ального — это была аллегория. Все простое, все домаш­ нее и человеческое губила равнодушная мощь, которая много хуже того, что зовут жестокостью. Боги очага падали во тьму под копытами, и бесы врывались сквозь развалины, трубя в трубу трамонтаны *. Рухнули воро­ та Альп, ад был выпущен на волю. Схватка богов и бе-сов, по всей очевидности, кончилась. Боги погибли, и ни­ чего не осталось Риму, кроме чести и холодной отваги отчаяния. Ничего на свете не боялся Карфаген, кроме Карфа­ гена. Его подтачивал дух, очень сильный в преуспева­ ющих торговых странах и всем нам хорошо знакомый. Это — холодный здравый смысл и проницательная прак­ тичность дельцов, привычка считаться с мнением лучших авторитетов, деловые, широкие, реалистические взгля­ ды. Только на это мог надеяться Рим. Становилось яснее ясного, что конец близок, и все же странная и слабая надежда мерцала на другом берегу. Простой, практичный карфагенянин, как ему и положено, смотрел в лицо фактам и видел, что Рим при смерти, что он умер, что схватка кончилась и надежды нет, а кто же будет бороться, если нет надежды? Пришло время подумать о более важных вещах. Война стоила денег, и, вероятно, в глубине души дельцы чувствовали, что воевать все-таки дурно, точнее, очень уж дорого. Пришло время и для мира, вернее, для экономии. Ганнибал просил подкрепления; это звучало смешно, это устарело, на очереди стояли куда более серьезные дела. Правда, какой-то консул убил Ганнибалова брата * и с нера­ зумной латинской жестокостью швырнул его тело в Ган­ нибалов лагерь; но все эти дурацкие действия только подтверждали растерянность и отчаяние латинян. Даже римляне не так глупы, чтобы сохранить верность заведомо проигранному делу. Так рассуждали лучшие финансовые авторитеты, отмахиваясь от новых и новых тревожных и настойчивых просьб. Из глупого предрассудка, из уверенности деловых обществ, что тупость — практична, а гениальность — глупа, они обрекли на голод и гибель великого воина, которого им напрасно подарили боги. 184
Почему практичные люди убеждены, что зло всегда побеждает? Что умен тот, кто жесток, и даже дурак лучше умного, если он достаточно подл? Почему им кажется, что честь — это чувствительность, а чувстви­ тельность — это слабость? Потому что они, как и все люди, руководствуются своей верой. Для них, как и для всех, в основе основ лежит их собственное представление о природе вещей, о природе мира, в котором они живут; они считают, что миром движет страх и потому сердце мира — зло. Они верят, что смерть сильней жизни и потому мертвое сильнее живого. Вас удивит, если я ска­ жу, что люди, которых мы встречаем на приемах и за чайным столом,— тайные почитатели Молоха и Ваала. Но именно эти умные, практичные люди видят мир так, как видел его Карфаген. В них есть та осязаемая грубая простота, из-за которой Карфаген пал. Он пал потому, что дельцы до безумия безразличны к истинному гению. Они не верят в душу и потому в конце концов пере­ стают верить в разум. Они слишком практичны, чтобы быть хорошими; более того, они не так глупы, чтобы верить в какой-то там дух, и отрицают то, что каждый солдат назовет духом армии. Им кажется, что деньги будут сражаться, когда люди уже не могут. Именно это случилось с пуническими дельцами. Их религия была религией отчаяния, даже когда дела их шли великолепно. Как могли они понять, что римляне еще надеются? Их религия была религией силы и страха — как могли они понять, что люди презирают страх, даже когда они вынуждены подчиниться силе? В самом сердце их миро­ ощущения лежала усталость, устали они и от войны — как могли они понять тех, кто не хочет прекращать проигранную битву? Одним словом, как могли понять человека они, так долго поклонявшиеся слепым вещам: деньгам, насилию и богам, жестоким, как звери? И вот новости обрушились на них: зола повсюду разгорелась в пламя, Ганнибал разгромлен, Ганнибал свергнут, Сципион * перенес войну в Испанию, он перенес ее в Африку. Под самыми воротами Золотого города Ганни­ бал дал последний бой, проиграл его, и Карфаген пал, как никто еще не падал со времен Сатаны. От Нового города осталось только имя — правда, для этого понадо­ билась еще одна война. И те, кто раскопал эту землю через много веков, нашли крохотные скелеты, целые сотни — священные остатки худшей из религий. Карфа­ ген пал потому, что был верен своей философии и 185
довел ее до логического конца, утверждая свое восприя­ тие мира. Молох сожрал своих детей. Боги ожили снова, бесы были разбиты. Их победили побежденные; можно даже сказать, что их победили мертвые. Мы не поймем славы Рима, ее естествен­ ности, ее силы, если забудем то, что в ужасе и в унижении он сохранил нравственное здоровье, душу Европы. Он стал во главе империи потому, что стоял один посреди развалин. После победы над Карфагеном все знали или хотя бы чувствовали, что Рим представлял челове­ чество даже тогда, когда был от него отрезан. Тень упала на него, хотя еще не взошло светило, и груз грядущего лег на его плечи. Не нам судить и гадать, каким образом и когда спасла бы Рим милость Господ­ ня; но я убежден, что все было бы иначе, если бы Христос родился в Финикийской, а не в Римской империи. Мы должны быть благодарны терпению Пунических войн за то, что через века Сын Божий пришел к людям, а не в бесчеловечный улей. Античная Европа наплодила не­ мало собственных бед — об этом мы скажем позже,— но самое худшее в ней было все-таки лучше того, от чего она спаслась. Может ли нормальный человек срав­ нить большую деревянную куклу, которая забирает у де­ тей часть обеда, с идолом, пожирающим детей? Врагу, а не сопернику отказывались поклоняться римляне. Не о хороших дорогах вспоминали они и не о деловом порядке, а о презрительных, наглых усмешках. И нена­ видели дух ненависти, владевший Карфагеном. Мы долж­ ны им быть благодарны за то, что нам не пришлось свер­ гать изображения Венеры, как свергли они изображения Ваала. .Благодаря их непримиримости, мы не относимся непримиримо к прошлому. Если между язычеством и христианством — не только пропасть, но и мост, мы должны благодарить тех, кто сохранил в язычестве чело­ вечность. Если через столько веков мы все-таки в мире с античностью, вспомним хоть иногда, чем она могла стать. Благодаря Риму груз ее легок для нас и нам не противна нимфа на фонтане или купидон на открытке. Смех и печаль соединяют нас с древними, нам не стыдно вспомнить о них, и с нежностью видим мы сумерки над сабинской фермой и слышим радостный голос домашних богов, когда Катулл * возвращается домой, в Сирмион: «Карфаген разрушен». 186
Глава 8 КОНЕЦ СВЕТА Однажды летом я сидел на лугу в Кенте под сеныо маленькой деревенской церкви и беседовал со спутником моих тогдашних странствий. Он принадлежал к кружку эксцентриков, которые исповедовали собственную новую религию и называли ее Высшей Мыслью. Я был достаточ­ но посвящен в нее, чтобы учуять дух высокомерия, и надеялся, что на следующих ступенях дойду и до мысли. Мой приятель был эксцентричней их всех, но о жизни он знал гораздо больше, чем они, потому что немало побродил по свету, пока они размышляли в своих аристократических предместьях. Невзирая на сплетни и слухи, я предпочитал его им всем и с удо­ вольствием отправился бродить с ним; а в лесу мне то и дело казалось, что загорелое лицо, густые брови и козлиная бородка придают ему сходство с Паном. Итак, мы сидели на лугу, лениво глядя на вершины деревьев и шпиль деревенской церкви. Вдруг мой спутник сказал: «А вы знаете, почему этот шпиль так торчит?» Я отве­ тил, что не знаю, и он беспечно бросил: «То же самое, что обелиски. Фаллический культ». Я взглянул на него — он лежал на спине, задрав к небу козлиную бородку,— и вдруг он показался мне не Паном, а дьяволом. Не меньше секунды я чувствовал то же самое, что чувство­ вали люди, когда жгли ведьм; но тут ощущение чудо­ вищной нелепости спасло меня. «Ну конечно,— сказал я,— если бы не фаллический культ, он бы стоял на острие». Мой спутник, по-видимому, не обиделся — кажется, он не слишком серьезно относился к своим научным мнениям. Мы встретились случайно, больше я его не видел и думаю, что он уже умер. Но, хотя это не имеет никакого отношения к делу, я хочу назвать вам имя этого адепта высшей мысли и знатока древних символов, во всяком случае, то имя, под которым он стал известен. Это был Луи де Ружмон *. Нелепый, как в детском стишке, образ Кентской церкви, стоящей на кончике шпиля, приходит мне на ум, когда я слушаю разговоры о языческих культах, и раблезианский смех спасает меня. Он помогает мне относиться к знатокам древних и новых религий, как к бедному Луи де Ружмону. Воспоминание о нем стало для меня меркой, и я пользуюсь ею, чтобы сохранить нормальный взгляд не только на христианскую церковь, 187
но и на языческие храмы. Многие говорят о язычниках то, что он говорил о христианах. Современные язьічники жестоки к язычеству. Друзья человечества слишком строго судят о том, во что человечество верит. Теперь принято считать, что всегда и повсюду эти верования сводятся к темным тайнам пола, что с самого начала они бесстыдны и бесформенны. Я этому не верю. Я никогда не увидел бы в поклонении Аполлону то, что Ружмон увидел в поклонении Христу. Я никогда не думал, что в греческом городе царил дух, который он отыскал в кентской деревне. Все время — даже в этой последней главе о последней, упадочной поре античности — я на­ стаиваю снова и снова, что лучшая сторона язычества победила худшую. Лучшее победило, завоевало мир, правило миром — и приближалось к гибели. Если мы не поймем этого, мы ничего не поймем в упадке античности. Пессимизм — не усталость от плохого, а усталость от хорошего. Отчаяние приходит не тогда, когда ты пресытился страданием, а когда ты пресытился весельем. Когда по той или иной причине хорошие вещи уже не служат своему делу — пища не кормит, лекарства не лечат, благословение не благославляет,— наступает упадок. Можно даже сказать, что в обществе, где ничего хорошего не было, нет и точки отсчета, неоткуда падать. Вот почему коммерческие олигархии типа Кар­ фагена застывают осклабившимися мумиями и никогда нельзя сказать, молоды они или бесконечно стары. Карфаген, к счастью, умер; самое страшное нападение бесов на смертных было отбито. Но что толку от смерти дурного, если умирает хорошее? Отношения Рима и Карфагена в какой-то мере повто­ рялись в отношениях Рима со многими близкими ему нормальными народами. Не спорю, римские государствен­ ные деятели действительно плохо.обращались с коринф­ скими и греческими городами. Но неверно думать, что римское отвращение к греческим порокам было чистым лицемерием. Я совсем не считаю римлян идеальными рыцарями — мир не знал настоящего рыцарства до хри­ стианских времен. Но я верю, что у них были челове­ ческие чувства. Дело в том, что поклонение природе привело греков к отвратительному извращению; их дове­ ла до беды худшая из софистик — софистика простоты. Они пошли наперекор естеству, поклоняясь природе, отошли от человечности, превознося человека. Конечно, в определенном смысле Содом и Гоморра * лучше, 188
человечнее Тира и Сидона. Когда мы вспоминаем бесов, пожирающих детей, мы понимаем, что даже греческий разврат лучше пунического сатанизма. Но мы ошибаемся, если в отвращении к разврату увидим чистое фари­ сейство. Расскажите про культ Ганимеда * юноше, кото­ рому посчастливилось вырасти нормальным и мечтать о любви. Он даже не будет шокирован — ему просто станет противно. И это первое впечатление окажется правильным. Наше циничное равнодушие — просто обман зрения, иллюзия привычности. И нет ничего странного в том, что по-сельски чистые римляне содрогались от одних слухов о таких делах — содрогались почти так же, как от жестокости Карфагена. Именно потому, что гнев их был меньше, они не разрушили Коринф, как разрушили Карфаген. Но если вы все же считаете, что плохое отношение к грекам было вызвано только госу­ дарственными и торговыми'интересами, я скажу вам, что, как ни прискорбно, вы не понимаете некоторых вещей и потому вам не понять латинян. Вы не понимаете демократии, хотя, без сомнения, много раз слышали это слово и нередко произносили его. Всю свою мятежную жизнь Рим тянулся к демократии; ни государство, ни политика ничего не могли сделать, не опираясь на демо­ кратию — на ту демократию, которая прямо противо­ положна дипломатии. Именно благодаря римской демо­ кратии мы знаем так много о римской олигархии. Сов­ ременные .историки не раз пытались объяснить славу и победы Рима продажностью и делячеством — словно Курций * подкупил македонских воинов или консул Не­ рон обеспечил себе победу из пяти процентов. Однако о пороках патрициев мы знаем только потому, что плебеи их разоблачали. Карфаген был пропитан сделка­ ми и подкупом. Но там не было толпы, которая посмела бы назвать своих правителей взяточниками. Римляне были слабы, римляне грешили, как все люди,— и все же возвышение Рима действительно было возвышением здравомыслия и народности. Особенно здравой и народной была ненависть к извращению; у греков же оно вошло в обычай. Оно до того вошло в обычай, стало литературной условностью, что римские писатели и сами подражали ему. Но это — одно из непременных осложнений снобизма; а глубже, за пленкой моды, дух этих двух сообществ был совершенно разли­ чен. Действительно, Вергилий взял темы из Феокрита *; но вряд ли кому-нибудь покажется, что их пастухи 189
похожи. Сам Вергилий воспевает прежде всего есте­ ственные, нравственные и здоровые вещи — умеренность, патриотизм, сельскую честь. Ведя рассказ об осени древнего мира, я хотел бы остановиться подробнее на имени того поэта, который в таком высоком смысле воплотил зрелость и ясную печаль осени. Всякий, про­ читавший хоть несколько строчек Вергилия, знает: кто-кто, а он понимал, что значит для человечества нравственное здоровье. Две черты великого римского поэта особенно важны для нашей темы. Во-первых, его патриотический эпос основан на падении Трои,— другими словами, Вергилий славит Трою, несмотря на то что она пала. Он возвел к троянцам свой любимый народ и положил начало великой троянской традиции, которая проходит через всю средневековую и совре­ менную литературу. С легкой руки Вергилия она вышла за пределы литературы и стала легендой о священном достоинстве побежденных. Эта традиция — одна из немногих — подготовила мир к приходу христианства и особенно — христианского рыцарства. Мужество чело­ века, припертого к стене, помогло пронести цивилиза­ цию сквозь бесконечные поражения Темных веков и варварских войн, в которых родилось рыцарство; а стена эта была стеной Трои. И в средние века, и в Новое время европейцы, подобно Вергилию, возводили свои на­ роды к героическим троянцам. Самые разные люди считали великой честью называть своим предком Гектора. Никто, кажется, не пытался возводить свой род к Ахиллу. Показательно даже то, что троянское имя вошло в наши святцы, и мальчиков крестят Гекторами в далекой Ирландии, а греческое имя мы слышим очень редко, и звучит оно претенциозно. А прославление Трои тесно связано с тем духом, из-за которого многие считали Вергилия почти христианином. Словно из одного дерева сделаны два орудия Промысла — божественное и чело­ веческое; только деревянного коня Трои можно сравнить (и поставить рядом) с деревянным крестом Голгофы. Не так уж кощунственна дикая аллегория: младенец Христос на деревянной лошадке сражается с драконом деревянным мечом. Во-вторых, Вергилий по особому относился к мифо­ логии, точнее, к фольклору, к народным верованиям и сказкам. С первого взгляда ясно, что лучшее в его поэзии связано не с пышностью Олимпа, а с простыми деревенскими божествами. Вероятно, полнее всего выра190
зился этот дух в эклогах, утвердивших навсегда пре­ красную легенду об аркадских пастухах. Нам трудно это понять, потому что, по воле случая, его литературные условности не похожи на наши. Нет ничего более услов­ ного, чем жалобы на условность старой пасторальной поэзии. Мы не понимаем, что хотели сказать наши предки, потому что судим об их творениях со стороны. Нам смешно, что пастухов делали из фарфора,— и вот мы забываем спросить, зачем их делали вообще. Мы при­ выкли считать «веселых поселян» оперными персонажами, а следовало бы подумать, почему есть фарфоровые пас­ тушки и нет фарфоровых лавочников, почему не вышивают на скатертях торговок в изящных позах, почему в опере веселятся поселяне, а не политики. Потому что древнее чутье и юмор подсказывали человечеству, что условности городов куда менее нормальны и счастливы, чем обычаи деревни. Вряд ли современный поэт может написать эклогу об Уолл-стрите * и невинно резвящихся миллио­ нерах. Ключ к тайне «веселого поселянина» в том, что поселяне действительно веселы. Мы в это не верим потому, что, ничего о них не зная, не можем знать и об их веселье. Конечно, настоящий пастух очень мало похож на идеального, но идеал не обязательно отрицает ре­ альность. Чтобы создать условность, нужна традиция. Чтобы создать традицию, нужна истина. Пасторальная поэзия, конечно, была чистой условностью, особенно в упадочных обществах. Это в упадочном обществе пастухи и пастушки Ватто слонялись по садам Версаля. В дру­ гом упадочном обществе пастухи и пастушки заполонили бледные творения эпигонов Вергилия. Но это не дает нам права отмахиваться от умирающего язычества, не разобравшись, чем оно жило. Мы можем сказать, что их искусство до отвращения искусственно, но они не стре­ мились к искусственности. Напротив, они поклонялись естественному и потому потерпели поражение. Пастухи умирали, потому что умирали их боги. Язычество жило поэзией — той поэзией, которую зовут мифологией. Везде, а особенно в Италии, эта мифоло­ гия и поэзия были тесно связаны с сельской жизнью, именно этой сельской религии пастухи в немалой степени обязаны «сельскими радостями». Только тогда, когда об­ щество стало умнее и старше, стали видны те слабости мифологии, о которых я говорил в соответствующей главе. Религия мифов не была религией. Другими слова­ ми, она не была действительностью. Это был разгул 191
юного мира, упивавшегося вином и любовью. Мифо­ творчество выражало творческую основу человека; одна­ ко даже с эстетической точки зрения мифология дав­ но уже стала перегруженной и запутанной. Деревья, выросшие из семени Юпитера, стали джунглями, а не лесом; в распрях богов и полубогов мог бы разобраться скорее турист, чем поэт. И не только в эстетическом смысле все это разваливалось, теряло форму; рас­ пускался цветок зла, заложенный в самом семени покло­ нения природе, каким бы естественным оно ни казалось. Как я уже говорил, я не верю, что поклонение природе непременно начинается с поклонения полу,— я не принадлежу к школе де Ружмона и не верю, что мифоло­ гия начинается с эротики. Но я совершенно уверен, что мифология ею кончается. Не только поэзия стано­ вилась все более безнравственной—безнравственность становилась все более гнусной. Греческие пороки, восточ­ ные пороки, старые гнусности семитских бесов слетались к слабеющему Риму, как мухи на свалку. Здесь нет ничего загадочного для любого человека, пытающегося рассматривать историю изнутри. Наступает вечерний час, когда ребенку надоедает «представлять», он устал играть в разбойников или краснокожего индейца. Именно тогда он мучает кошку. Приходит время в рутине упорядо­ ченной цивилизации, когда человек устает от игры в ми­ фологию, устает повторять, что дерево — это девушка, а луна влюбилась в мужчину. Результаты этой усталости везде одинаковы — будь то пьянство, или наркотики, или другие способы «расшевелить себя». Люди гонятся за все более странными пороками, все более страшными извращениями, чтобы расшевелить притупившиеся чув­ ства. Именно потому кидаются они к безумным религиям Востока. Чтобы пощекотать нервы, они не остановятся и перед ножами жрецов Ваала. Они засыпают на ходу и хотят разбудить себя кошмарами. Песни крестьян звучали в лесах все тише и тише. Сельская цивилизация увядала, а может быть, и увяла. Империя была организована, и в ней царил тот дух рабства, который всегда приходит с успехом организован­ ности. Она почти достигла той степени рабовладения, к которой стремится наша промышленность. Вы много раз слышали и читали, что сегодня бывшие крестьяне стали чернью городов, зависящей от кино и пособий,— в этом отношении, как и во многих, мы вернулись не к юности, а к старости язычества. Сердце ушло из 192
язычества вместе с богами очага, богами сада, поля и леса. Пан умер, когда родился Христос. Точнее, люди узнали о рождении Христа, потому что умер Пан. Возникла пустота — исчезла целая мифология, и в этой пустыне можно было бы задохнуться, если бы в нее не хлынул воздух теологии. Но об этом я скажу позже. Теология — это система, догма, даже если мы с ней не согласны. Мифология никогда не была догмой, никто не исповедовал ее и не отрицал. Она была настроением; а когда настроение умерло, вернуть его никто не смог. Люди не только перестали верить в богов — они обна­ ружили, что никогда в них не верили. Сумерки окутали Аркадию, и печально звенели в лесу последние ноты свирели. В великих поэмах Верги­ лия мы уже чувствуем эту печаль. Конечно, домашней нежностью полны многие его строчки, например та, кото­ рую Беллок считает пробным камнем поэта: «Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem» *. Но и сама семья, как и у нас, стала ломаться под грузом порабощения и перенаселения городов. Городская толпа стала про­ свещенной, то есть потеряла ту силу, которая помогала ей творить мифы. По всему Средиземноморью люди пы­ тались заменить культ богов побоищами гладиаторов. Не лучше обстояли дела у интеллектуальных аристокра­ тов античности, которые бродили и беседовали со времен Сократа и Пифагора. Они начали понимать, что ходят по кругу, повторяют одно и то же. Философия стала забавой, а забава прискучила. Противоестественно и бесполезно сводить все на свете к чему-нибудь одному. Все — добродетель; или все — счастье; или все — судьба; или все — добро; или все — зло. Что же делать дальше? Мудрецы выродились в софистов, они загадывали загад­ ки и переливали из пустого в порожнее. И, как всегда в такие времена, они пристрастились к магии. Привкус восточного оккультизма вошел в моду в лучших домах. Если философ стал салонной забавой, почему бы ему не стать фокусником? В наше время нередко сетуют на то, что средиземно­ морский мир был слишком мал, что ему не хватало горизонтов, которые бы открылись перед ним, если бы он знал другие части света. Но это — иллюзия, одна из обычных иллюзий материализма. Дальше язычество 1 Мальчик, мать узнавай и ей начинай улыбаться (Вергилий. Буколики, IV. 60.— Пер. С. Шервинского). ГЗ Г. К- Честертон 193
пойти не может. В самом лучшем случае, в других краях оно достигло бы того же самого. Римским стоикам не нужно было знать китайцев, чтобы научиться стоицизму. Пифагорейцам не нужны были индусы, чтобы научиться простой жизни или вегетарианству. Они уже взяли с Востока все, что могли,— даже слишком много. Син­ кретисты не меньше, чем теософы *, верили, что все ре­ лигии — одно. Вряд ли они научились бы чему-нибудь лучшему у ацтеков или у инков. Остальной же мир лежал во тьме варварства. Повторю еще раз: Римская империя была высшим достижением человечества, но акведуки ее были перечеркнуты страшной таинственной надписью. Люди больше ничего не могли сделать. Эта надпись сообщала не о том, что какой-то царь погибнет, а царство его заберет чужеземец. Сейчас показалось бы хорошей весть о войне или о поражении. Никто на свете не мог завоевать Рим, никто не мог и исправить его. Самый сильный город мира слабел, самые лучшие вещи становились плохими. Я не устану повторять, что многие цивилизации встретились с циви­ лизацией Средиземноморья, что она уже стала универ­ сальной. Но эта универсальность никому не была нужна. Люди собрали все, что могли,— и этого оказалось мало. И мифологию, и философию язычества, в самом прямом смысле слова, осушили до дна. Правда, расцветала магия, а с ней — третья возмож­ ность, которую мы назвали поклонением бесам. Но что могла она принести, кроме разрушения? Оставалась четвертая или, точнее, первая — та возможность, кото­ рую забыли. Я говорю о подавляющем, неописуемом ощущении, что у мира есть происхождение и цель, а потому — Творец. Что стало в то время с этой великой истиной в глубине человеческого сознания, очень трудно определить. Несомненно, некоторые стоики видели ее все ясней, по мере того как рассеивались облака мифологии; и, надо сказать, они сделали немало, чтобы заложить основы нравственного единства мира. Евреи все еще ревниво хранили тайну свою за высокой стеной месси­ анства; но для тех времен в высшей степени характерно, что некоторые модные люди, особенно модные дамы, увлеклись иудаизмом. А очень многие именно тогда при­ шли к небывалому отрицанию. Атеизм- стал действи­ тельно возможен в то ненормальное время; ведь атеизм — ненормален. Он не только противоречит догме. Он про­ тиворечит подсознательному чувству — ощущению, что 194
мир что-то да значит и куда-то идет. Лукреций, первый поборник эволюции, заменил эволюцией Бога, открыл глазам людей беспорядочный танец атомов, доказыва­ ющий, по его мнению, что Вселенная есть хаос *. Но ни его могучая поэзия, ни его печальная философия не заставили бы людей поверить, что он прав, если бы не то бессилие и отчаяние, с которым люди тщетно угрожали звездам, видя, как лучшие творения челове­ чества медленно и бесповоротно сползают в болото. Нетрудно поверить, что само бытие — падение, когда ви­ дишь, как под собственной тяжестью рушатся лучшие творения человека. Люди поняли, что Бога нет; если бы Он был, в этот самый момент Он поддержал бы и спас мир. А великая цивилизация жила, продолжались ее скучные жестокости и скучные оргии. Наступил конец света, и хуже всего было то, что свет никак не кончался. Между всеми мифами и религиями Империи был достиг­ нут пристойный компромисс: люди могли поклоняться кому угодно, если, конечно, они соглашались покадить заодно и обожествленному, но терпимому Императору. В этом ничего трудного не было; вообще мир надолго потерял способность считать что-либо трудным. Где-то что-то натворили члены какой-то восточной секты. Это повторилось, потом повторилось опять и стало почему-то вызывать раздражение. Дело было даже не в том, что эти провинциалы говорили, хотя говорили они вещи по меньшей мере странные. Кажется, они утверждали, что умер Бог и что они сами это видели. Это вполне могло оказаться одной из маний, порожденных отчаянием века, хотя они, по всей видимости, не находились в отчаянии. Они почему-то радовались и объясняли свою радость тем, что Бог разрешил им есть Его тело и пить Его кровь. По другим сведениям, этот Бог, в сущности, не совсем умер; их извращенное воображение измыслило какие-то чудовищные похороны, когда солнце померкло,— и зря, потому что мертвый Бог поднялся из могилы, как солнце на небе. На этот странный рассказ не обра­ щали особого внимания; люди навидались достаточно странных религий, чтобы заполнить ими сумасшедший дом. Однако что-то было в тоне новых сумасшедших. Это был всякий сброд — варвары, рабы, бедняки — в об­ щем, люди, не стоящие внимания. Но вели они себя как воины. Они держались вместе и совершенно точно знали, что и кто именно входит, в их культ; и хотя они 13* 195
говорили безупречно кротко, в их голосе звенело железо. Люди, повидавшие на своем веку немало систем и рели­ гий, не могли разгадать их тайну. Оставалось предпо­ ложить, что они действительно верят в то, что говорят. Все попытки вразумить их и объяснить, что незачем огород городить из-за статуй Императора, не вели ни к чему, они словно оглохли. Словно упал метеор из неви­ данного металла, отличающегося на ощупь от всего, что знала Земля. Тому, кто к ним приближался, казалось, что он ударялся о камень. Со странной быстротой сновидений менялись на гла­ зах соотношения вещей. Раньше, чем люди поняли, что случилось, эти безумцы кишели повсюду, от них нельзя было просто отмахнуться. О них -перестали говорить, старались избегать их. Но вот мы видим новую сцену: мир содрал с них одежды и они, как прокаженные, стоят одни посреди большого пространства. И снова меняется сцена, и со всех сторон нависли тучи свиде­ телей, ибо странные вещи творятся с ними. Для безум­ цев, принесших благую весть, выдуманы новые пытки *. Пресыщенное общество словно исследует, почему же мир так взбесился из-за людей на арене; амфитеатр буйствует вокруг них, но они стоят неестественно прямо и спокой­ но. И тогда, в этот темный час, падает на них впервые ослепительный свет, белый огонь, который они пронесли сквозь сумерки истории. Этим светом, как ударом мол­ нии, язычники отделили их от себя и увенчали навеки. Враги восславили их и сделали еще необъяснимей. Ореол ненависти окружил Церковь Христову.
Часть II О ЧЕЛОВЕКЕ, КОТОРЫЙ ЗОВЕТСЯ ХРИСТОМ Глава 1 БОГ В ПЕЩЕРЕ Эта книга начинается пещерой; именно с пещерой связывают ученые жизнь первобытного человека, и в пещере нашли древнейшие изображения животных. Вторая половина человеческой истории, подобная новому сотворению мира, тоже начиналась в пещере. И жи­ вотные были тут, потому что пещера эта служила стой­ лом для горных жителей у Вифлеема *; там и сейчас загоняют скот на ночь в такие ущельица и гроты. Именно здесь, под землей, приютились двое бездомных, когда хозяева переполненных гостиниц захлопнули перед ними двери. Здесь, под самыми ногами прохожих, в погребе мира, родился Иисус Христос. Господь наш тоже был пещерным человеком. Он тоже рисовал странных, пе­ стрых существ на стене мироздания; но Его рисунки обрели жизнь. Легенды и поэмы, которым нет и не будет конца, повторяют на все лады немыслимый парадокс: руки, создавшие солнце и звезды, не могли дотянуться до тяжелых голов осла и вола *. На этом парадоксе, я сказал бы даже, на этой шутке зиждется вся поэзия нашей веры; и, как всякую шутку, ученые ее не замечают. Они скрупулезно растолковывают, сколь невероятно то, что мы сами подчеркиваем с вызовом, даже со смехом; они снисходительно объясняют, сколь дико то, что мы сами зовем немыслимым; они говорят, что это слишком хорошо, чтобы сбыться,— но ведь это сбылось. О кон­ трасте между всемогуществом и детской беспомощностью говорили, пели и кричали тысячи раз в гимнах, колядках, картинках, действах, песнях и проповедях, и нам вряд ли нужен ученый, чтобы мы заметили некую стран­ ность. Все же я немного поговорю о ней, потому что она тесно связана с моей темой. В наше время очень любят подчеркивать роль воспитания в жизни, психоло­ 197
гии — в воспитании. Нам непрерывно твердят, что пер­ вые впечатления формируют характер, и очень беспоко­ ятся, как бы вкус ребенка не был отравлен на всю жизнь плохо раскрашенной игрушкой, нервная система — расшатана неблагозвучной считалкой. Однако нас сочтут тупыми догматиками, если мы скажем, что есть разница между тем, кто воспитан в христианстве, и другими людьми. Всякий католический ребенок знает по картин­ кам, всякий протестантский ребенок знает по рассказам о немыслимом сочетании понятий; оно поистине стано­ вится одним из его первых впечатлений. Эта разница не теологическая, а психологическая, она долговечней и прочней богословских убеждений. Она, как любят говорить ученые, неискоренима. Для любого агностика или атеиста, знавшего в детстве . Рождество, хочет он того или нет, связаны на всю: жизнь два понятия, кото­ рые для большей части человечества весьма далеки друг от друга: ребенок и неведомая сила, которая поддержи­ вает звезды. Инстинктом и воображением он соединит их даже тогда, когда разум его не увидит в этом смысла. Для него всегда будет привкус веры в изображении матери с ребенком, привкус жалости и беззащитности в страшном имени Божием. Но эти понятия связаны не для всех. Они не связаны, для китайцев или древних греков, даже таких великих, как Аристотель и Конфу­ ций. Связывать Бога с младенцем ничуть не логичней, чем связывать тяготение с котенком. Для нас они свя­ заны Рождеством, потому что мы — христиане по психо­ логии, если не по убеждению. Это сочетание идей, как теперь говорят, меняет в корне нашу природу. Тот, кто знает это, отличается от незнающего. Я совсем не хочу сказать, что он лучше,— мусульманин или еврей могут быть лучше его. Просто в его гороскопе пересекаются две линии; всемогущество и беспомощность, божествен­ ность и детство рифмуются для него, и это созвучие не померкнет от тысяч повторений. Да, в Вифлееме поистине сошлись противоположности. В пещере было положено начала тому, что придает христианству такую человечность. Если бы людям пона­ добился образец бесспорного, неиспорченного христи­ анства, они бы, наверное, выбрали Рождество. Но Рож­ дество очевиднейшим образом связано с тем, что считают (никак не пойму, почему): спорным и надуманным,— с поклонением Пречистой Деве. Взрослые моего детства требовали убрать из церквей Ее статуи с Младенцем. 198
После долгих препирательств примирились на том, что отняли у Нее Младенца,— хотя, если рассуждать логически, с их собственной точки зрения, это должно быть еще хуже. Может быть, Мать не так опасна, если Ее обезоружить? Во всяком случае, все это похоже на притчу. Нельзя отделить статую матери от новорожден­ ного ребенка, младенец не может висеть в воздухе, собственно говоря, вообще не может быть статуи мла­ денца. Точно так же не можем мы подумать о Нем, не думая о Матери, В обыкновенной, человеческой жизни мы не можем прийти к новорожденному, не придя тем самым к его матери; мы можем общаться с ним только через мать. Отнимите Христа у Рождества или Рождество у Христа, иначе вам придется смириться с тем, что святые головы — рядом и сияния их почти сливаются, как на старых картинах. Можно сказать, как ни грубо это звучит, что в тот час, в той складке или трещине серой горы мир был вывернут наизнанку. Раньше благоговейные и удивлен­ ные взоры обращались как бы наружу, с этих пор обра­ тились внутрь, к самому маленькому. Бог был вовне, оказался в центре, а центр — бесконечно мал. С этих пор спираль духа центростремительна, а не центробежна. Во многих смыслах наша вера — религия маленьких вещей. Я уже говорил, что Предание — ив книгах, и в картинах, и в легендах — отдало дань парадоксу о Боге в яслях. Наверное, меньше говорилось о Боге в пещере. Как ни странно, о пещере вообще говорили мало. Рожде­ ство Христово переносили в любую страну, в любую эпоху, в любой ландшафт и город, подгоняли к самым разным обычаям и вкусам,— и это очень хорошо. Всюду мы видим хлев, но далеко, не всюду — пещеру. Некоторые ученые по глупости нашли противоречие между преданием о яслях и преданием о пещере, чем доказали, что не были в Палестине. Им мерещится различие там, где его нет, но они не видят его там, где оно есть. Когда я читаю, например, что Христос вышел из пещеры, как Митра из скалы, мне кажется, что это пародия на сравнительное изучение религий. В каждом предании, даже ложном, есть суть, есть самое главное. Предание о божестве, появляющемся, как Паллада, в расцвете сил, без матери, без детства, по сути своей не похоже на рассказ о Боге, родившемся как самый простой ребенок и совершенно зависевшем от Матери. Мы можем -отдать предпочтение любому из этих преда­ 199
ний, но не можем отрицать, что они — разные. Отожде­ ствлять их из-за того, что в обоих есть скала, так же нелепо, как приравнивать потоп к Крещению, потому что и там и здесь есть вода. Миф Рождество или тайна, пещера играет в нем совсем особую роль — она говорит о том, что Бог наш был бездомным изгоем. Однако о пещере вспоминают реже, чем о других атрибутах Рождества. Причина проста и связана с самой природой воз­ никшего тогда мира. Нелегко увидеть и описать новое измерение. Христос не только родился на земле — Он родился под землей. Первое действие божественной тра­ гедии развертывалось не выше зрителя, а ниже, на темной потаенной сцене. Почти невозможно выразить средствами искусства одновременные действия на разных уровнях бытия. Что-то подобное могли изобразить в средние века; но чем больше узнавали художники о ре­ ализме и перспективе, тем труднее им становилось изоб­ разить ангелов в небе, пастухов на холмах, сияние в самом холме. Может быть, к этому ближе всего подошли средневековые гильдии, которые возили по улицам вертеп в три этажа, где наверху было небо, внизу ад, а посредине — земля. Но в вифлеемском парадоксе внизу было небо. В этом одном — дух мятежа, дух перевернутого мира. Трудно выразить или описать заново, как изменила саму идею закона и отношение к отверженным мысль о Боге, рожденном вне общества. Поистине после этого не могло быть рабов. Могли быть и были люди, носящие этот ярлык, пока Церковь не окрепла настолько, чтобы его снять, но уже не могло быть язычески спокойного отношения к рабству. Личность стала ценной в том осо­ бом смысле, в каком не может быть ценным орудие, и человек не мог более быть орудием, во всяком слу­ чае — для человека. Эту народную, демократическую сторону Рождества предание справедливо связывает с пастухами — крестьянами, которые запросто беседовали с Владычицей небес. Но с пастухами .связано не только это, с ними связано и другое — то самое, о чем я говорил раньше и что замечали нечасто. Люди из народа — такие, как пастухи,— везде и повсюду создавали мифы. Это они испытывали прежде всех не тягу к философии или сатанизму, а ту потреб­ ность, о которой мы говорили,— потребность в образах, приключениях, фантазии, в сказках, подобных поискам, 2Ѳ0
в соблазнительном, даже мучительном сходстве природы с человеком, в таинственной значимости времен года, и определенных мест. Они прекрасно поняли, что луг или лес мертвы без повести, а повесть — без героя. Но сухая разумность уже покушалась на неразумные сокровища крестьян, точно так же как рабовладение покушалось на их дома и земли. Крестьянские сообщества заволаки­ вал сумрак скорби, когда несколько пастухов нашли то, что искали. Повсюду, кроме этого места, Аркадия увя­ дала. Умер великий Пан, и пастухи разбрелись, как овцы. Но, хотя никто об этом не ведал, близился час свершения. Хотя никто об этом не слышал, далеко, в диких горах, кто-то закричал от радости на неведомом языке. Пастухи обрели Пастыря. То, что они нашли, было очень похоже на то, что они искали. Народ ошибался во многом, но он не оши­ бался, когда верил, что у святыни есть дом, а божеству ведомы границы пространства и времени. Дикарь, создавший нелепейшие мифы о спрятанном в коробочке солнце или о спасенном боге, которого подменили кам­ нем *, ближе к тайне пещеры, чем города Средиземно­ морья, примирившиеся с холодными отвлеченностями. Он понял бы лучше, что случилось в мире, чем те, в чьих руках становилась все тоньше и тоньше нить Платонова идеализма или Пифагоровой мистики. Пастухи нашли не Академию и не совершенную республику *. Они нашли наяву свой сон. С этого часа в мире не может быть мифов; ведь мифотворчество — это поиски. Все мы знаем, что народ в рождественских мираклях и песнях одевал пастухов в костюмы своей страны и пред­ ставлял Вифлеем своей родной деревней. Большинство из нас понимает, как это точно, мудро и тонко, как много здесь христианского, католического чутья. Многие видели грубый деревенский Вифлеем, но мало кто пом­ нит, каким он был у тех, чье искусство кажется нам искусственным. Боюсь, в наше время не всем понравится, что во времена классицизма актеры и поэты одевали пастухов пастушками Вергилия. Но и они были правы. Превращая Рождество в латинскую эклогу, они нащупали одну из самых важных связей человеческой истории. Мы уже говорили, что Вергилий воплотил дух здорового язычества, победившего нездоровое язычество челове­ ческих жертв. Но даже его здравая добродетель заболела тяжелой болезнью, и спасти ее могла только находка пастухов. Если мир устал от безумия, его может спасти 201
лишь здравомыслие. Но он устал от здравомыслия; что же могло излечить его, если не то, что излечило? Не так уж нелепо представлять себе рождественскую радость аркадских пастушков. В одной из эклог Вергилия приня­ то видеть пророчество о Рождестве *. Но и по другим эклогам, по самой интонации великого поэта мы чув­ ствуем: его бы обрадовало то, что случилось в Вифлееме. В строке «Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem» звучит что-то большее, чем нежность Италии. Аркадские пастушки нашли бы в этой пещере все то, что было хорошего в последних преданиях латинян; только вместо куклы, сторожащей и скрепляющей семью, они обрели бы родившегося в семье Бога. И они, и все мифотворцы смело могли радоваться: здесь сбылось не только все мистическое, но и все вещественное в мифах. У мифологии много грехов, но она весома и телесна, как Воплощение. Теперь она могла бы воскликнуть: «Мы видели Бога, и Бог нас видел!» Античные пастушки могли плясать на холмах, посмеиваясь над философами. Однако и фи­ лософы слышали. Я не перестану удивляться старой повести о том, как, увенчанные величием царей, облаченные тайной магов, они пришли сюда из восточных стран. Истина, называемая преданием, мудро подарила им безвестность, и они остались для нас таинственными, как их пре­ красные имена Мельхиор, Каспар, Бальтазар *. С ними пришел весь мир учености, считавшей звезды в Халдее, созерцавшей солнце в Персии; и мы не ошибемся, приписав им любопытство — перво двигатель ученых. Они могли бы воплощать тот же идеал, если бы звались Конфуцием, Пифагором, Платоном; они были из тех, кто ищет не сказки, но истины. Их жажда истины была жаждой Бога, и они тоже получили свое. Для фило­ софов, как и для мифотворцев, Вифлеем восполнил неполное. Самые мудрые могли бы прийти туда, как и пришли волхвы, и подтвердить то, что было истинного в их учениях, правильного — в их раздумьях. Конфуций на­ шел бы здесь новые основания семьи, Будда увидел бы отречение от звезд, а не от алмазов — от Божеского, а не от царского сана. Мудрецы имели бы или обрели бы право сказать, что в их учениях есть истина. Но они пришли бы сюда учиться. Они пришли бы пополнить свои учения тем, о чем и не думали; уравновесить свой несовершенный мир тем, против чего, быть может, воз­ 202
ражали. Будда явился бы из безличного рая поклониться Личности. Конфуций оставил бы поклонение предкам, чтобы поклониться Младенцу. Мы должны понять, что новая Вселенная оказалась вместительнее старой. В этом смысле возникновение христианства шире сотворения мира — того мира, что был до Христа. Христианский мир включает и то, что уже было, и то, чего не было раньше. Хороший пример — китайское почитание старших. Никто не усомнится, что разумное почтение к родителям входит в Завет, по которому Сам Бог подчинялся в детстве родителям, «был в повиновении у них» *. Но и они подчинялись Ему, этого не найдешь у китайцев. Младенец Христос не похож на младенца Конфуция — в нашем мистическом чувстве Он останется младенцем навсегда. И я не знаю, что бы делал Конфуций с деревянным младенцем, если бы он ожил в его руках, как ожил он в руках святого Франциска *. В Церкви есть то, чего нет в мире. Мир сам по себе не может обеспечить нас всем. Любая другая систе­ ма узка и ущербна по сравнению с Церковью; это не пустая похвальба, это — реальность. Найдем ли мы поклонение Младенцу у стоиков или сторонников Кон­ фуция? Найдем ли у мусульман Марию — Мать, не знавшую мужа и славнейшую серафим? Найдем ли у тибетских монахов архистратига Михаила *, воплотивше­ го для каждого воина честь меча? Святой Фома Акви­ нат привел в систему всю ученость и разумность, и даже рациональность христианства. Аристотель тоже достиг вершин разума, однако Аквинат мог понять самые сложные доводы Аристотеля, но Аристотель вряд ли бы понял мистические отступления Фомы. Даже если вы не сочтете христианского философа более великим, чем языческий, вам придется признать его более широким. То же самое относится и к любой фило­ софии, ереси, движению. Что бы делал трубадур Фран­ циск среди кальвинистов или утилитаристов Манчестер­ ской школы *? Но Боссюэ и Паскаль * не уступали в строгой рассудительности ни кальвинистам, ни утилита­ ристам. Что делала бы Жанна д’Арк среди квакеров, духоборов, толстовцев *? Но многие наши святые отдали жизнь, проповедуя мир и предотвращая брань. Как ни бьются над этим современные синкретисты, им не удается создать ничего, что было бы шире Церкви. Всякий раз они просто выбрасывают что-нибудь не из 203
Церкви, а из жизни: знамя, или харчевню, или детскую книжку про рыцарей, или плетень в конце поля. Теософы строят пантеон — но это пантеон для пантеистов. Они созывают парламент вер, думая объединить всех людей,— и объединяют всех умников. Такой самый пантеон был построен у Средиземного моря почти две тысячи лет тому назад, и христианам предложили поставить Христа бок о бок с Юпитером, Митрой, Озирисом, Аттисом, Аммоном. Они отказались, и переломилась история. Если бы они согласились, и они, и весь мир попали бы в ту тепло-холодную мутную жидкость, в которой уже растворялись мифы и мистерии. Но они отказались — и мир спасся. Мы не поймем, что такое Церковь и почему с давних пор так звенит ее голос, если не поймем, что однажды мир чуть не погиб от широты взглядов и братства всех вер. Для нас очень важно, что волхвы — мудрецы и ми­ стики — искали нового и нашли то, чего не искали. Ощущение неожиданности живет до сих пор в предании о Рождестве и даже в каждом рождественском празд­ нике. Находка волхвов — как научное открытие. Для других участников этого действа — для ангелов, для Матери, для пастухов и для воинов Ирода * — все было, наверное, проще и сверхъестественнее, трогательней и грубее. Но что искали мудрецы, как не мудрость? Му­ дрецам нужен свет разума, и они увидели свет. Они увидели, что мудрость церкви объемлет все, а мудрость мудрецов — не все. Если бы Платон, Пифагор и Ари­ стотель постояли хоть минуту в свете, который шел из маленькой пещеры, они бы поняли, что свет их собствен­ ных учений — полумрак. Я далеко не уверен, что они об этом не догадывались. Философия, как и мифология, была похожа на поиски. Именно потому волхвы так таинственны и величавы. Они нашли и открыли, что религия — шире философии и что в маленькой пещере уместилась вся широта религии. Вот почему нас так поражает все, что случилось в пещере. Когда мы читаем или думаем об этом, наши чувства по-детски просты, наши мысли — бесконечно сложны, и мудрость не поможет нам свести концы с концами, если Младенец — Отец, а Мать — Ребенок. Мифология пришла с. пастухами, философия — с волхвами. Но нельзя забывать о третьей стихии — о ней никогда не забывает наша вера и никогда не примиря­ ется с ней. В первых сценах присутствовал враг, испо­ 204
ганивший мифы развратом и обративший мудрость в неверие. Сейчас он отвечал на прямой вызов и сам дей­ ствовал прямо, а как он действует, мы уже видели. Говоря о сознательном бесопоклонстве, я рассказывал, как ненавидели детей, как приносили людей в жертву, и меньше сказал о том, как культ зла подтачивал исподволь здоровое язычество, отравлял непристойностью поэзию и обращал в безумие царственную спесь. В вифлеемском действе проявились и прямое, и косвен­ ное его влияние. Правитель, подчиняющийся Риму, воз­ можно, одетый, как римлянин, и живущий по римскому обычаю, почувствовал в этот час, что из глубин его души поднимаются странные страсти. Все мы знаем о том, как Ирод, встревоженный слухами о сопернике, припомнил жестокости азиатских деспотов и приказал перебить всех детей. Каждый знает об этом; но не каждый заме­ тил, как тесно связано это с историей удивительных человеческих верований. Не каждый заметил, как зна­ менательна эта бойня рядом с коринфскими колонна­ ми и римскими плитами порабощенного мира, покры­ того лоском цивилизации. Когда темная страсть обуяла Ирода, провидец узрел бы за его плечом огромный мрачный призрак, страшную морду Молоха, ожидающего последней жертвы от правителя из Симова рода *. На первом пиру христианства на свой собственный лад пировали и бесы. Если мы забудем об этом, мы не поймем не только сути христианства, но и сути Рождества. Для нас Рождество едино и по-детски просто. Однако, как и все в христианстве, оно и очень сложно. В нем есть и сми­ рение, и веселье, и благодарность, и мистический тре­ пет, и, кроме всего этого, бдение и беда. Это не только праздник, миротворцев, как не только праздник весель­ чаков. Рождество не больше похоже на индийскую мирную конференцию, чем на скандинавский зимний пир. В нем есть вызов, тот самый, из-за которого звон коло­ колов так похож на залп победы. Неописуемый дух, который мы зовем рождественским,— словно дым взрыва, прогремевшего в холмах Иудеи почти две тысячи лет назад. Мы и сейчас узнаем его безошибочно, и он слиш­ ком неповторим, чтобы определить его словом «мир». По самой своей природе радость в пещере подобна лико­ ванию в крепости или в тайном пристанище изгоя. Здесь прятались от врага, а враг уже ступал по каменным складкам, нависшим над ними, как небо; копыта Иро­ 205
довых коней уже гремели над головой Спасителя. Скажу больше: ясли подобны передовому посту лазутчика, который смотрит, притаившись, на вражескую землю. Под башни и дворцы подведен подкоп. Недаром чув­ ствовал царь Ирод, что под ним разверзлась земля. Наверное, это самая тайная из тайн рождественской пещеры. Люди ищут под землею ад, здесь под зем­ лею — небо. Мир перевернулся; с этих пор все великое может действовать только снизу. Король может вернуть корону только мятежом. Церковь, особенно вначале, была не столько властью, сколько мятежом против князя мира сего. Оптимистов, отождествляющих усо­ вершенствование с удобством, немало раздражает мысль о том, что мы в свое время попали под власть узурпа­ тора. Но именно из-за того, что опасность вполне реальна, Благая Весть стала поистине благой и новой. Олимп неподвижным облаком стоял в небе, мудрость восседала на престоле, когда Христос родился в пещере, а христианство — в катакомбах. Они прятались под землей — вот он снова, странный и мятежный дух: нашу веру и презирают, и боятся. Пещера — только нора, в которую может забиться вся­ кий сброд; но в ней — сокровище, которое не могут отыскать тираны. Святое Семейство укрылось здесь, потому что хозяин постоялого двора о нем не вспом­ нил и потому что о нем не забыл царь. То же самое мы вправе сказать и о первых христианах. Их боялись, когда они еще ничего не значили, во всяком случае — ни­ чего не могли. Тихо, почти тайно они бросили вызов; они вышли из-под земли, чтобы сокрушить землю и небо. Они не собирались разрушать громады из мрамора и золота — они смотрели сквозь них, как сквозь стекло. Христиан обвиняли в том, что они подожгли Рим *; но клеветники ближе к сути христианства, чем те, кто считает его каким-то этическим обществом, которое немножко мучили за прописные истины или недолюб­ ливали за безответность. Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим пока­ жется, что это как-то несозвучно Рождеству — но именно так звучат рождественские колокола.' Многие считают, что самая мысль о крестовом походе позорит крест — что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно 206
ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе. Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христи­ анство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. Поэты и язычники, творя свои мифы, пытались рассказать нам, что бог может обитать в этом, вот этом мифе, что волшебное царство — реальная страна, а возвращение призрака может воскресить тело. Сейчас я говорю не о том, что рационалисты не желали счи­ таться с этой жаждой; я говорю лишь о том, что языч­ ники не могли жить, пока ее не удовлетворят. В истории Вифлеема и позже Иерусалима этого духа не меньше, чем в истории Делоса и Дельфов *, но им и не пахнет во Вселенной Лукреция и Герберта Спенсера *. Во-вторых, наша философия шире всех других философий, беско­ нечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Хри­ стианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики — через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отли­ чать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение — многообразны, как реальная жизнь, ко­ торую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта. И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии — в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется; но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возве­ щает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах. Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это пре­ тендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким 207
и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потреб­ ность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей. Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ..о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, что бы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы мо­ жем восхищаться его красотой, или глубиной, или чемнибудь ещц, но не всем сразу. В том-то и дело, что пре­ дание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию — к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных. Мы нахо­ дим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь — и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца — и попадаем в край добра.- Сложено это не из того, что мир назвал, бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным. Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней чело­ вечности. Глава 2 ЗАГАДКИ ЕВАНГЕЛИЯ Чтобы понять эту главу, надо вспомнить, в чем суть этой книги. Вся она держится на доказательствах, ко­ торые принято называть «reductio ad absurdum» *. Ведь я хочу показать, что положения рационалистов не­ сравненно нелепее наших, а для этого надо хоть на время принять эти положения. Так, в первой части я ‘.Сведение к абсурду (лат.). 208
допускал, что человек — животное, и он оказывался более достойным удивления, чем если бы я признал его ангелом. В точно таком же смысле я попытаюсь сейчас допустить, что Христос был человеком. Я отойду на время от моих собственных, гораздо более ортодок­ сальных взглядов и попытаюсь представить, что бы почувствовал тот, кто прочитал бы Евангелие как по­ весть о незнакомом человеке. Мне хотелось бы пока­ зать, что такое чтение (если оно и впрямь бесприст­ растно) приведет если не к вере, то к растерянности, из которой нет выхода, кроме веры. И потому в этой главе я отойду от духа моей веры, откажусь даже от тона, который счел бы наиболее уместным, и постараюсь встать на место гипотетического читателя, впервые от­ крывающего Евангелие. Нелегко воспринять Новый завет как новость. Очень и очень трудно принять Благовествование как весть. К счастью и к несчастью, Евангелие обросло для нас тысячами толкований и ассоциаций; ни один человек нашей цивилизации — как бы он ни относился к хри­ стианству — не может прочитать его так, словно никогда о нем не слышал. Конечно, Новый завет — не аккурат­ ный томик, свалившийся с неба. Авторитет Церкви отобрал его среди обширной литературы ранних хри­ стиан. Но сейчас я говорю о другом: нам трудно, почти невозможно читать все эти знакомые слова так, как они написаны, не соскальзывая к привычным ассоциациям. Должно быть, именно потому современные толкования Евангелия так далеки от истины; и мне кажется порой, что критики Нового завета никогда его не читали. Все мы слышали много раз (люди, наверное, не устанут говорить об этом), что Иисус Нового завета — милостивейший и кротчайший из всех друзей человече­ ства, но Церковь сковала Его гнусными догмами, окру­ жила суеверными страхами и лишила человечности. Рад повторить, что это неизмеримо далеко от истины. Христос церковного Предания — кроток и милостив, у Христа Священного Писания немало и других черт. Конечно, и в Евангелии Он жалеет нас, и от красоты Его слов может разбиться сердце. Но это далеко не единственные Его слова. В предании же, в тех образах, которые дает нам Церковь, Он говорит едва ли не только эти слова любви. Причина тому проста и безупречно правильна. Большинство людей — бедны, большинство бедных — унижены, и непременно нужно напомнить им 14 Г. К. Честертон 209
о беспредельной жалости Господней. Этот дух состра­ дания — первое, что заметит и даже осудит безбожник в Pietà * или в Сердце Христовом. Может быть, ис­ кусство уже Писания, но инстинкт его точен. Страшно и представить себе статую Христа во гневе. Невыно­ симо подумать, что, обогнув угол, увидишь на рыночной площади это Лицо таким, каким видели Его порождения ехиднины *, Не следует осуждать Церковь за то, что она показывает нам Его в другие, милостивые минуты. Но помните и поймите: тому, кто узнает о Христе от Церкви, Он покажется более мягким, чем тому, кто узнает о Нем из Писания. У человека, впервые открыв­ шего Евангелие и ничего не слышавшего о Христе, сложится совсем другое представление. Многое пока­ жется загадочным, кое-что непоследовательным, но да­ леко не только кротость увидит и почувствует он. Еван­ гелие захватит его и потому, что о многом придется догадываться, а многое потребует объяснений. Он найдет там немало насмешливых намеков, таинственных умол­ чаний, внезапных действий, без сомнения, очень значи­ тельных, но он не поймет их значения. Он увидит, что буря Иисусова гнева разражается далеко не всегда там, где мы ожидаем. Петр церковного предания — тот, кому Христос говорил: «Паси агнцев Моих» мало похож на того, кому Он крикнул в непонятном гневе: «Отойди от Меня, сатана!» * Христос с любовью и жалостью плачет над Иерусалимом, который должен Его убить; мы не знаем, почему Он ставит ниже Содома тихую Вифсаиду *. Я намеренно не касаюсь всех вер­ ных и неверных толкований, я просто хочу представить, что чувствовал бы человек, сделавший то, о чем нам столько твердили,— прочитавший Евангелие «без всех этих догм и доктрин». Я думаю, он нашел бы там немало такого, что покажется не правоверным, а кощун­ ственным. Он увидел бы поистине реалистические рассказы, но только о том, что мы зовем сверхъ­ естественным. Ведь Иисус Нового завета предстает «человеком дела» лишь тогда, когда изгоняет бесов. Нет ничего кроткого и мягкого, нет ничего похожего на привычную для нас мистику в Его тоне, когда Он говорит: «Замолчи и выйди из него» *. Скорее тут вспомнишь властного укротителя или умного врача, умеющего сладить с опасным маньяком. Все это я го­ ворю для примера, я не хочу ни спорить, ни объ­ яснять; я просто описываю чувства человека, сва­ 210
лившегося с луны, для которого Новый завет — новый. Вероятно, такой читатель заметил бы, что если все это — история человека, то она очень странная. Я го­ ворю сейчас не о страшной ее кульминации и не о том, как она обернулась победой. Не говорю я и о том, что принято называть чудесами,— тут сами ученые запутались. Раньше считали, что чудеса бывали только в старину, теперь — что они начались в наше время. Раньше думали, что чудесные исцеления прекратились с первыми христианами; теперь склонны думать, что они начались с «Христианской науки» *. Я говорю сейчас о незаметных, во всяком случае почти незаметных, вещах. В Евангелии очень много событий, которые никто не стал бы выдумывать, потому что никто, в сущности, не знает, что с ними делать. Например, есть там огромный пробел — нам почти неизвестно, как жил Христос до тридцати лет. Вряд ли кто-нибудь стал бы это выдумывать, чтобы что-то доказать, кажется, никто и не пытался сделать это. Умолчание потрясает нас — но как факт, не как притча. По правилам мифо­ творчества и героепоклонства, скорее нужно было бы сказать (если я не ошибаюсь, так и говорили некото­ рые авторы апокрифов), что Христос понял и начал Свою миссию в исключительно раннем возрасте. Однако, как ни странно, Тот, Кто меньше всех людей нуждался в приуготовлении, готовился дольше всех. Что это, акт высшего смирения или некая истина, чей отсвет мы ви­ дим в том, что у высших существ длиннее детство? Не будем строить догадок; я просто хочу показать на этом примере, что многое в Евангелии ничего не под­ крепляет, тем более не иллюстрирует признанных рели­ гиозных догм. История Христа ничуть не похожа на то, что принято называть «простым, не испорченным Церковью Евангелием». Я сказал бы скорее, что Еван­ гелие— таинственно, Церковь — разумна; Евангелие — загадка, Церковь — разгадка. Начнем хотя бы с того, что вы не найдете в Еван­ гелии общих мест. С каким бы почтением мы ни отно­ сились к древним философам и современным моралистам, мы не сможем сказать, что не нашли в их писаниях об­ щих мест. Этого не скажешь даже о Платоне, тем более об -Эпиктете или Сенеке *, или Марке Аврелии, и уж никак не скажешь о наших агностиках и членах эти­ ческих обществ. Мораль большинства моралистов, древ­ 14* 211
них и новых,— непрестанный, ровный поток общих мест. Ничего подобного не найдет наш гипотетический чита­ тель, впервые открывший Евангелие. Он не найдет там привычных, легко льющихся истин; зато найдет непо­ нятные призывы, поразительные упреки и советы, стран­ ные и прекрасные рассказы. Он увидит грандиозные гиперболы о верблюде и игольном ушке или о горе, ввергнутой в море *. Он найдет в высшей степени сме­ лые упрощения житейских сложностей — скажем, совет сиять над всем, как солнце, и не заботиться о буду­ щем, как птица *. С другой стороны, он увидит там тексты непроницаемой сложности, например загадочную мораль притчи о нерадивом управителе *. Одни слова поразят его красотой, другие — правдой, но ничто не покажется ему само собой разумеющимся. Так, он не найдет прописных истин о мире — он найдет парадоксы о мире, которые, если принять их буквально, покажут­ ся слишком мирными любому пацифисту. Он узнает, что нужно не столько уступать вору, сколько подбад­ ривать его и поощрять. Но он не отыщет ни слова из всей привычной антивоенной риторики, которой набиты тысячи книг, од и речей; ни слова о том, что война губительна, что война разорительна, что война — это бойня и так далее и тому подобное. Точнее, он вообще не найдет ничего, что пролило бы свет на отношение Христа к воинскому делу; разве что заключит, что Он неплохо относился к римским воинам. С той же внеш­ ней, человеческой точки зрения, может показаться стран­ ным, что Христос лучше ладит с римлянами, чем с евреями. Вообще же, речь идет об определенном тоне, который чувствуешь, читая определенный текст. Слова о том, что кроткие наследуют землю *, никак нельзя назвать кроткими. В них нет ни капли кротости, если мы понимаем под ней умеренность, без­ вредность, безобидность. Чтобы их оправдать, надо пред­ восхитить то, о чем не думали тогда и не осуществили теперь. Если это истина, это — пророчество, но уж никак не трюизм. Блаженство кротких — в высшей степени сильное утверждение, истинное насилие над разумом и вероятностью. И тут мы подходим к другой, очень важной черте Евангелия. Пророчество о кротких испол­ нилось, но не скоро. Не сразу раскрылись и слова, обращенные к Марфе *,— слова, которые задним числом, изнутри так хорошо поняли христианские созерцатели. В словах этих нет ничего очевидного; большинство 212
моралистов, и древних, и новых, сказали бы иначе. Какие потоки легкого красноречия изливали бы они в защиту Марфы! Как расписывали бы они радость про­ стого труда, как мягко напоминали бы, что мы должны оставить мир лучшим, чем он был, в общем, как пре­ красно повторяли бы они то, что говорят в защиту хлопотливости люди, для которых эти речи не состав­ ляют хлопот! Если в Марии, мистическом сосуде любви, Христос охранял посевы чего-то более ценного, кто мог по­ нять это в те дни? Никто другой не видел сияния Клары, Екатерины или Терезы * под низкой кровлей Вифании. То же самое можно сказать о прекрасных и грозных словах про меч *. Никто не мог угадать тогда, что они значат, чем оправдаются. Да и сейчас поборники сво­ бодной мысли так просты, что попадаются в ловушку. Их шокирует намеренная мятежность этих слов. В сущ­ ности, им не нравится, что это парадокс, а не трюизм. Если бы мы могли читать Евангелие, как свежую газету, оно озадачило бы нас и даже ужаснуло бы гораздо сильнее, чем те же самые вещи в церковном предании. Вспомним, например, пророчество Христа о скопцах для Царства небесного *. Если это не призыв к добровольному обету целомудрия, это куда более неестественно и страшно. Нам и в голову не приходит другое толкование, потому что мы знаем о францис­ канцах или сестрах милосердия. Но ведь сами по себе эти слова могут вызвать в памяти бесчеловечную, мрач­ ную тишину азиатского гарема. Вот один пример из многих. Сейчас я хочу показать, что Христос Писания мог бы показаться более странным или страшным, чем Христос Предания. Я говорю так долго о мятежных или о загадочных текстах не потому, что в них нет простого и высо­ кого смысла, а потому, что я хочу ответить на обыч­ ные доводы. Поборники свободной мысли часто говорят, что Иисус из Назарета был человеком своего времени (хотя и обогнал его) и потому нельзя считать, его этику целью, идеалом. После этого, как правило, идет критика и нам доказывают, что трудно подставить другую щеку или не думать о завтрашнем дне, что самоотречение — вещь суровая, а моногамия нелегка. Но зелоты * и легионеры подставляли другую щеку не чаще, если не реже, чем мы. Еврейские торговцы и римские мытари не меньше, если не больше, думали о завтрашнем дне. Зачем притворяться, что мы отбрасываем устаревшую 213
мораль во имя новой, подходящей к нашей жизни? Это не мораль другого века, это мораль другого мира. Скажите, что такие идеалы невыполнимы вообще,— но не говорите, что они невыполнимы для нас. Они явственно отмечены особым мистическим духом, и если это — безумие, то оно поражает во все времена один и тот же тип людей. Возьмем, например, христианское учение о браке и об отношениях полов. Галилейский Учитель мог учить вещам, естественным для Галилеи, но это не так. Человек времен Тиберия * мог излагать взгляды, обусловленные эпохой,— но и это не так. Христос учил другому, очень трудному, ничуть не более трудному сейчас, чем тогда. Разрешая многоженство, Магомет и впрямь приноравливался к среде. Никто не скажет, что четыре жены — недостижимый идеал, это практичный компромисс, отмеченный духом определенного общества. Если бы Магомет родился в лондонском пригороде XIX века, он вряд ли завел бы там гаремы, даже и по четыре жены. Он родился в Аравии VI века и при­ способил брачный закон к тогдашнему обычаю. Но Христос, говоря о браке, ни в малейшей степени не примерялся к обычаю Палестины I века. Он вообще ни к чему не приноравливался, кроме мистической истины, что брак — таинство, истины, которую много позже раскрыла Церковь. В те времена единобрачие было ничуть не легче, чем в наши дни, а удивляло оно больше. Евреи, римляне и греки не только не верили, что муж­ чина и женщина становятся единой плотью,— они слиш­ ком плохо понимали это, чтобы отвергнуть. Мы можем считать единобрачие немыслимым или недостижимым, но самый спор — все тот же. Мы не вправе считать, что слова и мысли Христа, может быть, и хороши для Его времени, но к нашему не подходят. Насколько они подходили к Его времени, показывает нам конец Его истории. То же самое можно сказать иначе. Если Евангелие — история человека, почему этот человек так мало связан со своим временем? Я говорю не о мелочах быта — не надо быть Богом, чтобы понять, как они преходящи. Я говорю о тех основах, которые кажутся важными даже мудрейшим. Аристотель был, наверное, мудрее и шире всех людей,, какие только жили на свете. Основы его учения остались разумными, несмотря на все истори­ ческие и общественные перемены. И все же он жил в мире, где иметь рабов было так же естественно, как 214
иметь детей, а потому признавал, что раб и свободный отличаются друг от друга. Христос тоже жил в этом времени и мире. Он не обличал специально рабства. То, что Он основал, могло существовать и при рабовла­ дении; может оно существовать и там, где рабства нет. Он не произнес ни единой фразы, ставящей Его учение в зависимость от какого бы то ни было общественного уклада. Так говорит только Тот, Кто знает, что все зем­ ное преходяще — даже то, что кажется вечным самому Аристотелю. В I веке Римская империя была поистине «кругом земным», другим названием мира. Но учение Христа не зависит от того, существует ли Империя, и даже от того, существует ли мир. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» *. Те, кто говорят об ограниченности Галилеянина, рас­ писываются в собственной ограниченности. Несомненно, Он верил в то, во что не верит одна современная секта; но в это верили не только в Его время или в Его стране. Вернее будет сказать, что в это не верят только в наше время. Еще вернее, только в наше время меньшинство, не верящее в это, может играть видную роль в общест­ ве. Христос верил в бесов и в духовное исцеление неду­ гов совсем не потому, что родился в Галилее при Авгу­ сте. В то же самое верили в Египте при Тутанхамоне и в Индии при Моголах *. Материалистам приходится от­ стаивать свои взгляды против свидетельств всего мира, а не против провинциальных предрассудков Северной Палестины времен первых императоров. То же самое можно сказать и о таинстве брака. Мы вправе в него не верить, как не верим в бесов, но Христос, несомненно, верил, хотя ничего похожего не было в Его время. Он взял Свои возражения против развода не из римского кодекса, и не из закона Моисее­ ва, и не из местных обычаев. Его взгляды на брак ка­ зались Его тогдашним противникам точно такими же, какими кажутся нынешним,— странной, произвольной мистической догмой. Сейчас я не собираюсь защищать эту догму; я просто хочу сказать, что сейчас так же труд­ но защищать ее, как и тогда. Этот идеал стоит вне вре­ мени, он труден всегда и всегда возможен. Нам говорят, что «этого можно было ожидать» от человека того вре­ мени и той страны; а мне кажется, что «этого» скорей мож­ но ожидать от Богочеловека, который живет среди людей. Повторю: честно прочитав Евангелие, вы не увидите популярного в наши дни «человека Христа». Такой Хри­ 215
стос—искусственное построение, слепленное из произ­ вольно выбранных свойств, словно человек, созданный поборниками эволюции. Таких Христов накопилось очень много — не меньше, чем ключей к мифологии. Разные школы рационализма создали разные, одинаково рацио­ нальные объяснения Его жизни. Сперва доказали, что Он никогда не жил, и это дало почву для двух-трех до­ полнительных теорий: что Евангелие — солярный миф, или миф о зерне, или еще какой-то миф, навязчивый, слов­ но мания. Потом учение о выдуманном Боге сменилось учением о реальном человеке. Во времена моей юности модно было рассуждать о том, что Иисус — просто учи­ тель нравственности, близкий к ессеям *, и не сказал он ничего особенного, во всяком случае — ничего, что не мог бы сказать Гиллель * и сотни других: что хорошо быть хорошим, например, или что чистота очищает. По­ том кто-то решил, что Он был сумасшедшим, возомнив­ шим себя Мессией. Нет, сказали другие, Он был норма­ лен, так как не думал ни о чем, кроме социализма или (уточнили третьи) кроме пацифизма. Четвертые за­ метили, что Он был только целителем. «Христианская наука» проповедовала христианство без Христа, чтобы объяснить исцеление тещи Апостола или дочери сотни­ ка *,— и все эти теории неверны, но, если взять их вме­ сте, свидетельствуют о той самой тайне, которую не за­ мечают. Должно быть, есть что-то не только загадоч­ ное, но и многостороннее в нашем Господе, если из Него можно выкроить столько маленьких людей. Если Он удовлетворяет Мэри Бэкер-Эдди * как целитель, а социалиста — как реформатор, настолько удовлетворяет, что они и не ждут от Него ничего другого,— может быть Он много больше, чем им кажется? Может, что-то есть и в других непонятных им действиях, скажем, в изгнании бесов или в пророчествах о Суде? Наконец, человека, впервые читающего Евангелие, по­ разит еще одно. Я говорил не раз о том, что хорошо бы повернуть время вспять или представить себе хотя бы, что те или иные события — впереди, а не позади. В начале этой книги я ставил себя на место чудища, впервые взирающего на мир. Еще труднее и порази­ тельнее представить, что слышишь впервые о Христе. Не нам судить тех, кто счел слухи о Нем кощунством и безумием. Лучше одарить великую весть даром недо­ верия, чем сказать, как нынешний мыслитель, что все относительно. Лучше разодрать на себе одежды, вопия о 216
кощунстве, как Каиафа *, или счесть Христа одержи­ мым, как сочла толпа, чем тупо толковать о тонких оттенках пантеизма. Намного мудрее простые души, ко­ торые перепугались, что трава посохнет и птицы попада­ ют с неба, когда бездомный подмастерье плотника ска­ зал спокойно, почти беспечно, словно бросил через пле­ чо: «Прежде, нежели был Авраам, Я есмь» *. Глава 3 САМАЯ СТРАННАЯ ПОВЕСТЬ НА СВЕТЕ В предыдущей главе я намеренно подчеркивал то, чего, по-видимому, не замечают теперь в Евангелии. Но, я надеюсь, никто не подумает, что я сам не заметил в нем ничего другого. Христос был и остается милости­ вейшим нашим Судией и лучшим нашим Другом, и это много важнее для нашей частной жизни, чем для исто­ рических выкладок. Однако эти Его черты тонут в ба­ нальных обобщениях; и потому я так хочу показать, что рассказы о Нем никак нельзя обвинить в банальности. Чтобы это было яснее, я коснусь вопроса, намного бо­ лее популярного в наше время, чем аскетизм или моно­ гамия,— мы высоко ценим детство, которое тогда, в то время, не воспринимали так, как теперь. Если мы хотим показать, как своеобычно Евангелие, трудно найти луч­ ший пример. Почти через две тысячи лет мы ощутили мистическое очарование ребенка. Мы воспеваем и опла­ киваем первые годы жизни в «Питере Пэне» * и в сотнях детских стихов. Но языческий мир не понял бы нас, если бы мы сказали, что ребенок лучше и священнее взрослого. С логической точки зрения, это ничем не от­ личается от утверждения, что головастик лучше лягуш­ ки, бутон красивее цветка, зеленое яблоко вкуснее спе­ лого. Другими словами, наше отношение к детству — мистическое, как культ девства; в сущности, это и есть культ девства. Античность больше почитала девственни­ цу, чем дитя. Сейчас мы больше почитаем детей, может быть, потому, что они, нам на зависть, делают то, чего мы уже не делаем,— играют в простые игры, любят сказки. Как бы то ни было, наше отношение к детям — чувство сложное и тонкое. Но тот, кто считает его откры­ тием последних десятилетий, должен узнать, что Иисус Назаретянин открыл его на две тысячи лет раньше. Ни­ 217
что в его мире не могло Ему помочь; здесь Он — истинно­ человечен, гораздо человечней людей своего времени. Пи­ тер Пэн родился не в мире Пана, а в мире Петра. Даже с литературной, стилистической точки зрения (если, конечно, мы вправе смотреть на Писание со сто­ роны) можно отыскать в Евангелии одну особенность, которую, кажется, еще не заметили. Наверное, во всей словесности нет ничего равного по совершенству притче о полевых лилиях. Вот Он берет маленький цветок и говорит, как он прост, даже бессилен; потом вдруг рас­ цвечивает его пламенными красками, и цветок становит­ ся чертогом великого, славного царя; и тут же обращает в ничто, словно бросает на землю,— «...если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра пойдет в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры» *. Когда я читаю эту притчу, мне кажется, что по мановению руки, силою белой магии возникает Вавилонская башня, только добрая, не злая, а на ее далекой вершине стоит человек, вознесенный превыше небес по звездной лестни­ це легкой логики и вдохновенного воображения. С лите­ ратурной точки зрения эта притча лучше всех наших книг, хотя привел Он ее вскользь, невзначай, словно со­ рвал цветок. Само ее построение показывает нам, на­ сколько Он выше простых проповедников опрощения. Только очень тонкий и очень высокий ум (в самом луч­ шем смысле слова) способен сравнить низшее с высшим, а высшее — с высочайшим, мыслить на трех, а не на двух уровнях. Только очень мудрый человек поймет, на­ пример, что гражданская свобода выше рабства, но ду­ ховная свобода выше гражданской. Так не мыслят уп­ ростители Писания, призывающие к «евангельской мора­ ли», которую одни зовут простой, другие — сентимен­ тальной. Так не мыслят те, кто довольствуется призыва­ ми к миру во что бы то ни стало. Кстати, поразительный пример такого хода мысли — слова о мире и мече. Чело­ век, лишенный этой силы, не поймет, что, хотя добрый мир лучше доброй ссоры, добрая ссора лучше худого мира. Таких сравнений в Евангелии немало, и я не перестаю дивиться им. Так, объемное тело глубже и выше двухмерных существ, обитающих на плоскости. Я говорю здесь о тонкости и высоте ума, способного к дальновидности и даже к двусмысленности, не только затем, чтобы противопоставить ее привычным толкам о безвредном, непрактичном евангельском идеализме. Сейчас я вспомнил о ней в связи с поразительной исти­ 218
ной, которой уже коснулся в конце прошлой главы. Чело­ век, способный на такой ход мыслей, не впадает в манию величия, особенно в предельную, ведь дальше некуда. Конечно, если человек умен, это еще не значит, что он Бог; но это значит, что ему противно грубое хвасто­ вство. Такой человек, если он только человек, меньше всех на свете склонен пьянеть от невесть откуда взяв­ шейся идеи; это свойственно совсем иным людям, неурав­ новешенным, сверхчувствительным, обманывающим себя. Вопрос не будет яснее, если даже вам скажут, что Хри­ стос не называл Себя Богом. Ни одному пророку или философу, равному Ему по мудрости, не могли бы это приписать. Допустим, что Церковь ошиблась, неправиль­ но поняла Его; но никто, кроме Церкви, так не ошиба­ ется. Магометане не приняли Магомета за Аллаха, ев­ реи не приняли Моисея за Ягве. Даже если все христи­ анство зиждется на ошибке, ошибка эта неповторима, как Воплощение. Задача моей книги — показать, как неверны привыч­ ные, пошлые и смутные представления о христианской вере; сейчас я говорю о самом неверном. В наши дни принято считать, что все религии равны, а все основа­ тели религий — соперники, оспаривающие друг у друга звездный венец. Это не так. Только Один из них оспа­ ривал венец. Магомет думал об этом не больше, чем Михей * или Моисей; Конфуций — не больше, чем Пла­ тон или Марк Аврелий. Будда не считал себя Брамой, Зороастр называл себя Ормуздом не чаще, чем Арима­ ном *. Собственно, все обстоит именно так, как. мы ожи­ даем согласно здравому смыслу и, уж точно, по христи­ анскому учению. Чем выше человек, тем меньше у него оснований себя возвысить. Кроме единственного раза, о котором я говорю, такие претензии свойственны толь­ ко очень мелким людям, помешанным на любви к себе. Нельзя и представить, что Аристотель назовет себя от­ цом богов и. людей, хотя очень легко представить, что это припишет ему, а скорее себе умалишенный импера­ тор вроде Калигулы *. Трудно поверить и в то, что Шекс­ пир назовет себя великим, хотя американский филолог вполне может вычитать это в его, а скорее в собственных трудах. Да, такие люди бывают. Их нетрудно найти в сумасшедших домах, часто — в смирительных рубахах. Сейчас нам важна не их несчастная, чисто материаль­ ная судьба в нашем несчастном, материалистическом обществе с его жестокими, неуклонными законами, нам 219
важно , иное: такой человек очень узок и напыщен до безобразия. Мы говорим о сумасшедшем «тронутый», го­ ворим «он свихнулся», но все это — плохие метафоры; его нельзя поколебать, он совершенно замкнут, во всем уверен. Искать подобных людей надо не среди мудрецов, святых и пророков, а среди несчастных маньяков. Но никто не скажет, что человек Иисус из Назарета был таким. Ни один атеист и богохульник не думает, что автор притчи о блудном сыне был одноглазым чудови­ щем. С любой точки зрения он (или Он) выше этого. Перед всяким, кто впрямь посмотрит на Христа-чело­ века со стороны, непредвзято, встанет трудная проблема. Она столь важна, что я посоветую нарисовать что-то вроде портрета. Если Христос был только человеком, он был человеком сложным, даже противоречивым. В нем соединялись именно те черты, которые считают несовме­ стимыми. В нем было именно то, чего нет у безумцев. Он был мудр и справедлив — такими не бывают манья­ ки. Он говорил неожиданные, нередко поразительные вещи, но поражал он милосердием, а часто — умерен­ ностью. Вспомним притчу о плевелах *. В ней есть тон­ кость и здравый смысл, в ней нет простоты безумия, нет даже простоты фанатизма. Легко вложить ее в уста столетнего философа, живущего в самом конце века уто­ пий. Я просто не могу себе представить, как согласо­ вать все это с притязаниями на Божий сан, если не принять того объяснения, которое дает нам Церковь. Если мы не примем на веру, что Христос был Богом, любые рассуждения совсем запутают нас. Только Бог до­ статочно велик для того, чтоб называть себя Богом. Ве­ ликий мудрец знает, что он — не Бог, и, чем он мудрее, тем лучше он это знает. В том-то и странность: чем бли­ же ты к Богу, тем от Него дальше. Сократ, мудрей­ ший из людей, знал, что не знает ничего. Сумасшедший может считать себя Всевышним, дурак — всеведущим. Христос всеведущ иначе: Он знал, что знает. Словом, даже в чисто человеческом смысле Христос Нового завета — больше чем просто человек; Он — и че­ ловек, и нечто большее. Однако еще одну черту нелегко уместить в чисто человеческие рамки. Сквозь все поуче­ ния Христа проходит нить, почти незаметная для тех, кто говорит теперь, что это именно поучение. Когда чи­ таешь Евангелие, так и кажется, что на самом деле Он пришел не для того, чтобы учить. Ничто на свете не трогает меня больше, чем претворение воды в вино на 220
свадебном пиру*. Рассказ о Кане Галилейской демокра­ тичен, как книги Диккенса. Он человечен в том смысле, в каком не применишь это слово к целой толпе чело­ векообразных умников. Он выше высокомерия избран­ ных. Но даже в нем есть что-то еще, есть отзвук тайны. Я говорю сейчас о первом колебании. Христос усомнился не в чудесах, Он усомнился в том, нужно ли творить их сейчас. «Еще не пришел час Мой»*. Что это значит? Мы не знаем; но что бы это ни значило, эти слова гово­ рят нам, что у Него был план, была цель и все возмож­ ные действия или служили ей, или не служили. Если мы не заметим этого плана, мы упустим самую суть истории Христа, нет, мы просто ничего не поймем в Евангелии. Нередко говорят, что Иисус был бродячим учителем, и это очень важно — мы не должны забывать, как от­ носился Он к роскоши и условностям. Вероятно, рес­ пектабельные люди и сейчас сочли бы Его бродягой. Он Сам говорил, что лисы имеют норы, а птицы гнезда *, и, как бывает часто, мы ощущаем не всю силу этих слов. Мы не всегда замечаем, что, сравнивая Себя с лиса­ ми и птицами, Он называет Себя Сыном Человеческим, то есть Человеком. Новый Человек, Второй Адам, при­ знал во всеуслышание великую истину, с которой мы на­ чали эту книгу: человек отличается от животных всем, даже беззащитностью, даже недостатками; он менее нор­ мален, чем они, он странник, чужой, пришелец на земле. Хорошо напоминать нам о странствиях Иисуса, чтобы мы не забыли, что Он разделял бродячую жизнь бездомных. Очень полезно думать о том, что Его прогоняла бы, а может, и арестовывала бы полиция, потому что не мог­ ла бы определить, на что Он живет. Ведь наш закон дошел до таких смешных вещей, до каких не додумались ни Нерон, ни Ирод,— мы наказываем бездомных за то, что им негде жить. В то же время слово «бродячий», примененное к Нему, сбивает нас с толку. Действительно, многие язы­ ческие философы и софисты были бродячими учителями. Аполлоний Тианский *, который в некоторых изыскан­ ных кругах считался идеалом философа, по преданию, добрел до Ганга и Эфиопии, практически не умолкая. Целую школу философов называли перипатетиками *; и у нас создается впечатление, что многие великие муд­ рецы только и делали, что говорили и бродили. Великие беседы, из которых мы знаем хоть немного о мудрости Сократа, Будды или даже Конфуция, часто кажутся 221
нам обрывками бесконечной прогулки, и в них, по всей видимости, нет ни начала, ни конца. Сократа, правда, прервали, но в том и величие Сократа, что смерть была для него просто досадной помехой. Мы не поймем всей нравственной его силы, если не заметим, что он смотрит на палачей с невинным удивлением, я сказал бы даже, с невинным раздражением: неужели нашелся неразум­ ный, который обрывает разговор, помогающий устано­ вить истину? Он ищет истины, а не смерти. Смерть — камень на его дороге. Будда привлекает нас действием, отказом; но это действие переносит его в мир отрица­ ния, ничуть не похожий на драму. И снова мы не поймем нравственной силы великого мистика, если не заметим, что он разделался с драмами, чья суть — желания и борьба, конец — поражение и отчаяние. Он обрел мир и стал учить других, как обрести его. С этих пор он жил жизнью философа, несомненно, более идеального, чем Аполлоний; делом его были не дела, а объяснения. Он объяснял, точнее, мягко сводил на нет все и вся. Христос сказал: «Ищите Царства Божия, и это все при­ ложится вам» *. Будда учил: ищите Царства, и вам ни­ чего не будет нужно. И вот, по сравнению с ними, жизнь Иисуса стреми­ тельна, как молния. Это прежде всего драма, прежде всего — выполнение. Дело Его не было бы сделано, если бы Иисус бродил по миру й растолковывал правду. Даже с внешней стороны непохоже, что Он бродил, то есть как бы не знал, куда идет. В этом смысле Он похож скорее на идеального героя мифа, чем на идеального философа. Он шел к цели, как шел Язон к золотому руну или Геракл к золотым яблокам Гесперид. Но ис­ кал Он золота смерти. Он делал много другого, и это очень важно, но с начала до конца Он шел на смерть. Что может быть различней, чем смерть Сократа и смерть Христа? Мы чувствуем, что смерть Сократа была — во всяком случае, для его сторонников — глупым вмеша­ тельством закона в человечную, светлую, я чуть не ска­ зал — легкую, философию. Но смерть была невестой Хри­ ста, как бедность была невестой Франциска. Его жизнь — песнь о любви или приключенческая повесть о погоне за жертвой зкертв. С той минуты, как появилась звезда, словно фейерверк ко дню рождения, до той, когда солнце померкло, словно похоронный факел, действие разворачивается быстро и напряженно, как в драме, чей конец — за пределом слов. 222
История Христа — история путешествия, я сказал бы даже, история похода. Она начинается в раю Галилеи, пастушеской мирной страны, чем-то похожей на Эдем *, и взбирается все выше, к тучам и звездам, словно на гору Чистилища. Иногда мы видим, что Христос оста­ новился в неожиданном месте или задержался в пути для спора; но лицо Его всегда обращено к Городу на горе. Только так мы поймем поразительную сцену, высшую точку повести, когда на повороте дороги Он внезапно и громко заплакал об Иерусалиме. Отзвук этого плача звенит во всех патриотических песнях; там, где его нет, патриотизм отдает пошлостью. Только так мы поймем и сцену в Храме, когда столы катились со ступеней, как негодный скарб, и богатые торжники катились за ними *,— сцену, загадочную для пацифистов, как зага­ дочны для милитаристов парадоксы о непротивлении. Я говорил о путешествии Язона; но нельзя забывать, что. в более глубоком смысле путь Христа похож на пусть Одиссея *. Это не странствие, а возвращение, мало того, это победа. Любой нормальный мальчишка, читаю­ щий об итакских мореходах, прежде всего видит, что «Одиссея» хорошо кончается; но многие взирают на путь еврейских рыбаков и мытарей с той изысканной брезг­ ливостью, которую принято испытывать теперь при виде насилия, особенно насилия над сильными. Все события Евангелия поднимаются в гору, все они — не случайны. Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает *, это чудо совершенно случайно. .Оно могло бы произойти когда угодно, и, кажется, дата его так же сомнительна, как все остальное. Идеальный философ просто исчез и продолжил свое существование в другом месте. Совсем не случайно, что, по преданию, он дожил до весьма преклонных лет. Иисус был сдержаннее в Своих чуде­ сах. Когда Он предстал перед судом Пилата, Он не ис­ чез. Он достиг цели, достиг вершины; наступило время зла и власть тьмы. Да, Он не исчез, и это — самое сверхъестественное из всей Его полной чудес жизни. Все попытки расширить Его историю только сужали ее. А расширить пытались многие, от великих поэтов до слезливых мещан и надутых краснобаев. Изысканные скептики, пересказывали ее покровительственно, расхо­ жие книжки — бойко. Я пересказывать не буду. Простые слова Евангелия тяжелы, как жернова, и тот, кто может читать их просто, чувствует, что на него свалился ка­ мень. Толкования—только слова о словах. Но как опи­ 223
шешь словами темный сад, внезапный свет факелов, гнев­ ные лица? «Как будто на разбойника вышли вы с меча­ ми и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в Храме, .и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы» *. Что прибавишь к мощной сдержанности этой насмешки, подобной воз­ несшейся и застывшей волне? «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших» *. Старейшины говорили: «Какое еще нужно вам свидетель­ ство?» Так и мы можем сказать: «Какие еще нужны вам слова?» * Петр в страхе отрекается; «И тотчас, ког­ да еще говорил он, запел петух. Тогда Господь, обернув­ шись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слова Гос­ подни, когда Он сказал ему: «Прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды». И вышед вон, горь­ ко заплакал» *. Что можно тут прибавить? Перед тем как Его убьют, Он просит за убийц: «...Не ведают, что творят» *. Что скажешь тут, если мы сами не ведаем, что говорим? Нужно ли пересказывать, как тянулось страшное шествие Крестного пути, как в.спешке предали Его обычной для тех времен казни и как, в этом ужасе и одиночестве, один неожиданный голос восславил Его, а Он ответил безвестному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» *. Кто способен описать заново то прощание со всякой плотью, которым Он дал Своей Матери нового сына? * Мне несравненно легче — да и здесь больше к ме­ сту— сказать о том, что на Голгофе, как в мистерии, собрались все человеческие силы, о которых я говорил. Цари, мудрецы и народ присутствовали при Его рож­ дении; и—. много непосредственней — они причастны к Его смерти. Те, кто стоял у креста, воплощают в себе великую истину истории: мир не мог себя спасти. Афины, Рим,- Иерусалим стремились вниз, словно их затягивало в водоворот. Внешне древний мир был в расцвете; имен­ но в такие моменты и развивается недуг. А чтобы понять, в чем этот недуг состоял, приходится вспомнить то, что мы не раз повторяли: не слабость гибла, а сила и муд­ рость мира сего обратилась в безумие *. В истории Страстной Пятницы лучшее в мире обер­ нулось к нам плохой стороной. Поистине, самой плохой стороной обернулся мир. Там были жрецы чистейшего мо­ нотеизма и воины всемирной цивилизации. Рим, возве­ денный к павшей Трое и победивший падший Карфа­ ген, воплощал героизм, ближе всего во всем язычестве 224
подходящий к рыцарству. Он защищал домашних богов и человеческое достоинство против чудищ Африки и гер­ мафродитов Греции. Но в свете этой молнии мы видим, как великий Рим, империя и республика, гибнет под гне­ том проклятия Лукреции. Скепсис разъел простое здра­ вомыслие победителей мира; тот, кто призван учить справедливости, не знает, что есть истина. В драме, решившей судьбу древности, один из главных персона­ жей играет как бы не свою роль. Рим был другим име­ нем ответственности — и остался навеки воплощением безответственности. Человек не мог сделать больше ни­ чего; даже практичные стали непрактичными. Со своего собственного Лифосторотона * Рим сложил с себя ответ­ ственность за судьбы мира и умыл руки *. Были там и первосвященники той первозданной исти­ ны, которая лежала за всеми мифами, как небо за обла­ ками. Может быть, и вправду есть что-то страшное в чистом единобожии, словно смотришь на солнце, и небо, и звезды, сложившиеся в одно лицо. Наверное эта исти­ на слишком огромна, когда между ней и нами не стоят бесплотные и земные посредники; а может быть, она слишком чиста для нас и слишком от нас далека? Во всяком случае, мир она не спасла, она даже не смогла его обратить. Мудрецы хранили ее в самой высокой и бла­ городной форме; но они не только не обратили других в свою веру — они и не пытались. Побороть частным мнением джунгли народных мифов не легче, чем расчи­ стить лес перочинным ножом. Иудейские первосвящен­ ники хранили свою истину ревностно и в плохом, и в хорошем смысле слова. Они хранили ее, как хранят ве­ ликую тайну; как дикие герои мифов хранили солнце в ларчике, так хранили они Предвечного в ковчеге. Они гордились, что только они могут смотреть в ослепитель­ ный лик Единого, и не знали, что ослепли. С того дня такие, как они, словно слепые на свету, тычат наугад своими посохами и сердятся, что так темно. Что-то было в их монументальном монотеизме, из-за чего он стал пос­ ледним в своем роде монументом, застывшим среди бес­ покойного мира, который он не смог удовлетворить. По той, по иной ли причине он, несомненно, не может удов­ летворить мир. С того дня нельзя уже просто сказать, что Бог на небе и все хорошо на свете *; ведь люди узнали, что Бог сошел с неба, чтобы исправить этот сват. Силы эти были когда-то благими; но то же самое случилось и с теми, кто был еще лучше их, с теми, 15 Г. К. Честертон 225
кого ставил выше всех сам Христос. Бедные, которым он проповедал Благую Весть, простые люди, радостно слушавшие Его, те самые, что создали так много героев и полубогов, поддались слабости, разъедающей мир. С ними случилось то, что часто случается с толпой, особенно со столичной толпой упадочного века. Кресть­ янин живет преданием, горожанин — слухами. Точно так же как мифы в свою пору, симпатии и антипатии города менялись легко и ни к чему не обязывали. Какого-то разбойника превратили наспех в живописного, популяр­ ного героя и противопоставили Христу. Поневоле уз­ наешь чернь наших городов и наши газетные сенсации. Но в черни таилось зло, типичное именно для древнего мира. Мы уже говорили о пренебрежении к личности, даже к личности, голосующей за казнь, тем более к личности осужденного. Заговорила душа улья, душа язы­ чества. Это она требовала в тот час, чтобы один Человек умер за народ *. Когда-то, много раньше, преданность городу и государству была хороша и благородна. У нее были свои поэты и свои мученики, славные и в наши дни. Но она не видела человеческой души, святилища всей мистики. Толпа пошла за саддукеями * и фарисеями, за мудрецами и моралистами. Она пошла за чиновниками и жрецами, за писарями и воинами, чтобы все челове­ чество, скопом, запятнало себя и все сословия слились в едином хоре, когда оттолкнули Человека. В самой высокой точке этой драмы есть одиночест­ во, которое нельзя нарушить, есть тайны, которых не вы­ разить, во всяком случае в тот час, когда обычный че­ ловек обращается к людям. Никакими словами, кроме тех, простых слов, и отдаленно не передаешь весь ужас, царивший на Голгофе. Его никогда не перестанут опи­ сывать, а в сущности — и не начинали. Что можно ска­ зать о конце, когда вырвались немыслимо отчетливые, немыслимо непонятные слова, на миг разверзлась не вы­ думанная, а настоящая бездна в единстве Троицы и Бог оставил Бога? * Нам этих слов не понять во всю вечность, которую они нам дали. Тело сняли с креста, и один из немногих богатых уче­ ников испросил разрешение похоронить Его в саду, в пе­ щере. Римляне поставили охрану, опасаясь мятежа и по­ хищения. Все это снова было как притча; не случайно закрыли могилу со всей таинственностью древних погре­ бений, и сила кесарей охраняла ее. В тот час запеча­ тали и погребли великий и славный мир, который мы 226
зовем древностью. Пришел конец великому делу — че­ ловеческой истории, той истории, которая была только человеческой. Мифы и учения похоронили там, богов, мудрецов и героев. По прекрасной римской поговорке, они отжили *. Но они умели только жить, а потому могли только умереть, И вот они умерли. На третий день друзья Христовы пришли туда и уви­ дели, что пещера пуста и камень отвален. По-разному узнали они о новом чуде; но даже тогда они, должно быть, не совсем поняли, что история кончилась в ту ночь. Они видели снова первый день творения, новое небо, новую землю; и Господь-Садовник * гулял по саду в про­ хладе рассвета. Глава 4 СВИДЕТЕЛЬСТВО ЕРЕТИКОВ Христос основал Церковь двумя великими образа­ ми — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, мно­ го позже. Кроме того, это еще один пример загадоч­ ной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую *. Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все-понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рас­ сказать о том, какой была и что делала Церковь вна­ чале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с клю­ чом— или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ. Они не били тараном стену, как наши сов­ ременники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее. Вера подобна ключу в трех отношениях. Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не Ключ. 15 * 227
Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враж­ дебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бес­ форменной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии. Это же отличает его и от бесформенности чистой эво­ люции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очер­ тания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь. Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в опре­ деленном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или кано­ ны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь. И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложно­ сти, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множе­ ство тайн, неосознанных болезней души, опасностей, из­ вращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных. Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в од­ ном — прост. Он открывал дверь. Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что хри­ стианство возникло в варварский век. С таким же успе­ хом можно сказать, что в варварский век возникла «Хри­ стианская наука». Считайте, на худой конец, что христи­ анство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный. Считайте христианство суеверием, погубившим цивили­ зацию,—считаю же я христианскую науку суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христиа­ нин IV или V века был варваром и жил в эпоху варвар­ ства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нра­ 228
виться американская культура XIX века, но ни один здра­ вомыслящий человек не станет, при всем желании, отри­ цать, что и Римская Империя, и индустриальная Аме­ рика — цивилизованы. Хорошо это или плохо, христиан­ ство было порождением цивилизованного, я бы даже ска­ зал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Про­ сто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в язы­ ческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах. Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядев­ шие друг на друга с его берегов, становились все более похожими. С юридической и военной стороны, это Рим­ ская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской. Христианство и наша Церковь возникли в эпоху вы­ сокой, международной культуры и, по всем признакам, показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного. Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты * были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сра­ зу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радост­ но, как рождественская елка,, и строго, как ритуальный семисвечник*. Кстати, никак не пойму, почему так воз­ ражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан? Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше призна­ ют историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу свое­ го века. Но она никак не походила на этические обще­ ства нашего века. У нее была доктрина, была дисцип­ лина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа. Те, кто считают, что истинное христианство — не Цер­ ковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения. Епис­ 229
коп Римский настаивает на своей власти при жизни Иоан­ на Богослова *; это считают в наши дни первым про­ явлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пи­ шет, что они научили его таинству Евхаристии *; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступи­ ли раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодви­ гают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищ­ ного предположения, что оно написано в I веке. Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авто­ ритету прибегает декан Индж *,— он говорит, что Пяти­ десятница * была первым сборищем деспотичных догма­ тиков и церковников, изменивших простому учению Хри­ ста. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с ны­ нешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение. Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его по­ следователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каж­ дого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсужда­ ют его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, со­ бравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зу­ бов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша. Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыс­ лящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церков ники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь ран­ нему христианству, мы должны возвести это к Христу. Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо гово­ рить, что наша вера возникла в простом, то есть в не­ грамотном, неразвитом, обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христиан­ ство похоже на свое время лишь одним: оба они чрез­ вычайно разносторонни; но античность — многосторон­ 230
няя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годит­ ся шестиугольная пробка. Шесть сторон Средиземно­ морья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что уви­ дят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и ази­ атской *. Подобно апостолу языков *, она должна была стать всем для всех. Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней ци­ вилизованности. Этот довод заслуживает большего вни­ мания, и я остановлюсь на нем. В начале этой книги я сравнивал возникновение че­ ловека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не предста­ вите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибаю­ щей Империи. Действительно, в определенном смысле можно было предсказать, что упадок Империи породит что-нибудь по­ хожее на христианство, точнее, кое в чем похожее и совершенно другое. Можно было сказать, например: «Люди дошли до предела в погоне за наслаждениями, и непременно должно наступить горькое похмелье. Очень может быть, что оно выразится в аскезе — люди станут не только убивать, но и калечить себя». С таким же пра­ вом можно было сказать: «Если мы устанем от римских и греческих богов, мы скатимся к восточной мистике, войдут в моду персы или индусы». Можно было бы, при должной проницательности, сказать и так: «Сильные мира сего всегда увлекаются чем-нибудь. В конце, кон­ цов двор примет одну из мод, и она станет государст­ венной религией». А другие пророки, помрачней, могли бы резонно заметить: «Мир катится ко всем чертям. Вернутся темные, дикие суеверия, не так уж важно — ка­ кие. Все они бесформенны и смутны, словно страш­ ный сон». Занимательно, что все эти пророчества исполнились, но не Церковь исполнила их. Церковь спаслась от них, восстала против них и победила. Распущенность и впрямь породила аскетов, которые звались манихеями, и Цер­ ковь была им лютым врагом. Манихейство возникло ес­ тественно и естественно погибло. Пессимистическая реак­ 231
ция пришла и ушла с манихеями. Но Церковь оста­ лась; и она куда больше связана с их уходом, чем с их появлением. Скепсис действительно породил моду на во­ сточные культы; Митра явился из Персии, которая даль­ ше Палестины, и принес странные таинства, связанные с бычьей кровью. Восточные предрассудки как нельзя лучше вписывались в Империю времен упадка, но поче­ му же один из них продержался до XX века и становит­ ся все сильнее? Если бы мы оставались митраистами, потому что при Домициане * вошли в моду персидские прически и другие поветрия, мы’ бы все-таки немного отстали от моды. То же самое можно сказать о покровительстве вла­ стей. Когда Империя переживала упадок и крах, импе­ раторы поддерживали некоторые культы, и культы эти пришли к упадку и краху. Непонятно, почему один из них наотрез отказался пасть, почему он крепнул, пока падали другие, и не проявляет признаков старости сей­ час, когда еще один эон закончился и еще одна циви­ лизация пришла в упадок. И вот что любопытно: те самые ереси, за борьбу с которыми порицают Церковь первых веков, свидетель­ ствуют в ее пользу. Ее обвиняют во многих грехах, но в этих грехах повинна не она, а те, кого она сокрушила. Если было суеверие, она отвергла его как суеверие. Если было отступление к варварству, она отвергла его именно за варварство. Если модные забавы увядающей Империи заслуживали смерти, именно Церковь, она одна, убила их. Историки и критики объясняют нам, почему возникли и почему погибли гностики, ариане или несториане *. Они не объясняют, почему возникла Цер­ ковь и почему она воевала с тем самым злом, в котором обвиняют ее самое. Что может быть привычнее таких, например, слов: «Христианство, прежде всего, было движением аскетов. Они бежали в пустыню, заточали себя в обители, отка­ зывались от жизни и от всякой радости, и все это — мрачная реакция против природы, ненависть к плоти, страх перед материальным миром, повальное самоубий­ ство чувств и даже личности — шло от восточного фана­ тизма (вспомним факиров), основанного, в конечном счете, на глубоком пессимизме, воспринимающем бытие как зло». Самое странное, что это верно, только относится не к Церкви, а к еретикам, осужденным Церковью. Точно 232
так же мы можем описать во всех подробностях грехи, ошибки и промахи Георга III *, но, по оплошности, при­ писать их Джорджу Вашингтону, или преступления большевиков приписать царю. Церковь первых веков была аскетической, но совсем в другом смысле и по дру­ гим причинам. Философия ненависти к жизни действи­ тельно существовала, только не там,, где принято ее ви­ деть. На самом деле было так. Когда христианство пришло в мир, на него, словно осы на пчелу, ринулись роем мистические и метафизические секты, в большинстве сво­ ем восточные. Со стороны все они были похожи, и голо­ са их. сливались в нестройное жужжание. Но только одна золотая точка во всем этом облаке могла построить ульи для грядущих поколений, дать миру мед и воск, сладость и свет. Осы перемерли зимой, мало кто теперь про них слышал, большинство, о них и не догадывается, поэтому первый период нашей веры нам непонятен. Мож­ но привести и другое сравнение. Когда прорвалась пло­ тина между Западом и Востоком и новая мистика хлы­ нула в Европу, в этом потоке было немало аскетизма, еще больше пессимизма. Затопил он поначалу едва ли не все христианство. Он родился на темной границе меж­ ду восточной философией и восточной мифологией и взял от самых странных философов склонность к схемам и генеалогическим древам. Тех, кто, по преданию, следо­ вал загадочному Мани, зовут манихеями. Сходные с ними учения известны под именем гностических, они по­ ражают сложностью, но сутью их был пессимизм. И ма­ нихеи, и гностики считали сотворение мира делом злого начала. У некоторых из этих культов был азиатский привкус, который есть в буддизме,— ощущение, что жизнь замутняет чистоту бытия. Весь этот темный поток хлынул сквозь плотину примерно тогда же, когда возник­ ло христианство. Но в том-то и суть, что они не сме­ шивались, как не смешиваются вода и масло. Наша вера сохранилась, словно река, чудом текущая сквозь море. И доказательство этому чуду, как многое в исто­ рии Церкви,— не умозрительно, но глубоко практично: море было соленым и горьким, оно пахло смертью, а этот поток утолял жажду. Чистоту Церкви охраняли догматы, и ничто другое, наверное, не охранило бы ее. Если бы Церковь не от­ вергла манихеев, она могла бы стать манихейской. Если бы она не опровергла гностиков, она могла бы стать 233
такой, как они. Но она опровергла их, отвергла, и это доказывает, что она не была ни манихейской, ни гности­ ческой. Во всяком случае, она доказала, что не все совпа­ дало в ней с манихейством и гнозисом; чем же это могло быть, если не Благой Вестью Вифлеема и победной тру­ бой Воскресения? Церковь была аскетичной, но доказа­ ла, что пессимизма в ней нет, осудив пессимистов. Она признала, что человек — грешен, но никогда не говорила, что жизнь есть зло, и осудила тех, кто говорил так. Мы нетерпимы к ней, ибо она нетерпима к ересям первых веков. На самом деле именно эта нетерпимость и доказы­ вает, что Церковь собиралась стать всеобщей и широкой. Потому и спешила она объяснить, что не считает чело­ века безнадежно гнусным, мир — непоправимо дурным, брак — грехом, рождение ребенка — несчастьем. Хри­ стиане были аскетами, потому что только аскеза могла очистить от греха; но в громе своих анафем они превозвестили, что не борются ни против людей, ни против природы; что они очищают, а не разрушают мир. Ничто, кроме этих анафем, не очистило бы его в той меша­ нине, благодаря которой мы и сейчас путаем Церковь с ее смертельным врагом. Только догма могла сдержать разгулявшуюся фантазию пессимистов, восставших про­ тив природы,— противостоять их эонам, их демиургу, их странному Логосу и невеселой Софии *. Если бы Цер­ ковь не настаивала на богословии, она растворилась бы в безумной мифологии мистиков, далекой от жизни и от любви к живому. Не надо забывать, что эта «мифология наизнанку» отменила бы все, что было естественного в язычестве. Плутон встал бы выше Юпитера, Гадес — выше Олимпа, Брахма и дыхание жизни подчинились бы Шиве, сверкающему оком смерти *. Церковь горела сама чистым огнем целомудрия, она умерщвляла плоть, но разница была от этого не меньше, а больше. Нам особенно важно понять, где именно догма провела Границу. Человек мог стоять день и ночь на столпе и прославиться аскезой. Но стоило ему сказать, что мир гадок или что жениться грешно, как его осужда­ ли за ересь. Если христиан путают с гностиками, это не их вина, особенно когда одни и те же люди обвиняют их в преследовании аскетизма и в сочувствии ему. Цер­ ковь не была манихейским движением. Она была скорее укротительницей, чем покровительницей аскезы. Если мы не поймем этого, нам не понять, например, историю Ав­ густина Блаженного *. Пока он был обыкновенным мир­ 234
ским человеком, человеком своего времени, он считал себя манихеем. Это было и современно, и модно. Но ког­ да он обратился, он обрушился со всей яростью именно на манихеев. Христианин скажем что из пессимиста он превратился в аскета. С точки зрения пессимистов, он из аскета превратился в блаженного. Ненависть к жизни и природе он нашел и без Церкви, в язычестве; и отказался от них, обратившись. Это только подчеркивается тем, что Августин Блаженный и строже, и печальней святого Франциска и святой Терезы. Познакомившись с самым грустным и даже самым мрачным из христианских свя­ тых, мы все-таки можем спросить: «Если христианство ненавидело жизнь, почему оно боролось с манихеями?» Возьмем другое привычное, рационалистическое объ­ яснение. Мы нередко читаем: «Христианство вообще не возвышалось, оно не поднималось снизу, его навязали сверху. Это очень типично для тоталитарных государств. Империя действительно была Империей, ею правил им­ ператор. Один из императоров случайно стал христиа­ нином. С таким же успехом он мог стать митраистом, саддукеем или огнепоклонником; в Империи времен упад­ ка богатые, образованные люди увлекались эксцентрич­ ными восточными культами. Он принял христианство, оно стало государственной религией, а потому обрело силу и непобедимость». Так пишут нередко. Но мы при­ зовем еретиков, чтобы это опровергнуть. Государственная религия действительно существова­ ла, и она умерла не потому, что была государственной, ее убила истинная вера. Арианство в какой-то мере похо­ же на то, что проповедуют сейчас: Христу отводится в нем странное, промежуточное место. Многим казалось, что это и понятнее, и либеральней. Ариане были, так сказать, людьми умеренными, чувствующими дух времени< Многие радовались, что наконец из мешанины пер­ вых дрязг выкристаллизовалась приличная религия, на которой вполне может успокоиться цивилизованное об­ щество. Ее принял и сделал государственной сам им­ ператор; военачальники и воинская знать молодых, вар­ варских, северных стран поддерживали ее. Поэтому осо­ бенно важно то, что случилось потом. Точно так же как наш современник-унитарий * может легко стать полным агностиком, величайший из императоров-ариан отбросил последние притязания на христианство и сменил Ария на Аполлона *. Он был кесарь из кесарей — воин, уче­ ный, истинный философ на троне. Ему казалось, что по 235
его знаку снова встало солнце. Заговорили оракулы, словно птицы запели на заре; вернулись языческие боги. Пришел конец странному, временному восточному суеве­ рию. Так оно и было — временное суеверие кончилось. Пришел конец причуде императора и моде поклоне­ ния. То, что началось при Константине, кончилось при Юлиане *. Но кончилось не все. В тот час, бросив вызов народ­ ной суматохе Соборов, Афанасий * встал против мира. Мы остановимся на этом подробнее, это очень важно, а сейчас перестали понимать, в чем тут соль. Люди просвещенные любят приводить как пример догматиче­ ского крохоборства и мелочных сектантских споров во­ прос о предвечности Сына. Те же либералы вечно при­ водят как пример чистого, простого христианства, не испорченного догматическими спорами, слова: «Бог есть Любовь». Но ведь это одно и то же; во всяком случае, второе почти бессмысленно без первого. Сухая догма — логическое выражение прекраснейшего чувства. Если без­ начальный Бог существует прежде всех, кого же любил Он, когда некого было любить? Если в немыслимой веч­ ности Он был один, что значат слова о том, что Он — Любовь? Эту тайну можно объяснить только мистиче­ ски: по-видимому, в Его природе есть что-то, подобное самовыражению; Он что-то порождал и созерцал порож­ денное Им. Без этого поистине неразумно усложнять последнюю суть Божества такой идеей, как любовь. Если наши современники действительно ищут простую религию любви, пусть они обратятся к Никейскому Символу Веры. Трубный глас истинного христианства — весь мя­ теж, вся любовь, вся милость Вифлеема — звучал осо­ бенно громко и чисто, когда Афанасий бросил вызов хо­ лодному компромиссу ариан. Это он сражался за Бога Любви против бога бесцветного далекого надзора, бога стоиков и агностиков. Это он защищал Младенца Хри­ ста от серого божества фарисеев. Он бился за ту не­ сравненно прекрасную связь, ту взаимную близость, бла­ годаря которой Пресвятая Троица полна тепла и любви, как Святое Семейство. Церкви снова, второй раз, пришлось встать против Империи, и это показывает, что в мире развивалось нечто очень весомое, личное и несовместимое с тем, что выбрала Империя. Сила эта разрушила без остатка офи­ циальную имперскую веру. Она пошла своим путем, идет им и теперь. Таких примеров много, и все было так же, 236
как с манихеями и арианами. Через несколько веков, например, Церковь снова отстояла Троицу (то есть Лю­ бовь, если судить логично) против одинокого и упрощен­ ного Бога мусульман. Многие никак не поймут теперь, почему и за что сражались крестоносцы; многие даже считают, что христианство — разновидность так называе­ мого «иудаизма», вошедшего в силу с упадком эллиниз­ ма. Сторонников этого взгляда, конечно, озадачит война Креста и Полумесяца. Если в христианстве нет ничего, кроме простой морали и борьбы с многобожием, почему же оно не слилось с исламом? Потому что ислам был варварской реакцией на ту в высшей степени человеч­ ную сложность, которая свойственна христианству: на то равновесие в Самом Боге, подобное равновесию в семье, из-за которого наша вера исполнена здравого смысла, а здравый смысл стал душой нашей цивилизации. Цер­ ковь с самого начала проносит свои взгляды сквозь моды и вкусы века. Она беспристрастно наносит удары и в ту, и в другую сторону, бьет по пессимизму манихеев и по оптимизму пелагиан *. Она не была манихейским движе­ нием, потому что вообще не была движением; она не была придворной модой, потому что не была модой. Она совпадала во времени с движениями и модами, но всег­ да умела обуздать их и пережить. Великие ересиархи могут встать из могил, чтобы оп­ ровергнуть нынешних своих коллег. Новые не сказали ничего, что бы не оспорили те, давние. Вот кто-то бросит, походя, что христианство — болезненная, чисто духов­ ная, аскетическая реакция, пляска факиров, ненавидя­ щих жизнь и любовь. Но Мани, великий мистик, возопит с тайного трона: «Не христианам говорить о духе! Они — не аскеты, они пошли на сделку с бедствием жизни, с мерзостью брака. По их вине плоды, злаки и дети осквер­ няют землю. Эти безумцы обновили мир, когда я ед­ ва не прикончил его». Другой напишет, что Церковь — лишь тень Империи, прихоть случайного тирана, вися­ щий над современной Европой призрак Рима. Но Арийпресвитер ответит из тьмы забвения: «Если бы это было так, мир принял бы мою, разумную веру. Ее сокрушили демагоги, не убоявшиеся кесаря. Мой защитник облачал­ ся в пурпур, и меня славили орлы. Что-что, а это у меня было; но я погиб». Третий скажет, что христианство — попросту панический страх перед вечными муками, бегст­ во от мщения, агония самобичеваний; и это понравится тем, кому страшна наша вера. Но суровый голос Тер­ 237
туллиана * ответит: «Почему же отвергли меня? Почему мягкосердечные глупые люди встали против меня, когда я провозгласил гибель всех грешников? Какая сила про­ тивилась мне, когда я грозил отступникам геенной? Но кто пошел по этому пути дальше меня и кто, как ни я, сказал: «Верю, ибо нелепо»? Четвертый предположит, что дух семитов-кочевников сокрушил удобное и уютное язычество, его города, его домашних богов, и ревнивое племя монотеистов навязало своего ревнивого Бога. Но Магомет ответит из красного вихря пустыни: «Кто слу­ жил единому Богу ревностней, чем я? Кто подарил Ему такое одиночество в небе? Кто воздал больше почестей Аврааму и Моисею, кто сокрушил больше идолов? Какая же сила отбросила меня, словно содрогнулось живое тело? Чей фанатизм смел меня с Сицилии и вырвал мои крепкие корни из скал Испании? Во что верили вои­ ны всех стран и сословий, когда кричали, что моей гибе­ ли хочет сам Господь? Какая праща метнула Готфрида на стену Иерусалима, что удержало Собесского * у во­ рот Вены? Не только единобожием была вера, которая так враждовала со мной». Те, кто считают христианство узким и фанатичным, обречены на вечное удивление. Мы — аскеты и воюем с аскезой; мы — наследники Рима и воюем с Римом; мы монотеисты — и бьемся с монотеизмом. Загадку христи­ анства не разрешишь, назвав его нелепостью. Если оно нелепо, почему же оно кажется разумным миллионам здравомыслящих людей, несмотря на все перемены без малого двух тысячелетий? Я нахожу одну разгадку: по­ тому что оно не нелепо, а разумно. Если христиане — фанатики, они фанатично защищают разум, обличают глупость. Только этим я могу объяснить, почему наша вера так свободна и так тверда, почему она не желает принимать помощи от сил, которые на первый взгляд важны для ее существования; почему так строга к идеям, которые также на первый взгляд очень близки к ней; почему знает все чаяния века и всегда умеет встать над ними; почему никогда не говорит того, что от нее ждут, и никогда не отказывается от своих слов. Все это возможно только в одном случае: как Паллада из головы Зевса, она вышла из разума Господня целостной, зрелой, сильной, готовой к суду и битве. 238
Глава 5 СПАСЕНИЕ ОТ ЯЗЫЧЕСТВА Современный миссионер с зонтиком и в шляпе из пальмовых листьев стал излюбленным предметом шуток. Мирские люди смеются и над тем, что его могут съесть дикари, и над тем, что- он по своей узости считает дика­ рей ниже нас. Наверное, смешнее всего, что эти шутки оборачиваются против нас самих. Смешно спрашивать человека, готового к варке, почему он не верит в братст­ во и равенство религий. Но миссионеру предъявляют и более тонкие обвинения. Его упрекают в том, что он говорит о язычниках вообще, не обращая внимания на тонкие различия между Магометом и Мумбо-Джумбо. Раньше действительно было так, но теперь ученые возво­ дят в ранг теологии каждую мифологию. Интеллектуа­ лы принимают всерьез все едва уловимые оттенки без­ ответственной азиатской метафизики. И ни те, ни другие ни за что не хотят понять, что имел в виду Аквинат, проповедуя против языков *, или Афанасий, проповедуя против мира. Когда миссионер говорит, что христианин отличается от всех других людей, которых можно назвать общим именем «язычники», он совершенно, прав. Он может, говоря это, испытывать совсем не христианские чувства, и тогда он будет духовно неправ. Но философски, ис­ торически он прав. Он может чувствовать неверно, но бу­ дет прав. Иногда он даже не имеет права быть пра­ вым, но он прав. Все оттенки того внехристианского мира, в который он несет свою веру, можно обобщить. Вероятно, назвать его язычеством небезопасно, потому что при этом нелегко избежать лицемерия или гордыни. Лучше просто назвать его человечеством. У него есть свои свойства. Они совсем не обязательно плохие; мно­ гие из них заслуживают уважения христиан, многие из них восприняты и преображены христианством. Но они существовали и существуют до христианства, как море существует до и вокруг корабля. И запах у них такой же сильный, неповторимый, как у моря. Например, серьезные ученые, занимающиеся Грецией и Римом, согласны в том, что религия и философия были там отделены друг от друга. Однако ни у той, ни у другой обычно не было желания, а может быть и сил, преследовать соперницу. Ни философ, ни жрец, по всей видимости, и не думали, что его воззрения объясняют 239
весь мир. Жрец, принесший жертву Артемиде в Каледо­ не *, не надеялся, по-видимому, что придет день, когда люди за морем будут поклоняться ей, а не Изиде; пифа­ гореец не ждал, что его вегетарианство заменит повсе­ местно жизнь по Эпиктету или Эпикуру. Если вам захо­ чется, зовите это либеральностью; сейчас я не веду спора, я пытаюсь воссоздать атмосферу. Ее признают ученые. Но ни ученые, ни невежды не заметили, что это полно­ стью применимо и к современному нехристианскому миру, особенно к великим цивилизациям Востока. Восточное язычество, как и язычество античное, несравненно более однородно, чем кажется нынешним ученым. Оно подоб­ но многоцветному персидскому ковру, как античность по­ добна римской мостовой; но мостовая эта треснула, ког­ да земля сотряслась и камни рассеялись *. Современный европеец, отправляющийся за верой в Азию, приносит в Азию свою веру. Так человек, уви­ девший море, может подумать, что видит сушу. Волны покажутся ему горами, и он не поймет их особой устой­ чивости. Несомненно, в Азии много и достойного, и пре­ красного, и весьма цивилизованного. Но религия там другая, она и больше, и меньше нашей. Там нет в помине тех четких этических делений, о которых мы думаем, называя Ирландию католической, а Новую Англию — пуританской *. Состояние азиатской души несравненно более зыбко, относительно, переливчато, как окраска змеи. Ислам ближе всего к воинствующему христиан­ ству. Мусульманский мир стоит между язычеством и Ев­ ропой не только географически; в сердце Азии он как бы представляет душу Европы. Верно это не только в пространстве, но и во времени. С исторической точки зрения ислам — величайшая, из восточных ересей. Чемто обязан он одинокому и неповторимому духу Израиля, еще большим — Византии, богословскому пылу христиан. Он обязан кое-чем даже крестовым походам. И меньше всего он обязан Азии, древнему миру традиций, окаме­ невшего этикета и бездонных, головоломных философий. Такой Азии он показался западным, угловатым, чужим; поистине, он пронзил ее, словно копье. Пытаясь обвести пунктиром владения восточных рели­ гий, мы исходим из привычных, европейских понятий, связанных с догмой и с этикой. Так, европеец мог бы решить, что американские штаты — государства, вроде Франции или Польши, и стал бы ждать патриотизма от жителей каждого штата. В Азии, конечно, есть убежде­ 240
ния, но там нет того, что мы имеем в виду, когда гово­ рим: «Он — верующий», или «Он старается жить по-хри­ стиански», или «Это пламенный католик», или «Это стро­ гий пуританин». В мире мысли там все более расплыв­ чато, разбавлено домыслами и сомнениями. В мире нравственности — менее прямо, несравненно менее стро­ го. Один иранист, доводящий свое восхищение Востоком до презрения к Западу, сказал как-то моему другу: «Вам не понять восточной религии, потому что для вас религия связана с нравственностью. А там религия и нравствен­ ность не имеют ничего общего». Кто не встречал адеп­ тов высшей мудрости, восточных святых и пророков, ко­ торые действительно не имели ничего общего с нравст­ венностью? Чем-то совсем другим, какой-то безответст­ венностью пропитана атмосфера Азии, даже мусульман­ ской. Автор «Гассана» * сумел очень точно передать ее — и нам действительно становится жутко. Еще силь­ нее этот привкус, когда нам удается увидеть в подлинни­ ке древние азиатские культы. Глубже глубин метафизи­ ки и бездны медитаций лежит тайна неуловимого, жут­ кого легкомыслия. То, что человек делает, не так уж важно. Потому ли, что они не верят в дьявола, или потому, что верят в судьбу, или потому, что земная жизнь важнее для них небесной жизни, они не такие, как мы. Я где-то читал, что в средневековой Персии прославились единомыслием три человека. Один стал от­ ветственным и почтенным визирем султана, другой — поэтом Омаром, пессимистом и эпикурейцем, распиваю­ щим вино в пику Магомету, третий — старцем, который одурманивал людей гашишем, чтобы им было легче уби­ вать. Не так уж важно, что человек делает. Султан из «Гассана» понял бы всех троих; он и был всеми тремя сразу. Но от столь универсального суще­ ства не следует ждать того, что мы зовем характером; оно ближе всего к тому, что мы зовем хаосом. Оно не может выбирать, оно не может бороться, оно не может раскаиваться, оно не может надеяться. Нельзя сказать, что оно творит,— ведь «творить» значит «отказываться». Пользуясь термином нашей веры, оно не строит своей души. Наша доктрина спасения предполагает труд, по­ добный труду скульптора, ваяющего крылатую победу. Человек должен знать, к чему стремится. Статую не создашь, не жертвуя кусками камня. За всей метафи­ зикой Азии лежит какая-то вненравственность. Еще ни разу за все бесчисленные века ничто не поставило чело­ 16 Г. К. Честертон 241
века перед выбором, ничто не возвестило ему, что пришло время выбирать. Разум слишком долго жил в вечности. Душа была слишком бессмертна — ей неведомо понятие смертного греха. У нее было слишком много вечности, она не знает смертного часа или Судного дня. Вот что мы чувствуем, называя Азию старой. Но ведь Европа не моложе Азии; все места на свете одинаково стары. Од­ нако, говоря так, мы чувствуем, что Европа не только старела,— она родилась заново. Азия — это человечество в своей, человеческой судь­ бе. Величиной своей, множеством народов, высотой бы­ лых побед и глубиной темных раздумий она очень похо­ жа на то, о чем мы думаем, когда говорим «весь мир». Она скорее космос, чем континент. Таков мир, создан­ ный человеком, и в нем немало прекраснейших челове­ ческих творений. Тем самым Азия — полноправный пред­ ставитель язычества и единственный соперник христиан­ ства. Там, где она перебросилась на южные архипелаги дикарей, или там, где безымянные чудища кишат в за­ гадочном сердце Африки, или там, где остатки погибших рас ютятся на холодном вулкане доисторической Аме­ рики, повторяется одно и то же, разве что иногда до нас доходят только последние главы. Люди блуждают в за­ рослях своих мифологий, тонут в море своих философий. Политеистов утомили самые дикие фантазии, монотеи­ стов — самые поразительные истины. Поклонники дьяво­ ла так ненавидят небо и землю, что пытаются укрыться в аду. Все это — грехопадение, падение человека. Имен­ но это чувствовали наши предки, когда Рим склонялся к закату. Мы тоже шли вниз по этой дороге, по отлогому склону, в пышном шествии великих цивилизаций. Если бы Церковь не явилась в мир, Европа, наверное, была бы теперь похожа на сегодняшнюю. Азию. Конечно, кое в чем они бы различались — ведь народы и среда различались и в древности. Но античное язычество в последней своей фазе обещало стать неизменным в том самом смысле, в каком мы говорим о неизменной Азии. Должно быть, еще возникали бы новые философские школы, как возникают они на Востоке. Рождались бы истинные мистики — они есть и в Азии, и в античности. Создавались бы системы, уклады, кодексы, как в антич­ ности и в Азии. Были бы хорошие, даже счастливые люди — ведь Господь наделил совестью каждого, а тот, кто идет путем совести, может обрести мир. Но удельный вес всего этого, соотношение добра и зла были бы в неиз242
мененной Европе такими же, как и в неизменной Азии. Если мы посмотрим, честно и с настоящей симпатией на Восток, нам придется признать,, что там нет ничего хотя бы отдаленно похожего на вызов и переворот веры. Словом, если бы классическое язычество дожило до наших дней, многое дожило бы вместе с ним и очень по­ ходило бы на то, что мы зовем восточными религиями. Пифагорейцы, как индуисты, толковали бы о перевопло­ щении. Стоики, как конфуцианцы, учили бы разуму и доб­ родетели. Неоплатоники, как буддисты, размышляли бы о потусторонних истинах, непонятных другим и спорных для них самих. Просвещенные люди поклонялись бы Аполлону, поясняя, что просто чтут высшее начало, как просвещенные персы, поклоняясь огню, чтут Высшее Бо­ жество. Дионисийцы, как дервиши, предавались бы ди­ ким пляскам. Толпы стекались бы на пышные празднест­ ва, к их услугам были бы толпы богов — и местных, и чужеземных; гораздо больше людей поклонялось бы этим богам, чем верило в них. Наконец, очень многие верили бы в богов только потому, что это — бесы, и приносили бы тайные жертвы Молоху, как приносят тай­ ные жертвы Кали *. Было бы много магии, главным образом черной. Восхищение Сенекой уживалось бы с подражанием Нерону, как уживались изречения Конфу­ ция с китайскими пытками. Все — и плохое, и хорошее — было бы слишком старо, чтобы умереть. Но ничего подобного христианству мьг не нашли бы. Мы могли бы говорить о религии пифагорейской, как го­ ворим о буддийской. Мы могли бы слепить религию из благородных изречений Сократа, как лепим ее из изре­ чений Конфуция. Мы могли бы назвать религией грече­ ские мифы, потому что из них, как из мифов индийских, щедро черпает литература. Мы могли бы считать, что такую-то веру исповедует столько-то человек, и думать при этом просто, что все они живут в стране, где есть такие-то храмы. Но если мы назовем религией обрывки пифагорейских истин или миф об Адонисе, нам надо найти другое название для веры Христовой. Если кто-нибудь уподобит Церкви философские мак­ симы или храмы мифических богов, ответ будет прост. Ни одна из этих философий и мифологий не похожа на Церковь и совсем уж не похожа на Церковь Воин­ ствующую. Исключение только подтверждает правило. Ислам отличается воинственностью, хотя он и не цер­ ковь, но этой чертой он обязан тому, что только он воз16 * 243
ник после христианства, другими словами, он — не язы­ ческий. Ислам — продукт христианства, если хотите — отход христианства. Он ересь или пародия, то есть под­ ражание Церкви. Ислам взял у христианства его боевой дух, и это ничуть не удивительно, как не удивительно, что квакерство взяло у христианства его миролюбие. Когда христианство пришло в мир, возникает много та­ ких неполных подобий. Раньше их не было. Воинствующая Церковь — одна, ибо это — армия, ос­ вобождающая мир. То рабство, от которого она хочет ос­ вободить его, можно очень хорошо увидеть в Азии и в античной Европе. Я говорю сейчас не только о нравст­ венности и безнравственности, хотя, конечно, у миссионе­ ров гораздо больше оснований говорить о безнравствен­ ности язычников, чем думают просвещенные люди. Те, кто хоть раз соприкоснулся с Востоком, даже мусульман­ ским, знают, какой поразительной бывает его нравствен­ ная бесчувственность; например, там нет границ между извращением и страстью. Не предрассудки, а опыт учит нас, что Азия кишит не только богами, но и бесами. Но сейчас я говорю о зле, подтачивающем разум, когда он слишком долго действовал сам по себе. Я говорю о том, что бывает, когда все грезы и мысли ушли в без­ брежную пустоту отрицания и неизбежности. Это может показаться свободой, на самом же деле это — рабство. Привычные толки о причине и следствии или о том, что все начинается и кончается в мысли, не дают душе рвануться, пойти куда-то, сделать что-то. Это относится не только к Азии; это все относилось бы к Европе, если бы с ней ничего не случилось. Если бы Церковь не вышла в поход, мир просто отсчитывал бы время. Если бы она не подчинилась дисциплине, мы все томи­ лись бы в рабстве. Что же принесла в мир эта непримиримая и прини­ мающая всех религия? Она принесла надежду. Может быть, мифологию и философию объединяет только то, что обе они — печальны; в них нет надежды, хотя и бы­ вают проблески веры, даже любви. Мы можем назвать буддизм верой, хотя я назвал бы его сомнением. Мы можем назвать сострадание Будды любовью, хотя она кажется мне очень унылой. Но те, кто особенно настаи­ вают на древности и популярности этих культов, должны признать, что за все века они не дали своим огромным странам практической, воинственной надежды. Из хри­ стианского мира надежда не уходила никогда; скорее 244
можно сказать, что она часто ошибалась в выборе. Наши бесконечные перевороты и переустройства свидетельст­ вуют о том, что у нас, по крайней мере, есть бодрость. Юность Европы много раз обновлялась *; римские орлы взлетели над войском Наполеона, и мы видели сами се­ ребряного польского орла. Что до Польши, здесь сама революция связана с религией. Даже Наполеон искал примирения с верой. Веру нельзя отделить от самой дикой нашей надежды, ибо она — источник всех надежд. Поче­ му это так, поймет только тот, кто знает, какова наша вера. Те, кто спорят о ней, не часто это понимают. Объяснить это полностью мне не по силам, да и места не хватит; но все же я попытаюсь сказать хоть немного. Не будет конца утомительным спорам об освобожде­ нии от догм, пока люди не поймут, что вся наша свобо­ да — в догме. Если догма невероятна, она невероятна потому, что немыслимо свободна. Если догма иррацио­ нальна, она иррациональна потому, что такую свободу не может вместить разум. Прекрасный тому пример — так называемый вопрос о свободе воли. В определенном смысле мы вправе сказать: «Если у человека есть свобо­ да выбора — он наделен сверхъестественной творческой силой, словно тот, кто может воскрешать из мертвых. Возможно, это значит, что он — чудо; и впрямь, быть че­ ловеком — чудо, особенно свободным человеком. Но не­ лепо отказывать ему в свободе во имя более свободной религии». Это верно и во многих других вопросах. Всякий, кто верит в Бога, должен верить и в абсолютную Его власть. Но он может считать Господа и либеральным, и нелибе­ ральным правителем. Само собой понятно, что Бог рацио­ налистов либеральным быть не может, Бог догмати­ ков — либерален. Превращая монотеизм в монизм, вы превращаете его в деспотию. Неизвестный Бог с его тем­ ной целью и непререкаемым законом похож на прусско­ го самодержца, чертящего точные планы в далекой па­ латке и управляющего людьми, как машинами. Бог чу­ дес и исполненных молитв похож на доброго, любимого народом царя, принимающего прошения, выслушиваю­ щего парламент и входящего в дело каждого из своих подданных. Сейчас я не обсуждаю разумность такого представления; на самом деле оно далеко не так нелепо, как кажется многим,-»- нет ничего невероятного в муд­ рейшем и осведомленнейшем царе, который действует по-разному в зависимости от действий каждого из под­ 245
данных. Здесь я просто хочу сказать, что нашей вере -присущ дух свободы. И в этом смысле очевидно, что только своенравный король может быть милостивым. Ка­ толики, чувствующие, что их молитвы и впрямь что-то меняют в судьбе живых и мертвых, подобны свободным гражданам, скажем, конституционной монархии. Мони­ сты, живущие под железным законом, подобны рабам султана. Если я не ошибаюсь, слово suffragium, кото­ рое в наши дни связано с голосованием, в средние века было связано с молитвой за души чистилища. И если понимать это слово как право апелляции к Высшему Правителю, мы можем сказать, что общение святых и вся Воинствующая Церковь основаны на suffragium univer­ sale, на общем голосовании. Но прежде всего и выше всего этот дух проявился в той трагедии, которой мы обязаны Божественной Комедией нашей веры. Сам король, сам царь служил простым солдатом. Если считать, что Он только человек, вся ис­ тория становится несравненно менее человечной. Исчеза­ ет ее суть, та самая, что поистине пронзила человече­ ство. Мир не намного улучшится, если узнает, что хоро­ шие и мудрые люди умирают за свои убеждения; точно так же не поразит армию, что хорошего солдата могут убить. Смерть царя Леонида удивляет не больше, чем смерть королевы Анны *. Люди не ждали христианства, чтобы стать людьми, даже в том смысле, в каком это слово равнозначно слову «герой». Но если мы хоть както знаем человеческую природу, мы поймем, что никакие страдания сыновей человеческих и даже слуг Божиих не сравнятся с вестью о том, что хозяин пострадал за слу­ гу. Это сделал Бог теологов, а не Бог ученых. Таинст­ венному повелителю, прячущемуся в звездном шатре вдали от поля битвы, не сравниться с Королем-Рыца­ рем, несущим пять ран впереди войска *. Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слиш­ ком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она дает немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она дает небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещенные скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь. Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно 246
веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — все равно что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными *. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из бас­ ни, беседующая с горой. Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу ува­ жать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор и заточение неизбежно, а затем, как ни в чем не бывало, провозглашает себя свободомыслящим. Мораль всего этого очень стара: религия — открове­ ние, религия — видение, которое дает наша вера; но ви­ дим мы правду. Вера в том и состоит; мы убеждены, что это — правда. Вот разница между видением и гре­ зой. Вот разница между верой и мифом, между верой и теми выдумками — вполне человеческими, нередко здо­ ровыми,— которые мы зовем язычеством. Видение быва­ ет редко, вероятнее всего, однажды и остается в душе на­ всегда. Грезить можно каждый день, и каждый день — по-разному. Вера — не мифология; она и не философия. Виде­ ние — не схема, а картина. Этого никак нельзя сказать об упрощениях, сводящих все на свете к одной абстрак­ ции — «все течет» или «все относительно», «все неизбеж­ но» или «все призрачно». Религия — не отчет, а повесть. Ее пропорции — пропорции картины и повести; в ней нет регулярных повторений схемы, зато она убедитель­ на, словно повесть или картина. Другими словами, она «как жизнь». Она и есть жизнь. Хороший пример тому — проблема зла. Нетрудно закрасить черным лист бумаги, оставив две-три незначительные белые крапинки,— так делают пессимисты. Нетрудно оставить бумагу белой, кое-как объяснив два-три случайных пятнышка,— так делают оптимисты. Легче всего, наверное, расчертить и раскрасить лист, как шахматную доску,— это уже дуа­ листы. Но все мы чувствуем в глубине души, что ни один из этих планов на жизнь не похож, что ни в одном из этих миров мы не живем и жить не можем. Что-то подсказывает нам, что конечная идея мира не дурна и даже не нейтральна. Когда мы видим небо, или траву, или математическую истину, что там — даже свежеснесенное яйцо, смутное чувство охватывает нас, слабое подобие той истины, которую великий философ, святой 247
Фома Аквинат, выразил так: «Всякое бытие как тако­ вое — благо». С другой стороны, что-то подсказывает нам, что недостойно, низко, даже нездорово сводить зло к точке или пятну. Мы чувствуем, что оптимизм еще мрачнее пессимизма. Если мы пойдем по следу этого смутного, но здорового чувства, мы решим, что зло — исключение, но исключение огромное; и наконец, мы назо­ вем его узурпацией или, еще точнее, мятежом. Мы не подумаем, что все правильно, или что все неправильно, или что половина правильна, а половина — нет. Но мы подумаем, что правильное имеет право на правоту, тем самым на существование, неправильное прав не имеет. Зло — князь мира, но власть его незаконна. Так мы на­ щупаем то, что видение даст нам сразу: повесть об измене в небесах, когда зло пыталось разрушить Вселенную, которую создать не умело *. Это очень странная повесть, и ее пропорции, линии, цвета произвольны, как на кар­ тине. Мы и пытаемся воплотить ее в картинах, рисуя огромные руки и ноги, ярко-темные перья, и падающие в бездну звезды, и павлиньи доспехи тьмы. Но у этой по­ вести есть преимущества перед схемой. Она — как жизнь. Другой пример — так называемая проблема прогрес­ са. Один из умнейших агностиков нашего времени спро­ сил меня как-то: как я считаю, становится человечест­ во лучше или хуже или не меняется? Он был уверен, что назвал все возможные варианты. Он не видел, что все это — отчеты и схемы, а не картина и повесть. Я спро­ сил его, как он считает, мистер Смит из Голдер-Грин стал лучше или хуже или же не изменился от тридцати до сорока лет? Тут он начал догадываться, что это за­ висит от мистера Смита, от его выбора. Он никогда рань­ ше не думал, что путь человечества — не прямая линия, прочерченная вперед, или вверх, или вниз; он извилист, как след через долину, когда человек идет, куда хочет, и останавливается, где хочет, может пойти в церковь, может свалиться пьяным в канаву. Жизнь человека — повесть, приключенческая повесть. То же самое можно сказать даже о жизни Бога. Наша вера — примирение, потому что в ней сверша­ ются и философия и мифология. Она — повесть, и от сотен повестей отличается только тем, что правдива. Она — философия, одна из сотен философий, только эта философия — как жизнь. Все философии, кроме нее, пре­ зирали здоровый инстинкт, породивший сказки. Вера оп­ равдывает этот инстинкт, находит философию для него 248
и даже в нем. В приключенческой повести человек дол­ жен пройти через много испытаний и спасти свою жизнь; здесь он проходит испытания, чтобы спасти душу. И там и здесь свободная воля действует в условиях опреде­ ленного замысла; и там и здесь есть цель, и дело чело­ века — прийти к ней. Этот глубокий, человечный, по­ этичный инстинкт презрели другие философии. Все они кончались там, где начинались, а повесть потому и по­ весть, что конец ее — другой, чем начало. От Будды с его колесом до Эхнатона с его диском, от числовых абстрак­ ций Пифагора до Конфуциевой рутины — все они грешат, так или иначе, против законов повести. Ни одной из этих философий неведома человеческая тяга к сюжету, к приключению, к поверке — словом, к испытанию сво­ бодной воли. Каждая из них чем-нибудь да портит по­ весть человеческой жизни — то фатализмом (унылым или бодрым), то роком, на корню убивающим драму, то скепсисом, растворяющим и распыляющим действую­ щих лиц, то узким материализмом, лишающим нас эпи­ лога, где сводятся все счета, то механической монотон­ ностью, обесцвечивающей даже нравственный критерий, то полной относительностью, расшатывающей критерий практический. Есть повесть о человеке, есть повесть о Богочеловеке, но нет повести гегельянской, прагматиче­ ской, релятивистской или детерминистской. В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что при­ надлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается со­ творением мира и кончается Страшным Судом. Вот почему не ладили мифы и философии, пока не пришел Христос. Вот почему афинская демократия уби­ ла Сократа из почтения к богам, а последний бродя­ чий софист, воображая себя Сократом, презирал мифы *; фараон-еретик низверг ради абстракции идолов и разру­ шил храмы, а жрецы победили его; буддизм отделился от брахманизма; и везде, всегда вне христианства от­ ворачиваются друг от друга философ и жрец. Нетрудно сказать, что философ, как правило, разумней; еще лег­ че забыть, что жреца гораздо больше любит народ. Жрец рассказывает людям повести, философ их не понимает. Философия повести пришла в мир со Спасителем. И потому наша вера — откровение, ниспосланное свы­ ше. Истинную повесть о мире должен рассказывать ктото кому-то. По самой своей природе повесть не висит в воздухе. Ее соотношения сил, ее неожиданные склонно­ сти и повороты не выведешь из отвлеченных, написанных 249
кем-то правил. Математические выкладки не скажут нам, вернет ли Ахилл тело Гектора *. И мы не узнаем, как обрести тело Христово, если нам сообщат, что все течет или. все повторяется. Эвклидовы теоремы может вывести человек и не читавший об Эвклиде, но не создаст мифа об Орфее тот, кто о нем не слыхал. Во всяком случае, он не угадает, удался ли Орфею его поход. Тем более, не угадает он, как кончилась повесть о нашем Орфее, вер­ нувшемся из царства мертвых не в горе поражения, а во славе *. Скажу снова, здравомыслие вернулось в мир и душа человеческая может спастись благодаря тому, что удов­ летворены два желания, прежде спорившие друг с дру­ гом. Мифология жаждала приключений — и вот, это по­ весть; философия жаждала истины — и вот, эта повесть истинна. Идеальный ее герой должен быть историческим лицом, чего никогда не ждали от Пана или Адониса. Историческое лицо должно быть идеальным героем и вы­ полнить многие его дела, потому Он и радость, и жертва, и лоза, и солнце. Чем глубже мы вглядываемся в это, тем больше убеждаемся: если Бог есть, Его творению вряд ли пристала иная судьба. Если бы Он не дал миру этой истинно романтической повести, наш разум был бы и сейчас разделен на две части, как разделен мозг на два полушария — одна грезила бы о немыслимом, другая повторяла бы бесконечные выкладки. Художники писали бы ничьи портреты, мудрецы складывали бы числа, ухо­ дящие в никуда. Эту бездну могло заполнить только Воплощение, воплотившее в Боге наши мечты, а стоит над бездною тот, чье имя больше жреца и древнее хри­ стианства, Pontifex Maximus, самый лучший строитель мостов. И снова мы возвращаемся к другому христианскому символу, к совершенному узору ключа. Очерк этот не богословский, а исторический, и в мои задачи не вхо­ дит защита наших догм; я просто хочу показать, что их, как и ключ, нельзя принять, если не примешь во всех де­ талях. Я не собираюсь объяснять подробно, почему сле­ дует принять именно нашу веру. Я просто объясняю, почему ее приняли и принимают, и отвечу тем самым на тысячи других вопросов: потому что она подходит к скважине, потому что она как жизнь. Она — один из многих рассказов, но так уж случилось, что этот рассказ правдив. Она — одна из многих теорий, но так уж слу­ чилось, что это — истина. Мы приняли ее — и почва твер­ 250
да под нашими ногами, и прямая дорога открывается нам. Наша вера не ввергает нас в темницу иллюзий или рока. Мы верим не только в немыслимое небо, но и в немыслимую землю. Это очень трудно объяснить, потому что это — правда; но можно призвать свидетелей. Мы христиане и католики не потому, что поклоняемся клю­ чу, а потому, что прошли в дверь; и трубный глас сво­ боды разнесся над страною живых *. Глава 6 ПЯТЬ СМЕРТЕЙ ВЕРЫ В этой книге я не собираюсь говорить подробно о том, что было с христианством дальше; тут начнутся споры, о которых я надеюсь написать еще где-нибудь. Я просто хочу показать, что наша вера, возникшая в языческом мире, была и сверхъестественной и единст­ венной в своем роде. Чем больше мы о ней знаем, тем меньше находим ей подобий. Но все же в заключение я расскажу об одной ее черте, которая очень важна для наших дней. Я уже говорил, что Азия и античность были слиш ком стары, чтобы умереть. О христианстве этого не ска­ жешь. Христианский мир претерпел немало переворотов, и каждый приводил к тому, что христианство умирало. Оно умирало много раз и много раз воскресало — наш Господь знает, как выйти из могилы. Снова и снова переворачивалась Европа, и всякий раз в конце кон­ цов наверху оказывалась одна и та же вера. Она яв­ лялась в мир не как предание, а как новость. Мы этого не замечаем, потому что от многих это скрыто услов­ ностями, которые тоже замечают редко, те же, кто их заметил, вечно их обличают. Нам твердят, что священ­ ники и ритуалы — не вера, а церковные сообщества — лишь форма, и не знают, как это правильно. Три или четыре раза, по меньшей мере, душа уходила из хри­ стианства, и почти все ожидали, что ему придет конец. Но и теперь и в старину как ни в чем не бывало жила та официальная религия, которую, к своей гордости, свободомыслящие видят насквозь. Христианство оста­ валось религией вельможи времен Возрождения или аббата времен Просвещения, как античные мифы оста­ вались религией Юлия Цезаря и даже арианство долго оставалось религией Юлиана Отступника. Но Юлиан 251
отличается от Юлия, потому что к его времени Церковь уже начала свой странный путь. Юлий спокойно мог поклоняться богам на людях и смеяться над ними дома. Но когда Юлиан счел христианство мертвым, он уви­ дел, что оно — живое, и еще он увидел, что Юпитер никак не оживает. История Юлиана — только первый из примеров. Я уже говорил, что, по всей видимости, суеверие Константина * отмирало само собой. Оно про­ шло все обычные фазы, когда вера стала почтенной, затем — условной, и наконец — разумной, а рациона­ листы, как и. сейчас, были готовы прикончить ее совсем. Когда христианство восстало и отбросило их, это было неожиданно, как воскресение из мертвых. Почти тогда же, в других местах, случалось почти то же самое. Когда, например, из Ирландии хлынули миссионеры, так и кажется, что молодежь неожиданно напала на старый мир и даже не стареющую Церковь. Многие из них погибли на берегах Корнуолла; и лучший зна­ ток корнуоллских древностей говорил мне, что, по его мнению, их замучили не язычники, а «не очень рев­ ностные христиане». Если поглубже нырнуть в историю, мы найдем не­ мало таких примеров. Равнодушие и сомнение опусто­ шали христианство изнутри, и оставалась только обо­ лочка, как в поздней античности оставалась только оболочка мифологии. Но всякий раз, когда отцы были «не очень ревностны», дети пылали огнем веры. Это очевидно, когда Возрождение сменяется Контрреформа­ цией. Это очевидно, когда Просвещение снова и снова сменяется христианством. Однако есть много других при­ меров, и стоит их привести. Вера — не пережиток. Она живет не так, как жили бы друиды *, если бы им удалось продержаться две тысячи лет. Так могло случиться в Азии и в античной Европе, ибо мифология и философия равнодушно тер­ пели друг друга и друг другу не мешали. Вера не просто выжила, она непрестанно возвращалась в западный мир, который так быстро менялся, в котором все время что-то гибло. Следуя традиции Рима, Европа всегда все перево­ рачивала, перестраивала, строила заново. Сначала она непременно отбрасывала старый камень, кончала же тем, что ставила его во главу угла. Она откапывала его на свалке и венчала им здание. Одни камни Стоунхенд­ жа стоят, другие — упали, а где камень упадет, там и ляжет *. Вера друидов не приходит заново каждый 252
век, ну, каждые два века, и молодые друиды, увенчан­ ные омелой, не пляшут в лучах солнца на Солсбериплейн *. Стоунхендж не воссоздают в каждом архи­ тектурном стиле, от грубой объемистости норманов до причудливости барокко. Святыне друидов не грозит варварство воскрешения. Церковь жила не в том мире, где все слишком старо, чтобы умереть, а в том, где все так молодо, что его можно убить. Если смотреть со стороны, сверху ее часто убивали; мало того, она часто выдыхалась и без этого. Отсюда следует то, что очень трудно описать, хотя это важно и более чем реально. Время от времени смертная тень касалась бессмертной Церкви, и всякий раз Церковь погибла бы, если бы могла погибнуть. Все, что могло в ней погибнуть, погибало. Если такие сравнения уместны, я скажу, что змея сбрасывала кожу или кошка теряла одну из своих 999 жизней. Выберу более достойный образ: часы били — и ничего не слу­ чалось; колокол возвещал о казни — но ее снова откла­ дывали. Что значило смутное беспокойство XII века, когда, как очень верно сказали, Юлиан зашевелился во сне? Почему так рано, в самом начале рассвета, возник глубокий скепсис, способный породить номинализм? Видимо, потому, что Церковь уже считали не частью Римской империи, а частью Темных веков. Века эти кончились, как кончилась прежде Империя, и Церковь кончилась бы с ними, если бы она была лишь тенью ночи. Победа номинализма, как и победа арианства, означала бы, что христианству пришел конец. Сомнение номинализма глубже, чем сомнение атеизма. Вопрос встал перед миром; каким же был ответ? Аквинат вос­ сел на престоле Аристотеля, и многие тысячи юношей, от крепостного до вельможи, спокойно жили впроголодь, чтобы учиться философии схоластов *. Что значит страх перед исламом, который населил наши песни дикими образами сарацинов, победивших Норвегию и Шотландию? Почему обитателей дальнего Запада, скажем, короля Иоанна* (если я не путаю), обвиняли в тайном мусульманстве, как обвиняют в тайном безбожии? Почему так встревожило богословов арабское переложение Стагирита *? Потому что сотни людей уже поверили в победу ислама. Они поверили, что Аверроэс разумнее Ансельма *, что сарацинская культура хотя бы внешне выше, лучше нашей. Может 253
быть, старшее поколение и усомнилось, и устало, и впало в отчаяние. Если бы Европу победил ислам, много раньше пришел бы унитарий. Как и сейчас, такая победа каза­ лась разумной и возможной. Как удивились они, навер­ ное, тому, ч^о случилось! Тысячи и тысячи юношей бро­ сили свою юность в горнило крестовых походов. Сыновья святого. Франциска, жонглеры Господни, пошли, распе­ вая, по дорогам. Готика взлетела в небо тысячами стрел. Мир проснулся; и мы давно забыли, что альбигойские войны чуть не погубили Европу. Мы забыли, что та философия была и модной и новой — пессимизм всегда нов. Она была очень похожей на наши модные уче­ ния, хотя и стара, как Азия; но ведь и они тоже. Вер­ нулись гностики; почему же они вернулись? Потому что тогда тоже кончилась эпоха и должна была кончиться Церковь. Пессимизм навис над миром, манихеи вос­ стали из мертвых, чтобы мы имели смерть и имели ее с избытком *. Еще убедительней для нас пример Возрождения, по­ тому что он ближе к нам и мы гораздо больше о нем знаем. Однако и здесь мы знаем далеко не все. Я на­ меренно не касаюсь религиозных распрей тех лет, я просто хочу напомнить, что они были совсем не так про­ сты, как принято думать сейчас. Протестанты зовут мучеником Латимера, католики — Кампиона *, но мы не­ редко забываем, что в те времена были мученики атеиз­ ма, анархии и даже сатанизма. Мир XVI века был почти так же дик, как наш. Один утверждал, что Бога нет, другой — что он и есть Бог, третий говорил такое, чего Сам Бог не разберет. Если бы мы услышали беседу тех лет, нас, наверное, поразило бы ее кощунственное бесстыдство. Может быть, Марлоу * и не говорил того, что ему приписывают, но такие речи характерны для интеллектуальных кабацких бесед его времени. Много странных вопросов поставили люди от начала Рефор­ мации до начала Контрреформации. В конце концов они получили все тот же ответ. Однако и в те годы христианство шло по воздуху, как некогда шел по водам Спаситель *. Но все это было давно. Хотя мы видим довольно четко, как язычество Возрождения пыталось прикончить христианство, нам гораздо легче увидеть тот упадок веры, что начался в веке Просвещения. Ведь он еще не кончился; мы сами воочию видим упадок того упад­ ка. Двести последних лет не кажутся нам единым мигом, 254
как IV и V или XII и XIII века. Мы знаем сами, как окончательно и полно, утратило общество свою веру, не отменяя обрядов, как люди поголовно становятся агностиками, не смещая епископов. И еще мы знаем, как случилось, чудо — молодые поверили в Бога, хотя его забыли старые. Когда Ибсен * говорил, что новое поколение стучится в двери, он и думать не мог, что оно стучится в церковные врата. Да, много раз — при Арии, при альбигойцах, при гуманистах, при Вольтере, при Дарвине — вера, несо­ мненно, катилась ко всем чертям. И всякий раз поги­ бали черти. Каким полным и неожиданным бывало их поражение, мы можем убедиться на собственном нашем примере. Чего только не говорят об Оксфордском движении * и католическом возрождении во Франции! Но почти никто не говорит о самом очевидном их свойстве — полной неожиданности. Они поразили, более того, оза­ дачили всех, словно река потекла вспять и даже вверх, в гору. Вспомните книги XVIII и XIX столетий. Всем было яснее ясного, что река веры вот-вот оборвется водопадом или, на худой конец, разольется дельтой без­ различия. Даже спокойное ее течение показалось бы чудом, немыслимым, как ведовство. Самые умеренные люди не сомневались, что река веры, как и река сво­ боды, разольется и обмельчает, если не высохнет совсем. Весь этот мир Гизо и Маколея *, мир торговых и науч­ ных свобод ни минуты не сомневался, что знает, куда все движется. Направление было ясно всем, спорили только о скорости. Многие ждали с тревогой, некото­ рые — с надеждой, что бунтари-якобинцы не сегодня завтра доберутся до архиепископа Кентерберийского или чартисты, взбунтовавшись, развесят англиканских свя­ щенников на фонарях *. Но мир перевернулся; архиепис­ коп не потерял головы — он обрел митру, а ненависть к пастору сменилась благоговейным почтением к патеру. Словом, все спорили только о том, медленнее или быстрее течет река — и вдруг увидели, что вверх по течению что-то плывет. И как образ, и как факт это может обеспокоить. Все мертвое плывет по течению, против течения может плыть только живое. Вниз по реке, гонимые просвещением и прогрессом, плыли де­ магоги и софисты; но даже те из них, которые еще не умерли, вряд ли доказывали, что они живы и живот­ ворны. Несомненно живым было огромное чудище, ко­ 255
торое плыло вверх по реке, хотя многим оно и казалось чудищем доисторическим. Люди того века ощущали, что обряд так же нелеп, как морской змей, что митры и тиары — словно рога допотопных монстров, а ходить в Церковь так же дико, как жить в пещере. Мир до сих пор дивится чудищу, главным образом — потому, что оно все плывет и не тонет. Чем больше его ругают, тем непонятней оно становится. В опреде­ ленном смысле я пишу эту книгу если не для того, чтобы объяснить, то для того, чтобы показать путь к объяснению; и прежде всего я хочу показать одно: так уже бывало, и не раз. Да, в недавнее время мы видели, как умирает вера, но то же самое видывали люди много веков тому назад. И тогда, и сейчас это кончилось одинаково. Вера не исчезла; к нам возвращается даже то, что казалось давно утерянным. Снова, как и много раз, возвращает­ ся не «упрощенная» и не «очищенная» теология, а тот самый теологический пыл, которым отмечены века докт­ рины. Старый добрый ученый с буквами Д. Т. после фамилии * стал образцом педанта и символом скуки не потому, что страстно любил богословие, а потому, что богословие наводило на него тоску. Латынь Плавта ему интересней, чем латынь Августина, греческий Ксенофон­ та — чем греческий Златоуста *. Мы равнодушны к нему, потому что он сам — великолепный представитель рели­ гиозного равнодушия. Это совсем не значит, что люди бы остались равнодушны, если бы им довелось увидеть дивное, диковинное зрелище — Доктора Теологии, Учи­ теля Богословия. Мы нередко слышим, что христианство может оста­ ться как дух, как атмосфера. Поистине многие хо­ тели бы, чтобы оно осталось как призрак. Но оно не хочет. После каждой его смерти не тень встает, но во­ скресает тело. Многие готовы проливать благочестивые слезы над могилой Сына Человеческого, но они совсем не готовы увидеть, как Сын Божий идет по утренним холмам. Такие люди — а их немало — привыкли к мыс­ ли, что старый светильник блекнет в свете дня. Они видели сами, что рн горел бледным пламенем свечи, забытой на рассвете. Как же не. удивиться, если семи­ свечник волшебным деревом вознесся к небу, и солнеч­ ный свет показался бледным в сиянии его лучей? Но другие века тоже видели, как дневной свет становился ярче светильника, а потом разгорался светильник и ста­ 256
новился ярче света. Много раз люди утоляли жажду неразбавленной -водой, и много раз, неизвестно откуда, снова била струя чистого вина. И вот мы говорим: «Много лет и веков тому назад наши предки верили, что пьют Кровь Господню. Потом, хотя и не скоро, вино католичества стало уксусом кальвинизма. Затем и это кислое питье развели водой забвения и скуки, и мы не надеялись снова ощутить терпкий вкус Лозы Виноградной. День за днем и год за годом слабели наши надежды и наша вера. Мы уже привыкли, что вода заливает виноградник, и гибнет последний привкус исти­ ны, словно последняя капля пурпура-тонет в сером море. Мы привыкли к разведенному, разбавленному, обесцве­ ченному христианству. Но Ты хорошее вино сберег доселе» *. Вот что случилось на наших глазах, и это удиви­ тельней всего. Вера не только умирала — она умирала от старости. Она пережила не только гонения от Диок­ летиана до Робеспьера * — она пережила покой. Вряд ли стоит снова говорить о величии Крестной Муки, вен­ чания молодости со смертью. Но когда я думаю о судь­ бе Церкви, другой образ является мне: так и кажется, что Христос умер стариком, а воскрес молодым. Не раз и не без основания говорили, что Церковь часто венчалась с сильными мира сего; что ж, она часто вдо­ вела. Враги говорили, что она — супруга кесарей, и это так странно сейчас, словно ее назвали супругой фа­ раонов. Говорили, что она супруга феодалов, но фео­ далов нет и в помине, а она здесь. Все мирское шло своим путем до естественного конца; казалось бы, тут кончиться и Церкви. Она и кончалась — но рождалась снова. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Античная цивилизация была целым миром, и предста­ вить землю без нее было не легче, чем представить землю без солнца. Она ушла, а слова эти живы. В долгие ночи Темных веков феодализм был привычен, так что человек помыслить себя не мог вне феодальной иерархии, и Церковь была туго вплетена в эту сеть. Но феодализм разлетелся вдребезги под напором народ­ ной жизни истинного средневековья — и самой новой, самой молодой силой была наша вера. Средневековый уклад — сложный, как мироздание, дом человека — тоже пришел к концу, и тут уж 1 каждому стало ясно, что слова отжили свой век. Но они пересекли сияющую 17 Г. К. Честертон 257
бездну Ренессанса, и через полвека вспыхнули славой новых апологетов и святых. Наконец, они поблекли в резком свете разума и, кажется, исчезли совсем в зем­ летрясениях революций. Наука разоблачила их, но вот — они здесь. История погребла их в прошлом, они приш­ ли к нам из будущего. Она снова на нашем пути; мы смотрим на них; они все ярче. Если наше общество и предания. его не оборвутся, люди, может быть, научатся применять разум к накап­ ливающимся фактам. Раньше или позже враги веры сделают вывод из своих бесконечных разочарований и перестанут ждать ее смерти. Они могут бороться с ней, как борются люди с лесом, со стихией, с небом. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Ждите, что она оступится; ждите, что она заблудится, но не ждите, что она умрет. Сами того не зная, вы в своем ожидании подчинитесь условиям поразительного проро­ чества и приучитесь ждать не того, что угаснет неуга­ саемое, а того, что придет комета или охладеет солнце.
ПОСЛЕСЛОВИЕ (Краткое содержание этой книги) Я взял на себя смелость раз или два позаимствовать прекрасное выражение — «Исторический очерк». Иссле­ дуя одну определенную истину и одну определенную ошибку, я нимало не пытаюсь соревноваться с много­ сторонней исторической энциклопедией, для которой выбраны эти слова. Однако связь тут есть. Историю, рассказанную Уэллсом, я могу критиковать только как очерк, ибо лишь очертания ее неверны. Факты собраны замечательно, книга — просто клад, сокровищница, все в ней хорошо, кроме той самой линии, которая помо­ гает отличить карикатуру на Уинстона Черчилля от ка­ рикатуры на сэра Алфреда Монда *. Неверен абрис, неверны соотношения точного и неточного, важного и неважного, обычного и необычного, правила и исклю­ чения. Это не мелкие придирки к крупному писателю, у меня нет причин придираться — сам я, замахнувшись на меньшее, погрешил ровно тем же. Я сильно сом­ неваюсь, что показал читателю истинные пропорции истории, и объяснил ему, почему пишу так много об одном, так мало — о другом. Я не уверен, что выполнил все, обещанное во вводной главе, и потому пишу главу заключительную. Зато я верю, что описанное здесь важ­ нее для абриса истории, чем опущенное. Я не верю, что цивилизация просто скатывается к варварству, ре­ лигия — к мифологии, христианство — к религиозности. Словом, я не верю, что у истории нет очертаний, что они размыты. По-моему, если уж выбирать, лучше рас­ сказать древний миф или сказку о человеке, создавшем солнце и светила, или о боге, вдунувшем душу в свя­ щенную обезьяну. Поэтому я сведу сейчас воедино то, что рассказывал насколько мог правдиво и разумно — краткую историю человечества. В краю, освещенном светом звезды, есть много вся­ ких предметов. Одни из них движутся, другие — нет. 17* 259
Среди движущихся есть существа, которые по Сравнению с другими поистине богоподобны. Этому ничуть не про­ тиворечит то, что порою они похожи скорее на бесов. Отличаются они от других не случайно, не иногда, как, скажем, белая ворона, а всегда, непременно, и это отличие лишь подчеркивают возражения и споры. Да, человек, бог здешнего мира, связан с ним многими связями — но это лишь другая грань той же истины. Да, он растет, как дерево, и движется, как животное,— но это лишь оттеняет различие. Так можно сказать, что гном — совсем как человек или что феи пляшут ногами. Теперь принято обращать внимание только на такое сходство, забывая о главном. Принято утверждать, что человек — совсем как все прочие. Конечно, это так, но он один способен это заметить. Рыба не знает, что и у птицы есть позвоночник, страус и слон не срав­ нивают своих скелетов. Да, человек един со всеми су­ ществами, но сколько в его единстве одиночества! Этот полубог или бес видимого мира обладает осо­ бым зрением, таким неповторимым, словно он один за­ жег свечу: благодаря ему мир становится видимым. Мир этот — не какой-то, а весьма определенный. Если судить на глаз, в нем есть закон, во всяком случае многое повторяется. Полубог видит зеленые здания, которые вроде бы никто не строит, но очертания их так четки, словно план начертан в воздухе невидимым перстом. Мир не зыбок, не расплывчат, он не похож на «слепую жизнь». Все стремится к какой-то прекрас­ ной цели, любой одуванчик, любая маргаритка. В самой форме вещей — не слепое развитие, но законченность, окончательность цветка. Кажется это или нет, это пов­ лияло на странный род мыслителей и ремесленников, и очень многие из них решили — верно ли, неверно,— что у мира есть план, как вроде бы есть он у дерева; что у мира есть цель и венец, как есть они у цветка. Пока мыслители умели мыслить, они выводили отсюда, что есть еще какое-то странное, невидимое существо — незнакомый друг, таинственный благодетель, который построил к их приходу леса и горы и зажег для них солнце, как слуга зажигает лампу или топит камин. Мысль о разуме, придающем смысл миру, укреплялась в разуме человека, ибо он много думал и много видел такого, что неуловимей и тоньше любых доводов. Но сейчас я стараюсь писать попроще, даже погрубее, а потому скажу Лишь; что большинство людей, включая 260
самых мудрых, поверили в цель, тем самым—.в перво­ причину мира. Однако мудрые понимали это по-одному, прочие — по-другому. И два эти пути составляют почти всю историю религий. И большинство, и меньшинство остро ощущало, что все не так плоско и просто; что неведомый мастер ве­ дает тайну мира. Но большинство, то есть народ, толпа, воспринимало это как сплетню. В сплетне всегда есть и ложь и правда. Люди сплетничали о неведомом, о его детях, вестниках, слугах. Одни рассказы походили на бабушкины сказки, другие — на рассказы странника. Многие были правдивы — достаточно правдивы, чтобы здравомыслящий человек поверил, что за шторою ми­ роздания кроется нечто чудесное. Что-то мелькало, но то были только отблески; что-то появлялось на миг — и скрывалось. Такие боги — словно призраки, одним они мерещатся, другие слышат о том, что они примерещились кому-то. Большей частью слухи о богах сообщают не ради правды, а ради самой темы. Это — не свидетель­ ства, это — мифы, ненапечатанные стихи. Меньшинство отошло в сторону и занялось не менее интересным делом. Мудрецы и мыслители чертили план мироздания — им казалось, что они его знают. Разум их обращался прямо к разуму Мастера; они прикиды­ вали, каким он должен быть и какая у него цель. Самые мрачные представили его враждебным и злым, самые пад? шие поклонились не богам, а бесам. Однако чаще всего мыслители были теистами и видели не только план миро­ здания, но и нравственный закон, предписанный людям. Чаще всего это были хорошие люди, делали они благое дело и их помнили и почитали. Они писали, и писания их стали в некой мере священными. Они творили за­ коны, и законы эти стали весомыми, как предание. Мож­ но сказать, что мудрецам воздавали божеские почести, как воздавали их царям или вождям. Всюду, где дух легенды и сплетни соприкасался с ними, он окружал их атмосферой мифа. Миф превращал мудреца в святого — и больше ни­ чего. Мудрец оставался человеком, все это помнили. Боже­ ственный Платон, как божественный кесарь,— титул, а не догма. В Азии, где атмосфера эта гуще, мудрец больше по­ ходил на миф, но оставался человеком — человеком особо­ го рода, особой, почетнейшей профессии. Он был филосо­ фом, он принадлежал к тем, кто всерьез пытается внести порядок в видимый беспорядок мира. Философы чертили план мироздания, словно оно еще не создано. 261
В самой сердцевине всего этого возникло чудовищное исключение. Оно окончательно, как трубный глас, но несет новую весть, слишком благую, чтобы в нее пове­ рить. Люди услышали, что таинственный Создатель мира посетил этот мир; что совсем недавно на самом деле по миру ходил Тот, о Ком гадали мыслители и сплетни­ чали мифотворцы. Мы солжем, если скажем, что мудре^ цы или герои хоть в какой-то мере выдавали себя за него. Ни одна секта, ни одна школа не покушалась на это. Самые великие пророки называли себя Его глаша­ таями. Самые великие мистики говорили, что видели Его отблеск, а чаще — отблеск других, низших существ, Самые глубокие мифы сообщали, что мир сотворил Тво­ рец. Но никто и помыслить не мог о том, что Творец ходит в гости, беседует с мелкими чиновниками, участ­ вует в будничной жизни Римской империи и уж тем более что в это будет верить не одну тысячу лет великая цивилизация. Ничего более дикого человек не сказал с тех пор, как произнес первое слово. Такая весть от­ личается от всего человеческого, как слово отличается от лая, и саму ее неповторимость можно обернуть против нее. Нетрудно сказать, что это — безумие, но никакого толку не будет, разве что нелепица научных домыслов. Мудрых философов, мифотворцев-поэтов и многих, многих других удивляет, что мы и сейчас ведем себя так, словно мы — вестники. Вестник не рассуждает и не спорит о том, какой могла бы быть его весть — он несет ее. Весть его — не теория и не вымысел, а факт. В этом заведомо поверхностном очерке я и не пытаюсь доказывать, что она — факт. Я просто хочу обратить внимание на то, что вестники относятся к ней, как люди относятся к фактам. Все, за что упрекают католиков,— авторитет, упорство, воинственность всегда присущи людям, сообщающим о факте. Я хотел бы из­ бежать в этом коротком послесловии сложных споров; они снова смазали бы четкие линии той повести, ко­ торую я назвал — слишком слабо, конечно,— самой странной в мире. Но я хочу показать еще раз, как идут эти линии, а главное — где проходит граница. Христианство и другие религии не переливаются друг в друга, как тонкие оттенки мистицизма или разные типы мифологии. Граница проходит между теми, кто не­ сет весть, и теми, кто о ней не слышал или в нее не верит. Когда мы излагаем эту странную повесть на грубом и сложном языке нашего века, привычные названия и 262
ассоциации вводят нас в заблуждение. Например, когда мы говорим, что в такой-то стране столько-то мусуль­ ман, мы хотим сказать, что в ней столько-то моно­ теистов, другими словами, столько-то людей, поверивших древнему ощущению. Они свидетельствуют необходимую и высокую истину, но ее никак нельзя назвать новой. Их вера — не новый цвет, а неопределенный фон много­ цветной человеческой жизни. Магомет, в отличие от волхвов, не открыл новой, звезды — он увидел из своего окошка часть сероватого поля, залитого древним звезд­ ным светом. Когда мы говорим, что в стране столько-то буддистов или конфуцианцев, мы имеем в виду, что в ней столько-то язычников, получивших от мудрецов или мистиков другой, еще более смутный образ Неве­ домой Силы — не только невидимой, но и безличной. Когда мы говорим, что у них тоже есть храмы, идолы, священство, праздники, это значит, что они люди и потому любят пышность, веселье, картинки и сказки; это просто означает, что язычники нормальнее пуритан. Но сущность их Высших Сил, но слова их священ­ ников ничуть не похожи на . поразительную картину, которую несут наши вестники. Ни у кого, кроме этих вестников, нет Евангелия — Благовествования, Благой Вести, хорошей новости — по той простой причине, что у них нет новости. И чем дальше, тем быстрее бегут вестники. Прошли века, а они говорят так, словно что-то случилось сейчас, на их глазах. Шаг их не стал медленней, взгляд их сияет, как взгляд свидетелей. В католической Церкви — армии вестников — не оскудевают дела святости; и самоотре­ чения, решительные, как самоубийства, поражают мир. Но это — не самоубийства. В них нет уныния. Вестники радостны, как святой Франциск, друг цветов и птичек. Они моложе духом, чем самые новые школы; и нет сом­ нения, что они стоят на пороге новых триумфов. Эти люди служат Матери, которая хорошеет с годами. Мы можем даже сказать, что Церковь молодеет, хотя стареет мир. Вот последнее доказательство чуда; не чудесно ли, что столь естественными стали такие сверхъестественные вещи? Я очень хорошо отношусь к монотеистам — к мусульманам или евреям, но наша вера кажется им кощунством, способным покачнуть мир. Однако наш мир не покачнулся, он стал на место. Я совершенно сог­ ласен с неверующими — от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у -263
верующих голова не кружится, она кружится у неверую­ щих. Они цепляются за любую крайность этики и пси­ хологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагма­ тизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил — в противоречиях. Они кричат от страха, по­ тому что их обступили болезненные призраки и оглу­ шили толки о жутких мирах,, где дважды два — пять. Только вера, которая на первый взгляд кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна мо­ жет смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех—от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное. Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сох­ ранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшед­ ший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и про­ тивная логике вера снова и снова дает самую большую радость. Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса — и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия. Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровей, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы. Душа христиан­ ского мира, порожденная немыслимым Христом,— здра­ вый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его *. А плоды эти — весомые, и плодородие — не только метафо­ ра, и нигде в этом печальном мире нет таких счаст­ ливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете вечной молнии.
святой ФОМА АКВИНСКИЙ
Дороти Коллинз, без чьей помо­ щи автор был бы еще беспомощ­ ней, чем обычно. ВСТУПЛЕНИЕ Эта книга — только популярный очерк о великом человеке, который еще не слишком популярен у нас. Она достигнет цели, если те, кто едва ли слышал о святом Фоме Аквинском, захотят прочитать о нем дру­ гие, лучшие книги. Вынужденная краткость ведет к определенным последствиям, о которых я хочу предупре­ дить сразу. Во-первых, я пишу в основном для тех, кто не ис­ поведует веру Фомы; я обращаюсь к тем, кому он интересен, как интересны мне Конфуций или Магомет. Но, рассказывая о нем, неизбежно приходится расска­ зать и о тех, кто думал не так, как он. Если пишешь о Нельсоне для иностранцев, нужно писать о том, что знает любой англичанин, и отбросить подробности, ко­ торые англичанин хотел бы знать. Однако будет трудно обойти тот факт, что Нельсон сражался с французами. Бессмысленно писать о святом Фоме, умалчивая о том, что он сражался с еретиками, хотя это может повредить тому, ради чего я пишу. Смею надеяться, что те, кто считает меня еретиком, не посетуют на меня, если я выражу свое мнение, тем более если я выражу мнение моего героя. Как бы то ни было, я скажу раза два, что раскол XVI века был запоздалым мятежом пес­ симистов ХШ, когда пуританство Августина едва не победило свободу Аристотеля *. Если я этого не скажу, я не смогу показать место моего героя в истории. Но рисую я фигуру на фоне пейзажа, а не пейзаж с фигур­ ками. Во-вторых, в таком простеньком очерке я вряд ли скажу много о философе — в лучшем случае я дам понять, что у него была своя философия. Теологию его вообще изложить невозможно. Одна знакомая дама раздобыла книгу выдержек из святого Фомы и, преис­ 266
полнившись надежд, углубилась в раздел под невинным названием «О простоте Бога». Потом отложила книгу, вздохнула и сказала: «Если это простота, что же такое сложность?» При всем почтении к ученым изданиям Фомы я не хочу, чтобы мою книгу откладывали со вздохом. Очерк жизни святого — введение в его фило­ софию, философия — введение в теологию. Мне дано немного: я помогу читателю взойти на первую ступень. В-третьих, я не спорю с теми, кто перепечатывает страницы средневековых демонологий, надеясь устрашить читателя незнакомым языком. Образованный человек должен знать, что святой Фома и все его современ­ ники, и все противники много веков спустя верили в бесов. В этом были согласны и протестанты, и като­ лики, пока была хоть какая-то теология, и святой Фома отличался разве что своей умеренностью. Я не пишу о таких вещах не потому, что хочу их скрыть, а пото­ му, что они не касаются того, о ком я пишу. И так очень трудно втиснуть такую громаду в маленькую книгу.
Глава I О ДВУХ НИЩИХ БРАТЬЯХ Не так давно я написал небольшую книжку — при­ мерно такую, как эта — о святом Франциске Ассизском, а немного позже обещал написать о святом Фоме Ак­ винском не иначе, то есть не длиннее. Обещание мое под стать Франциску лишь по своей поспешности и никак уж не под стать логичному Аквинату. Можно создать очерк о Франциске; Фоме подойдет только план, подоб­ ный плану лабиринта. Об Аквинате надо писать очень много или очень мало. То, что мы действительно знаем об его жизни, легко уместится на нескольких страницах, ибо, в отличие от Франциска, он не растворился в пре­ даниях и легендах. То, что мы знаем, или можем уз­ нать, или могли бы узнать об его деле, вероятно, зай­ мет в будущем еще больше книжных полок, чем заняло в прошлом. Святого Франциска можно обрисовать одним штрихом; когда пишешь о святом Фоме, все зависит от того, как заполнишь контур. В очерке о Франциске есть даже что-то средневековое, как в миниатюрах, ук­ рашавших книги о том, у кого само имя — уменьши­ тельное *. Бессловесный Вол * уместится в очерке не луч­ ше, чем бык — в посудной лавке. И все же понадеемся, что очерк такой возможен, особенно теперь, когда охот­ но берутся за очерки всемирной истории или всего на свете. Я сказал, что портреты эти — только контуры. Но оригиналы так не похожи друг на друга, что, увидь мы их на вершине далекого холма, они показались бы нам до смешного разными, словно рядом стоят Дон Кихот и Санчо Панса в монашеских одеждах или Фальстаф и Мозгляк *. Святой Франциск был маленький, сухонький, натянутый, как тетива, и стремительный, как стрела: Всю жизнь его кидало, швыряло — очертя голову ринулся он за нищим; сбросив платье, устре268
милея в лес; ворвался в шатер султана и попросил себя сжечь. Наверное, он был похож на бурый осен­ ний листок, пляшущий на ветру; похож он был и на ветер. А Фома был тяжелый, как вол, толстый, медлитель­ ный и кроткий, очень кроткий и великодушный, но не слишком общительный. Застенчивость его была сильнее, чем того требует смирение, а рассеянность не пропада­ ла и в промежутках между восхищениями, которые он тщательно скрывал. Франциск был так пылок и по­ рывист, что служители Церкви, перед которыми он вне­ запно возникал, порой считали его безумным. Фома был так бесстрастен, что студенты, с которыми он учился, считали его дураком. Он и прямь принадлежал к тем немалочисленным школярам, которые готовы прослыть дураками, только бы дураки побойчее не мешали им ду­ мать. Франциск и Фома различны просто во всем. Фран­ циск, как то ни странно, не доверял книгам, хотя пылко любил стихи. Фома книги любил, он ими жил; в сущ­ ности, он — тот школяр из Чосера, который предпочел бы сотню книг об Аристотеле всем сокровищам на свете *. Когда его спросили, за что он больше всего благодарен Богу, он ответил: «Я понял каждую стра­ ницу, которую читал». Франциск прекрасно слагал гим­ ны, обобщал — с трудом. Фома писал всегда, он обобщил и языческую, и христианскую словесность, а для отдыха слагал гимн. Одну и ту же проблему они видели с разных сторон, Франциск — просто, Фома — сложно. Франциск верил, что, если он откроет сердце басурма­ нам, они тут же отрекутся от своего Магомета. Фома мучительно вдавался в тончайшие оттенки мысли, рас­ суждая об абсолюте или об акциденциях *, только для того, чтобы магометане не ошибались, толкуя Аристоте­ ля. Франциск был сыном лавочника или небогатого торговца; и хотя вся его жизнь была мятежом против торгашеской жизни отца, в нем самом была какая-то бойкость, приспособляемость, общительность — все то, из-за чего рынок гудит, как улей. Он очень любил луга, но, как говорится, не давал траве расти у него под ногами. Фома пришел из мира, где мог бы наслаждаться праздностью, и труд навсегда сохранил для него бла­ женство досуга. Он был на редкость трудолюбив, но никому не пришло бы в голову счесть его деятельным. В нем были черты, отличающие тех, кто работает, когда вправе и не работать. Он родился вельможей, а любовь 269
к покою может остаться привычкой, не будучи соблаз­ ном. У него были только лучшие черты знатных — врож­ денная учтивость, например, большое терпение. Прежде чем стать святым, каждый бывает просто человеком. Стать святым волен каждый человеческий тип, а мы вольны выбирать, какой нам ближе. И вот признаюсь: романтическая слава Франциска ничуть не меркнет для меня, но с годами я все больше люблю грузного чело­ века, несомненно, обладавшего и милостью, и мудростью, как обладают наследственным замком, и гостеприимно, хотя и рассеянно, делившегося ими. Святой Франциск — не от мира сего; и все же, иногда, он слишком для меня боек. Интерес к святому Фоме возник внезапно в наших колледжах и салонах — вряд ли он мог возникнуть даже десять лет назад, и причины, породившие его, совсем не те, что породили лет на двадцать раньше интерес к святому Франциску. Святой исцеляет, ибо он — противоядие. Он и му­ чеником становится, потому что противоядие мучительно, как яд. Обычно он возвращает миру здоровье, преуве­ личивая то, о чем мир забыл, в каждом веке — раз­ ное. Каждое поколение ищет своего святого и, ведомое чутьем, находит не того, кого хотело бы, а того, кто нужен. «Вы — соль земли»,— сказал Христос первым святым *. Теперь мы так превратно понимаем эти слова, что бывший кайзер применил их к своим подданным, куда больше похожим на бифштекс *. Но соль предох­ раняет мясо от порчи не потому, что на него похожа, а потому, что она — совсем иная. Христос не говорил апостолам, что они прекрасные люди и других хороших людей на свете нет. Он сказал, что они особенные, что они не похожи на всех, потому эти строки остры и резки, как сама соль. «Если соль потеряет вкус, чем сделаешь ее соленою?» * Вопрос этот намного более жесток, чем сетования на то, что хорошее мясо дорого и его нелегко найти. Если мир становится слишком мирским, Церковь бросает ему вызов. Если слишком мирской становится Церковь, миру этот вызов не поплечу. Парадокс истории в том, что каждое поколение людей спасает святой, ничуть на них не похожий. Викториан­ цев странно и неудержимо влекло к святому Франциску — их, англичан XIX века, -казалось бы, вполне довольных своей торговлей и своим здравомыслием. Не только 270
вполне благодушный Мэтью Арнольд, но те либералы, чье благодушие было для него чрезмерным, медленно открывали тайну средневековья сквозь перья .и пламя странной легенды, рассказанной Джотто *. Что-то в святом Франциске пробило самые известные и нелест­ ные свойства английской души и вышли на поверхность другие, лучшие скрытая доброта, мечтательная рас­ сеянность, любовь к животным и пейзажам. Святого Франциска, единственного из средневековых святых, по­ любили у нас за личные качества. Викторианцы по­ чувствовали, что именно этих добродетелей не хватает их эпохе. Наш «средний класс» обрел своего миссио­ нера в том, кого особенно презирал,— в нищем италь­ янце. Девятнадцатый век ухватился за романтику францисканства, потому что в нем самом романтики не было. Двадцатый хватается за разумное богословие томизма, потому что в нем самом нет разумности. В чересчур благодушный мир христианство вернулось в образе бро­ дяги; в мир, сходящий с ума, оно возвращается в образе учителя логики. Современники Герберта Спенсера искали лекарства от несварения, современники Эйнштейна ищут лекарства от головокружений *. Наши деды смутно по­ чувствовали, что Франциск сложил гимн солнцу после долгого поста; мы чувствуем не менее смутно: прежде чем понять Эйнштейна, надо поверить, что вообще стоит понимать. Мы начинаем наконец догадываться, что если XVIII век считал себя веком разума, а XIX — веком здравого смысла, то XX может назвать себя разве что веком нездоровой бессмыслицы. В-таких случаях миру необходим святой, но прежде всего необходим философ. Отдадим поколениям должное — и прежде, и теперь они выбрали правильно. Земля была слишком плоской для тех, кто особенно рьяно утверждал, что она кругла, и Альверно — гора стигматов возвышалась на ней, как на равнине. Для тех, кто отверг Ньютона заодно с Птолемеем *, земля вообще не земля, а беспрерывное, бессмысленное и» видимо, бесконечное землетрясение. Им уж не до гор — кусочек устойчивой почвы под но­ гами невероятней для них, чем любая гора. Так двое святых воззвали к двум векам, к веку романтиков и к веку скептиков. Но и в своем XIII веке они делали то же дело, и оно изменило мир. Могут сказать, что все наше сравнение ни к чему, потому что эти два человека, принадлежали к разным 271
поколениям и жили, собственно говоря, в разное время. Небесными близнецами * были святой Франциск и святой Доминик. Святого Франциска и святого Фому можно назвать в крайнем случае дядей и племянником. Святой Фома был истинным первенцем Доминика, как друг его Бонавентура был первенцем святого Франциска. И все же у меня есть причина (точнее, две причины) срав­ нивать святого Фому именно со святым Франциском, а не с Бонавентурой-францисканцем. Это сравнение приводит нас самым коротким путем к вопросу о жизни и деле Аквината. Большинство людей грубо, но довольно четко представляют себе жизнь и дело Франциска. И легче всего рассказать о другом монахе, если скажешь: как бы ни отличались друг от друга эти двое святых, они делали одно дело: один — в мире разума, другой — в мире обычной жизни. Но это было одно и то же великое дело, которое так и не поняли в Новое время. Оно было важнее Реформации. В сущности, оно и было реформацией. Когда мы говорим об этом движении средневековья, мы должны в первую очередь подчеркнуть две его особенности. Во-первых, несмотря на все, что наговорили о суевериях, Темных веках и сухой схоластике, это движение, в любом смысле слова, вело к большему свету и даже к большей свободе. Во-вторых, несмотря на все, что наговорили о прогрессе и Возрождении и о пред­ течах современной мысли, это движение почти всегда было правоверным, христианским, оно шло изнутри. В нем не было компромисса ни с миром, ни с язычни­ ками или еретиками. Оно было подобно растению, кото­ рое пробивается к солнцу, а не узнику, который впускает дневной свет в тюремную камеру. Короче говоря, это было то самое, что называют развитием доктрины. Теперь не совсем понимают термин «развитие». Противники католического богословия, ка­ жется, полагают, что оно не столько развивает хри­ стианство, сколько бежит от него или, в лучшем случае, приспосабливает его к чему-то другому. Но слово «раз­ витие» значит совсем не это. Когда мы говорим, что щенок развивается, мы совсем не имеем в виду, что он пошел на компромисс с кошкой,— мы просто хотим ска­ зать, что он становится собакой. Когда мы говорим, что ребенок хорошо развит, мы хотим сказать, что он стал больше и сильнее, а не что его обложили подуш­ ками и поставили на ходули. Развитие — это разверти-. 272
вание всех возможностей доктрины. Развиваясь, средне­ вековая теология все полнее постигала христианство. Это очень важно понять, потому что общее дело вели­ кого доминиканца и первого францисканца, в высшей степени гуманного и естественного, было истинным раз­ витием высшей доктрины, догмы всех догм. Вот почему народная поэзия Франциска и почти рационалистическая проза Фомы — части одного дела. И та и другая — великие ветви католического древа, и зависели они от внешних явлений постольку, поскольку все новое и ра­ стущее зависит от них,— они всасывали их и преобра­ жали, но продолжали расти в своем собственном об­ разе, а не в чужом. Святой Франциск был рад называть себя трубадуром Господним — но его не радовал бог трубадуров. Святой Фома не примирял Христа с Аристо­ телем — он примирил Аристотеля с Христом. Да, несмотря на контраст, столь же явный и смеш­ ной, как контраст между толстым человеком и тощим или между высоким и низеньким; несмотря на контраст между бродягой и ученым, между нищим и вельможей, между противником книг и их поклонником, между самым пылким из миссионеров и кротчайшим из учителей, ве­ ликая истина средневековья заключается в том, что оба они делали одно дело: Франциск — на улице, Фома — в келье. Они не вносили в христианство ничего внеш­ него, еретического, языческого — они несли христианство в мир и при этом использовали то, что многим казалось ересью или язычеством. Франциск обратился к природе, Фома — к Аристотелю; и многим казалось, что они покло­ нились языческой богине и языческому мудрецу. Что сделали они, особенно что сделал Фома, я и собираюсь рассказать. Но я сравниваю его с самым популярным из святых, потому что так проще всего популярно из­ ложить суть дела. Может быть, покажется слишком парадоксальным, если я скажу, что эти двое святых спасли нас от излишней духовности (страшная участь!). Может быть, меня не поймут, если я скажу, что святой Франциск, при всей своей любви к животным, спас нас от буддизма, а святой Фома, при всей любви к грекам, спас от Платона. Но лучше высказать истину в самой, простой форме. Они заново утвердили Воплощение, вернув Бога на землю. Мы еще увидим, что чисто духовная или мистическая сторона веры заняла слишком большое место в первые века христианства благодаря гению Августина, .который 18 Г. К- Честертон 273
прежде был платоником и, может быть, так. и не пор­ вал с Платоном; благодаря запредельности ПсевдоДионисия *; благодаря тому, что поздняя, империя скло­ нялась к Востоку, и было что-то азиатское в жреческих императорах Византии. Все это придавило то, что мы называем духом западным, хотя по праву его можно назвать просто христианским, ибо его здравый смысл свято и просто связан с Воплощением. Как бы то ни было, пока достаточно заметить, что богословы несколько закоснели в гордыне платоновского толка,— они горди­ лись тем, что владеют истинами, которых нельзя ни потрогать, ни перевести, словно у их мудрости не было никаких корней в этом мире. И вот прежде всего (ни­ как не после!) Аквинат сказал им примерно так: «Не мне, бедному монаху, оспаривать у вас алмазы мудрости, очерченные по самым строгим правилам и сверкающие небесным светом. Да, вы владеете ими, они есть до того, как мы успели подумать, не говоря уж о том, чтобы потрогать или послушать. Но я не стыжусь признаться, что мой разум питается моими чувствами. Тем, что я думаю, я обязан во многом тому, что я вижу, обоняю, слышу, трогаю; .и, пользуясь разумом, я вы­ нужден считать действительной эту действительность. Словом, я не верю, что Бог создал человека только для тонких, возвышенных, отвлеченных размышлений, которым вам дано предаваться. Я верю, что есть про­ межуточный мир фактов, которые через чувства ста­ новятся материалом мысли, и что в этом мире власт­ вует разум, представитель Бога в человеке. Люди ниже, чем ангелы, но выше, чем животные, и все, что .мы видим вокруг себя. Конечно, человек может быть и вещью, даже очень жалкой вещью. Но то, что сделал Человек, могут делать люди. И если древний язычник Аристотель поможет мне это доказать, я поблагодарю его со всем смирением». Так началось то, что обычно называют обращением Аквината к Аристотелю, а можно назвать обращением к разуму и к авторитету чувств. Видите, как это похоже на то, что Франциск слушал не только ангелов, но и птиц. Прежде чем мы подойдем к чисто умственной дея­ тельности святого Фомы, надо понять одну его нравствен­ ную черту: кроткое, простодушное смирение.. Он готов видеть в себе почти животное — так святой Франциск сравнил свое тело с ослом. Кстати, контраст проявился и в этих метафорах: Франциск похож на простого ос­ 274
лика, который привез Христа в Иерусалим *; Фому прозвали волом, но он скорее похож на быка или на чудище из Откровения, почти ассирийского быка с крыльями *. И снова этот контраст не должен закры­ вать общего. Оба они, в своем смирении, славили Спа­ сителя, как ослик и вол в вифлеемских яслях. Конечно, кроме апологии здравого смысла, питаемого пятью чувствами, у святого Фомы было много других важных и сложных идей. Но сейчас я говорю не о том, что есть у Фомы, а о том, что есть в христианстве. Именно по этому поводу теперь пишут особенно много чепухи. Наши современники приняли без доказательств, что всякий шаг к свободе уводит от веры к безбожию, и начисто забыли одну очень важную черту веры. Невозможно больше скрывать, что святой Фома Аквинат был одним из великих освободителей разума. Сектанты XVI и XVII веков — редкостные мракобесы — лелеяли легенду о мракобесии Фомы. В XIX веке это еще сходило, в XX не сойдет. Тут дело не в теологии, дело в исторической правде, которая стала понемногу проявляться по мере того, как стихают старые распри. Святой Фома — тот великий человек, который примирил веру с разумом, с опытом, с науками; он учил, что чувства — окна души, что разуму дано божественное право питаться фактами; что только религии по зубам твердая пища труднейшей и самой здравой из языче­ ских философий *. Именно он боролся за просвещение и свободу яростней, чем все его соперники и даже после­ дователи. Если мы честно признаем, к чему привела Реформация, нам придется признать, что Аквинат и был реформатором, а те, кого так обычно зовут,— реакционе­ рами, даже если смотреть на них не с моей, а с совре­ менной, прогрессивной точки зрения. Так, они боролись за букву древнееврейского Писания, когда Фома гово­ рил о духе, оживотворявшем греческую мудрость *. Он говорил о долге дел, они — лишь о долге веры. И нако­ нец, он учил доверять разуму, тогда как они учили, что разуму верить нельзя. Но тут возникает еще одна опасность. Признав все это, нестойкие души могут броситься в другую крайность. Те, кто обвинял Фому в догматизме, признают в нем противника догмы. Они кинутся украшать его статуи увядшими венками прогресса, скажут, что он обогнал свой век (что, как известно, значит «догнал наш»), и незаслуженно назовут его отцом современной мысли. 18* 275
Он понравится им, и они решат, что он на них похож,— как же иначе, если он может нравиться! Это бы еще ничего, все это было с Франциском. Но даже вольно­ думцу не пришло в голову, что Франциск не верил в Бога и не подражал Христу. Он так же раскрепостился и очеловечил веру, как святой Фома, только через во­ ображение, не через разум. Но никто не скажет, что он распускал людей, тогда как он их стягивал, как стяги­ вал веревкой свою одежду. Никто не скажет, что он расчищал дорогу скепсису, или только предвосхищал Возрождение, или прокладывал путь рационализму. Ни один биограф не напишет, что Франциск гадал не на Евангелии, а на «Энеиде», сложил гимн солнцу из покло­ нения Аполлону или любил птиц в подражание римским авгурам. Короче говоря, и христиане и неверующие признают, что святого Франциска вела прежде всего простая (или, если хотите, отсталая) вера в Христа и христианство. Никто, как я уже сказал, не заподозрит, что он черпал вдохновение из Овидия *. Точно так же неверно, что Аквинат черпал вдохновение из Аристотеля. Вся его жизнь, его детство, юность, выбор пути показывают, как он был набожен и как страстно любил веру, еще не зная, что призван за нее бороться. Почему-то забыли, что, освящая чувства и простые, здешние вещи, и Фома, и Франциск оба подражали Тому, кто не был ни Аристо­ телем, ни Овидием. Они подражали Ему, когда Фран­ циск смиренно был со зверями, а Фома благородно спорил с языками *. Те, кто этого не заметил, не понимают веры, даже если она для них — только суеверие. Они упускают самую суть того, что им кажется особенно суеверным. Я говорю о немыслимой истории Богочеловека. Многих трогает, что святой Франциск так просто, неучено взывает к Евангелию. Их учили, что он учился у цветов и птиц, словно это связано только с язычеством Возрождения, хотя трудно не увидеть, что это восходит к Новому завету, указует на богословие святого Фомы. Им смутно кажется, что гуманизировать божественное — то же са­ мое, что смешивать его с язычеством, но они забыва­ ют, что связь Бога и человека —1 важнейшая и неве­ роятнейшая догма во всем Символе Веры. Когда святой Франциск смотрел на лилии в поле или на птиц небесных, он был похож на Христа, а не на Будду. И Фома был похож на Христа, а не только на Аристотеля, когда 276
учил, что и Бог, и Его образ И подобие связаны через материю с этим миром. Оба святых были гуманистами в самом прямом значении слова — они настаивали на огромном значении человека в богословской иерархии. Но они — не гуманисты Возрождения, они не шли до­ рогой прогресса к современной мысли и повальному скепсису, потому что твердо верили в догму, в которую теперь не верят, и укрепляли поразительную доктрину Воплощения, которая скептикам не под силу. Да, и Фома, и Франциск верили в Бога, и чем ра­ зумней или естественней они были, тем сильнее верили. Они потому и могли быть такими естественными и ра­ зумными, что ни в чем не отступали от христианства. Иначе говоря, то, что можно назвать свободным бо­ гословием, шло изнутри, из самой глубины католиче­ ства. Конечно, в этой свободе не было и нет ничего общего с либерализмом, она даже теперь не может ужиться с ним1. Для убедительности остановлюсь на нескольких мыслях святого Фомы. Так, именно святой Фома считал, что человека надо изучать целиком; что человек—не человек и без тела, и без души. Труп — не человек, но и привидение — не человек. Августин и даже Ансельм все же упускали это из виду; они учили, что одна душа драгоценна и попадает на время в недостойную внимания оболочку. Они были очень духовны, но недостаточно правоверны и чуть не побывали на краю восточной пустыни, по которой можно прийти к переселению душ, то есть по­ верить, что душа может пройти через сотню не имеющих значения тел, даже сквозь тела животных и птиц. Свя­ той Фома твердо стоял на том, что тело есть тело, и человек существует только в единстве и равновесии тела и души. Мысль эта в некотором роде очень близка к современному почитанию материальных предметов. Такой хвалы телу можно ждать от Уитмена, такого оправдания — от Лоуренса *. Ее можно назвать гума­ низмом и даже обругать модернизмом. Можно назвать и материализмом, но к «современной мысли» она от­ ношения не имеет, потому что связана с тем, что ка­ жется теперь самым чудовищным, самым материальным 1 Я употребляю слово «либерализм» в том строго теологическом смысле, в котором его употребляли Ньюмен и другие богословы. В обычном, политическом смысле, как мы увидим дальше, святой Фома был скорее либералом, особенно для своего времени. 277
и потому самым чудесным из чудес. Она связана с самой удивительной догмой, которую модернисты ни за что не примут — с Воскресением. Или, например, возьмем его мысли об откровении. Они совершенно разумны и на редкость демократичны. Защищая откровение, он ни в коей мере не нападает на разум; напротив, он считает, что истину можно из­ ложить путем доказательств, если только он достаточно разумен и достаточно долог. Фома был скорее оптими­ стом (не найду лучшего слова) и преувеличивал го­ товность людей прислушаться к доводам. Ведя рассуж­ дение, он всегда принимает на веру, что читатель внемлет разуму. Он горячо верит, что человека можно убедить, если довести доказательство до конца, но здра­ вый смысл подсказывает ему, что споры бесконечны. Скажем, я мог бы убедить человека, что материя не в силах породить разум, если бы мы были очень друг к другу привязаны и спорили без перерыва лет сорок. Но задолго до конца спора родится много новых ма­ териалистов, и никто не может объяснить все всем. Свя­ той Фома считал, что души обычных, простых, заму­ ченных трудом людей так же важны, как души искате­ лей истины; когда же они выслушают все доводы, чтобы истину обрести? Он говорит об этом с уважением к учености и с любовью к обычным людям. Защищая от­ кровение, он не принижает разума — он просто защища­ ет откровение и приходит к мысли, что люди должны познавать высшие нравственные истины чудесным спосо­ бом, чудом, иначе почти никто их не познает. Доводы его разумны и естественны, вывод — сверхъестествен. Как часто бывает у него, нелегко сделать другой вывод. И вывод этот так прост, что сам Франциск не пожелал бы иного: небесная весть, подсказка с неба, осуще­ ствившаяся сказка. Еще проще рассуждения о более простых вещах, например о свободе воли. Святой Фома особенно чтил то, что можно назвать подчиненной суверенностью или автономией. Он, скажем так, защищал зависимость независимого. Он упорно твердил, что у независимого свои права в своей стране. Так относился он к разуму и даже к чувствам: «Дщерь я в доме отчем, в своем — хозяйка». Именно в этом смысле подчеркивал он осо­ бое достоинство человека, о котором нередко забывали, обобщая истины о Боге. Никто не скажет, что он хотел разлучить человека с Богом,— нет, он хотел их разли­ 278
чить. В этом остром чувстве свободы и достоинства много того, что особенно ценят теперь, считая благород­ ным, гуманным, либеральным. Но не забудем, что ко­ ренится это в свободной воле, в нравственной ответ­ ственности, которую отрицают многие наши либералы. Высокой и опасной свободой обусловлены рай и ад, вся таинственная драма души. Это различие, а не разлука; но человек может разлучиться с Богом, и в этом — величайшее его отличие. Другой вопрос сложнее, я коснусь его позже, и то слегка. Философы издавна спорят о множественности и единичности. Настолько ли различны предметы, что их нельзя классифицировать, или так едины, что их нельзя различить? Не пытаясь ответить на это здесь, можем сказать, что святой Фома определенно стоит за разнообразие, которое для него так же реально, как единство. В этом, как во многом другом, подобном это­ му, он не согласен с великими греками, которые были ему образцом, и совсем не согласен с великими мудре­ цами Востока, которые были ему соперниками. Видимо, он вполне уверен, что различие между свиньей и сыром, мелом и молоком не мерещится нам, ослепленным единым светом,— оно очень похоже на то, что мы ощущаем. Можно сказать, что это просто здравый смысл, связан­ ный с земным и здравым разумом Аристотеля, с чело­ вечной и даже языческой разумностью. Но заметьте, здесь снова встречаются земля и небо. Это связано и с христианской догмой творения — догмой Творца, создав­ шего свиней, а не космоса, выносившего их во чреве эволюции. Во всех этих случаях, как мы видим, повторяется то, о чем мы говорили вначале. Фома в философии, Франциск в этике раскрепощали человека, освобож­ дали, расширяли богословие изнутри, но не внесли в христианство ничего еретического или просто мирского. Францисканец не должен был сидеть в монастыре, но он был лучшим христианином, лучшим католиком и даже лучшим аскетом, чем оседлый монах. Томист мог сле­ довать Аристотелю и не во всем — Августину, но он луч­ ший догматик и лучший богослов, потому что Аристотель помог ему доказать самую смелую из догм — обруче­ ние Бога с человеком и тем самым с материей. Ни­ когда не поймут величия XIII века те, кто не пони­ мает, что тогда развивалось нечто новое, и возникло оно из живого. В этом смысле он смелее и свободнее Воз­ 279
рождения, когда воскрешали -старое, найденное среди мертвого. Средние века были не возрождением, а рож­ дением. Они не строили храмов на кладбище, не вызы­ вали из Гадеса мертвых богов. Они создали архи­ тектуру такую же новую, как нынешняя,— она и осталась самой современной, а уж позже, в века Возрождения, ее сменила старомодная. Возрождение можно назвать рецидивом. Что бы ни говорить о готике и о Евангелии от Фомы *, рецидивом его не назовешь. Учение Аквина­ та — титанический толчок, подобный взрыву готики, и сила его от Бога, творящего все новое. Словом, Фома усилил христианское в христианстве, введя в него Аристотеля. Это — не парадокс, а трюизм, который покажется странным только тому, кто знает Аристотеля, но не знает христианства. Христианин тем и отличается от иудаиста, мусульманица, буддиста, без­ божника, что для него святость и Бог неразрывно свя­ заны с материей и миром пяти чувств. Некоторые счи­ тают теперь, что, приняв Аристотеля, Фома сделал ус­ тупку арабам, как современный викарий делает уступки агностикам. С тем же успехом можно сказать, что ус­ тупку арабам сделали крестоносцы. Они хотели спасти место, где находилось некогда тело Христово, ибо ве­ рили, что это место по праву принадлежит христианам. Святой Фома хотел спасти то, что и было телом Христо­ вым — священным телом Сына человеческого, Посредни­ ка между небом и землей. Он утверждал тело и все его чувства, ибо думал — верно или неверно,— что оно принадлежит христианам. Быть может, это смиренней и никчемней, чем платоновы идеи, потому это и хри­ стианство. Если хотите, святой Фома пошел по нижней дороге, когда последовал за Аристотелем. Так унизил­ ся Бог, когда работал в мастерской Иосифа *. И наконец, двое великих святых не только связаны друг с другом, но и отделены почти от всех своих сов­ ременников — слишком уж мятежным был их перево­ рот. Испанец Доменико Гусман основал монашеский ор­ ден, очень похожий на орден Франциска, и, по чудесно­ му промыслу, почти одновременно с ним. Он решил про­ поведовать христианство альбигойским еретикам, впав­ шим в один из видов манихейства, о котором мы еще ска­ жем. Альбигойство уходило корнями в древнюю мисти­ ку и нравственное равнодушие Востока. И вот, доми­ никанцы стали братством философов, тогда как фран­ цисканцы были братством певцов. По этой причине, по . 280
другой ли, но Доминика и его людей плохо знают у нас и совсем не понимают. С прошлого века богословские доказательства стали еще непонятней и неприемлемей для нас, чем религиозные распри, Непопулярность До­ миника тем любопытнее, что он — даже больше, чем Франциск,— был правдив, независим умом и нравствен­ но строг, то есть обладал именно, теми качествами, кото­ рые в протестантских странах считают чисто проте­ стантскими. О нем рассказывают историю, которая была бы куда популярней, если бы речь шла о пуританине. Как-то папа показал на свой пышный дворец и заме­ тил: «Петр не мог бы теперь сказать, что у него нет серебра и золота»; а нищий испанец отвечал: «Да. И еще бы он не мог сказать: «Встань и иди» *. Святой Франциск и святой Доминик стоят в истории рядом, потому что они делали одно дело; однако мы разделяем их самым странным образом. Там, у себя, они — Небесные Близнецы, от которых льется один и тот же свет. Порою кажется, что у них — единое сияние; что их священная нищета — два рыцаря на одном коне. В нашем предании они похожи не больше, чем святой Георгий и дракон. Доминик для нас — палач, завинчи­ вающий испанский сапог, Франциск — добряк, плачущий над мышеловкой. Нам, англичанам, имя Франциска кажется прекрасным, как цветок, и мы не удивляемся, что так звался Фрэнсис Томсон *. Назвать ребенка До­ миником — почти то же самое, что назвать его Торквемадой *. Здесь что-то не так. Правильно ли, что те, кто были союзниками дома, стали врагами на чужбине? Во всех других случаях ошибка была бы явной. Всякий, кто знает хоть немного о Доминике, знает, что он — мис­ сионер, а не преследователь, что дар его — четки, а не дыба и дело его бессмысленно, если бы он не обращал людей. Да, он верил, что мирским оружием можно ре­ шать религиозную распрю. Верили в это очень многие, даже Фридрих II *, не веривший больше ни во что. А те, кто в это не верит, наперечет. Считают, он положил начало сожжению еретиков. Не знаю; но он, конечно, полагал, что должен их преследовать. Говорить, что Доминик только это и делал, все равно что обвинять отца Мэтью, излечившего словом тысячи пьяниц *, за то, что принятый благодаря ему закон дает полисмену воз­ можность задержать пьяного на улице. Главное в Доми­ нике — дар обращения, а не дар насилия, а разница между 281
ним и Франциском, никого из них не умаляющая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам очень нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, но еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан. И все же мы должны пом-нить, что Доминик проповедовал целым народам, городам и странам, ушедшим от веры к противоестественным ересям, и блистательно отвоевал несметное множество людей словом и убеждением. Свя­ того Франциска считают мягким и добрым, потому что он пытался обратить сарацинов и это ему не удалось. Святого Доминика зовут мракобесом и фанатиком, пото­ му что он решил обратить альбигойцев и обратил. Мы зашли в странный тупик, откуда хорошо видны Ассизи и холмы Умбрии, но совсем не видны бескрайние поля крестовых битв, а тем более — подножие Пиренеев и побережье Средиземного моря, где чудом святого Доми­ ника погибло азиатское отчаяние *. И еще одно соединяет Доминика с Франциском: по­ смертная слава и прижизненная травля или хотя бы непонятость. Ведь они дерзнули сделать то, что труднее всего прощают,— подняли народное движение. Человек, посмевший прямо обратиться к народу, наживает мно­ го врагов, начиная с тех, к кому он обратился. Когда же неимущие поймут, что он хочет помочь, а не повре­ дить им, вмешиваются имущие и вредят ему самому. Люди богатые и даже просто образованные не без ос­ нований боятся, что новое изменит и пошатнет мир — не только мудрость века сего, но и настоящую муд­ рость. Иногда они в чем-то и правы — так, святой Фран­ циск очень легко, беззаботно отбрасывал книги и уче­ ность. Доминик и Франциск совершили переворот, по­ пулярный и непопулярный, как Французская революция. Нам нелегко понять, как сильно волновали давние со­ бытия. «Марсельеза» звучала когда-то, как рев вулкана, и цари земные дрожали, страшась небесной кары или — что для них еще ужасней — праведного суда. Сейчас ее играют на приемах, где улыбающиеся монархи бе­ седуют с осклабившимися миллионерами. Революции застывают учреждениями, перевороты стареют, и прош­ лое, исполненное мятежа и гнева, кажется нам гладкой тканью традиций. Мы должны представить себе, каким мятежным и' новым, грубым и странным, простонародным, даже улич­ ным казалось в XIII веке то, что предприняли минори­ 282
ты *. Устоявшееся и уже далеко не юное христианство ощущало, что пришел конец эпохи, когда дороги дрожали под шагами безымянной и нищей армии. Странный сти­ шок передает дух этого удивления: «Лают собаки, в город во мраке идет попрошаек стая» 1 *. Города укреп­ лялись против нее, сторожевые псы сильных мира сего громко лаяли, но еще громче пели францисканцы свою Песнь Солнцу и громче лаяли псы Господни, Domini canes * средневековой шутки. Если же мы хотим изме­ рить глубину и силу этого переворота, мы можем увидеть их в самом первом и самом поразительном происше­ ствии из жизни святого Фомы. Глава II БЕГЛЫЙ АББАТ По странной и даже символической случайности свя­ той Фома появился на свет в самом центре цивилизован­ ного мира — там, где пересекались главные силы вре­ мени, поверявшие нашу веру. Он был тесно с ними связан. И религиозные распри, и ссоры государей были для него просто семейной неурядицей. Он был багрянородным * почти в прямом смысле слова — его близким родствен­ ником был император Священной Римской империи. Он мог бы украсить свой щит гербами всех государств Европы — но он отбросил щит. Он был и итальянцем, и французом, и немцем — европейцем в полном смысле слова. Он унаследовал силу норманнов, чьи странные, несущие порядок набеги еще вонзались стрелами в угол­ ки Европы, в границы земли: одна стрела сквозь слепя­ щий снег улетела с герцогом Вильгельмом на дальний Север, другая путем финикийцев и греков пролетела сквозь Сицилию, к вратам Сиракуз *. Он был в родстве с государями Рейна и Дуная, оспаривавшими по праву корону Карла Великого: Рыжий Барбаросса *, спящий под рекою, приходился ему двоюродным дедом, Фридрих II, Чудо света,— троюродным братом. А кроме того, бес­ численными нитями он был связан с Италией, с бурлящей жизнью ее крохотных народностей и тысячами ее святынь. Родич императора, он был связан более крепким, духов­ ным родством с папою. Он понимал весомость Рима; он знал, в каком смысле тот правит миром, и никак не 1 Пер. С. Маршака. 283
думал, что германские или греческие императоры станут более римскими, чем Рим, бросая ему вызов. К вселен­ ской широте взглядов, принадлежащей ему по праву рождения, он присоединил качества, присущие ему са­ мому, и они помогали народам понять друг друга, словно он был послом или переводчиком. Он много странствовал. Его хорошо знали в Париже и в университетах Герма­ нии; очень может быть, что он побывал в Англии, ездил В Оксфорд и в Лондон, и мы повторяем его путь, спу­ скаясь вдоль реки к той станции, которая и сейчас носит имя Черных монахов *. Но странствия его разума были еще смелее. Даже врагов он изучал много тщательней и беспристрастней, чем было тогда принято. Он пытался понять мусульман, поклонников Аристотеля, и написал в высшей степени человечный и мудрый трактат об отно­ шении к евреям *. Он всегда старался глядеть изнутри, из центра, и родился в самом центре высокой политики тех времен. Что он о ней думал, нетрудно понять из следующего рассказа. К святому Фоме можно было бы применить наше слово «интернациональный». Но тут необходимо вспом­ нить, в какое он жил время. Мир был тогда интернацио­ нальным в том смысле, который сейчас совсем забыт. Человек, вершивший судьбы стран, мог принадлежать в XIII веке к разным национальностям сразу. Народно­ сти и страны не были разделены так четко, как теперь. Святого Фому звали волом из Сицилии, хотя родился он около Неаполя, а город Париж уверенно считал его своим, потому что он был светочем Сорбонны, и, когда он скончался, пожелал похоронить его в своих стенах. Можно привести пример поудивительней. Все мы знаем, что такое немецкий ученый. А в XIII веке величайший из немцев — Альберт * тоже был светочем Сорбонны. Попробуйте представить себе, что в наше время немец­ кий профессор снискал всеевропейскую славу лекциями в Париже. Конечно, и в ту пору была распря в христианских землях, но это была всеобщая распря в том смысле, в каком мы говорим о всеобщем мире. Враждовали не страны, не нации, а две Европы, две всеевропейские власти — католическая церковь и Священная Римская империя. Политический кризис христианства влиял на жизнь Аквината и вначале, когда случилась беда, и позже сотней косвенных способов. Разные силы участвовали в нем: крестовые походы, и альбигойский пессимизм, 284
который святой Доминик сразил словом, Симон де Мон­ фор * — мечом, и сомнительный эксперимент инквизиции, и многое другое. Но главным, обобщающим был вели­ кий поединок между папами и императорами, точнее, германскими государями, которые называли себя импера­ торами Священной Римской империи. Часть Аквинатовой жизни скрыта во мраке, закрыта тенью одного из них, скорее итальянца, чем немца — блестящего Фрид­ риха, которого прозвали Чудом света. Надо заметить, что латынь была тогда очень живым языком и в переводе выражения тех лет часто теряют силу. Я читал, что его, собственно, называли Stupor Mundi. И впрямь можно сказать, что он ошеломил мир. Удары, которые он нано­ сил вере, ошеломляли, слепили, как тот удар, с которого почти начинается жизнь святого Фомы. Ошеломляет и то, что этот блеск ослепил его нынешних поклонников. Фридрих II зловеще и властно встает над детством Аквината, освещая его пламенем битвы. Мы вправе пого­ ворить об этом императоре и потому, что его романти­ ческий отсвет мешает историкам увидеть его время, и потому, что такая традиция прямо связана с нынешним взглядом на святого Фому. Точку зрения XIX века (ко­ торую почему-то зовут современной) выразил кто-то из весьма солидных викторианцев — кажется, Маколей. Он сказал, что Фридрих был государственным деятелем в век крестоносцев, философом в век монахов. Как не­ трудно заметить, здесь принимается за аксиому, что кре­ стоносец — не деятель, монах — не философ. Но это пере­ станет казаться бесспорным, если мы вспомним хотя бы двух великих современников Фридриха. Святой Людо­ вик был крестоносцем и даже неудачливым, но как правитель он преуспел куда больше, чем Фридрих. При нем стала народней, сильнее, священней самая мощная власть Европы; французская монархия — единственная власть, которая усиливалась пять столетий кряду. Фрид­ рих же был побит и папой, и республиками. Его Свя­ щенная Римская империя была идеальной, ибо она была мечтой; но никогда не была реальной, как прочное госу­ дарство, скрепленное святым королем. Можно привести пример из следующего поколения: один из лучших дея­ телей нашей истории — Эдуард I * тоже был кресто­ носцем. Вторая половина противопоставления еще неправиль­ ней, й ошибку здесь найти легче. Фридрих не был фило-' софом в эпоху монахов. Он был вельможей, баловавшимся 285
философией в эпоху монаха Фомы. Конечно, он был умен и блестящ, но если он оставил несколько ценных мыслей о природе бытия и становления, я не думаю, что эти мысли волнуют сейчас студентов Оксфорда или парижских писателей, не говоря уже о томистах, которые появились даже в Нью-Йорке и Чикаго. Я не обижу импе­ ратора, заметив, что он не был философом в том смысле, в каком был философом Фома Аквинат, даже не сравни­ вая их масштабов. А святой Фома жил в. тот же век монахов, который, по мнению Маколея, не мог порождать философию. Мы не будем разбираться здесь в причинах викто­ рианского предубеждения, которое еще кажется-прогрес­ сивным. В XIX веке решили, что только еретики двигали человечество и только тот, кто расшатывал средневеко­ вье, приносил пользу нынешней цивилизации. Так роди­ лись занятные басни о том, что соборы построены тайным обществом, или о том, что эпос Данте — некая тайнопись, связанная с упованиями Гарибальди *. На самом деле средние века были порой общего, общинного мышления, которое во многом глубже и шире, чем нынешнее, инди­ видуалистическое. Для современников Маколея «государ­ ственный деятель» — это человек, который всегда и не­ изменно отстаивает самые узкие интересы своей страны в ущерб другим странам, подобно Ришелье во Фран­ ции, Четэму в Англии или Бисмарку в Пруссии *. Если же кто-то хочет защищать все эти страны вместе, создать их братство, объединить перед лицом внешней опасности (например, перед лицом монголов), его, беднягу, конеч­ но, нельзя назвать государственным деятелем. Он всего лишь крестоносец. В этом смысле для Фридриха только лестно, если его назовут крестоносцем, хотя на самом деле он был противником крестовых походов. Он был международным деятелем, мало того — международным воином. Такой воин встречается редко, он особенно раздражает интер­ националистов. Они не любят Карла Великого, КарлаѴ *, Наполеона и вообще всякого, кто пытался создать то самое мировое государство, о котором они кричат день и ночь. Фридрих еще сомнительней, потому о нем и судят без сомнений. Он думал, что возглавляет Священ­ ную империю, а враги его полагали, что он хочет основать империю нечестивую. Но если бы он был самим Анти­ христом, свидетельствовал он о единстве христианского мира. 286
Как бы то ни было, у того времени есть странное свойство — единство не мешало уюту и обособленности. Современные войны возможны не потому, что люди в чем-то несогласны, а потому, что они согласны друг с другом. Тогда они думали по-разному даже о войне, и мир мог разразиться где угодно. Его прерывали распри, их прерывала милость. Предельно разные взгляды жили вместе, за городской стеной, а великая душа Данте разделилась надвое, словно распалось пламя — он и любил, и ненавидел свой город. Эта глубоко личная сложность ясно видна в истории, которую мы очень поверхностно расскажем. Если вы хотите понять, что я имею в виду, когда говорю, что люди действовали самостоятельно и даже непредсказуемо, обратите внима­ ние на славный род д’Аквино, чей замок стоял недалеко от Неаполя. Граф Ландульф, могучий феодал, очень типичный для тех времен, осаждал монастырь, ибо импе­ ратор считал обитель крепостью папы. Потом, как мы увидим, тот же граф послал в тот же самый монастырь своего сына. Еще позже другой его сын восстал против императора и воевал за папу, а император не замедлил этого сына казнить. Я хотел бы рассказать побольше о брате святого Фомы, ведь он отдал жизнь ради дела Церкви, которое в самом главном было и делом народа. Он не святой, но в нем, несомненно, есть что-то от муче­ ника. Другие два брата, рьяно и честно служившие императору, который убил третьего, изловили Фому, ибо не одобряли новых религиозных веяний. Вот как все сложно в этой средневековой семье. И в Европе тех времен мы видим не распрю наций, а повсеместную семейную ссору. Я не только поэтому так долго говорю о Фридрихе, о его просвещенности и властности, о его любви к муд­ рости и его нелюбви к вере. Он первым выходит на сцену, ибо одно из деяний, свойственных ему, ускорило действие пьесы, точнее, привело к упорному бездействию Фомы, первому его приключению в этом мире. История эта покажет, кстати, в каком клубке противоречий пребывали семьи вроде семьи д’Аквино, очень близкие к Церкви и спорящие с нею. Фридрих II, вершивший свои военные и политические дела, от сжигания еретиков до союза с сарацинами, кинулся словно орел на большой и бога­ тый монастырь, взял его и разграбил. Неподалеку от Монте-Касино на высокой скале, одном из столпов Апеннин, стоял замок «Сухая Скала» — гнез­ 287
до молодых орлов Аквинского рода. Здесь жил граф Ландульф, родич императоров, отец Фомы и еще семи сыновей. Он был настоящим воином-феодалом и, по всей вероятности, вместе с другими нападал на монастырь. Однако (это очень характерно для того сложного време­ ни) он счел уместным и даже особенно учтивым послать своего сына именно в эту обитель. Он как бы приносил Церкви извинение и решал семейную проблему. Давно было ясно, что ничего нельзя поделать с седь­ мым его сыном, Фомой, оставалось отдать его в аббаты. Фома родился в 1226 году и с самого раннего детства питал непонятное отвращение к рыцарским забавам. Мальчик он был тихий, толстый, серьезный и на редкость молчаливый; зато уж если открывал рот, прямо спраши­ вал учителя: «А что такое Бог?» Мы не знаем, что ответил учитель; вернее всего, мальчик искал ответа сам. Ко­ нечно, такой человек годился только для церкви, осо­ бенно — для монастыря. В этом ничего трудного не было, граф Ландульф легко мог пристроить сына в обитель, причем так, чтобы он занял место, приличествующее его рангу. Все шло к тому, что Фома пострижется — вроде бы он этого и сам хотел,— а потом, со временем, станет настоятелем. И тут случилась странная вещь. Насколько можно судить по довольно скудным и спор­ ным сведениям, юный Фома пошел к отцу и, совсем как старший сын, сообщающий, что женился на цыганке, или наследник герцога-тори, собравшийся в организо­ ванный коммунистами поход против голода, спокойно сказал, что уже стал монахом нового, доминиканского ордена. Только тут становится понятно, как велика была пропасть между старым и новым монашеством, как мяте­ жен переворот Франциска и Доминика. Семья думала, что Фома хочет быть монахом, и не беспокоилась — дверь была открыта, ковер расстелен, иди и садись на высокое место. Он сказал, что идет в доминиканцы, и все кинулись на него словно звери. Братья преследо­ вали его, изловили, разорвали нищенские одежды, свя­ зали его и заперли в башне, как безумца. Не так просто проследить, как шла семейная ссора и как разбилась она об упорство молодого монаха. По одним источникам, мать противилась недолго и перешла на его сторону. Но правители Европы, почти все — его родня, были очень им недовольны, попросили даже папу вмешаться и одно время надеялись,, что Фома будет носить одежду доминиканца в бенедиктинском монасты-. 288
ре. Многим это показалось очень тактичным компро­ миссом, но не так судил узкий, средневековый Фома. Он резко ответил, что хочет быть нищим не на карна­ вале, а в нищенствующем ордене, и дипломатичное предложение провалилось. Томмазо д’Аквино хотел быть нищим. Современники его дивились, и мы дивимся, ибо за всю его жизнь у него больше не было практических, действенных желаний. Он не хотел быть аббатом, не хотел быть оседлым мона­ хом, всю жизнь отказывался от любого поста в своем ордене — он всегда просто хотел быть одним из нищих братьев. Это так же странно, как если бы Наполеон захотел всю жизнь быть простым солдатом. Толстый, тихий, ученый, даже академичный вельможа не мог успо­ коиться, пока его твердо и официально не признают нищим. Это особенно любопытно потому, что, хотя он в тысячи раз превысил свой долг, он почти не нищенство­ вал, да и вряд ли стал бы хорошим нищим. Он не родился бродячим певцом, как Франциск, или миссионером, как Доминик. Он вообще не любил бродить. Но он упорно хотел подчиниться строгому уставу и делать то, что ему прикажут. Поневоле сравнишь его с самыми честными из аристократов, которые шли в революцию. Доминик и Франциск смелостью и упорством броси­ ли вызов глубокому чувству справедливости. Фома был разумен, даже дипломатичен, но ничто не могло поко­ лебать решения, которое он принял в юности, и он не изменил дерзновенному, гордому замыслу — всегда быть на самом последнем месте. Глава доминиканцев, вероятно, знал о попытках удержать Фому и понимал, как трудно бороться с его родными. Он решил услать юного минорита из Италии и послал его с другими доминиканцами в Париж. Даже в первом шаге бродячего учителя наций было что-то пророческое, ибо Париж стал целью его духовного пути, там защищал он миноритов и Аристотеля. Но едва мона­ хи дошли до источника у поворота дороги, севернее Рима, на них напала целая кавалькада. Всадники схва­ тили Фому, связали и увезли, хотя были они не разбой­ ники, а его чрезмерно взволнованные братья. Схватили его, вероятно, двое, всего же их было семеро, и сторон­ ники контроля над рождаемостью могут сокрушаться, что после благородных разбойников родился еще и фило­ соф. Как бы то ни было, дело это странное. Есть что-то занятное и живописное в том, чтобы похитить нищего 19 Г. К. Честертон 289
монаха, которого можно назвать беглым аббатом. Троица братьев и смешна, и трагична. Пылкие замыслы людей, которых называют практичными, столкнулись с гораздо более практичным упорством того, кого назвали бы от­ решенным. Так вступили братья на свой скорбный путь вместе, как преступник с полицейским, хотя здесь полицейскими были преступники. Такими мелькнули они на фоне исто­ рии — братья, мрачнее которых не было со времен Аве­ ля *. В сыновьях графа Аквинского воплотилось то самое, из-за чего средневековье остается тайной для нас; одни считают его чистым светом, другие — непроглядной тьмой. Двое из них олицетворяли дикую гордыню знатных и, подобно дикарям, танцующим вокруг тотема, забыли обо всем, кроме рода, а он еще уже, чем племя, и гораздо уже, чем нация. Третий брат (наверное, похожий на них) понимал братство людей куда шире, чем наши демо­ краты. Он верил в милость и смирение, и доброта его была много глубже, чем современная мягкость манер. Он дал обет нищеты, что сочли бы чрезмерным против­ ники богатства и знатности. Из одного и того же замка вышли два дикаря и один мудрец или один святой, гораздо более мирный, чем наши миротворцы. В том и загадка. Эти века — не одна эпоха, а две. Мы долго читаем о людях, годных разве что для каменного века, и вдруг встречаем таких, словно попали в век золотой или в самую современную из мыслимых утопий. Всегда были хорошие люди и плохие, но тогда хорошие и тонкие люди жили вместе с плохими и грубыми. Они рождались в одной семье, росли в одной детской, а потом боролись друг с другом,.как боролись братья с Фомой, когда тащи­ ли его по дороге и запирали в башне. Родные пытались лишить его нищенской одежды, но он проявил воинственность предков и победил бы, если бы они не отступились. Заточению он подчинился со всем спокойствием; видимо, ему было не так важно, где размышлять — в башне или в келье. Только один раз он вышел из себя; ни раньше, ни позже он так не гневался. Современников его это поразило по более важ­ ным причинам, но есть тут и психологический и нрав­ ственный смысл. В первый и последний раз Фома поистине себя не помнил. Буря вырвалась из башни размышления и созерцания, в которой он обычно жил. Было это тогда, когда братья подослали к нему разма­ леванную блудницу, желая застать его врасплох и 290
совратить или хотя бы ввести в соблазн. Гнев его был бы оправдан при более низких нравственных притя­ заниях, чем у него, ибо братья поступили не только плохо, но и низко. Для него было очевидно, что они знают (и они знали, что знает он), как оскорбит его само предположение, что он поддастся столь грубой провокации. Но обида еще горше — она ударяла по дерзновенному стремлению умалить себя, которое было для него гласом небесным. В этой вспышке, как в свете молнии, видим мы, насколько разъярился этот тихий тучный человек. Он вскочил, схватил из огня головню и замахнулся ею как пламенным мечом. Девица, ко­ нечно, закричала и кинулась из комнаты, чего он и добивался, как, должно быть, напугал ее огромный безумец, жонглирующий пламенем! Он мог поджечь дом, но только кинулся за нею, с грохотом захлопнул дверь и, дважды ударив головней, начертал на ней большой черный крест. Потом вернулся, положил головню в огонь и снова сел на свое место, где так любил раз­ мышлять, на тайный трон созерцания, которого больше не покинул. Глава Ш АРИСТОТЕЛЕВА РЕВОЛЮЦИЯ Альберт, немец, по праву прозванный Великим, был основателем современной науки. Он сделал больше всех, чтобы подготовить процесс, превративший алхими­ ка в химика и астролога в астронома. Он был одним из первых астрономов, но остался в предании одним из последних астрологов. Серьезные историки уже не при­ держиваются нелепого мнения, что средневековая цер­ ковь преследовала всех ученых и считала их колдунами. На самом деле было как раз наоборот — миряне считали их колдунами, за что нередко преследовали, а чаще почитали. Только Церковь видела в них именно ученых. Грубые, невежественные соседи винили в колдовстве любознательных клириков, возившихся с зеркалами и линзами, и ничего бы не изменилось, если бы эти соседи были язычниками, пуританами или адвентистами седь­ мого дня *. Даже когда духовенство осуждало ученого за колдовство, это было лучше, чем самосуд. Папа не обвинял в колдовстве Альберта Великого. Это полуязыческие северные племена поклонялись ему как 19* 291
магу. Это полуязычники современных городов, читатели дешевых брошюр, шарлатанских памфлетов и газетных пророчеств еще восхищаются им как астрологом. Давно признано, что для своего времени он знал поразительно много. Конечно, его ограничивал уровень тогдашней науки, но это никак не связано с его верой. Аристотель, философ великой античности, знал еще меньше. И во­ обще, дело тут не столько в фактах, сколько в отношении к ним. Схоласты принимали на веру сведения о едино­ рогах и саламандрах, но использовали их не как факты, а как материал для логических выкладок. Они говорили: «Если у единорога один рог, то у двух единорогов столько рогов, сколько у одной коровы», а это верно, даже если единорогов не существует. Однако Альберт в средне­ вековье, как Аристотель в древности, задумывался над тем, действительно ли у единорога один рог; правда ли, что саламандра родилась в огне, а не у огня, где рас­ сказывают сказки. Когда раздвинулись горизонты, уче­ ные смогли исследовать огонь и пустыню и отказаться от веры в саламандр и единорогов. За что, естественно, их презирает поколение, которое только что обнаружило, что Ньютон — дурак, пространство ограничено и нет в природе последней, неделимой частицы. Великий немец, прославившийся в Париже, препода­ вал до этого в Кельне. В прекрасный римский город * стекались к нему любители ни на что не похожей жизни — студенческой жизни средних веков. Они приходили тол­ пами, из разных стран, и это неплохо иллюстрирует разницу между средневековым и современным национа­ лизмом. В любую минуту испанцы могли поссориться с шотландцами, фламандцы — с французами, сверкали мечи, летели камни,— но все студенты учились в одном городе, у одного философа. Перед ними, явившимися с разных концов света, разворачивал отец науки свиток удивительных знаний о солнце и о кометах, о рыбах и о птицах. Он следовал Аристотелю, развивая только одну часть его учения, и в этом был вполне самобытен. Там, где речь шла о человеке или об этике, он к само­ бытности не стремился — его удовлетворял смиренный, охристианенный Аристотель. Он даже готов был найти компромисс между чисто философскими выводами .номи­ налистов и реалистов. Альберт не стал бы вести один великую битву за уравновешенную и человечную веру, но когда эта битва началась, он в ней участвовал. За большую ученость его прозвали учителем всех наук, 292
Doctor Universalis ’, но скорее он был специалистом. Предание не ошибается: если ученые — колдуны, он был колдуном. Ученый и вправду больше похож на колдуна, чем на священника, ибо усмиряет стихии, а не подчи­ няется Духу, который проще стихий. Среди его учеников был один, выделявшийся тол­ щиной и ростом и ни за что не желавший выделяться чем-нибудь еще. Когда другие спорили, он всегда мол­ чал, и товарищи признали его тупым. Он был для них переростком, нелепым увальнем, и они прозвали его бес­ словесным волом. Над ним не только смеялись — его жалели. Один сердобольный студент так сильно пожалел его, что решил объяснить ему основы логики, как объ­ ясняют букварь. Тупой студент поблагодарил его кротко и вежливо, и великодушный благодетель бодро объяснял, пока сам не дошел до места, в котором был не очень тверд, вернее, совсем не разбирался. Тогда тупой вино­ вато и смущенно предложил решение, как ни странно — правильное. Коллега уставился на него, как на чудовище, и странные слухи поползли по Кельну. . Биограф говорит, что к концу беседы «любовь к истине возобладала над смирением» *. Немногочисленные предания о Фоме становятся на редкость живыми, если мы хорошо представим себе особый человеческий тип, и этот пример нам поможет. Обобщающему уму трудно приспособиться к обычной жизни; люди, по-насто­ ящему хорошо воспитанные, стесняются выказывать себя; и, наконец, человек такого типа предпочитает недора­ зумение длинным объяснениям. *Все это есть в расска­ занной истории. Главное в ней — исключительное смире­ ние исключительного человека. Но было и другое, «лю­ бовь к истине», о которой нельзя забывать, когда гово­ ришь о святом Фоме. Каким бы отрешенным, рассе­ янным, погруженным в себя он ни был, он никогда не терял разума. Если его учили неправильно, что-то воз­ мущалось в нем: «Нет, не могу!» Вполне вероятно, что сам Альберт, ученый учитель, первый что-то заподозрил. Он стал давать Фоме неболь­ шие задания, убеждая его преодолеть застенчивость и принять участие в спорах. Он был проницателен и разбирался не только в единорогах, но и в самом диковин­ ном из чудищ — в человеке. Он знал приметы и при­ знаки тех, кто, на свой невинный лад, особенно удиви1 Универсальный доктор (лат.). 293
тельны среди людей. Как все хорошие учителя, он пони­ мал, что тупой ученик не всегда туп. Все это естественно, и все же есть что-то странное и символичное в том, что он сделал. Фома Аквинат все еще молчал и ничем не выделялся, когда великий Альберт нарушил молчание своими прославленными словами: «Вы зовете его тупым волом. Говорю вам, вол взревет так громко, что рев его оглушит мир». Святой Фома был всегда готов с добродушным смирением благодарить Альберта, и Аристотеля, и Ав­ густина, и многих других, совсем уж древних, за то, что они научили его думать. Однако на самом деле он пошел гораздо дальше учителя и других аристотелианцев, как пошел дальше Августина и его школы. Альберт обра­ тил наше внимание к природе, к фактам, пусть таким, как единорог и саламандра, но чудище, называемое челове­ ком, нуждалось в более глубоком и тонком исследовании. Фома и Альберт стали друзьями, и дружба эта сыграла большую роль в важнейшей борьбе средневековья. Как мы увидим, оправдание Аристотеля было настоящим пе­ реворотом — может быть, таким же важным, как пыл Доминика и Франциска. Святому Фоме выпало играть огромную роль и в том, и в другом движении. Семья д’Аквино в конце концов оставила Фому в покое. Гадкий утенок (или черная овца — он ведь носил черный плащ) всегда выпутывается из семейных ссор — утки или белые овцы забывают о нем и кидаются друг на друга. Кажется, часть семьи перешла на его сторо­ ну, еще когда он сидел в башне. Во всяком случае, достоверно известно, что он очень любил сестер и потому вполне возможно, это они помогли ему бежать. По преда­ нию, он спустил из башни веревку, а они привязали к ней корзину — наверное, очень- большую, потому что он сел в нее и спустился в мир. Там, в миру, все еще травили нищенствующих монахов. Но Фоме посчастливилось — он попал под покровительство нищего, в чьей респекта­ бельности трудно было усомниться. Тот собирался в Париж, чтобы получить степень доктора, но всякий знал, что любой ход в этой игре — вызов. Альберт выставил только одно требование, которое, наверное, показалось странным,— он хотел взять с собой своего бессловесного вола. Они двинулись в путь как простые монахи, бродяги веры, ночевали в случайных монастырях и пришли нако­ нец в Париж, в монастырь святого Иакова, где Фома узнал еще одного монаха, который стал ему другом. 294
Может быть, именно потому, что все минориты были под угрозой, францисканец Бонавентура так подружился с доминиканцем Фомой, что современники сравнивали их с Давидом и Ионафаном *. Казалось бы, францисканцы противоположны доминиканцам. Бонавентура был мисти­ ком, а мистики — те, для кого высшая радость в чувстве, а не в мысли. Их девизом всегда было «вкуси и убе­ дись». Фома говорит то же самое, но имеет в виду иное — первые, самые простые ощущения животного по имени человек. Можно сказать, что он идет от чувственно­ ощутимого, как вкус яблока, и приходит к жизни ра­ зума в Боге, а мистик истощает разум, дабы узнать в конце концов, что ощущение Бога подобно вкусу яблока. И оба правы — вот привилегия тех, кто создает свое, неповторимое, мироздание. Прав мистик, для кото­ рого отношения Бога и человека — история любви, про­ образ всех любовных историй. Прав мудрец, чей разум находит свой дом на небесах, и тяга к истине — сильнее всех скучных человеческих страстей. И Фоме, и Бонавентуре придавало мужества то, что оба они правы, а весь мир считает их неправыми. В смутное время тех, кто хочет поправить дело, обвиняют в том, что они хотят дело запутать. Никто не знал, кто же победит — ислам, или манихеи, или двуличный импе­ ратор, или крестоносцы, или старые ордена. Но многие ощущали, что все трещит, и знаком смуты считали две вещи: словно греческий бог, обернувшийся божеством Востока, явился от арабов Аристотель, а здесь, у себя, нищие монахи провозгласили неведомую прежде свободу. Монастыри открылись, монахи пошли по миру, и многим казалось, что они летают, словно искры огня, прежде замкнутого в очаге. Они пламенели какой-то дикой любовью к Богу, и многие ощущали, что призывами к совершенству они совсем лишают равновесия обычных людей. Многие боялись, что они превратятся в демагогов, и кончилось это прославленной книгой яростного сторонника старины, Гийома де Сент Амур *. Он требовал от папы и от короля, чтобы те начали расследование. Тогда Фома с Бонавенту­ рой понесли в Рим свои немыслимые миры, чтобы за­ щитить свободу нищих братьев. Фома защищал обеты своей юности — любовь к сво­ боде и любовь к бедным. Ему удалось их защитить. Сведущие люди говорят, что, если бы не он, великое народное движение прекратилось бы. После этой победы 295
неуклюжий тихий школяр стал знаменитостью, обществен­ ным деятелем. С той поры его имя отождествляли с нищенствующими орденами. И впрямь он обрел извест­ ность, защищая эти ордена от поборников прошлого, которые думали так же, как его семья; но стать зна­ менитым — совсем не то, что делать свое дело. Дело Фомы Аквината было еще впереди, но даже менее умные люди, чем он, могли заметить, что оно все ближе. Можно сказать, что опасность приближалась оттуда, где цари­ ло правоверие, точнее, царили те, кто слишком легко олицетворял с правоверием все старое и требовал раз и навсегда осудить Аристотеля. Кое-где его и осудили; противники его все сильнее давили на папу и на судей; опасность возникла потому, что ислам был очень близко от Византии. Арабы завладели греческими рукописями раньше, чем латиняне, истинные наследники греков. Му­ сульмане (хотя и не самые правоверные) превращали учение Аристотеля в пантеизм *, совсем уж неприемлемый для правоверных христиан. Этот, второй спор нуждается в объяснении еще больше, чем первый. Теперь многие знают, что святой Франциск был деятель прогрессивный, а его движение, более или менее народное, вело к братству и свободе. Немного дополнительных сведений убедит нас, что все это можно отнести и к доминиканцам. Никто в наше время не станет на сторону старых орденов, про­ тив таких наглых мятежников, как святой Франциск или святой Фома. Словом, спор о нищенствующих можно изложить кратко. Но о другом великом споре расска­ зать труднее. Вероятно, на свете не было ни одной революции. Бывали только контрреволюции. Люди всегда восставали против последних мятежников или, на худой конец, раскаивались в последнем мятеже. Это было бы легко увидеть на примере современной моды, если бы совре­ менный ум не считал последний мятеж протестом против всего прошлого. Помадки и коктейли современной де­ вицы — протест против прав женщины, против высоких воротничков и строгой трезвости, которые, в свою оче­ редь, не что иное, как протест против альбома с цита­ тами из Байрона и томных вальсов викторианской леди, восстающей против матери-пуританки, для которой вальс был дикой оргией, а Байрон — большевиком. Загляните, однако, за плечо упомянутой матери, и вы увидите ненавистную ей распущенность эпохи кавалеров, которые бросали вызов пуританам, а уж те бросали вызов 296
католическому укладу, сложившемуся как протест против уклада языческого. Только сумасшедший может назвать все это прогрессом. Как видите, мы просто мечемся то туда, то сюда. Кто бы ни оказался прав, неправильно одно: если смотреть только с нашего конца, выйдет, что девицы восстают против чего-то непонятного, воз­ никшего неведомо когда и неведомо зачем. Восставая, они ничего не знают о начале, тем самым — о сущности того, против чего восстают. Когда люди Нового времени закрыли прошлое по­ кровом чернейшего в истории мракобесия и решили, что не было ничего мало-мальски стоящего до Возрождения и Реформации, начали они с того, что не поняли пла­ тоников. При дворе заносчивых правителей XVI столетия (как раз досюда разрешают углубляться в историю) они обнаружили поэтов и ученых, враждебных церкви, кото­ рые устали от Аристотеля и, по некоторым подозрениям, тайно увлекались Платоном. Современные люди, ничего не знающие о средних веках, тут же попались в ловушку. Они решили, что Аристотель — нелепый и тупой пережи­ ток мрачного средневековья, а Платон — услада антич­ ности, неведомая христианам. Конечно, на самом деле все было наоборот. Устаревшей догмою было учение Платона. Современным и революционным было учение Аристотеля. А во главе революции стоял человек, о кото­ ром я пишу. Да, католическая церковь начала с Платона. Она начала, я бы сказал, с излишней верности Платону. Учением Платона был насыщен золотой воздух Греции, которым дышали первые греческие богословы. Великие отцы церкви были куда более последовательными нео­ платониками, чем мыслители Возрождения (которых можно назвать разве неонеоплатониками). Для Иоанна Златоуста или Василия Великого * понятия Логоса или Премудрости были так же естественны, как естественны в наши дни социальные проблемы, прогресс или экономи­ ческий кризис. Августин, естественно, перешел от ма­ нихейства к Платону, а от Платона — к христианству. Уже на его примере можно увидеть, как опасна излишняя верность Платону. Начиная с Возрождения люди воспылали какой-То дикой любовью к античности. Теперь считают, что сред­ невековье все взяло у греков: идеи — у Платона, разум и науку — у Аристотеля. А было не так. Во многом — даже с современной, самой скучной точки зрения — 297
католичество обогнало на века и Платона, и Аристотеля. Можно увидеть это хотя бы в утомительном упорстве астрологии. Философы согласны с суеверием, святые и прочий суеверный люд — не согласны, но и святым было нелегко отрешиться от этого суеверия. Tei кто хулил Аквината за приверженность к Аристотелю, испо­ ведовали два взгляда, довольно занятных для наших дней. Они считали, что небесные тела правят нашей жизнью. Они считали, что в мире есть единый, общий разум, а это несовместимо с верой в бессмертие, тем самым — с верой в личность. И то, и другое суще­ ствует сейчас, вот как сильна власть язычества. Астро­ логия заполонила газеты; другое учение, в сотой своей форме, зовется коммунизмом, душою улья. Когда я восхваляю аристотелеву революцию и вождя ее, Аквината, я совсем не хочу сказать, что прежде схоласты не были философами или не знали антич­ ности. Пробел в философии — не до Фомы, и не в начале средних веков, а после Фомы, в начале Нового времени. Великая философская преемственность, которая идет от Пифагора и Платона, не прерывалась ни падением Рима, ни торжеством Аттилы *, ни варварами. Она оборвалась, когда изобрели книгопечатание, открыли Америку, оза­ рили мир славой Возрождения. Именно тогда оборва­ лась или была оборвана длинная тонкая нить, протянутая из далекой древности,— нить странной тяги к размыш­ лениям. Пришлось ждать XVIII, в лучшем случае — конца XVII века, чтобы стали известны хотя бы имена новых философов, которые были поистине философами нового рода. Упадок Рима, Темные века, начало средних философию не презирали, хотя и не замечали тех, кто расходился во мнении с Платоном. У святого Фомы, как у многих новаторов, хорошая родословная. Он сам постоянно ссылается на авторитеты, от святого Альберта до святого Ансельма, от святого Ансельма до святого Августина; и, споря с ними, он их признает. Очень ученый англиканин как-то сказал мне: «Понять не могу, почему все считают Аквината основоположником схоластики. На самом деле он положил ей конец». Сердился он при этом или не сердился, святой Фома ответил бы очень учтиво. Сохранить учтивость не так уж трудно, ибо ответ легок: на языке томизма «конец» — не уничтожение, но свершение. Что ж, томизм — конец философии, как Господь — конец творения. Мы не исче­ заем в Боге, а становимся вечными, как вечная философия 298
Фомы *. Мой достойный собеседник прав — династии мы­ слителей кончались, венчались переворотом. Мало того, переворот можно было предвидеть. Мы не обидим вели­ кого Стагирита, если скажем, что в определенном смысле он построил фундамент философии, грубый по сравнению с тонкостями средневековой мысли, что он по­ ложил яркие мазки, а схоласты занялись тончайшими оттенками. Быть может, это — преувеличение, но в нем есть правда. Как бы то ни было, Аристотеля, не говоря о Платоне, ко времени Фомы давно и хорошо толковали. Если потом это выродилось, философы расщепляли во­ лос — занятие их все равно было тонким и требовало острых орудий. Аристотелев переворот перевернул все потому, что был истинно христианским. Самые христианские силы осуществили его. Святой Фома не меньше святого Фран­ циска ощущал, что вера, хоть и покоится на прочной основе доктрины и дисциплины, несколько выдохлась за тысячу с лишним лет и ее надо осветить новым светом, по­ казать под новым углом. У него не было другой цели — он просто хотел сделать веру доступной всем, чтобы всех спасти. К его времени она стала слишком неземной и тем самым не слишком доступной. Для того чтобы хри­ стианство снова стало религией здравого смысла, был нужен крепкий, простой привкус Аристотелева уче­ ния. И повод, и самый метод станут яснее, когда мы увидим, как боролся Фома против последователей Августина. Нельзя- забывать, что греческое влияние не прекра­ щалось. Оно шло из Византии и было византийским в самом плохом и в самом хорошем смысле слова. Оно было строгим и четким и немножко страшным, как византийское искусство; восточным и упадочным, как византийский этикет. Византия медленно превращалась в азиатскую теократию, подобную той, которая служила священным китайским императорам. Восточное христиан­ ство теряло объемность, как святые на иконах. Удиви­ тельно, что Восток стал миром креста, а Запад — миром Распятия. Греки поклонялись сверкающему символу и теряли человечность, варвары поклонялись орудию казни и становились человечными. Христианская теология все больше и больше становилась каким-то иссохшим Пла­ тоновым учением; растворялась в абстракциях, сводилась к последней, пусть и высокой, абстракции и уходила от великой истины, прямо противоположной абстракциям — 299
от истины Воплощения. Слово не становилось плотью. Тысячей тончайших нитей оплетал этот дух мир христи­ анства оттуда, где священный император сидел среди золотой мозаики, и плоские плиты Византии были удоб­ ным путем для Магомета. Крест становился декоратив­ ным атрибутом, вроде полумесяца, греческого ключа или колеса Будды *. Но мир декоративных символов — бесплоден, греческим ключом не открыть ни одной двери, и колесо Будды вращается на месте. Благодаря всему этому, а отчасти благодаря неизбеж­ ному подвигу аскезы христианство стало исключительно духовным, забыло о теле и подошло ближе, чем надо, к манихейству. Опасно было не то, что святые истязали плоть, а то, что мудрецы не принимали ее во внимание. Августин-платоник опаснее Августина-манихея. Сами того не зная, мыслители впадали в ересь. Они разде­ ляли Троицу: Бог был для них только Духом Святым. Вот почему такие, как Фома, сочли нужным призвать на помощь Аристотеля — философа, принимавшего вещи такими, как он их видел; сам же Фома принимал их та­ кими, как их создал Бог. Святой Фома спас человечность в христианской теологии, хотя для этого ему пришлось обратиться к языческой философии. Но, как всегда, человечное — и есть христианское. Страх перед Аристотелем, охвативший князей церкви, был подобен сухому ветру пустыни. В сущности, боялись они не Аристотеля, а Магомета, и это нелепо, потому что куда труднее примирить Аристотеля с Магометом, чем с Христом. Ислам по самой своей сущности. — простая вера для простых людей. А никто на свете не мог бы сделать пантеизм простой верой — он для этого и слиш­ ком абстрактен, и слишком сложен. Одни верят в Бога; другие, попроще, не верят, но мало кто может просто и без затей принять как Бога лишенный Бога мир. У му­ сульман Бог не так человечен, как у нас, однако Он более конкретен. Воля Аллаха очень сильна, ее не назо­ вешь намерением или тенденцией. Отвлеченные, философ­ ские понятия куда легче согласуются с христианством. Если мусульманин — хороший философ, он — плохой мусульманин. Однако епископы и ученые боялись, как бы Фома и его друзья не стали плохими христианами. Некоторые даже считали их плохими философами. Про­ тив Аристотеля были и почтение к Платону, и страх перед Магометом. С высоких кафедр летели анафемы. И одно время казалось, что только два человека в зоо
бело-черных одеждах доминиканцев стоят против всех. Но Фома и Альберт стояли твердо. В таких битвах положение часто меняется, боль­ шинство становится меньшинством, меньшинство — боль­ шинством, и всегда нелегко сказать, когда все переме­ нилось. Два доминиканца стояли одни против всех — и вот уже вся церковь идет за ними. Мне кажется, перелом произошел тогда, когда Фома и Альберт предстали перед суровым, но справедливым судьей. Этьен Темпье, епископ Парижский,— по-видимому, фа­ натик, для которого любовь к Аристотелю была почти поклонением Аполлону,— оказался, как на беду, еще и ярым врагом нищенствующих братьев. Однако он был честен, а Фоме только и нужно было, чтобы его вы­ слушал честный, справедливый человек. Вокруг него толклись другие друзья Аристотеля, куда более сомни­ тельные, чем враг его, епископ Парижский. Был среди них Сигер, софист из Брабанта *, взявший Аристотеля у арабов и пытавшийся доказать, что агностик арабского толка может быть христианином. Были поклонники Абе­ ляра *, опьяненные юностью XIII века и вином Стагиры. А против них неумолимо стояли хмурые, как пуритане, последователи Августина, для которых разумные Аль­ берт и Фома не так уж отличались от хитроумных му­ сульманских мудрецов. Может показаться, что победа Фомы была его личной победой. Он отстоял свои взгляды, хотя, возмож­ но, епископ и осудил после его смерти некоторые из них. Как бы то ни было, Фома убедил почти всех противников, что он такой же хороший католик, как они. Конечно, распри орденов не прекратились. Но если Фома сумел хотя бы в чем-то убедить такого человека, как Темпье, значит, главной распре пришел конец. То, что было по­ нятно немногим, поняли многие: можно изучать Аристо­ теля и быть добрым христианином. За сценой, в Риме (папа был терпимей епископа) друзья Аквината труди­ лись над переводом Стагирита. Когда его прочитали и поняли, великая греческая философия прочно вошла в христианство. Это называли, не без юмора, крещением Аристотеля. Все мы слышали о скромности людей науки. Мы знаем, как много на свете скромных ученых и как гордятся своей скромностью все остальные. Фома Акви­ нат был скромен, как настоящий ученый, ведь он был смиренен, как настоящий святой. Правда, он Не внес 301
ничего конкретного в естественные науки и в этом смысле был ниже своего учителя; но он всегда защищал свободу науки. Если правильно его понять, увидишь, как много он сделал, чтобы охранить науку от преследования невежд. Например, он первый заметил то, что накрепко забыли потом за четыре века церковных битв. Он понял, что смысл Писания далеко не очевиден, и не­ редко мы должны толковать его в свете других истин.. Если буквальное толкование противоречит бесспорному факту, приходится признать, что буквальное толкова­ ние ложно. Необходимо только, чтобы факт был действи­ тельно бесспорен. К сожалению, ученые прошлого века признавали бесспорной любую догадку о природе так же охотно, как сектанты XVII признавали бесспорной любую догадку о смысле того или иного текста из Писания. Так личные домыслы о Писании столкнулись со скороспе­ лыми догадками о мире; это столкновение двух нетерпели­ вых форм невежества зовется спором науки и религии. Святому Фоме было дано смирение истого ученого — он всегда был готов занять самое низкое место, изучать самые ничтожные факты. В отличие от нынешних ученых, он изучал червя так, словно это — весь мир; но он пытался понять мир, изучая червя. Следуя Аристотелю, он считал, что изучение ничтожнейших фактов приводит к постижению высшей истины. Правда, его занимала не биология, а логика, он был не естествоиспытателем, а философом, но не в этом дело, он знал, что надо начинать с низших ступеней лестницы. Тем, кто занима­ ется более практической стороной наук, он дал охран­ ную грамоту — свое учение о науке и Библии. В сущ­ ности, он сказал, что, если открытия доказаны, тради­ ционное толкование текста должно посторониться. Как говорят теперь, лучше не скажешь. Если бы богословием занимались только такие люди, не было бы распри между наукой и религией. Он выделил каждой из них свою землю и прочертил границу. Нередко и охотно говорят, что христианство потер­ пело поражение. Это значит, что оно так и не обрело той насильственной власти, которая завершает всякую революцию (а потом терпит поражение). Не было в исто­ рии момента, когда можно было сказать, что все люди — христиане, хотя бывали месяцы, когда предполагалось, что все поголовно роялисты или республиканцы. Но если здравомыслящий историк захочет понять, в каком смысле христианство побеждает, вряд ли он найдет лучший при­ 302
мер, чем победа святого Фомы. Защищая здравомыслие язычников, недавно выкопанное из могилы на забаву еретикам, святой Фома Аквинат оказывал на людей огромное нравственное влияние. Человек нового типа но­ вым и разумным путем повел защиту разума, и все забы­ ли, что прокляты храмы древних демонов, дворцы мертвых деспотов. Они забыли и ярость мусульманства, против которой боролись всю жизнь, ибо тот, кто призывал их вернуться к разуму и чувствам, был не софистом, а свя­ тым. Аристотель говорил, что благоразумный человек велик и знает, что он велик. Но сам он не вернул бы свое­ го величия, если бы чудо не даровало нам совсем уж бла­ городного человека, который велик ,и знает, что он мал. Важно для истории даже то, что многие назвали бы тяжеловесностью слога. Она создает ощущение честности, простодушия, и это, мне кажется, очень дей­ ствовало на людей той поры. Святого Фому иногда счита­ ют скептиком. На самом же деле ему прощали скепсис именно потому, что он был несомненным святым. Когда он упорно защищал Аристотеля и нелегко было отличить его от неверных, его защитила, я думаю, чудесная сила простоты, бесспорная кротость, явная любовь к истине. Тех, кто выступал против надменных еретиков, останавливало могучее смирение, подобное горе или ско­ рее долине, из которой гора как бы вынута. При всех средневековых условностях мы чувствуем, что с другими мятежниками было не так. Другие, от Абеляра до Сигера, не могли отказаться от позы. А про Фому никто и поду­ мать не мог, что он позирует. Даже тяжеловесность сло­ га пошла ему на пользу. Он мог быть не только умным, но и остроумным. Однако он относился к делу так серьезно, что не позволял себе обратиться за помощью к остроумию. После победы пришла опасность. Так всегда бывает с теми, кому приходится воевать на два фронта. Прежде всего Аквинат защищал веру от тех, кто неверно толко­ вал Аристотеля, и смело взял Аристотеля себе в помощь. Он хорошо знал, что атеисты и анархисты радуются его победе над тем, что он так сильно любил. Однако не атеисты, и не арабы, и не язычники смущали теперь Фому. Истинная опасность пришла изнутри, и ее стоит рассмотреть всякому, кто еще не понял странную историю христианства. В ней есть то, что всегда есть в нашей вере, хотя этого и не видят ее нынешние враги и даже нынешние друзья. Символически это выражено в легенде об Антихристе, двойнике Христа, и в мудрой пословице 303
«Дьявол —обезьяна Бога». Когда ложь коснется нерва истины, христианство кричит от боли — ведь ложь осо­ бенно лжива, если очень похожа на правду. Сигер Бра­ бантский, следуя арабским сторонникам Аристотеля, соз­ дал учение, которое нашим читателям газет покажется очень похожим на учение святого Фомы. Потому Фома и разгневался так сильно, что сам он завоевал философии и науке право на исследование. Он расчистил почву для того, чтобы наука и вера поняли друг друга, и позже католики это соблюдали, а если же не соблюдали, случалась беда. Святой Фома считал, что ученый может свободно изучать естественное, если он не претендует на абсолютную истину, что противоречило бы собствен­ ным его принципам. Церковь же должна уточнять и развивать знания о сверхъестественном, если она не покушается на золотой запас догматов, что противо­ речило бы собственным ее принципам. И когда он это сказал, явился Сигер Брабантский с учением, столь по­ хожим и столь непохожим, что оно могло отпугнуть самых избранных. Сигер сказал, что Церковь права с богословской точки зрения, но может ошибаться с научной. Есть две истины: одна о сверхъестественном мире и другая о мире естественном, с ней несовместимая. Пока мы иссле­ дуем природу, мы вправе считать христианство чушью. Если же мы случайно вспомним, что мы — христиане, нам придется признать, что наша вера хоть и чушь, но истина. Другими словами, Сигер раскалывает нашу голову надвое, провозглашая, что у человека два созна­ ния: одно может верить,. другое — не верить. Многим это покажется пародией на томизм. На самом деле это — конец томизму. Согласно Сигеру, не два верных пути ведут к одной истине, но один сомнительный путь ведет к двум истинам, разным. Очень важно, что именно тут Фома взревел, как раненый вол. Когда он встал, чтоб отвечать Сигеру, он был не похож на себя — самый слог его изменился, словно он заговорил не своим голосом. Он никогда не сердился на тех, кто с ним не согласен. Но этот враг покусился на худшее: он хотел, чтобы Фома согласился с ним. Те, кто сетует, что богословы погрязли в тонкостях догмы, навряд ли найдут лучший пример. Едва заметное различие может привести к прямо противоположным выводам. Святой Фома разрешал идти к истине двумя путями, твердо веря, что истина — одна. Именно потому 304
что вера истинна, ничто, обнаруженное в природе, не может ей противоречить. Именно потому что вера истинна, ничто, основанное на вере, не может противоречить на­ уке. Святой Фома исключительно смело положился на ис­ тинность веры и оказался прав. Научные данные, кото­ рые считали в XIX веке несовместимыми с верой, почти все оказались в XX веке ненаучными. Материалисты — и те покидают материализм, а ученые, проповедовавшие детерминизм даже в психологии, склоняются теперь к индетерминизму в физике. Но прав ли он был или нет, он твердо верил, что единая истина не может противоре­ чить себе самой. И тут последние его враги появились невесть откуда, чтобы сказать, что они с ним вполне согласны,— да, есть две совершенно разные истины. Истина оказалась двуличной, и двуличные софисты по­ смели намекнуть, что оба лица смотрят из-под домини­ канского капюшона. В своей последней битве Фома впервые взмахнул боевым топориком. Он потерял отрешенное терпение, про­ являвшееся во многих спорах. Он говорил: «Так обличаем мы ошибку. Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов. Если кто-нибудь, кичась своей мнимой мудростью, хочет бросить вызов тому, что нами написано, пусть говорит не в углу и не перед детьми, которым не разобраться в столь сложном деле. Пусть он ответит открыто, если посмеет. Вот я, дабы ответить ему, и не только я, недостойный, но и другие искатели истины. Мы сразимся с его заблуждением или исцелим его невежество». Бессловесный вол взревел, словно его загнали в угол, но он не сдается. Мы уже говорили, почему Аквинат вложил столько чисто нравственного пыла в спор с Сигером Брабантским. Его победой воспользовались и предавали за его спиной дело его жизни. Вероятно, в первый раз со времен юности он поддался гневу и снова ринулся на врага, размахивая головней. Но даже во гневе он произнес слова, которые я порекомендовал бы тем, кто сердится по менее важному поводу. Слова эти можно высечь на мраморе, ибо они показывают, как спокоен и справедлив был его несравненный разум. Именно эта фраза, вырвавшаяся с лавою гнева, осо­ бенно типична для Фомы Аквината. Он сказал: «Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов». Как было бы хорошо, если бы все богословы были так разумны в спокойном споре, как 20 Г. К- Честертон 305
разумен Фома во гневе! Как было бы хорошо, если бы христианские апологеты помнили его слова или хотя бы написали их крупно на стене, прежде чем прибивать к ней свои тезисы! * На вершине ярости святой Фома понимал то, чего не понимают они. Бесполезно ругать атеиста за то, что он атеист; нельзя убедить противника, не исходя из его предпосылок. Или не спорь совсем, или спорь на языке оппонента. Конечно, можно заменить спор чем-нибудь другим — это уж зависит от широты наших нравственных принципов; но если мы спорим, мы должны исходить из доводов и суждений противника. Святому Людовику, королю Франции и другу, святого Фомы, приписывают фразу, которую недалекие люди считают образчиком нетерпимости. Король полагал, что с невер­ ным можно спорить, как спорит философ, или всадить в него меч. Истинный философ (пусть и другой школы) первым признает, что святой Людовик не погрешил против философии. Так, в последней своей богословской битве Фома дал друзьям и врагам не только урок богословия, но и урок спора. Спор и впрямь оказался последним. Как многие люди — и грешные, и святые,— он любил спорить. Но после этой победы ему вдруг захотелось тишины и покоя. Он сказал очень странную фразу одному из своих друзей, но мы расскажем об этом позже. Его потянуло к предельной простоте монашеской жизни, он как бы хотел вечной отставки, но папа снова возложил на него миссию спора*. Он повиновался, отправился в путь и умер. Глава IV РАЗМЫШЛЕНИЕ О МАНИХЕЯХ О святом Фоме рассказывают историю, которая, подобно молнии, освещает его не только снаружи, но и изнутри. Она показывает нам не только дух времени и не только человека (или комический персонаж) — нам на минуту приоткрывается работа ума. Происше­ ствие это, вполне обыденное, было в ту пору, когда Фому то и дело отрывали от работы, даже от игры,— ведь у него было редкое увлечение, он любил думать. Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино. Фома отклонил много приглашений ко двору не потому, что был угрюмым,— он им не был,— а потому, что вечно думал, рассуждал, доказывал, и ни на что другое не 306
оставалось времени. Но когда его пригласили ко двору Людовика IX, более известного под именем Святого Лю­ довика, доминиканские власти велели ему согласиться, и он тут же тронулся в путь, потому что был примерным монахом даже во сне, более того — даже в постоянных своих раздумьях. Часто сетуют на то, что в житиях все святые похожи. На самом же деле нет людей, более разных, чем святые,— даже преступники больше похожи друг на друга. Трудно найти святых, столь непохожих, как святой Людовик и святой Фома. Святой Людовик родился королем и рыцарем. Он был из тех смелых и простых людей, для которых естественно и совсем нетрудно любое обществен­ ное дело. Святость и живость не мешали друг другу, они сливались в действии. Он не так уж много думал, вернее, не так уж много философствовал, но когда ему приходилось размышлять, мысль его была простой и ясной, как всегда бывает у настоящих людей действия, которых на свете мало. Он никогда не ошибался, он был правоверен чутьем. В древней языческой мысли о мудреце-правителе есть неточность, и открыть ее может только христианство. Конечно, может случиться, что ко­ роль очень хочет быть святым, но святой никогда не захочет быть королем. Хороший человек не захочет править, но Церковь, в своей снисходительности, разре­ шает хорошему человеку быть правителем. Людовику вряд ли мешал его сан — он правил Францией, как служил бы в армии капитаном, даже сержантом. А чело­ век типа Фомы ни за что не стал бы королем, не втянулся бы в королевскую политику, не захотел бы королевской роскоши. Не только смирение — и неосознанная лень, и барское отвращение к суете, которое часто можно встретить у очень образованных, медлительных и умных людей, держали его далеко от путаниц придворной жизни. К тому же он всегда тщательно отстранялся от по­ литики, а в его пору самым дерзким, самым поразитель­ ным символом политической силы был королевский Париж; Париж был поистине Aurora Borealis, Северной зарей. Не надо забывать, что земли, расположенные ближе к Риму, подтачивал языческий пессимизм Во­ стока, самым приличным представителем которого был ислам. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной мистики, а северная Франция дала мечи и копья, чтобы справиться с этой ересью *. Там же, в северной Франции, засверкали и копья — башни готических храмов. Мы 20* 307
видим готику мрачной, серой, но башни эти были дру­ гими — невиданные и чудесные, как летающий корабль, белые и сверкающие, в золоте и красках взлетали они к северному небу. После Людовика Святого Париж бе­ лел, как лилии, и сверкал, как орифламма *. Рожда­ лась великая французская нация, которой выпало поло­ жить конец старой распре короля и папы в тех странах, откуда шел Фома. Шел он неохотно и, если можно приме­ нить это слово к столь кроткому человеку, угрюмо. Когда он вошел в Париж, ему показали с холма сверка­ ние шпилей, и кто-то сказал: «Какое счастье владеть всем этим!»; а Фома тихо произнес: «Я бы предпочел рукопись Златоуста, никак ее не раздобуду». Упирающуюся громаду, погруженную в раздумье, доставили в конце концов ко двору, в королевский пиршественный зал. Можно предположить, что Фома был изысканно-любезен с теми, кто к нему' обращался, но говорил мало, и скоро о нем забыли за самой блестящей и шумной болтовней на свете — французской болтовней. Наверное, и он обо всех забыл; но паузы бывают даже во французской болтовне. Наступила такая пауза и тут. Уже давно не двигалась груда черно-белых одежд — монах, нищий с улицы, похожий на шута в трауре и совсем чужой в пестроте, сверкании и блеске этой зари рыцарства. Его окружали треугольные щиты, и флажки, и мечи, и копья, и стрельчатые окна, и конусы капюшо­ нов — всё остроконечное, острое, как французский дух. А цвета были веселые, чистые, и одежды богатые, ибо святой король сказал придворным: «Бегите тщесла­ вия, но одевайтесь получше, дабы жене было легче лю­ бить вас». И тут кубки подпрыгнули, тяжелый стол пошатнул­ ся — монах опустил на него кулак, подобный каменной палице, и взревел, словно очнувшись: «Вот что образумит манихеев!» В королевских дворцах есть свои условности, даже если король — святой. Придворные перепугались, словно толстый монах из Италии бросил тарелку в Людовика и сшиб с него корону. Все испуганно смотрели на грозный трон, где сотни лет сидели Капеты *, и многие охотно схватили бы черного попрошайку, чтобы выбросить в окно. Но Людовик, при всей своей простоте, был не только кладезем рыцарской чести и даже источником милости — в нем жили и французская галантность, и французский юмор. Он тихо сказал придворным, чтобы они подсели 308
к философу и записали мысль, пришедшую ему в голо­ ву,— наверное, она очень хорошая, а он, не дай Бог, ее забудет. Я рассказал об этом, во-первых, потому, что вся история кажется мне моментальным снимком средневе­ ковой души, вернее, двух средневековых душ. А во-вторых, она так ясно показывает, чем был занят святой Фома, словно мы подслушали его мысли. Совсем не случайно при белом дворе Людовика он думал о темной туче манихейства. Эта книга — только набросок биографии. Позже я ко­ снусь метода и самых мыслей Фомы — того, что тепере­ шние журналисты называют противным словом «вклад». Я могу посвятить очень мало страниц его теологии и философии, но то, о чем я собираюсь говорить, и шире, и уже, потому я и должен предпослать эту главу другим. Я мог бы говорить о его нравственной позиции, или о свойствах его натуры, или о цели его жизни — ведь он знал лучше нас, что в жизни одна цель, и лежит она за пределами этой жизни. Но если мы захотим просто и ясно сказать, чего он хотел для мира и что сделал, мы скажем: он стукнул кулаком по столу и образумил манихеев. Все это не совсем понятно тем, кто не изучал историю Церкви, и, мне кажется, еще непонятней для тех, кто ее изучал. История говорит нам, что к тому времени святой Доминик и Симон де Монфор уже образумили манихеев, а теология подсказывает, что богослов такого масштаба занимался множеством ересей, кроме манихей­ ства. Тем не менее именно в этом воплотилась суть его дела. Именно так изменил он историю христианства. Я пишу эту главу, потому что один предрассудок ме­ шает нынешним людям понять святого Фому и его веру. Как многие монахи, особенно святые, Фома жил в стро­ гом воздержании, когда мог жить в роскоши. Аскетиче­ ское начало очень сильно в христианстве. Христианский аскет хочет противопоставить свой дух силам природы, разделить муки Спасителя, подготовить себя к мучени­ честву. В современном западном мире аскетов очень мало, а если они встречаются, то именно у единоверцев святого Фомы; и потому все считают, что в аскезе — суть католичества. Редко встретишь постящегося олдер­ мена *, целомудренного денди и политика, давшего обет молчания. И вот все убеждены, что в католичестве нет ничего, кроме аскезы, а в аскезе — ничего, кроме пес­ 309
симизма, и услужливо объясняют католикам, что их су­ ровость идет от восточной ненависти ко всему земному. Недавно я . обнаружил в одной ученой рецензии на книгу об Августине удивительное наблюдение: оказыва­ ется, Церковь считает плотскую любовь греховной по своей природе. Как в таком случае брак оказался та­ инством и почему именно католики не признают «контроля над рождаемостью», пусть критики решают сами. Наш современник замечает, что католическая церковь высоко ставит аскетический идеал, а прочие обитатели Брикстона или Брайтона его ни во что не ставят, и спешит заявить: «Вот они, плоды власти, лучше бы завести рели­ гию без церковного авторитета». Выгляни он за пределы Брикстона или Брайтона, он понял бы свою ошибку. Да, нелегко встретить постящегося олдермена или мол­ чаливого политика, но еще труднее найти монахиню, подвесившую себя на крюк или спящую на гвоздях. Католические ораторы из Гайд-Парка не утыкают себя ножами, а если вы забредете к сельскому священнику, вряд ли окажется, что он лежит на полу с куском горящей пакли на груди, издавая возвышенные крики. Зато все это вы можете найти в Азии, где религиозный экстаз не сдерживается властью Церкви. Тот, кто знает чело­ веческую природу, знает и то, что вера — ужасная вещь. Она поистине способна свести с ума, и очень часто Церкви приходится не насаждать ее, а сдерживать. Аскетизм — борьба со страстями — сам по себе могучая страсть. Его нельзя изъять из числа странных страстей -человеческих, но его можно обуздать, и под властью Церкви он куда разумней и сдержанней, чем при языче­ ском или пуританском безвластии. Вообще же аскетиче­ ский идеал никак не может быть назван сутью католи­ чества. Это — не основа нашей философии, а некий вывод из нашей этики. Если же мы обратимся к фило­ софии, мы поймем, что постящийся монах и голодающий факир прямо противоположны друг другу. Никогда не поймет философию томизма, вообще философию католичества тот, кто не понимает, что глав­ ное в ней — хвала бытию и Господу, Творцу всего суще­ го. Все остальное далеко не так важно и обусловлено не сутью, но осложнениями нашей веры — скажем, перво­ родным грехом. Трудность в том, что правоверный като­ лик мыслит на двух уровнях — на уровне творения и на уровне грехопадения. Представим себе, что на Англию напал враг: тогда в Кенте будет военное положение, 310
ибо враг высадился на кентском побережье, а в Херфор­ де — сравнительная свобода. Но это не помешает англи­ чанину любить и Херфорд, и Кент. Он любит Англию — и ту ее часть, которую спасет дисциплина, и ту, которая живет свободно. Любые крайности нашей аскезы — ра­ зумная или, если хотите, неразумная мера против зол первородного греха; но католик ничуть не сомневается в ценности тварного мира. На Востоке аскетизм нередко идет от пессимизма — люди истязают себя из ненависти к жизни, идут наперекор природе, а не просто обуздывают ее. Миллионы людей это не приводит к самоистязанию, но отрицание жизни играет и для них большую роль. Одна из исторических форм такого отрицания — мани­ хейство, заклятый враг христиан. Учение манихеев, в самых разных своих видах, с какой-то нерушимой изменчивостью нападало на неру­ шимое и неизменное. Оно напоминает сказку о чародее, обернувшемся змеей или облачком, и есть в нем безы­ мянная безответственность, свойственная метафизике и этике азиатских стран, из которых оно пришло. Оно изменчиво, но всегда так или иначе оно гласит, что природа — зло или, по крайней мере, корень зла — в при­ роде. А если это так, значит, у зла есть свои права, как и у добра. Иногда этот взгляд оборачивался дуа­ лизмом, провозглашавшим зло равноправным соперником добра, а не узурпатором. Чаще он воплощался в идее, что злые силы создали материальный мир, добро же связано лишь с миром духовным. Позже он принял форму кальвинизма, согласно которому мир создал только Бог, но в этом мире Он сотворил и зло. Если человек губит свою душу, он не нарушает, а выполняет Божью волю. Древние манихеи отдали Сатане все дело творения, новые кальвинисты отдали Богу дело проклятия; но и те и дру­ гие считали, что Создатель нашей земли, будь то дьявол или Бог, создал земное зло. В наше время повсюду кишат манихеи, и, наверное, многие согласятся с этим взглядом, некоторые немного удивятся, некоторые не поймут, о чем же тут спорить. Чтобы они поняли, надо рассказать кое-что о католи­ ческой доктрине, которая важна для нас не меньше, чем для средних веков. «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма» *. Обычно пессимист не понимает или не замечает в спешке, в чем тут суть. А суть в том, что нет плохих вещей, есть только плохие помыслы, дурные намерения. Только кальвинист способен верить, зи
что ад вымощен благими намерениями *, — чем угодно, только не ими! Хорошие вещи — земную жизнь и плоть — можно испортить дурным побуждением, которое от дья­ вола. Но дьявол не может испортить сами вещи, они хороши, как в первый день творения. Дело небес мате­ риально — Бог создал материальный мир. Дело ада — только духовно. Заблуждение это выступает в разных видах, но чаще, как почти все заблуждения,— в двух: более грубом, нападающем извне на Церковь, и более тонком, разру­ шающем ее изнутри. Церковь всегда разрывали надвое вторжение и предательство. «Борьба за существование» была в XIX веке таким же внешним походом против Церкви, каким стало в XX большевистское движение безбожников. Поклонение успеху, восхищение бесчест­ ными богачами, болтовня о «неприспособленных» (тут даже мысль не закончена — не приспособленные к чему?) явно и открыто противоречит христианству, как черная месса *. Но слабые, поддавшиеся миру католики переняли эти понятия, защищая капитализм или беспомощно про­ тивясь социализму,— во всяком случае, употребляли их, пока великая энциклика о правах труда * не положила этому конец. Зло всегда терзало церковь извне и изнутри. В XVII веке вовне был кальвинизм, внутри — янсенисты. В XIII в. внешней опасностью были альбигойцы, внутрен­ няя же, потенциальная опасность крылась в слепом следовании Августину. Августин в какой-то мере шел от Платона, а Платон был прав, но не совсем. Если линия не идет прямо к точке, она будет все дальше от нее по мере приближения. За множество веков учение. Платона подошло очень близко к манихейству. Привычные ошибки почти всегда верны. Почти всегда они нащупывают истину, неведомую тем, кто поправля­ ет ошибающегося. По странному недоразумению люди не­ образованные понимают термин «платоническая любовь» гораздо чище и возвышенней, чем образованные *. Но те, кто знает, в чем заключалось одно из величайших зол Греции, поймут, что извращение нередко связано с прев­ ратным представлением о чистоте. Для манихеев чи­ стота отождествлялась с бесплодием. У святого Фомы чистота всегда связана с плодовитостью — материаль­ ной, естественной, й сверхъестественной, духовной. Как я уже говорил, есть правда в вульгарной фразе: «У Су­ санны с Сэмом совершенно платонические отношения». Действительно, читая Платона, легко сделать вывод, что 312
люди были бы лучше без тел, что головы их могут улететь, как ангелы на старых картинках, и сочетаться в небесах чисто духовным браком. Последняя по времени вспышка такой философии ослепила бедного Лоуренса, и он наговорил чепухи, не ведая, что католическая докт­ рина брака сумела сказать многое из того, что он придумал, хотя и без чепухи. Как бы то ни было, любовь к Платону уже мешала не только любви к Богу, но и люб­ ви к человеку. Многие мыслители средневековья, воз­ мущенно отрицавшие альбигойскую доктрину безбрачия, гнушались телом, а иногда и всем на свете. Нам, нынешним, легче понять, как провинциальны и глупы те, кто противится «всем этим догмам». Именно догма спасла здравый смысл. Теперь любят говорить, что религия связана лишь с чутьем и чувством. Если бы во времена, по праву называвшиеся темными, победила религия чувства, возобладали бы тьма и отчаяние. Имен­ но твердая догма сдержала натиск страшных чувств. Противники аскезы иногда правы — многие наши отшель­ ники чувствовали то же, что факиры. Но они не могли думать, как факиры, потому что были правоверными христианами. Догма велела им думать здоровей и чело­ вечней. Отшельник не мог отрицать, что добрый Бог соз­ дал нормальный и здравый мир, не мог утверждать, что мир создал дьявол,— он не был манихеем. Тысячи адептов безбрачия, убегавших в обители и пустыни, мог­ ли бы счесть брак грехом, если бы полагались на свои чувства, как теперь принято. К счастью, им пришлось положиться на авторитет Церкви, которая ясно сказала, что брак не греховен. Религия чувств в современном вкусе мигом бы превратила католичество в манихейство. Но когда вера могла довести человека до безумия, богословие спасало его. Святой Фома, гений правоверия, напомнил людям о том, что мир сотворен Богом. Он напомнил о созидании, когда все жили разрушением. Пусть враги средневе­ ковья ссылаются на сотню-другую фраз, которые можно счесть пессимистическими,— не это главное. Человека средних веков не слишком волновало, достаточно ли он современен, и он не спешил подчиниться авторитету плохого настроения. Зато его очень волновало, достаточ­ но ли он правоверен. Святой Фома мог доказать, что хвала Творцу и Его творческой радости — правоверней, чем дух отчаяния, и потому он стал во главе всего христианского мира, принявшего эту истину как поверку 313
правоверия. Нужно признать, что в этом огромном деле очень большую роль сыграла сама его личность. Как многие учители веры, он особенно подходил к миссии, предначертанной ему Богом. Мы можем, если хотим, назвать этот дар инстинктом; можем даже опу­ ститься до слова «темперамент». Если вы хотите рассказать популярно о средневеко­ вом мыслителе, вам приходится пользоваться современ­ ным и отнюдь не философским языком. Это не выпад против современности; мы столько возимся с чувствами и настроениями (особенно когда говорим об искусстве), что создали обширный, хотя и не очень точный словарь. Современные философы похожи скорее на поэтов, они придают свой оттенок истине и нередко смотрят на жизнь сквозь цветные очки. Если мы скажем, что у Шопен­ гауэра они черные, а у Джеймса *— порозовее, это поймут лучше, чем термины «пессимизм» и «прагматизм». Мы этим злоупотребляем, но в этом есть свой смысл, как был он в средневековой логике, хотя и ею злоупотребляли в конце эпохи. И вот для одного свойства, которое освещает все дело святого Фомы (хотя сам он, быть может, и не считал его столь важным), сейчас подходит только избитое газет­ ное слово, которое он, наверное, счел бы бессмысленным. Ничего не поделаешь, тут годится только слово «оптимизм». Я знаю, что в XX веке оно еще больше стерлось, чем в XIX. Недавно мы говорили, что смотрим с оптимизмом на исход войны, сейчас говорим, что с оптимизмом смотрим на торговлю, завтра скажем так о состязаниях в пинг-понг. В викторианскую эпоху люди имели в виду нечто большее, когда называли оптимиста­ ми Уитмена, Браунинга или Стивенсона *. И в еще более глубоком и высоком смысле верен этот термин по отношению к Фоме. Святой Фома убежденно верил в жизнь и в то, что Стивенсон назвал великой жизнен­ ностью жизни. Мрачный интеллектуал Возрождения во­ прошал: «Быть или не быть?» *, толстый мыслитель средневековья отвечал громовым голосом: «Быть — вот ответ!» Это очень важно. Многие считают Возрождение эпохой, когда некоторые люди начали верить в жизнь. На самом деле именно тогда некоторые стали терять веру в жизнь. Средние века налагали много запретов, нередко слишком суровых, чтобы обуздать яростную жажду жизни. Иногда это выражали нетерпимо и же­ стоко, но ведь и сражались с огромной силой. До Нового времени не приходилось бороться с людьми, стремящи­ 314
мися к смерти. Это стремление ужасало в альбигойстве средневековых людей, но никогда не становилось для них естественным, как для нас. Это станет намного яснее, когда мы сравним вели­ чайшего из христианских философов с теми, кто ему равен или достоин быть ему противником. Он не спорил с ними, многих не видел, о некоторых и не слышал. Беседовать он мог лишь с двумя, с Платоном и Аристо­ телем, как беседовал с Бонавентурой или Аверроэсом. Но истинных его противников надо искать не здесь. Противники Аквината — единственные противники като­ лической мысли, создатели великих языческих систем, очень древние, как Будда, или очень новые, как Ницше. Когда на фоне этих систем мы видим огромного Фому, мы понимаем, во-первых, что он единственный оптимист среди богословов и, во-вторых, что католичество — единственное оптимистическое богословие. Можно, конеч­ но, состряпать что-нибудь поприятней, если перемешать веру со всем, что ей противоречит. Но среди последова­ тельных учений только это — на стороне жизни. Сравнительное изучение религий разрешило нам срав­ нивать религии и противопоставлять их друг другу. Пять­ десят лет тому назад любили доказывать, что все рели­ гии, в сущности, одинаковы (иногда — что они одинаково ценны, иногда — что одинаково вздорны). Потом наука эта внезапно стала научной и обнаружила глубочайшие пропасти и высочайшие вершины. Конечно, истинно ве­ рующие люди должны уважать друг друга. Но это уваже­ ние помогает увидеть различие там, где видели только безличие. Чем выше мы оценим благородную отрешен­ ность Будды, тем лучше поймем, что она прямо проти­ воположна спасению мира, делу Христа. Христианин уходит из мира сего в мироздание, буддист бежит от мироздания еще больше, чем от мира. Один возвращает­ ся к Творцу, к сотворению, другой растворяет себя. Христианство и буддизм, крест и мировое древо часто сравнивают. На самом же деле они соответствуют друг другу только так, как соответствуют ключ и замок, холм и долина. В определенном смысле высокое отчаяние буддизма — единственная альтернатива священному дер­ зновению христианства. И впрямь перед человеком, живущим истинно духовной жизнью, стоит дилемма очень трудная, даже страшная. Мало что на свете может сравниться с ней по своей полноте. И тот, кто не взошел на вершину Христа, сорвется в пропасть Будды. 315
Это относится (хотя и в менее резкой, да и менее достойной форме) ко всему, что предлагает нам языческий мир. Почти все ведет в безнадежный омут повторения, знакомый древним. Почти все приходит к одной и той же идее возвращения. Это и есть то самое, что Будда назвал колесом скорби, а бедный Ницше — радостной мудростью (интересно, как представлял он себе мудрость печальную?). Честно говоря, Ницше думал так в конце, не в начале. Ему угрожало помрачение рассудка, и мысли его уже не похожи на прежние прекрасные откровения о смелой свободе или творческой новизне. Он захотел распрямиться, но упал и разбился, словно его казнили на колесе. Одна на свете, высоко над колесами и омутами стоит вера святого Фомы. В ней уравновешены мудрость, которая глубже восточной, и блеск, который ярче античного. Лишь она учит, что жизнь — приключение, что велики начало ее и цель, что корень ее — в радости Божьей, свершение — в счастье человека, о котором говорят древние слова, торжественные и точные, как старинный танец: «Ибо радость моя — с сынами человеческими» *. Мне дано поверхностно рассказать о философии Аквината, едва коснуться его теологии и скромно умол­ чать о его святости. Но приходится повторять снова и снова, с некоторой монотонностью, что его философия обусловлена его теологией, а теология — святостью. Другими словами, я должен снова напомнить, что великий философ был католиком, христианином, а без этого его. нельзя понять. Аквинат крестил Аристотеля, Аристотель не смог бы крестить Аквината; чисто христианское чудо воскресило великого язычника. Доказать это мож-. но тремя путями (как, наверное, сказал бы святой Фома). Первое: в жизни святого Фомы это доказано тем, что только его правоверие могло вынести груз вроде бы нехристианских мыслей. Любовь покрывает множество грехов *, и правоверие покрывает множество ересей — во всяком случае, множество мыслей, которые в спешке можно счесть еретическими. Личная вера святого Фомы была так убедительна, что ему простили безличную склонность к Аристотелю. Окрестил он Аристотеля или нет, он — его крестный отец. Он за него поручился, ска­ зал, что древний грек не причинит вреда, и весь мир поверил ему на слово. 316
Второе: в философии святого Фомы это доказано тем, что у него была новая, христианская причина изучать факты, а не только истины. Томизм начинает с самых начал мысли, с пяти чувств и общих мест разума, и язы­ ческий философ мог бы презирать все это, как презирал он низшие виды искусства. Но материализм, который у язычника оборачивается цинизмом, может быть смире­ нием у христианина. Святой Фома начал с фактов и ощущений точно так же, как мыл бы посуду в монастыре. Быть может, здравые суждения о конкретных фактах и впрямь были низкими, недостойными, но он не стыдился унижения. У язычников чистый скепсис легко станет чистым цинизмом; но даже грязь киников * преобрази­ лась у христиан в прах и золу святого. Если мы не поймем этого, мы упустим из виду величайший пере­ ворот в истории. Появилась новая причина для того, чтобы начать с материальных, даже самых низких вещей. Третье: в теологии святого Фомы это доказано по­ трясающей истиной, на которой и зиждется его учение, как и всякое учение христианства. Появилась новая причина изучать чувства, ощущения, вообще жизнь обыкновенного человека. Тело было уже не тем, чем было оно для Платона и Порфирия *. Оно висело на кресте. Оно восстало из могилы. Душа уже не презирала чувств — они служили Богочеловеку. Платон мог гну­ шаться плотью, Христос ею не гнушался. Пять челове­ ческих чувств были освящены, как освящаются они, одно за другим, в христианском крещении. Слова «Поверю, когда увижу» стали теперь не плоским трюизмом, не пустой мудростью мещанина, как было в мире Платона. Зеркала, посылающие вести разуму, указали Христу путь в Вифанию *, дали увидеть свет на высотах Иеру­ салима. Слух донес до Него крики толпы, устилавшей Его путь пальмовыми ветвями, и другой толпы, Его рас­ пявшей. Воплощение стало самой сутью нашей циви­ лизации, и материализм был неизбежен — я называю здесь этим словом уважение к материальному миру и к человеческому телу. Когда воскрес Христос, должен был воскреснуть и Аристотель. Таковы три причины, их достаточно. Но есть что-то еще, и очень трудно сказать об этом, не рискуя сделать мою книгу популярной в современном смысле слова, то есть не переходя от веры к религиозности. Остался общий тон, общий склад Аквината, явный, как свет в просторном доме. Мысль его положительна; она освещена и согрета 317
чудом тварного мира. Католические монахи дерзновенно прибавляют к имени поразительные прозвания, и сми­ ренная сестрица может носить имя Святого Духа,, смиренный брат зваться Иоанном Креста *. К имени святого Фомы я прибавил бы имя Творца. Арабы говорят о ста именах Аллаха, но следуют и преданию о страшном, тайном имени, которое нельзя произнести, ибо Оно обозна­ чает само Бытие, подобное беззвучному крику. Быть может, никто не подошел ближе Фомы к тому, чтобы назвать Творца по имени, Которое не напишешь иначе, чем «Я есмь» *. Гл а ва V ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СВЯТОГО ФОМЫ Даже в таком общем и поверхностном очерке при­ ходится рассказать о том, что так трудно и так важ­ но передать. Святой может быть человеком любого типа, но у него есть одна черта, которой у других нет. Свя­ той отличается от обычного, рядового человека только тем, что всегда готов стать самым рядовым (слово это надо понимать в его первом, благородном значении, связанном со словом «ряд»). Святой ни в коей мере не хочет выделиться; только он из всех необычных людей никогда не властвует над другими. Это вытекает из главного его свойства, которым он никогда не станет кичиться, и все же — оно есть у него, это как бы его собственность. Как всякому, кто здраво относится к соб­ ственности, святому совершенно достаточно, что это у него есть, и он совсем не хочет, чтобы этого не было у других. Из какой-то небесной деликатности он всегда пытается это скрыть, а святой Фома скрывал это тща­ тельней всех. Чтобы об этом рассказать, лучше всего начать с самого внешнего, а постепенно, снимая слой за слоем, к этому приблизиться. Внешность святого Фомы легче восстановить, чем внешность многих, кто жил во времена, когда еще не писали портретов. Сказано, что и обликом, и повадкой он мало походил на итальянца. Мне кажется, те, кто так считает, подсознательно сравнивают его в лучшем слу­ чае со святым Франциском, а в худшем — с поверх­ ностным мифом о шустрых шарманщиках и вредоносных мороженщиках. Не все итальянцы — шарманщики, и очень мало итальянцев, похожих на Франциска. Нация 318
никогда не сводится к одному типу, она всегда состоит хотя бы из двух или трех. Тип святого Фомы, не очень распространен в Италии, но характерен для выдающихся итальянцев. Он был толст, и легко увидеть в нем просто ходячую бочку, любимый комический персонаж многих народов. Он сам любил посмеяться над своей толщиной. Может быть, он сам, а не какой-нибудь сторонник Ав­ густина или арабов пустил слух о том, что перед ним в столе была вырезана лунка. Во всяком случае, это, без сомнения,— миф. Рост его был заметней, чем тол­ щина, а голова заметней всего. Судя по описаниям и каноническим изображениям, она была на удивление за­ метной. Когда видишь такие головы — большие, с тяже­ лым подбородком, римским носом и куполом лысеющего лба,— так и кажется, что в них есть полости, какие-то пещеры мысли. Такая голова венчала коротенькое тело Наполеона. Такая голова венчает теперь тело Муссоли­ ни *— оно повыше, но так же неугомонно. Такую го­ лову можно увидеть, глядя на бюст римского импера­ тора, а иногда — на итальянского лакея (обычно он оказывается дворецким). Этот тип лица так типичен, что мне всегда кажется: граф Фоско из «Женщины в белом» *, самый реальный негодяй викторианской лите­ ратуры, списан с живого итальянского графа, слишком уж он не похож на поджарых наглецов, которых викто­ рианцы пытались выдать за итальянцев. Если мы вспом­ ним его спокойствие, его важную простоту, здравомыслие его речей и поступков, мы легче представим себе внеш­ ность святого Фомы — хотя, конечно, нелегко поверить, что Фоско стал святым. Святого Фому рисовали и писали, когда его уже не было в живых, но всюду, несомненно, это один и тот же человек. Его наполеоновская голова и темная глыба его тела четко -выделяются, среди фигур Рафаэлева «Спора о таинствах». На картине Гирландайо * хорошо вцдно то, что мы назвали особым типом итальянца; подчеркнуты там и черты, очень важные для мистика и философа. Вечно упоминают, что святой Фома был рассеян. Таких людей нередко изображают — и всерьез, и в шутку. Чаще всего у них пустые глаза, словно рассеянность — это отсутствие мысли; иногда — напря­ женные, словно они тщетно всматриваются во что-то. Посмотрите на глаза у Гирландайо, они совсем другие. Они не смотрят на то, что близко, — наверное, Фома и не заметил бы, как упал цветок, изображенный над 319 Г
его головой,— но ни пустыми, ни напряженными их не назовешь. Они очень живые, очень итальянские; сразу видно, что человек думает, и думает не «о чем-то» и не «о чем-нибудь», и не, упаси Боже, «обо всем». Наверное, именно такие были у него глаза за секунду до того, как он ударил кулаком по королевскому столу. Сведения об его привычках немногочисленны, но убе­ дительны. По-видимому, когда он не сидел смирно за книгой, он ходил и ходил вокруг монастыря, быстро и даже яростно; именно так ходят люди, ведущие битву мысли. Если ему мешали, он был очень любезен и вид у него был смущенный — он смущался куда сильнее, чем тот, кто ему мешал; но, видимо, он был бы рад, если бы его не трогали. Он всегда с готовностью оста­ навливался; но чувствуешь, что, когда его оставляли в покое, он шел еще быстрее. Все это наводит на мысль, что рассеянность, кото­ рую видел мир, была не совсем обычной. Хорошо бы понять, какой она была, потому что рассеянность бы­ вает разной, включая отрешенность поэтов и умников, никак не блещущих умом. Есть сосредоточенность че­ ловека созерцающего — правильная, как у христианина, созерцающего нечто, и неправильная, как у людей Восто­ ка, созерцающих ничто. Конечно, святой Фома бесконеч­ но далек от буддийских мистиков; но мне кажется, что его рассеянность не похожа и на рассеянность мисти­ ков-христиан. Если у него и бывали настоящие мисти­ ческие озарения, он очень заботился о том, чтобы они не пришли к нему на людях. По-видимому, он просто отключался, что характерно скорее для практиков, чем для мистиков. Он, как и принято, различал созерца­ тельную жизнь и деятельную, но мне кажется, даже его созерцательная жизнь была деятельной, и — что важно — она не совпадала с его высшей жизнью, с высшими проявлениями святости. Скорее тут вспомнишь, что На­ полеон вдруг начинал скучать в опере, а позже призна­ вался, что он думал, как бы соединить три корпуса во Франкфурте с тремя корпусами в Кельне. Фома бесе­ довал с самим собой, потому что спорил с кем-то дру­ гим. Отрешенность его можно сравнить со снами охот­ ничьего пса — он гнался за истиной, гнал заблужде­ ние, шел по следу лжи и загонял ее в берлогу ада. Он первым признал бы, что ошибающийся мыслитель больше удивится тому, откуда пришли его мысли, чем тому, куда они ведут. Дух следования, погони, несом­ 320
ненно, был в нем и породил сотни легенд и недора­ зумений, ибо следование нелегко отличить от преследо­ вания. Меньше, чем кто бы то ни было, он стремился преследовать людей, но у него была черта, которая в трудные времена создает гонителей,— он чувствовал, что у всего на свете есть свое обиталище, и ничто не ум­ рет, если его туда не загонишь. Да, он мечтал о мнимой погоне, видел сны наяву, но он был деятельным мысли­ телем (хотя и не был тем, что называют «человек дей­ ствия»), истинным псом Господним, самым сильным и милосердным из Domini canes. Наверное, многие не поймут такой рассеянности. К несчастью, мало кто понимает, что такое спор и до­ казательство. Я думаю, теперь умеет спорить меньше людей, чем двадцать или тридцать лет назад; и святой Фома, наверное, предпочел бы атеистов начала XIX века мрачным скептикам XX. Как бы то ни было, истинный недостаток славного дела, именуемого спором,— его дли­ на. Если вы спорите честно, как спорил Аквинат, вам нередко покажется, что спору нет конца. Святой Фома очень хорошо это знал — вспомним, например, его мысль о том, что людям нужно откровение, потому что им некогда спорить. Конечно, речь идет о честном споре — спорить нечестно можно очень быстро, особенно в наши дни. Сам он всегда был готов к спору, спорил честно, отвечал всем, всем занимался и потому написал целую библиотеку, хотя и умер довольно рано. Наверное, он не смог бы это сделать, если бы не думал все время, когда не писал, а главное — если бы он не думал воин­ ственно. Я совсем не хочу сказать «желчно», «злобно» или «жестоко». Именно тот, кто не готов к спору, презри­ тельно кривит губы. Потому-то в современных книгах так мало доказательств и так много презрения. Мы уже говорили, что раза два святой Фома под­ дался гневу. Ни разу в жизни он не пожал презрительно плечами. Его на удивление простой нрав, его ясный, трудолюбивый разум лучше всего описать так: он просто не знал презрения. Он был истым аристократом духа, но никогда не был умником и снобом. Ему было неваж­ но, принадлежит ли его слушатель к тем, кого считают достойными беседы, и современники ощущали, что плода­ ми его мудрости может пользоваться и вельможа, и простолюдин, и простак. Его занимали души ближних, а не различия их ума; для его разума и нрава это было бы в одном смысле нескромно, в другом — надменно. 21 Г. К- Честертон 321
Он всегда загорался спором и мог говорить подолгу, хотя намного дольше молчал. Но у него была та под­ сознательная неприязнь к умникам, которая есть у вся­ кого умного человека. Как все, занимавшиеся людьми, он получал много писем, хотя доставлять их в то время было куда труд­ нее, чем теперь. До нас дошли сведения о том, что совершенно чужие люди обращались к нему с вопроса­ ми, иногда нелепыми. Он отвечал всем с огромным тер­ пением и той рассудительной точностью, которая у рас­ судительных людей часто граничит с нетерпением. На­ пример, кто-то спросил его: правда ли, что имена всех праведников начертаны на особой скрижали, находящей­ ся. в раю? Он невозмутимо ответил: «Насколько мне известно, это не так. Но не будет нисколько вреда и от такого мнения». На одном из его портретов,, итальянского мастера *, он в самой отрешенности насторожен и молчит так, словно сейчас заговорит. В картинах этого рода очень много деталей, выказывающих богатейшее воображе­ ние — то воображение, которое заметил Рескин, когда он увидел, что у Тинторетто на залитой солнцем сцене Распятия лицо у Христа загадочное и темное, а сияние неожиданно блеклое, серое, словно пепел *. Трудно вы­ разить лучше истину об умирающем Боге. В портрете святого Фомы тоже есть значимая деталь. Быть может, написав столь живые глаза, художник подумал, не слишком ли подчеркнул он боевитую бдительность свято­ го; как бы то ни было, он поместил у него на груди странную эмблему, похожую на какой-то третий глаз. Эмблема — не христианская, скорее это солнечный диск, на таких изображали когда-то лики языческих богов. Диск — таинственный и темный, только лучи окружают его огнем. Не знаю, приписывалось ли ему какое-ни­ будь традиционное значение, но для меня он значит очень много. Это потаенное солнце, темное и сверкающее, которое являет свой свет, освещая других, может слу­ жить эмблемой высшей, сокровенной жизни святого, которая не видна, за его словами и действиями, мало того, за его молчанием и размышлениями. Духовную отрешенность не надо путать с обычной рассеянностью или угрюмостью. Святого Фому совершенно не трогало, что о нем говорят, как не трогает это истинных муж­ чин, впитавших вельможное величие души; но настоя­ щую свою жизнь он тщательно скрывал. Такая скрыт­ 322
ность исчезла вместе со святостью — святой очень боится выказать себя святошей. К этому святой Фома отно­ сился особенно чувствительно или, как сказали бы многие, болезненно. Ему было безразлично, что увидят, как он задумался за королевским столом — там он был занят доказательством и спором. Но когда речь зашла о том, что ему явился апостол Павел, он страшно заволновал­ ся, как бы этот слух не пошел дальше, и ничего не объяснил. Конечно, его ученики и поклонники собирали рассказы о его чудесах с той же страстью, с какой он их скрывал. И все же таких легенд меньше, чем у других святых — не менее искренних и смиренных, но не-столь нетерпимых к славе. И жизнь, и смерть святого Фомы окружены, окутаны великой тишиной. Иногда большие предметы занимают мало места. Так и он. Конечно, без шума не обошлось — были посмертные чудеса, и Сорбонна боролась за право похоронить его. Я не знаю толком длинную историю, которая окончилась тем, что мощи его лежат в Тулузе, в храме святого Сернина на самом поле битвы, где доминиканцы победили восточное отчаяние. Они лежат там, но трудно представить, чтобы у раки кипело шум­ ное, веселое, грубое благочестие в средневековом ли, в нынешнем ли виде. Святой Фома Аквинат ни в коей мере не был пуританином. Он угощал молодых друзей, он разумно ценил простую, обычную жизнь, он говорил, что ее надо украшать шуткой и даже смешной выходкой. И все же нельзя себе представить, чтобы к нему тяну­ лись толпы; чтобы дорога в Тулузу стала цепочкой хар­ чевен, как дорога к другому Фоме, в Кентербери *. Я думаю, он не любил шума; по преданию, он не любил грозы, но во время кораблекрушения был совершенно спокоен. Так и чувствуешь, что его замечали не сразу, постепенно, как замечают безбрежный фон картины. Если мой поверхностный очерк этого достоин, я хотел бы передать хоть как-то ту поразительную убежденность, перед которой все его философские, даже богословские книги — просто ворох брошюр. Нет никакого сомнения, что это было в нем с самого начала, задолго до того, как он стал спорить. Это было в детстве, а его жизнь — из тех, где воспоминания и ощущения детства исклю­ чительно важны. С самого начала он был наделен тем свойством, без которого нет правоверного католика,— он пылко, нетерпеливо, нетерпимо любил бедных и всегда был готов беспокоить сытых, чтобы накормить голодных. 21* 323
Наверное, это никак не связано с излишней разумностью, в которой его обвиняли позже, тем более — с какой бы то ни было диалектикой. Вряд ли в шесть лет он хотел возразить Аверроэсу или знал, что такое causa efficiens 1, или даже создал уже свое учение о том, что наша любовь к самим себе искрения, постоянна и всепрощающа и ее надо (если возможно, в неприкосно­ венности) перенести на ближнего. Тогда, в детстве, он этого не понимал, он просто жил так, но очень важно, что в этом была особая, глубокая убежденность. Весьма характерно для таких вельможных семейств, что родите­ ли не слишком беспокоились, когда он раздавал все, что мог, нищим и бродягам; а вот старшие слуги сердились ужасно. Если мы отнесемся к этому так серьезно, как надо относиться ко всему, что связано с детством, мы можем кое-чему научиться у таинственной Невинности. Мы мо­ жем понять хоть немного, почему вместе с огромным, одиноким' умом росло стремление, ничуть не похожее на то, что было вокруг. Мы сможем угадать, как развй'вались в нем протест, или пророчество, или молитва о свободе до того часа, когда он поразил семью, от­ бросив не только искушение знатности, но и всякое че­ столюбие вообще, даже церковное. Наверное, именно в его детстве — ключ к тому, что он сделал, будучи взрослым; к тому, что увело его из дома на большую дорогу нищенства. И еще одна сторона жизни Фомы помогает загля­ нуть в его душу. После происшествия с головней и блудницей он, по преданию, видел во сне, что два ан­ гела оскопили его огненной веревкой. Это было ужасно больно, но дало ему огромную силу, и он проснулся от своего крика. Когда священники и врачи научатся говорить друг с другом, отбросив этикет старомодных отрицаний, мы сможем лучше понять такие вещи. Не­ трудно проанализировать этот сон и свести его к дета­ лям прошлого: веревка монашеских одеяний, огонь го­ ловни. Но сон святого Фомы стал явью. Святой и впрямь исключительно мало интересовался этой стороной жизни. Я не буду здесь разбирать то, чего никак не поймут наши противники: как это девственные священники ухитряются быть мужественными. Во всяком случае, у Фомы было очень мало искушений. Тут дело не в добро­ 1 Творящая причина * (лат.). 324
детели, которая всегда связана с волей. Не менее свя­ тые люди катались на терниях, чтобы побороть эту страсть, а ему не нужно было противоядие, ибо он не ведал этой отравы. Многое объяснить трудно, тут — тайны благодати, но, вероятно, есть истина и в идее сублимации. Все это просто сгорало в горниле его ума. Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежне­ му любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем. У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут труд­ но ошибиться — зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти не­ сомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни свя­ того — чудо с распятием, когда в Неаполе в храме свя­ того Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет. Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фа­ натикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику *, те нередко отвечали, что не хотят ничего. Гре­ ческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразу­ мевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добро­ детели античности — любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и мно­ гое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно, любил разные вещи — не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел,— например, потерянную рукопись Иоанна Злато­ уста. Он мог попросить разгадку философской тайны, 325
или ключ к новой науке, или сведения о непостижи­ мом разуме ангелов — словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремит­ ся к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щед­ ростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда нако­ нец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя». В его жизни было меньше чудес, чем в жизни дру­ гих святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства — то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о при­ роде преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух. Противники Аквината нередко говорят, что его фило­ софия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство — для него это удов­ летворенная любовь к истине, а не истина любви. Дей­ ствительно, мистики (в частности, францисканцы) отво­ дили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какуюто роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе — ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в 326
другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви. Он разрешал себе одно исключение — иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость — тайна, и стихи его — скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему за­ казали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия *. Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слиш­ ком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах — о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом — он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или неболь­ шую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инстументам, тщательно и осторожно вы­ ложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него сов­ сем нет резких и громких слов. Отец Джон О’Коннор * перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хо­ роший переводчик первым признает, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заме­ нили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille» *? Чем передадим звучание «pange lingua» 2, когда сами эти слова — как звон кимвалов? Еще одна черта кроме поэтического дара показыва­ ет, что этот грузный, робкий человек был наделен лю­ бовью и состраданием не меньше, чем святой Франциск, и уж никак не меньше, чем францисканские богословы. Святой Бонавентура никогда не отказывал ему в любви к Богу, а самого Бонавентуру Фома очень любил. Ма­ ло того, он любил свою семью с упорной, я бы даже сказал, настойчивой нежностью. И если мы вспомним, 1 Приемлет один, приемлет тысяча, как сей, так и оный (пер. С. Аве­ ринцева) . 2 Воспой, язык! (лат.). 327
что семья ему сделала, мы увидим тут не только неж­ ность сердца, но и редкое терпение. К концу жизни он особенно сильно любил одного монаха, Регинальда, и тот удостоился редкой для святого Фомы откровенности. ■Именно Регинальду он сказал невероятные слова, которы­ ми закончилась и его ученая деятельность, и его земная жизнь; слова, непонятные для историков. Он вернулся победителем после спора с Сигером Брабантским, хотя удар, нанесенный ему, был очень си­ лен. Он победил, потому что был самым умным в своем веке; но он не смог забыть, как извратили его мысль и цель его жизни. Он был из тех, кто ненавидит не­ нависть, но в бездне беззакония, к которой вел Сигер, он увидел гибель религии и гибель истины. Как ни отры­ вочны сведения, можно установить, что он боялся тогда внешнего мира, где родятся такие дикие мысли, и тя­ нулся к миру внутреннему, который доступен и святому, и самому обычному человеку. Он принял строгий распо­ рядок ордена и какое-то время ничего никому не говорил, а потом (по преданию, когда он служил мессу) слу­ чилось то, чего никогда толком не узнают смертные. Его друг Регинальд просил его вернуться к книгам и включиться в споры. Тогда святой Фома сказал с удивительным волнением: «Я больше не могу писать». Регинальд не отставал, и святой Фома ответил с еще большим пылом: «Я не могу писать. Я видел то, перед чем все мои писания — как солома». В 1274 году, когда святому Фоме было около пяти­ десяти, папа призвал его на собор в Лион. Он подчи­ нился внешне, как солдат, но что-то было в его глазах, и монахи поняли, что еще послушней он какому-то не­ ведомому велению. Фома отправился в путь вместе с другом, думая заночевать у сестры, которую очень любил; но когда пришел к ней, внезапно слег. Мы не знаем, чем он заболел, не будем вдаваться в медицину; во всяком случае, он был из тех сильных людей, которых сваливают малые болезни. Его перевезли в ближайший монастырь. Тем, кто считает, что романтическая и эмо­ циональная сторона религии была чужда Фоме, стоит узнать, что он попросил читать ему «Песнь песней», с начала и до конца. Он исповедался и причастился, и можно не сомневаться в том, что великий философ совсем забыл философию, но не совсем забыли ее те, кто его любил, и даже те, кто просто жил в его время. Сведе­ ний очень мало — и все они столь весомы, что так и 328
кажется, будто читаешь две истории, о двух сторонах событий. Люди знали, что могучий разум еще работает, словно большая фабрика. Они ощущали, что обитель стала изнутри больше, чем снаружи, словно мощная нынешняя машина сотрясала ветхое здание. В машине этой трудились разные миры, вращались концентриче­ ские сферы, которые при всех изменениях науки олице­ творяют философию. То был огромный кристалл, и мно­ гослойная его прозрачность устрашала больше, чем тьма. Сфера ангелов была тут, и сфера звезд, и сфера жи­ вотных или растений, все в справедливейшем порядке, здравая власть сочеталась с достойной свободой, и сот­ ня ответов разрешала сотню вопросов экономики или этики. Но в какой-то миг все поняли, что машина оста­ новилась, наступила тишина, в пустом доме остались лишь груды праха. А священник, который был с Фомой, выбежал из кельи и, словно в испуге, тихо сказал, что исповедался он, как пятилетний ребенок. Г л а в а VI ПРЕДВАРЕНИЕ ТОМИЗМА То, что томизм — философия здравого смысла, само по себе понятно и здраво. И все же надо кое-что объяс­ нить — слишком уж мы отвыкли изучать философию, руководствуясь здравым смыслом. Со времен Реформа­ ции Европа (особенно Англия) стала родиной парадокса. Самый привычный пример — похвальба англичан, что они практичны, ибо не ведают логики. Древнему греку или современному китайцу это покажется таким же стран­ ным, как если бы мы сказали, что клерк хорошо счи­ тает, ибо не знает арифметики. Мы же ничуть не ди­ вимся, для нас это — общее место. Люди не просто стат новятся на голову — это бы еще ничего, все-таки гим­ настика; они живут, стоя на голове, и едят, и спят, хотя весь смысл парадокса в том, чтобы будить нас. Возьмем хороший парадокс — например, изречение Оливера Уэн­ делла Холмса *: «Дайте нам лишнее, и мы обойдемся без необходимого». Это забавно и потому останавливает внимание. Тут есть вызов, есть и своя романтическая правда. Правда, мне кажется, не так уж безопасно ос­ новывать на этом изречении социальную систему, как основали конституцию на том, что бессмыслице всегда легко сойти за здравый смысл. Однако мы вняли доб­ 329
рому совету — наша промышленная система исправно снабжает нас новыми сортами мыла, чтобы мы обошлись без хлеба. Это все известно; но не все замечают, что так об­ стоит дело не только в практической политике, но и в абстрактной философии. С тех пор как в XVI веке на­ чался нынешний мир, ни одна философская система не соответствовала общему чувству реальности — тому, что здравые люди, если их не трогать, назвали бы здравым смыслом. Каждая начинает с парадокса: каждая тре­ бует, чтобы для начала отказались от того, что кажется здравым. Это единственная общая черта Гоббса и Ге­ геля, Канта и Бергсона, Беркли и Джеймса. Мы должны принять на веру что-нибудь такое, во что не поверил бы ни один нормальный человек: что закон выше права, или что право не зависит от разума, или. что все су­ ществует лишь в сознании, или что все относительно по отношению к реальности, которой, впрочем, нет. Фи­ лософ обещает, что, если мы уступим ему в одном, все остальное пойдет само собой. Он обещает выправить мир, если мы разрешим свихнуть нам разум. Конечно, сейчас я говорю это все по-дурацки или, как сказали бы наши родичи-демократы, примитивно. Я говорю как рядовой человек; но единственная цель этой главы — показать, что томизм гораздо ближе к образу мыслей рядового человека, чем все другие систе­ мы. В отличие от отца д’Арси, чья прекрасная книга очень помогла мне *, я не философ и не знаю техники ремесла. Однако я надеюсь, что отец д’Арси простит меня, если я позаимствую пример из его книги. Как ученый-философ, он научился ладить с философами. Как ученый-священник, он умеет не только терпеть ду­ раков, но и терпеть умников, а это труднее. Он прочи­ тал много сложных книг и может сохранить терпение, когда умный становится глупым. Поэтому он спокойно, даже кротко пишет такие фразы: «Метод святого Фомы можно в определенной мере сопоставить с методом Ге­ геля. Однако есть и существенное различие. Для святого Фомы противоположности не едины; кроме того, хотя действительность постижима, нечто должно сперва быть, дабы мы его постигли». Простим рядового человека, если он прибавит, что существенное различие в том, что Фома здоров, а Ге­ гель — безумен. Но отец д’Арси ничуть не удивляется Гегелю, да и кто удивится, если читал современных ззо
философов так милостиво и пытливо, как он. Об этом я и думал, когда писал, что нынешние системы начи­ нают с какой-нибудь дикости. А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажемте того, что яйцо — это яйцо. Ге­ гельянец скажет, что яйцо — это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо — это сон, видение. Прагматист скажет, что, за­ видев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете об­ щего людям разума он верит, что яйцо — не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узако­ ненная властью чувств, которые от Бога. Даже те, кто постиг и оценил философские глубины томизма, удивляются, что святой Фома вообще не спра­ шивает, можем ли мы доказать реальность нашего восприятия реальности, хотя теперь это считают глав­ ным вопросом философии. Он признает сразу, изначаль­ но то, о чем современные скептики только-только на­ чинают догадываться. Он знает, что, если человек не ответит на этот вопрос утвердительно, он не ответит ни на один вопрос, и не задаст ни одного вопроса, и вообще не сможет думать. Конечно, всякий вправе быть скептиком, но тогда уж нельзя быть никем дру­ гим — скажем, убежденным защитником скепсиса. Если вы считаете, что работа вашего разума бессмысленна, то признайте, что и плоды ее бессмысленны и вы сами, как мыслитель, смысла лишились. Скептики, как ни странно, выживают, потому что они, в сущности, не такие уж скептики. Они отрицают все на свете, а потом принимают на веру что-нибудь одно — так, для пользы дела. Недавно один ученый писал, что признает только солипсизм * и удивляется, почему у него так мало сто­ ронников. Как же ему. не пришло в голову, что, если его философия верна, никаких сторонников вообще быть не может? На вопрос: «Есть ли что-нибудь?»— святой Фома сразу отвечает: «Да». Если бы он ответил «нет», дальше было бы не о чем говорить. Именно это некоторые из нас называют здравым смыслом. Или вообще нет ни философии, ни философов, ни людей, ни мысли — ни­ чего; или есть прочный мост между сознанием и реаль­ ностью. Однако дальше святой Фома требует меньше, 331
чем другие, много меньше, чем рационалисты или ма­ териалисты: с него достаточно, что мы признаем бытие, которое вне нас. Конечно, я совсем не считаю, что все, написанное святым Фомой, просто и понятно. Многого я сам не понимаю; многое ставит в тупик людей, куда более ученых, чем я; о многом спорят и не могут договориться крупнейшие томисты. Святого Фому трудно читать и трудно понять. Но его совсем не трудно принять, если его поймешь, как будто детская песенка записана иерогли­ фами. Я подчеркиваю одно: Аквинат почти всегда под­ тверждает обычные трюизмы обычного человека. Напри­ мер, одно из самых темных мест у него, по-моему,. то, где он показывает, как убеждается разум в реальности вещей, а не только впечатлений от них. Но суть этого места — уверенность в этой реальности — ничуть не про­ тиворечит здравому смыслу, и рассуждает он, чтобы оправдать здравый взгляд. А у других философов вывод по меньшей мере так же сложен, как и ход доказа­ тельства. Обычного человека и великого схоласта, стремящихся к одному и тому же, разделяет, как на беду, высокая стена. Так уж получилось, стену сложили давно, при­ чины этой беды уже не касаются нормального нынеш­ него. человека и не связаны с величайшей его потреб­ ностью — потребностью в нормальной философии. По­ нять святого Фому мешает форма (не в средневековом, а в нашем смысле слова). Первое препятствие — язык; второе, более коварное — логический метод. Даже в переводе язык святого Фомы — иностранный для нас. Как во всяком переводе, тут не отделаешься подстанов­ кой слов, это не путеводитель. Каждое слово влечет за собой цепь ассоциаций. Например, вся система Фомы зиждется на могучем, но простом понятии, которое ох­ ватывает в буквальном смысле слова все, что есть, и все, что может быть. Он обозначает это словом «ens»; и всякий, кто хоть немного знает латынь, обрадуется, как радуемся мы точному слову в хорошей французской прозе. Как ни жаль, перевести его толком нельзя. Когда переводчик напишет «бытие», возникнет совсем другая атмосфера. Да, она не должна влиять на разум — но она влияет. Она напомнит об ученом из наших романов, который, помахивая рукой, говорит: «Так поднимемся к вершинам чистого светоносного бытия» — или (что хуже) ученого из жизни, который говорит: «Бытие — это ста­ 332
новление, эволюция небытия по закону его бытия». Как бы то ни было, слово это звучит и глупо, и глухо, словно его употребляют лишь глупые, глухие люди. Есть нелепый рассказ, высмеивающий таких схола­ стов, как Аквинат. Если ему верить, они спорили о том, сколько ангелов поместится на острие иглы. Слово «епэ» коротко и остро, как это острие *. Никакое «бытие» или «сущее» не могут его передать, ибо они связаны для нас с туманными, расплывчатыми понятиями, к которым мы так привыкли и от которых так устали, с терминоло­ гией нудных и напыщенных писаний, где больше слов, чем философии. Риторика очень хороша на своем месте — это скажет вам любой средневековый схоласт, изучавший ее вместе с логикой. Но у святого Фомы ее совсем мало. У Августина много блестящих мест, у Аквината их нет. Иногда он становился поэтом, но очень редко становился оратором. Он был так далек от «новых течений», что, становясь поэтом, писал стихи. Его философия вдохновляла поэтов, например Данте; ведь поэзия без философии пуста. У него самого есть образ, поистине поэтический и поистине философский — древо жизни, клонящееся в смирении под бременем пло­ дов. Данте мог бы написать так, чтобы ошеломить нас сиянием полумрака и опьянить благоуханием плода. Но обычно слова у Фомы коротки, даже если длинны книги. Иногда его трудно понять, потому что он говорит о сложных вещах, которые под силу только равноцен­ ному уму. Но он никогда не затемняет своих рассужде­ ний ненужными словами, которые ему не совсем ясны, или даже (что простительней) словами, которые ему подсказало только вдохновение. Возможно, он единствен­ ный поборник разума из всех сынов человеческих. Тут перед нами встает другая сложность — слож­ ность логического метода. Я никогда не понимал, по­ чему силлогизмы считаются смешными и старомодными, и совсем уж не могу понять, почему говорят, что ин­ дукция как-то сменила дедукцию. Дедукция только на то и нужна, чтобы из правильных посылок вывести правильное заключение. Сейчас собрали много посылок, и в естественных науках не всегда легко установить их правильность; это мы и зовем индукцией. Вероятно, из массы данных о микробах или астероидах современный ученый выведет больше, чем выводил ученый средневе­ ковый из очень малого количества данных о единорогах и саламандрах. Но дедукция — та же самая, а то, что ззз
мы громко зовем индукциеи,— значит просто, что мы собираем больше данных. И Аристотель, и Аквинат, и любой человек в здравом уме признает, без сомнения, что вывод истинен, только если истинны посылки; и, конечно, чем больше истинных посылок, тем лучше. К несчастью средневековой культуры, тогда не хватало правильных данных, очень уж трудно было путешест­ вовать и ставить опыты. Но какими бы совершенными ни стали путешествия и опыты, они дают нам только данные, а ведь нужны и выводы. Теперь считают, что индукция каким-то чудом ведет прямо к заключению, без всех этих старомодных силлогизмов. На самом деле она ведет только к дедукции. Если неверны посылки, неверен вывод. Так, великие ученые прошлого века, в почтении к которым я воспитан (это называлось «...при­ знавая достижения науки...»), выглянули из своих нор, исследовали воздух, и землю, и воду — несомненно, куда тщательней, чем Аристотель или Аквинат,— влезли обратно и облекли свой вывод в форму такого силло­ гизма: «Материя состоит из неделимых крупинок. Мое тело — материально. Следовательно, мое тело состоит из неделимых крупинок». Они рассуждали правильно, другого способа нет. В этом мире есть только силло­ гизм и ошибка. Но, конечно, они знали, как и люди средневековья, что их вывод правилен только в том случае, если правильны посылки. Тут-то и крылась беда. Те же ученые — вернее, их дети и племянники — снова вылезли и посмотрели и, к удивлению своему, увидели, что материя не так уж крупинчата. Они вернулись и сделали вывод: «Материя состоит из вращающихся частичек. Мое тело материально. Следовательно, мое тело состоит из вращающихся частичек». Это тоже неплохой силлогизм, хотя они могут смотреть еще и еще, а мы так и не будем знать, что правильно. Без верного сил­ логизма не обойтись, все прочее — силлогизм неверный, вроде столь модного в наше время: «Материя состоит из протонов и электронов. Что-то мне кажется, что мое сознание очень похоже на материю. Скажу-ка я, что оно состоит из протонов и электронов». Это — не индукция, это — очень плохая дедукция. Это не новый вид мышле­ ния, а конец всякой мысли. У старых поборников силлогизма плохо было дру­ гое — они растягивали ход рассуждения, а это нужно не всегда. Можно перескакивать через ступеньки, но ступеньки должны быть непременно, иначе сломаешь 334
шею, словно ты прыгнул с сорокового этажа. Индукцию незачем противопоставлять дедукции. Просто когда соб­ рали много данных, центр тяжести переместился. Но данные ведут к выводам или никуда не ведут. Ученому надо сказать так много об электронах или микробах, что он очень долго говорит только о них и уделяет очень мало места последнему силлогизму. Но если он рассуждал верно, то, как бы быстро он ни рассуждал, он шел путем силлогизма. Аквинат не всегда спорит с помощью ясных силло­ гизмов, но всегда идет этим путем. Он далеко не всегда предлагает все посылки — это легенда, одна из безответ­ ственных легенд Возрождения о нелепых и нудных схо­ ластах. Да, он ведет доказательство строго, без околич­ ностей, и может показаться скучным ценителям наших откровений или нашего острословия. Но все это никак не связано с вопросами, поставленными в начале гла­ вы, с тем, ради чего он ведет доказательство. Повто­ ряю: он ведет его ради здравого смысла. Он защищает здравый смысл, отстаивает мудрость поговорки, но часто оперирует абстракциями, которые ничуть не абстрактней «энергии», или «эволюции», или «пространственно-вре ­ менного континуума». В отличие от современных абстрак­ ций они не приводят нас к безнадежным противоречиям. Прагматик настаивает на практичности, но рассуждения его представляют чисто теоретический интерес. Томист начинает с теории, и теория его оказывается на редкость практичной. Вот почему так много народу возвращается к ней. Наконец, не так уж легко понять чужой язык, осо­ бенно латынь. Наша философская терминология не сов­ сем похожа на обычную речь, а средневековая терми­ нология совсем не похожа на современную. Можно за­ учить основные термины, но в средние века они часто значили прямо противоположное. Самый явный пример — слово «формальный». Теперь мы говорим: «Я послал ему формально извинение» или «вступление в клуб — чистейшая формальность». Святой Фома понял бы это не так, как мы: он решил бы, что вступление в клуб исключительно, бесконечно существенно, связано с самой глубокой сущностью клуба, а извинение было просто душераздирающим. Ведь на языке томизма «формаль­ ный» — значит «обладающий качеством, которое делает вещь ею самой». Когда он говорит, что все на свете состоит из формы и материи, он, не без оснований, .335
считает материю более загадочной, неопределенной, безвидной, а вот печать неповторимости — это форма. Материя, так сказать, текучая, однородная часть ми­ роздания; и современные физики начинают с этим сог­ лашаться. Форма же делает из безвидной глины кир­ пич — кирпичом, статую — статуей. Камень, разбивший статую, сам мог быть раньше статуей, а при химическом анализе статуя окажется камнем. Но анализ этот — химический, не философский. Каждый художник знает, что форма — не внешняя сторона, а суть его творений. Каждый скульптор знает, что форма статуи — не вне статуи, а внутри, нет, внутри скульптора. Каждый поэт знает, что форма сонета и есть сонет. А если критик не понимает, что это значит, он не вправе беседовать со схоластом. Глава VII ВЕЧНАЯ ФИЛОСОФИЯ Как жаль, что слово «антропология» связано лишь с изучением антропоидов! Оно безнадежно ассоциируется со спорами доисторических ученых о том, окажется ли какой-нибудь камешек зубом обезьяны или человека (иногда спор кончается тем, что это — зуб свиньи). Несомненно, должна быть чисто естественная наука о таких вещах; но самый термин лучше бы применять к изучению других проблем, не только более важных и глубоких, но и тесно связанных с человеком. Новые американские гуманисты заметили, что старые гумани­ тарии занимаются не самим homo \ а условиями его жизни, экономикой, средой и т. п.; точно так же антро­ пологи копаются в предметах, не столь уж тесно связан­ ных с антропосом. Они рыщут по истории и доистории в поисках не столько Человека Разумного, сколько неразумной обезьяны. Homo sapiens может быть познан лишь в связи с sapientia 2, и только книги, подобные кни­ гам святого Фомы, действительно ей преданы. Короче гово­ ря, должна существовать антропология, изучающая чело­ века, как изучает Бога теология. В этом смысле святой Фома (быть может, прежде всего) великий антрополог. Прошу прощения у всех превосходных ученых, изу­ 1 Человек (лат.). 2 Мудрость, разумность (лат.). . 336
чающих человека в его связи с биологией. Однако, мне кажется, они первые согласятся, что в науке мас­ совой есть перекос, ибо она сводит изучение человека к изучению дикаря. Дикость — не история. Она — или начало истории, или конец. Подозреваю, что самые крупные ученые согласятся со мной — да, многие ученые заблудились в джунглях и, стремясь изучить антрополо­ гию, не пошли дальше антропофагии *. Я намеренно начал с извинений перед истинными учеными, которых могли бы (но не должны) коснуться мои нападки на дешевую, массовую науку. Дело в том, что антрополог Аквинат очень похож на лучших нынеш­ них антропологов — на тех, кто именует себя агностика­ ми. Это настолько важно, что об этом нельзя забывать и непременно надо поведать. Святой Фома очень похож на великого Томаса Гек­ сли * — агностика, выдумавшего само слово «агности­ цизм», и очень не похож на тех, кто жил после него, но до гекслианской эры. Он почти буквально предвосхи­ щает метод агностиков. Он тоже предлагает идти за разумом, куда тот поведет, только у него разум ведет в иные края. Он выдвигает на удивление современный, даже материалистический принцип: «Все, что есть в сознании, было в чувствах». Мистик начал бы с другого, он начинает отсюда как современный ученый, да что там — как современный материалист, которого и ученым не назовешь. Платоник, во всяком случае — неоплатоник, сказал бы, что сознание освещено изнутри. Святой Фома упорно твердит, что свет проникает туда через пять окон, которые мы зовем чувствами. Но он хочет, чтобы свет, приходящий снаружи, освещал то, что внутри. Он хочет изучать человека, а не только траву, на которую тот смотрит,— она для него лишь начало, исходная точка опыта. Поднимаясь от нее, он карабкается по лестнице, ведущей в дом человека,— ступенька за ступенькой, факт за фактом — пока не выходит на высо­ кую башню, с которой открывается бескрайний простор. Другими словами, он антрополог, он создал учение о человеке, верное или неверное. Современные антропо­ логи человека изучить не смогли. Они не смогли создать учения о нем, как не смогли создать учения о природе. Для начала они взяли нечто и назвали «непознаваемым». Это было бы еще ничего, если бы под непознаваемым они подразумевали самое тайное и высокое. Но вскоре выяснилось, что непознаваемо как раз то, о чем человек 22 Г К- Честертон 337
узнать может. Необходимо узнать, отвечает ли он за свои поступки; совершенен ли он, способен ли хотя бы к совершенству; смертен или бессмертен, скован или свободен; и все это — не для того, чтобы познать Бога, а для того, чтобы познать себя, человека. Если та или иная теория покрывает все это туманом запредельных сомнений — значит, это не антропология, да и не тео­ логия. Свободна ли воля человека, или нам только кажет­ ся, что мы можем выбрать? Есть ли у человека совесть, может ли он доверять ей, или это только пережиток племенных предрассудков? Может ли разум решать такие проблемы, и вправе ли мы ему довериться? Надо ли видеть в смерти конец, и вправе ли мы уповать на чудесную помощь? Я не верю и верить не хочу, что все это непроницаемо для нас, как разница между херуви­ мом и серафимом *, или нисхождение Святого Духа. Быть может, схоласты зря занимались серафимами, и че­ ловеку не дано их понять. Но спрашивая, волен ли человек выбрать, или смертен ли он, они задавали самые обычные вопросы, вроде. «Царапается ли кошка?» или «Есть ли нюх у собаки?». Можно сказать, что у них нет научных доказательств; но наши антропологи не предлагают нам и гипотез. Обычно они предлагают нам только ненаучные противоречия. Почти все моралисты учат теперь, что человек не волен выбрать, но почему-то должен мыслить и действовать как истинный подвижник. Гексли сделал нравственность сверхъестественной в пря­ мом смысле слова, он создал богословие без Бога. Я не знаю толком, почему святого Фому называли Doctor angelicus 1: потому ли, что он был кроток, как ангел, или потому, что он был очень умен, или потому, наконец, что позже решили, будто он много занимался ангелами, особенно теми, что толпились на острие иглы. История любит ярлыки, словно человек всю жизнь зани­ мается чем-то одним. Кто назвал доктора Джонсона «наш великий лексикограф», словно он только и состав­ лял словари? Почему так упорно сужают разум Паскаля, что он сжимается в острие иглы, вонзающейся в иезуи­ тов? Быть может, кто-то хотел сузить и вселенский разум святого Фомы, как обычно сужают, снижают, умаляют великих ученых и писателей. У него были враги, хотя он обращался с ними по-дружески. К несчастью, хороший характер иногда раздражает больше, чем плохой. Да и 1 Ангельский доктор (лат.). 338
/вообще, он досаждал многим и, что занятно, самым разным людям. Он был мятежником для последователей Августина,, консерватором для последователей Авер­ роэса. Одни думали, что он вот-вот разрушит древнюю красу Града Божия, несколько похожего на государство Платона *. Другим казалось, что он бьет по прогрессив­ ным силам ислама, словно Готфрид, штурмующий Иеру­ салим. А может, пришпиливая этот ярлык, враги имели в виду просто его маленький, весьма почтенный труд об ангелах — так Дарвина могли бы назвать исследователем кораллов. Это все догадки, можно выдвинуть и другие. Важно не это; важно, что святой Фома и вправду занимался природой ангелов по той же самой причине, по какой он занимался природой человека. Его чрезвы­ чайно занимали подчиненные, полузависимые создания, разные ступени свободы. Святой Фома интересовался и ангелами, и людьми потому, что они — существа про­ межуточные. Конечно, я не берусь определить, что же это такое — быть ниже Бога и выше человека. Но именно звенья цепи, ступеньки лестницы занимали святого Фому, когда он развивал свое учение об иерархии. Именно это привлекло его к тайне человека. Человек — не воздушный шар, возносящийся к небу, и не крот, роющий землю, а скорее дерево, чьи корни питаются из земли, вершина стремится к звездам. Я уже говорил, что современное свободомыслие окутало туманом все, в том числе самое себя. Свобода мысли прежде всего сокрушила свободу воли, хотя и здесь последовательности не было. Детерминисты учили жить так, словно воля свободна, зная, что она несвободна; учили двойной жизни, как некогда Сигер Брабантский. XIX век все привел в беспорядок; для нас, живущих в XX, томизм важен тем, что он может вернуть нам упоря­ доченный мир. Сейчас я пытаюсь, очень упрощенно и кратко, рассказать, как святой Фома, начиная, подобно агностикам, с темных погребов мироздания, взобрался на высочайшие башни. Не надеясь втиснуть в такие рамки главную мысль томизма, я все же разрешу себе о ней рассказать. Мне кажется, сознательно или нет, я знал об этом с детства. Когда ребенок смотрит из окна и видит, скажем, траву,— что он знает, если знает хоть что-то? На свете много детских забав безрадостной философии. Блистательный викторианец рад сообщить, что ребенок видит не траву, а зеленоватый суп, отраженный в неверном зеркале глаза. 22* 339
Это рассуждение рационалистов всегда огорчало меня почти безумной своей иррациональностью. Если ученый не верит в траву за окном, почему он верит в сетчатку под микроскопом? Если зрение так обманчиво, почему бы ему не обмануть нас и тут? Адепты другой школы скажут нам, Что трава — просто впечатление, отпечаток, а мы ни в чем не можем быть уверены, кроме сознания. По-ихнему мы только его и сознаем, но ребенок, как ни прискорбно, только его и не сознает. Лучше сказать, что есть одна трава, а ребенка нет, чем сказать, что нету травы, есть лишь сознающий ребенок. А святой Фома, вмешавшись в детскую ссору, твердо говорит нам, что ребенок воспринимает ens. Много раньше, чем ребенок узнал, что трава — это трава или сам он — это он сам, он знает: что-то — это что-то. Каждому из нас хочется крикнуть (ударив кулаком по столу): «Вот есть что-то, и все!» Только в это и просит поверить для начала святой Фома. Мало кто из атеистов требует от нас так мало. И начиная отсюда сложным путем доказательств, еще никем не опровергнутых, он создает христианское миро­ здание. Так, он настаивает на той очень мудрой и очень жиз­ ненной мысли, что вместе с утверждением возникает отрицание. И ребенку ясно, что они противоречат друг другу. Как бы вы ни назвали то, что он видит,— травой, туманом, ощущением, впечатлением,— он знает: если он это видит, нельзя сказать, что он этого не видит. Как бы вы ни назвали его действие — смотрит ли он, грезит, ощущает или что иное,— он знает: если он это делает, нельзя сказать, что он этого не делает. Так к простому факту бытия прибавляется еще что-то, и словно тень следует за ним первая заповедь разума: ничто не может быть и не быть. В переводе на обычный язык это значит, что есть ложь и правда. Я сказал «на обычный», ибо Фома Аквинат с особенной тонкостью рассуждает о том, что ens — не точно то же самое, что правда. Словом «правда» или «истина» оценивает ens способный к оцен­ ке разум. Но, грубо говоря, в бой вступило то разделение, то распутье, которому мы обязаны всеми боями на зем­ ле — перед нами извечные врата, Да и Нет. Чтобы убе­ жать с поля боя, скептики напустили туману, утверждая, что они совместимы. Интересно, что тогда выходит: «На» или гнусавое «Дет»? Следующий шаг в утверждении реальности (или как это назвать попроще?) почти и не опишешь на обыч­ 340
ном, простом языке, хотя именно здесь все системы сбиваются с пути, и дальше, делая третий шаг, начисто забывают первый. Святой Фома Аквинат считает реаль­ ным первое ощущение реального. Но когда мы сталкива­ емся с фактами, мы замечаем в них что-то странное — то, что повергло в сомнение многих ученых: все непрестанно меняется, беспрерывно движется или куда-то пропадает. Тут-то многие мудрецы и теряют реальность, которую было, признали, и отступают, приговаривая, что нет ниче­ го, кроме изменения, или кроме движения, или вообще ничего. Аквинат не сомневался в том, что есть, даже если оно кажется нам не столько сущим, сколько стано­ вящимся — ведь то, что мы видим, еще неполно. Лед тает, становясь водой, вода обращается в пар — нельзя быть сразу водой, и льдом, и паром. Но это не значит, что воды нет или что она относительна — просто она может быть только чем-то одним в данное мгновение. А полнота ее бытия — все, чем она может быть, и без полноты этой не объяснишь меньших, низших ее видов. Этот грубый набросок — скорее исторический, чем философский. В него не втиснешь доказательств такой высокой и сложной мысли. Но для истории эта ступень необычайно важна. Обнаружив изменчивость вещей, почти все мыслители забывают об их реальности и верят только в изменчивость. Они не могут даже сказать, что одно превращается в другое, для них нет мгновения, когда вещь равна самой себе. Наверное, тогда логичней сказать, что ничто превращается в ничто. Святой Фома утверждает, что любая вещь в любой момент есть нечто, но не все, чем она может быть. Всем она становится лишь в своей полноте. Другие приходят к пустоте изме­ нения, он — к полноте неизменной вещи. Другие описы­ вают путь к небытию, он описывает неизменность, включающую все изменения. Вещи изменяются, ибо они неполны, но реальности их — часть целого, и целое это — в Боге. Именно тут, на этом крутом повороте, спотыкались один за другим мыслители и мудрецы. Только великий схоласт пошел прямо по широкой дороге опыта, чтобы увидеть и построить свой город. Разум прежде всего признает вещь как таковую. Но он же и говорит нам, что она неполна, не окончательна, а потому может решить, что нет ничего окончательного и полного. Каждый философ на свой лад видел в вещи что-то менее плотное, чем она сама — волну, или видение, или выдумку. 341
Если мы используем тот же приблизительный образ, святой Фома видел в вещи нечто более плотное, чем вещь, более прочное, чем очевидность, с которой он начал. Сотни учений, от номинализма до нирваны, от бесформенного развития, до бездумного равнодушия, начинаются там, где порвалась эта цепь. То, что мы видим, не удовлетворяет нас и не объясняет себя,— значит, оно меньше того, что мы видим. В таком безумном мире задохнешься, но томизм. вырвался на волю. То, что мы видим, неполно, ибо это еще не все. Бог реальнее человека, Он реальней материи, потому что и Он, и все силы Его — непрестанно и вечно в действии. Недавно нам довелось видеть космическую комедию, в которой участвовали Бернард Шоу и настоятель собора святого Павла. Вольнодумцы вечно твердили, что им не нужен Творец, потому что Вселенная была всегда и всегда будет. Шоу сказал, что он стал атеистом потому, что Вселенная сама себя воспроизводит с самого начала или, точнее, безначально. Декана Инджа возмутила сама мысль, что у Вселенной может быть конец. Боль­ шинство современных христиан, живущих традицией там, где христиане средневековые жили логикой и разумом, смутно ощущали, что нехорошо лишать их Страшно­ го суда. Почти все наши агностики (они очень любят, чтобы их пугались) кричали в один голос, что само­ производящаяся, самодовлеющая, истинно научная Все­ ленная не нуждается ни в каких началах и концах. Как вдруг настоящий ученый, который занимался только фактами, громко заявил, что Вселенная ограничена во времени. Он не слушал, конечно, любительских разгово­ ров — он изучал структуру материи и пришел к выводу, что конец у Вселенной будет и, наверное, было начало. Все очень обиделись — и правоверные, и неправоверные, они еще обидчивей. Декан Индж много лет учил правоверных, что их суровый долг — принимать все достижения науки, и просто взвыл от такого бестактного открытия, умоляя открыть что-нибудь другое. Трудно поверить, но он и впрямь спрашивал, чем же будет тешиться Бог, если кончится Вселенная. Вот как нужен современному созна­ нию Фома Аквинат. Но и без Аквината я не могу пред­ ставить себе образованного человека (не говоря уже о таком ученом), который, веря в Бога, не признает, что Бог содержит в себе всяческое совершенство, вклю­ чая вечную радость, и как-нибудь обойдется без цирково­ го представления, именуемого Солнечной системой. 342
Когда из этого лабиринта предположений, недоуме­ ний и предрассудков выходишь в мир святого Фомы, кажется, что ты из темной комнаты вышел на яркий солнечный свет. Святой Фома прямо говорит, что он верит в начало и конец мира, потому что так учит Церковь. Он приводит много доказательств в защиту этой мистической вести. Исходя, как нам подобает, из того, что последнее открытие и есть истина, мы можем счи­ тать, что Церковь учит правильно. Но святой Фома идет дальше. Он не видит, почему бы миру не быть бесконечным и безначальным. Если у мира нет конца и начала, он все равно нуждается в Творце. И святой Фома мягко замечает, что всякий, кто этого не видит, не совсем понимает, что такое Творец. Святой Фома имеет в виду не старого короля со средневековой картинки. Чтобы понять, что он имеет в виду, вернемся ко второй ступени рассуждения — той самой, о которой так трудно рассказать. Если мы смотрим на мир, как смотрит ребенок на траву, нам кажется, что он — второстепенен, зависим. Он существу­ ет; но этого мало, ему не хватает самостоятельности, и он не обретет ее, сколько ни будет существовать. То же самое чутье, которое подтверждало его реальность, го­ ворит нам об его несовершенстве, но не в обычном, разговорном смысле, то есть не в том смысле, что в нем есть какой-то изъян — он несовершенен, как сущее; менее действителен, чем нужно. К примеру, часто он только на­ ходится в становлении, как бы намекая на что-то более постоянное и полное, чем он. Об этом и говорит важней­ шая фраза средневековья:-«Все, что движется, движимо кем-то», что на ясном и тонком языке святого Фомы значит много больше, чем принцип деистов «Кто-то завел часы» *. Всякий, кто поистине способен думать, увидит, что в движении есть неполнота, оно устремлено к чему-то более Полному. Современные поборники эволюции не примут этих до­ водов не потому, что нашли в них изъян,— они и доводов не нашли. Просто они не видят своих изъянов, ибо учение их затуманено модной фразеологией, как учения старые затуманены фразеологией немодной. Но тем, кто действительно думает, очень трудно думать об их Вселенной, где нечто возникает из ничего, вода все обиль­ ней льется из пустого кувшина. Если вы можете это принять, если не видите странности, вам не нырнуть на ту глубину, где побывал Аквинат. Мир не объясняет 343
себя и не объяснит, просто развиваясь. Интересно, поче­ му наши, ученые так удивляются, что Бог создал все из ничего? Им понятней, что все родилось из ничего соб­ ственными силами. Как мы уже видели, многие мыслители просто неспо­ собны рассуждать о вещах, ибо те изменяются. Кроме того, им мешает рассуждать различие вещей. Мы не последуем за Фомой в лабиринт этих ересей, но немного скажем о номинализме, то есть о сомнении, связанном с различием. Номиналисты считали, что вещи слишком отличаются друг от друга, чтобы их классифицировать, и остается давать им условные названия. Святой Фома был убежденным, но умеренным реалистом — крайний реализм привел бы его слишком близко к Платону *. Он считал, что общие понятия реальны. Он признавал реальность отдельных вещей, но верил и в реальность об­ щих понятий, то есть, как всегда, говорил точно то, что под­ сказал бы нам здравый смысл, если бы мудрствующие еретики ему не мешали. Помню, у Герберта Уэллса слу­ чился приступ номинализма, и он стал твердить, что все единично: например, каждый человек так отделен, что нельзя называть его человеком. Занятно, что такой хаос особенно нравится тем, кто вечно сетует на хаос в об­ ществе. Те самые люди, которые просто не могут клас­ сифицировать, хотят все на свете регулировать. Бернард Шоу сказал, что единственное золотое правило в том, что нет золотых правил. Он предпочитает железное правило, как в России. Но это значит только то, что некоторые наши совре­ менники не совсем последовательны. А уж совсем непо­ следовательны они, когда речь заходит о так называ­ емой творческой эволюции. Им кажется, что они обойдут проблему, если примут, что все меняется только к лучшему. Когда мы ищем угол на кривой линии, нам не станет легче, если мы перевернем чертеж и кривая пойдет не вниз, а вверх; сама суть, - сама трудность в том, что у кривой нет угла, нет точки, после которой можно сказать, что линия достигла апогея, или выявила свое начало, или пришла к концу. Что толку разви­ ваться там, где разумные поэты прошлого сетовали на быстротечность и плакали над изменчивостью? Какой нам прок, если мы скажем: «А впереди что-то есть!» Впереди может быть такое, что его и не вынесешь. Защищать новый взгляд очень трудно, разве что так: скука настоль­ ко мучительна, что любой перемене обрадуешься. Но суть 344
не в этом, суть в том, что приверженцы такого взгляда не читали святого Фому, иначе они бы увидели, что вполне с ним согласны. Ведь на самом деле они хотят ска­ зать, что изменение — не только изменение: что-то меня­ ется, разворачивается, пусть миллионы лет, а значит, что-то было. Другими словами, они согласны с мыслью Аквината о том, что во всем заложена потенция, которая не достигла в акте своего конца, цели. Но если есть эта потенция, говорит Фома, если она к чему-то стре­ мится и может достигнуть чего-то, значит, есть некто великий, в ком уже существуют все цели, осуществлены все потенции. Нельзя даже сказать, что изменение — к лучшему, если этого лучшего нет и до и после измене­ ния. Иначе будет то пустое изменение, которое увидели чистые скептики и нечистые пессимисты. Представьте себе, что перед творческой эволюцией открылись два пути; как узнать, какой из них лучше, если ни в прошлом, ни в настоящем нет образца наилучшего? На нынешний, поверхностный взгляд, может улучшаться и само улуч­ шение. Но в глубине души, по здравому смыслу, побор­ ники эволюции сами не верят, что идеал милосердия превратится в идеал жестокости. Очень характерно, что иногда, робко, они употребляют слово «цель», но красне­ ют при малейшем намеке на слово «личность». Святой Фома, тончайший антрополог, прямо противо­ положен поборнику антропоформизма *. Многие богосло­ вы даже считали, что он слишком близок к агностику; природа Бога у него, быть может, чересчур абстрактна. Но и без святого Фомы здравый смысл подсказывает нам: если с самого начала была цель, она неизбежно пребывала в чем-то, чему присущи основные элементы личности. Нет стремления без стремящегося, как нет воспоминания без вспоминающего, шутки — без шутника. Если же вы считаете, что все это есть, вам остается искать прибежище в пустой и бездонной внеразумности. Но и тогда вы не сможете доказать, что мы имеем право на глупость, а святой Фома не вправе быть разумным. Святой Фома разумен, В очерке, который стремится лишь к упрощениям, проще всего сказать о великом философе именно это. Он верен своей первой любви, и любовь эта — с первого взгляда. Он сразу признал, что вещи реальны, а потом не поддался разрушительным сомнениям. Вот почему я все время настаиваю на том, что его философский реализм основан на христианском смирении и христианской верности. Святой Фома мог 345
сказать, глядя на дерево и камень, то, что сказал апостол: «Я не воспротивился небесному видению» *. Дерево или камень — здесь, на земле, но именно через них находит Фома путь к небу. Он не противится виде­ нию, не бежит от него. Почти все философы, которые вели (или сводили с пути) человечество, разъедали дерево и камень сомнением, их пугали изменения или трудности обобщений, или проблемы единства и разли­ чия. Но святой Фома верен первой истине и противо­ стоит первой измене. Он не отрицает того, что видел, хотя бы это и была вторичная, неполная реальность. Он видел траву и признал, что сегодня она есть, а завтра будет брошена в печь *. Вот и начало сомнений об изменчивости, быстротечности и тому подобном. Но он не скажет, что нет травы, а есть только рост и увядание. Если трава растет и увядает, это не значит, что она менее реальна, чем кажется; это значит просто, что она — часть чего-то большего, еще более реального. Святой Фома вправе сказать, как сказал один современ­ ный мистик: «Я начинаю с травы, чтобы снова привязать себя к Богу». Он видел траву и зерно и не скажет, что они оди­ наковы, ибо в них есть что-то общее. Не скажет он и другого — они совершенно разные. Он не повторит за номиналистом, что зерно бывает разного сорта, колосья можно смешать с сорняками и потому нельзя отделять пшеницу от плевел или провести границу между кормом для скота и едой для человека. С другой стороны, он не повторит за платоником, что, не открывая глаз, он видит идеальный корм раньше, чем заметит злак и зерно. Святой Фома видел одно, потом — другое, потом — то, в чем они сходны, но не решил, что видел свойство прежде самой вещи. Он видел злак и камень, то есть вещи различные, совсем не похожие. Общее у них одно: они есть. Все есть, но не все едино. Именно здесь, как я уже говорил, святой Фома явно, даже воинственно противостоит пантеизму и монизму. Здесь он снова связывает нас с Богом, ибо мир, полный разных вещей,— это мир хри­ стианский, мир сотворенный, мир Творца, подобный ма­ стерской скульптора. Сравните его с однородным миром, подернутым туманом изменений, как в древних восточных религиях или нынешней немецкой софистике. Святой Фо­ ма упрям и верен. Он видел злак, и видел камень, и не воспротивился небесному видению. 346
Словом, святой Фома внимательно рассматривает ре­ альность вещей, их изменчивость, их различие и вообще все, что можно в них увидеть, и не теряет первоначаль­ ного чувства реальности. Мне не вместить сюда тысячи рассуждений, которыми он доказывает, что прав. Но он не только прав — он реален. Он — реалист в особенном, своем собственном смысле слова, который отличается и от современного, и от средневекового. Даже сомнения и сложности привели его к вере в большую, а не в мень­ шую реальность. Неполнота вещей, их обманчивость, сбившая с толку многих ученых, ничуть не помешала ему. Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем ка­ жутся. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Нам ка­ жется, что они не совсем реальны, ибо они — в потенции, а не свершении, вроде пачки бенгальских огней или паке­ тика семян. Но существует высший мир, который великий схоласт называет Свершением,— мир, где семя сверша­ ется цветком, сухие палочки — пламенем. Я оставляю читателя на самой нижней ступени лест­ ницы, по которой святой Фома шел в Дом Человеческий. Скажу только, что по ступеням честных и сложных доказательств он добрался до башен и беседовал с анге­ лами на золотой кровле. Я кратко и грубо рассказал о началах его философии; о его теологии кратко не расскажешь. Когда пишешь такую маленькую книгу о таком большом человеке, что-то приходится выпустить. Те, кто знает святого Фому, поймут, почему, все взвесив как следует, я выпустил самое важное. Глава VIII ЧЕМУ УЧИТ НАС СВЯТОЙ ФОМА Нередко говорят, что святой Фома в отличие от святого Франциска не допускал в своем труде того, что нельзя описать; того, что называют поэзией,— скажем, он почти не радуется цветам и плодам реальной жизни, вечно возясь с ее корнями. Однако, когда я читаю его, меня посещает странное, сильное ощущение, очень похожее на то, что бывает при чтении стихов. Может быть, точнее сказать, что так бывает, когда смотришь на картины; читая его, я чувствую то самое, 347
что чувствуешь, глядя на полотна лучших современных художников, направляющих странный, резкий свет на прямоугольные предметы и сотрясающих самые подпоры подсознания. Вероятно, это потому, что у него есть какая-то изначальность (не говорю «примитивность», ибо это слово употребляют в неверном смысле). Как бы то ни было, он доставляет радость не только уму, но и воображению. Быть может, дело тут в том, что художник обра­ щается к вещам, минуя слова. Он серьезно пишет мощные округлости свиньи, не помышляя о ее смешном названии. Нет мыслителя, который так прямо и непосредственно мыслит о вещах, как Фома. Слова не мешают и не помогают ему. В этом он резко отличается, скажем, от Августина, который ко всему прочему был чрезвычайно красноречив. Августина назвали бы сейчас поэтом в про­ зе; он владел атмосферой и эмоциональной насыщен­ ностью слов, и книги его изобилуют красотами, которые звучат как музыка — например, illi in vos saeviant 1 или незабвенный вопль: «Поздно возлюбил я тебя, о древняя красота!» * Действительно, у святого Фомы ничего этого нет, он не властен над чистой магией слов, зато и не знает той болезненной, чернейшей магии, которой тешатся себялюбивые поборники чувства. Срав­ ните его с погруженным в себя интеллектуалом, и вы увидите то, что я пытаюсь и не могу описать. Очень простая, примитивная, изначальная поэзия просвечивает во всех его мыслях, особенно в той, с которой начина­ ется его философия — в здравом соответствии разума и внеположного ему мира. Удивительность вещей, свет поэзии и вообще свет искусства связаны с тем, что они — отдельны от нас или, как говорится, объективны. К субъективному можно привыкнуть, объективное — удивляет. Аквинат, великий наблюдатель, ничуть не похож на мнимых наблюдате­ лей, себялюбивых мистиков, эгоцентрических творцов, которые чураются мира и живут лишь собственной мыслью. По святому Фоме, мысль свободна, но свобода ее в том и состоит, чтобы искать выхода на волю, к свету дня, в страну живых. У субъективиста слова загоняют воображение внутрь, у томиста сама мысль гонит воображение в мир, ибо образы, которые оно ищет,— это реальные вещи. Вся красота и слава их 1 Они в бешенстве из-за вас (лат.). 348
в том, что они реальны. Цветок подобен видению, ибо его не только видишь или, вернее, ибо его видишь наяву, а не во сне. Вот почему настоящего поэта так удивляют камни и деревья — отдельные, весомые пред­ меты. Они удивительны именно потому, что весомы. Я пишу об этом на поэтический лад — написать пофилософски много труднее. Для Аквината предмет становится частью сознания; нет, для Аквината сознание становится предметом. Как заметил один комментатор, оно становится предме­ том, но не создает предмета. Другими словами, предмет существует вне сознания и без сознания и потому обогащает сознание, входя в него. Сознание овладевает им, как король-завоеватель, ибо ответило на звонок, как слуга. Оно раскрыло все окна и двери — тому, что в доме, интересно то, что вне дома. Пусть сознание самодостаточно, но ему мало самого себя. Суть его в том, что оно питается фактами, жует удивительную твердую пищу реальности. Заметьте, что такая точка зрения помогает нам избежать обеих ловушек, обеих бездн бесплодия. С одной стороны, сознание не только впитывает мир, словно промокашка (на этом стоит весь трусливый мате­ риализм, для которого человек полностью подчинен среде). С другой стороны, оно не только творит — не только рисует картинки на стекле и принимает их за настоящий ландшафт. Сознание деятельно, и дело его в том, чтобы при соответствующем выборе воли ловить внешний свет, освещающий реальные ландшафты. Такой взгляд на мир мужествен и даже дерзок; сравните его с мнением, согласно которому все материальное давит на беззащитное сознание, или с тем, согласно которому сознание творит произвольную, призрачную фантасмагорию. Здравый смысл святого Фомы подска­ зывает, что действуют два начала — реальность и ее по­ стижение. Они идут навстречу друг другу, встречаются, вступают в брак. Да, это именно брак, ибо у них есть дети. Томизм — единственная философия в мире, которая действительно плодотворна. Она дает практические ре­ зультаты именно потому, что соединяет дерзкое созна­ ние и удивительную реальность. Жак Маритэн * нашел прекраснейшую метафору — он говорит, что внешний факт оплодотворяет сознание, опыляет его, как пчела цветок. На этом союзе зиждется вся система святого Фомы. Бог создал нас такими, что 349
мы способны вступать в союз с реальностью, а что Бог сочетал, того человек да не разлучает *. Стоит заметить, что только томизм — рабочая, дей­ ствующая философия. Обо всех остальных можно ска­ зать, что их сторонники действуют так, словно их и нет или не действуют вообще. Ни один скептик не относится скептически к своим трудам, ни один фаталист не бро­ сает их на произвол судьбы — все подразумевают, что можно принять на практике то, во что верить нельзя. Материалист, для которого сознание слеплено из праха, крови и наследственности, полагается на срое сознание. Скептик, для которого истина субъективна, бестрепетно доверяется ей. У святого Фомы есть то, чего почти никогда нет во всеобъемлющих системах, созданных после него. Он строит дом, они проверяют леса, сетуют на непроч­ ный кирпич, непрестанно спорят, можно ли создать сами орудия. Он обогнал их, ушел далеко вперед. Мало ска­ зать, что он обогнал свой век,— он обогнал и наш, ибо перебросил мост через бездну, нашел целый мир на том берегу и начал там строить. Почти все нынешние философии — не философии даже, а сомнения: философ прикидывает так и сяк, можно ли философствовать. Если мы примем реальность, как Аквинат, выводы тоже будут реальны — будут делами, а не словами. В отличие от Канта и многих гегельянцев, он не сомневается в сомнении, не верит в веру — он верит в факт. Отсюда он может идти вперед, делать выводы, что-то решать, словно строит город или творит суд. С его времен ни один мыслитель не поверил реальности, даже чувствам своим не поверил, и потому не обрел той силы, которая помогала бы вынести груз решительных выводов. Нетрудно догадаться, что именно этот философ не просто касается социальных проблем,— он крепко держит их. Споры его и доводы доказывают, что у него поистине твердая рука в мягкой перчатке. Он был из тех, кто отдает все свое внимание, и, видимо, он его отдавал даже незначительным, преходящим вещам. Читатель чувствует, что любая мелочь хозяйственных навыков или обычного быта увеличивается, словно она попала под лупу. Рассказать об одной тысячной доле его мелких решений — все равно что перепечатать судебные отчеты какого-то немыслимого века праведных судей и разумных судов. Коснемся лишь одного или двух примеров. Мы уже говорили, что для понятности приходится 350
прибегать к современному, расплывчатому словарю. Так, я назвал Фому оптимистом; теперь назову его либералом. Этим я хочу сказать, что он верил в широту кругозора, в равновесие и в спор. Конечно, его либера­ лизм огорчил бы, а не порадовал современных людей (так называют людей прошлого века). Но по сравнению с теми, кто живет сейчас, с людьми нашего века, он на редкость либерален — ведь почти все они превращаются в нацистов и фашистов. Он действительно предпочитал решения, которые родились в споре, а не по велению деспота. Как все его единоверцы и современники, он полагал, что власть должна быть властной, но не терпел произвола. Он не так стремится к империи, как Данте, и даже его преданность папству меньше связана с тягой к империи. Он очень любил говорить, что город создается из свободных людей, и настойчиво учил, что закон незаконен, если он несправедлив. . Можно посвятить целые главы его экономике и этике и легко доказать, что здесь он был не только мудрецом, но и пророком. Он предвидел, как опасно полагаться на торговлю и предпринимательство (это начиналось именно тогда, а кончилось нашим крахом). Он не толь­ ко говорил, что ростовщичество неестественно — тут он просто следует Аристотелю, да и здравомыслию, и опровергнуть это не мог никто до нынешних адептов коммерции, которые и привели нас к краху. Он видел глубже и заметил правду, которую не замечали все долгие века, сотворившие из торговли кумира: вещи, сделанные на продажу, все-таки хуже, чем вещи, сделан­ ные для себя. Мы еще раз пожалеем о тонкости и богатстве латыни, когда прочитаем, что в торговле есть какая-то inhonestas. Это не просто «что-то нечестное», скорее это «что-то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству. Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими фило­ софскими системами (скажем, с буддизмом или мониз­ мом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон 351
здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обе­ щание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и эконо­ мической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое-что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам до­ тошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рас­ суждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме. Этому есть немало объяснений. Был Черный Мор *, переломивший хребет средних веков, был упадок клери­ кальной культуры, вызвавший Реформацию, но, мне ка­ жется, было и другое. Скажу так: фанатики, спорившие со святым Фомой, не сдались и не вымерли, они побе­ дили. Люди, не понимавшие, что -такое хвала всему сущему; люди, державшиеся за букву особенно безра­ достных текстов,— словом, мрачные христиане — не ушли из христианства. Они остались и ждали своего ча­ са. Их победили в споре, но страсть их не угасла. На Се­ 352
вере в одном августинском монастыре готовился взрыв *. Святой Фома ударил кулаком по столу, но не обра­ зумил манихеев. Не так легко их образумить, очень трудно уничтожить. Великий схоласт решил, что хри­ стианство, дошедшее до нас, должно быть сверхъестест­ венным, но не противным естеству; что его не должна затемнять мнимая духовность, отвергающая Создателя и Спасителя. Но такая традиция уступала менее свобод­ ной и творческой мысли; средневековое общество по разным причинам приходило в упадок, и то, против чего он так боролся, снова проникло в нашу веру. Опреде­ ленный дух, порой необходимый, но непременно чемнибудь уравновешенный, стал крепнуть, когда цепенела схоластика. Страх Божий — начало премудрости, он свя­ зан с началом, потому мы и ощущаем его в холодные, предрассветные часы цивилизации. Он родится в пу­ стыне, сокрушает идолов, прижимает людей к земле, и древние пророки вопиют, и славя и страшась своего Бога. Страх этот — в начале всякой веры, истинной и ложной; в начале — но не в конце. Чтобы показать, как равнодушно и насмешливо от­ носятся к переворотам правители, а главное — как легкомысленны те, кого именуют языческими папами Возрождения *, часто рассказывают, что папа, услышав о первых признаках протестантства, бездумно бросил: «А, это монахи ссорятся!..» Конечно, каждый папа при­ вык к монашеским ссорам, и все же удивительно, как этот не заметил, что начинается истинный раскол. Одна­ ко в более глубоком смысле он отчасти прав — дей­ ствительно, это ссорились монахи. Мы уже видели, что великий Августин, о ком Акви­ нат всегда говорил благоговейно, хотя не всегда с ним соглашался, создал школу, и она, естественно, дольше всего жила в ордене августинцев. Как всякая школа внутри христианства, она отличалась от других тем, что особенно подчеркивала. Немощь человека перед Богом, всеведение Господне, страх Божий, пагубность гордыни были важнее для нее, чем свобода воли, достоинство человека или добрые дела. В этом она была верна Ав­ густину, которого и теперь считают как бы детерми­ нистом среди богословов. Но подчеркивать можно поразному; пришло время, когда другую сторону просто отвергли. Наверное, это и впрямь началось с монаше­ ской ссоры, но папа еще не знал, каким сварливым 23 Г. К- Честертон 353
бывает монах. В германских лесах жил августинец, особенно склонный подчеркивать одно за счет другого *. Он был громогласен, громоздок, искренней и мрачен. Ни Августин, ни августинцы не хотели бы увидеть, как отомстила за себя их традиция, но, хотя бы в одном смысле слова, она отомстила себе самой. В грозе и буре вырвалась она из кельи, громко тре­ буя простой, внеразумной веры, низвержения всех фило­ софий. Особенно боялась она великих учений Греции и схоластики, на них основанной. Она признавала одно учение, разрушающее все учения, одно богословие, сокрушающее всякое богословие. Человек ничего не мо­ жет сказать Богу, ничего не может услышать от Бога и о Боге. Он может одно: нечленораздельно молить о милости и о помощи, когда все естественное в них от­ казало. Отказал разум, отказала воля, мы вольны дви­ нуться не больше, чем камень, и доверять своей мысли не больше, чем река. Ничего нет ни на земле, ни на небе, кроме Имени Христова, которое мы выкликаем так страшно, словно ревет раненый зверь. Будем справедливы к великим людям, которые меня­ ли историю. Даже если мы верим и думаем совершенно иначе, не надо полагать, что их вера и мысль поверх­ ностны или просты. Не надо думать так и о великом августинце, отомстившем за всех августинцев и за­ слонившем собою на четыре века такую громаду, как Аквинат. Современники наши поспешат сказать, что дело тут в богословии. Нет, богословие Мартина Лютера не -понравилось бы ни одному нынешнему протестанту*. То старое протестантство было очень мрачным, оно утверждало лишь одно: никакая наша добродетель не спасет нас от ада. Такое богословие исчезло как призрак, и то, что сменило его, стало призрачным, но Лютер призраком не был. Он был великим и простым варваром — им и дано менять мир. Бесполезно, даже нечестно сравнивать две громады. На огромной карте здравого смысла Лютер просто невидим. Но мы вправе повторить то, что бездумно повторяли многие журна­ листы: Лютер начал эпоху, основал нынешний мир. Имен­ но он первым сознательно использовал свое сознание или, как сказали бы позже, свою личность. Надо приз­ нать, что личностью он был сильной, хотя и не сильней Аквината. Святой Фома поражал людей, он влиял на них, его могучий ум просто обстреливал все и вся, словно мощ354
ная пушка. Он не терялся в споре, он был остроумен в единственно стоящем смысле слова. Но ему и в голову не приходило, что, защищая истину, можно использо­ вать что-нибудь, кроме разума. Он не знал, что можно использовать себя самого. Мы не знаем ни единого слу­ чая, когда он сослался бы на свои достоинства, на права рождения или воспитание или образованность. Словом, он принадлежал веку умственной неосознан­ ности — веку, когда поистине царил разум. С Лютера начинается нынешний обычай полагаться на что-то, кро­ ме разума. Я не хвалю и не браню его, разницы не будет, назовем мы его крупной личностью или просто наглецом. Ссылаясь на Писание, он вставляет слово, которого там нет, и победно прибавляет: «Скажите, что так у доктора Лютера!» Вот это мы и именуем «лич­ ностью», или самоутверждением, или духом дела, или рекламой. Повторяю: я не хвалю и не браню. Мы обя­ заны признать, что пессимист не только победил ангела схоластики, но и в самом прямом смысле слова создал нынешний мир — заменил рассуждение внушением. Говорят, что великий реформатор всенародно сжег «Сумму теологии» и другие труды Аквината. Что ж, если такие книги сжигают, пусть кончит костром и эта книга. Считается, что книгу сжечь трудно, а уж тем паче ту гору книг, которую подарил христианству ве­ ликий доминиканец. Поневоле подумаешь о конце света, когда представишь, сколько содержится там обществен­ ных и нравственных разных истин. В этой энциклопедии есть точные и сжатые определения, которые помогают избежать многих ошибок и крайностей; здраво и урав­ новешенно выбрать меньшее из зол; отдать свою вер­ ность тому, кому надо. Она свободно судит о границах власти и условиях справедливости, о собственности и о злоупотреблении ею, о страшном зле войны, о поправ­ ках на слабость человеческую, о том, что нужно для здоровья,— и эта громада человековедения исчезает в дыму, а крутой крестьянин мрачно ликует, ибо кончи­ лось время разума. Слово, горит за словом, силлогизм за силлогизмом, золото рассуждений превращается в золото огня, гибнет сила и слава великой, древней муд­ рости. История соединила древний мир и новый, но соединение это обратилось в дым, а для половины света — в пар. Долго казалось, что со святым Фомой покончили навсегда. Да и сейчас, как ни странно, историю фило23* 355
софии обрывают на мельчайших мудрецах античности и начинают снова с такого третьестепенного философа, как Фрэнсис Бэкон. Я хотел бы, чтобы эта книжка свидетельствовала о том, что все изменилось снова. Мы опоздали на четыре века, но я надеюсь (и счастлив сказать —верю), что скоро ее поглотит поток намного лучших книг, которые сейчас, вот сейчас, печатают в Европе, в Англии, даже в Америке. По сравнению с ними очерк мой — легковесный и любительский, но его навряд ли сожгут, а если и сожгут, мы этого не заметим, столько новых и прекрасных трудов посвящены теперь philosophiae perenni, Вечной Философии.
ОРТОДОКСИЯ
Глава I ПРЕДИСЛОВИЕ В ЗАЩИТУ ВСЕГО ОСТАЛЬНОГО Единственное извинение для этой книги то, что она — ответ на вызов. Даже плохой стрелок имеет право вый­ ти на дуэль. Недавно я опубликовал ряд опрометчивых, но искренних статей под названием «Еретики» *, и не­ сколько критиков, чей ум я высоко ценю (в особенности хотелось бы упомянуть Дж. С. Стрита*), сказали, что хоть я и советую всем утверждать свое представление о мироздании, но сам всячески стараюсь не подкреплять свои наставления примером. «Я начну беспокоиться за свою философию,— сказал Стрит,— когда м-р Честертон даст нам свою». Пожалуй, неосторожно делать такое предложение человеку, и без того готовому писать книги по малейшему поводу. Однако, хотя Стрит вдохновил и вызвал к жизни эту книгу, ему не надо ее читать. Если он прочтет ее, он обнаружит, что в ней я попытался по-своему, расплывчато, скорее в совокупности образов, чем с помощью цепочки умозаключений, представить философию, к вере в которую я пришел. Я не назову ее моей философией, ибо не я ее создал. Бог и чело­ вечество создали ее, а она создала меня. Я часто мечтал написать роман об английском яхт­ смене, сбившемся с курса и открывшем Англию, пола­ гая, что это новый тихоокеанский остров. Но я вечно то ли слишком занят, то ли ленив для этой чудесной работы, так что вполне могу пожертвовать ею ради философского примера. Может показаться, что человек (вооруженный до зубов и объясняясь знаками), выса­ дившийся, чтобы водрузить британский флаг на варвар­ ском храме, оказавшемся Брайтонским павильоном *, почувствует себя дураком. Не отрицаю, он выглядит ду­ раком. Но если вы думаете, что он чувствует себя дура­ ком или, во всяком случае, что мысль о допущенном промахе занимает его всецело, то вы недостаточно 358
изучили богатую романтическую натуру героя этой прит­ чи. Его ошибка была поистине завидной, и он знал это, если он тот человек, за которого я его принимаю. Что может быть упоительнее, чем пережить разом все пле­ нительные ужасы путешествия в чужие земли и высшую человеческую радость надежного возвращения домой? Что может быть лучше, чем получить все удовольствие от открытия Южной Африки без удручающей необхо­ димости там высаживаться? Что может быть чудеснее, чем напрячь все силы, открывая Новый Южный Уэльс, и, залившись слезами счастья, открыть добрый старый Уэльс? Именно здесь, мне кажется, таится главная проб­ лема философии и в какой-то мере главная проблема моей книги. Как может диковинный космический город с многоногими жителями, чудовищными древними све­ тильниками — как может этот мир дать нам и восторг перед чужим городом, и тот покой, ту честь, которую дает нам родной город? Показать, что вера или философия верна с любой точки зрения, слишком трудно даже для книги много большей, чем эта. Необходимо выбрать один путь рас­ суждения, и вот путь, которым я хочу идти. Я хочу показать, что моя вера как нельзя лучше соответствует той двойной духовной потребности, потребности в сме­ си знакомого и незнакомого, которую христианский мир справедливо называет романтикой. Ведь само слово «романтика» заключает в себе тайну и древнюю ве­ сомость Рима. Каждый, кто хочет что-либо оспорить, дол­ жен сперва оговорить, что он не оспаривает, и преж­ де чем объявить, что он намеревается доказать, дол­ жен сказать, что он доказывать не намерен. Я не буду доказывать, а приму как аксиому, общую для меня и читателя, любовь к активной, интересной жизни, жиз­ ни красочной, полной поэтичной занятности, той жиз­ ни, какую человек (по крайней мере, западный) всегда желал. Если кто-нибудь говорит, что смерть лучше жизни, или что пустое существование лучше, чем пестрота и приключения, то он не из тех обычных людей, к которым я обращаюсь. Если человек предпо­ читает ничто, я ничего не могу ему дать. Но почти все люди, кого я встречал в том мире, в котором я живу, заведомо согласятся, что нам нужна жизнь повседнев­ ной романтики; жизнь, соединяющая странное с безо­ пасным. Нам надо соединить уют и чудо. Мы должны быть счастливы в нашей стране чудес, не погрязая в 359
довольстве. Именно об этом достижении моей веры я хочу поговорить. У меня есть особая причина упоминать о яхтсме­ не, который открыл Англию. Ведь человек этот — я. Я открыл Англию. Я не знаю, как можно в этой книге обойтись без внимания к себе, и, правду говоря, боюсь показаться занудным. Однако занудство спасет меня от обвинения, которое меня сильно удручает,— от об­ винения в легкомыслии. Я глубоко презираю легкую софистику, и, наверное, хорошо, что именно за нее ме­ ня многие упрекают. Я не знаю ничего столь ничтож­ ного, как пустой парадокс,— искусная защита того, что защиты не стоит. Если бы Бернард Шоу вправду зарабатывал на жизнь парадоксами, он стал бы обыч­ нейшим миллионером, потому что с его умственной ак­ тивностью он мог бы изобретать парадокс каждые шесть минут. Это так же легко, как лгать, ведь это и есть ложь. Правда же в том, что Бернард Шоу не мо­ жет солгать, если не примет ложь за правду. И я стес­ нен теми же невыносимыми узами. Я в жизни не ска­ зал ничего, что считал бы только забавным, хотя, ко­ нечно, у меня есть нормальное тщеславие, и я могу счесть забавным то, что сказал я. Одно дело описывать разговор с горгоной или грифоном, которых на свете нет. Другое дело — встретить носорога и радоваться, что он выглядит так, словно его выдумали. Человек ищет истину, но иногда его просто тянет к истинам причудливым. Я сердечно предлагаю мою книгу всем добрым людям, которые от души ненавидят то, что я пишу, и считают это (весьма справедливо) жалкой кло­ унадой или утомительным шутовством. Ибо если эта книга — шутка, шутка обернется против меня. Я — человек, с величайшей отвагой от­ крывший открытое ранее. Если книга окажется похо­ жей на фарс, героем фарса буду я; ведь здесь рассказа­ но, как я воображал, будто первым высаживаюсь в Брайтоне, и обнаружил, что я последний. Я излагаю мои тяжеловесные приключения в погоне за очевид­ ным, и никто не посмеется над ними так, как я сам, ни один читатель не скажет, что я его дурачу: я ду­ рак этой истории, и ни один мятежник не свергнет ме­ ня с трона. Я охотно сознаюсь во всех дурацких пред­ рассудках конца XIX века. Как все важничающие мальчики, я пытался опередить век. Как они, я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что 360
отстал от нее на восемнадцать веков. По-юношески пре­ увеличивая, я мучительно возвышал голос, провозгла­ шая мои истины,— и был наказан как нельзя удачнее и забавнее: я сохранил мои истины, но обнаружил, что они не мои. Я воображал, что я одинок,— и был смешон, ибо за мной стояло все христианство. Может быть, прости меня Господи, я пытался оригинальничать, но я создал только ухудшенную копию традиционной веры. Человек на яхте думал, что он открыл Англию; я думал, ■что открываю Европу. Я старался придумать свою ересь, и когда я нанес последний штрих, я понял, что это правоверие. Может быть, кого-нибудь позабавит отчет об этом счастливом фиаско. Другу или врагу будет забавно уз­ нать, как правда бродячей легенды или ложь господ­ ствующей философии учила меня тому, что я мог бы узнать из своего катехизиса, если б я его читал. Ктонибудь, пожалуй, получит удовольствие, читая, как в клубе анархистов или в вавилонском храме я обрел то, что мог бы обрести в ближайшей приходской церкви. Если человеку любопытно узнать, как полевые цветы и фразы в омнибусе, политические события и страдания юности приводят к христианству, он может прочесть эту книгу. Однако всегда нужно разумное разделение труда; я книгу написал, и ничто не соблазнит меня ее прочесть. Добавлю еще одно педантичное замечание — как и положено, оно появляется в начале книги. В этих очер­ ках я хочу только обсудить тот несомненный факт, что христианское учение, выраженное в Апостольском Сим­ воле Веры,— лучший источник действенной радости и здоровой этики. Я не собираюсь обсуждать заниматель­ ный, но совсем иной вопрос — кому принадлежит сейчас право толковать эту веру. Слово «правоверие» означает здесь Символ Веры, как его понимал до недавнего времени каждый, кто считал себя христианином, и обыч­ ное, известное из истории поведение тех, кто его при­ держивался. Размер книги вынуждает ограничиться разговором о том, что я получил от этой веры, и не касаться вопроса, который так часто обсуждают,— от­ куда мы веру получили. Это не церковный трактат, а что-то вроде небрежной автобиографии. Но если ктонибудь интересуется моими взглядами на природу авто­ ритета в вопросах веры, пусть м-р Стрит снова бросит мне вызов, и я напишу еще одну книгу. 361
Глава II СУМАСШЕДШИЙ Совершенно мирские люди не понимают даже мира, они полностью полагаются на несколько циничных и ложных изречений. Однажды я гулял с преуспевающим издателем, и он произнес фразу, которую я часто слы­ шал и раньше,— это, можно сказать, девиз современ­ ности. Я слышал ее слишком часто — и вдруг увидел, что в ней нет смысла. Издатель сказал о ком-то: «Этот человек далеко пойдет, он верит в себя». Слушая его, я поднял голову, и взгляд мой упал на омнибус с над­ писью «Хэнуолл» *. Я спросил: «Знаете, где надо искать людей, больше всего верящих в себя? Могу вам сказать. Я знаю людей, которые верят в себя сильнее, чем На­ полеон или Цезарь. Люди, действительно верящие в себя, сидят в сумасшедшем доме». Он кротко ответил, что многие люди верят в себя, но в этот дом не попа­ ли. «Да,— отвечал я,— и кому, как не вам, знать их? Спившийся поэт, у которого вы не взяли кошмарную трагедию, верит в себя. Пожилой священник с герои­ ческой поэмой, от которого вы прятались в задней ком­ нате, верит в себя. Если вы обратитесь к своему де­ ловому опыту, а не к уродливой индивидуалистической философии, вы поймете, что вера в себя — обычный признак несостоятельности. Актеры, не умеющие играть, верят в себя; и банкроты. Было бы куда верней ска­ зать, что человек непременно провалится, если он верит в себя. Самоуверенность не просто грех, это слабость. Безусловная вера в себя — чувство истерическое и суевер­ ное, вроде веры в Джоанну Сауткотт *. У человека с такой верой «Хэнуолл» написано на лбу так же ясно, как на этом омнибусе». И тут мой друг издатель задал глубокий и полезный вопрос: «Если человек не должен верить в себя, во что же ему верить?» После долгой паузы я сказал: «Я пойду домой и в ответ на ваш вопрос напишу книгу». Вот эта книга. Думаю, книга может начаться там же, где наш спор: по соседству с сумасшедшим домом. Современные ученые ясно чувствуют, что любое исследование необ­ ходимо начать с факта. Прежние богословы точно так же ощущали эту необходимость; они начинали с гре­ ха — факта реального, как картошка. Должен человек омыться в водах крещения или нет — во всяком слу­ чае, никто не сомневался, что помыться ему надо. 362
А ныне в Лондоне религиозные наставники — вовсе не материалисты — отрицают уже не спорную воду, а неоспоримую грязь. Некоторые новые теологи оспари­ вают первородный грех — единственную часть христи­ анского ученья, которую действительно можно дока­ зать. Некоторые последователи преподобного Р. Дж. Кэмпбелла *, с их слишком утонченной духовностью, принимают божественную безгрешность, которой они и во сне не видали, но, в сущности, отрицают человече­ ский грех, с которым мы сталкиваемся каждый день. Величайшие святые и величайшие скептики равно при­ нимали реально существующий грех за отправной пункт своей аргументации. Если правда (как оно и есть), что человек может получить изысканное наслаждение, сдирая шкуру с кошки, то приходится отрицать либо Бога, как атеисты, либо нынешнюю близость Бога и человека, как христиане. Новые теологи, кажется, счи­ тают, что разумней всего отрицать кошку. В этой удивительной ситуации просто невозможно, обращаясь ко всем, начинать, как наши отцы, с факта греха. Тот самый факт, который для них (и для меня) ясен, как дважды два, теперь подвергают сомнению или отрицают. Но хотя мои современники отрицают грех, я не думаю, чтобы они отрицали сумасшедший дом. Мы все еще согласны, что бывает обвал разу­ ма, столь же несомненный, как обвал дома. Люди от­ рицают ад, но не Хэнуолл. Для начала в нашей аргу­ ментации Хэнуолл может заменить ад. Я имею в виду вот что: когда-то все теории оценивали, проверяя, не вынуждают ли они человека потерять душу; мы мо­ жем оценить современные теории, проверяя, не вы­ нуждают ли они человека потерять разум. Правда, некоторые легко и свободно говорят о бе­ зумии как о чем-то самом по себе привлекательном. Но легко понять, что красива толька чужая болезнь. Слепой может быть живописен, но нужны оба глаза, чтобы это увидеть. Так и дичайшей поэзией безумия могут насладиться только здоровые. Для безумного его безумие вполне прозаично, потому что оно реально. Человек, считающий себя цыпленком, так же обычен для себя, как цыпленок. Человек, считающий себя куском стекла, так же скучен себе, как кусок стекла: Однородность его мышления делает его скучным, она же делает его сумасшедшим. Мы видим смешную сто­ рону его мысли, и он кажется нам даже забавным: он 363
не видит ничего смешного в своей мысли — именно поэтому его помещают в Хэнуолл. Короче говоря, чу­ дачества удивляют только обычных людей, но не чуда­ ков. Вот почему у обычных людей так много приклю­ чений, в то время как чудаки все время жалуются на скуку. Вот почему все новые романы так быстро уми­ рают, а старые сказки живут вечно. В старой сказке герой — нормальный мальчик, поразительны его при­ ключения: они поражают его, потому что он нормален. В современном психологическом романе центр сместил­ ся: герой ненормален. Поэтому ужаснейшие события не могут произвести на него должного впечатления, и книга скучна. Можно сочинить историю о человеке среди драконов, но не о драконе среди драконов. Вол­ шебная сказка говорит нам, что будет делать нормаль­ ный человек в сумасшедшем мире. Современный реа­ листический роман повествует о сумасшедшем в скуч­ ном мире. Так начнем с сумасшедшего дома, отправимся из этой странной и мрачной гостиницы в наше интеллек­ туальное путешествие. Если мы рассматриваем филосо­ фию здравого смысла, прежде всего надо избавиться от одной распространенной ошибки: многие полагают, что воображение, особенно мистическое, опасно для духов­ ного равновесия. Часто говорят, что поэты психически неуравновешенны. Лавровый венок чем-то напоминает дураций колпак. Факты и история решительно оп­ ровергают это мнение. Большинство поэтов были не только нормальными, но и чрезвычайно деловыми людьми, и если молодой Шекспир вправду стерег ло­ шадей, значит, именно ему их доверяли. Воображение не порождает безумия — его порождает рационалисти­ ческий ум. Поэты не сходят с ума, с ума сходят шах­ матисты; математики и кассиры бывают безумны, творческие люди — очень редко. Как будет ясно из дальнейшего, я вовсе не нападаю на логику — я толь­ ко говорю, что опасность таится в ней, а не в вообра­ жении. Художественное отцовство так же здраво, как физическое. Более того, стоит отметить, что обычно по­ эты сходят с ума тогда, когда их разум ослаблен раци­ онализмом. По *, например, был сумасшедшим, но не потому, что он был полон вдохновения, а потому, что он был чрезвычайно рационалистичен. Даже шахматы слишком поэтичны для него, он не любил их за то, что они полны королей и ладей, как поэма. Он явно пред­ 364
почитал черные диски шашек, потому что они похожи на черные точки диаграммы. Вот, возможно, самый сильный пример: Коупер * — единственный английский поэт, сошедший с ума, и его, несомненно, свела с ума логика, уродливая и чуждая ему логика предопре­ деления. Поэзия была не болезнью, а лекарством, поэ­ зия отчасти сохраняла ему здоровье. Он иногда забы­ вал иссушенный багряный ад, куда его загонял ужас­ ный детерминизм, среди спокойных вод и белых ли­ лий Узы. Он был проклят Жаном Кальвином и почти спасен Джоном Джилпином *. Мы то и дело видим, что люди не сходят с ума от грез. Критики куда более бе­ зумны, чем поэты. Гомер целостен и достаточно урав­ новешен, а комментаторы раздирают его на нелепые лоскутья. Шекспир остается самим собой, хотя некото­ рые ученые открыли, что он — кто-то другой. И хотя Ио­ анн Богослов узрел много странных чудищ в своем ви-' дении, он не видал создания столь дикого, как один из его комментаторов. Все очень просто: поэзия — в здра­ вом уме, потому что она с легкостью плавает по без­ граничному океану; рационализм пытается пересечь океан и ограничить его. В результате — истощение ума, сродни физическому истощению. Принять все — радостная игра, понять все — чрезмерное напряжение. Поэту нужны только восторг и простор, чтобы ничто его не стесняло. Он хочет заглянуть в небеса. Логик стремится засунуть небеса в свою голову — и голова его лопается. Не очень важно, но небезразлично, что эту ошиб­ ку обычно подкрепляют поразительно неверной цита­ той. Мы все слышали, как люди, ссылаясь на Драй­ дена, говорят, что гений близок к безумию *. Драйден сам был гений и лучше разбирался в этом. Трудно найти человека более романтичного, чем он, и более разумного. Драйден сказал, что ум близок к безумию, и это правда. Чистой сообразительности грозит гибель. Надо также помнить, о ком говорил Драйден. Он го­ ворил не о мечтателе, человеке не от мира сего, как Воэн или Джордж Герберт *. Он говорил о циничном мирском человеке, скептике, дипломате, политике. Такие люди действительно близки к безумию; непрестанно копаться в своих и чужих помыслах — опасное дело. Разуму вредно и опасно препарировать разум. Один легкомысленный человек как-то спросил, почему мы говорим «безумен как шляпник» *. Более легкомыслен­ 365
ный человек мог бы ответить: «Шляпник безумен, по­ тому что ему приходится измерять головы». Очень логичные люди часто безумны, но и безумцы часто очень логичны. Когда я спорил с «Кларион» о свободе воли, писатель Р. Б. Сазерс * сказал, что свобода воли — это сумасшествие, так как она предпо­ лагает беспричинные действия, а беспричинны поступ­ ки сумасшедшего. Я не останавливаюсь сейчас на ужас­ ном промахе детерминистской логики: очевидно, что, если чьи угодно поступки, пусть даже сумасшедшего, могут не иметь причины, с детерминизмом покончено. Если цепь причинности может разорвать сумасшед­ ший, значит, человеку возможно ее разорвать. Пожа­ луй, естественно, что современный марксист ничего не знает о свободе воли, но примечательно, что он ничего не знает о сумасшедших: их действия никак нельзя назвать беспричинными. Если бывают беспри­ чинные поступки, то это незаметные для него самого привычки здорового человека: гуляя, он насвистывает, хлещет тростью траву, постукивает каблуками или по­ тирает руки. Счастлив совершающий бесполезные по­ ступки, у больного для праздности не хватает сил. Именно таких бесцельных и беззаботных поступков сумасшедшему не понять; ведь он, как и детерминист, видит во всем слишком много смысла. Он подумает, что лупят по траве из протеста против частной соб­ ственности, а удар каблуком примет за сигнал сообщ­ нику. Если б сумасшедший мог на секунду стать без­ заботным, он бы выздоровел. Каждый, кто имел не­ счастье беседовать с сумасшедшими, знает, что их са­ мое зловещее свойство — ужасающая ясность деталей: они соединяют все в чертеж более сложный, чем план лабиринта. Споря с сумасшедшим, вы наверняка про­ играете, так как его ум работает тем быстрее, чем мень­ ше он задерживается на том, что требует углубленного раздумья. Ему не мешает ни чувство юмора, ни мило­ сердие, ни скромная достоверность опыта. Утратив не­ которые здоровые чувства, он стал более логичным. В самом деле, обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет все, кроме логики. Сумасшедший всегда объясняет явление исчерпы­ вающе и достаточно логично; точнее, если его объяс­ нение и непоследовательно, оно, по крайней мере, не­ опровержимо. Это можно проследить на двух-трех ти366
личных случаях. Например, если кто-то утверждает, что все сговорились против него, можно возразить, что все отрицают подобный заговор, но именно это делали бы и заговорщики — его объяснение охватывает факты не хуже вашего. Если человек провозглашает себя коро­ лем Англии, не стоит отвечать, что существующие власти считают его сумасшедшим: будь он вправду ко­ ролем, это было бы наилучшим выходом для властей. И если человек говорит, что он Иисус Христос, бес­ полезно указывать, что мир не признает его божест­ венности, ибо мир отрицал божественность Христа. Однако он не прав. Но если мы попытаемся дать точное определение его ошибки, мы увидим, что это не так легко, как казалось. Приблизительно можно объ­ яснить ее так: его ум движется по совершенному, но малому кругу. Малый круг так же бесконечен, как большой, но не так велик. Ущербная мысль так же логична, как здравая, но не. так велика. Пуля кругла, как мир, но она не мир. Бывает узкая всемирность, маленькая, ущербная вечность — как во многих совре­ менных религиях. Наиболее явный признак безумия — сочетание исчерпывающей логики с духовной узостью. Теория сумасшедшего объясняет великое, но объясняет мелочно. Имея дело с сумасшедшим, надо не доводы приводить, а дать ему глоток воздуха, более чистого и свежего, чем затхлость голой логики. Возьмем наш первый случай — человека, подозревающего по­ всюду заговор. Наш искренний протест против его на­ вязчивой идеи прозвучал бы примерно так: «О да, у вас есть серьезные доводы и хорошо подобранные сов­ падения. Ваша теория объясняет многое — но как много вы упустили! Неужто нет в мире других судеб, и все заняты только вами? Пусть ваши детали и верны; возможно, прохожий, не заметивший вас, лукавил, и полисмен спросил ваше имя, заранее зная его. Но на­ сколько счастливей вы были бы, если б считали, что людям нет до вас дела! Насколько полнее была бы ваша жизнь, если бы ваше ,,я” было меньше, если б вы могли смотреть на людей с любопытством и удо­ вольствием и видели бы их безоблачный эгоизм и здо­ ровое равнодушие! Вы бы заинтересовались ими, потому что они не интересуются вами. Вы бы вырвались из безвкусного театрика, где все время идет лишь ваша маленькая драма, и оказались бы под вольным небом, на улице, полной чудесных незнакомцев». Так и наш 367
ответ претенденту на английскую корону будет: «Пре­ красно! Может, вы и вправду король Англии. Ну и что? Сделайте над собой усилие, забудьте о короне — и вы станете человеком и будете смотреть свысока на всех королей Земли». Или третий случай — сумасшед­ ший, вообразивший, что он — Христос. Мы могли бы сказать ему: «Итак, вы — Создатель и Искупитель мира? Но как же мал этот мир! Как тесны ваши не­ беса— даже ангелы там не больше бабочки. Грустно быть богом, и богом неполноценным! Неужто нет ни жизни полнее, ни любви прекраснее, чем ваша, и вся­ кая тварь должна возложить все надежды на вашу слабую, болезненную жалость? Право же, вы были бы счастливее, если б молот высшего Бога разбил ваш мирок, разбросав мишуру звезд, и оставил бы вас на свободе, на Земле, где можно глядеть не только вниз, но и вверх». Медицина часто рассматривает душевные болезни именно так: она не спорит с ними, словно с ересью, но избавляет от них, как от чар. Ни современная наука, ни старая религия не признают совершенную свободу мысли. Теология осуждает богохульную мысль, наука осуждает мысль нездоровую. Например, некоторые ре­ лигиозные общества советовали людям поменьше ду­ мать о любви; современное ученое общество запрещает думать о смерти: смерть — факт, но факт угрюмый, а имея дело с теми, чья угрюмость перерастает в манию, современная наука заботится о логике не больше, чем пляшущий дервиш. При такой болезни недостаточно стремиться к логике: пациент должен жаждать здоро­ вья. Ничто не спасет его, кроме слепой животной жаж­ ды нормальности. Человек не додумается до выздоров­ ления от душевной болезни, ведь именно орган мысли болен, неуправляем, независим от него. Его может спасти только воля или вера. Ум его движется в при­ вычной колее, он будет кружиться в своем логическом круге, как человек в вагоне третьего класса будет кру­ житься по Внутреннему Кольцу, если не совершит решительный, добровольный и таинственный поступок, выйдя на Говер-стрит. Здесь все дело в выборе, дверь надо захлопнуть навсегда. Всякое лечение — отчаян­ ный шаг, любое лекарство — чудесное снадобье. Лече­ ние сумасшедшего — это не спор с философом, а из­ гнание дьявола? Как бы спокойно врачи и психологи ни выполняли свою работу, их отношение в высшей 368
степени нетерпимо — нетерпимо, как инквизиция. Они как бы ампутируют разум: чтобы жить, человек должен не думать. Если голова твоя соблазняет тебя, отрежь ее, ибо лучше войти в царствие небесное не только ребенком, но даже инвалидом, чем со всем сво­ им разумом быть ввергнутым в геенну — или в Хэнуолл *. Таков наш сумасшедший: он обычно резонер, за­ частую удачливый. Несомненно, его можно победить в споре, но я бы предпочел более общий, даже эстети­ ческий разговор. Сумасшедший заключен в чистую, хо­ рошо освещенную тюрьму одной идеи, у него нет здо­ рового сомнения, здоровой сложности. Как я говорил вначале, в этих главах я собираюсь изложить не уче­ ние, а только мою точку зрения. Ради этого я выска­ зал мое мнение о сумасшедшем — по-моему, он похож на многих современных мыслителей. Тот тон и лад, который я слышал в Хэнуолле, я ясно различаю в доброй половине современных учений — да и сами це­ лители нередко безумны. И у них я вижу то же со­ четание исчерпывающей логики с ущербным здравым смыслом. Они 'универсальны лишь постольку, посколь­ ку высасывают все. из одного тощего объяснения. Их схему можно применять ко всему — но она остается узкой схемой. Они видят черно-белую доску, и будь ею вымощена хоть вся Вселенная, они не смогут сменить точку зрения и разглядеть, что она бело-черная. Начнем с простейшего — с материализма. Для объ­ яснения мира материализм ущербно прост. Это точь-вточь объяснение сумасшедшего: оно покрывает все и все упускает. Послушайте какого-нибудь талантливого и рьяного материалиста, например Маккейба *, и вы испытаете именно это странное чувство. Он понимает все, и его «все» не стоит понимания. Его космос про­ думан до последнего винтика, но он меньше нашего мира. Его схема, как и схема сумасшедшего, не помнит о созидательной силе и непокорной земле, о сражаю­ щихся. мужчинах и гордых матерях, о первой любви или о страхе перед морским путешествием. Земля так велика, а космос так мал: он оказывается норкой, куда можно спрятать только голову. Поймите, я сейчас не говорю о близости этих тео­ рий к истине, я говорю только об их отношении к здо­ ровью. За проблему объективной истины я надеюсь взяться позже, сейчас я говорю только об особенностях 24 Г. К. Честертон 369
психологии. Я не пытаюсь доказать Геккелю *, что материализм неверен, как не пытался доказать «Хри­ сту», что он — не Христос. Я указываю только, что обе теории исчерпывающи и недостаточны в одном и том же смысле. Человек в Хэнуолле может сказать, что равнодушные люди распяли Бога, которого мир недо­ стоин: это удовлетворительное объяснение. Так же мож­ но объяснить мир, сказав, что все, даже души людей,— лишь листья на глухом и бессмысленном древе судьбы. Это тоже объяснение, хотя, конечно, не столь исчер­ пывающее, как теория сумасшедшего. Но здравый че­ ловеческий ум отвергает обе теории и возражает им одинаково: если пациент психиатров вправду бог, это жалкий бог; если космос детерминиста вправду космос, это жалкий космос. Все съежилось, божество менее божественно, чем многие люди; жизнь в целом, по Гек­ келю, оказалась уже, серее и скучнее, чем многие ее стороны. Части оказались больше целого. Ибо надо помнить, что материалистическая филосо­ фия (верна она или нет), несомненно, стесняет боль­ ше, чем любая религия. Конечно, в некотором смысле все теории узки, они не могут быть шире самих себя. Христианин ограничен так же, как атеист: он не мо­ жет считать христианство лживым и оставаться христи­ анином; атеист не может считать атеизм лживым и оста­ ваться атеистом. Но материализм накладывает более строгие ограничения, нежели вера. Маккейб считает меня рабом, потому что мне нельзя верить в детер­ минизм. Я считаю Маккейба рабом, потому что ему нельзя верить в фей. Но изучив эти два запрета, мы увидим, что его запрет гораздо строже, чем мой. Хри­ стианин вправе верить, что в мире достаточно упоря­ доченности и направленного развития; материалист не вправе добавить к своему безупречному механизму ни крупицы духа или чуда. Бедному Маккейбу не оста­ ется даже эльфа в чашечке цветка. Христианин при­ знает, что мир многообразен и даже запутан,— так здоровый человек знает, что сам он сложен. Нормаль­ ный человек знает, что в нем есть что-то от Бога и что-то от беса, что-то от зверя, что-то от гражданина. Действительно здоровый человек знает, что он немного сумасшедший. Но мир материалиста монолитен и прост; сумасшедший уверен, что он совершенно здоров. Ма­ териалист уверен, что история всего-навсего цепь при­ чинности, как наш сумасшедший твердо убежден, что 370
он сам всего-навсего цыпленок. Материалисты и сума­ сшедшие не знают сомнений. Вера не ограничивает разум так, как материалисти­ ческие отрицания. Если я верю в бессмертие, я не обя­ зан думать о нем. В первом случае путь открыт, и я могу идти так далеко, как пожелаю; во втором слу­ чае путь закрыт. Но есть и более веский довод, более разительная параллель с сумасшедшим. Ведь наш до­ вод против исчерпывающе логичной теории сумасшед­ шего был тот, что — верна она или нет — она посте­ пенно лишает его человеческих свойств. Я имею в виду не только доброту, но и надежду, отвагу, поэзию, предприимчивость, наконец,— все это человечно. На­ пример, когда материализм приводит к фатализму (как обычно бывает), смешно делать вид, что это осво­ бождающая сила. К чему говорить о свободе, когда вы попросту используете свободу мысли, чтобы убить свободу воли? Детерминист не освободить пришел, а связать. Он правильно назвал свой закон «цепью при­ чинности»: это худшая цепь из всех, какими когда-либо сковывали человека. Если хотите, пользуйтесь словом «свобода», говоря о материалистическом учении, но оче­ видно, что к нему это слово так же неприложимо, как к человеку, запертому в сумасшедшем доме. Если хотите, можете утверждать, что человек волен считать себя вареным яйцом. Но уж если он — яйцо, он не волен есть, пить, спать, гулять или курить сигару. И если хотите, можете говорить, что дерзкий матери­ алист вправе не верить в свободу воли. Но гораздо важнее, что он не волен хвалить, ругать, благодарить, судить, принуждать, наказывать, воздерживаться от искушения, поднимать массы, давать себе новогодние зароки, сопротивляться тиранам, прощать грешников или хотя бы сказать спасибо за горчицу. Оставляя этот предмет, замечу, что бытует стран­ ное заблуждение, будто материалистический детерми­ низм каким-то образом содействует милосердию, отме­ няет жестокие наказания или наказания вообще. Это потрясающее искажение истины. Естественно, учение о необходимости не делает различий: оно предоставляет палачу казнить, а доброму другу увещевать. Но, оче­ видно, если оно кого-нибудь расхолаживает, то доброго друга. Неизбежность греха не мешает наказанию, она отменяет только снисхождение. Детерминизм ведет к свирепости и к трусости. Он вполне совместим с же­ 24* 371
стокостью к преступникам, он скорее несовместим с мило­ сердием к ним: он не обращается к их лучшим чувствам и не помогает им в душевной борьбе. Детерминист не верит в призыв к воле, но он верит в перемену среды. Он не может сказать грешнику «иди и больше не греши», потому что это не зависит от грешника, но он может опустить его в кипящее масло — среда пере­ менится. Если материалиста изобразить в виде геомет­ рической фигуры, мы увидим фантастические очертания сумасшедшего: позиция обоих неопровержима и не­ стерпима. Конечно, это касается не только материализма, но и другой крайности спекулятивной логики. Есть скеп­ тик пострашнее того, кто верит, что все началось с материи. Встречаются скептики, которые считают, что все началось с них самих *. Они сомневаются в суще­ ствовании не ангелов или бесов, но людей и коров. Для них собственные друзья — созданный ими миф: они породили своих родителей. Эта дикая фантазия приш­ лась по вкусу нынешнему несколько мистическому эго­ изму. Издатель, считающий, что человек преуспеет, раз он верит в себя; люди, тоскующие по сверхчеловеку и ищущие его в зеркале; писатели, стремящиеся запе­ чатлеть себя, вместо того чтобы творить жизнь для всех,— эти люди на грани ужасной пустоты. Когда добрый мир вокруг нас объявлен выдумкой и вычерк­ нут, друзья стали тенью, и пошатнулись основания мира; когда человек, не верящий ни во что и ни в кого, останется один в своем кошмаре, тогда с мстительной иронией запылает над ним великий лозунг индивидуа­ лизма. Звезды станут точками во мгле его сознания, лицо матери — бессмысленным рисунком на стене его камеры. А на дверях будет ужасная надпись: «Он верит в себя». Здесь важно, что в этой сверхиндивидуалистической крайности выявляется тот же парадокс, что и в ма­ териализме. Индивидуализм так же хорош в теории и так же хромает на практике. Проще пояснить нашу мысль примером: человек может верить, что он всегда пребывает во сне. Очевидно, нет убедительного дока­ зательства, что он бодрствует, так как нет доказатель­ ства, которое не могло бы быть дано и во сне. Но если человек поджигает Лондон, приговаривая, что хо­ зяйка скоро позовет его завтракать, мы отправим его вместе с другими мыслителями в то самое заведение. 372
Человек, не доверяющий своим ощущениям, и человек, доверяющий только им, равно безумны, но их безумие выдает не ошибка в рассуждении, а явная ошибка всей их жизни. Они заперты в ящике с нарисованными внутри солнцем и звездами; они не могут выйти от­ туда — один к небесной радости и здоровью, другой — даже к радости земной. Их теории вполне логичны, даже бесконечно логичны, как монетка бесконечно кругла. Но бывает жалкая бесконечность, низкая и ущербная вечность. Забавно, что многие наши современники — и скептики, и мистики — объявили своим гербом некий восточный символ, знак этой дурной бесконечности. Они представляют вечность в виде змеи, кусающей свой хвост *. Убийственная насмешка видится мне в столь нелепой трапезе. Вечность фаталистов, восточных пессимистов, вечность суеверных теософов, вечность высоколобых ученых — эта вечность вправду подобна змее, пожирающей свой хвост; выродившееся животное уничтожает себя самое. Эта глава чисто практически рассматривает глав­ ный признак и элемент безумия: можно, в общем, ска­ зать, что безумие — логика без корней, логика в пу­ стоте. Тот, кто начинает думать без должных первопринципов, сходит с ума, и тот, кто начинает думать не с того конца,— тоже. Завершая книгу, я попытаюсь указать «тот» конец. Ведь можно спросить: если так люди сходят с ума, что же сохраняет им здоровье? В заключительных главах я попытаюсь дать определен­ ный, иные скажут — чересчур определенный ответ. Сей­ час можно, опираясь на исторический опыт, сказать, что в реальной жизни людей сохраняет им разум’ Мистицизм сохраняет людям разум — пока у вас есть тайна, есть здоровье; уничтожьте тайну — и придет болезнь. Обычный человек всегда был в здравом уме, потому что он всегда был мистиком. Он всегда стоял одной ногой на земле, а другой в сказке. Он остав­ лял за собой право сомневаться в богах, но, в отли­ чие от нынешних агностиков, был свободен и верить в них. Он всегда заботился об истине больше, чем о последовательности. Если он видел две истины, с виду противоречащие друг другу, он принимал обе истины вместе с противоречием. Его духовное зрение было так же объемно, как физическое, он видел разом две кар­ тины, и от этого видел их только лучше. Он всегда верил в судьбу, но он верил и в свободу воли. Он 373
верил, что детям принадлежит царство небесное, но вос­ питывал их по земным законам. Он восхищался юностью потому, что она молода, и старостью именно потому, что она немолода. В этом равновесии очевидных про­ тиворечий — сила здорового человека. Весь секрет ми­ стицизма в том, что человеку удавалось понять все с помощью той единственной вещи, которой он не по­ нимает. Угрюмый логик хочет все прояснить, и все ста­ новится смутным. Мистик допускал одну тайну, и все прояснялось. Детерминист создает четкую теорию при­ чинности и не может сказать служанке «пожалуйста». Христианин оставляет свободу воли священной тайной, и его отношения со служанкой ясны и естественны. Семя учения он помещает в сокровенную темноту, но, ветви разрастаются во все стороны, и плод их — душевное здоровье. Мы приняли круг за символ логики и безу­ мия; мы можем назвать крест символом тайны и здо­ ровья. Буддизм центростремителен, христианство цент­ робежно — оно вырывается наружу. Ибо круг задан, он не станет ни больше ни меньше. Но крест, хотя в середине его — столкновение и спор, простирает четыре руки в бесконечность, не изменяя формы. Заключив в свой центр парадокс, он может расти не меняясь. Круг замкнут в себе, крест открывает объятия всем ветрам, это маяк для вольных странников. Только символами стоит говорить об этой глубокой проблеме, и другой символ — из естественных наук — хорошо выражает значение мистицизма для людей. То, на что мы не можем смотреть,— это единственная вещь, в свете которой мы видим все остальное. Как солнце в полдень, мистицизм освещает все своей побе­ доносной невидимостью. Материализм — вздорный свет луны, свет без тепла, вторичный свет, отраженный мертвым миром. Греки правильно поступили, сделав Аполлона богом и воображения, и здоровья (он был покровителем врачей и поэтов). О необходимых догмах и индивидуальной вере я скажу позже, но чувство сверхъестественного, которым все живут, подобно солн­ цу. Солнце кажется нам сияющим и расплывчаты:.!, это и свет и дымка. Но круг луны ясен и непогрешим, цикличен и неизбежен, как круг Эвклида на школьной доске. Луна отчаянно логична, она — мать лунатиков и дала им свое имя. 374
Глава III САМОУБИЙСТВО МЫСЛИ Расхожие выражения не только сильны, но и точны: им подчас удается выразить то, что недоступно теориям и определениям. «Выложился» или «скис» — такое мог придумать Генри Джеймс * в судорожных поисках мет­ кого слова. И нет истины тоньше повседневного «у него сердце не на месте». Это напоминание о нормальном человеке: мало иметь сердце, нужна еще верная вза­ имосвязь всех порывов. Такое выражение точно описы­ вает угрюмое милосердие и сбившуюся с пути нежность большинства наших выдающихся современников. Честно вглядевшись в Бернарда Шоу, я бы сказал, что у него героически большое и благородное сердце,— но оно не на месте. И точно так же сбилось все наше общество. Современный мир отнюдь не дурен, в некоторых отношениях он чересчур хорош. Он полон диких и не­ нужных добродетелей. Когда расшатывается религиоз­ ная система (как христианство было расшатано Рефор­ мацией), на воле оказываются не только пороки. По­ роки, конечно, бродят повсюду и причиняют вред. Но бродят на свободе и добродетели, еще более одичалые и вредоносные. Современный мир полон старых хри­ стианских добродетелей, сошедших с ума. Они сошли с ума потому, что они разобщены. Так, некоторые уче­ ные заботятся об истине, и истина их безжалостна; а многие гуманисты заботятся только о жалости, и жа­ лость их (мне горько об этом говорить) часто лжива. Например, Блэтчфорд * нападает на христианство по­ тому, что он помешан на одной христианской добро­ детели, таинственной и почти иррациональной,— на милосердии. Он почему-то думает, что облегчит проще­ ние грехов, если скажет, что грехов нет и, значит, прощать нечего. Блэтчфорд не просто ранний христи­ анин, он единственный ранний христианин, которого и вправду следовало бы бросить львам, потому что в его случае верно обвинение язычников: его милосердие дей­ ствительно означает анархию. Он враг рода человече­ ского — и все из-за своей человечности. Другую край­ ность представляет материалист, который постарался убить в себе любовь к счастливым сказкам об исце­ лении сердец. Торкемада пытал плоть ради истины духовной; Золя подвергает нас духовной пытке ради истины плотской. Но во времена Торкемады по край­ 375
ней мере была система, которая отчасти примиряла пра­ восудие и милосердие *. Теперь они даже не раскла­ ниваются при встрече. Но пренебрежение смирением еще опаснее, чем странные отношения правды и ми­ лости. Я говорю сейчас только об одной роли смирения. Оно было уздой для высокомерия и беспредельной алч­ ности, ведь все новые и новые желания человека всег­ да обгоняют дарованные ему милости. Его ненасытность губит половину его радостей: гоняясь за удовольстви­ ями, он теряет первую радость — изумление. Если че­ ловек хочет увидеть великий мир, он должен умалить себя. Даже надменный вид высоких городов и строй­ ных шпилей — плод смирения. Великаны, попирающие лес, как траву,— плод смирения. Башни, уходящие го­ ловой выше дальних звезд,— плод смирения. Ибо башни не высоки, когда мы не глядим на них, и великаны не велики, если их не сравнивать с нами. Титаническое воображение — величайшая радость чело­ века — в основе своей смиренно. Ничем нельзя наслаж­ даться без смирения — даже гордыней. Но сегодня мы страдаем от того, что смирение не на своем месте. Скромность умеряет теперь не уверен­ ность в себе, но веру в свои убеждения,— а это вовсе не нужно. Человек задуман сомневающимся в себе, но не в истине — это извращение. Ныне человек утверж­ дает то, что он утверждать не должен,— себя, и сом­ невается в том, в чем не смеет сомневаться,— в ра­ зуме, данном ему Богом. Гексли проповедовал смире­ ние достаточное, чтобы учиться у природы. Новый скеп­ тик столь смиренен, что сомневается, может ли он учиться. Нельзя сказать, что нет смирения, характер­ ного для наших дней, но это смирение более ядовито, чем дичайшее самоуничижение аскетов. Прежнее сми­ рение было шпорой, гнавшей человека вперед, а не гвоздем в башмаке, мешающим ему идти. Оно застав­ ляло человека сомневаться в своих силах, и он работал напряженнее; новое смирение сомневается в цели — и работа останавливается. На любом углу можно встретить человека, безумно и кощунственно утверждающего, что он, может быть, не прав. Каждый день встречаешь человека, который допускает, что его взгляды неверны. Но его взгляды должны быть верны, или это не его взгляды. Мы, того и гляди, породим людей столь скромного ума, что 376
они не поверят в арифметику. Мы рискуем увидеть мыс­ лителей, сомневающихся во всемирном тяготении — не приснилось ли им оно. Бывали насмешники слишком гордые, чтобы дать себя убедить, но эти слишком скром­ ны, чтобы убедиться. Кроткие наследуют землю *, но современные скептики слишком скромны, чтобы при­ тязать на наследство. Наша следующая проблема свя­ зана именно с их интеллектуальной беспомощностью. В предыдущей главе рассматривался только факт, полученный из опыта: какая бы опасность ни грозила уму, она исходит от логики, а не от воображения. Я не собираюсь нападать на авторитет логики, моя конеч­ ная цель — ее защита, ведь логика очень нуждается в защите: современный мир объявил ей войну, и ее твердыня уже колеблется. Часто говорят, что мудрецы не могут найти раз­ гадку религии. Но беда не в том, что они не могут найти разгадку; беда в том, что наши мудрецы не ви­ дят самой загадки. Они похожи на глупых детей, не видящих ничего странного в шутливом утверждении, что дверь — не дверь. Современные свободомыслящие, например, говорят о власти церкви так, словно в ней не только нет никакого смысла, но никогда и не было. Не видя ее философских основ, они забывают ее исто­ рические основания. Религиозная власть часто бывала деспотичной и неразумной, а любая государственная система (особенно нынешняя) бывает равнодушна и жестока. Можно разумно и даже доблестно бранить по­ лицию, но современные критики религиозной власти похожи на людей, которые ругают полицию, совершенно не думая о ворах. Человеческому уму грозит серьез­ ная опасность, столь же реальная, как воры. Рели­ гиозная власть была преградой, противостоящей этой опасности,— и этой опасности непременно должно что-то противостоять, иначе наш мир не избежит ги­ бели. Дело в том, что человеческий ум волен уничтожить себя самого. Как одно поколение может предотвратить появление следующего, поголовно отправившись в мо­ настырь или утопившись, так и группа мыслителей может, в известной мере, воспрепятствовать мысли, на­ учив следующее поколение, что в мысли нет никакой надежности. Бесполезно твердить о выборе между логи­ кой и верой: сама логика — вопрос веры. Нужна вера, чтобы признать, что наши мысли имеют какое-то отно­ 377
шение к реальности. Если вы стали скептиком, вы рано или поздно спросите: «Почему что-либо должно быть правильно, даже наблюдение и дедукция? Почему хорошая логика не может быть так же обманчива, как плохая? Ведь и та, и другая — только циркуляция в мозгах озадаченной обезьяны». Юный скептик говорит: «Я вправе думать по-своему». Но прожженный старый скептик скажет: «Я не вправе думать по-своему. Я во­ обще не вправе думать». Вот мысль, которая останавливает работу мысли, и это единственная мысль, подлежащая запрету. Вот зло, против которого направлена религиозная власть. Это зло возникает только в упадочные века, вроде на­ шего,— уже Уэллс поднял его губительное знамя, он написал изысканную скептическую вещицу «Сомне­ ния прибора» *. В ней он ставит под сомнение самый мозг и решается отделить реальность от всех своих мыс­ лей, прошлых, настоящих и будущих. Ради борьбы с этой, тогда еще отдаленной, погибелью и было со­ здано все воинство веры: все исповедания и церкви, крестовые походы и ужасы инквизиции были призваны не подавить разум, но отстоять его. Люди чувство­ вали, что, если когда-нибудь усомнятся во всем, в пер­ вую очередь усомнятся в разуме. Власть священников отпускать грехи, власть папы наделять властью, и даже ужасы инквизиции — все это только защита одного, главного, таинственного права — права человека ду­ мать. Мы теперь знаем, что это так, мы не можем не знать, потому что мы видим, как скептицизм про­ рывает кольцо старых авторитетов и сбрасывает разум с трона. Когда уходит религия, уходит и логика, ибо обе они первичны и властны, обе — доказательство, ко­ торое не может быть доказано. Уничтожая идею боже­ ственного авторитета, мы подорвали авторитет челове­ ческий, необходимый даже для решения школьных за­ дач. Долго и напряженно мы стаскивали митру *— и вместе с ней упала голова. Чтобы наше утверждение не сочли голословным, придется, хоть это и скучно, перебрать те современные теории, которые останавливают мысль. Таково свой­ ство материализма и скептицизма, ибо если разум ме­ ханичен, думать неинтересно, а если мир нереален, ду­ мать не о чем. В одних случаях эффект неясен и сом­ нителен, в других он очевиден: например, в случае так называемой эволюции. 378
Эволюция — хороший пример современного миро­ воззрения, которое если что и уничтожает, то в первую очередь — самое себя: она — или невинное научное описание определенных процессов, или атака на саму мысль. Если эволюция что-нибудь опровергает, то не религию, а рационализм. Если эволюция значит толь­ ко, что реальное существо — обезьяна — очень медлен­ но превращалась в другое реальное существо — чело­ века, то она безупречна с точки зрения большинства ортодоксов; ведь Бог может действовать и быстро, и медленно, особенно если Он, как христианский Бог, на­ ходится вне времени. Но если эволюция означает нечто большее, то она предполагает, что нет ни обезьяны, ни человека, в которого она могла бы превратиться, нет такой вещи, как вещь. В лучшем случае есть толь­ ко одно: текучесть всего на свете. Это атака не на веру, а на разум: нельзя думать, если думать не о чем, если вы не отделены от объекта мысли. Декарт сказал: мыслю, следовательно, существую *. Эволюцио­ нист переворачивает и отрицает изречение: я не суще­ ствую, значит, я не могу мыслить. Возможна атака на мысль и с противоположной точки зрения — с той, на которой настаивал Уэллс, ут­ верждая, что каждая вещь «уникальна» и никаких кате­ горий быть не должно. Это столь же пагубно: мысль соединяет явления и останавливается, если их нельзя соединить. Подобный скептицизм запрещает не только мысль, но и речь, нельзя рта раскрыть, не опровергнув его. Когда Уэллс говорит: «Все стулья совершенно различны», он произносит утверждение не только лож­ ное, но и терминологически противоречивое; ведь если все стулья совершенно различны, нельзя говорить «все стулья». Близка к этим учениям и та теория прогресса, ко­ торая считает, что мы меняем идеал вместо того, что­ бы попытаться его достичь. Часто можно услышать: «Что хорошо в одном веке, плохо в другом». Это впол­ не разумно, пока подразумевается, что есть определен­ ная цель, к которой в разные времена стремятся раз­ ными способами. Если женщины мечтают быть изящ­ ными, то, возможно, сегодня они совершенствуются худея, а завтра — толстея. Но нельзя утверждать, что они станут лучше, если перестанут стремиться к изя­ ществу и пожелают стать прямоугольными. Если иде­ ал меняется, что же будет с прогрессом, которому не­ 379
пременно требуется цель? Ницше высказал бессмыслен­ ную идею, будто люди некогда видели добро в том, что мы ныне зовем злом. Будь это так, мы не могли бы говорить, что превзошли предков или хотя бы отстали от них. Как вы догоните Джонса, если идете в другую сторону? Дискутировать о том, выпало ли одному народу больше счастья, чем другому несчастья,— все равно что спорить, сравнивая пуританизм Мильто­ на * с толщиной свиньи. Правда, человек (неумный) может менять свою цель или идеал. Но, став идеалом, само изменение пребудет неизменным. Если поклонник изменения хочет оценить свои успехи, он должен быть верен идеалу изменения, он не смеет заигрывать с идеалом однооб­ разия. Прогресс сам по себе не может прогрессировать; Стоит заметить, что, когда Теннисон, пылко, но до­ вольно неубедительно восхвалял идею бесконечного из­ менения, он инстинктивно использовал метафору, год­ ную для описания тюремной скуки. Он писал: Пусть великий мир несется в изменений колее *. Он представлял себе изменение неизменной коле­ ей, и так оно и есть. Изменение — чуть ли не самая узкая и жесткая колея, в какую только может попасть человек. Но главная беда в том, что эта идея полной смены принципов делает мысль о прошлом или будущем не­ возможной. Теория полной смены принципов в чело­ веческой истории лишает нас не только удовольствия чтить наших отцов, но и современного, более утончен­ ного удовольствия презирать их. Это скудное перечисление современных сил, унич­ тожающих мысль, будет неполным, если не упомянуть прагматизм. Хотя я пользовался методом прагматиста и должен защищать этот метод как начальные подсту­ пы к истине, существует его крайнее применение, ко­ торое предполагает полное отсутствие истины. Вот вкратце мое мнение: я согласен с прагматистом, что очевидная объективная истина — это еще не все, сверх нее есть вещи, необходимые уму человека. Но в числе этих вещей я назову и объективную истину. Праг­ матист велит человеку думать то, что ему нужно, не забо­ тясь об Абсолюте. Но человеку непременно нужно ду­ мать об Абсолюте. В сущности, эта философия — словес­ ный парадокс: прагматист заботится о нуждах чело­ 380
века, а одна из главных потребностей человека — быть чем-то большим, чем прагматист. Крайний праг­ матизм столь же бесчеловечен, как и детерминизм, на который он так ожесточенно нападает. Детерминист (он-то, надо отдать ему должное, и не притворяется человеческим существом) превращает в бессмыслицу право человека на подлинный выбор. Прагматист про­ возглашает, что он особенно человечен, и превращает в бессмыслицу право человека на подлинный факт. Подводя итоги нашего спора, можно сказать, что в наиболее типичных современных философиях заме­ чаешь не просто манию, но манию самоубийства. Во­ прошатель бьется головой о границы человеческой мыс­ ли и разбивает голову. Вот почему так тщетны пре­ дупреждения ортодоксов и хвастовство «передовых», твердящих об опасном детстве человеческой мысли. Это не детство, это дряхлость и окончательный распад. Напрасно благочестивые персоны обсуждают, какие ужасы произойдут, если рьяный ' скептицизм пойдет своим путем,— он уже прошел свой путь. Напрасно речистые атеисты говорят о великих истинах, которые нам откроются, когда мы увидим начало свободной мысли,— мы видели ее конец. У нее не осталось сом­ нений, и она усомнилась в самой себе. Есть ли виде­ ние более дикое, чем город, в котором люди сомнева­ ются в своем существовании? Есть ли более скептиче­ ский мир, чем тот, где люди сомневаются, существует ли их мир? Наш мир пришел бы к краху быстрее и проще, если б этому не мешали устаревшие законы о богохульстве да абсурдная претензия на то, что Анг­ лия — христианская страна. Тем не менее мир вполне мог прийти к краху. Воинствующие атеисты все еще в меньшинстве, но это не новое меньшинство, а старое. Свобода мысли истощила свою свободу, устала от своего . успеха. Когда какой-нибудь мыслитель приветствует свободу мысли как рассвет, он похож на персонажа Марка Твена, который вышел, закутавшись в одеяло, встречать восход и как раз подоспел к закату. Если какой-нибудь испуганный священник говорит, что будет ужасно, если распространится тьма свободомыслия, мы ответим ему глубокими и сильными словами - Беллока: «Не пугайтесь роста сил, которые уже распадаются. Вы ошиблись часом — уже утро». У нас больше не оста­ лось вопросов, хотя мы искали их в темных углах и в диких ущельях. Мы нашли все вопросы, настала пора заняться ответами.
Надо добавить еще несколько слов. Приступая к этому первоначальному наброску, я сказал, что к ду­ ховной гибели ведет дикая логика, а не дикое вообра­ жение. Человек не сходит с ума, создавая статую вы­ сотой в милю, но может сойти, с ума, если вздумает измерить ее рост в дюймах. И вот одна группа мыс­ лителей решила, что здесь путь к обновлению языче­ ского здоровья мира: они видят, что логика разрушает, и говорят: «зато Воля создает». Высший авторитет при­ надлежит, по их словам, не разуму, а Воле. Важна не причина желания, а само желание. У меня нет ме­ ста, чтобы подробно толковать эту философию воли. Она идет, я полагаю, от Ницше, который проповедовал то, что называется эгоизмом. Это было довольно легко­ мысленно, так как Ницше, отрицает эгоизм тем, что его проповедует: проповедовать учение — значит делиться им. Эгоист. называет жизнь войной без пощады и не жалеет усилий, чтобы уговорить своих врагов воевать. Проповедник эгоизма поступает весьма альтруистич­ но. Но эта точка зрения, откуда бы она ни шла, весь­ ма популярна в современной литературе. Эти мысли­ тели оправдывают себя тем, что они не мыслители, а творцы. Они говорят, что выбор сам по себе божест­ вен. Так, Шоу нападает на старую идею, что поступ­ ки человека надо рассматривать с точки зрения его тяги к счастью. По мнению Шоу, человек действует не ради счастья, но благодаря воле. Шоу не говорит «джем осчастливит меня», но «я хочу джему», и про­ чие следуют в этом ему с еще большим энтузиазмом. Дэвидсон *, известный поэт, так взволнован этим, что вынужден писать прозой. Он опубликовал короткую пьесу с несколькими длинными предисловиями. Подоб­ ные пьесы естественны для Шоу, у него все пьесы со­ стоят из предисловий, он, я подозреваю, единственный человек, никогда не писавший стихов. Но то, что Дэвидсон, который может писать прекрасные стихи, пишет вместо них утомительную метафизику в защиту воли, доказывает, что учение о воле захватило умы. Уэллс говорит наполовину на этом языке, утверждая, что надо оценивать вещи с точки зрения не мыслителя, а ху­ дожника: «Я чувствую, что эта кривая верна» или «эта линия должна пройти так». Все они полны энту­ зиазма, и это понятно, ибо они надеются, что учение о божественной силе воли разрушит проклятую крепость рационализма. Они надеются спастись. 382
Но они не могут спастись. Эта хвала чистой воле кончается тем же крушением и пустотой, что и безум­ ное следование логике. Так же как совершенно свобод­ ная мысль выдвигает сомнение в самой мысли, так и принятие чистой воли парализует саму волю. Шоу не понял подлинного различия между старой утилита­ ристской проверкой на удовольствие * (конечно, неук­ люжей и часто ошибочной) и тем, что предлагает он. Подлинное различие между принципом счастья и принципом воли в том, что проверка счастьем — это проверка, а проверка волей — нет. Можно рассуждать, был ли поступок человека, перепрыгнувшего через утес, направлен к счастью, но бессмысленно обсуждать, вызван ли он его волей,— конечно да. Можно хвалить поступок за . то, что он принесет удовольствие, или от­ крытие истины, или спасение души, но нельзя хвалить его за то, что он — акт воли; это значит просто твердить, что поступок есть поступок. Хваля волю, вы не можете предпочесть один путь другому, а ведь вы­ бор пути — это суть воли, которую вы превозносите. Поклонение воле — это отрицание воли. Восхи­ щаться актом выбора — значит отказаться от выбора. Если Шоу скажет мне: «Желай чего-нибудь», то это равносильно словам «мне все равно, чего ты желаешь». Нельзя восхищаться волей вообще, потому что воля всегда конкретна. Блестящего анархиста вроде Дэвид­ сона раздражает обычная мораль, и тогда он призы­ вает волю — все равно какую. Он хочет, чтобы челове­ чество чего-нибудь хотело. Но человечество хочет опре­ деленной вещи — обычной морали. Он восстает против закона и велит нам желать чего угодно. Но мы по­ желали иметь закон, против которого он восстает. Все поклонники воли, от Ницше до Дэвидсона, на самом деле вовсе лишены воли, они не могут хотеть, они едва ли могут мечтать. Доказать это легко: они всегда говорят, что воля распространяется и вырыва­ ется наружу. Напротив, любой акт воли — самоограни­ чение. В этом смысле каждый поступок — самопожерт­ вование. Выбирая что-нибудь, вы отказываетесь от всего остального. То возражение, которое они выдви­ гают против брака, действительно против любого по­ ступка. Каждый поступок — неотменимый выбор, исклю­ чающий все прочие. Когда вы берете себе жену, вы отказываетесь от всех остальных женщин; точно так же, выбрав какой-то путь, вы отказываетесь от всех 383
остальных. Если вы станете английским королем, вы откажетесь от должности бидля * в Бромптоне; от­ правившись в Рим, вы пожертвуете сосредоточенной жизнью в Уимблдоне. Именно из-за этого запрета или ограничения, присущего воле, разговоры анархических поклонников воли столь бессмысленны. Например, Дэвидсон велит нам не обращать внимания на запре­ ты, но ведь «не смей» — необходимое следствие «я хочу»: «Я хочу пойти на праздник, и не смей мне мешать». Анархист заклинает нас быть дерзкими творцами, не думать ни о законах, ни о пределах, но искусство — это ограничение, суть любой картины выявляется ра­ мой. Если вы рисуете жирафа, вы должны нарисовать его длинную шею. Если вы считаете себя вправе на­ рисовать его с короткой шеей, вы убедитесь, что вы не вправе нарисовать жирафа. Можно освободить вещи от чуждых или случайных, но не от природных свойств. Вы можете освободить тигра от заточения в клетке, но не от полос. Не освобождайте верблюда от груз­ ного горба — вы рискуете освободить его от верблюдности. Не призывайте треугольники разрушить их тре­ угольную тюрьму — если они вырвутся за пределы трех сторон, их жизнь плачевно оборвется. Кто-то написал книгу «Любовь треугольников» *, я ее не читал, но уверен, что если треугольники были любимы, то за свою треугольность. Так обстоят дела со всем творче­ ством, которое в некоторых отношениях служит приме­ ром чистой воли. Мастер любит ограничения — они определяют вещь, которую он творит. Художника радует гладкий холст, скульптора — бесцветная глина. Поясним нашу мысль примером из истории. Фран­ цузская революция была вправду делом героическим и решительным, потому что якобинцы хотели чего-то определенного и ограниченного. Они жаждали демо­ кратических свобод, но и всех демократических запре­ тов. Они хотели иметь выборы и не иметь титулов. Республиканство проявляло свою аскетическую сторону во Франклине и Робеспьере, так же как свою широту в Дантоне и Уилксе *. Поэтому они создали нечто прочное и четко оформленное — безусловное социальное равенство и крестьянское богатство Франции. Но с тех пор революционную и философскую мысль Европы по­ дорвал отказ от любого выбора из-за связанных с ним ограничений. Либерализм превратился в либеральность, «революционизировать» становится непереходным гла­ 384
голом. Якобинец мог назвать не только систему, против которой он восстает, но и (что гораздо важнее) си­ стему, против которой он не восстает, которую он при­ нимает. Нынешний мятежник — скептик, он ничего не признает безусловно, он не знает лояльности и потому не может быть подлинным революционером. Его манера во всем сомневаться мешает ему что-либо осудить, ведь любое осуждение предполагает какую-то моральную доктрину, а современный революционер ставит под сом­ нение не только то учение, которое он осуждает, но и то учение, на основании которого он берется судить. Так, он пишет книгу против имперского гнета, ко­ торый оскорбляет чистоту женщин, а затем он пишет другую книгу (о проблемах пола), в которой он сам оскорбляет ее. Он клянет султана за то, что христи­ анские девушки лишаются невинности, а затем он кля­ нет ханжей за то, что они ее охраняют. В качестве политика он провозглашает, что война — бессмысленный расход жизней, а в качестве философа, что жизнь — бессмысленный расход времени. Русский пессимист осуждает полицейского за убийство крестьянина и кре­ стьянина за то, что он не покончил с собой. Человек осуждает брак как ложь и распутных аристократов за презрение к браку. Он называет флаг погремушкой, но нападает на угнетателей Польши или Ирландии, кото­ рые отнимают эту погремушку. Такой человек сперва отправляется на политическое собрание и там жалуется, что к дикарям относятся как к животным, а затем бе­ рет шляпу и зонтик и идет на научное собрание, где доказывает, что они и есть животные. Короче говоря, современный революционер, будучи скептиком, все время подкапывается под самого себя. В книге о политике он нападает на людей, попирающих мораль, в книге об этике он обрушивается на мораль за то, что она подавляет людей. Бунт современного бунтаря стал бес­ смыслен: восставая против всего, он утратил право восстать против чего-либо. Можно добавить, что та же беда постигла все сви­ репые и воинственные жанры литературы. Сатира мо­ жет быть сумасбродной и анархичной, но ей необхо­ димо превосходство одних вещей над другими, ей ну­ жен образец. Когда мальчишки на улице смеются над полнотой известного журналиста *, они бессознательно принимают за образец греческую скульптуру, они тре­ буют Аполлона. И удивительное исчезновение сатиры 25 Г. К. Честертон 385
из нашей литературы — пример того, как угасает все воинственное при отсутствии нормы, за которую надо воевать. Ницше от природы саркастичен. Он мог глу­ миться, хотя не умел смеяться, но в его сатире есть какая-то неосновательность именно потому, что за ней нет ни крупицы обычной морали. Он сам много неле­ пее, чем то, что он осуждает. Ницше очень хорошо символизирует вырождение абстрактной ярости. Раз­ мягчение мозга, которое в конце концов настигло его, не было физическим несчастьем. Если бы Ницше не кончил слабоумием, слабоумием кончило бы ницшеан­ ство. Думать в одиночестве и гордыне — это путь к идиотизму. Каждый, кто не желает смягчить свое серд­ це, кончит размягчением мозга. Последняя попытка избежать интеллектуализма при­ водит к интеллектуализму и, значит, к смерти. Ярост­ ное поклонение беззаконию и материалистическое по­ клонение законам равно кончаются пустотой. Ницше карабкается на шатающиеся горы, но в конце концов взбирается на Тибет и усаживается там рядом с Тол­ стым в стране ничто и нирваны. Оба они беспомощны — один потому, что не может ничего удержать, другой потому, что не хочет ничего упустить. Толстовская воля заморожена буддийским чувством греховности любого конкретного поступка, но и ницшеанская воля заморожена идеей, что любой конкретный поступок хо­ рош: ведь если все конкретные поступки хороши, ни один из них нельзя назвать конкретным. Оба стоят на перекрестке, и один ненавидит все пути, а другому все пути хороши. Результат угадать нетрудно — они стоят на перекрестке. На этом я кончаю, слава Богу, первую, самую скучную часть моей книги — обзор современных фило­ софских систем. Теперь я перейду к своей собствен­ ной; может быть, она не интересна читателю, но, на худой конец, интересна мне. Передо мной лежит стопка книг, которыми я пользовался,— стопка искренних и бесплодных книг. Я далеко отошел от них и вижу не­ избежный крах ницшеанства, толстовства и других со­ временных учений так же ясно, как видят с воздуш­ ного шара, что поезд несется к пропасти. Все эти уче­ ния — на пути в пустоту сумасшедшего дома. Ведь бе­ зумие — работа ума, доведенная до отказа, а они по­ дошли к нему вплотную. И вот, когда я бился и то­ мился над умными, блестящими и бесполезными кни­ 386
гами, взгляд мой упал на одно из заглавий: «Жанна д’Арк». Я только увидел его краем глаза и тут же вспомнил Ренанову «Жизнь Иисуса». Франс *, как и Ренан, писал свою книгу в странном тоне почтительного скепсиса. Он отверг свидетельства о чудесах, основан­ ные на Предании, чтобы рассказать нам вещи, просто ни на чем не основанные. Он не верит в те или иные подвиги святой — и делает вид, что знает доподлинно ее ощущения и думы. Но я упомянул об этой книге не для того, чтобы ее ругать; просто имя натолкнуло меня на мысль. Жанна д’Арк не топталась на распутье, отбросив все пути, как Толстой, или приняв их, как Ницше. Она выбрала путь и ринулась по нему стреми­ тельно, как молния. Тем не менее в ней было все то, что есть хорошего в Толстом и Ницше; все, что есть в них мало-мальски сносного. Я подумал о великих да­ рах Толстого — о даре простых чувств, особенно жа­ лости, о любви к земле и к бедным, о почтении к со­ гнутой спине. У Жанны было все это, даже больше: она бедно жила, а не только поклонялась бедности, как типичный аристократ, бьющийся над загадкой кре­ стьянина. Потом я подумал обо всем, что есть хоро­ шего и трогательного в несчастном Ницше,— о его мя­ теже против пустоты и трусости нашего века. Я вспом­ нил, как он возопил в пустыне о вдохновенном равно­ весии опасности, как жаждал топота коней и звал в битву. Что ж, и это было у Жанны, только она сра­ жалась, а не поклонялась сражению. Мы знаем, что она не испугалась войска, тогда как бедный Ницше боялся и коровы. Толстой воспел крестьян — она была крестьянкой. Ницше воспел войну — она воевала. Она побила каждого из них на его поле; была добрей и смиренней Толстого, яростней Ницше. И главное — она делала и сделала много, а они размышляли. Как же тут не подумать, что ее вера владеет тайной нравст­ венной цельности и ощутимой пользы? Так я и поду­ мал; и за спиной Иоанны * встал ее Создатель. Ренан страдал тем же, что и Франс. Он тоже отделил мило­ сердие от гнева и попытался убедить нас, что изгна­ ние из храма — просто нервный срыв после провала идиллических надежд. Словно любовь к людям и нена­ висть к бесчеловечности — не одно и то же! Альтруисты тонкими голосами уличают Христа в жестокости. Эго­ исты — у тех голоса еще тоньше — уличают Его в мягко­ телости. Чего ж и ждать от нашего времени, когда 25* 387
все помешались на придирках? Любовь великих страш­ нее, чем ненависть тирана, ненависть — благородней, чем любовь филантропа. Есть в мире великая цельность; и современным людям дано только подбирать ее клочья, поражаясь безумию Христова гнева и безумию Его кротости. Разделили ризы Его, и об одежде Его бро­ сали жребий, хитон же был не сшитый, а весь тка­ ный сверху *. Глава IV ЭТИКА ЭЛЬФОВ Когда деловому человеку надоедает идеализм млад­ шего клерка, он говорит примерно так: «Ну, конечно, мо­ лодежь мечтает, витает в облаках, но стоит повзрослеть, и воздушные замки рассеются как дым, ты спустишься на землю, поверишь политикам, усвоишь все их уловки и будешь ладить с миром как он есть». Во всяком случае, так говорили мне, когда я был юн, почтенные, ныне усоп­ шие, благодетели рода людского. Но с тех пор я вырос и узнал, что старцы лгали: все было наоборот. Они говори­ ли, что я утрачу идеалы и доверюсь трезвым политикам. Идеалов я не утратил, вера моя в первичные истины все та же, а вот ребяческой веры в политиков я лишился. Меня все так же волнует Армагеддон *, куда меньше — выборы, хотя в младенчестве я ликовал при одном упоми­ нании о них. Да, мечта весома и надежна, мечта — факт; реальность часто лжет. В либерализм я верю, как прежде, нет, больше, чем прежде, но было блаженное вре­ мя, когда я верил в либералов. Я привел именно этот пример стойкой веры: боюсь, когда я изложу истоки моего мировоззрения, только ли­ берализм сочтут сравнительно разумным пристрастием. Меня воспитали либералом, и я всегда верил в демокра­ тию, в элементарное учение, что люди должны управлять собой сами. Если эта мысль покажется туманной или пу­ стой, скажу только, что принцип демократии состоит для меня в двух утверждениях. То, что присуще всем людям, важнее причуд немногих. Обычное ценнее необычного, оно даже более необычно. Человек чудесней и удиви­ тельней, чем люди. Чудо человека должно поражать силь­ нее, чем все чудеса разума, мощи, искусства и цивилиза­ ции. Просто человек о двух ногах растрогает больше, чем музыка, рассмешит сильней, чем любой гротеск. Смерть трагичней, чем смерть от голода, нос смешней, чем носище. 388
Вот первый принцип демократии: главное в людях то, что присуще им всем, а не кому-то в отдельности. Вто­ рой — таков: к политике имеют отношение все. Влюбить­ ся — поэтичней, чем писать стихи. Для демократа «пра­ вить» ближе к любви, чем к стихам. Занятие это сильно отличается от игры на органе, создания миниатюр, поисков Северного полюса (странная привычка), высшего пилотажа или астрономии — это пусть делает тот, кто уме­ ет. Но заниматься политикой — все равно что сморкаться или писать невесте. Это надо делать самому, даже если не умеешь. Я спорю не о том, верны ли эти взгляды: я знаю, что сейчас кое-кто хочет, чтобы жен им подбирали ученые, и они скоро попросят, чтобы носы им утирали сиделки. Я просто говорю, что люди признают всеобщность этих дел, и демократ относит к их числу управление страной. Таково кредо демократа: страшно важные дела надо доверить самим людям — любовь, воспитание детей, управление государством. Вот демократия, в которую я всегда верил. Но одного я с юности не могу понять: откуда взяли, что демократия не в ладу с традицией? Ведь ясно, что тра­ диция — единственная демократия, прошедшая сквозь века. Она верит голосу народа больше, чем частному или произвольному мнению. Тот, кто обращается к немец­ кому ученому в полемике с католической церковью, явно апеллирует к аристократии: в его глазах мнение эксперта значит больше, чем авторитет масс. Нетрудно понять, почему легенда заслужила большее уважение, чем история. Легенду творит вся деревня — книгу пишет одинокий сумасшедший. Тот, кто восстает против тради­ ции, считая, что наши предки были невежественны, может предложить этот довод в Карлтон-клубе * заодно с утвер­ ждением, что невежественны избиратели в трущобах. Нас это не устроит. Если в повседневных делах мы ценим мне­ ние обычных людей, как же пренебречь им в истории или мифе? Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу — нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпа­ ло жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из-за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из-за такой случайности, как смерть. Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что 389
идея — одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями — они будут голосовать над­ гробиями. Все будет вполне законно; ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом. Поэтому если у меня и есть пристрастие, то это — при­ страстие к демократии и, значит, к традиции. Я всегда до­ верял массе тяжко работающих людей больше, чем беспо­ койной породе литераторов, к которой принадлежу. Даже фантазии и предрассудки тех, кто видит жизнь изнутри, я предпочту яснейшим доводам тех, кто видит жизнь сна­ ружи. Я всегда верил сказкам старых бабушек, а не фактам старых дев. Пока ум остается природным умом, пусть он будет сколь угодно причудливым. Теперь я должен определить первоосновы моей фи­ лософии. Я и не притворяюсь, будто я это умею, и по­ тому просто изложу мои принципы один за другим в том порядке, как я на них набрел. Потом я постараюсь соединить их и подвести итоги моей личной философии и, наконец, опишу мое потрясающее открытие: все это было найдено до меня — найдено христианством. Из всех моих глубочайших убеждений самое раннее связано с на­ родной традицией, и без предшествующего объяснения я не смог бы объяснить свой духовный опыт. Я и так не знаю, смогу ли объяснить, но сейчас я попробую. Мою первую и последнюю философию, в которую я твердо верю, я усвоил в детской от няни — величест­ венной, вдохновенной жрицы демократии и традиции. Крепче всего я верил и верю в волшебные сказки. Они кажутся мне удивительно разумными. Это не фантазия, рядом с ними все остальное фантастично, даже религия и рационализм: религия невероятно права, рационализм невероятно не прав. Страна чудес — это просто солнеч­ ный край здравого смысла. Не земля судит небо, а небо землю, и точно так же, по-моему, землю укоряет сказоч­ ная страна. Я знал о волшебном бобовом стебле прежде, чем вкусил бобов *, и поверил в человека на Луне раньше, чем в Луну. И в этом я следовал традиции. Наши поэты — естествоиспытатели, они говорят о кусте или ручье, но создатели эпоса и притч говорили о боже­ ствах ручья и куста. Это и имеют в виду наши совре­ менники, когда упрекают древних, которые, наверное, не ценили природу, если считали ее божественной. Ведь няни рассказывают детям не о траве, а о феях, пля­ шущих в травах, и древние греки за дриадами не ви­ дели леса. 390
Мне важно понять, какая этика и философия выраста­ ют из волшебных сказок. Описывая сказки подробно, я бы назвал немало здравых и благородных правил, которым они учат. Есть рыцарский урок «Джека — победителя великанов»: великанов следует убивать просто потому, что они велики. Это мужественный протест против гордыни, ибо мятежник древнее всех царств и традиция на стороне якобинца, а не якобита *. «Золушка» учит тому же, что и «Величит душа Моя Господа...» * — «вознес смирен­ ных». Великая мораль «Красавицы и чудовища» — по­ люби другого прежде, чем он покажется привлекательным. Страшный намек «Спящей красавицы» — человек благо­ словен от рождения всеми дарами, но обречен смерти, од­ нако смерть может смягчиться и стать сном. Я разбираю не законы Эльфляндии; я говорю о духе этих законов, который я усвоил, когда еще не умел говорить, и сохраню, когда разучусь читать. Я говорю о взгляде на мир, ко­ торый воспитали во мне сказки, а после робко утвердили факты. Вот этот взгляд: существуют причинно-следственные связи («одно вытекает из другого»), которые в полном смысле слова разумны и даже необходимы. Таковы законы логики и математики. Мы, жители страны эль­ фов (самые разумные из всех созданий), признаем их. Скажем, если злые сестры старше Золушки, необходимо, чтобы Золушка была младше их. Пусть Геккель говорит, что это фатализм,— выхода здесь нет. Раз Джек — сын мельника, значит, мельник — отец Джека. Так повелевает с высокого трона неумолимый разум, и мы в стране эль­ фов повинуемся. Если три брата едут верхом, значит, с лошадьми их шестеро и у всех вместе — восемнадцать ног; это чистая логика, и страна эльфов полна ею. Но, выглянув из сказочной страны в обычный мир, я увидел нечто невероятное: ученые люди в очках говорили о жи­ тейских случайностях — о смерти или заре — так, словно они разумны и неизбежны. Для них плоды на дереве — факт столь же неустранимый, как тот, что два дерева да одно будет три; а это не так. С точки зрения сказочной страны разница огромна, и проверяется она воображени­ ем. Нельзя вообразить, что два плюс один не равно трем, но легко вообразить на дереве не фрукты, а золотые под­ свечники или тигры, уцепившиеся хвостом за ветку. Люди в очках любят говорить о Ньютоне: его ушибло яблоко, и он открыл закон. Но они не видят разницы между подлинным законом разума и простой случайно­ 391
стью — упавшим яблоком. Если яблоко стукнуло Ньютона по носу, значит, нос его стукнул яблоко. Это неизбеж­ но, мы не можем себе представить одно без другого. Зато мы вполне можем вообразить, что яблоко не падает ему на нос, а яростно несется прочь, чтобы поразить другой нос, неугодный ему. В сказках мы всегда разделяли логические связи, то есть законы, и житейские факты, где законов нет, есть только странные повторы. Мы ве­ рим в физические чудеса, но не в логически невозможное. Мы верим, что боб взобрался на небеса, но это не мешает нам ответить на философский вопрос, сколько бобов в дю­ жине. В этом детские сказки удивительно правдивы. Уче­ ный говорит: «Перережь черенок, и яблоко упадет» — и он гоаорит спокойно, словно одно непременно следует из другого. Колдунья говорит: «Затруби в рог, и замок людоеда падет» — но говорит она не так, словно это неизбежно. Конечно, она давала этот совет многим славным рыцарям, и многие замки пали на ее глазах, но она не утратила ни удивления, ни разума. Она не ломает себе голову, чтобы изобрести логическую связь между рогом и падающей башней. А ученый не успокоится, пока не установит связь между яблоком, покинувшим дерево, и яблоком, достигшим земли. Он говорит так, слов­ но обнаружил не набор удивительных событий, но объеди­ няющую их истину; словно физическая связь между двумя странными явлениями соединяет их и философски. Ему кажется, что если одна непонятная вещь постоянно сле­ дует за другой, то вместе они понятны. Две туманные загадки дают ясный ответ. Мы в стране эльфов избегаем слова «закон», но его чрезвычайно любят в стране ученых. Занятную догадку о звуках забытых языков они называют законом Грим­ ма *. Но закон Гримма куда менее разумен, чем сказки Гримма. Сказки, по крайней мере, вправду сказки, но закон — не закон. Закон предполагает, что мы знаем суть и причины обобщения, а не только заметили его резуль­ таты. Если есть закон, что карманникам место в тюрьме, то он предполагает некую духовную связь между идеей воров­ ства и идеей тюрьмы. И мы знаем эту связь. Мы можем объяснить, почему мы лишаем свободы человека, который ею злоупотребляет. Но мы не знаем, почему яйцо превра­ тилось в цыпленка, как не знаем, почему медведь превра­ тился в чудесного принца. . Как идеи яйцо и цыпленок даже более чужды друг другу — ведь яйцо ничем не на­ 392
поминает цыпленка, в то время как многие принцы смахи­ вают на медведей. Сознавая, что происходят определенные изменения, мы должны их рассматривать с философских позиций волшебной сказки, а не в антифилософской ма­ нере «законов природы». Если нас спросят, почему яйца превратились в птиц, а листья осенью опадают, надо отве­ тить, как фея крестная ответила бы Золушке, вздумай та спросить, почему мыши превратились в лошадей, а ее наряды исчезли в полночь. Мы ответим: «Это — волшеб­ ство». Это не «закон», ибо мы не знаем его смысла. Это не необходимость, ибо, хотя на практике мы рассчитываем, что так будет, мы не вправе сказать, что так бывает всегда. Для закона недостаточно, как воображал Гексли, что мы рассчитываем на обычный порядок вещей. Мы не рассчитываем, мы делаем на него ставку. Мы рискуем столкнуться с чудом, как с отравленным кексом или гу­ бительной кометой. Мы не учитываем чудо не потому, что оно исключено, но потому, что оно — исключение. Все термины научных книг—«закон», «тенденция», «необходимость», «порядок» — неразумны, ведь они пред­ полагают внутреннюю связь, которой нет. В описании при­ роды меня удовлетворяют только термины сказки: «вол­ шебство», «очарование», «чары». Они выражают произ­ вольность явления и его тайну. Дерево дает плод, ибо оно — волшебное. Река бежит с гор — она заколдована. Солнце светит — заколдовано и оно. Это не фантастика и не мистика. Позже мы поговорим о мистике, но язык волшебных сказок разумен и агностичен. Только им я могу выразить ясное и четкое ощущение, что одна вещь совершенно отлична от другой и нет логи­ ческой связи между «летать» и «класть яйца». Человек, говорящий о законе, которого он в глаза не видел,— вот мистик. Обычный ученый, строго говоря, раб эмоций. Он раб их в том существенном смысле, что его увлека­ ют и подавляют совпадения. Он так часто видел, как пти­ цы летают и кладут яйца, что чувствует некую тонкую туманную связь между этими идеями — а ее нет. Отвергну­ тый воздыхатель объединяет луну и погибшую любовь, а материалист — луну и прилив. В обоих случаях связь только в том, что их часто видели вместе. Сентимен­ тальный человек проливает слезы, вдохнув аромат ябло­ невых почек, потому что в силу его личных ассоциаций этот запах напомнил ему детство. Ученый материалист (хотя он скрывает свои слезы) — тоже сентиментален, ибо его темные ассоциации связывают яблоневый цвет 393
с яблоками. Но строгий логик из страны эльфов не видит резона, почему бы на яблоне не вырасти тюльпанам,— так бывает в его стране. Это простейшее чудо — не фантазия из волшебных ска­ зок, напротив, сами сказки рождаются из него. Все мы любим сказки о любви, потому что от рождения слышим ее зов; точно так же все мы любим удивительные сказки, потому что они затрагивают древний инстинкт — жажду удивляться. Именно поэтому в самом раннем детстве мы не нуждались в волшебных сказках, достаточ­ но было простых историй. Сама жизнь очень интересна. Ребенок семи лет затаив дыхание внимает повести о том, как Томми открыл дверь и увидел дракона. А трехлетний с восторгом узнает, что Томми просто открыл дверь. Мальчишки любят романтические сказки, а малыши — реалистические: для них реальность достаточно романтич­ на. Я думаю, только младенец может слушать современный реалистический роман и не соскучиться. Это убеждает нас, что детские сказки просто-напросто отвечают врож­ денному чувству интереса и изумления. Сказки о золотых яблоках рассказывают, чтобы напомнить ту минуту, .когда мы узнали, что они — зеленые. В сказках реки текут вином, чтобы на мгновение напомнить 'нам, что они текут водой. Я говорил, что это вполне разумно и агностично. Здесь я полностью на стороне высокого агностицизма — лучшее имя ему Неведение. Мы все читали .и в научных и в художественных книгах о человеке, забывшем свое имя. Он бродит по улицам, все видит и воспринимает, только не может вспомнить, кто же он. Каждый человек — герой этой истории. Каждый человек забыл, кто он. Можно постичь мир, но не самого себя,— душа дальше от нас, чем далекие звезды. Возлюби Господа Бога своего, но не знай себя *. Мы все подвержены этой умственной болезни — мы забыли свои имена. Все, что мы называем здравым смыслом, практичностью, рационализмом, озна­ чает только, что в некоторые глухие периоды нашей жизни мы забываем об этом провале в памяти. Все, что мы называем духом, искусством, восторгом, означает только, что в некий ужасный миг мы вспоминаем о нем. Но хотя (вроде этого человека из романа) мы бродим по улицам и дивимся, как полоумные, все же это — удив­ ление, от слова «дивный». Положительная сторона чуда — благодарность. Это следующая веха на нашем пути по стране чудес. В другой главе я поговорю об интеллектуальных аспектах оптимизма и пессимизма, 394
поскольку у них таковые имеются. Сейчас я только пы­ таюсь описать невероятные чувства, которые не поддаются описанию. И сильнейшее из них — чувство, что жизнь столь же драгоценна, сколь изумительна. Жизнь прекрас­ на, ибо она — приключение; жизнь — приключение, ибо она — шанс. Волшебные сказки не портит то обстоятель­ ство, что драконов в них больше, чем принцесс,— все равно в волшебной сказке хорошо. Счастье проверяется благодарностью, и я был благодарен сам не зная кому. Дети благодарны Санта-Клаусу за подарки, которые он кладет им в чулок; могу же я поблагодарить СантаКлауса за таинственный дар — две ноги! Мы благодарим за подаренные нам на день рождения сигары и тапочки, но кто подарил мне в день рождения жизнь? Таковы были мои первые чувства, недоказуемые и неоспоримые. Мир не только потрясает; жизнь — сюрприз и сюрприз приятный. Мое первое мировоззрение вполне отражает застрявшая у меня в памяти детская загадка: «Что сказала первая лягушка?»; ответ: «Гос­ поди, какой прыгучей ты меня создал!» В этом все, о чем я говорил: Бог сделал лягушку прыгучей, и лягушка любит прыгать. Когда эти дела улажены, начинает дей­ ствовать второй великий закон волшебной сказки. Всякий может увидеть его, пусть только прочтет сказки-братьев Гримм или прекрасные сборники Ленга. Ради педантизма я назову его Учением о Радости-подУсловием. Оселок говорил о том, как много блага в слове «если» *; согласно этике эльфов, все благо — в этом слове. В сказке всегда говорится: «Ты будешь жить в золотом и изумрудном дворце, если не скажешь «корова», или «Ты будешь счастлив с дочерью короля, если не покажешь ей луковицу». Мечта всегда зависит от запрета. Все вели­ кое и немыслимое зависит от маленького отказа. Все чу­ десное и прекрасное возможно, если что-то одно запре­ щено. В прелестных и тонких стихах об эльфах Йейтс называет их беззаконными: они мчатся в невинной анар­ хии на неоседланных воздушных конях, Скачут на гребне прилива Пляшут, как пламя, в горах *. Ужасно говорить, что Йейтс не понимает эльфов. Но я скажу это. Он — ироничный ирландец, набитый интеллектуальностью. Он недостаточно глуп, чтобы пони­ мать фей. Феи предпочитают ротозеев вроде меня, кото­ рые . глупо ухмыляются и делают, как велено. Йейтс 395
видит в эльфах весь правый бунт своего народа. Но без­ законие ирландцев — беззаконие христианское, основан­ ное на разуме и справедливости. Ирландец восстает против того, что слишком хорошо понимает; подлин­ ный гражданин Эльфляндии подчиняется тому, чего не понимает вовсе. В волшебных сказках непостижимое сча­ стье покоится на непостижимом условии. Открыл лар­ чик— разлетятся беды,‘забыл слово — погибли города, зажег лампу — улетит любовь. Сорви цветок — и люди обречены. Съешь яблоко — и пропала надежда на Бога. Так говорится в волшебных сказках, и, конечно, это не беззаконие, даже не свобода. Каторжники могут считать Флит-стрит свободной, но внимательное изучение покажет, что и феи и журналисты — рабы долга. Феякрестная так же строга, как и другие крестные. Золушка получила карету из страны чудес, кучера — невесть от­ куда, но строгий приказ — вернуться к двенадцати — она могла получить из Брикстона. У нее была стеклян­ ная туфелька, и не случайно стекло так часто встре­ чается в фольклоре. Одна принцесса живет в стеклянном замке, другая — на стеклянной горе, третья видит все в волшебном зеркале: все они будут жить в стеклянных дворцах, если не станут швырять камни. Тонкий блеск стекла символизирует счастье столь же хрупкое, как любой сосуд, который легко может разбить кошка или горнич­ ная. И это чувство из волшебных сказок запало мне в душу, я стал так относиться ко всему миру. Я чув­ ствовал и чувствую, что жизнь ярка, как бриллиант, но хрупка, как оконное стекло, и когда небеса сравнивали с кристаллом, я вздрагивал — как бы Бог не разбил мир вдребезги. Но помните, бьющееся не обречено на гибель. Ударь­ те по стеклу — оно не проживет и секунды, берегите его — оно проживет века. Такова радость человека; как в стра­ не эльфов, так и на земле счастье продлится, пока вы не сделаете чего-то, что вы можете сделать в любую секунду, часто не понимая, почему этого делать нельзя. Мне этот закон не казался несправедливым. Если млад­ ший сын мельника спросит фею: «Объясни, почему я не могу стоять на голове в волшебном дворце?», фея скажет: «Сперва объясни волшебный дворец». Если Зо­ лушка спросит: «За что я должна в двенадцать уйти с бала?», крестная ответит: «А за что ты идешь на бал?» Если я завещал кому-то десять говорящих слонов и сто крылатых коней, пусть он не жалуется, если уди­ 396
вительный подарок дается. С удивительным условием — не смотреть крылатому коню в зубы. Сама жизнь кажется мне удивительным даром, и я не вправе жаловаться на то, что дивное видение почему-то ограниченно; я ведь не постиг самого видения. Рама не страннее, чем картина. За­ прет может быть столь же диким, сколь и дар; он ослепля­ ет, как солнце, ускользает, как река, ужасает и удивля­ ет, как лесные дебри. Благодаря этой вере (назовем ее философией феикрестной) я никогда не чувствовал того, что чувствовали мои ровесники и называли мятежом. Надеюсь, я бы воспро­ тивился дурным законам — о них и их определении пого­ ворим в другой раз. Но я не склонен сопротивляться любому закону только потому, что он таинствен. Передача земли иногда сопровождается дурацкими церемониями — надо сломать палку или уплатить зернышко. Я готов под­ чиниться любой феодальной фантазии ради великого вла­ дения — владения землею и небом. Эта фантазия не может быть нелепее и удивительнее, чем то, что мне вообще позволено здесь жить. Сейчас я могу привести только один этический пример, чтобы объяснить мое мнение: в отли­ чие от других юнцов, я не бранил единобрачия, потому что никакие ограничения любви не кажутся мне столь чудными и неожиданными, как сама любовь. Ты вправе, словно Эндимион *, любить Луну — зачем же сетовать, что прочие луны Юпитер бережет в своем гареме? Мне, вы­ росшему на волшебных сказках, вроде истории Эндимио­ на, это кажется вульгарным и неприличным. Верность одной женщине — недорогая плата за то, чтобы увидеть хоть одну женщину. Жаловаться, что жениться можно только раз, все равно что жаловаться, что родиться мож­ но лишь однажды. Это несоизмеримо с величайшим пере­ живанием, о котором идет речь, и обнаруживает не преуве­ личенную чувственность, но странное бесчувствие. Только дурак недоволен, что нельзя войти в Эдем * сразу через пять ворот. Полигамия — недостаток любви, словно ты рассеянно перебираешь десяток бесценных жемчужин. Эстеты достигают безумных пределов речи, восхваляя все, что достойно любви. Они рыдают над чертополохом, блестящий жучок повергает их на колени. Но их эмоции никогда не находили во мне отклика, потому что им не при­ ходит в голову платить за удовольствие хотя бы симво­ лической жертвой. Я чувствовал, что нужно поститься со­ рок дней, чтобы увидеть дрозда; пройти через огонь, чтобы добыть первоцвет. Любители прекрасного не могут 397
даже протрезвиться ради дрозда, претерпеть обычное христианское бракосочетание в уплату за первоцвет. За необычайные радости нужно платить соблюдением обычной морали. Оскар Уайльд * сказал, что закаты никто не ценит, потому что за них нельзя заплатить. Он не прав: мы можем заплатить тем, что мы — не Оскар Уайльд. Я оставил сказки на полу в детской и с тех пор не встречал столь разумной книги. Я покинул няню — стража традиций и демократии — и с тех пор не встречал в современном мире кого-либо столь здраво радикального или столь здраво консервативного. Когда я впервые вы­ шел в мир современной мысли, я увидел, что он совершенно расходится с моей няней в двух важнейших вопросах. Много времени ушло, пока я понял, что мир не прав, а няня права. Удивительно, что современная мысль проти­ воречит двум самым существенным положениям моей дет­ ской веры. Я уже говорил о вере, которую воспитали во мне волшебные сказки: -мир причудлив, изумителен, он мог бы быть совсем другим; и таков, как он есть, он прекрасен, но за этот потрясающий мир мы должны уплатить дань смирения и подчиниться удивительнейшим ограничениям столь удивительной благодати. Но весь современный мир валом обрушился на мою веру, и столк­ новение породило два внезапных и неожиданных ощуще­ ния, которые сохранились во мне, а со временем окреп­ ли и стали убеждениями. Во-первых, я увидел, что весь современный мир гово­ рит на языке некоего научного фатализма: все таково, каким оно должно быть, ибо все без ошибки развивалось с самого начала. Лист на дереве зеленый, потому что он никогда не мог быть другим. Философ же сказоч­ ной школы радуется зеленому листу именно потому, что он мог быть алым. Лист словно бы превратился в зеленый за миг до того, как на него взглянули. Мы, жители страны эльфов, рады, что снег бел, по той весьма разум­ ной причине, что он мог быть черным. В каждом цвете мы чувствуем выбор; багрянец роз не только определен — он драматичен, словно внезапно хлынула кровь. Мы ви­ дим: что-то свершилось. Но великие детерминисты девят­ надцатого столетия воспротивились нашему врожденному чувству: вот сейчас, мгновение назад, что-то произошло. Их послушать, ничего не происходило с начала мира. Ничего не произошло с той поры, как возник мир; и даже в этом они не уверены. 398
Мир, каким я его застал, утвердился в нынешнем кальвинизме; вещи для него — такие, как они есть. Но, задавая вопросы, я понял, что доказательств нет: все по­ вторяется просто потому, что повторяется. Для меня же от этого повторения все стало скучнее, а не разумней. Скажем, если бы я увидел на улице странный нос, я бы счел это случайностью, но если бы я увидел еще шесть таких носов, я бы решил, что это — какое-ни­ будь местное тайное общество. Один слон с хоботом странен; все слоны с хоботами — это уже заговор. Я го­ ворю только о впечатлении тайном и упрямом. Повто­ рения в природе иногда казались назойливыми — так твердит одно и то же рассерженный учитель. Трава махала мне всеми пальцами, звезды столпились, требуя, чтобы их поняли, солнце хотело, чтобы я увидел его, если оно взойдет тысячу раз. Повторения во Вселенной стали сводящим с ума заклинанием, и я начал понимать, в чем дело. Весь материализм, который ныне владеет умами, осно­ ван на одном ложном предположении. Считают, что повто­ рения свойственны -мертвой материи, механизму. Люди полагают, что одушевленная Вселенная должна меняться, живое солнце — пуститься в пляс. Это не так даже на жи­ тейском уровне. В повседневность разнообразие вносит не жизнь, а смерть — скука, утрата сил, упадок воли. Человек движется иначе, когда устанет или что-то у него не ладится. Он сядет в омнибус, потому что ему надоело идти, пойдет, потому что ему надоело сидеть. Но если бы ему хватало жизни и радости, чтобы вечно ездить в Ислингтон, он и ездил бы туда так же постоянно, как Темза течет в Ширнесс. Стремительность и восторг его жизни были бы неизменны, как смерть. Солнце вста­ ет каждое утро, а я нет, но такое разнообразие вызвано не моей активностью, а моей ленью. Может быть и так, что солнце охотно встает каждый день, ибо ему это не в тягость. Обычность, рутина восходов основана на из­ бытке, а не на недостатке жизни. Так дети повторяют все снова и снова особо приятную им шутку или игру. Малыш ритмично топочет от избытка, а не от недостатка сил. Дети полны сил, они свободны, они крепки духом, потому им и хочется, чтобы все повторялось. Они твер­ дят: «Еще!», и взрослые слушаются, пока не падают от усталости,— ведь взрослые недостаточно сильны для од­ нообразия. А вот Бог, наверное, достаточно силен. На­ верное, Он каждое утро говорит «Еще!» солнцу и каж­ 399
дый вечер — месяцу. Быть может, не сухая необходимость создала все маргаритки одинаковыми; быть может, Бог создал каждую отдельно и ни разу не устал. Бог нена­ сытен, как ребенок, ибо мы грешили и состарились, и Отец наш моложе нас. Повторение в природе не рутина — это вызов на «бис». Небеса крикнут «бис» птице, кото­ рая снесла яйцо. Если человек зачинает и рождает ре­ бенка, а не мышонка, не лягушку, не чудище, то дело вовсе не в том, что мы обречены размножаться без цели и смысла. Возможно, наше крохотное действо тронуло богов, они восторгаются в звездном театре и в конце каждой нашей драмы вновь и вновь вызывают нас на сцену. Все повторяется миллионы лет, ибо они так реши­ ли, и может прекратиться в любой миг. Поколение сме­ няет поколение, но любой из нас может оказаться пос­ ледним. Таким было мое первое убеждение, родившееся, когда мои детские чувства столкнулись на всем скаку с совре­ менными верованиями. Я всегда чувствовал, что все на свете — чудо, ибо все чудесно; тогда я понял, что все — чудо в более строгом смысле слова: все снова и снова вызывает некая воля. Короче, я всегда чувствовал, что в мире есть волшебство; теперь я почувствовал, что в ми­ ре есть волшебник. Тогда усилилось ощущение, всегда присутствовавшее подсознательно: у мира есть цель, а раз есть цель — есть личность. Мир всегда казался мне сказкой, а где сказка, там и рассказчик. Но современная мысль пошла вразрез и с другим моим ощущением. Как и все люди прежде, я ощущал, что необ­ ходимы строгие границы и условия. Теперь же говорили только о расширении и развитии. Герберт Спенсер * страшно обиделся бы, назови его кто-нибудь империали­ стом, и очень жаль, что никто этого не сделал. Ведь он — империалист самого последнего разбора. Он рас­ пространял презренное учение, будто величина Солнеч­ ной системы должна подавить духовные силы человека. Но почему человек должен поступиться своим достоин­ ством перед Вселенной, а не, скажем, перед китом? Если величина доказывает, что человек — не образ Божий, кит будет образом Божьим, бесформенным и расплыв­ чатым, словно создал его импрессионист. Глупо отрицать, что человек мал перед космосом,— он мал по сравнению с любым деревом. Но Герберт Спенсер, как твердоло­ бый империалист, утверждает, что мы захвачены и погло­ щены Вселенной. Он говорит о людях и их идеалах, 400
как самый наглый поборник империи — об ирландцах и их идеалах; для него человечество — малая нация. Его дурное влияние отразилось даже на самых достойных и талантливых фантастах, особенно это заметно в ранних романах Уэллса. Многие моралисты преувеличивали зем­ ное зло. Уэллс и его школа обнаружили зло в небесах. Мы поднимаем глаза к звездам и ждем, что оттуда придет гибель. Но то, о чем я упоминал в предыдущей главе, еще хуже, чем все это. Мы видели, что материалист, подоб­ но сумасшедшему, заперт в тюрьму Одной Идеи. Он ободряет себя, твердя, что тюрьма его очень велика, но размеры этой научной Вселенной не приносят ни новиз­ ны, ни облегчения. Космос бесконечен, но в самом причуд­ ливом созвездии нет ничего интересного, вроде милосердия или свободы воли. Величина и бесконечность космоса ни­ чего не добавляют к его тайне. Попробуйте развеселить каторжника, чья тюрьма занимает полграфства. Страж будет вести его и вести по тусклым каменным коридорам, лишенным всего человеческого. Так и наши расширите­ ли космоса не дадут нам ничего нового, кроме тусклых солнц и все новых закоулков, где нет божества. В стране фей был подлинный закон, закон, который можно нарушить, ибо, по определению, закон — это то, что нарушить можно. Механизм космической тюрьмы сло­ мать невозможно — мы сами всего-навсего часть его. Мы или неспособны ничего сделать или обречены делать то, что делаем. Мистическое условие отброшено, нет ни воли, чтобы соблюсти закон, ни озорства, чтобы его нару­ шить. Такая Вселенная лишена дерзости, стремительно­ сти, неожиданности — всех счастливых обретений поэтич­ ного мира. Современная Вселенная на самом деле импе­ рия — она обширна, но не свободна. Можно переходить из одной залы без окон в другую, можно обойти всю Вавилонскую башню — и нигде не попадется окошко, не ворвется свежий ветер. Жуткие параллели ученых еще и расходятся, чем дальше, тем больше. По мне, в каждой вещи главное — точка, где сходятся, скажем, лезвия мечей. Обнаружив, что Вселенная мне не нравится, я объявил, что мир мал, и вскоре увидел, что доводы моих противников еще более поверхностны, чем можно было ожидать. По их словам, космос един, ибо он живет по единым законам; а раз он един, то и единствен. Но тогда почему он непременно велик? Его же не с чем сравнить; точно так же его можно 26 Г К. Честертон 401
назвать и маленьким. Можно сказать: «Я люблю этот огромный мир, толчею звезд, столпотворение живых су­ ществ» — но сказать иначе: «Я люблю этот маленький уютный мир, где в меру звезд и как раз столько живот­ ных, сколько мне нравится». Радуешься ты, что Солнце больше Земли, или радуешься, что оно не больше, чем оно есть,— все это только эмоции. Люди предпочитают радо­ ваться величине мироздания — но почему бы им не ра­ доваться его малости? Случилось так, что я ей радуюсь. Когда мы любим, мы зовем любимого уменьшительными именами, даже если это слон или гвардеец. Как ни велик предмет, если мы воспринимаем его целиком, мы можем считать его малым. Усы без сабли и бивни без хобота велики и неизмери­ мы. Но, вообразив гвардейца, вы можете вообразить ма­ ленького гвардейца. Действительно, увидев слона, вы мо­ жете назвать его «Крошка». Если можно сделать статую чего-либо, можно сделать и статуэтку. Эти люди признают, что Вселенная едина и однородна, но они не любят ее. Я очень люблю Вселенную и хочу звать ее уменьшитель­ ным именем. Я часто делал так—и она не возражала. Я чувствовал, что самому мне неясная вера в жизнь имеет смысл только в маленьком мире, не в большом. В бес­ конечности есть привкус небрежности, противной той истовой и преданной тревоге, которую я испытывал, думая о бесценной жизни. Бережливость куда роман­ тичней мотовства. Для тех людей звезды — гроши, ко­ торыми можно швыряться, а я наслаждался солнцем и серебряной луной, как наслаждается школьник золоты­ ми монетами в копилке. Эти подсознательные убеждения лучше всего выра­ жены в сказках. Одни лишь волшебные сказки могли передать мое чувство, что жизнь не. только удовольст­ вие, но и немыслимая привилегия. Так, ощущение, что космос уютен, подтверждается вечной детской кни­ гой — «Робинзоном Крузо»; книга эта будет жить вечно, потому что она воспевает радость пределов и отчаянную романтику благоразумия. Робинзон Крузо — человек на маленьком островке с немногими пожитками, спасенными из моря (лучшее в книге — список спасенных вещей). Опись — величайшая из поэм. Кухонный нож становится сокровищем — ведь море могло отнять и его. В праздные или тяжелые минуты полезно взглянуть на кочергу или книжную полку и подумать, как она обрадовала бы тебя на необитаемом острове. Но еще лучше — помнить, что все 402
вещи едва уцелели, все спасено от крушения. Каждый ро­ дившийся на свет пережил ужасное приключение — он мог не родиться. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся талантах, и в моде была фраза: «Он так велик, а ведь его могло и не быть!» По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и каждого могло и не быть. Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в мире ка­ зались мне романтическими обломками Робинзонова ко­ рабля. У нас два пола и одно солнце — это как два ружья и топор. Страшно важно, чтобы ничего не потерялось, но совсем уж забавно, что добавить ничего нельзя. Сти­ хия пощадила деревья и. планеты, и я радовался, что в сумятице не забыли Маттерхорн *. Я берег звезды, как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо Вселенная — единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах — «несравненное», «бес­ ценное»,— в этом случае правда. Космос несравненен и бесценен, ибо другого быть не может. Так я кончаю (ничего не добившись} попытку вы­ разить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал, когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно было двигаться дальше. Во-первых, я был глубоко уверен, что этот мир не объясняет себя. Может быть, он — чудо, и объяснит его лишь сверхъестественное, может быть — фокус, и объ­ яснение его естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше, чем те естественные объясне­ ния, какие я слышал до сих пор. Это — волшебство, подлинное или поддельное. Во-вторых, в этом волшебстве мне почудился некий замысел, а значит,— тот, кто его за­ мыслил. У мира был творец, как у произведения искус­ ства. В-третьих, я считал изначальный замысел прекрас­ ным, несмотря на изъяны, скажем — драконов. В-четвер­ тых, мне казалось, что благодарность надо выражать сми­ рением и самообузданием: возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться. Мы обязаны послушанием Тому, кто создал нас. Наконец — и это самое странное — мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее — остаток, который надо беречь и ценить, как осколок давнего крушения. Человек спас свое добро, как Кру­ зо— свое, после крушения. Так я чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал о хри­ стианстве. 26* 403
Глава V ФЛАГ МИРОЗДАНИЯ Когда я был подростком, мне всюду попадались два любопытных создания — оптимист и пессимист. Я и сам их так называл, хотя беспечно признаюсь, что никогда не понимал этих слов. Одно было ясно: буквально эти слова понимать нельзя; ведь буквально они означали: «тот, кто считает мир сколь возможно хорошим», и «тот, кто считает мир сколь возможно плохим». Поскольку это чушь, приходилось еще подумать. Слово «оптимист» не могло означать того, кто считает все на свете пра­ вильным,— это ведь так же бессмысленно, как считать, что все на свете справа. В конце концов я решил, что для оптимиста все хорошо, кроме пессимиста, а для пессимиста все плохо, кроме него самого. Нечестно бы­ ло бы скрыть загадочное, но заманчивое определение, принадлежащее одной девочке: «Оптимист смотрит вам в глаза, а пессимист — вам под ноги». Может быть, лучшего определения и не сыщешь? Что-что, а ис­ тина в нем есть, пусть аллегорическая. В сущности, именно так легче всего разграничить невеселого мыс­ лителя, которому важно, что мы время от времени со­ прикасаемся с землей, и мыслителя посчастливей, ко­ торый знает, что мы способны видеть и выбирать дорогу. Однако в самой альтернативе — или оптимист, или пессимист — кроется ошибка. Мы принимаем без до­ казательств, что человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру. Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы при­ кинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает искатель квартир, восполняет ли те­ лефон пыльную улицу под окнами. Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны ре­ шить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря, все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем и ничем не ус­ пели восхититься. Ребенку мир кажется странным и все же хоро­ шим; лучше всего это выражено в сказках. О них я го­ ворил в предыдущей главе. Теперь читатель может, ес­ ли хочет, перейти к той смелой и даже удалой литера­ туре, которая сменяет сказку в жизни мальчика. Все 404
мы почерпнули немало здравой нравственности из де­ шевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской верностью. Я принимаю мир не как оптимист, а как патриот. Мир — не пансион в Брайтоне, откуда мы можем уехать, если он нам не нравится. Он — наша фамиль­ ная крепость с флагом на башне, и чем хуже в нем де­ ла, тем меньше у нас прав уйти. Суть не в том, что мир слишком плох для любви или слишком хорош для ненависти. Суть в ином: когда вы кого-то любите, счастье его, тем паче несчастье умножает вашу лю­ бовь. Когда вы любите Англию, и веселые и печальные мысли о ней усиливают ваш патриотизм. Если вы лю­ бите этот мир, дело обстоит точно так же. Представьте себе, что перед вами что-нибудь из рук вон плохое, скажем Пимлико *. Если вы заду­ маетесь над тем, как сделать его лучше, нить мыслей приведет вас к причудливым, неразумным ответам. Недостаточно возмутиться им — тогда вы просто заре­ жетесь или переедете в Челси *. Недостаточно и восхи­ титься — тогда оно останется как есть, а это ужасно. Выход один: полюбить Пимлико преданно и без вся­ кой причины. Если хоть один человек его полюбит, оно расцветет золотыми шпилями и башнями слоновой кости — расцветет, как женщина, которую полюбили. Ведь мы украшаем не для того, чтобы скрыть какуюнибудь мерзость, а для того, чтобы хорошее стало еще лучше. Мать завязывает ребенку синий бант не пото­ му, что ребенок без банта ей противен. Мужчина да­ рит женщине ожерелье не для того, чтобы скрыть ее шею. Если люди полюбят Пимлико, как матери лю­ бят детей — неразумно, только за то, что это их де­ ти,— оно за два года станет прекрасней Флоренции. Мне скажут, что все это — парадоксы и выдумки. Я отвечу, что это — история. Именно так города стано­ вились великими. Доберитесь мыслью до самой глуби­ ны цивилизаций, и вы увидите, что они вырастали вокруг священного камня или колодца. Сперва чтили место, потом делали его достойным славы. Рим полю­ били не за величие — Рим стал великим, ибо его по­ любили. Теорию общественного договора *, столь милую серд­ цу XVIII века, часто и неуклюже ругают в веке XX. 405
Ее создатели кое в чем правы — и впрямь, старые формы правления отражали какое-то соглашение, сот­ рудничество. Не правы они в одном: им казалось, что люди стремились к порядку или к нравственным нор­ мам прямо, сознательно. На самом же деле нравствен­ ность началась не с того, что один человек сказал другому: «Я тебя не ударю, если ты не ударишь меня»; нет и следа таких соглашений. Но есть немало следов того, что оба они говорили: «Мы не ударим друг друга на священной земле». Выполняя обряд, люди обретали нравственную ценность. Они не воспитывали храбрости — они сражались за святыню и вдруг замечали, что храб­ ры. Они не воспитывали чистоплотности — они омыва­ лись для алтаря и замечали, что чисты. Большая часть англичан знает древнюю историю только еврейского народа; что ж, в ней достаточно фактов, подтверждаю­ щих мои слова. Десять заповедей *, которые потом по­ дошли всему человечеству, были просто военным уста­ вом, списком приказов, необходимых для того, чтобы охранять некий ящик на пути через некую пустыню. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег. И лишь тогда, когда один день отвели Богу, оказалось, что человек может отдохнуть раз в неделю. Если вы согласитесь, что преданность месту или вещи — источник творческой силы, мы можем пойти дальше к весьма странным вещам. Повторим еще раз: единственно верный оптимизм подобен патриотизму. Чем же плох тогда пессимист? Мне кажется, тем, что он — непатриотичный гражданин мироздания. Поче­ му же это плохо? Мне кажется, не будет слишком гру­ бо, если я назову его искренним доброжелателем. Чем же плох искренний доброжелатель? Тут мы ударяемся о камень реальной жизни и упрямой природы челове­ ческой. В искреннем доброжелателе плохо то, что он — не­ искренен. Он кое-что затаил — он скрывает, как ему приятно говорить гадости. Втайне он хочет уязвить, а не помочь. Вот почему нормального человека так раз­ дражают люди, лишенные патриотизма. Конечно, я говорю не о тех, кто раздражает истеричных актрис и гневных маклеров; те — просто честные патриоты. Когда говорят, что нельзя ругать англо-бурскую вой­ ну *, пока она не кончилась, не стоит даже отвечать; с таким же успехом можно говорить, что нельзя пре­ граждать своей матери путь к обрыву, пока она не сва­ 406
лилась в пропасть. Но бывает настоящее отсутствие патриотизма, и’ оно раздражает здоровых людей по той же самой причине, о которой я писал. Такой непатриот — неискренний искренний доброжелатель; он — из тех, кто говорит: «Мне очень жаль, но вы разорены», а ему ничуть не жаль. Его, не впадая в напыщенность, можно назвать предателем — ему разрешили знать горькую правду, чтобы он помог своим, дал дельный совет, а он вместо этого подстрекает новобранцев к де­ зертирству. Свободой критики, которую мир предоста­ вил своим советникам, он пользуется, чтобы отвратить народ от верности. Пусть он верен фактам — это не все; важны его чувства, его цели. Быть может, тысяча жителей предместья действительно заболели оспой; но мы хотим знать, кто говорит об этом — философ, кото­ рый хочет пороптать на богов, или врач, который хо­ чет помочь людям. Пессимист плох не тем, что ругает и богов, и лю­ дей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром врожденной, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем, что, желая поддержать честь мироздания, он покрывает его грехи. Оптимист — как шовинист, он не склонен менять мир. От всех нападок он отделывается пустыми, как в парламенте, отговор­ ками и заверениями. Он не моет мир, а штукатурит. И тут мы подходим к очень интересной психологиче­ ской загадке. Мы сказали, что необходима извечная верность бытию. Какая же — естественная или сверхъестествен­ ная? Если хотите — разумная или неразумная? Как ни странно, дурной оптимизм (неубедительная защита всего на свете) — это оптимизм разумный. Он ведет к застою; к перемене ведет оптимизм неразумный. Ис­ пользую для наглядности все тот же патриотизм. Если вы любите какое-то место разумно, по определенной причине, вы скорее всего его испортите; если любите без причины — вы его улучшите. Если вам (что мало­ вероятно) нравится в Пимлико что-то определенное, вы станете это укреплять в ущерб самому Пимлико. Но если вы просто любите Пимлико, вы можете пре­ вратить его в Новый Иерусалим. Не спорю, быть мо­ жет, это лишнее, мне важно одно: изменить, испра­ вить может только неразумный патриот. Те, чей пат­ риотизм обоснован, страдают шовинистической спесью. Самые ярые шовинисты любят не Англию, а идею 407
Англии. Если вы любите Англию за то, что она — им­ перия, вы можете переоценить ее успехи в Индии; ес­ ли любите ее как страну — не разлюбите никогда, ведь она останется страной и под властью индусов. Искажа­ ет историю лишь патриотизм, от истории зависящий. Если вы просто любите Англию, вам неважно, откуда она взялась. Если вы любите ее, ибо она — англосак­ сонская, вы легко исказите факты ради своей причу­ ды. Вы дойдете до того, что норманы, в сущности, бы­ ли саксами (дошел же до этого Карлейль *); дойдете до нелепости, ибо не хотели, чтобы любовь ваша была не­ лепой. Тот, кто любит Францию за военную мощь, презирает армию 1870 года *. Тот, кто любит Францию без причины, возродит эту армию; так французы и сделали. Франция вообще — воплощение моего пара­ докса. Нигде в мире нет столь неразумного и романти­ ческого патриотизма; нигде нет столь резких и полез­ ных перемен. Чем отвлеченней патриотизм, тем прак­ тичней политика. Наверное, самый наглядный бытовой пример — женщины, их странная и цепкая преданность. Глупые люди решили, что женщины слепы, так как не поки­ дают мужчину, что бы тот ни натворил. Вероятно, эти люди не видели ни одной женщины. Те самые жены, которые идут за мужем в огонь и в воду, в частных бе­ седах палят его огнем и окатывают водой. Друг хоро­ шо относится к другу и оставляет его таким, каков он есть; жена любит мужа и, не зная устали, его переде­ лывает. Женщина служит мужчине самозабвенно, как мистик, и ругает его беспощадно, как критик. Это хо­ рошо понял Теккерей — помните, мать Пенденниса поклонялась ему как Богу, но отнюдь не считала его безупречным человеком *. Преданность не мешает кри­ тике; фанатик смело может быть скептиком. Любовь не ослепляет, куда там!— любовь связывает, и чем крепче ты связан, тем яснее видишь. Вот как понимаю я теперь оптимизм, пессимизм и «улучшения». Прежде чем менять что-то в мире, мы должны принести ему присягу. Если жизнь важна для нас, драгоценна, тогда неважно, что я о ней ду­ маю. Если сердце на месте, рука свободна. Останов­ люсь на минуту — сейчас мне возразят. Мне скажут, что разумные. люди считают мир мешаниной добра и. зла, вполне терпимой и сносной. Именно против тако­ го взгляда я и возражаю. Да, я знаю, так думают 408
теперь многие. Особенно удачно сказал об этом Мэтью Арнольд в стихах, более кощунственных, чем вопль Шопенгауэра, о том, что жизнь вполне терпима, но вряд ли стоит россыпей миров и родовых мук. Я знаю, что это ощущение пропитало нашу эпоху — и, на мой взгляд, заморозило. Но для веры и мятежа нужно не вяло принимать мир — «на худой конец сойдет», а ненавидеть всем сердцем и всем сердцем любить. Нам не нужно, чтобы радость и гнев смеши­ вались в унылом довольстве,— мы хотим яростной ра­ дости и яростного гнева. Мир должен быть для нас замком людоеда, который мы обязаны взять, и соб­ ственным коттеджем, куда мы можем вернуться под вечер. Без сомнения, обычный человек способен прими­ риться с миром, но этого мало. Способен ли он ненави­ деть мир так сильно, чтобы его изменить, и любить так сильно, чтобы счесть достойным перемены? Спосо­ бен ли он узнать, как здесь хорошо, и не впасть в бла­ годушие? Способен ли узнать, как здесь плохо, и не впасть в отчаяние? Способен ли он, словом, быть не только оптимистом и не только пессимистом, но одер­ жимым оптимистом и одержимым пессимистом? Я ут­ верждаю, что разумный оптимист тут провалится, не­ разумный — восторжествует.' Я пишу сейчас не логично, а в том порядке, в ка­ ком все эти мысли когда-то приходили ко мне; и в размышлениях моих сыграла большую роль одна по­ пулярная тогда тема. С тяжелой руки Ибсена все об­ суждали тогда, считать ли самоубийство похвальным. Серьезные прогрессисты объясняли нам, что к само­ убийце надо питать не жалость, а зависть,— если он прострелил себе голову, это значит, что она была у не­ го умнее, чем у других. Уильям Арчер * сулил, что в золотом веке заведут автоматы и всякий сможет, опустив монетку в щелочку, покончить с собой. Я же никак не мог согласиться с теми, кто называл себя че­ ловечными и либеральными. Самоубийство — не про­ сто грех; это грех грехов. Это предательство, дезертир­ ство, абсолютное зло. Убийца убивает человека, само­ убийца — всех людей. Он хуже динамитчика, хуже на­ сильника, ибо взрывает все дома, оскорбляет всех жен­ щин. Вору достаточно бриллиантов, самоубийцу не подкупишь и сверкающими сокровищами Града Не­ бесного. Вор оказывает честь украденной вещи, хотя и 409
не ее владельцу. Самоубийца оскорбляет все на свете тем, что ничего не украл. Во всем мироздании нет тва­ ри, которую бы он не обидел. Если он повесился на де­ реве, листья вправе осыпаться, птицы — разлететься от обиды. Конечно, его легко понять и пожалеть. Не­ трудно понять и насильника, тем более террориста. Но если мы перейдем от чувства к чистой мысли, к су­ ти, нам придется признать, что в осиновом коле, вби­ том в тело на перекрестке дорог, больше истины и логики, чем в автоматах Арчера. Самоубийцу не слу­ чайно хоронили отдельно от всех. Его преступление особое — оно убивает все на свете, даже преступление. Примерно тогда я прочитал у кого-то из либера­ лов, что самоубийство и мученичество — просто одно и то же. Это было так неправильно, что помогло мне до­ вести до конца мою мысль. Конечно, мученик прямо противоположен самоубийце. Ему безмерно важно чтото, и он готов забыть себя, отдать за это жизнь. Тем он и прекрасен — как бы ни отвергал он мир, как бы ни обличал людей, он подтверждает неразрывную вер­ ность бытию. Самоубийца же ужасен тем, что бытию неверен, он только разрушает, больше ничего — ду­ ховно разрушает мироздание. Тут я вспомнил осино­ вый кол и удивился. Ведь христианство тоже осудило самоубийцу, хотя возвеличило мученика. Христиан об­ виняли — и не всегда без причин — в том, что они до­ вели до предела самоистязание и мученичество. Муче­ ники говорили о смерти с поистине пугающей радо­ стью. Они кощунственно отвергали дивные обязанности тела; они наслаждались запахом тления, как запахом цветущего луга. Многие видели в них истинных пев­ цов пессимизма. Но осиновый кол говорит нам, что ду­ мает о пессимизме христианство. Такой была первая из длинной цепи загадок; так христианство впервые вступило в мой мысленный спор. Оно внесло одну особенность, о которой я скажу потом подробней. Его суждение о самоубийстве и муче­ ничестве было совсем не похоже на привычное в наши дни суждение о поступках: дело было в сути, не степе­ ни. В наше время сказали бы, что где-то надо провести границу, и провели бы ее, и отдавший жизнь востор­ женно оказался бы по одну сторону от нее, отдавший жизнь мрачно — по другую. Но христиане не считали, что самоубийца просто хватил через край. Они яростно отвергали его и яростно славили мученика. Столь по­ 410
хожие действия были для них далеки друг от друга, как небо и ад. Тот, кто жертвует жизнью, так хорош, что кости его исцеляют города от чумы; тот, кто лиша­ ет себя жизни, так плох, что кости его оскверняют кладбище. Не знаю, оправдан ли этот пыл, но почему он так пылок? Именно тогда я впервые понял, что стою на про­ топтанной дороге. Христианство тоже знало разницу между мучеником и самоубийцей; быть может, по той же причине? Быть может, оно почувствовало и выра­ зило то же самое, что не смог (и не могу) выразить я? И тут я вспомнил: христианство ругают именно за то, что в нем объединялись два взгляда, которые я так не­ уклюже пытаюсь объединить. Его обвиняют и в из­ лишнем оптимизме, и в излишнем пессимизме. Совпа­ дение поразило меня. В наши дни популярен один очень глупый довод: мы говорим, что в такие-то и такие-то вещи можно ве­ рить в одном веке, нельзя — в другом. Та или иная догма, учат нас, хороша для XII века, плоха для XX. С таким же успехом можно сказать, что философ­ ская система подходит для понедельника, но не для вторника; что она хороша в половине четвертого, пло­ ха — в половине пятого. Вера зависит от взглядов, а не от века и часа. Если вы считаете неизменными за­ коны природы, вы не поверите в чудо ни в каком веке. Предположим, вы присутствуете при чудесном исцеле­ нии. Материалист XII века не поверит в него точно так же, как материалист XX. Адепт «христианской науки» поверит в XX, как христианин в XII. Все дело в мировоззрении. Когда мы говорим о каком-нибудь важном ответе, важно не то, давно ли он дан, важно, отвечает ли он на вопрос. И вот чем больше я думал о том, как и с чем пришло христианство в мир, тем сильнее я чувствовал, что оно на вопрос ответило. Свободомыслящие христиане вечно делают хри­ стианству неуместные комплименты. Послушать их, до христианства не было ни благоговения, ни жалости; любой средневековый христианин знал, что это не так. По их словам, христианство замечательно тем, что первым призвало к опрощению, самообузданию, ду­ ховности и честности. Меня сочтут очень узким (что бы ни значило это слово), если я скажу: христиан­ ство замечательно тем, что оно проповедовало христиан­ ство. Его исключительность в том, что оно — исклю­ 411
чительно; а в простоте или в правдивости ничего ис­ ключительного нет, к ним стремились всегда и всюду. Христианство было ответом на загадку, а не послед­ ним из общих мест скучной беседы. На днях я прочи­ тал в прекрасном пуританского толка журнале: «Осво­ бодите христианство от окостеневшей догмы, и вы уви­ дите, что оно — просто учение о Внутреннем Свете». С таким же успехом можно освободить человека от кос­ тей. Но дело не в том; если бы я сказал, что христиан­ ство явилось в мир, чтобы уничтожить учение о внут? рением свете, это было бы неверно и все-таки ближе к истине. Поздние стоики, вроде Марка Аврелия, верили во внутренний свет. Своим достоинством, своей уста­ лостью, своей невеселой и неглубокой заботой о дру­ гих, своей неизлечимой и тщательной заботой о се­ бе они обязаны именно этому унылому освещению. Вспомните, как настаивает Марк Аврелий на мелких запретах и мелких обязанностях,— для нравственного мятежа у него не хватает ни любви, ни гнева. Он рано встает, совсем как наши лорды, увлекающиеся про­ стой жизнью,— это ведь куда легче, чем запретить бои гладиаторов или вернуть англичанам землю. Марк Аврелий принадлежал к самому невыносимому из человеческих типов. Он — несебялюбивый себялюбец, иными словами, тот, чья гордыня не оправдана стра­ стью. Из всех страшных вер самая страшная — покло­ нение богу, сидящему внутри тебя. Всякий, кто видел хоть одного человека, поймет, что может из этого выйти; всякий, кто видел хоть одного адепта Высшей Мысли, знает, что из этого выходит. Если Джонс покло­ няется тому, что у него внутри, он рано или поздно поклонится Джонсу. Пусть лучше поклоняется солнцу и луне, кошкам и крокодилам! Христианство возвести­ ло со всей яростью, что надо глядеть не внутрь, а наружу — надо принять с удивлением и любовью общество и опеку Бога. Стать христианином было тем и радостно, что ты уже не один со своим внутрен­ ним светом, что есть свет снаружи — блистающий, как луна, светлый, как солнце, грозный, как полкй со знаменами *. Тем не менее солнцу и луне поклоняться не следу­ ет. Если Джонс будет им поклоняться, он станет им подражать. Солнце сжигает живьем насекомых — что ж, сожжет и он. От Солнца бывает солнечный удар — что'ж, он ударит ближнего. Луна, по слухам, лишает 412
разума — он решит, что вправе довести до безумия жену. Это уродство чисто внешнего оптимизма тоже проявилось в древности. Примерно в то же время, ког­ да сквозь идеализм стоиков проступили все слабо­ сти пессимизма, сквозь поклонение природе проступила безмерная слабость оптимизма. Поклонение природе естественно, пока общество молодо; пантеизм неплох, пока поклоняются Пану. Но у природы есть оборот­ ная сторона, до которой недолго добраться греху и опыту. Поклонение природе плохо тем, что оно, рано или поздно, идет наперекор природе. Утром вы любите ее невинную приветливость, но приходит вечер, и вам любезны жестокость и мрак. Вы купаетесь утром в светлой воде, как купался стоический мудрец, а на склоне дня вы купаетесь в бычьей крови, как Юли­ ан Отступник. Погоня, за здоровьем всегда приводит к нездоровым вещам. Нельзя подчиняться природе, нельзя поклоняться — можно только радоваться. Нель­ зя серьезно почитать горы и звезды; иначе мы придем к тому, к чему пришл-и древние. Земля добра — и потому мы подражаем ее жестокости. Любовь естест­ венна — и потому мы погружаемся в безумство извра­ щения. Чистый оптимизм дошел до логического конца. Мысль о том, что все хорошо, обернулась разгулом самого худшего. С другой стороны, идеальный пессимизм воплоща­ ли поздние стоики. Они отказались от мысли о том, что в мире есть хоть что-нибудь путное, и смотрели внутрь, в себя. Они не надеялись найти добро ни в природе, ни в людях; внешний мир слишком мало их занимал, чтобы уничтожить его или переделать. Ан­ тичность невесело стояла на том же распутье, что и мы. Те, кто хотел насладиться миром, с успехом разру­ шали его, а те, кто хотел жить по совести, обращали на них слишком мало внимания, чтобы, скрестить с ними меч. На этом самом распутье внезапно явилось христианство и предложило ответ. Люди приняли его и признали единственно возможным. Таким он и был; мне кажется, таков он и сейчас. Этот ответ — как удар меча: он разрубает, а не смешивает и не смазывает все воедино и уж никак не «объединяет». Меч разделил Бога и мир. Бог отделен, определен; многие, пришедшие теперь к христианству, делают вид, что этого нет, но только из-за этого люди приходили в христианство тогда. Именно так отвечало 413
христианство несчастному пессимисту и совсем уж не­ счастному оптимисту. Сейчас я пишу не о них и потому коснусь лишь мимоходом столь необъятной проблемы. Определения — и церковные, и мирские — состо­ ят из слов, и нам никак не избежать метафор. Вопрос не в них — вопрос в том, возможны ли вообще опреде­ ления, можно ли передать хоть что-то метафорой. Я считаю, что можно; так же думает и поборник эволю­ ции — иначе он не стал бы употреблять свою метафо­ ру, не говорил бы о развитии. У христиан тоже есть немаловажный образ: слово «Творец». Бог — творец, как поэт или художник. Все то, о чем я говорил чуть раньше, можно выразить фразой: творчество — это расставание. Такой образ не фантастичней модных фраз о развитии. Рожая, женщина расстается с ре­ бенком. Всякое творчество — разлука. Рождение — это прощание, торжественное, как смерть. Это и возвещал первый философский принцип христианства: создав мир, Абсолютная сила отделила его от Себя, как отделяет поэт стихи, мать — новорож­ денного ребенка. Многие философы учили, что Бог за­ кабалил мир. Христианство учит иначе: сотворив мир, Бог его освободил. Он создал не столько стихи, сколько прекрасную пьесу и отдал ее актерам и режиссерам, которые сильно ее попортили. Обо всем этом я буду го­ ворить позже. Сейчас мне важно одно: такой ответ аб­ солютно точно подошел к вопросу, с которого я начал. Если его принять, можно радоваться и гневаться, не опускаясь ни до оптимизма, ни до пессимизма. Можно бросить вызов всем силам мироздания, не предавая знамени. Можно вступить с миром в схватку и быть ему преданным другом. Можно сражаться с драконом, если тот больше великих столиц и вечных гор, и даже всей земли, и убить его во имя столиц, земли и гор. Неважно, кто сильней,— важно, кто прав. Святой Геор­ гий вонзит копье, даже если перед ним нет ничего, кроме дракона, и само небо — черная дыра в рамке разверстой пасти. И когда я думал это, случилось то, что описать не­ возможно. Долго, с самого отрочества, я бродил, то и дело натыкаясь на две огромные, хитрые конструк­ ции, совершенно разные, ничем не связанные,— мир и христианство. Каким-то образом я догадался, что надо любить мир, не полагаясь на него; радоваться миру, не сливаясь с ним. Я узнал, что у хри414
стиан Бог — личностен и что Он создал отдельный от се­ бя мир. Острие догмы попало в отверстие житейской проблемы, они в точности совпали — словно для того их и сделали,— и вдруг начали твориться удивитель­ ные вещи. Как только они соединились в этой точке, все их части стали совпадать одна за другой, как часы за часами бьют полдень.-Мои ощущения, одно за дру­ гим, совпадали с доктринами. Приведу другое сравне­ ние. Представьте, что я проник на чужую землю, что­ бы взять одну крепость. Крепость пала — и страна по­ корилась мне, открылась вся, до самых дальних угол­ ков детства. Слепые и расплывчатые детские ощуще­ ния стали вдруг ясными и здравыми. Я правильно чувствовал, что алый цвет роз — как выбор: его вы­ брал Бог. Я правильно чувствовал, что трава не обяза­ на быть зеленой; она могла бы, по воле Божьей, быть любого другого цвета. Я чувствовал, что радость висит на волоске условия, — так и есть, так и учит нас до­ гмат первородного греха. Самые смутные, нечеткие чу­ дища, которых я и описать не мог бы, не говоря уж о защите, тихо заняли свои места^ словно кариатиды ве­ ры. Я чувствовал: Вселенная не пуста и безгранична, а уютна и драгоценна; так и есть — всякое творение драгоценно и мало для творца, звезды малы и милы для Бога, как бриллианты для ювелира. Я чувствовал: все хорошее на свете надо хранить, как хранил Робин­ зон то, что осталось после бури. И тут есть отголосок истины — ведь мы спаслись, когда золотой корабль пошел ко дну до начала времен *. А главное, встала на место проблема оптимизма, и в тот же миг мне стало легко, словно встала на место кость. Чтобы откреститься от явного кощунства песси­ мизма, я нередко называл себя оптимистом. Но совре­ менный оптимист оказался унылым и лживым — он тщился доказать, что мы достойны этого мира. Хри­ стианская же радость стоит на том, что мы его недо­ стойны. Раньше я пытался радоваться, повторяя, что человек — просто одно из животных, которые просят у Бога пищу себе *. Теперь я и впрямь обрадовался, ибо узнал, что человек — исключение, чудище. Я был прав, ощущая, как удивительно все на свете,— ведь я сам и хуже, и лучше всего остального. Радость опти­ миста скучна — ведь для него все хорошее естествен­ но, оно ему причитается; радость христианина — ра­ достна, ибо все неестественно и поразительно в луче 415
нездешнего света. Современный философ твердил мне, что я — там, где и должен быть, а я не находил себе места. Но вот я узнал, что я — не там, где надо, и ду­ ша моя запела, как птица весной. Внезапно освети­ лись забытые комнаты в сумрачном доме детства, и я понял, почему трава всегда казалась мне удивитель­ ной, как зеленая щетина гиганта, и почему я так ску­ чал по дому у себя, на земле. Глава VI ПАРАДОКСЫ ХРИСТИАНСТВА В нашем мире сложно не то, что он неразумен, и даже не то, что он разумен. Чаще всего беда в том, что он разумен — но не совсем. Жизнь — не бессмыслица, и все же логике она не по зубам. На вид она чуть-чуть логич­ ней и правильней, чем на самом деле; разумность ее — видна, бессвязность — скрыта. Приведу довольно по­ верхностную параллель. Представьте, что математик с Луны изучает человека. Конечно, он сразу увидит, что наше тело — двойное. Человек—это пара, два близне­ ца, правый и левый, Заметив, что правой руке и правой ноге соответствуют левые, лунный исследователь пред­ скажет, что слева и справа одинаковое число пальцев, глаз, ушей, ноздрей и даже мозговых полушарий. Он выведет закон и, обнаружив слева сердце, смело пред­ скажет, что оно есть и справа. Тут он ошибется — имен­ но тогда, когда особенно уверен в своей правоте. В том-то и неожиданность, в том и ненадежность, что все чуть-чуть отклоняется от разумной точности, словно в мироздание закралась измена. Апельсин или яблоко достаточно круглы, чтобы сравнить их с шаром; и все же они — не шары. Сама земля — как апельсин. Она достаточно кругла, чтобы простаки-астрономы назва­ ли ее шаром; и все же она — не шар. Вершина зовется пиком, словно кончается тончайшим острием; но и это не так. Во всем на свете что-то чуть-чуть неточно. Не все можно взять логикой, но выясняется это в последний момент. Земля округла, и нетрудно вывести, что каждый дюйм ее — изогнут. Однако ученые все ищут и ищут Северный полюс, стремясь к плоской площадке. Ищут они и сердце человеческое, а если находят, то обычно на другой стороне.' Так можно проверять глубину и ясность взгляда. 416
Глубоко и ясно видит тот, кто может предугадать эту потаенную неправильность. Увидев две руки и две ноги, лунный человек выведет, что у людей — по две ключи­ цы и по два мозговых полушария. Но если он угадает, где у нас сердце, нам придется признать его не толь­ ко ученым. Именно это случилось с христианством. Оно не просто вывело логичные истины — оно становится нелогичным там, где истина неразумна. Оно не только правильно — оно неправильно там, где неправильна жизнь. Оно следует за тайной неточностью и ждет не­ ожиданного. Там, где истина разумна и проста, и оно несложно; но упорно противится простоте там, где истина тонка и сложна. Оно признает, что у нас. две руки, но ни за что не признает (сколько бы ни бились модер­ нисты), что у нас два сердца. В этой главе я поста­ раюсь показать одно: когда что-то в христианском учении кажется нам странным, мы обнаруживаем в конце кон­ цов ту же странность и в истине. Как я уже говорил, теперь нередко считают, что та или иная вера невозможна в наш век. Конечно, это нелепость — в любом веке можно верить во что угодно. Однако в определенном смысле вера связана с веком: в сложную эпоху оснований для веры больше, чем в простую. Если христианство годно для Бирмингема, это докажет больше, чем его пригодность для Мерсии *. Чем сложней совпадение, тем оно убедительней. Если узор снежинки похож на Эдинбургскую темницу, это может быть случайностью; если все снежинки в точ­ ности повторяют узор лабиринта в Хэмптон-корте *, я бы скорей назвал это чудом. Именно такое чудо напо­ минает мне философия христианства. Современный мир так сложен, что совпадение доказывает больше, чем в старые века. Я начал доверять христианству в Ноттингхилле и Бэттерси *. Не случайно вера изобилует тонко­ стями догм, раздражающими тех, кто восхищается, не веря. Верующий гордится сложностью догматики, как гордится ученый сложностью науки. Чем догмы сложнее, тем убедительней совпадения. Балка или камень могут случайно прийтись как раз по дыре; ключ со скважиной случайно совпасть не могут. Они сложны; если ключ подошел, значит, он от этой двери. Однако полнота совпадения очень усложняет мою задачу. Как опишу я такие горы истины? Трудно защи­ щать то, во что веришь полностью. Куда легче, если ты убежден наполовину; если ты нашел два-три довода и 27 Г. К. Честертон 417
можешь их привести. Но убежден не тот, для кого что-то подтверждает его веру. Убежден тот, для кого все ее подтверждает, а все на свете перечислить трудно. Чем больше у него доводов, тем сильнее он смутится, если вы попросите их привести. Спросим врасплох обычного, неглупого человека, почему он предпочитает цивилиза­ цию варварству, и он растерянно забормочет: «Ну, как же, вот книжный шкаф... и уголь... и рояль... и поли­ ция...» Защищать цивилизацию трудно, слишком много она дала, столько сделала! Казалось бы, если доводов много, ответить проще простого; на самом деле именно поэтому ответить невозможно. Вот почему в убежденном человеке есть какая-то неуклюжая беспомощность. Вера столь велика, что не­ легко и нескоро привести ее в движение. Особенно труд­ но еще и то, что доказательство можно начать с чего угодно. Все дороги ведут в Рим — отчасти поэтому мно­ гие туда не приходят. Защищая христианство, я могу начать с любого предмета — скажем, с репы или с такси. Однако мне хочется, чтобы меня поняли; и будет умнее, если я протяну дальше нить предыдущей главы — той, где я говорил о первом из мистических совпадений или, верней, мистических подтверждений. Все, что я знал о христианском богословии, отпу­ гивало меня. Я был язычником в двенадцать лет, пол­ ным агностиком — в шестнадцать и просто не могу себе представить, чтобы кто-нибудь перевалил через семна­ дцать, не задумавшись над таким простым вопросом. Конечно, я питал смутное почтение к отвлеченному творцу и немалый исторический интерес к основателю христианства. Я считал Его человеком, хотя и чувство­ вал, что даже в этом виде Он чем-то лучше тех, кто о Нем пишет. Их я читал — во всяком случае, я читал ученых скептиков; а больше не читал ничего, то есть ничего о христианстве и о философии. Правда, я любил приключенческие книжки, которые не отступают от здра­ вой и славной христианской традиции; но этого я не знал. Я не читал тогда апологетов *, да и сейчас читаю их мало. Меня обратили не они. Гексли, Герберт Спенсер и Бредлоу * посеяли в моем уме первые сомнения. Наши бабушки не зря говорили, что вольнодумцы будоражат ум. И верно, они его будоражат. Мой ум они совсем взбудоражили. Начитавшись рационалистов, я усомнился в пользе разума; кончив Спенсера, я впервые задумался, была ли вообще эволюция; а когда я отложил атеисти­ 418
ческие лекции Ингерсолла *, страшная мысль пронзила мой мозг. Я был на опасном пути. Да, как ни странно, великие агностики будили со­ мнения более глубокие, чем те, которыми мучались они. Примеров можно привести очень много. Приведу один. Пока я читал и перечитывал, что говорят о вере нехристиане и антихристиане, страшное ощущение медлен­ но и неуклонно овладевало мной: мне все сильнее каза­ лось, что христианство — в высшей степени странная штука. Мало того, что его пороки были один хуже друго­ го — они еще и противоречили друг другу. На христи­ анство нападали со всех сторон и по самым несовмести­ мым причинам. Не успевал один рационалист доказать, что оно слишком восточное, как другой не менее убеди­ тельно доказывал, что оно слишком западное. Не успевал я возмутиться его вопиющей угловатостью, как мне при­ ходилось удивляться его гнусной, сытой округлости. Если читателю это незнакомо, я рассмотрю несколько случаев — первые, какие вспомню. Приведу я их четырепять; останется еще полсотни. Например, меня очень взволновало обличение бесче­ ловечной печали христианства; я ведь считал тогда (как, впрочем, и теперь), что искренний пессимизм — страшный грех. Неискренний пессимизм — светская ус­ ловность, скорее даже милая; к счастью, почти всегда пессимизм неискренен. Если христианство и впрямь не­ уклонно противилось радости, я был готов немедленно взорвать собор Святого Павла. Но — странное дело! — убедительно доказав мне в главе 1, что христианство мрачнее мрачного, мне доказывали в главе 2, что оно чересчур благодушно. Сперва мне говорили, что оно сле­ зами и страхами мешает нам искать счастье и свободу, а потом — что оно глушит нас утешительным обманом и держит всю жизнь в розовой детской. Один великий агностик негодовал: почему христиане не считают при­ роду безгрешной, а свободу — легкой? Другой, тоже великий, сетовал, что «лживые покровы утешенья, благо­ честивой сотканы рукой», скрывают от нас жестокость природы и полную невозможность свободы. Не успе­ вал один скептик сравнить христианство с кошмаром, как другой сравнивал его с кукольным домиком. Обви­ нения уничтожали друг друга, а я удивлялся. Христиан­ ство не могло быть — одновременно, сразу — ослепитель­ но белой маской на черном лице мира и черной маской на белом лице. Неужели христианская жизнь так прият­ 27* 419
на, что христиане трусливо бегут к ней от всего тяже­ лого, и в то же время так ужасна, что только дурак ее выдержит? Если христианство искажает мир, то в какую же сторону? Как ухитряется оно стать сразу и розовыми, и черными очками? Я смаковал, как все юнцы той эпохи, горькое обвинение Суинберна: Ты победил, о бледный Галилеянин, мир серым стал в дыхании твоем *. Но вот я читал то, что Суинберн написал о языче­ стве (например, «Аталанту»), и выяснилось, что до Гали­ леянина мир, если это возможно, был еще серее. Суинберн, в сущности, говорил, что жизнь предельно мрачна; и все же Христу как-то удалось омрачить ее еще. Тот, кто уличал христианство в пессимизме, сам оказывался пес­ симистом. Я удивлялся все больше. Мне даже подума­ лось на минуту — правильно ли, что о радости и вере властно судят те, кто не знает ни веры, ни радости? Не подумайте, я не счел, что обвинения — лживы или обвинители — глупы. Я просто решил, что христи­ анство очень уж чудовищно. Иногда у кого-то встре­ чаются два противоположных порока — но такой чело­ век необычен. Бывают, наверное, люди, частью очень толстые, а частью — очень тощие; но все это странно. В ту пору я. думал только о странностях христиан­ ства; я еще не подозревал о странностях рационализма. Другой пример. Очень серьезным доводом против хри­ стианства были для меня рассуждения о его робости, нерешительности, трусости, особенно же — о его отказе от сопротивления и борьбы. Великие скептики XIX века были мужественны и тверды; Бредлоу — в пылком духе, Гексли — в сдержанном. По сравнению с ними христиан­ ство казалось каким-то беззубым. Я знал евангельский парадокс о щеке; знал, что священники не сражаются; словом, сотни доводов подтвердили, что христианство пытается превратить мужчину в овцу. Я читал это, верил и, не прочитай я ничего другого, верил бы и сейчас. Но я прочитал другое. Я перевернул страницу моего агности­ ческого Писания, и вместе с ней перевернулся мой мозг. Оказывается, христиан надо было ненавидеть не за то, что они мало борются, а за то, что они борются слишком, много. Как выяснилось, именно они разожгли все войны. Они утопили мир в крови. Только что я сердился на то, что христиане никогда не сердятся. Теперь надо было сердиться, что они сердятся слишком много, слишком 420
страшно; гнев их затопил землю и омрачил небо. Одни и те же люди обличали кроткое непротивление монахов и кровавое насилие крестоносцев. Несчастное христиан­ ство отвечало и за то, что Эдуард Исповедник не брал меча, и за то, что Ричард Львиное Сердце его взял *. Мне объясняли, что квакеры — единственные последова­ тельные христиане, а резня Кромвеля или Альбы — типично христианское дело *. Что могло все это значить? Что же это за учение, которое запрещает ссору и вечно разжигает войны? В какой стране родилось это беззубое и кровожадное чудище? Христианство становилось все непонятней. Третий пример — самый странный, так как здесь всту­ пает в игру единственное серьезное возражение против христианства. Действительно, христианство — всего лишь одна из вер. Мир велик, людей много, они очень разные. Можно сказать, не греша против логики, что христиан­ ство годится одним, не годится — другим; что оно роди­ лось в Палестине и укоренилось в Европе. Когда я был молод, это меня вполне убеждало; я склонялся к люби­ мой доктрине этических обществ: есть одна огромная, неосознанная церковь, основанная на том, что совесть — вездесуща. Меня учили, что религия разъединяет лю­ дей, зато мораль — объединяет. В самых дальних веках и землях душа находит разумный нравственный закон. Мы отыщем Конфуция под китайским деревом, и он напишет: «Не укради»; расшифруем темнейшие иерогли­ фы в древней пустыне — и прочитаем: «Дети не должны лгать». Я верил, что люди — братья во здравом нрав­ ственном чутье; верю и сейчас, хотя не только в это. И меня очень сильно огорчало, что, по свидетельству скептиков, христианство отказывало целым эпохам и им­ периям в справедливости и разуме. Но тут я удивился снова. Скептики считали все человечество, от Платона до Эмерсона *, единой церковью, но утверждали тем не менее, что мораль зависит от века и добро одной эпохи становится злом в другой. Если я, предположим, затоскую по алтарю, мне скажут, что он не нужен, потому что люди (наши братья) дали нам общую, единую веру, включающую все вековые обычаи и идеалы. Но если я робко замечу, что один из таких обычаев и есть богослужение, мой назидательный агностик сделает пол­ ный поворот и объяснит, что люди всегда прозябали во мраке дикарских суеверий. Христианство обвиняли без устали в том, что оно считает одних познавшими свет, 421
других — пребывающими во тьме. Однако те же обвини­ тели гордились, что их прогресс и наука — удел просве­ щенных, а все остальные так и скончались в невежестве. Главный недостаток христианства оказывался их главным достоинством. И недостаток, и достоинство они очень подчеркивали, и что-то тут было нечисто. Когда речь заходила об язычнике или скептике, они вспоминали, что у них одна вера; когда речь заходила о мистике, они поражались, какая глупая вера у некоторых. Мораль Эпиктета хороша, потому что мораль неизменна. Мо­ раль Боссюэ плоха, потому что мораль изменилась. Она изменилась за двести лет, но не за две тысячи. Это становилось подозрительным. Мне начинало казаться, что дело тут не в исключительной порочности христианства, способного совместить несовместимое, а в том, что всякая палка хороша для борьбы с ним. Что же это за учение, если его так хотят опровергнуть и, по ходу дела, готовы опровергнуть самих себя? Приме­ ры множились куда ни глянь. Слишком долго приво­ дить все, но, чтобы вы не подумали, что я произвольно выбрал три, приведу еще несколько. Одни писали, что христианство подтачивает семью, уводит женщин от детей и дома к уединению и созерцанию. Другие (не­ много посовременней) писали, что оно преступно сковы­ вает нас узами семьи, привязывает женщину к детям и дому, не давая ей предаться созерцанию. Ссылаясь на некоторые стихи из Посланий, христианство обвиняли в презрении к женскому разуму и тут же сами презирали его, заметив, что «только женщины» еще ходят в цер­ ковь. Вот еще: христианство порицали за восхваление бедности, за пост и власяницу, и сразу, тут же ругали за склонность к обрядам, за раки из порфира и золотую парчу. Опять то же самое — и тусклая простота, и мно­ гоцветная пышность! Христианство винили в том, что оно сковывает половую жизнь, но Бредлоу и Мальтус * считали, что оно ее сковывает мало. То и дело я слышал о сухости — ио разгуле чувств. В одной и той же атеи­ стической брошюре я прочитал, что в христианстве нет единства («Один говорит одно, другой — другое») и что ему не хватает свободы спора («А ведь только разница мнений держит мир»). В одной и той же беседе один и тот же вольнодумец, мой приятель, ругал христиан­ ство за антисемитизм и за еврейское происхождение. Я хотел быть объективным тогда, хочу и сейчас и не решил, что все нападки — лживы. Я решил, что хри­ 422
стианство — единственно в своем роде. Соединение та­ ких ужасов даст что-то странное и небывалое. Встре­ чаются на свете люди, соединяющие мотовство со скупо­ стью, но их немного. Бывают развратники-чистоплюи, их тоже немного. Если действительно существует эта смесь кровожадности с беззубостью, роскоши с убожест­ вом, сухости с похотью очей, женоненавистничества с женской глупостью, мрачнейшего уныния с дурацким благодушием — если она существует, она предельно, поразительно ужасна. Мои рассудительные наставники не объяснили, почему христианство так чудовищно. Для них (в теории) оно было просто одним из обычных мифов или заблуждений. Они не давали мне ключа; а чудище тем временем перерастало пределы естественного. Его поразительная порочность становилась непонятной, как непогрешимость папы. Всегда ошибаться так же стран­ но, как не ошибаться никогда. И я подумал: не порож­ дение ли это преисподней? Действительно, если Иисус — не Христос, он не кто иной, как Антихрист. И тут в один прекрасный час странная мысль пора­ зила меня словно беззвучный удар грома. Мне пришло в голову еще одно объяснение. Представьте, что вы слышите сплетни о незнакомом человеке. Одни говорят, что он слишком высок, другие — что он слишком низок; одни порицают его полноту, другие — его худобу; одни называют его слишком темным брюнетом, другие — свет­ лым блондином. Можно предположить, что он очень странный с виду. Но можно предположить и другое: он такой, как надо. Для великанов он коротковат, для карликов — слишком длинен. Старые обжоры считают его тощим, старые денди — тучноватым на их изыскан­ ный вкус. Шведы, светлые, как солома, назовут его тем­ ным; негры — светлым. Короче говоря, это чудище — просто обычный или, вернее, нормальный человек. Быть может, и христианство нормально, а критики его — безум­ ны каждый на свой лад? Чтобы это проверить, я поста­ рался вспомнить, нет ли чего необычного в самих обвини­ телях. К моему удивлению, ключ подошел. Вот, напри­ мер: в наше время христианство ругают и за аскетизм, и за пышность. Но именно теперь исключительная раз­ нузданность плоти сочетается с исключительной невзрач­ ностью быта. Современный человек считает одежды Фомы Беккета чересчур пышным, а пищу- его чересчур скуд­ ной. Но ведь сам современный человек очень странен; никогда еще люди не ели так изысканно и ,не одевались 423
так скучно. Церковь слишком пестра и украшена в том, в чем наша жизнь слишком сера. Тот, кто обличает и пост, и пир, приучен к изысканным закускам. Тот, кому не нравится парча, носит нелепые брюки. Но неразумны брюки, а не парча. Неразумны закуски, а не хлеб и вино. Я перебрал все примеры; ключ подошел всюду. И скорбь христиан и (еще сильней) их веселье раздражали Суинберна потому, что он слишком сильно любил наслаж­ дения и слишком сильно унывал. Болен был он, не христиане. Мальтузианцы нападали на христианство не потому, что в нем есть что-нибудь особенно несдержан­ ное, а потому, что в них самих есть что-то нечеловеческое. И все же я чувствовал, что христианство — не про­ сто разумная середина. В нем действительно была ка­ кая-то предельная сила, какая-то крайность, граничащая с безумием и оправдывавшая неглубокие нападки скеп­ тиков. Быть может, оно мудро — я все больше в это верил; но мудрость его — не мирская умеренность. Пусть кротость монахов и ярость крестоносцев уравновешива­ ют друг друга; но монахи предельно, бесстыдно кротки, крестоносцы — предельно яростны. Додумавшись до это­ го, я вспомнил свои прежние мысли о самоубийстве и мученичестве. Там тоже две безумных точки зрения каким-то образом вместе оказались здравыми. Там тоже было противоречие, там был один из парадоксов, кото­ рые доказывали скептикам несостоятельность веры. Про­ тиворечие оказалось истиной, парадокс оказался прав­ дой. Христиане сильно ненавидели самоубийцу, сильно любили мученика — но не сильней, чем любил и нена­ видел я сам задолго до того, как стал размышлять о христианстве. Тут началась самая трудная и занима­ тельная часть моих размышлений: сквозь сложность бо­ гословия я смутно различил очертания принципа. Прин­ цип был тот самый, о котором я догадался, рассуждая о пессимисте и оптимисте: нужна не смесь, не компро­ мисс, а оба качества, во всю силу — скажем, пламенная любовь и пламенная ненависть. Сейчас, здесь, я применяю этот принцип только к этике; на са'мом деле он прони­ зывает все богословие. Так, правоверные богословы всегда упорно твердили, что Христос — не существо, отличное и от Бога, и от человека (как, скажем, эльф), и не полу-Бог, получеловек (как герой греков), но самый настоящий Бог и самый настоящий человек. А теперь я расскажу об этом принципе, следуя ходу тогдашних моих рассуждений. 424
Все здравомыслящие люди поймут, что здравый смысл — своего рода равновесие; что безумно обжирать­ ся, но безумно и голодать. Правда, в наши дни пытаются опровергнуть Аристотелеву меру — одни мыслители го­ ворят, что надо есть с каждым днем все больше, дру­ гие — что надо свести еду на нет. Однако великий трюизм Аристотеля остается в силе для здравомыслящих; мыс­ лители вывели из равновесия только самих себя. Итак, равновесие; но как удержать его? Эту проблему пыталось решить язычество; эту проблему, мне кажется, решило христианство, и решило ее в высшей степени странно. Для язычества добродетель — компромисс; для хри­ стианства — схватка, столкновение двух, казалось бы, несовместимых свойств. Конечно, на самом деле несо­ вместимости нет; но сочетать их действительно трудно. Возьмем тот ключ, которым мы пользовались, когда говорили о самоубийце, и подумаем о смелости. Настоя­ щая смелость — почти противоречие: очень сильная лю­ бовь к жизни выражается в готовности к смерти. Любя­ щий жизнь свою погубит ее, а ненавидящий сохранит *. Это не мистическая абстракция, а бытовой совет морякам и альпинистам; его можно напечатать в путеводителе по Альпам или в строевом уставе. В этом парадоксе — суть мужества, даже самого грубого. Человек, отрезан­ ный морем, спасется, только если рискнет жизнью. Сол­ дат, окруженный врагами, пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить — он трус и бежать не решится. Если он только готов умереть — он самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий — воду, и пьет смерть, как вино. Ни один философ, мне кажется, не сумел выразить этой романти­ ческой и непростой истины; не выразил ее и я. Христиан­ ство же сделало больше: оно прочертило границу между ракой святого и страшной могилой самоубийцы — пока­ зало, как далеки друг от друга смерть ради смерти и смерть ради жизни. Поэтому и осенила наши копья тайна рыцарства — христианской смелости, презрения к смерти, а не китайской смелости, презрения к жизни. Тут я стал замечать, что этот принцип — ключ ко всем проблемам этики. Возьмем другой пример — скром­ ность. Как найти равновесие между гордыней и самоуни­ чижением? Обычный язычник (или агностик) просто ска­ жет, что он доволен собой, хотя не слишком — есть 425
люди лучше его, есть и похуже. Словом, он высоко держит голову — но не задирает нос. Это разумно и достойно; однако можно возразить, как мы возражали Мэтью Арнольду. Компромисс обесценил обе крайности, в нем нет силы, нет чистоты цвета. Такая гордость не поднимет сердце, словно зов боевых труб; ради нее не оденешься в золото и пурпур. Такая скромность не очистит душу огнем, не сделает прозрачной, как стекло, не уподобит нас ребенку, сидящему у подножия трав. Чтобы увидеть чудо, надо смотреть снизу — Алиса стала очень маленькой, чтобы проникнуть в сад. Умеренная, разумная скромность лишает нас и поэзии гордости, и поэзии смирения. Христианство пошло своим странным путем и спасло их, обе. Оно разделило понятия и довело каждое до предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; чело­ веку пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я — человек, значит, я выше всех тварей. Но я — чело­ век, значит, я ниже всех грешников. Смирению песси­ мизма — презрению к людям — пришлось уйти. Заглохли сетования Екклесиаста: «Нет у человека преимущества пред скотом» — и горькие слова Гомера о печальнейшей из тварей земных *. Человек оказался подобием Божьим, гуляющим в саду. Он лучше скота; печален же он пото­ му, что он не скот, а падший Бог. Великий грек говорил, что мы ползаем по земле, как бы вцепившись в нее. Теперь мы ступаем твердо, как бы попирая землю. Чело­ век так велик для христиан, что его величие могут выра­ зить только сияние венцов и павлиньи перья опахал. Но человек так мал и слаб, что это выразят только пост и розга, белый снег святого Бернарда и серая зола святого Доминика *. Когда христианин думает о себе, у него достаточно причин для самой горькой правды и самого беспощадного уничижения. Реалист или песси­ мист может разгуляться вволю. Пусть зовет себя дура­ ком или даже проклятым дураком (хотя здесь есть при­ вкус кальвинизма); только пусть не говорит, что дураки не стоят спасения. Пусть не говорит, что человек — вообще человек — ничего не стоит. Христианству и тут удалось соединить несоединимое, соединить противополож­ ности в самом сильном, крайнем виде. Себя самого надо це­ нить как можно меньше, душу свою — как можно больше. Возьмем другой пример — сложную проблему мило­ сердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам. Милосердие — парадокс, как смирение и сме­ 426
лость. Грубо говоря, «быть милосердным» — значит про­ щать непростительное и любить тех, кого очень трудно любить. Представим снова, как рассудил бы разумный язычник. Он сказал бы, вероятно, что одних простить можно, других — нельзя; что над рабом, стащившим вино, можно посмеяться, а раба, предавшего господина, нужно убить и не прощать даже мертвого. Если посту­ пок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это разумно, даже мудро; но это — смесь, компромисс, раствор. Где чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых? Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом — и отсекло пре­ ступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти *. Преступление прощать не нужно. Раб, укравший вино, вызывал и раздражение, и снисхождение. Этого мало. Мы должны возмущаться кражей сильнее, чем прежде, и быть добрее к укравшему. Гнев и милость вырвались на волю, им есть теперь, где разгуляться. И чем больше я присматривался к христиан­ ству, тем яснее видел: оно установило порядок, но поря­ док этот выпустил на волю все добродетели. Свобода чувств и разума не так проста, как нам кажется. Здесь нужен баланс, именно такой, какой вносят законы в свободу политическую. Средний эстет-анархист, стремящийся к бесформенной свободе чувств, попадает в ловушку — он ничего не может чувствовать. Он разби­ вает оковы дома, чтобы отдаться поэзии; но, не зная этих оков, он уже не поймет «Одиссеи». Он освобождает себя от патриотизма и национальных предрассудков; освобождает тем самым и от «Генриха V» *. Он — за пределами литературы; он — не свободней, чем фанатик. Ведь если между вами и миром — стена, важно ли, с какой вы стороны? Никому не нужна свобода от всего на свете; нужна иная свобода. Можно освободить вас от чувств, как освобождают из тюрьмы; можно освобо­ дить и так, как выгоняют из города. И вот, как же выйти за стену, выпустить чувства на волю и не наделать зла? Эту задачу решила церковь, провозгласив свой великий парадокс о совместимости несовместимых начал. Она знала и верила, что дьявол воюет с Богом; она вос­ стала против дьявола; в беде и смятении мира ее гнев и ее радость загремели во всю силу, как водопад или стихи. Святой Франциск мог славить все доброе радостней, чем Уитмен. Святой Иероним мог обличать все злое 427
мрачнее, чем Шопенгауэр. И радость, и мрачность вы­ шли на волю, потому что обе стали на свое место. Те­ перь оптимист вправе славить веселый зов труб и пурпур знамен; но не вправе сказать, что бой не нужен. Пес­ симист волен предупредить об увечьях и усталости, но не вправе сказать, что битву все равно не выиграть. Так было во всем, чего бы я ни коснулся: с гордостью, состраданием, противлением злу. Церковь не только со­ хранила несовместимые на первый взгляд вещи — она довела их до накала, который в миру ведом разве что анархистам. Кротость стала безумней безумия. Христи­ анство перевернуло нравственность; его добродетели поразительней языческих, как злодеяния Нерона порази­ тельней будничных проступков. Дух гнева и дух любви стали странными и прекрасными: ярость святого Фомы Беккета ринулась, как пес, на величайшего из Планта­ генетов *, жалость святой Екатерины целовала головы на плахе *. Стихи воплотились в жизнь. Эти величие и красота действий исчезли вместе с мистической верой. Святые в своем смирении действовали великолепно, как в театре. Мы для этого слишком горды. Наши наставники ратуют за реформу тюрем; но вряд ли нам доведется увидеть, как видный филантроп целует обезглавленное тело, пока его не кинули в известь. Они обличают мил­ лионеров, но вряд ли мы увидим, как Рокфеллера секут в храме. Да, обвинения секуляристов не только сбивают с тол­ ку — они помогают понять христианство. Наша церковь действительно довела до предела и девственность, и семью — они сверкают рядом, как белизна и багрец на щите святого Георгия. Христианству всегда была прису­ ща здоровая ненависть к розовому. В отличие от фило­ софов, оно не терпит мешанины; не терпит того компро­ мисса между белым и черным, который так недалек от грязно-серого. Быть может, мы выразим все христи­ анское учение о целомудрии, если скажем, что белое — цвет, а не бесцветность. Все, о чем я толкую, мож­ но сказать и так: христианство стремится сохранить оба цвета и яркими, и чистыми. Его решение — не сме­ шанный цвет, не желтовато-рыжий, не лиловый. Ско­ рее оно похоже на переливчатый шелк, где яркие, блестящие нити идут рядом — а то и образуют знак креста. Точно так же, конечно, обстоит дело, когда христиан­ ство обвиняют и в непротивлении, и в воинственности. 428
Конечно, оба обвинения верны. Оно действительно вру­ чало меч одним, вырывало его у других. Те, кто воевал, были страшны, как молния, те, кто не воевал,— спокой­ ны, как статуя. Что ж, Церковь умеет использовать и своих ницшеанцев, и своих толстовцев. Что-то есть в бою, если столько прекрасных людей любили битву. Что-то есть в непротивлении, если стольких прекрасных людей радовала полная непричастность к войне. Но Цер­ ковь не дала исчезнуть ни тому, ни другому. Она сохра­ нила обе добродетели. Тот, кто, как монах, не мог пролить крови, просто становился монахом. Такие люди были не сектой, а особым человеческим типом, вроде клуба. Мо­ нахи говорили все, что сказал Толстой; оплакивали жестокость битвы и обличали пустоту отмщения. Но тол­ стовцы недостаточно правы, чтобы вытеснить из мира всех других; в века веры им не давали полной власти, и мир не лишился по их вине последней битвы сэра Джеймса Дугласа* или знамени Иоанны. А иногда чи­ стая милость и чистая ярость сочетались в одном чело­ веке — так, выполнив пророчества, лев и ягненок возлег­ ли рядом в сердце святого Людовика. Не забудьте, текст этот толкуют однобоко. Многие, особенно те же толстов­ цы, считают, что, возлегши рядом с ягненком, лев упо­ добился ему. Да это же аннексия, империализм-ягненок просто поглотил бы льва, как лев поглощал его. Дело в другом. Может ли лев лечь рядом с ягненком и сохра­ нить царственное величие? Так, спросила Церковь; такое чудо она свершила. Вот это я и имел в виду, когда говорил о скрытых странностях жизни. Церковь поняла, что сердце слева, а не посередине; что земля — и шар, и не шар. Христиан­ ское учение открыло, где и в чем жизнь неразумна. Оно не только постигло закон — оно предсказало исключения. Те, кто полагает, что христианство изобрело сострадание, недооценивает христианство. Сострадание мог изобрести всякий; всякий это и делал. А вот совместить сострада­ ние с суровостью мог только тот, кто предвидит стран­ ные нужды человека; ведь никто не хочет, чтобы большой грех прощали ему словно маленький. Всякий мог сказать, что жить — не очень хорошо и не очень плохо. А вот понять, до какой черты можно ощущать зло жизни, не закрывая от себя добра,— это открытие. Всякий мог сказать: «Не возносись и не юродствуй»; поставить пре­ дел. Но тот, кто скажет: «Здесь гордись, а вот здесь — юродствуй», людей освободит. 429
Сила христианской этики в том, что она открыла нам новое равновесие. Язычество — как мраморная ко­ лонна; оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично. Христианство — огромная, причудливая скала: кажется, тронешь ее — и упадет, а она стоит ты­ сячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают друг друга. В готическом храме все колонны разные и все нужны. Святой Фома Беккет носил власяницу под золотой и пурпурной парчой, и ему была польза от власяницы, окружающим — от парчи; наши миллионеры являют дру­ гим мрачный траур, а золото держат у сердца. Не всегда равновесие — в одном человеке, часто оно во всем теле Церкви. Монах предавался молитве и посту в северных снегах — и южные города могли украшать себя цветами. Пустынник пил воду в песках Сирии — и крестьяне могли пить сидр в английских садах. Христианский мир уди­ вительней и сложней языческой империи. Так, Амьен­ ский собор не лучше, а сложней и удивительней Пар­ фенона. Если вам нужен довод из современности, поду­ майте о том, почему христианская Европа, оставаясь единым понятием, раскололась на маленькие страны. Патриотизм — великий пример такого, нового равнове­ сия. Языческая империя повелевала: «Вы — римские граждане, уподобьтесь же друг другу. Пусть германец не будет таким послушным и медлительным, галл — таким мятежным и быстрым». Христианская Европа, ве­ домая чутьем, говорит: «Пусть немец останется медли­ тельным и послушным, чтобы француз мог быть мятеж­ ным и быстрым. Нелепица, именуемая Германией, урав­ новесит безумие, именуемое Францией». И, наконец, самое главное. Если мы не скажем об этом, мы не поймем то, чего никак не могут понять враждебные историки христианства. Я имею в виду чудовищные схватки из-за мельчайших тонкостей догмы, истинные землетрясения из-за жеста или слова. Да, речь шла о дюйме; но дюйм — это все, когда надо удер­ жать равновесие. Ослабьте одно, и другое станет силь­ нее, чем надо. Пастырь вел не овец, а тигров и диких быков — каждая из доктрин могла обернуться ересью и разрушить мир. Помните, что Церковь — укротитель­ ница львов; очень уж опасны ее учения. Непорочное зачатие, смерть Бога, искупление грехов, выполнение пророчеств можно, сдвинув чуть-чуть в сторону, превра­ тить во что-то ужасное или кощунственное. Ювелиры Средиземноморья упустили крохотное звено — и лев древ­ 430
него отчаянья сорвался с цепи в северных лесах *. О са­ мих богословских спорах я скажу позже. Здесь мне важно напомнить, что мельчайшая ошибка в доктрине мо­ жет разрушить всю человеческую радость. Неточная фраза о природе символа сломала бы лучшие статуи Европы. Оговорка — остановила бы все пляски, засуши­ ла бы все рождественские елки, разбила пасхальные яйца. Доктрины надо определять строже строгого хотя бы для того, чтобы люди могли вольнее радоваться. Церкви приходится быть очень осторожной, хотя бы для того, чтобы мир забывал об осторожности. Вот она, поразительная романтика ортодоксии. Люди, как это ни глупо, говорят, что правая вера скучна, безопасна и тяжеловесна. На самом деле нет и не было ничего столь опасного и занимательного. Ортодоксия — это нормальность, здоровье, а здоровье — интересней и трудней безумия. Тот, кто здоров, правит несущимися вскачь конями, придержит тут, приотпустит там — и дер­ жит равновесие стойко, как статуя, арифметически точно. Церковь ранних веков не была тупой и фанатичной, она укротила многих диких коней; но нельзя сказать, что она била в одну точку. Она разила вправо и влево, сокрушая огромные опасности. Она сокрушила арианство, хотя все земные силы чуть не сделали ее слишком земной, и тут же принялась за восточные ереси, чуть не сделав­ шие ее слишком бесплотной. Она никогда не шла удобным путем, не подчинялась условностям, не становилась при­ личной, осторожно-разумной. Легче было, в IV веке, под­ даться земной власти ариан. Легче было, в XVII веке, сползти в бездонную пропасть предопределения. Легко быть безумцем; легко быть еретиком. Проще всего — идти на поводу у века, труднее всего — идти, как шел. Легко быть модернистом; легко быть снобом, легко уго­ дить в одну из тех ловушек, которые — мода за модой, секта за сектой — стоят на пути Церкви. Легко упасть; падают под многими углами, стоят — только под одним. Легче легкого поддаться любому из поветрий, от агно­ стицизма до христианской науки. Но избежать их — истинный подвиг, от которого захватывает дух. И я вижу, как, громыхая, мчится по векам колесница, дикая Исти­ на правит ею и тусклые ереси падают перед ней. 431
Глава VII ВЕЧНЫЙ МЯТЕЖ В предыдущих главах я попытался доказать несколь­ ко положений. Вот они: во-первых, чтобы улучшить жизнь, надо хоть во что-то верить; во-вторых, чтобы хоть как-то радоваться, надо хоть чем-то возмущаться; в-третьих, и для радости, и для возмущения мало стать уравнове­ шенным, как стоик. Простая покорность судьбе лишена высокой легкости счастья и острой невыносимости боли. Нам часто советуют «перетерпеть с улыбкой». На это нетрудно ответить: если вы терпите, вам не до улыбок. Греческие герои не улыбаются; зато горгульи * хохочут — на то они и христианские. Когда же христианин счаст­ лив, он в прямом смысле слова ужасно счастлив — счастье его сильно, как ужас. Христос предрек всю готику, когда почтенные и нервные люди (те самые, что теперь не выносят шарманки) возмущались криками иерусалим­ ских мальчишек. Он сказал: «Если они умолкнут, то камни возопиют» *; и, разбуженный силой Его духа, загре­ мел хор готических храмов, покрытых орущими, развер­ стыми ртами. Пророчество исполнилось; камни возопили. Если эти положения приняты, хотя бы рассуждения ради, зададим следующий вопрос, столь явно стоящий перед нами. Чтобы улучшить мир, надо быть хоть чем-то довольным. Но что значит «улучшить»? Рассуждая об этом, наши современники чаще всего попадают в пороч­ ный круг — в тот самый круг, который стал для нас символом безумия и пустого рационализма. Эволюция хороша, если она ведет к добру; добро — это добро, если оно способствует эволюции. Слон стоит на черепа­ хе, а черепаха на слоне. Казалось бы, ясно, что за идеалом нельзя обращаться к природе — по той простой причине, что в природе (в отличие от наших теорий) нет никакого принципа. Скажем, пошлый противник демократии важно сообщит вам, что природа не знает равенства. Он прав — однако он не закончил фразы. Природа не знает равенства; не знает она и неравенства. И равенство и неравенство предполагают определенную систему ценностей. Тот, кто видит аристократию в мешанине животного мира, так же поддался обману чувств, как тот, кто видит в ней демо­ кратию. И та и другая — идеалы чисто человеческие. Демократы говорят, что все люди ценны, аристократы — что одни ценнее других. Природа же вовсе не говорит, 432
что кошки ценнее, чем мыши; она вообще молчит в этом споре. Она даже не скажет, что кошке надо завидовать, а мышку — жалеть. Мы считаем, что мышь — в худшем положении, ибо исповедуем философию, согласно кото­ рой жизнь лучше смерти. Но даже у нас не все так думают. Если мышь — из немецких пессимистов, она вправе счи­ тать, что взяла верх, а кошку обрекла на дальнейшие мучения. Мышь-пессимистка гордится, что продлила для кошки пытку существования, как гордится, быть может, микроб, приносящий болезнь. Все дело в том, какие у мыши взгляды. Вы даже не можете судить, что в при­ роде— победа, что — поражение, пока не привнесете в нее хоть какую-нибудь доктрину. В природе идеала не найдешь; а поскольку я не хотел бы начинать с конца, не будем пока искать его в Боге. Обратимся к самим себе — ведь есть же у нас какое-то видение, хотя большинство современников описывают его очень смутно. Одни просто все сваливают на время; им кажется, что простой ход времени дает какие-то преимущества. Даже вполне умные люди часто говорят, между прочим, что та или иная нравственная система «не для наших дней». При чем тут дни? Чем связаны они с нравствен­ ностью? Конечно, эти люди хотят сказать другое: по их мнению, большинство отстало от их любимого меньшин­ ства (а может — опередило его?). Другие цепляются за метафоры; честно говоря, по этой склонности легко отли­ чить современных людей, разучившихся выражаться ясно. Не смея сказать прямо, что же хорошо, что — дурно, они бесстыдно суют дешевые образы и, как ни прискорбно, еще думают, что это очень утонченно, не то что грубая старая мораль. Например, им кажутся очень умными слова «высокий» или «высший». Ничего умного тут нет. Ведь речь идет не о шпиле и не о флюгере. «Томми — хороший мальчик» — чисто философское утверждение, достойное Платона и Аквината. «Томми живет высшей жизнью» — неуклюжее иносказание самого дурного по­ шиба. Кстати, в этом — большая слабость Ницше, которого многие считают смелым и сильным мыслителем. Конечно, он пишет убедительно и красиво; но уж никак не смело. Чего-чего, а отваги в нем нет. Он никогда не скажет, что думает, простыми абстрактными словами, как гово­ рили твердые и бесстрашные мыслители — Аристотель, Кальвин, даже Маркс. Он вечно прячется за простран­ 28 Г. К. Честертон 433
ственную метафору, как резвый, но не слишком талант­ ливый поэт. Не осмеливаясь сказать «хуже зла» или «лучше добра», он говорит «по ту сторону добра и зла». Посмей он взглянуть своей мысли в лицо, он увидел бы, что это — чушь. Описывая своего героя, он не скажет, что тот — чище, или счастливей, или несчастней других: ведь это все мысли, штука опасная. Он говорит, что тот выше других, но так можно сказать об акробате или об альпинисте. Ницше — очень робкий мыслитель. Он и сам не знает, какой именно ему нужен сверхчеловек. А уж если он не знает, откуда же знать простым побор­ никам эволюции, жонглирующим словом «выше»? Третьи решили сидеть тихо. Когда-нибудь что-нибудь да будет (никто не знает, что и когда). Если что-то появилось — значит, так надо; если не появилось — зна­ чит, незачем. Четвертые, напротив, стараются забежать вперед. Поскольку у нас могут вырасти, крылья, они пока что отстригают нам ноги. А что, если природа задумала сороконожек? Пятые, наконец, берут то, что им нравится, и выдают за цель эволюции. Эти — разумней всех. Только так и можно толковать по-человечески слова «прогресс» и «развитие». Вы что-то видите, чего-то хотите и старае­ тесь изменить в эту сторону мир. Точнее говоря, то, что вокруг нас,— еще не сам мир, а сырье, материалы. Бог дал нам не картину, а палитру. Но Он дал и план, набросок, видение. Мы знаем, что именно хотим изо­ бразить. Так я дошел до новой мысли. Раньше я понял, что этот мир можно изменить, только если его любишь. Теперь прибавлю: чтобы знать, как менять, надо любить иной мир, выдуманный или истинный. Не будем спорить о словах. Мне больше нравится говорить о реформе, чем об эволюции или прогрессе. Реформа предполагает форму. Слово «эволюция» связа­ но с развертыванием — что-то само собой разворачива­ ется. Прогресс — с продвижением по дороге, быть может неверной. Но в слове «реформа» — образ разумный и точный, он годится решительным людям. Мы видим — что-то не так, хотим придать правильную форму и знаем, какую. Тут-то и начинается беда нашей эпохи. Сторонники прогресса перепутали две разные, противоположные вещи. Казалось бы, надо менять мир так, чтоб он соответство­ вал видению, идеалу. Мы же постоянно меняем видения. Казалось бы, надо — пусть медленно, но верно — учить 434
людей добру и справедливости. Мы же быстро усомнились в справедливости и добре; любой бред немецкого софи­ ста сбивает нас с толку. Казалось бы, надо идти к Но­ вому Иерусалиму. На деле Новый Иерусалим убегает от нас. Мы не стали менять реальность в угоду идеалу. Мы меняем идеал; оно и легче. Глупые примеры всегда проще. Представьте, что вам захотелось создать какой-нибудь новый мир, скажем, си­ ний. Это не очень легко, и не сделаешь так уж быстро. Вас ждут подвиги — например, надо выкрасить тигра. Вас ждут радости — вы увидите, как восходит синяя луна. Если вы не будете лениться, вы оставите после себя лучший, более синий мир. Если вы работаете мед­ ленно и красите только по травинке в день, вы сделаете мало. Но если вы каждый день меняете цвет, вы не сделаете ничего. Если, прочитав очередного философа, вы будете красить все красным или желтым, после вас, в лучшем случае, останется несколько синих тигров, об­ разчиков ранней манеры. Именно этим занимается средний современный мысли­ тель. Вы скажете, что я преувеличиваю. Нет, именно так все и было. Серьезные и даже великие изменения в нашей культуре и политике произошли в начале XIX ве­ ка, не позже. То было время черного и белого; люди твердо верили в протестантизм, в кальвинизм, в рефор­ мы, в реакцию, а нередко и в революцию. Каждый, кто верил, упорно бил в одну точку, не зная сомнений,— поэтому они чуть не свалили и Церковь, и палату лордов. У радикалов хватило мудрости на верность и постоянст­ во; хватило мудрости на консерватизм. А сейчас, теперь, у радикалов нет ни времени, ни силы что-нибудь сокру­ шить. Лорд Хью Сесил * не ошибся, когда заметил не­ давно в прекрасной речи, что пора перемен сменилась порой покоя. Но, боюсь, он огорчился бы, если бы понял, что покоем мы обязаны полнейшему безверию. Если вы хотите, чтобы все оставалось как есть, меняйте почаще веры и моды. Монархия и палата лордов стоят твердо, а порукой тому толстовство, коллективизм, коммунизм, анархизм, неофеодализм и научная бюрократия. Новые религии обеспечили (Бог знает, надолго ли!) устойчи­ вость англиканства. Ницше, Толстой, Маркс, Шоу, Кан­ нингэм Грэхем и Оберон Херберт, склонив гигантские спины, держат трон архиепископа Кентерберийского *. Свободомыслие — лучшее средство против свободы. Освободите разум раба в самом современном стиле, и 28* 435
он останется рабом. Научите его сомневаться в том, хочет ли он свободы,— и он ее не захочет. Вы скажете снова, что я преувеличил. И снова я отвечу: именно так живут те, кого вы встречаете на улице. Необразо­ ванный негр столь туп и низок, что по-человечески пре­ дан хозяину или по-человечески хочет на волю. Но тот, кого мы встречаем,— рабочий или. клерк у Гредграйнда * — слишком устал от мыслей, чтобы верить в свободу. Мятежные книги держат его на привязи. Безумные си­ стемы мелькают перед ним и его убаюкивают. Сегодня он марксист, завтра — ницшеанец, послезавтра, навер­ ное, сверхчеловек, а раб — все время. Кроме теорий для него остается контора или фабрика. Выигрывает от всего этого Гредграйнд. Ему очень выгодно снабжать своих илотов книгами, исполненными сомнения. А ведь и впрямь, Гредграйнд прославился библиотеками! Все новые книги служат ему. Пока небесное то и дело меняется, на земле все будет по-прежнему. Ни один идеал не додержится до хотя бы скромных результатов. Современный молодой человек не изменит мира — он занят тем, что меняет убеждения. Вот первое необходимое условие: идеал должен быть устойчивым. Не столь уж важно, сколько раз люди не дотягивали до идеала; все такие срывы — полезны. Но очень важно, как часто люди идеал меняли; в таких переменах никакой пользы нет. Уистлер * снова и снова рисовал натурщика; важно ли, что он выбрасывал по двадцать набросков? А вот если бы всякий раз он видел нового натурщика, было бы плохо. Но встает вопрос: что можно сделать, чтоб Люди, недовольные плодами труда, не прекращали работы? Как сделать, чтобы худож­ ник, недовольный портретом, выбросил в окно портрет, а не натурщика? Твердое правило нужно не только правителю, но и мятежнику. Устойчивый идеал нужен любому мятежу. Новые идеи мы иногда осуществляем медленно; быстро мы осуществляем идеи старые. Если я плыву, качусь, выцветаю, цель моя может быть неясной; но восстать я могу только во имя четкой цели. Сторонники прогрес­ са и эволюции этого не знают; в том их слабость. Им кажется, что нравственность улучшается постепенно, год за годом и даже минута за минутой. Тут неверно одно. Они признают медленный путь к справедливости; а как же быстрый? Как быть, если надо немедленно возопить о вопиющей неправде? Для ясности приведу пример. 436
Некоторые вегетарианцы, скажем Солт, говорят, что при­ шло время отказаться от мяса. Тем самым получается, что раньше в мясе ничего плохого не было и, с другой стороны, через годы будет безнравственно есть яйца или пить молоко. Сейчас я не собираюсь обсуждать, спра­ ведливо ли убивать животных. Я говорю одно: если это несправедливо — надо срочно кидаться им на помощь. А как тут кинешься, если ты опередил свой век? Как поспеешь на поезд, если он, быть может, прибудет веков через пять? И еще: вправе ли я осудить того, кто муча­ ет кошку, если в свое время будет так же дурно выпить молока? Прекрасные и спятившие русские сектанты выпрягают лошадей из повозок. Выпрягать ли мне ло­ шадь из кеба? Хорошо, если кебмен отстал от времени,— а что, как я время опередил? Представьте, что я говорю жестокому фабриканту: «Рабство соответствовало преж­ ней фазе эволюции», а он отвечает: «Что ж, потогонная система соответствует нынешней». Что я отвечу, если нет мерила, стоящего вне времени? Быть может, не фабрикант отстал, а филантроп опередил эпоху? Итак, можно сказать, что твердый идеал нужен мятеж­ нику не меньше, чем консерватору. Без него не выпол­ нишь воли короля; без него короля и не казнишь. Гильоти­ на плохая штука, одно в ней хорошо: быстрота. Нож ее — лучший ответ на любимый довод эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» — спрашивают они, а мятежник ответит: «Вот здесь, между вашей голо­ вой и телом». Если надо нанести удар, надо знать, что — хорошо, что — плохо; надо верить во что-то веч­ ное, если хочешь действовать быстро. Какое бы связное человеческое дело вы ни затеяли — намерены ли вы хранить все неизменным, как в Китае, или менять все, что ни месяц, как в революционной Франции,— перед вами должен быть образчик, устойчивый идеал. Вот оно, первое требование. Я написал это, и мне показалось, что кто-то еще участ­ вует в споре,— так слышишь над улицей колокольный звон. Кто-то говорил: «Мой идеал устойчив — он встал вместе с этим миром. Мою утопию не изменишь, ибо имя ее — рай. Можно переменить место назначения, но не место, из которого ты вышел. У того, кто верит, всегда есть повод к мятежу: ведь Бог в сердцах человеческих под пятой Сатаны. В мире невидимом ад восстал против неба. Здесь, в мире видимом, небо восстает против ада. Верующий всегда готов восстать; ведь восстание — это 437
восстановление. Всегда, в любой миг, ты можешь восстать во имя правды, которой человек не видел со времен Адама. Добро остается добром; никаким неизменным обычаям, никаким измененьям эволюции ничего с этим не поделать. Возможно, у мужчин есть любовницы столь­ ко же столетий, сколько у быков — копыта; но прелюбо­ деяние — неестественно, если оно неправедно. Возможно, люди живут в угнетении так же давно, как рыбы в воде, но угнетения быть не должно, если оно неправедно. Возможно, раб привык к цепям, блудница — к румянам, как птица привыкла к перьям, лиса — к хвосту. Но раб­ ство и блуд — неестественны, если они греховны. Доисто­ рическая легенда бросает вызов всей истории. Наше виде­ ние — не выдумка, это — истина». Я удивился, что мои выводы настолько совпали с христианством; но пере­ шел к другому. Я стал думать о том, что идеалу прогресса нужно не только это. Мы уже говорили, что некоторые верят в безличную, автоматическую эволюцию. Однако особой мятежности такая вера не вызовет; если все идет к луч­ шему само собой, надо быть не мятежным, а ленивым. Если мы исправимся и так — зачем тратить силы? В чи­ стом виде вера в прогресс — лучшее средство против прогрессивности. Это ясно; но не об этом я хотел сейчас говорить. Интересно другое: если прогресс безличен, он должен быть предельно простым. Приведу пример. Очень может быть, что все на свете со временем синеет,— это так просто, что посторонней силы тут не нужно. Но совер­ шенно невероятно, чтобы безличная природа сама по себе постепенно складывалась в многоцветную картину. Если бы мир шел к свету или мраку, это могло бы быть естественным, как смена времен суток. Но сложную игру светотени не создашь без замысла — человеческого или Божьего. С простым течением' времени мир может вы­ цвести, как старое пальто, или почернеть, как старая картина. Но если в нем тонко сочетаются самые разные цвета — это значит, что есть художник. Если это еще неясно, приведу простой пример. Ны­ нешние гуманисты хотят внушить нам одну исключи­ тельно широкую веру (под словом «гуманист», как теперь положено, я подразумеваю того, кто защищает права всех существ в ущерб человеку). Они говорят, что с каж­ дым веком мы становимся все гуманнее и постепенно включаем в светлый круг сострадания рабов, детей, жен­ 438
щин, коров и так далее. Когда-то, говорят они, счита­ лось естественным есть людей. Правда, этого не было; людоедство — признак упадка, а не первоначальной простоты. Гораздо больше оснований предположить, что наши современники станут есть людей из снобизма, чем поверить, что первобытные ели их по неведению. Но сейчас я не собираюсь критиковать познания гуманистов в истории; я просто излагаю их взгляды, а считают они, что люди обращаются все мягче — сперва с согражда­ нами, потом с рабами, потом с животными, а потом, наверное, с растениями. Мне кажется, что нехорошо сесть верхом на человека. Вскоре я пойму, что нехорошо сесть на лошадь. Потом, наверное, не сяду и на стул. Так они считают. Что ж, вполне возможно применить и здесь идеи эволюции или неизбежного прогресса. Быть может, мы и впрямь будем мучить все меньше и меньше существ и предметов — не по воле, а просто потому, что к тому идет; рожают же некоторые звери все меньше и меньше детенышей. Это достаточно глупо, чтобы счесть процесс естественным. Из дарвинизма можно вывести две безумные нрав­ ственные системы (и ни одной разумной). Учение о срод­ стве и борьбе всех существ может породить и болез­ ненную жестокость, и болезненную сентиментальность — только не здоровую любовь к животным. Исходя из эволюции, можно стать бесчеловечным или слащавым — человечным стать нельзя. Если вы и тигр не слишком отличаетесь друг от друга, вас может охватить нежность к тигру и тигриная жестокость. Можно (хоть и нелегко) «поднимать тигра до себя»; легче опуститься до тигра. Ни в том, ни в другом случае учение об эволюции не поможет вам относиться к тигру правильно. Если же вы хотите отнестись к нему так— вернитесь в рай. Неотступный голос снова подсказал мне: только тот, кто верит в сверхъестественное, здраво смотрит на естественное. Все пантеизмы, эволюционизмы и прочие вселенские религии основаны на том, что Природа — наша мать. Если вы в это поверите, вы, как ни печально, тут же заметите, что она скорей похожа на мачеху. Христианство же говорит, что природа нам не мать, а сестра. Мы вправе гордиться ее красотой, и отец у нас один; но она над нами не властна, и, восхищаясь, мы не должны ей подражать. Вот почему в христианском уми­ лении земным есть почти легкомысленная легкость. При­ рода была величавой матерью поклонникам Изиды и 439
Кибелы. Она была величавой матерью для Уордсворта и Эмерсона. Но для святого Франциска она была сест­ рой, даже сестричкой — любимой и немножко смешной. Я собирался писать не об этом; и пишу только для того, чтобы показать, как упорно — и словно невзна­ чай — подходит ключ к самой маленькой дверце. Писать я собираюсь вот о чем: если бы природа бессознательно и сама по себе менялась к лучшему, она шла бы к чемунибудь простому. Нетрудно представить, что по закону биологии наши носы становятся все длиннее. Но хотим ли мы этого? Кажется, нет; нам бы хотелось, чтобы нос был такой длины, как того требует красота. Однако можем ли мы представить, что слепой биологический процесс ведет к красоте? Ведь для нее нужно определен­ ное, и очень сложное, сочетание всех черт. Простой эволюцией к ней не придешь — она или случайна, или преднамеренна. Точно так же обстоит дело с идеалом человеческой этики. Быть может, мы досовершенствуем­ ся до того, что не посмеем терзать собеседника дово­ дом или будить птичку кашлем. В конце концов мы не посмеем двинуться, чтобы не потревожить мухи, и пере­ станем есть, чтобы не погубить микроба. Возможно, мы идем к столь простой и тихой жизни. Но хотим ли мы ее? Может быть и другое: мы, как мечтал Ницше, разви­ ваемся в противоположную сторону. Сверхчеловеки бу­ дут крушить друг друга, соревнуясь в злой силе, пока не разнесут между делом весь мир. Но хотим ли мы, чтобы мир разнесли? Скорей уж мы стремимся к соче­ танию двух благ — сдержанности и дерзости, малости — и смелости. Если ваша жизнь была хоть раз хороша, как детская сказка, вспомните, в чем прелесть сказок: герой способен дивиться — но не пугаться. Если он испу­ гается великана — ему конец; если же он великану не дивится — конец сказке. Он должен быть таким смирен­ ным, чтобы взглянуть снизу вверх, и таким гордым, чтобы бросить вызов. Так и мы; к великану мира сего надо не просто относиться все мягче или все жесточе. Мы должны сохранить столько брезгливости, чтобы, если надо, пле­ вать в звезды. А главное — если мы хотим быть лучше и радостней, мы должны сохранить то и другое вместе, причем не кое-как перемешанным, а в определенном, одном узоре. Совершенная земная радость (если она при­ дет) не окажется плоской и тяжкой, как животное доволь­ ство. В ней будет опасное и точное равновесие роман­ тического подвига. Если вы не верите в себя, вы не 440
выйдете на путь приключений; если вы не сомневаетесь в себе — вы не сумеете ими насладиться. Вот наше второе требование. Во-первых, идеал дол­ жен быть точным; во-вторых, он должен быть непростым. Душе мало, если что-то одно — милосердие, гордость, мир, отвага — поглотит все остальное. Нужен совершен­ но определенный узор, где все — в свою меру и на своем месте. Я не обсуждаю сейчас, ждет ли нас этот узор. Я просто говорю: если ждет, кто-то его создал, потому что только личность может правильно все разместить. Если мир улучшается сам собой, прогресс должен быть простым, как постепенное понижение или повышение тем­ пературы. Если же это — сложно, как творчество, зна­ чит, есть и творец. И тут снова мои домыслы прервал древний голос: «Я мог бы сказать тебе это давно. Если мир куда-то идет, он может идти только туда, куда Я веду его — к сложной системе ценностей, где истина и милость встречаются *. Безличная сила может тянуть вас в плоские пустоши или на острые вершины скал. Но только Бог может вести вас — и ведет — в город, где улицы и здания подчинены сложному плану, и вам дано прибавить ваш собственный, неповторимый цвет к многоцветному плащу Иосифа *». Так во второй раз христианство дало мне точный ответ. Я сказал: «Пусть идеал будет твердым»; а Цер­ ковь ответила: «Мой — тверже твердого, потому что он уже был». Потом я сказал: «Пусть он будет сложным, как картина»; а она ответила: «Так оно и есть, ибо я знаю, Кто — художник». Тогда я задумался о третьей черте моей утопии. Она тоже очень нужна; рассказать о ней труднее всего. Попробую так: даже в утопии надо смотреть в оба, чтобы нас оттуда не выгнали, как выгнали некогда из рая. Часто говорят, что надо быть прогрессивным, потому что все идет к лучшему. На самом деле единственный довод в пользу прогресса —то, что все идет к худшему. Все портится; вот лучший аргумент в пользу прогресса. Если б не это, консерваторам было бы нечего возразить. Они говорят: оставьте все как есть и будет хорошо. Но это не так. Все будет плохо. Оставьте в покое белый столб — и он очень скоро станет черным. Хотите, чтоб он был белым,— красьте его снова и снова; другими словами, снова и снова восставайте. Если вам ну­ жен старый белый столб, постоянно создавайте но­ вый. . Это — так, когда речь идет о предметах; это 441
еще верней и страшней, когда речь идет о людях. Все человеческие установления старятся с такой сверхъестественной быстротой, что нам нельзя ду­ мать ни минуты. В газетах и книжках принято писать о тяжком иге старых тираний. На самом же деле мы почти всегда страдаем от новой тирании, которая лет за двадцать до того была свободой. Англия востор­ галась до безумия патриотической монархией Елизаве­ ты, а потом, почти сразу, возмутилась до безумия ти­ ранией Карла I *. Во Франции монархию не смогли вынести не после того, как ее терпели с грехом попо­ лам, а после того, как ей поклонялись. Людовику Лю­ бимому наследовал Людовик Казненный *. У нас, в XIX веке, прогрессивного фабриканта считали чуть ли не народным трибуном, пока социалисты не возопили, что он — кровавый тиран и людоед. Еще пример: газе­ та была для нас глашатаем общественного мнения, и вдруг (именно — вдруг, не постепенно) некоторые об­ наружили, что это ей и не снилось. Мы поняли, что газеты — прихоть нескольких богачей. Совсем не нуж­ но восставать против старого; восставать надо против нового. Мир держат в оковах новые тираны — капита­ листы, издатели газет. Вряд ли король в наши дни грубо нарушит конституцию; скорей он обойдет ее, бу­ дет действовать за ее спиной. Он воспользуется не ко­ ролевской властью, а королевским безвластием, бесси­ лием — тем, что никто ничего о нем не знает и не мо­ жет на него напасть. Ведь король теперь — самое част­ ное из частных лиц. И еще один пример: газетчикам незачем сражаться против цензоров. Прошли те време­ на. Теперь сама газета — цензор. Все общественные установления заболевают тира­ нией с поразительной быстротой; вот третий факт, ко­ торый должна учесть наша безупречная теория про­ гресса. Надо все время следить, чтобы той или иной свободой не злоупотребляли; чтобы то или иное право не стало злом. Здесь я полностью согласен с револю­ ционерами. Они правы, когда не доверяют тому, что ус­ тановили люди; правы, когда не надеются на князей и сынов человеческих *. Вождь, избранный как друг на­ рода, становится ему врагом; газета, созданная, чтоб все узнали правду, скрывает ее от всех. Да, я понял революционеров; и снова у меня перехватило дух — я вспомнил, что и на этот раз я заодно с христианством. Оно заговорило снова. «Я учило всегда, что люди 442
по природе своей неустойчивы; что добродетель их лег­ ко ржавеет и портится; что сыны человеческие сполза­ ют к злу, особенно если они благополучны, горды и бо­ гаты. Это недоверие, этот вечный мятеж вы на вашем неточном, новом языке именуете доктриной прогресса. Будь вы философом, вы бы, как я, сказали «догмат о первородном грехе». Зовите это, цак вам нравится; я же зову это истинным именем: грехопадение человека». Мы сравнивали правую веру со шпагой; тут я сравню ее с боевым топором. И впрямь — кто, кроме христианства, смеет сомневаться в праве сытых и вос­ питанных на власть? Социалисты, даже демократы, часто говорят от том, что бедность неизбежно приведет к умственной и нравственной деградации. Ученые (да­ же демократы — да, есть и такие) говорят: если мы улучшим условия, зло и порок исчезнут. Я слушаю их внимательней внимательного, словно зачарованный. Они очень похожи на человека, рьяно перепиливающе­ го сук, на котором он сидит. Если им удастся доказать свою теорию, демократию можно хоронить. Из того, что бедные — нравственные ублюдки, совсем не выте­ кает, что нужно их спасти. Зато отсюда непременно вытекает, что им не надо давать гражданских прав. Если человек, у которого нет спальной, не способен к свободному выбору, надо немедленно лишить его голо­ са. Правители вполне резонно скажут: «Возможно, со временем мы дадим ему лучшее жилище. Но если он та­ кой скот, как вы говорите, он пока что погубит стра­ ну. Спасибо за намек, мы примем меры». Жутковато, но занятно смотреть, как серьезный социалист при­ лежно мостит дорогу для аристократии. Представьте, что кто-то, придя на званый вечер, просит прощения за то, что он — не во фраке, и объясняет, что он на­ пился, разделся на улице и, кстати, вообще до этого был в тюремной одежде. Хозяин может сказать, что, ес­ ли дело так плохо, можно было бы и не приходить. Точно таков социалист, когда он радостно доказывает, до какого убожества довела людей бедность. Богатый может сказать: «Что ж, прекрасно — мы и не будем доверять им» — и захлопнет перед ними дверь. Учение о наследственности и среде — прекрасный довод в защи­ ту аристократии. Если удобный дом и чистый воздух очищают душу, почему не вручить власть тем, у кого все это есть? Если хорошие условия помогли бы бед­ ным лучше управлять собой, почему не дать богатым 443
право управлять бедными? Обеспеченные—просто пе­ редовой отряд, уже проникший в Утопию. Есть ли на это ответ? Насколько я знаю, он есть, один: ответ христианский. Только Церковь может ра­ зумно объяснить, почему нельзя положиться на бога­ тых. Она учила всегда, что опасность — не в услови­ ях, а в самом человеке. А если уж говорить об услови­ ях, о среде, опаснее всего именно благополучие. Я знаю, техники изо всех сил изобретают гигантскую иг­ лу. Я знаю, биологи изо всех сил выводят крохотного верблюда. Но даже если верблюд очень мал, а ушко — огромно; даже если понимать Иисусовы слова в са­ мом умеренном смысле, они все равно значат, что нельзя особенно полагаться на нравственность богатых *. Даже в разбавленном христианстве достаточно взрыв­ чатой силы, чтобы разнести в куски современное об­ щество. Самая малость христианства — приговор ны­ нешнему миру. Ведь мир этот держится не тем, что бо­ гатые бывают полезны (это бы еще ничего), а тем, что на богатых можно положиться. Во всех дискуссиях, диспутах и спорах вам твердят, что богатых подкуп пить нельзя. На самом же деле подкупить их мож­ но — они уже подкуплены, потому и богаты. В том-то и дело, что человек, зависящий от удобства и роско­ ши, уже испорчен. Христос и святые с утомительным терпением твердили, что богатство связано с огромной нравственной опасностью. Не всегда противно христиан­ ству убить богатого тирана; не всегда ему противно дать богатому власть, если он мало-мальски справед­ лив; и уж никак не противно христианству против бо­ гатых восстать или богатым покориться. Но абсолютно противно христианству доверять богатым, считать их нравственно надежней, чем бедных. Христианин может сказать: «Я не презираю этого человека, хотя он зани­ мает высокий пост и берет взятки». Но он не может сказать (как говорят в наше время с утра до ночи): «Он занимает такой высокий пост, что взяток брать не станет». Христианство учит, что любой человек на лю­ бой высоте может брать взятки. Так учит христиан­ ство — и, по забавной случайности, тому же учит ис­ тория. Разве лорд Бэкон * чистил сапоги? Разве гер­ цог Мальборо * подметал улицы? Мы должны быть го­ товы к тому, что в лучшей из утопий любой, самый благополучный человек может пасть; особенно же надо помнить, что можешь пасть ты сам. 444
Газеты тратили много пустых и чувствительных слов, чтоб доказать, что христианство сродни демокра­ тии; и не всегда им удавалось скрыть, что эти родичи нередко ссорились. На самом деле связь христианства и демократии много глубже политики. Единственная абсолютно нехристианская идея — идея Карлейля: править должен тот, кто чувствует себя в силах пра­ вить. Что-что, а это — чистое язычество. Если наша вера вообще говорит о правлении, она скажет: править должен тот, кто чувствует, что править не может. Ге­ рой Карлейля говорит: «Я буду королем»; христиан­ ский святой — «Nolo episcopati» *. Если великий пара­ докс христианства вообще что-нибудь значит, он зна­ чит вот что: возьмите корону и обыщите всю землю, пока не найдете человека, который скажет, что недо­ стоин ее. Карлейль не прав — мы не должны коро­ новать исключительных людей, которые знают, что вправе править. Лучше возложим корону на совсем уж исключительного — на того, кто знает, что править не способен. В этом — один из двух или трех доводов в защиту того минимума демократии, который существует те­ перь. Машина голосования — не демократия, хотя не­ легко в наши дни придумать что-нибудь попроще, не прибегая к тирании. Но даже это — попытка узнать мнение тех, кто сам не решится его высказать; и пото­ му голосование — штука христианская. Отважно и не­ разумно довериться тем, кто себе не верит. Это — чи­ сто христианский парадокс. В отрешенности буддиста нет особого смирения; индус — мягок, а не кроток. Но в попытке узнать мнение безвестных есть христианское смирение — ведь куда проще положиться на мнение известных людей. Быть может, смешно называть хри­ стианскими выборы. Еще смешней, совсем уж нелепо связывать с христианством предвыборную агитацию. Но здесь ничего нелепого нет. Вы просто подбадриваете смиренных; вы говорите им: «Униженный, возвысься». Все было бы совсем благочестиво, не страдай при этом немного смирение политического деятеля. Аристократия — не класс; она — порок, обычно не слишком тяжкий. Трудно устоять перед естественным искушением, и вот одни — важничают, другие — во­ сторгаются ими. Это очень легко и очень обычно. 1 «Не желаю быть епископом» (лат.)*. 445
Один из сотни ответов на недолговечное поклоне­ ние силе в том, что быстрей и отважней всех—вовсе не гру­ бые и толстокожие. Птица ловка и стремительна, ибо она — мягкая. Камень беспомощен, ибо он тверд. Он тяжело падает вниз, потому что твердость—это сла­ бость. Птица взлетает, потому что хрупкость — это си­ ла. В совершенной силе есть легкость, даже способность держаться в воздухе. Современные исследователи пре­ даний торжественно признали, что великие святые умели летать. Пойдем дальше и скажем: значит, они были легкими. Ангелы летают, потому что они легко относятся к себе. Христиане всегда чувствовали это, особенно — христианские художники. Вспомните анге­ лов Фра Анжелико *: они скорее бабочки, чем птицы. Вспомните, сколько света и движения в самых серьез­ ных средневековых фресках, как проворны и быстро­ ноги ангелы и люди; только это и не сумели перенять наши прерафаэлиты * от тех, настоящих. Берн-Джонс * не уловил легкости средних веков. На старых карти­ нах небеса — как золотой или синий парашют. Каждый человек вот-вот взлетит, воспарит в небо. Рваный плащ бедняка удержит его в воздухе, как пестрые ангель­ ские крылья. Но короли в золотой парче и богатые в пурпуре прижаты к земле тяжестью гордыни. Гордые падают вниз — впадают в важное довольство собой. Чтобы забыть о себе, надо подняться, взлететь, прыг­ нуть. Серьезность — не добродетель. Это не совсем со­ ответствует догме, но вполне верно назвать ее поро­ ком. Человеку свойственно воспринимать себя всерьез. Передовую статью гораздо легче сочинить, чем шутку. Важность — естественная поза; веселье — причудливо, как прыжок. Легко быть тяжелым; тяжело быть лег­ ким. Сатану увлекла вниз сила тяжести. Европа может гордиться: с тех пор как она стала христианской, она всегда в глубине души считала аристократию слабостью — чаще всего простительной. Если вы не верите, выйдите за пределы христианства, в другую среду. Сравните наши сословия с индийски­ ми кастами. Там аристократия куда ужасней — она связана с умом, с ценностью. Там верят, что одни кас­ ты действительно лучше других в священном и таин­ ственном смысле. Христиане — даже самые испорчен­ ные и темные — никогда не считали, что в этом, ду­ ховном смысле маркиз лучше мясника. Даже самые странные христиане не считали, что принц застрахо446
ван от преисподней. Быть может (я не знаю), у древ­ них четко различали свободных и рабов. Но в христиан­ ских странах к дворянину относились чуть насмеш­ ливо, хотя в великих походах и советах он обретал иногда право на почтение. По сути своей мы, европей­ цы, не принимали аристократов всерьез. Только чело­ век неевропейской культуры (скажем, д-р Оскар Ле­ ви *, единственный умный ницшеанец) способен при­ нимать ее так. Быть может, я заблуждаюсь (кажет­ ся— нет), но английский аристократ в наши дни луч­ ше всех прочих. Он наделен всеми слабостями, но и всеми достоинствами вельможи. Он прост, он благоду­ шен, он. храбр, хотя и не до безумия. Но лучше всего в нем то, что никто в Англии не мог бы принять его всерьез. Короче говоря, я — как обычно, очень медлен­ но—додумался до утопии равноправных; и, как обычно, обнаружил, что Церковь опередила меня. Это и смешно, и печально. Но так всегда в моих поисках утопий: я выбегаю из мастерской с планом новой, ве­ ликолепной башни — и вижу, что она почти две тыся­ чи лет сияет в солнечном свете. Не хвастаясь, скажу, что чуть не открыл брачного обета — но, увы, опоздал. Долго описывать, как — факт за фактом, дюйм за дюймом — я узнавал мою утопию в Новом Иерусали­ ме. Приведу один пример: как я додумался до брака. Когда, нападая на социализм, говорят о свойствах человеческой природы, обычно упускают важную де­ таль. Быть может, некоторые планы социалистов не­ осуществимы; но есть и такие, о которых просто не надо бы и мечтать. Быть может, не удастся поселить всех людей в одинаково хороших домах; но поселить всех в одном и том же доме — не мечта, а кошмар. Быть мо­ жет, не удастся внушить людям почтение к любой ста­ рушке. Но любить всех старых женщин так же силь­ но, как собственную мать, просто ненужно. Не знаю, подойдут ли читателю эти примеры; приведу другой, самый для меня важный. Я не хочу и не выдержу уто­ пии, где меня лишат лучшей из свобод: запретят свя­ зать себя. Полная анархия уничтожила бы не только порядок и верность, но и веселье, и забаву. Например, нельзя было бы даже заключить пари. Если договоры потеряют силу, исчезнет не только нравственность, но и спортивный азарт. Ведь пари и все тому подобное — пусть искаженно, пусть слабо — выражают врожден­ 447
ную тягу к приключениям, о которых я столько гово­ рил на этих страницах. А в приключении все должно быть настоящим: и опасность, и возмездие, и награ­ да. Проиграл пари — плати, бросил вызов — сражай­ ся, иначе это не поэзия, а пошлость. Если я обещал верность, я должен быть наказан за измену, иначе за­ чем давать обет? О человеке, который превратился в лягушку, а вел себя, как фламинго, не напишешь при­ личной сказки; не напишешь и о том, кто из чрева кита вдруг попал на Эйфелеву башню. Даже в самой дикой выдумке одно должно вытекать из другого, об­ ратного хода нет. Христианский брак — великий тому пример; потому он и стал сюжетом всех романов. Вот. мое последнее требование к любой земной утопии: она должна принять всерьез мои обещания и обеты; она должна отплатить мне, если я оскорблю свою честь. Мои друзья, поклонники утопий, смотрят друг на друга с опаской — ведь они так мечтают о разрыве всех связей. А я снова слышу, как эхо, голос иного ми­ ра: «В моей утопии тебя ждут и приключения, и обя­ занности. Но самая трудная обязанность, самое смелое приключение — попасть в нее». Глава VIII РОМАНТИКА ОРТОДОКСИИ Часто жалуются на суету и напряженность нашего времени. На самом деле для нашего времени характер­ ны лень и расслабленность, и лень — причина видимой суеты. Вот как бы внешний пример: улицы грохочут от такси и прочих автомобилей, но не из-за нашей ак­ тивности, а ради нашего покоя. Было бы меньше шума, если б люди были активнее, если бы они попросту хо­ дили пешком. Мир был бы тише, будь он усерднее. Это касается не только внешней, физической суеты, но и суеты интеллектуальной. Механизм нынешнего языка просто предназначен для облегчения труда: он сберегает умственный труд куда больше, чем следует. Ученые обороты используются, как прочие ученые фокусы — колесики, пружины, подшипники, чтобы сгладить и сокра­ тить удобный путь. Длинные слова дребезжат, словно длинные поезда. Они везут сотни людей, которые слиш­ ком устали или слишком бездумны, чтобы ходить и думать самостоятельно. Полезно хоть разок выразить свое мне­ 448
ние короткими словами. Если вы говорите: «Социальная значимость приговора на срок, зависящий от поведения заключенного, признается всеми юристами как состав­ ная часть нашей социальной эволюции к гуманному и вполне научному взгляду на природу наказания»,— вы можете рассуждать часами, ни разу не потревожив свое серое вещество. Но если вы начнете так: «Я хочу, 'чтобы Джонс сидел, а Браун решал, когда ему выйти на волю»,— вы с ужасом обнаружите, что надо думать. Трудны не длинные слова, а короткие. Куда больше метафизической тонкости в слове «гибель», чем в слове «дегенерация». Длинные слова, избавляющие нас от мыслей, осо­ бенно опасны и вредны вот почему: одно и то же слово в разных сочетаниях означает совершенно разные ве­ щи. Возьмем хорошо известный пример — идеалиста. Это слово имеет одно значение в философии и совсем другое в морализирующей риторике. Да и ученые-ма­ териалисты вправе обижаться, когда путают материа­ лизм . как мировоззрение и материализм как мораль­ ный упрек. В более примитивных случаях тот, кто не­ навидит партию прогресса в Лондоне, считает себя но­ сителем прогресса в Южной Африке. Столь же непредвиденная путаница произошла и в употреблении слова «либеральный» в связи с религией и в связи с политикой. Часто полагают, что все либе­ ралы — вольнодумцы, ибо они обязаны любить все воль­ ное. С тем же успехом можно утверждать, что идеа­ листы стоят за Высокую церковь, потому что они лю­ бят все возвышенное. Тогда Низкая церковь полюбит низшие слои, а Свободная церковь — вольные шут­ ки *. Дело тут в простом совпадении слов. В современ­ ной Европе свободомыслящий — это не человек, кото­ рый думает по-своему.- Это человек, который подумал по-своему и выбрал определенный набор догм: матери­ альное начало мира, невозможность чудес и личного бессмертия и т. д. Почти все эти идеи решительно не­ свободны, что я и постараюсь показать в этой главе. На ближайших страницах я попытаюсь показать, как можно короче, что любая идея освободителей ве­ ры в социальной практике приводит к закрепощению. Почти каждое требование свободы в- церкви оказывает­ ся требованием тирании в мире, потому что теперь не хотят даже освобождать церковь во всех отношениях. Теперь просто дают волю определенному набору уче­ 29 г. К. Честертон 449
ний, произвольно называемых научными,— материа­ лизму, пантеизму, арийскому превосходству или де­ терминизму. Каждое из них (мы разберем их по оче­ реди) оказывается природным союзником угнетателя. Удивительно (хотя, если вдуматься, не очень и удиви­ тельно), что. почти всё — в союзе с угнетателем; только ортодоксия никогда не переступит некой черты. Мож­ но вывернуть католичество так, чтобы отчасти оправ­ дать тирана,— но германская философия отпустит ему все грехи. Рассмотрим по порядку нововведения новой теологии или модернистской церкви. В конце предыдущей главы мы обнаружили одно из них. Ту самую доктрину, кото­ рая оказалась единственным гарантом юных демократий, объявили самой устаревшей. Учение с виду непопулярное оказалось главным источником народных сил. Короче, что­ бы у нас была разумная причина протестовать против олигархии, надо признать первородный грех. И так во всех остальных случаях. Начнем с самого очевидного примера — с чудес. По­ чему-то многие убеждены, что неверящий в чудеса мыслит свободнее, чем тот, кто в них верит. Почему — я не в со­ стоянии сообразить, и никто не берется мне объяснить. По непостижимым для меня причинам либеральным священником считается тот, кто хочет уменьшить число чу­ дес, а не тот, кто хочет их умножить; тот, кто волен не ве­ рить, что Христос восстал из мертвых, а не тот, кто волен верить, что из мертвых восстала его родная тетка. Часто в приходе бывают неприятности, потому что священник не признает, что Петр ходил по водам, но когда мы слыша­ ли о священнике, чей родной отец гулял по пруду? Бой­ кий противник Церкви тут же заявит, что чудесам ныне нет веры,— но дело не в этом. И не в том дело, что «чу­ дес не бывает», согласно простодушной вере Мэтью Ар­ нольда. Теперь верят в чудеса куда больше, чем восемь­ десят лет назад. Ученые верят в них — современная пси­ хология обнаруживает поразительные силы и ужасных чу­ дищ духа. То, что.старая наука по крайней мере реши­ тельно отвергла бы как чудо, ежеминутно подтверждает наука новая. Только новая теология все еще достаточно старомодна, чтобы отрицать чудеса. И даже если свободно отрицатр чудеса, это еще не значит, что их нет на самом деле. Это безжизненный предрассудок, исток которого — не свобода мысли, а материалистическая догма. Человек XIX века не верил в Воскресение не потому, что его ли­ 450
беральное христианство позволяло усомниться в нем, а по­ тому, что его строжайший материализм запрещал ему верить. Теннисон, типичный человек XIX века, высказал интуитивное убеждение своих современников, сказав, что есть вера в их честном сомнении *. В этих словах была глубокая и ужасная правда. Их неверие в чудеса было верой в неподвижную безбожную судьбу, глубокой искрен­ ней верой, что мир неисцелимо скучен. Сомнения агно­ стика — это всего-навсего догмы материалиста. О свидетельствах в пользу сверхъестественного пого­ ворим потом. Пока что ясно одно: если свобода мысли держит чью-нибудь сторону в этом споре, то она стоит за чудеса. Прогресс (в единственно терпимом смысле) озна­ чает только последовательную власть духа над материей. Чудо — мгновенная власть духа над материей. Если вы хотите накормить народ, вы можете считать, что накормить его в пустыне чудом невозможно; но не можете же вы сказать, что это не свободно. Если вы хотите, чтобы дети бедняков отправились к морю, вы можете думать, что они вряд ли полетят туда верхом на драконах, но вы не мо­ жете протестовать против этого. Праздник, как и либе­ рализм, означает свободу человека. Чудо — свобода Бога. Вы можете искренне отрицать и то, и другое, но вы не можете считать свой запрет триумфом свободной мысли. Католическая церковь верит, что и человек, и Бог имеют право на особую, духовную свободу. Кальвинизм отнял свободу человека, но оставил ее Богу. Материализм свя­ зывает самого Творца, он сковал Бога, как- дьявола в Апокалипсисе *. И те, кто способствовал этому процессу, называются «либеральными теологами». Это простейший случай. Мнение, будто неверие в чуде­ са родственно свободе и прогрессу, абсолютно неверно. Если человек не может верить в чудеса, говорить не о чем: он не слишком свободен, но он вполне честен и последователен, что гораздо важнее. Но если человек может верить в чудеса, он именно в силу этого более свободен, ибо чудеса означают, во-первых, свободу души и, во-вторых, ее власть над тиранией обстоятельств. Иногда даже чрезвычайно умные люди на редкость наив­ но забывают эту истину. Например, Бернард Шоу го­ ворит о чудесах о искренним старомодным презрением, словно это отступничество со стороны природы; странно, но он не видит, что чудеса — лучший плод его любимого древа, учения о всемогуществе воли. Точно так же он назы­ вает жажду бессмертия жалким эгоизмом, забыв, что сам 29* 451
он только что назвал жажду жизни отважным эгоиз­ мом. Как может быть благородным желание бесконечной жизни и низким — желание жизни вечной? Нет уж, если вы хотите, чтобы человек восторжествовал над тиранией природы или обычая, любите чудеса — а возможны ли они, мы потом обсудим. Рассмотрим и другие примеры этого странного заблуждения, будто «либерализация религии» помогает раскрепощению общества. Следующий пример можно най­ ти в пантеизме, в том современном подходе, который часто называют имманентизмом * и который часто оказы­ вается буддизмом. Но это слишком сложный вопрос, чтобы заняться им без предисловия. То, что передовые личности убежденно говорят в пе­ реполненных'залах, как правило, напрочь расходится с истиной. Наши трюизмы всегда лживы. Вот пример: на заседаниях этических и религиозных обществ очень любят поверхностную, якобы либеральную мысль: «религии от­ личаются только формой, учение их едино». Это ложь, это полностью противоречит фактам. Религии не очень от­ личаются обрядами, они страшно различны в учении. Все равно как если бы нам сказали: «Пусть вас не вводит в заблуждение, что газеты «Новости церкви» и «Свободомыслящий» выглядят совершенно по-разному, что одну рисуют на пергаменте, а другую высекают на мраморе, одна треугольная, а другая трапециевид­ ная,— прочтите их, и вы увидите, что говорят они одно и то же». Конечно, они схожи во всем, кроме того, что они говорят. Маклер-атеист в Сурбитоне — точная копия маклера-сведенборгианца в Уимблдоне. Можете кружить вокруг них сколько угодно и подвергнуть их самому при­ стальному и назойливому досмотру — вы все же не уви­ дите ничего сведенборгианского * в зонтике, ничего слиш­ ком уж безбожного в шляпе. Различны их души. Сложность всех верований на земле не в том, о чем говорит расхо­ жая фраза. Все наоборот. Механика у них одна, почти все религии земли используют одни и те же приемы: у них есть священники, тексты, алтари, братства, праздники. Способ учения похож, но разница в том, чему они учат. Язычники-оптимисты и восточные пессимисты строят хра- !г мы, а тори и либералы издают газеты. Верования, кото: рые стремятся уничтожить друг друга, вооружаются свя­ щенными текстами, как враждующие армии — ружьями. Замечательный пример мнимой схожести — духовное единство буддизма и христианства. Те, кто принимают эту 452
теорию, обычно не приветствуют этику других религий, кроме конфуцианства, которое они любят за то, что оно — не религия. Но они сдержанны в похвалах мусульман­ ству, обычно удовлетворяясь запретом на спиртное — и то только для низших классов. Они редко превозносят мусульманский взгляд на брак (а ведь в его пользу столь­ ко можно сказать), а их отношение к секте душителей и к фетишистам можно даже назвать прохладным. Но они видят нечто близкое в великой религии Гаутамы. Представители популярной науки, вроде Блэтчфорда, настаивают, что христианство и буддизм очень похожи, особенно буддизм. Все верят этому, и я сам верил, пока не прочел их аргументы. Их аргументами были сходства, которые ничего не значат, так как они присущи всему роду человеческому, и сходства, в которых нет ничего общего. Автор попавшейся мне книги пресерьезно объяснял, что обе религии одинаковы в том, в чем одинаковы все ре­ лигии, или же он находил сходство там, где они очевидно различны. Так, он напоминает, что и Христос, и Будда были призваны голосом с неба,— как будто голос Божий должен исходить из подвала. Он с важностью указывает нам, что оба восточных Учителя омывали ноги — вот удивительное совпадение, не менее удивительное, чем то, что у обоих были ноги. А другой класс сходств — сходства, где нет ничего похожего. Наш нивелировщик религий требует обратить внимание, что на празднике одеяние ламы раздирают на части и обрывки благоговейно хра­ нят. Но ведь одежды Христа разодрали не из уважения, а насмехаясь, и обрывки оценил разве что старьевщик. Такую связь можно обнаружить и между двумя церемо­ ниями с мечом: ударом по плечу, посвящающим в рыца­ ри, и казнью. Для человека, право4 это не одно и то же. Наивный педантизм распространяется и на философские сходства — они доказывают или больше, чем нужно авто­ ру, или ничего не доказывают. Буддизм одобряет милосер­ дие и самоограничение — в этом буддизм не совпадает с христианством, а попросту не слишком расходится с общеловеческим чувством. Буддисты в принципе осуждают насилие и излишества, поскольку их осуждает любой нор­ мальный человек. Но ложно утверждение, будто буддизм и христианство одинаково их понимают. Все люди чувст­ вуют, что мы в сетях греха. Почти все думают, что должен быть какой-то выход. Но что до того, каков этот выход,— нет в мире религий, противоречащих друг другу больше, чем христианство и буддизм. 453
Даже когда я вместе с прочими хорошо осведомлен­ ными, хотя и не слишком педантичными людьми верил, что буддизм и христианство похожи, меня удивляла по­ трясающая разница в их искусстве. Я говорю не о технике изображения, но о том, что хотят изобразить. Никакие два идеала не противоречат друг другу так, как святой го­ тической церкви и святой китайского храма. Они проти­ воречат друг другу во всем, но самое главное — глаза буддиста всегда закрыты, глаза христианина широко рас­ пахнуты. Тело буддийского святого плавно и гармонично, веки отяжелели и сомкнуты сном. От тела средневекового святого остался шаткий скелет, но у него пугающие живые глаза. Не может быть родства между духовными силами, чьи символы столь различны. Даже если эти образы — крайности, отклонения от основной веры, такие крайности может породить лишь подлинное различие. Буддист при­ стально глядит внутрь себя. Христианин пристально смот­ рит наружу. Если мы пойдем по этому следу, мы обнару­ жим интересные вещи. Недавно миссис Безант * в увлекательном очерке объ­ явила, что есть только одна подлинная религия, все остальные — ее отражения или искажения. Единая вера миссис Безант — это доктрина единой личности: все мы — один человек, и нет стен, ограждающих индивидуаль­ ность. Безант не учит нас любить своих близких — она хочет, чтобы мы стали своими ближними. Такова глубокая и многообещающая религия, которая должна примирить всех. Никакая теория не вызывает у меня более яростного протеста, чем эта. Я хочу любить ближ­ него не потому, что он — я, а именно потому, что он — не я. Я хочу любить мир не как зеркало, в котором мне нравится мое отражение, а как женщину, потому что она совсем другая. Если души отделены друг от друга — любовь возможна. Если они едины — любви нет. Человек любит себя, но он не может в себя влюбиться, а если б смог — занудный вышел бы роман. В мире подлинных личностей «я» может быть неэгоистично, но мир миссис Безант — это всего лишь одно, неестественно эгоистич­ ное «я». Именно в этом вопросе буддизм на стороне современ­ ного пантеизма и имманентизма, а христианство стоит за человечность, свободу, любовь. Любви нужна личность, поэтому любовь жаждет различия. Христианин рад, что Бог разбил мир на кусочки, раз эти кусочки живые. Христианство велит детям любить друг друга *, а не взрос­ 454
лому любить самого себя. Вот пропасть между буддизмом и христианством: буддисты и теософы считают, что лич­ ность недостойна человека, христианин видит в личности высший замысел Бога. Мировая душа теософов требует любви от человека, растворенного в ней. Но божественное средоточие христианской веры выбрасывает человека во­ вне, чтобы он мог любить Бога. Восточный бог — это гигант, вечно ищущий свою ногу или руку. Христиан­ ский Бог — великан, с удивительным великодушием от­ секающий себе правую руку, чтобы она могла по доброй воле пожать руку Ему. Мы возвращаемся все к той же основной особенности христианства: все модные фило­ софии — узы, объединяющие и сковывающие; христиан­ ство — освобождающий меч. Ни в какой другой филосо­ фий бог не радуется распадению мира на живые души, но для католика отделение Бога от человека свято, потому что оно вечно. Чтобы человек любил Бога, нужен не толь­ ко Бог, но и человек. Все туманные теософы, верящие в нерасчлененность мира, отшатываются от потрясаю­ щих слов Сына Божьего: «Не мир Я принес, но меч» *. Это изречение истинно, даже если понимать его впря­ мую,— каждый, кто проповедует истинную любовь, порож­ дает ненависть. Это касается и революционного брат­ ства, и божественной любви: поддельная любовь придет к компромиссу и единству во взглядах, подлинная лю­ бовь всегда ведет к кровопролитию. Но за очевидным значением этих слов Господа есть еще одна поразитель­ ная истина. Он сам сказал, что Сын — меч, разделив­ ший братьев, чтобы они навеки ненавидели друг друга,— но Отец тоже был мечом, в темном начале разделившим братьев, чтобы в конце времен они полюбили друг друга. Вот почему почти безумным счастьем сверкают глаза святого на старой картине. Вот почему закрыты глаза ве­ личественного Будды. Святой счастлив, потому что он отрезан от мира, отделен от других и смотрит на все в изумлении. Но может ли удивиться буддист, когда весь мир — одно, да и то безликое, так что оно не может уди­ виться себе? Многие пантеистические поэмы взывают к изумлению — и безуспешно. Пантеист не может удивить­ ся, ибо он не может восхвалить Господа или хоть что-то, отличное от него самого. Нам особенно важно понять, как христианское преклонение перед божеством, отличным от верующего, связано с потребностью в активной этике и социальных реформах: связь эта очевидна. Пантеизм не побуждает к нравственному выбору, ибо все вещи для 455
него одинаковы, а для выбора необходимо предпочесть одно другому. Суинберн в расцвете своего пессимизма на­ прасно пытался преодолеть эту трудность. В «Песнях пе­ ред рассветом», вдохновленных Гарибальди и итальян­ ским восстанием,он провозгласил новейшую религию и чи­ стейшего бога, который уничтожит всех священнослужи­ телей на свете. О, зачем ты взываешь К небесам, говоря: «Боже, ты — это ты, Боже, я — это я»? Я, Господь — это ты, Ты, что ищешь меня, А находишь — себя *. Отсюда следует одно: тираны — такие же сыны Божьи, как и Гарибальди, и неаполитанский «король Бомба»*, прекраснейшим образом «нашедший себя»,— точно такой,' как Бог. На самом же деле западная энергия, свергавшая тиранов, порождена европейской верой, провозгласившей: «я — это я; а Ты — это Ты». Та же способность разли­ чать, которая видела доброго царя мироздания, видела и скверного короля-Неаполя. Те, кто верили в Бога Бомбы, свергли Бомбу. Те, кто верили в Бога Суинберна, тысячу лет живут в Азии и ни разу не свергали тиранов. Индийский святой закрыл глаза и созерцает то, что есть Я, Ты, Мы, Они и Оно. Разумное занятие; но не это — и на практике, и в теории — помогает индусам не спускать глаз с лорда Керзона *. Направленное вовне бдение хри­ стианства («бодрствуйте и молитесь») выразилось и в ис­ тинно западной теологии и в западной политике: обе они держатся на идее трансцендентного, отличного от нас, другого Бога. Самые изощренные веры могут ис­ кать Бога в нижних, глубочайших слоях нашего «я». Только мы, христиане, ищем Бога на вершинах гор, слов­ но орла,— и в этой охоте мы убили немало чудовищ. Вот и выходит, что, если нам дороги демократия и обновляющиеся силы Европы, искать их надо не в новой теологии, а в старой. Если мы жаждем реформ, надо держаться ортодоксии, особенно когда речь идет об имма­ нентности и трансцендентности Бога (об этом немало спо­ рил Р. Дж. Кэмпбелл). Утверждая имманентность Бога, мы сосредоточиваемся на себе и получаем замкнутость, квиетизм, равнодушие к общественной жизни. Избрав трансцендентного Бога, мы получили изумление, любо­ пытство, нравственный и политический выбор, праведный 456
гнев — словом, христианство. Если Бог заключен в челове­ ке, человек заключен в себе. Если Бог выше человека, человек выше себя самого. Так же обстоит дело и с другими старомодными доктринами, например с учением о Троице. Унитарии (я глубоко уважаю их интеллектуальное достоинство и честь) бывают преобразователями случайно, поскольку недовольство — удел многих малых сект. Но чистый моно­ теизм не свободен и нисколько не поощряет реформы. Триединый Бог — загадка для разума, но таинственность и жестокость султанов свойственны ему куда меньше, чем одинокому богу Магомета. Одинокий бог не просто король, он восточный царь. Сердцу человека, особенно европейца, гораздо ближе неясные намеки и символы Троицы, образ совета, где равны милость и правосудие; вера в то, что свобода и разнообразие живут и в сокровеннейшем средоточии мира. Европейцы всегда остро чувствовали, что «нехорошо человеку быть одному». Тяга к обществу утверждалась всюду, и восточных отшельников вытеснили западные монахи. Так даже аскетизм стал братским, и не­ мые трапписты * нуждалйсь друг в друге. Любя сложность жизни, мы, несомненно, должны предпочесть унитариз­ му веру в Троицу. Ибо для нас, тринитариев (если можно так выразиться), для нас сам Бог — не одиночка, а общество. Учение о Троице — бездонная тайна, а я не слишком умелый теолог. Достаточно сказать, что эта трой­ ная загадка бодрит, как вино, и греет, как английский очаг; и то, что так смущает разум, удивительно успокаива­ ет сердце. Но из пустыни, из глухого песка и яростного солнца идут жестокие дети одинокого Бога, настоящие унитарии, которые с ятаганом в руке разорили мир,— ибо нехорошо Богу быть одному *. Так же обстоит дело и со спасением и гибелью — на этой проблеме надорвались многие славные умы. Надежда есть у каждой души, и вполне может быть, что спасение всех душ неизбежно. Это возможно, но такая мысль отнюдь не способствует активности и прогрес­ су. Наш творческий, борющийся мир стоит на вере в хруп­ кость всего, на той мысли, что каждый человек висит над бездной. Слова «все как-нибудь уладится» звучат яс­ но и внятно, но это отнюдь не трубный глас. Европа должна помнить о возможной гибели, и Европа всегда помнила о ней. Здесь ее высшая вера и одновременно ее популярное чтиво. Буддисты и фаталисты видят в жизни науку или заданную схему, которая ведет к определенно­ 457
му результату. Но для христианина жизнь — роман, и конец может быть любым. В приключенческом романе (вот подлинно христианский жанр) героя не съедят людо­ еды, но для самого существования романа необходимо, чтобы героя съесть могли; нужен, так сказать, съедобный герой. Вот и христианство не говорит, что человек погу­ бит душу, но велит беречь ее. Дурно назвать человека проклятым, но вполне благочестиво и разумно сказать, что он может быть проклят. Суть христианства — человек на распутье. Расплывча­ тые философии — нагромождения чепухи — толкуют об эпохах, эволюции, конечных достижениях. Подлинной философии важен миг. Куда пойдет человек — туда или сюда? Вот единственный стоящий вопрос для тех, кому нравится думать. Об эонах думать легко, миг удивителен и ужасен; и потому, что мы глубоко его чувству­ ем, в наших книгах так много сражений, а в религии рассуждений о грехе и каре. Наша вера полна опасностей, как книга для мальчиков; она говорит о вечном решении, о переломе. Религия и популярная литература Европы действительно очень схожи. Если вы скажете, что популяр­ ная литература вульгарна и безвкусна, вы просто повто­ рите то, что осведомленные, сумрачные люди говорят об убранстве католических церквей. Жизнь (согласно на­ шей вере) похожа на журнальный детектив: она кончает­ ся обещанием (или угрозой), «продолжение следует». Жизнь с благородным простодушием подражает детек­ тиву и в том, что она обрывается на самом интересном месте. Разве смерть не интересна? А главное — в том, что повесть волнует нас, потому что в ней присутствует воля; по-богословски — свобода воли. Нельзя решить задачу как вздумается, но можно закончить роман на свой вкус. Человек, открывший дифференциальное исчисление, мог открыть только одно дифференциальное исчисление, но Шекспир (если б захо­ тел) мог не убить Ромео, а женить его на старой няне Джульетты. Именно вера в свободу воли породила евро­ пейский роман. Свобода воли слишком сложная проблема, чтобы достойно обсудить ее здесь, но важно понять, что именно она противостоит болтовне о преступлении как о болезни, о тюрьме как о подобии больницы, о научном лечении греха. Беда в том, что грех, в отличие от болез­ ни,— плод свободного выбора. Если вы хотите лечить от распутства, словно от астмы, найдите сперва астматика, который любит астму, как распутник любит свой грех. Че­ 458
ловек может лежать и ждать, пока его вылечат, но если он хочет избавиться от греха, ему придется попрыгать. Человек в больнице «пациент», «терпящий», это пассив­ ное слово; «грешник» — слово активное. Если человек хо­ чет избавиться от гриппа, он может «потерпеть», побыть пациентом. Если он хочет избавиться от лжи, он должен стать нетерпимым — нетерпимым ко лжи. Нравственный переворот начинается не с пассивности, а со свободного выбора. И снова мы приходим к тому же выводу. Если нам по душе решительные преобразования и грозные револю­ ции, присущие европейскому миру, мы не должны забы­ вать о возможной гибели, мы должны все время напоми­ нать о ней. Если мы, подобно восточным святым, хотим созерцать, как все правильно, надо твердить, что все в порядке. Но если мы очень хотим все исправить, надо помнить, что дела могут быть плохи. И наконец, все это верно, когда (как теперь принято) отвергают или преуменьшают божественность Христа. Об истинности этой доктрины я еще буду говорить. Но если она верна, она поистине революционна. Что доброго чело­ века могут казнить, это мы и так знали, но казненный Бог навеки стал знаменем всех повстанцев. Лишь хри­ стианство почувствовало, что всемогущество сделало Бога неполноценным. Лишь христианство поняло, что пол­ ноценный Бог должен быть не только царем, но и мя­ тежником. Христианство добавило к добродетелям Бога мужество, ибо подлинное мужество означает, что душа прошла смертное испытание и выдержала его. Я прибли­ жаюсь к тайне слишком глубокой и страшной и зара­ нее прошу прощения, если мои слова покажутся недоста­ точно уважительными там, где боялись говорить величай­ шие мыслители и святые. Но в страшной истории Стра­ стей так и слышишь, что Создатель мира каким-то не­ постижимым образом прошел не только через страдания, но и через сомнение. Сказано: «Не искушай Господа Бога твоего» *,— но Бог может искушать Себя Самого, и, мне кажется, именно это произошло в Гефсимании. В саду Сатана искушал человека, и в саду Бог иску­ шал Бога *. В каком-то сверхчеловеческом смысле Он прошел через наш, человеческий ужас пессимизма. Мир содрогнулся и солнце затмилось не тогда, когда Бога распяли, а когда с креста раздался крик, что Бог остав­ лен Богом. Пусть мятежники ищут себе веру среди всех вер, выбирают Бога среди возрождающихся и всемогу­ 459
щих богов — они не найдут другого Бога-мятежника. Пусть атеисты выберут себе бога по вкусу — они найдут только одного, кто был покинут, как они; только одну веру, где Бог хоть на мгновение стал безбожником. Вот основы старой ортодоксии, и главная ее заслу­ га в том, что она — живой источник восстаний и ре­ форм, а главный недостаток — в том, что она абстрактна. Ее преимущество в том, что она человечней и романтич­ ней всех теологий, ее изъян — в том, что она теология. Всегда можно сказать, что она вымышлена и как бы висит в воздухе, однако не столь высоко, чтобы лучшие стрелки не пытались поразить ее своими стрелами, и они тратили на это все силы и самую жизнь. Есть люди, готовые погу­ бить себя и разрушить мир, лишь бы уничтожить эту ста­ рую сказку. Вот самое удивительное в этой вере: ее вра­ ги используют против нее любое оружие — меч, который ранит им руки, и огонь, сжигающий их дома. Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гу­ манности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. Это не преувеличение — я могу наполнить кни­ гу примерами. Блэтчфорд, как многие сокрушители Биб­ лии, начал с того, что Адам чист перед Богом; пытаясь доказать это, он попутно признал, что все тираны от Нерона до короля Леопольда * чисты перед людьми. Я знаю человека, который так хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою, нынешнюю жизнь. Он взывает к буддизму и говорит, что все души сли­ ты в одну; чтобы доказать, что он не может попасть в рай, он доказывает, что он не может попасть в Харт­ лпул. Я знавал людей, выдвигавших против религиоз­ ного образования доводы, сокрушающие любое обра­ зование: они говорили, что ум ребенка должен разви­ ваться свободно или что старшие не должны учить млад­ ших. Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божь­ его суда, отрицая человеческий суд. Они сожгли свой дом, пытаясь поджечь церковь, сломали свои орудия, пы­ таясь разбить ее. Любой камень шел в дело, даже если то был последний кирпич их разоренного дома. Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который кру^і щит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать;, о фанатике, который губит этот мир из ненависти к дру­ гому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на ал­ тарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что ал­ тарь не нужен, престол пуст. Он готов уничтожить про460
стейшую этику, которой все живут, ради странной, неумо­ лимой мести тому, кто никогда не жил. И все же эта теология как висела в воздухе, так и висит. Ее враги сумели уничтожить только то, что было им до­ рого. Они не уничтожили ортодоксию, но уничтожили гражданскую смелость и здравый смысл. Они не доказали, что Адам прав перед Богом,— как доказать это? Зато они доказали (если вглядеться в их доводы), что царь прав перед Россией. Они не доказали, что Бог не должен был наказывать Адама, они всего-навсего доказали, что люди не вправе наказать тирана. Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. Их цепенящие слова о том, что любой вывод неверен, не помешают ангелу вести запись добрых й злых дел, но слегка осложнят бухгалтерский учет Маршалла и Снел: грова *. Вера — родительница всех сил, движущих мир; мало того, все смуты порождены ее врагами. Секуля­ ристы не уничтожили божественных ценностей, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные. Титаны не разрушили небес — они разорили землю. Глава IX ВЛАСТЬ догмы и поиски ПРИКЛЮЧЕНИЙ В последней главе мы показали, что ортодоксия не только единственный надежный страж этики и порядка (об этом говорят часто), но и единственная разумная гарантия свободы и обновления. Новое учение о совершен­ стве человеческой природы не поможет нам свергнуть преуспевающего тирана, но в этом поможет нам старое учение о первородном грехе. Первичность материи не ис­ коренит врожденную жестокость и не возродит погибшие поколения*, но и здесь нам поможет первичность духа. Если мы хотим пробудить в людях социальное чувство и стремление к неустанному труду, нам нужно не имма­ нентное божество и внутренний свет, которые дают до­ вольство, нам важен трансцендентный Бог, пламень ус­ кользающий, ибо Он означает дивную неудовлетворен­ ность. Когда мы утверждаем благородную демократию против тягостного единовластия, мы инстинктивно скло­ няемся к учению о Троице, а не к унитаризму. Если мы мечтаем, чтобы Европа была рыцарственной и ро­ 461
мантичной, мы должны твердить, что нашим душам грозит гибель, а не отрицать возможность гибели. Если мы хо­ тим возвысить униженных и распятых, надо верить, что был распят Бог, а не просто мудрец или герой. Чтобы защитить бедняков, надо держаться ясного учения и твер­ дых правил. Правила клуба защищают бедных членов — стихийные перемены всегда выгодны богатым. Вот мы и подошли к главной проблеме, которая завершит весь разговор. Разумный агностик, если даже он соглашался со мной до сей поры, сейчас опомнится и скажет: «Ну, хорошо, вы извлекли насущную фило­ софию из учения о первородном грехе. Вы обнаружили, что учение это укрепляет ту сторону демократии, кото­ рой сейчас напрасно пренебрегают. Вы отыскали истину в учении о преисподней — рад за вас. Вы убеждены, что верующие в личностного Бога прогрессивны,— что ж, рад за них. Но даже если в вашем учении есть истина, почему вы не хотите взять истину, а учение от­ бросить? Пусть современный мир слишком доверяет бога­ тым, забыв о человеческой слабости, пусть преимущест­ во средних веков было в том, что тогда, помня о пер­ вородном грехе, помнили и о человеческой слабости — почему вы-то не можете признавать человеческую сла­ бость, не веря в грехопадение? Если вы нашли здравую идею опасности в учении о вечных муках, почему вы не можете принять идею опасности и плюнуть на вечные муки? Если вы видите зерно здравого смысла в шелухе христианства, возьмите зерно, но зачем вам шелуха? По­ чему вы не можете взять положительную сторону христи­ анства (хотя я, образованный агностик, стыжусь столь га­ зетного выражения), скажем — то, что вы цените в нем, то, что вы понимаете,— и отбросить все прочее, все эти абсолютные, непостижимые догмы?» Вот он, настоящий вопрос, последний вопрос, и приятна сама попытка от­ ветить на него. Видите ли, я рационалист: я ищу разумные основа­ ния для своих интуиций. Если я считаю человека пад­ шим созданием, право же, большое подспорье для ума верить, что он действительно пал; и в силу некоторых странностей моей психологии мне легче толковать о сво­ боде воли, если я в нее верю. Я не собираюсь делать из моей книги обычную христианскую апологию: я рассказы­ ваю только о моем пути к определенной вере. Но, должен сказать, чем больше я видел умозрительной критики христианства, тем меньше она меня занимала. Заметив, 462
что нравственный урок Воплощения соответствует здра­ вому смыслу, я глянул на признанные абстрактные доводы против Воплощения и увидел, что они — бес­ смыслица. Чтобы разговор наш не показался ущербным из-за отсутствия привычных доводов, я сейчас очень кратко подведу итог моим размышлениям о чисто объек­ тивной, научной истине всего этого дела. Если от меня потребуют чисто логических доводов в пользу христианства, я отвечу, что верю в него в силу тех же доказательств, какими располагает и мыслящий атеист. Я верю вполне разумно, опираясь на опыт, но мой опыт, как и опыт разумного агностика, это не голословное утверждение, а огромное нагромождение ма­ лых, но согласных друг с другом фактов. Нельзя винить противника Церкви за то, что его доводы против хри­ стианства отрывочны и смешаны,— именно обрывоч­ ность, сбивчивость доказательств обычно убеждают нас. На мировоззрение человека меньше влияют четыре книги, чем одна книга, один пейзаж, одна битва и один старый друг. Важность их свидетельства возрастает именно от того, что столь разные вещи ведут к одному выводу. Атеизм обычного образованного человека строится ныне из такого разнородного и живого опыта. Я могу сказать только, что мои доказательства в пользу христианства так же ощутимы и различны. Вглядевшись в разные анти­ христианские истины, я обнаружил, что все они лживы: по­ ток всех малых фактов устремлен в другую сторону. Обра­ тимся к примерам. Многие разумные люди отвернулись от христианства под давлением трех убеждений: во-пер­ вых, люди и видом, и. делом, и чувственностью все-таки слишком похожи на животных; во-вторых, первые религии зародились в невежестве и страхе; в-третьих, жрецы одурманили мир горечью и скорбью. Все три положения вполне законны и логичны, и вывод у них один. Един­ ственный их недостаток в том, что они лживы. Оторви­ тесь от книг о людях и животных и посмотрите на самих людей. Если у вас есть юмор или воображение, если вам понятно безумие или нелепость, вы будете поражены не тем, как человек похож на животных, но тем, как он на них не похож. Это чудовищное несоответствие надо как-то объяснить. Что человек и зверь похожи, давно известно, но вот то, что при этом они столь невероятно разные,— потрясающая загадка. Руки обезьяны не так интересны мыслителю, как то, что, имея руки, она ничего ими не де­ лает: не играет на бильярде, на скрипке, не режет по 463
мрамору, не нарезает себе мясо. Пусть даже архитек­ тура у нас варварская, искусство в упадке — но слоны не строят громадных храмов из слоновой кости, даже в стиле рококо; верблюды не рисуют верблюжьими кисточками даже плохих картин. Иные фантазеры гово­ рят, что муравьи и пчелы создали лучшее государство, чем мы. У них, действительно, есть цивилизация, но это только напоминает о том, насколько она ниже нашей. Кто нашел в муравейнике памятники знаменитым му­ равьям? Кто видел на сотах портреты славных древних цариц? Быть может, есть естественное объяснение этой пропасти между человеком и прочими тварями, но про­ пасть существует. Мы говорим о диких животных, но ведь человек — дикое и вольное животное. Все остальные звери следуют жесткой морали племени и вида, только че­ ловек выломился из своих рамок.- Все звери — домашние, только человек всегда бездомен, как распутник или как мо­ нах. Первый довод материализма оборачивается против него — там, где кончается биология, начинается религия. Так же обстоит дело и со вторым аргументом — буд­ то то, что мы считаем божественным, зародилось во тьме и страхе. Когда я стал искать основы этой идеи, я обна­ ружил, что их просто нет. Наука ничего не знает о доисто­ рическом человеке именно потому, что он доисториче­ ский. Некоторые ученые предполагают, что человеческие жертвоприношения сперва были бессознательными и все­ общими, а затем постепенно исчезли, но у этого предпо­ ложения нет прямых доказательств, а немногие косвен­ ные ему противоречат. В самых ранних легендах, в исто­ риях Исаака и Ифигении * человеческое жертвоприноше­ ние изображено не как нечто старое, а как новое, странное и ужасное исключение, которого потребовали боги. Исто­ рия не говорит ничего, а все легенды говорят, что раньше мир был добрее. Нет предания о прогрессе, но все че­ ловечество верит в грехопадение. Забавно, что даже рас­ пространенность легенды оказывается в устах образован­ ных людей доводом против нее: они говорят, что раз все Племена помнят о доисторической катастрофе, значит, ее не было. Мне не поспеть за их парадоксами. И с третьим наудачу выбранным доводом, будто жре­ цы отравили мир горечью, выходит то же самое. Я по­ смотрел на мир и увидел, что эти слова лживы. В тех странах Европы, где еще сильно влияние церкви, сохрани­ лись песни, танцы, маскарады и уличные представления. Католическое учение и дисциплина — стены, но они ограж­ 464
дают площадку для игр. Представьте себе детей, играю­ щих на ровной, покрытой травой вершине какой-нибудь скалы в океане. Пока вокруг их островка была стена, они могли забавляться самой неистовой игрой и превращали ■ свою скалу в самую шумную из всех детских комнат. Но стену разрушили, и обнажился угрожающий отвесный обрыв. Дети не упали, но в ужасе сбились в кучку, и песня их смолкла. Так эти три из опыта добытых факта, которые должны утвердить агностицизм, оборачиваются против него. Я все прошу: «Объясните мне вопиющее отличие человека от зверей, укажите истоки, столь многим извест­ ного предания о прежнем блаженстве и причину возвра­ щения некоторых языческих радостей в католические страны». Одна теория, по крайней мере, отвечает на все три вопроса: дважды естественный порядок был нарушен взрывом или внезапным откровением — тем, что теперь не­ которые называют «духовным». Однажды небеса сошли на землю, даруя власть или печать образа Божьего, бла­ годаря которой человек стал владыкой Природы; и вновь (когда во всех империях люди были взвешены и найдены очень легкими) *, чтобы спасти человечество, небеса со­ шли на землю в потрясающем облике Человека. Вот поче­ му большинство людей вздыхает о прошлом, и единствен­ ный край, где люди в каком-то смысле надеются на будущее, это мир церкви Христовой. Я знаю, мне возра­ зят, что Япония стала прогрессивной. Да разве это воз­ ражение, когда сами слова «Япония стала прогрессив­ ной» для нас означают, что Япония стала похожа на Европу? Но сейчас для меня мое личное мнение не так важно, как то, о чем сказано вначале: я, как и любой ате­ ист, ссылаюсь на три-четыре удивительных явления, кото­ рые ведут к одному выводу: только когда я вглядываюсь в эти явления, они указывают мне совсем не ту мысль, что атеисту. Я привел три обычных довода против христианства; если это недостаточное основание для нашего разговора, я сейчас же назову еще. Некоторые предрассудки вместе создают впечатление, что христианство — это нечто слабое и болезненное. Во-первых, Христос был кроток, безответен и вообще не от мира сего — и Его призыв к миру был бесплоден; во-вторых, христианство появилось в темные века невежества, и церковь хочет снова вернуть нас во тьму, и, наконец, глубоко верующие или, если угодно, суеверные народы (ирландцы, например) отсталы, бес­ 30 Г. К- Честертон 465
сильны и-непрактичны. Я перечисляю эти мнения, потому что с ними у меня вышло точно так же, как и с предыду­ щими: когда я сам задумался над ними, я увидел, что неверны не выводы из них, но сами факты. Вместо того чтобы смотреть книги и картины, посвященные Еван­ гелию, я прочел само Евангелие. Там я обнаружил не опи­ сание человека с тонким пробором и умоляюще сложен­ ными руками, но существо необычайное, чья речь греме­ ла как гром и чьи поступки были грозно решительны: он опрокидывал столы менял, изгонял бесов, свободно, точно вольный ветер, переходил от одиночества в горах к страшной проповеди перед толпой — я увидел Человека, который часто поступал, как разгневанное божество, и всегда — как подобает Богу. У Христа был даже свой слог — такого, мне кажется, нет больше нигде. Отличи­ тельная Его черта — почти яростное употребление слов «насколько же более». Сравнения громоздятся друг на друга, словно башни в тучах. О Христе говорят — долж­ но быть, так и надо — мягко и нежно. Но речь самого Христа исполнена странностей и мощи — верблюды про­ тискиваются сквозь ушко, горы ввергаются в море. Эта речь ужасает. Он сравнил себя с мечом и велел мужам продать свою одежду, чтобы купить меч *. То, что Он еще более грозно призывал к непротивлению, усугубляет та­ инственность, усугубляет и яростную силу. Мы не сможем объяснить это, даже объявив Его безумцем,— безумец обычно зацикливается на одной идее. Всякий маньяк — мономан. Придется вспомнить сложное определение хри­ стианства, о котором я уже говорил: христианство — сверхъестественный парадокс, в нем две враждебные страсти бушуют рядом. Вот объяснения Евангелий, кото­ рое вправду их объясняет: они — отпечаток еще более поразительного сочетания, открывшегося со сверхъесте­ ственной высоты. Теперь займемся следующим примером: мнением, буд­ то христианство породили Темные века. Тут я не ограни­ чился изучением современных гипотез и немножко почи­ тал историю. И в истории я обнаружил, что христианство не только не было продуктом Темных веков — оно было единственной светлой тропой сквозь Темные века. Хри­ стианство — сияющий мост, соединивший две сияющие ци­ вилизации. Пусть говорят, что вера зародилась в неве­ жестве и дикости; ответ прост: это неправда. Она зароди­ лась в средиземноморской цивилизации в пору расцвета Римской империи. Мир кишел скептиками, и пантеизм 466
был очевиден, как солнце, когда Константин прибил крест на мачту *. Да, потом корабль затонул — но куда удивительнее, что он вновь появился на поверхности, яркий, сверкающий и по-прежнему с крестом наверху. Это' чудо сотворила вера — она превратила тонущий ко­ рабль в подводную лодку. Ковчег жил под толщей вод. Мы были погребены под руинами династий и племен, мы восстали и вспомнили Рим. Если б наша вера была толь­ ко капризом империи, в сумерках ее сменил бы другой каприз, и если бы цивилизация вновь вынырнула (а сколь­ ко их так и не вынырнуло), она появилась бы под каким-нибудь новым, варварским флагом. Но христиан­ ство было последним вздохом старого мира и первым вздо­ хом нового. Оно обратилось к людям, забывшим, как строить свод, и научило их готике. Словом, самое не­ лепое, что можно сказать о христианстве, это именно то, что мы слышим каждый день. Что за мысль, будто Церковь хочет увлечь нас назад, в Темные века? Только Церковь извлекла нас оттуда. Я присоединил к этой троице возражений праздное замечание тех, кому такие народы, как ирландцы, ка­ жутся ослабленными и погрязшими в суеверии. Я доба­ вил его потому, что это особый род фактов, которые оборачиваются ложью. Об ирландцах твердят, что они не­ практичны. Но если мы на минуту отвлечемся от того, что о них говорят, и посмотрим, что из-за них делают, мы увидим, что ирландцы не только практичны,— они угрожающе близки к цели. Бедность их страны, их мало­ численность — это условия, в которых им приходится дей­ ствовать, но никакой другой народ в Британской импе­ рии не совершил столько в подобных условиях. Ирланд­ ские националисты — единственное меньшинство, сумев­ шее выбить из колеи британский парламент. Из всех на­ ших бедняков только ирландские крестьяне сумели что-то вырвать у своих хозяев. Эти люди, якобы одураченные попами, единственные из всех британцев не дают дура­ чить себя помещикам. Когда я вглядываюсь в настоящего ирландца, я вижу все то же: ирландцы особенно хброши в трудных профессиях — в работе с металлом, в адвока­ туре, в армии. И снова я прихожу к тому же: скептик де­ лает правильный вывод из фактов, но он не знает фактов. Скептик слишком доверчив — он верит газетам и даже эн­ циклопедиям. И вновь три вопроса дали мне не ответ, а три противоположных вопроса. Обычный скептик хотел знать, как я объясню слащавость Писания, связь веры с тьмой 30* 467
средневековья и политическую неспособность кельтских христиан. Но я хочу спросить серьезно и настойчиво: что это за необычайная сила, впервые проявившаяся в Том, Кто шел по земле как живое воплощение суда; сила, которая умерла с умирающей цивилизацией и все же заставила ее воскреснуть; сила, которая воодушев­ ляет разоренных крестьян такой упорной верой в спра­ ведливость, что они получают свое, когда другие уходят ни с чем, и самый беспомощный остров империи прекрас­ но справляется со своими бедами? Ответ есть. Разве не ответ — сказать, что эта сила не от мира сего, она духовна или, по крайней мере, рождена подлинно духовным потрясением? Мы обязаны величайшим уважением и благодарностью таким великим цивилизациям, как древнеегипетская или сохранившаяся китайская. Однако мы вправе сказать, что только совре­ менная Европа выказывает способность к самообновле­ нию, которая проявляется через кратчайшие промежутки времени и не пренебрегает малейшими подробностями архитектуры и моды. Все прочие общества умирают достойно и бесповоротно.. Мы умираем каждый день и всегда рождаемся вновь с почти непристойной живу­ честью. Едва ли будет преувеличением сказать, что в исто­ рии христианства присутствует какая-то неестествен­ ная жизнь,— можно считать, что это жизнь сверхъесте­ ственная. Можно считать, что это кошмарная гальва­ низация того, что должно было стать трупом. Судя по примерам и по судьбе других сообществ, наша цивили­ зация должна была умереть в ночь гибели Рима. Вот роковой дух нашей эпохи: и вас и меня не должно бы­ ло быть. Все мы — пережиток, все живые христиане — призраки мертвых язычников. Как раз когда Европа долж­ на была приобщиться к праотцам — к Ассирии и Вавило­ ну,— что-то вошло в ее тело. И Европа обрела странную жизнь. Я долго возился с триадами скептиков, чтобы пока­ зать главное: моя вера в христианство рациональна, но не проста. Она, как и позиция обычного агно­ стика, порождена совокупностью разных фактов, но факты-; агностика лживы. Он стал неверующим из-за множе-?? ства доводов, но его доводы неверны. Он усомнился, потому что средние века бьІЛи варварскими,— но это неправда; потому что чудес не бывает — но и это неправ­ да; потому что монахи были ленивы — но они были очень усердны; потому что монахини несчастливы — но они све- . 468
тятся бодростью; потому что христианское искусство бледно и печально — но оно знает самые яркие краски и веселую позолоту; потому что современная наука расхо­ дится со сверхъестественным — а она мчится к нему со скоростью паровоза. Среди миллиона таких фактов, стремящихся к одному выводу, один вопрос, достаточно серьезный и обособлен­ ный, стоит разобрать отдельно, хотя и кратко: я имею в виду реальность сверхъестественных явлений. В другой главе я говорил об обычном заблуждении, будто мир без­ личностей, раз он упорядочен. Личность так же может же­ лать порядка, как и беспорядка. Но мое глубокое убеж­ дение (личностное творение куда приемлемей, чем мате­ риальный рок) доказать нельзя. Я не назову это убежде­ ние верой или интуицией, потому что вера затрагивает чувства, а оно чисто интеллектуально, но оно и первично, как уверенность в существовании своего «я» и смысла жизни. Если угодно, назовите мою веру в Бога мисти­ ческой, из-за этого не стоит спорить. Но моя вера в чудеса не мистична — я верю в них, полагаясь на свидетелей, точно так же, как я верю в открытие Америки. Тут надо только прояснить одну простую и логичную вещь. Каким-то образом возникла странная идея, будто люди, не верящие в чудеса, рассматривают их честно и объектив­ но, а вот верящие принимают их только из-за догмы. На самом деле все наоборот. Верящие в чудеса принимают их (правы они или нет), потому что за них говорят свидетели. Неверящие отрицают их (правы они или нет), потому что против них говорит доктрина. Разумно и де­ мократично верить старой торговке яблоками, когда она свидетельствует о чуде, точно так же как вы верите старой торговке яблоками, когда она свидетельствует об убийстве. Следует верить рассказам крестьянина о призра­ ках настолько же, насколько вы верите его рассказам о помещике,— у крестьянина достаточно здравого недове­ рия к обоим, однако можно наполнить библиотеку Бри­ танского музея показаниями крестьян в пользу существо­ вания призраков. Раз уж речь идет о свидетелях, нас просто подавляет поток свидетельств в пользу сверхъ­ естественного. Если вы их отбрасываете, то одно из двух: вы отбрасываете рассказ крестьянина о призраке или потому, что это рассказ крестьянина, или потому, что это рассказ о призраке. То есть вы либо отменяе­ те первый принцип демократии, либо утверждаете первый принцип материализма — априорную невозмож­ 469
ность чудес. Ваше право — но в таком случае вы догма­ тик. Мы, христиане, принимаем все существующие фак­ ты — вы, рационалисты, отрицаете факты, потому что к этому вас вынуждает догма. Но я не ограничен никакой догмой и, вглядываясь беспристрастно в некоторые чуде­ са средневековья и современности, я пришел к выводу, что они были на самом деле. Любой спор против этих ясных фактов превращается в порочный круг. Я говорю: «Средневековые документы сообщают об известных чуде­ сах точно так же, как они сообщают об известных битвах». Мне отвечают: «Средневековые люди суеверны». Если я пытаюсь понять, в чем их суеверие, единствен­ ный решительный ответ — «они верили в чудеса». Я го­ ворю; «Крестьянин видел привидение». Мне отвечают: «Но крестьяне так легковерны». А если я спрошу: «По­ чему же легковерны?» — ответ один: «Они видят призра­ ков». Исландии нет, потому что ее видели только глу­ пые моряки, а моряки глупы, потому что они видели Ис­ ландию. Должен сказать, что есть другой довод против чу­ дес, но верующие обычно о нем забывают. Они мог­ ли бы сказать, что во многих историях о чудесах чувствуется некая духовная приуготовленность — чу­ деса бывают только с теми, кто в них верит. Это возможно, и если это так, то как нам проверить чудеса? Если нас интересуют определенные последствия веры, бессмысленно твердить, что они бывают только с теми, кто верит. Если вера — одно из условий, неверующие впра­ ве смеяться, но они не вправе судить. Может быть, вера ничуть не лучше пьянства, но если бы мы изучали психологию пьяниц, было бы нелепо упрекать их за то, что они напились. Допустим, нас интересует, видят ли разгневанные люди красное облако перед глазами. Допу­ стим, шестьдесят достойных домовладельцев присягнули, что видели эту алую тучку,— нелепо было бы возражать: «Да ведь вы сами сознаетесь, что были тогда рассер­ жены». Они бы ответили громоподобным хором: «Как, черт возьми, мы бы узнали, видят ли рассерженные люди красное, если б сами не рассердились?!» Так. и святые, и аскеты вправе ответить: «Допустим, вопрос в том: бывают ли у верующих видения? — тогда, если вас инте­ ресуют видения, нельзя отвергать свидетельства верую­ щих». Вы по-прежнему движетесь по кругу — по тому кругу безумия, с которого началась книга. Вопрос, бывают ли чудеса,— вопрос здравого смысла 470
и нормального исторического воображения, а не реши­ тельного физического эксперимента. Нужно отбросить без­ мозглый педантизм, который требует «научных условий» для проверки духовных явлений. Если мы хотим знать, может ли душа умершего общаться с живыми, смешно настаивать, чтобы они общались в условиях, в которых не стали бы всерьез общаться двое живых. То, что духи предпочитают темноту, не опровергает существования ду­ хов, как то, что любящие предпочитают темноту, не опро­ вергает существования любви. Если вам вздумалось твер­ дить: «Я поверю, что мисс Браун назвала своего жени­ ха Лютиком или каким-либо другим ласковым именем, если она повторит его перед семнадцатью психологами»,— я отвечу: «Прекрасно! Раз таковы ваши условия, вы ни­ когда не узнаете правду, потому что она ни в коем случае ее не скажет». И ненаучно, и просто глупо удивляться, что в неблагоприятных условиях не возникнет ничто бла­ гое. Точно так же я могу утверждать, что не вижу ту­ мана, потому что воздух недостаточно ясен, или требо­ вать яркого солнца, чтобы разглядеть затмение. Здравый смысл приводит меня к заключению — такому же, как те, что мы делаем о любви или о мраке (хорошо зная, что иные детали по природе своей должны быть скрыты), к выводу, что чудеса бывают. Меня при­ нуждает к этому заговор фактов: факт, что люди, встре­ чавшие эльфов и ангелов, не мистики и не угрюмые мечтатели, а рыбаки, фермеры и прочие люди, простые и осторожные; факт, что мы все знаем людей, свидетель­ ствующих в пользу сверхъестественных явлений, хотя они никак не мистики; факт, что наука с каждым днем все больше признает такие явления. Наука признает даже Вознесение, если вы назовете его левитацией, и скорее всего признает Воскресение, когда придумает ему другое имя. Но самое главное — вышеуказанная дилемма: сверхъестественные явления отрицают либо из антидемо­ кратического, либо из материалистического догматизма; можно сказать — из материалистического мистицизма. Скептик всегда выбирает одно из двух: или не стоит верить обычному человеку, или не следует верить в необыч­ ные явления. Я надеюсь, можно опустить довод против чудес, который сводится к перечислению надувательств и шарлатанов. Это вовсе не довод. Фальшивые привиде­ ния не опровергают существования привидений, как фаль­ шивая банкнота не опровергает существования банка — скорее она его подтверждает. 471
Согласившись, что бывают духовные явления (мои до­ воды в их защиту сложны, но разумны), мы тут же столкнемся с худшим злом нашего времени. Величай­ шая беда XIX века в том, что люди стали употреб­ лять слово «духовный» в значении «хороший». Они ре­ шили, что изысканность и бестелесность — путь к добро­ детели. Когда была открыта научная эволюция, кое-кто боялся, что она высвободит животные инстинкты. Она сделала хуже: она высвободила «духовность». Она при­ учила людей думать, что, уходя от обезьяны, они прибли­ жаются к ангелам. Но можно уйти от обезьяны и отпра­ виться к черту. Талантливый человек, типичный пред­ ставитель того смутного времени, прекрасно выразил это. Бенджамен Дизраэли * справедливо сказал, что он на стороне ангелов. Он и был на стороне ангелов — анге­ лов падших. Он не стоял за животный аппетит или животную жестокость, но он стоял за империализм кня­ зей тьмы, за их высокомерие, таинственность и презре­ ние к очевидному благу. Между гордыней падших и воз­ вышенным смирением небес должны быть духи разного вида и звания. Повстречав их, человек может ошибить­ ся так же, как он ошибается, встречая разных людей в какой-нибудь дальней стране. Трудно сразу разобрать­ ся, кто господин, а кто подчиненный. Если бы тень подня­ лась из нижнего мира, и воззрилась на Пиккадилли, она могла бы не понять, что такое кеб. Она бы реши­ ла, что кучер на козлах — триумфатор, влачащий за со­ бой бьющегося, запертого пленника. Так же, впервые встретившись с духами, мы можем не понять, кто глав­ нее. Мало найти богов — они очевидны, надо найти Бога, подлинного главу всех богов. Нужен долгий исторический опыт в сверхъестественном, чтобы отличить естественное. С этой точки зрения я считаю историю христианства, и даже его иудейских истоков, вполне практичной и яс­ ной. Нет смысла твердить, что иудейский бог был одним из многих. Я знаю это и без ученых. Ягве и Ваал казались равными, как кажутся равными Солнце и Луна. Лишь понемногу мы узнаем, что безмерное Солнце — наш владыка, а маленькая Луна — только спутник. Веря, в мир духов, я буду идти в нем, как в мире людей^ отыскивая то, что я люблю и считаю хорошим, так же как в пустыне я искал бы свежую воду, а на Северном полюсе — топливо для уютного костра; я буду искать в стране пустоты и видений, пока не найду нечто чистое, как вода, и уютное, как -огонь, пока не найду место в веч­ 472
ности, где я вправду буду дома. Есть только одно такое место. Я сказал достаточно (для тех, кому важно такое объ­ яснение) и предъявил то, чем располагаю по части апо­ логетики,-- обоснование веры. В простом перечне фактов, если их рассматривать демократично, без пренебрежения и предпочтения, есть свидетельства, во-первых, что чудеса бывают и, во-вторых, что наиболее благородные чудеса принадлежат к нашей традиции. Но я и не- притворя­ юсь, будто это куцее объяснение — действительная причи­ на, по которой я стал христианином вместо того, чтобы просто извлечь из христианства моральное благо, как я извлек бы его из конфуцианства. У меня есть куда более основательная и важная причина принять христианство как веру, а не выдер­ гивать из него намеки как из схемы. Вот эта причина: христианская Церковь — живая, а не умершая наставни­ ца моей души. Она не только учила меня вчера, но и почти наверняка будет учить завтра. Однажды мне открылся смысл очертаний креста, когда-нибудь, быть может, я уви­ жу смысл очертаний митры. В одно прекрасное утро я по­ нял, почему окна в храме сужены кверху; в другое прекрасное утро я, возможно, пойму, зачем выбривают тонзуру. Платон учил нас истине, но Платон мертв. Обра­ зы Шекспира поражали нас, но больше он ничем нас не поразит. Но представьте себе, каково жить в мире, где все еще живут такие люди; знать, что завтра Платон может прочесть новую лекцию и в любое мгновенье Шекспир затмит всех одним стихом. Человек, живущий в сопри­ косновении с тем, что он считает живой Церковью, всегда ждет к завтраку Платона и Шекспира. Он всегда ждет, что ему откроется истина, которой он еще не знал. Есть только одно состояние, подобное этому,— состояние, в котором мы начали жизнь. Когда отец, гуляя в саду, говорил вам, что пчелы жалят, а розы прекрасно пахнут, вы не пытались разделить пчел и его философию. Когда пчела жалила вас, вы не называли это занятным совпа­ дением. Когда вы нюхали розу, вы не говорили: «Мой отец’— примитивный варварский символ, хранящий (Должно быть, бессознательно) глубокую тонкую истину о том, что цветы пахнут». Вы верили отцу, потому что вы обнаружили, что он, живой источник фактов, действи­ тельно знает больше, чем вы, и скажет вам правду завтра, как сказал сегодня. Еще больше это касалось матери, во всяком случае — моей матери, которой посвящена эта 473
книга. Теперь, когда общество напрасно суетится и стра­ дает из-за подчиненного положения женщины, неужели никто не признает, как сильно каждый мужчина обязан тирании и привилегиям женщин — тому, что только они управляют воспитанием до тех пор, пока оно не становится бесплодным? Ведь мальчиков' посылают в школу, когда их уже поздно учить. Самое главное уже сделано и, слава Богу, сделано женщинами. Каждый мужчина подчинен женщине уже самим фактом рождения. Говорят о му­ жеподобных женщинах — но каждый мужчина женоподо­ бен. И если когда-нибудь мужчины устроят демонстра­ цию, протестуя против этой привилегии женщин, я к ним не присоединюсь. Ведь я отлично помню несомненный психологический факт: именно в то время, когда я был всецело под властью женщин, я был полон пыла и приключений. Мама говорила: «Муравьи кусаются», и они кусались, и снег шел зимой, как она говорила,— поэтому весь мир был для меня страной чудес, где все волшебно сбыва­ лось, и это было похоже на жизнь в библейскую эпоху, когда сбывалось пророчество за пророчеством. Ребенком я выходил в сад; то было ужасное и удивительное место, потому что я знал его тайну,— если бы я не знал его тайну, он был бы не ужасным, а скучным. Дикие бессмысленные заросли не производят никакого впечатле­ ния, но сад моего детства зачаровывал, потому что все в нем имело точный смысл, который открывался мне в свое время. Шаг за шагом открывалось назначение уродливой штуки под названием «грабли» или складывалась смут­ ная догадка о том, зачем мои родители держат кошку. И вот, с тех пор как я принял христианскую веру как мать, а не как случайный пример, Европа и мир вновь стали маленьким садом, где я удивленно глядел на символические очертания кошки и граблей. Как и в детстве, я смотрю на все с волшебным неведением и предвкушением. Тот или иной обряд, та или иная догма могут выглядеть столь же уродливыми, как грабли, но я знаю по опыту, что цель их — трава и цветы. Священ­ ник может показаться бесполезным, как кошка, но он столь же занимателен — существует же он зачем-то. Я приведу один пример из сотни. У меня нет инстинктивного пре­ клонения перед физической непорочностью, которое, не­ сомненно, было свойственно христианству в свое время. Но когда я смотрю не на себя, а. на мир, я вижу, что это преклонение было свойственно не только христиан­ 474
ству, но и язычеству, и это — знак человеческой вы­ соты. Греки восхищались девственностью, когда создавали Артемиду, и римляне, когда окутывали покрывалом веста­ лок *; даже худшие и подлейшие из великих елизаветин­ ских драматургов держались целомудрия женщины как основания мира. Более того, современный мир, хоть он и смеется над невинностью, сам сотворил из нее кумира, обожествив детей. Каждый, кто любит детей, согласится, что признаки пола наносят ущерб их особой прелести. Соединив человеческий опыт с авторитетом Церкви, я по­ нял, что я ущербен, а Церковь всеобъемлюща. Церк­ ви нужны разные люди, она не требует от меня девствен­ ности. Я не понимаю девственников — и смиряюсь с этим, как с тем, что у меня нет музыкального слуха. Лучший опыт человечества против меня, на стороне Баха. Без­ брачие — один из цветов в саду моего Отца, чье нежное или ужасное имя мне неизвестно; но однажды, быть может, оно откроется мне. Вот почему я принял веру, а не из-за надерганных разрозненных истин. Я принял ее потому, что она не про­ сто открыла мне ту или иную истину, но потому, что она сама оказалась истиной. Все прочие философии говорят очевидное — только эта философия вновь и вновь говори­ ла то, что казалось ложью, но оборачивалось правдой. Единственная из всех вер она убедительна, даже когда не­ привлекательна; она права, как мой отец в саду. Напри­ мер, теософы проповедуют привлекательную идею пере­ селения душ, но ее логическое следствие — духовное вы­ сокомерие и кастовая жестокость. Ведь если человек рож­ дается нищим за грехи своей прошлой жизни, люди могут презирать нищих. Христианство проповедует непривлека­ тельную идею первородного греха, но ее следствие — жалость и братство, смех и милость, ибо, только веря в первородный грех, мы можем в одно и то же время жа­ леть нищего и презирать короля. Ученые предлагают нам здоровье, очевидное благо; лишь позже мы догады­ ваемся, что под здоровьем они понимают рабство те­ ла и скуку души. Ортодоксия велит нам отпрянуть от разверзшейся бездны; но позже мы понимаем, что этот прыжок очень полезен для здоровья. Позже мы понима­ ем, что эта опасность — источник трагедии и романтики. Благодать Божия достоверна, ибо она не благостна. Все самое непопулярное в христианстве оказалось главной нашей опорой. Внешняя его сторона — строгая стража этических ограничений и профессиональных священ­ 475
ников; но внутри жизнь человеческая пляшет, как дитя, и пьет вино, как мужчина, ибо лишь ограда христианства сберегает языческую свободу. В современной философии все наоборот: внешняя сторона красива и свободна— отчаяние внутри. Отчаяние ее в том, что она на самом деле не верит в какой-либо смысл мира, и потому у нее нет надежды обрести романтику. У ее романов нет сюжета. В краю анархии нет приключений — приключения бывают там, где есть авторитет. Не найдешь смысла в джунглях скепсиса — но тот, кто идет по лесу Учения, с каждым шагом обнаруживает новый смысл. Тут все имеет свою историю, как инструменты и картины в доме моего отца. Я кончил там, где начал,— там, где надо. Я вошел во врата всякой доброй философии — вернулся в дет­ ство. У полной приключений христианской вселенной есть еще одна, последняя особенность, которую трудно объ­ яснить, но я попытаюсь, потому что она завершит наш разговор. Все настоящие споры о религии сводятся к вопросу, может ли человек, родившийся вверх тормаш­ ками, понять, где верх, где низ. Первый, главный па­ радокс христианства — в том, что обычное состояние человека неестественно и неразумно, сама нормальность ненормальна. Вот она, суть учения о первородном грехе. В занятном новом катехизисе сэра Оливера Лоджа * первые два вопроса: «Кто ты?» и «Что, в таком слу­ чае, означает грехопадение?» Я помню, как я пытался сочинить свои ответы, но вскоре обнаружил, что они очень неуклюжи и неуверенны. На вопрос: «Кто ты?» я мог ответить только: «Бог его знает». А на вопрос о грехопадении я ответил совершенно искренне: «Зна­ чит, кто бы я ни был, я — это не я». Вот главный парадокс нашей веры: нечто, чего мы никогда не знали вполне, не только лучше нас, но и ближе нам, чем мы сами. Проверить это можно только тем опытом, с которого началась книга: помните сумасшедший дом и открытую дверь? Лишь с тех пор, как я узнал орто­ доксию, я узнал свободу мысли. Но этот парадокс оср-. бым образом связан с важнейшей идеей радости. Говорят, что язычество — религия радости, а хри­ стианство — религия скорби; не менее легко доказать, что язычество дает только скорбь, христианство — толь­ ко радость. Такие оппозиции ничего не значат и ни­ куда не ведут. Во всем человеческом есть и скорбь 476
и радость; важно, как они соединяются или разграни­ чиваются. Важно, что язычник (как правило) был счастливее, когда приближался к земле, и печальнее, когда приближался к небесам. Радость лучших языч­ ников, веселье Катулла и Феокрита — это вечная ра­ дость, которую благодарное человечество никогда не за­ будет. Но они радуются мелочам жизни, а не ее исто­ кам. Мелочи сладки для язычника, как маленькие горные ручейки, но все великое горько, как море. Увидев серд­ цевину мира, язычник замирал в ужасе. За богами, которые просто деспотичны, стоят губительные Мойры *. Нет, Мойры не смертоносны, хуже — они сами мертвы. Рационалисты говорят, что античный. мир был более просвещенным, чем мир христиан,— и они правы, ведь «просвещенный» означает для них «омраченный бес­ просветным отчаянием». Несомненно, античный мир был современнее христианского. И античные, и современные люди отчаялись в бытии, отчаялись во всем — тут сред­ невековые люди, конечно, были счастливы. Я признаю, что язычники, как и современные люди, отчаялись только во Всем — впрочем и они были довольно сча­ стливы. Я признаю, что средневековые христиане были в мире только со Всем — они враждовали со всем осталь-’ ным. Но что до основ мира, было больше вселенского лада на грязных улицах Флоренции, чем в театре Афин или в открытых садах Эпикура. Город Джотто мрач­ нее, чем город Еврипида *; вселенная его радостней. Почти всем приходилось радоваться маленьким ве­ щам, грустить из-за больших. Тем не менее (я дерзко объявляю последнюю догму) это несвойственно чело­ веку. Человек больше похож на себя, человек более человечен, когда радость в нем — основное, скорбь — второстепенное. Меланхолия должна быть невинным предисловием, легким, ускользающим налетом — хвала должна быть жизнью души. Пессимизм, в лучшем слу­ чае,— выходной день для эмоций, радость — великий труд, которым мы живы. Язычник или агностик пола­ гает, глядя на человека, что эта первичная потреб­ ность никогда не удовлетворится. Радость должна быть всепроникающей; агностик хочет ужать ее и загнать в один уголок мира — зато отчаяние его распростра­ няется на непостижимую вечность. Вот что значит родиться вверх ногами. Скептик живет перевернутым: его ноги пляшут в пустячных забавах, голова его в бездне. Небеса современного человека оказались под 477
землей — это понятно, ведь он стоит на голове, а на ней не устоишь. Но когда он обретает почву под но­ гами, то понимает, что обрел ее. Христианство внезапно и вполне удовлетворяет древнее стремление человека — стоять на ногах; удовлетворяет прежде всего в том, что радость становится великой, печаль — малой и узкой. Свод над нами глух не потому, что Вселенная нера­ зумна. Это не бессердечное молчание бесконечного, бес­ смысленного мира; оно больше похоже на сострадатель­ ную, внезапную тишину в комнате больного. Быть мо­ жет, нам из жалости дали трагедию, а не комедию — неистовая сила Божественного сбила бы нас с ног, как пьяницу в фарсе. Нам легче перенести наши слезы, чем потрясающее легкомыслие ангелов. Возможно, мы за­ ключены в звездной палате молчания, ибо смех небес слишком громок для нас. Веселье, маленькое и внешнее дело язычника,— великий секрет христианина. Завершая мою беспоря­ дочную книгу, я вновь открываю ту небольшую книгу, с которой началось христианство, и вновь я приобщен к этой , тайне. Поразительный герой, наполнивший Со­ бою Писание, и здесь превосходит всех мыслителей, считавших себя гигантами. Скорбь Его естественна, хотя и редка. Стоики, древние и современные, гордят­ ся тем, что скрывают свои слезы. Он не скрывал Своих слез, они были ясно видны на Его лице при свете дня — а день на Его родине ярок. Надутые супермены и важные дипломаты гордятся тем, что могут сдер­ жать свой гнев. Он гнева не сдерживал. Он вышвыр­ нул столы из храма и спрашивал людей, как думают они избежать гибели. Но кое-что Он сдерживал. Я го­ ворю со всем благоговением: в этой поразительной Лцчности было то, что можно назвать застенчивостью. Что-то Он утаил от всех, когда удалился на гору для молитвы; Он всегда это скрывал, обрывая речь или вне­ запно уединяясь. Было нечто, слишком великое, чтобы Бог показал нам это, когда Он жил на земле,— и я думаю иногда, что это Его радость. 478
ЭССЕ
ДАЛИ ПРОЧИТАТЬ ОДНУ-ЕДИНСТВЕННУЮ ПРОПОВЕДЬ Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне. Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем больше убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первен­ ство, когда само небо раскололось от одной высоко­ мерной усмешки *. Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском поня­ тии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бес­ конечно им близка, потому они и не могут его раз­ глядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они прини­ мают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле. Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серь­ езный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше — писатель) отпра­ вился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго и глубокомысленно, как в добром старом кабачке. Во всяком случае, представим себе место, где собираются обычные люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда — относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые. Представим себе, что экспериментатор, вежливо прибли­ зившись к ним, скажет непринужденно: «По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия — замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться покло­ нением Господу и пожелал сам стать объектом покло­ нения». Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело 480
предположить, что отклики не будут отличаться связ­ ностью, а догматической ценности и поучительности в них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня — тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям пока­ жется, что он лезет к ним с проповедью. На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие. Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он — или, допустим, я — выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он никогда до сих пор не видывал обычных людей. Однако, если он внимательно к ним отнесется, он за­ метит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о зна­ комых они говорят приблизительно в одном и том же тоне — незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспри­ страстно. Он услышит немало ссылок на всем извест­ ные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оп­ равданий им, и даже уловит оттенок гордости в рас­ сказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем больше проявят они истинно христианской жалости к тем, кто «влип». И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетни, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по-видимому только один тип, может быть, только одного человека здесь действительно не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его — и все замкнутся, и в комнате станет холодней. Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вы­ вести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут ктонибудь скажет: «Вздумал, видите ли, что он сам Гос­ подь Бог!» Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсег­ датай повторил с безупречной точностью богословское определение Сатаны. 31 Г. К. Честертон 481
Гордыня — столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что ко­ ренной грех — гордыня — утверждает другие грехи, при­ дает им форму. Можно быть легкомысленным, распут­ ным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям — и все же в кругу мужчин про­ слыть неплохим, а то и верным другом. Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изме­ нится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадливость других мужчин. Можно по своей природе быть ленивым и безответ­ ственным, забывать о долгах и долге, нарушать обе­ щания — и люди простят вас и поймут, если вы забы­ ваете беспечно. Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что в-ам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что. Даже скупец, стыдящийся своего по­ рока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше тру­ сости принципиальной; я пойму того, кто поддался па­ нике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии. Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это — сушайший вид гордыни. Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духов­ ной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современ­ ной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики. Ведь, насколько я по­ нимаю, основной ее принцип — сделать всех счастли­ выми; а что мешает чужому счастью больше, чем гор­ дыня? Практическое возражение против гордыни — то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидно, чем мистическое. Однако хотя с осуж­ дением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню. Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, 482
что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подроб­ ности письмом), и, наконец, о том, как особенно исклю­ чительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странном мире. Короче говоря, в теории мы изо всех сил по­ ощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых од­ но желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутвержде­ ния. Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кре­ тином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах. Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергают модную ересь всю­ ду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое *. И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение — штука куда более не­ приятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю; мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением. Человек, одер­ жимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти — снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой. Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько бол­ тают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов — словом, о сотнях вещей, которые проходят на милли­ метр от истины и никогда не попадают в цель,— как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей? И вряд ли кто-нибудь из прак­ тиков-психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие — дело ада. В нем есть какая-то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего. Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии 31* 483
кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек разглядывает себя. Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктей­ лями, джазом, ночными клубами, если им не дано нас­ лаждаться чем-нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями — чем угодно, только не собой. Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что-нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в дет­ стве, а взрослым дает спокойствие и силу. Но стоит им ре­ шить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочаро­ вание их поглотит, и все танталовы муки ждут их *. Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова «гордиться» — ведь «гордость» и «гордыня» не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ — героем; но в этих случаях речь идет о совсем другом чувстве. Человек, гордящийся чем-либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочис­ ленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость. Ведь под наглостью мы нередко пони­ маем очень смешные и веселые свойства — например, когда говорим о наглости уличных мальчишек. Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучите ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; напротив, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться. Если вы толкнули гер­ цога в живот, вы совсем не хотите сказать, что при­ нимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна. Но есть наглость другая — холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда. Немало представителей нового поколе­ ния и последователей новых школ страдают этой сла­ бостью. Ведь это — слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он 484
считает себя мерой всех вещей. Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине. Вы не горды, если вы хотите что-то хорошо сделать или даже хорошо вы­ глядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время раз^ велось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало-мальски достойного веры эталона. Однако «я сам» — очень мелкая мера и в высшей степени слу­ чайная. Так возникает типичная для нашего времени ме­ лочность, особенно свойственная тем, кто кичится широ­ той взглядов. Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов ско­ вывает себя тиранией микроскопических эталонов. Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не сказал, что же, по-моему, спасает от этих зол. Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тон­ костью. Я, во всяком случае, не слышал ничего пут­ ного об активном смирении, пока не попал в лоно Церк­ ви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете — свободу, например, или английские стихи,— все больше сбивается с пути и блуждает в тумане. Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патрио­ тизм. Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: «Достоин ли я Англии?» Но стоит ему высокомерно сказать: «Я — англичанин!», и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство. Мне кажется, не случайно именно в католических странах — Франции, Ирландии, Польше — флаг для патриота — пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхища­ ется своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем. В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся — ведь Церковь всегда и везде бросает вызов. Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попро­ сили бы прочитать вторую.
БОГ с золотым ключом (из «Автобиографии») Когда меня или кого-нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Мно­ гим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что-то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден-Хилл и Хрусталь­ ный дворец вдалеке *. И вот когда католик идет к испо­ веди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду. Таинство покаяния дает нам новую жизнь и при­ миряет нас с миром, но не так, как примиряют опти­ мисты и поборники наслаждения. Радость дается не­ даром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом. Сейчас здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости 486
Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать свою жизнь, и здесь я просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности. В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящи­ ков и допотопных омнибусов, хотя их считали некра­ сивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние». В ранней юности я пытался прийти к этому с дру­ гого конца, с края света, бесконечно далекого от мисти­ ческой надежды. Я стремился к неверной земной на­ дежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уны­ ние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов * я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смот­ реть на одуванчики. Я не верю в метапсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об оду­ ванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя спо­ собами: один был популярен в моей юности, другой вошел в. моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине. Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили 487
вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цве­ тов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провоз­ гласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуван­ чиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обид­ ней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько ме­ тодов. Можно сказать: «Это что! Вот у Сэлфриджа — настоящие одуванчики!» — или «...у Волворта одуванчики дешевле» *. Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно уди­ виться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик-гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Коро­ че говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем-нибудь; ведь аналогия, а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?» * Теперь скандалят: «Эт-то что такое?»— или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое располо­ жение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и само­ надеянность. Этих взглядов я придерживался, когда казался опти­ мистом Максу Бирбому *, их же придерживаюсь и те­ перь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему на­ капливать их, если мы им не радуемся? Когда-то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же мил­ лионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250 000 000 столбов, окрашенных не в тусклую викто­ рианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак 488
не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы мил­ лионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит. Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способ­ ность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цве­ точкам, а радоваться радости. Труднее всего действи­ тельно любить то, что любишь. В том-то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, по­ тому что и те и другие забыли о смирении и о благо­ дарности недостойных. Мысль эта много важней и уди­ вительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды. Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И сча­ стливый гедонист и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Опти­ мист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое-что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добро­ детели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни стран­ но, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю. Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, панте­ исты любили ее, но и поклонение и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объектив­ 489.
ного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае,— женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серь­ езно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи-крестной. Но феи-крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста? Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта исся­ кает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испы­ тывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознатель­ ной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое вос­ приятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к хри­ стианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а вся­ кий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал ре­ зультат от замысла. Никто не доказал, что моторы воз­ никли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно раз­ вился карбюратор. Во всяком случае, я читал совре­ менные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке. Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если 490
меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жа­ луюсь. Все системы и секты, известные мне, довольст­ вуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удов­ летворяет не истина, а Истина — единая, хоть и состав­ ленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни. Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизи­ тельный культ благодарности не спас меня от небла­ годарности-, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмели­ лась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуж­ далось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костю­ мах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов. Я говорил, что все мои муки гнездились в созна­ нии, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опере­ дила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам. Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, 491
а печальная истина. Но если хоть один человек прочи­ тает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. На­ пример, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем-нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, .и это у нас отнимут,— уже сей­ час на горизонте маячат призраки стерилизации и со­ циальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в поле­ мику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно. История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг о Марии Стюарт *. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря *.
КОММЕНТАРИИ
святой ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ Книга написана в 1923 г. Переведена по изданию Chesterton G. К. St. Francis of Assisi. N. Y., 1957. Русский перевод окончен весной 1963 года. Издан YMCA—Press в Вестнике РСХД (1975 г.), с пропус­ ками и опечатками, т. к. печатался по самиздатской рукописи. Пуб­ ликуемый текст выверен и подготовлен к печати в 1988 г., впервые на русском языке опубликован в журнале «Вопросы философии» № 1, 1989. Перевод Н. Л, Трауберг. Комментарии Т. В. Вихорь, Л. Б. Сумм. Глава 1 КАК ПИСАТЬ О СВЯТОМ ФРАНЦИСКЕ С. 14. Уордсворт Уильям (1770—1850) —знаменитый английский поэт, воспевавший природу. Все, что открыл нам Толстой — Честертон имеет в виду учение о непротивлении злу насилием, которое развивал великий русский писатель Толстой Лев Николаевич (1828—1910). Джотто— Анджиолетто ди Бондоне (1266—1337)—знаменитый итальянский художник. Есть портрет святого Франциска его работы. С. 15. Данте Алигьери (1265—1321) —величайший итальянский поэт, автор трилогии «Божественная комедия». Повествование о свя­ том Франциске входит в третью часть «Божественной комедии» — «Рай». Миракли — средневековые спектакли, сюжетом которых были чу­ деса из жизни Христа, Девы Марии или святых. Стигматы — особые знаки (язвы), появлявшиеся у глубоко верую­ щих людей в тех местах, где тело Христа было пронзено гвоздями. Святой Доминик — Домёнико Гусмал (1170—1221)—основатель ордена проповедников (доминиканцев), настаивал на строгом соблю­ дении предписанных монахам трудов и постов. Позднее в руках доми­ никанцев оказалась инквизиция. Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский филолог, исто­ рик христианства, автор книги «Жизнь Иисуса», .в которой Иисус выведен как реально существовавший в истории человек. Арнольд Мэтью (1822—1888) — английский поэт и критик, разоблачитель «вик­ торианства». С. 16. В «Цветочках» Франциска Ассизского рассказывается, как он обратился с проповедью к «Брату Волку» и убедил его заклю­ чить мир с людьми. Свое тело Франциск называл «Братом Ослом» и не давал ему пощады. Альверно — гора, на которой жил святой Франциск последние 494
годы жизни, когда у него появились стигматы. На горе Голгофе был распят Христос. Белая королева — персонаж сказки Льюиса Кэррол­ ла (1832—1898) «Алиса в Зазеркалье» (1871). С. 17. Трубадуры — французские поэты XI—XII века, воспевав­ шие любовь. С. 18. Аркадия — центральная область Пелопонесса, традиционно считается страной счастливых, единых с природой пастухов и охотников, отсюда выражение — «и я был в Аркадии», т. е. «и я был счастлив». Пан — в греческой мифологии бог-покровитель стад и лесов, один из центров поклонения Пану — Аркадия. В поздней античности Пан начал пониматься, как бог всей природы («пан» — по-гречески «все»). Брат Волк, Сестра Овца — так обращался Франциск к животным, проповедуя перед ними. Братец Кролик и Братец Лис — персонажи «Сказок дядюшки Римуса» американского писателя Дж. Харриса (1848—1901). Глава 2 МИР, КОТОРЫЙ ЗАСТАЛ СВЯТОЙ ФРАНЦИСК С. 19. Тутанхамон — египетский фараон в 1400—1392 гг. до н. э. Он стал «свежей новостью» в 1922 г., когда была обнаружена его гробница. Реформация — начавшееся в XVI веке в Западной Европе движе­ ние за освобождение от власти пап, приведшее к разрушению единого католического і мира, к образованию и становлению протестантизма как самостоятельной христианской конфессии. С. 20. Альбигойцы — секта, возникшая в конце XII века на юге Франции. Альбигойцы отвергали авторитет Церкви и утверждали, что весь материальный мир — зло. Святой Доминик пытался обратить их проповедью. Крестовый поход против альбигойцев был. в 1222—1229 гг. Бесовщина 98-го года — жестокое подавление английскими вой­ сками восстания ирландцев в 1798 г. Наполеон I Бонапарт (1769—1821) —французский политический деятель, полководец, первый консул Французской республики, затем французский император (1804—1815). Его политические симпатии к ирландцам были одной из причин непримиримости Англии в конфликте с Ирландией. Эммет Роберт (1778—1803) —деятель ирландского националь­ ного движения, пытался поднять антианглийское восстание в 1803 г., казнен. Нельсон Горацио (1758—1805) —английский адмирал, погиб в Трафальгарской битве против франко-испанского флота. С. 21. Уэллс Герберт Джордж (1866—1944) —английский писа­ тель, автор фантастических романов, социальных утопий. «Историче­ ский очерк» написан в 1920 г. Кафолично.сть — греческое слово, означающее «всеприятие», «со­ борность», от него образовано слово «католический». С. 22. Темные века — период раннего средневековья (VI—X вв.). Епитимья — наказание, накладываемое священником на верую­ щего с целью искупления совершенного тем греха (пост, молитва, отказ от каких-либо удовольствий и т. д.). С. 23. Занялись противоестественным делом — Честертон имеет в виду однополую мужскую любовь, которая в Древней Греции счита­ лась более мудрой и возвышенной, чем любовь к женщине. Елена — по легенде, прекраснейшая из женщин Греции, из-за 495
которой разразилась Троянская война. Афродита — богиня любви в греческой мифологии. С. 23. Нерон Клавдий (37—68), римский император с 54 г., эстет и садист, матереубийца, гонитель христиан. Нерон считал себя великим поэтом и актером. С. 24. ... что стояло в их садах вместо солнечных часов и фон­ тана — римские сады охранял бог Приап, покровитель плодородия и мужской силы. Обычно изображался в виде деревянной статуи с обнаженным большим фаллосом или тремя фаллосами. С. 25. Согласно греческой мифологии, Пан нагонял беспричинный, «панический» ужас. Венера — древнеиталийское божество весны и пло­ дородия. Впоследствии под влиянием греков была отождествлена с Афродитой как богиня любви и красоты. В европейских языках ее именем названы болезни, распространяющиеся половым путем. Сей род изгоняется молитвой и постом — Мф. XVII, 21. С. 26. Папа Григорий ѴП (на папском престоле в 1073—1085 гг.) — решительно боролся за утверждение власти церкви, против инвеституры, ввел целибат — принцип безбрачия духовенства. С. 27. Монизм — в современной философии учение о единой субстанции, из которой происходит мир (крайний материализм или крайний идеализм). Честертон употребляет это слово в значении «сведение всех явлений к одной сущности или причине», имея в виду мусульманское единобожие. Готфрид IV Бульонский (1060—1100) —один из вождей первого крестового похода, в 1099 г. избран королем Иерусалима, но предпочел титул «Защитник гроба Господня». Молох — божество, почитавшееся в Финикии. Ему приносили в жертву детей. Глава 3 ФРАНЦИСК-ВОИТЕЛЬ С. 29. Беллок Джозеф Хилер Пьер (1870—1952) —английский поэт и писатель, друг Честертона. Стихотворение, цитируемое Честер­ тоном, неизвестно. С. 31. ... в духе стиха о том, что ангел — и ветер, и вестник, и пламя — парафраза стихов псалма: «Ты творишь ангелами Твоими духов, служителями Твоими — огонь пылающий» (Пс. LUI, 4). С. 32. Ариосто Лодовико (1474—1533) —знаменитый итальянский поэт. Святая Екатерина Сиенская (1347—1380) — монахиня домини­ канского ордена, прославилась подвигами милосердия и мистическими видениями. С. 33. Клепем, Уимблдон — пригороды Лондона. С. 34. Бриен Готье де (ум. 1205 г.) — брат короля Иерусалима, зять Танкреда, короля Сицилии. После смерти Танкреда папа под­ держал права Бриена на Сицилийское королевство. Карл Великий (742—814) —франкский король, объединивший под своей властью большую часть Западной Европы. В 800 г. папа про­ возгласил Карла императором. Это было попыткой возрождения на христианской основе Римской империи. Империя Карла Великого превратилась в Священную Римскую империю. Позднейшие легенды рисовали его седобородым старцем, прожившим триста лет. Карл про­ славился войнами с испанскими маврами. С. 35. Символ Веры — краткое изложение христианских догматов, впервые сформулированное Вселенским собором 325 г. в Никее. 496
Труверы — французские придворные поэты XII—XIII вв. Рима. Лавровым венком римляне украшали победителей. С. 36. Не так, как мир дает — цитата евангельского текста: «...мир Мой даю вам: не так, как мир дает, Я даю вам» (Ин. XIV, 27). Глава 4 ФРАНЦИСК-СТРОИТЕЛЬ С. 38. «Что Мне и Тебе?» — Ин. II, 4; «Кто Матерь Моя?» — Мф. XII, 48. С. 39. Нищий, который просит камень вместо хлеба — аллюзия на текст: «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень?» (Мф. VII, 9) А Церковь всегда можно построить заново...— парафраза обето­ вания Христа о Церкви: «Ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада. не одолеют её» (Мф. XVI, 18). С. 40. Клара — Святая Клара Ассизская (1194—1253), последо­ вательница святого Франциска, основательница монашеского ордена кларисс, прославилась мистическими видёниями. ...а видел он, как верблюд во славе проходит сквозь игольное ушко — в Евангелии рассказано, что Христос заповедал богатому юно­ ше раздать все имущество бедным, и тот ѵшел в печали, потому что жалел свое богатство. Тогда Христос сказал ученикам: «Удобнее верб­ люду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф. XIX, 24). Честертон говорит о поступке Бернарда, раз­ давшего, в отличие от юноши из притчи, свои богатства. Ему все возможно — Ср,.: «Услышавши это, ученики его весьма изумились и сказали: так кто же может спастись? А Иисус воззрев сказал им: человекам это невозможно. Богу же все возможно» (Мф. XIX, 25—26). Фарисеи — набожные иудеи, тщательно выполнявшие все предпи­ сания церкви. Мытари — сборщики налогов, люди в еврейском обще­ стве презираемые и отверженные. С. 41. сэр Бедивер — согласно легенде, один из рыцарей Круглого стола, единственный соратник короля Артура, уцелевший в последней битве. Наставление ученикам не брать с собою ни золота, ни серебра — См. Мф. X, 9—10. Взять крест свой — имеется в виду текст: «...если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною» (Мф. XVI, 24). Святой Симеон Столпник (390—459) — аскет, много лет прожив­ ший на узкой площадке на столпе; внизу столпа стояли его почи­ татели. С. 43. Данте по его просьбе похоронили в одежде францисканцев. Глава 5 БОЖИЙ СКОМОРОХ С. 43. Жонглеры — странствующие комедианты и музыканты сред­ них веков, скоморохи. С. 44. „Vita nova" — «Новая жизнь» (1292) —повесть Данте, посвященная встрече с Беатриче, дочерью Фолько Портинари, (1265— 1290). 32 Г К, Честертон 497
С. 45. Битва при Гастингсе (1066) —сражение, в результате которого норманны овладели Англией. По преданию, Тайефер, спутник Вильгельма Завоевателя, пел о смерти Роланда, жонглируя мечом. Роланд — французский национальный герой, племянник Карла Вели­ кого, погиб в битве с маврами, ему посвящена «Песнь о Роланде». Жонглер Богоматери — персонаж народной легенды. Ремесло жонглера казалось греховным, близким к язычеству. Один жонглер в старости ушел в монастырь, но там он не мог служить Богу принятым в монастыре способом, так как не умел, как другие монахи, перепи­ сывать книги и не знал молитв. Однажды, оставшись один, стоя перед иконой Богоматери, он решился порадовать Ее своим искус­ ством. Сбежавшиеся монахи возмутились, увидев, как жонглер кувыр­ кается перед иконой, но тут сама Богоматерь сошла к выбившемуся из сил старику и утерла ему пот. С. 47. Обращение святого Павла — до своего обращения Павел (тогда он звался Савлом) был одним из наиболее яростных гонителей христианства. На пути в Дамаск, куда он шел, чтобы изловить членов местной христианской общины, «внезапно осиял его свет с неба; Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?» (Деян. IX, 3—4). В Евангелии ничего не сказано о коне, с которого упал Савл, но Честертон со своей любовью к деталям дорисовывает эту сцену — не пешком же «шел» Савл в Дамаск. С. 48. «Бог повесил землю ни на чем» — Ср.: Иов, XXVI, 7. ...Так видел и Петр...— Апостол Петр был распят вниз головой в 67 г. С. 49. Тень моста, который дал священнослужителю его таинст­ венное, древнее имя — римское наименование жреца «pontifex» («пон­ тифик») происходит от слова «pons» — «мост». Сокрушительная насмешка книги Иова — «Книга Иова» входит в состав Библии. Праведник Иов был подвергнут множеству испыта­ ний, лишился детей и имущества, заболел проказой. Он требует у Бога ответа — почему Он поступил так с тем, кто был верен Ему. Вместо ответа Бог, в свою очередь, задает Иову вопрос — что знает тот о замысле Божием? «Где был ты, когда Я полагал основания земли?» (Иов, XXVIII, 4). С. 50. Агностицизм утверждает, что человек может познать только явления, но не их суть. Россетти Данте Габриел (1828—1892)—английский художник и поэт. «...прибавить себе росту хотя бы на локоть»— Мф. VI,27. Глава 6 МАЛЕНЬКИЙ НИЩИЙ ЧЕЛОВЕЧЕК С. 52. Джонсон Сэмюэл (1709—1784) —знаменитый английский писатель, оригинал, многие анекдоты о нем сохранились в жизнеопи­ сании Джеймса Босуэлла. С доктором Джонсоном часто сравнивали Честертона. Блейк Уильям (1757—1827) —английский поэт-мистик, при жизни многие считали его безумцем. Лэм Чарлз (1775—1834) — английский критик и эссеист, жил уединенно и отличался многими странностями. С. 53. Шопенгауэр Артур (1788—1860) —немецкий философ, отрицавший ценность жизни и утверждавший, что люди живут лишь из «слепого животного влечения» к жизни. Его учение было очень модно на рубеже веков. Ницше Фридрих Вильгельм (1844—1900) — 498
немецкий философ, представитель «философии жизни», волюнтаризма, провозглашавший необходимость переоценки всех ценностей на основе очищения от различных мифов (в том числе, христианских) и возвра­ щения к глубинным источникам жизни, главным из которых считал «волю к власти», присущую всему живому. С. 55. Реализм и номинализм — основные направления средневе­ ковой философии. Реалисты признавали реальность общих понятий, номиналисты признавали только отдельные конкретные вещи, а общие понятия считали «просто словами». С. 56. «Песнь Творения» приводится в «Цветочках святого Фран­ циска Ассизского». С. 57. Нимфы, — в греческой мифологии богини природы, в т. ч. рек, Вулкан — римский бог-кузнец, владыка огня, циклопы — его помощники. Нонконформисты — протестантская секта, возникла в XVI в. Нон­ конформисты отвергали авторитет святых и Церкви. Аполлон — греческий бог, в поздней античности отождествленный с Солнцем. С. 58. «Вы все еще спите и почиваете» — слова Христа ученикам, которые заснули во время его последней молитвы в Гефсиманском саду (Мф. XXVI, 45). Шелли Перси Биши (1792—1822) — английский поэт. Стихотво­ рение «Облако», которое имеет в виду Честертон, написано в 1820 г. Китс Джон (1795—1821) —английский поэт-романтик. С. 61. Что собрал Бернард — святой Бернард Клервосский (1090—1153) —основатель ордена бернардинцев со строгим уставом, укрепил власть монастырей. Глава 7 ТРИ ОРДЕНА С. 61. «Три солдата» — один из рассказов Редьярда Киплинга (1865—1936). С. 62. Согласно христианскому учению, в день Пятидесятницы Святой Дух сошел на апостолов, и они заговорили на всех языках (Деян. II). Строители Вавилонской башни надеялись достичь неба, но Бог разрушил их замыслы, смешав языки людей и рассеяв их по всему свету (Бт. XI, 4—8). С. 63. Заквасить мир духовной закваской — аллюзия на два евангельских текста: наставление Христа ученикам «берегитесь заквас­ ки фарисейской» (Мф. XVI, 6) и «Царство Небесное подобно закваске» (Мф. XIII, 33). Соль не должна терять силу — аллюзия на слова Христа учени­ кам: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» (Мф. V, 13). С. 66. Святой Бонавентура — Джованни Фиданца (1221 —1274) — первый теолог-францисканец. Иннокентий Ш (1162—1216), папа с 1198 г. Его деятельность была направлена и на организацию монастырей, и на попытку пре­ одоления церковного раскола, и на организацию крестовых походов. С. 68. Олифант Маргарита (1828—1897) —английская писатель­ ница. Святой Георгий (по преданию, ум. 303) — христианский муче­ ник, покровитель Англии. По легенде — победитель дракона. Изобра­ жался на коне с копьем в руках. 32* 499
С. 69. Людовик. Святой — Людовик IX, король Франции (1226— 1270) — вождь крестовых походов, «самый правосудный из королей». Людовик, как и Данте, умер в одежде францисканца. С. 70. Гальвани Луиджи (1737—1798) —итальянский физиолог, открывший явление электризации при соприкосновении разнородных металлов, впоследствии получившее название «гальванизм». Святой Антоний (250—355) — один из первых монахов; по преда­ нию, в пустыне подвергался искушению плоти. Самый свет в них — тьма — Лк. XI, 35. Глава 8 ЗЕРЦАЛО ХРИСТА С. 71. Ньюмен Джон Генри (1801 —1890)—английский католи­ ческий богослов, с 1879 г. кардинал. Помпей Гней (106—48 до н. э.) — римский полководец, полити­ ческий соперник Цезаря. Церкви дана власть ключей — Ср.: «И дал тебе ключи Царства Небесного; и что свяжешь на земле, то и будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах» (Мф. XVI, 19). С. 72. Слово о лилиях, не пекущихся о завтрашнем дне — име­ ется в виду текст: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них» (Мф. VI, 28—29). Совет о щеке и о воре, укравшем плащ — ссылка на текст: «...кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; И кто. захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду» (Мф. V, 39—40). С. 74. Луллий Раймонд (1235—1315) —философ, монах-францис­ канец, проповедовал в Северной Африке. С. 75. Холм, очертанием похожий на череп — на череп похожа была Голгофа (арамейское слово «§ііІ5ака» обозначает «череп»). С. 76. Стал святым покровителем зайцев — шутка Честертона, переводящего на современный язык попытку Франциска проехать без билета, «зайцем». С. 77. Муфтий — лицо, обладающее авторитетом в вопросах му­ сульманской религии и права. Саладин — Салах-ад-дин (1138—1193)—египетский султан с 1171 г., возглавлял борьбу против крестоносцев, в христианских леген­ дах изображается безупречным рыцарем. Глава 9 ЧУДЕСА И СМЕРТЬ С. 80. Наивный и поверхностный скепсис — Честертон имеет в виду французских энциклопедистов, в первую очередь Вольтера. С. 81. Фома Беккет, архиепископ Кентерберийский (1115—1170), был убит в храме по приказу Генриха II (1133—1189, английский король с 1154). Жанна д'Арк (1412—1431) — народная ероиня Франции, возгла­ вившая борьбу против английских завоевателей, канонизирована в 1920 г. (святая Иоанна). Явившись к дофину, чтобы вдохновить его на борьбу, с . англичанами, Жанна узнала его, хотя тот, для испыта­ ния, предложил одному из придворных занять его место. 500.
Святой Патрикий (IV — сер. V в.) —полулегендарный основатель ирландской христианской церкви, патрон Ирландии. С. 84. Илия Кортонский (ум. 1253) — один из учеников Фран­ циска, после его смерти — генерал ордена, низложен в 1239 г. С. 85. Риети, Мурсия, Кортона — области Италии. Глава 10 ЗАВЕТ СВЯТОГО ФРАНЦИСКА С. 88. Шоу Джордж Бернард (1856—1950) — известный англий­ ский драматург, один из учредителей фабианского (социалистического) общества, к которому принадлежал и Г. Уэллс. С. 89. Публий Вергилий Марон (70—19 до н. э.) — великий римский поэт. В «Божественной комедии» он служит проводником по аду. Ужасные предания об Итисе и Прокне — Прокна и Филомела, чтобы отомстить мужу Филомелы, убили маленького сына Филомелы Итиса и подали его мясо отцу на обед. За это боги превратили Прокну в ласточку, а Филомелу в соловья, и она теперь вечно зовет Итиса. Харон был перевозчиком душ умерших, а Минос — судьей загроб­ ного царства. С. 90. «День гнева» — католический гимн, который поют во время заупокойной мессы. Давид — израильский царь XI—X в. до н. э. Сивилла — антич­ ная прорицательница, в средневековье считалась святой. В Доме Господнем обителей много — Ср.: «В доме Отца Моего обителей много» (Ин. XIV, 2). Флагелланты — бичующиеся, люди, которые по обету или ради по­ каяния истязали сами себя. . С. 91. Бернардино Сиенский (1380—1444) —итальянский пропо­ ведник, обходивший всю Италию пешком. Трижды отказывался от епископата, чтобы остаться проповедником. Роджер Бэкон (1214—1292) — английский философ, монах-фран­ цисканец. ВЕЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК Книга написана в 1925 г. Перевод на русский язык сделан в 1963—1965 гг., переработан в 1990 г. Н. Л. Трауберг по изданию: Chesterton J. К. The Everlasting Man. L., 1927. Комментарии Л. Б. Сумм при участии Н. Л. Трауберг. Введение С. 94. В одной из моих книг — путешествие вокруг света ради возвращения домой описано Честертоном в романе «Жив человек» (1912). ...где выцарапаны древние белые лошади — в Сассексе в течение многих веков выщипывают траву на меловых холмах, так что просту­ пают древние изображения лошади. С. 95. ...ковчег опозорен потопом — имеется в виду Ноев Ковчег, в котором горстка людей спаслась от всемирного потопа (Бт. VI—VII). Святой Франциск Ксаверий (1506—1552) — католический миссио­ нер на Востоке, «апостол Индии», стремился основать миссию в Китае. С. 97. Далай-лама — глава ламаистской церкви (тибетское ответв­ ление буддизма). 501
Юлиан Отступник (331—363), римский император с 361 г. Издал эдикты против христиан, пытался возродить языческие культы, обосно­ вав их философией и мистикой неоплатонизма. Уиндем Джордж (1863—1913)—английский политический дея­ тель, писатель. С. 98. Свифт Джонатан (1667—1745) — английский писатель, автор «Путешествий Гулливера» (1726). В 4-й части «Путешествий» Гулливер попадает на остров разумных лошадей, которым прислужи­ вают ничтожные, выродившиеся люди. С. 99. Сильный зверолов перед Господом — Немврод (Бт. X, 9). С. 100. Красная глина рода Адамова — глина, из которой сотво­ рен первый человек (Бт. II, 7). «Adam» буквально означает «крас­ ный»; имя это связано со словом «земля», по-видимому, «краснозем». Часть I Глава 1 ЧЕЛОВЕК В ПЕЩЕРЕ С. 101. Аллен Чарлз Грант (1848—1899)—английский ученый, писатель. Книга «Эволюция идеи Бога» написана между 1896 и 1899 гг. С. .102. «В начале Бог сотворил небо и землю» — Бт., I, 1. «Происхождение видов» (1859) —знаменитая книга Чарлза Дар­ вина (1809—1882), заложившая основы современной теории эволюции. В свиней превращала моряков Кирка (в пер. В. Жуковского — Цирцея) — персонаж поэмы Гомера «Одиссея». С. 103. Первая книга Уэллса — «Машина времени» (1895); послед­ ними, в момент написания «Вечного Человека», были «Очерк исто­ рии» (1920) и «Краткая история мира» (1922). С. 104. Мистер Манталини — персонаж романа Ч. Диккенса «Ни­ колас Никльби» (1838—1839). Эпитеты «дьявольский» и «черт знает какой» мистер Манталини применяет решительно ко всему, в том числе и к формам очаровавших его женщин. С. 105. Синяя Борода — персонаж сказки французского писателя Ш. Перро (1628—1703). В тайной комнате Синей Бороды хранились трупы замученных им жен. Золотое руно — знак власти, принадлежало Ээту, царю Колхиды (Грузии). Греческие аргонавты во главе с Язоном похитили руно и привезли его в Грецию. Сад Гесперид — по греческому преданию, в этом саду росли золотые яблоки, которые, как и руно в мифе об аргонавтах, сторожил дракон. Поход за яблоками Гесперид был одним из подвигов Геракла (Геркулеса). С. 106. Моррис Уильям (1834—1896). Английский поэт-романтик. Пещера Дом-Даниэль фигурирует в «Продолжении арабских ска­ зок» (позднее подражание «Тысяче и одной ночи» неизвестного автора). Эта пещера находится глубоко под дном моря у берегов Туниса, там учатся магии и приносят жертвы Сатане. Дагмар Даблдик в индексе персонажей английской литературы отсутствует. Весь отрывок — пародия, сочиненная самим Честертоном. С. 107. В эпоху Виктории — королева Виктория (1819—1901) правила Великобританией с 1837 года. Ребенок — Христос, лежавший в пещере (яслях). По преданию, в яслях находились осел и вол (См. Лк. II). С. 109. «Человек — мера всех вещей» — изречение древнегрече­ ского философа Протагора (480—410 до н. э.). 502
Человек — странник и пришелец на Земле — Ср.: «Странники мы перед Тобой и пришельцы, как'и все отцы наши; как тень дни наши на земле и нет ничего прочного» (I Пар. XXIX, 15). Почти те же слова повторены в Псалмах (XXXVIII, 13). В Новом Завете они полу­ чают новое истолкование: «Все они умерли в вере, не получившие обетований, а только издали видели оные и радовались, и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле; ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества» (Евр. XI, 13). С. 110. Квиетизм — христианское религиозное учение, возводящее в идеал пассивное подчинение воле Бога. Буддизм высшей целью считает достижение нирваны — освобождения от мира, преодоление зависимости от телесных и душевных стремлений. Ваал (Балу) — верховное божество западносемитских племен, один из главных соперников библейского Бога Ягве. От его имени производится одно из имен дьявола — Вельзевул. Астарта — богиня любви, супруга Ваала. Семирамида — ассирийская царица IX в. до н. э. С ее именем Связано сооружение в Вавилоне висячих садов — одного из «семи чудес света». Авгуры — римские жрецы, гадавшие по полету птиц. Глава 2 СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНЫЕ И ПЕРВОБЫТНЫЙ ЧЕЛОВЕК С. 112. Честертон имеет в виду находку на Яве — останки пите­ кантропа (1920-е годы). Питт Уильям (1759—1806) —английский государственный дея­ тель, премьер-министр с 1783 г. Фокс Чарльз Джеймс (1749—1806) — английский государственный деятель, соперник Питта. Карл I (1600—1649) —английский король с 1625 г. Казнен во время английской буржуазной революции. Георг IV (1762—1830) — английский король с 1820 г. С. 115. Честертон имеет в виду книгу Уэллса «Очерк истории». С. 117. Кербер — в греческой мифологии трехголовый пес, стере­ гущий вход в царство мертвых. С. 118. И человек стал душою живою — Ср.: Бт. II, 7. С. 120. Кувада — известный у многих народов обряд, в котором муж символически разделяет с женой родовые муки. С. 121. Пентаграмма — магический пятиугольник. Святое семейство — в Новозаветном повествовании Иисус, Мария, Иосиф. Глава 3 ДРЕВНОСТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ С. 12 . Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными,, говорят нам о Вавилоне и Египте.— Государство Ва­ вилония существовало на территории современного Ирака со II тыс. до и. э. по 539 г. до н. э. Египет известен с конца IV тыс. до н. э. С. 122. Русская армия 1916 г.— Честертон имеет в виду начав­ шееся в 1915 г. отступление, в ходе которого русские войска оставили Польшу и большую часть Прибалтики. С. 123. Цитата из стихотворения Альфреда Теннисона (1809— 1892) «Локсли Холл» (68). 503
С. 126. Дольмены — древние (III—II тыс..до н. э.) погребальные сооружения, распространенные в Средиземноморье. С. 127. Франциск, Ассизский обратился с проповедью к «Брату Волку», убеждая его отказаться от хищничества и заключить мир с людьми («Цветочки», XXI). С. 129. Иероглифы — «священные знаки», иерей — «священник» (греч.). С. 130. Ией тс Уильям Батлер (1865—1934) — ирландский поэт. Авраам — библейский патриарх, родоначальник евреев; халдеи — семитское племя, жившее в I тыс. до н. э. в Месопотамии (совре­ менный Ирак). Халдеи славились как маги и звездочеты. По Библии, они были соплеменниками Авраама; свидетельств о том, что они были его наставниками, нет. С. 131. Ассирия — государство на территории современного Ира­ ка (северного). Период расцвета VIII — нач. VII в. до н. э. Затем на­ ходилась в составе Вавилонии. С. 132. Карлейль Томас (1795—1881) — шотландский историк, эссеист, моралист. Он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хи­ жине, которую видит,— парафраза Послания ап. Иоанна: «Ибо не лю­ бящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, кото­ рого не видит» (I Ин. 4, 20). С. 134. Брет-Гарт Фрэнсис (1839—1902)—американский писа­ тель. Какое произведение имеет в виду Честертон, неясно. Крито-микенская культура существовала на Пелопонессе и остро­ вах Эгейского моря в III тыс. до н. э. С 1900 до н. э. разрушается приходящими с Севера греческими племенами. Галлы — кельтские племена, жившие в I тыс. до н. э. на территории современной Фран­ ции и Швейцарии. Галлы несколько раз совершали набег на терри­ торию современной Италии и в 387 г. до н. э. дошли до Рима. С. 135. Эон (^реч.— вечность) — в эсхатологии очень продолжи­ тельное, но в принципе конечное состояние мира во времени. Исайя — библейский пророк. Ли Хун-чан (1823—1901)—китайский государственный деятель, «Бисмарк Азии». Вирсавия — возлюбленная царя Давида. Чтобы сделать ее своей женой, Давид приказал оставить во время сражения ее мужа, Урию, в опасном месте И отступить, бросив его в руках врагов (II Цар., 11). С. 136. В 480 г. до н. э. в морской битве с персами при Сала­ мине греки отстояли свободу Эллады. В битве при Лепанто (1571 г.) испано-венецианский флот одержал победу над турками. Римский форум был не только рынком, но, в первую очередь, центром политической жизни республики. Ацтеки — крупнейший индейский народ Мексики, создавший в древности своеобразную цивилизацию. ...как научились эти варвары гнуть лук и говорить правду — греческий историк Ксенофонт (430—354 до н. э.) рассказывает в «Киропедии» (первый исторический роман Европы), что персы считали величайшими добродетелями умение гнуть лук и говорить правду. Александр, великий грек — Александр Македонский (356—323 до н. э.), великий полководец, завоевал Персию, Вавилон, Египет. Татары захватили Китай — имеется в виду монгольское завоева­ ние Китая в XIII в. Республика и Церковь, Библия и эпос. Ислам и Израиль, Аристо­ тель и мера вещей.— Честертон называет основные ценности европей­ ской цивилизации. Это — государственность, начинающаяся с грече­ 504
ских полисов и Рима («республика»); монотеистические религии — христианство («Церковь»), мусульманство («Ислам») и иудаизм («Из­ раиль»); литература — Библия и эпос Гомера; философия — «мера ве­ щей» как центральное понятие античной мудрости и Аристотель (384— 322 до н. э.) как главный для Высокого Средневековья представитель греческой философии. С. 137. Государство шумеров существовало в XXX—XXIV вв. до н. э. южнее современного Ирака. Копты — египтяне христианского вероисповедания. Семитские государства — Израиль и Иудея. Минойская цивилизация — то же, что Крито-Микенская. По грече­ скому мифу, Минос построил на Крите лабиринт, в который заточил быкоголовое чудище — Минотавра. Минос отдавал ему на съедение афинских пленников, пока Тезей не убил чудище и не вышел из лаби­ ринта при помощи дочери Миноса, Ариадны. На Крите найдены остат­ ки лабиринта — по одним предположениям, это развалины дворца, по другой версии — культового здания. Иония — западное побережье Малой Азии, населенное греками. Поэт, которого предание считает слепым... сложил поэму — слепым предание считает величайшего поэта древности Гомера (IX—VIII вв. до ,н. э.). Здесь речь идет, об одной из поэм Гомера «Илиаде», по­ священной троянской войне, вспыхнувшей, по легенде, из-за похищения троянским царевичем Парисом прекрасной Елены — жены греческого царя Менелая. Ахилл был первым среди греческих героев. С. 138. Имя его носил рыцарь Круглого стола — Гектор — главный защитник обреченной Трои. Согласно легенде, британский ко­ роль Артур (V—VI в.) собрал при своем дворе лучших рыцарей того времени. Чтобы рыцари не ссорились из-за почетных мест, Артур уса­ дил их за круглый стол. Имя Гектор (Эктор) носил один из главных героев этой легенды, брат Ланселота. Из древнего сумрака проступают очертания первого рыцаря — имеется в виду Гектор. Длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Или­ ада». Последние слова «Илиады» — «Так погребали они конеборного Гектора тело» (пер. Н. Гнедича). В греческом подлиннике слово «конеборный» стоит в конце стиха. Троянские беженцы основали республику на италийском берегу — римская легенда утверждает, что Эней, спасшийся из Трои с немно­ гими друзьями, поселился в Италии. Потомком Энея был Ромул — основатель Рима. Глава 4 БОГ И СРАВНИТЕЛЬНОЕ ИЗУЧЕНИЕ РЕЛИГИЙ С. 139. Нептун — римский бог моря. Юпитер — верховное боже­ ство римлян. Божество Сул неизвестно. Очевидно, на самом деле это — богиня Суль, действительно отождествлявшаяся с Минервой — римской богиней мудрости. В греческой мифологии Ариадна, покинутая Тезеем, стала женой бога вина Диониса. Пузатый старик Силен один из спутников Дио­ ниса. О каком произведении Беллока идет речь, неясно. Конт Огюст (1798—1857)—французский философ, основополож­ ник позитивизма и западноевропейской социологии. Социология у Конта выступает как позитивная мораль общества, призванная заме­ нить индивидуальную нравственность. На этой основе Конт хотел создать «религию человечества». 505
Неслиянно и нераздельно — слова Символа Веры о двух приро­ дах Христа. С. 140. Теизм признает потусторонность и в то же время непрек­ ращающуюся активность Бога. С. 143. Имя божества Атакохана неизвестно. Отвечая на критику, Честертон писал, что это индейское божество, а не австралийское, как можно вывести из текста. Творец неба и земли, видимого и невидимого — аллюзия на слова Символа Веры: «Верую в Творца Неба и Земли, видимым же всех и невидимым». С. 144. Имя сельского и лесного божества Пана созвучно грече­ скому слову «пан» — все; имя «Юпитер-» возводится к латинскому «патер» — отец. Деметра — греческая богиня плодородия, отождествлявшаяся с Матерью-Землей. Кибела — греческая богиня фригийского происхож­ дения, Великая Мать богов. С. 145. Миф об Уране и Сатурне — Уран (Небо)—верховное божество греков. Гея (Земля) была женой Урана. Их сын (Кронос, в римской мифологии Сатурн) оскопил отца и лишил его власти. Гуд Томас (1799—1845) —английский поэт. ...пророк видел Господа сзади — по Библии, Моисей просил Гос­ пода показать ему Свое Лицо. Тот ответил, что никто не может узреть Бога и остаться в живых. Чтобы хоть отчасти исполнить просьбу Моисея, Бог показал ему спину. (Исх., XXXIII—XXXIV). С. 146. Греческий философ Сократ (470—399 до н. э.) был казнен по приговору афинского суда — его обвинили в безбожии. Честертон приводит слова Сократа, сохраненные' его великим учеником Плато­ ном в «Апологии Сократа». Марк Аврелий (121 —180), римский император с 161 г., философстоик, автор книги «К самому себе». Град Кекропа— Афины, центр культуры вплоть до последних веков античности. С. 147. Ягве (Иегова) — главное имя Бога Ветхого Завета, Ал­ лах— имя Бога у мусульман, соответствует библейскому Эли (Гос­ подь) . Пантеон — совокупность языческих богов. Дионис греческий бог вина, в его честь устраивались исступлен­ ные оргии в горных лесах. С. 148. Согласно Библии, в Ковчеге Завета, построенном израиль­ тянами, присутствовал Господь (Исх., XXXIV—X). Дагон — западносемитское божество, сын Ваала. Танит (Тиннит) — в западносемитской мифологии супруга Ваала, отождествля­ лась с Анат — богиней охоты и битвы. Известен миф о том, как, истребив в битве множество людей, Анат устроила пир в честь своей победы. Посреди пира она вновь возжаждала крови и набросилась на гостей. Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств.— Саваоф (букв.— «Господь воинств»)—одно из имен Бога в иудаистской традиции. Сома — пища индийских богов; нектар — божественный напиток бессмертия в греческой мифологии, Валгалла — царство богов и погиб­ ших героев в скандинавской мифологии. С. 149. Аммон (Амон) — верховный бог египтян, в последние века античности отождествлялся с римским Юпитером. Тир — столица Финикии. Финикийцы, принадлежавшие к западносемитской ветви, много столетий враждовали с израильтянами. Город Карфаген в Северной Африке был основан финикийцами в 825 г. до н. э. 506
С. 150. Вот пророчество о Том, Кто говорит как, власть имею­ щий— парафраза новозаветного текста: «Он учил их, как власть имею­ щий, и не как книжники и фарисеи» (Мф. VII, 29). Брахма — индуистский бог-творец. Главаб ЧЕЛОВЕК И МИФЫ С. 151. Гайавата — индейский вождь, герой написанной амери­ канским поэтом Г. Лонгфелло (1807—1882) «Песни о Гайавате» (1855). В третьей песне этой поэмы няня рассказывает маленькому Гайавате о сердитом воине и его бабке. С. 152. Диана — римская богиня, покровительница животных. Меркурий — в римской мифологии вестник богов, изображался с крылышками на сандалиях. Черепаха и сумасшедший Шляпник — персонажи сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в стране чудес» (1865). С. 153. Бекки Шарп — персонаж романа У. Теккерея «Ярмарка тщеславия» (1848). В букет Бекки муж ее ближайшей подруги, Аме­ лии, вложил любовную записку. Руритания — вымышленное коро­ левство в центре Европы. Здесь происходит действие романа Энтони Хоупа «Пленник Зенды» (1894). Принцесса Руританская Флавия была возлюбленной мужественного рыцаря Рудольфа Рассендила. Они отказались от своей любви во имя долга. В мифологии слишком много ключей — Честертон, утрируя, пере­ числяет основные известные в его время гипотезы о происхождении мифов: миф как выражение бессознательных психических влечений (интерпретация фаллического культа и его роли в культуре во фрей­ дизме); возникновение мифа из поклонения тотему, родоначальникуживотному (Э. Дюркгейм) ; миф как отражение цикличности природ­ ных процессов (культ умирающей и воскресающей природы, солярные мифы — В. Манхардт, М. Мюллер); рождение мифа из первичных представлений об одушевленности мира, о бессмертии души человека (культ предков, погребальные обряды — Э. Миро, Дж. Фрэзер); миф как версия объяснения древнего ритуала (чаще всего — ритуала жертвоприношения), смысл которого уже забыт (Дж. Фрэзер). Ленг Эндрью (1844—1912) — шотландский поэт, ученый-фолькло­ рист, собиратель шотландских сказок. С. 154. Дриада — в греческой мифологии низшее божество, чье существование связано с жизнью дерева. В книге «Золотая ветвь» (1890) этнограф Джеймс Фрэзер (1854— 1941) выдвинул предположение, что мифы произошли из ритуала, в частности ритуала жертвоприношения. С. 155. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной. — Речь идет о стихотворении «Жаворонок», написанном в 1820 г. Имеется в виду стихотворение Китса «Ода соловью» (1820 г.). Честертон цитирует строки из стихотворения Шелли «Облако» (1820 г.). Полоний — персонаж трагедии Шекспира «Гамлет». Честертон имеет в виду разговор Гамлета с Полонием (акт III, сцена 2). С. 156. В Дельфах было главное святилище Аполлона. Богиня охоты и скотоводства Диана (Артемида) в поздней античности объ­ единялась с Луной (Селеной) и царицей подземного мира Персефоной. В Эфесе (Малая Азия) был величайший храм Дианы, одно из семи чудес света. Афина Паллада — греческая богиня мудрости, была покровитель­ ницей Афин. 507
С. 157. Еврипид (480—406 до н. э.) и Софокл (496—406 до н. э.) — знаменитые греческие трагики. Аристофан (445—385 до н. э.) — ко­ медиограф. В «Вакханках» Еврипида царь Пенфей пытается противо­ стоять новому для Эллады экстатическому культу Диониса и гибнет от рук собственной матери. Исследователи до сих спорят о том, что осуждает Еврипид в этой трагедии — боготворчество Пенфея, жесто­ кость Диониса или и то и другое. В «Антигоне» Софокла сталки­ ваются право рода и право города: Антигона, дочь Эдипа, хоронит своего брата Полиника вопреки приказу царя, и царь Креонт казнит ее. Действие «Лягушек» Аристофана разворачивается в царстве мерт­ вых: там происходит соперничество за звание лучшего поэта между давно умершим Эсхилом и только что сошедшим в Аид Еврипидом, спор старой и новой морали. Формально, по приговору судьи этого спора, Диониса, побеждает Эсхил. В сущности, спор так и не решен. Лары — римские боги домашнего очага. Юнона — в римской мифологии супруга Юпитера. С. 158. Один, Тор и Фрея — верховные божества скандинавской мифологии. Джек Гроза великанов — герой народной сказки, мальчик, одо­ левший злых людоедов благодаря ловкости, отваге и счастливой слу­ чайности. ...выбросить кольцо в море — по рассказу Геродота, тиран остро­ ва Самос Поликрат был встревожен своей неизменной удачливостью и решил принести жертву, чтобы оградить себя от возможных преврат­ ностей судьбы. Он бросил в море свой любимый перстень, но на следующий день рыбак нашел перстень в брюхе пойманной им рыбы и принес Поликрату. В конце концов счастье отвернулось от Поликрата, он лишился власти и погиб мучительной смертью (522 до н. э.). С. 159. Брамины — индуистские жрецы. Титан Прометей — герой греческого мифа — украл небесный огонь, чтобы подарить его людям. С. 160. Молящийся мальчик— бронзовая статуя, реплика с грече­ ской статуи IV в. до н. э. (Берлинский гос. музей). Протей — греческий морской бог, постоянно менявший свой облик. Поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя.— Речь идет о Вергилии (см. прим, к с. 89). Основная тема его «Энеиды» — поиск человеком того места на земле, где он обретает дом и имя. Эней после разрушения Трои с немногими спасшимися троянцами плывет в Италию, где Троя вновь обретает стены и имя (Рим). . С. 161. Гомер в «Илиаде» говорит о правдивых снах, проходящих через ворота из рога, и лживых, проходящих через ворота из слоно­ вой кости. . Согласно греческому мифу, Персефона, дочь богини плодородия Деметры, была похищена Аидом, царем подземного царства. Пока Деметра, плача, искала дочь, земля лишилась урожая. Чтобы спасти людей и животных от голодной смерти, боги вернули Персефону ма­ тери, но поставили условие, что одну треть года она будет проводить с мужем, среди мертвых. На эту часть года наступает зима. Уход Персефоны к Аиду и ее возвращение на землю отмечалось в Греции ежегодными обрядами (мистериями). Изида — супруга египетского бога Озириса. Озирис был убит Сетом, и Изида вечно собирает его расчлененное тело. Аттис — греческий бог финикийского происхожде­ ния, возлюбленный Кибелы, был убит кабаном на охоте. Плач по Аттису — тоже ежегодный сезонный обряд. Адонис — греческое боже­ ство фригийского происхождения, как и Аттис, убит кабаном. Культы Аттиса, Адониса, Озириса принадлежат к культам умирающего и вос­ 508
кресающего бога, их смерть оплакивалась каждую осень и каждую весну отмечалось их новое рождение. С. 162. Почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью — здесь речь идет о Деметре и Персефоне. Элевсинские мистерии, обряды которых хранились в глубокой тайне, были посвящены утрате и обретению Деметрой Персефоны. Богиня подземного царства Персефона покровительствовала участни­ кам мистерий после их смерти. Орфей — легендарный греческий поэт, спустившийся в царство мертвых за своей женой, Эвридикой. Ему разрешили вывести Эвридику на землю, но с условием, что он ни разу не оглянется в пути. Уже у самых врат Аида Орфей все же решил проверить, следует ли за ним жена. Он оглянулся — и Эвридика исчезла, теперь уже навсегда. Орфей считался основателем учения, готовившего людей к принятию их посмертной участи. Глава 6 БЕСЫ И ФИЛОСОФЫ С. 164. Джамбли и Бармаглот (Верлиока) — персонажи сказки Льюиса Кэрролла «Алиса в Зазеркалье» (1871). С. 165. Суинберн Алджернон Чарлз (1837—1909) — английский поэт. Честертон цитирует стихотворение «Литания наций» (1867) из сборника «Предрассветных песен». О насилии над природой Данте говорит в первой части «Боже­ ственной комедии» под названием «Ад». С. 167. Чосер Джеффри (1340—1400) —английский поэт, автор «Кентерберийских рассказов». История св. Гугона (Гью), певшего во славу Богоматери и претерпевшего за нее мученичество, составляет рассказ аббатисы — одного из персонажей «Кентерберийских рас­ сказов». Честертон имеет в виду Катона Старшего (234—149 до н. э.), автора знаменитой фразы «Карфаген должен быть разрушен». Илия — библейский пророк (см. III и IV Книги Царств). Сидон, как и Тир, город-государство в Финикии (II—I тыс. до н. э.). С. 168. Зевс обращался в быка и в лебедя во время своих любов­ ных похождений. С. 169. Он был похож на фабианцев, которые мечтают приноро­ вить своего идеального гражданина к городу — фабианское общество, созданное в 1884 г., проповедовало умеренно-реформаторский социа­ лизм. Честертон имеет в виду идеи Платона (427—367 до н. э.) об устройстве идеального государства, изложенное им в диалоге «Госу­ дарство». Стоицизм — одно из направлений древнегреческой философии (возникло в конце IV в. до н. э.). Стоики считали душу человека частью мировой души, безразличной ко всему, кроме добра и зла. Этический идеал стоиков — достижение «апатии», т. е. невосприимчи­ вости ко всему внешнему. Софисты — греческие философы V в. до н. э., оказавшие большое влияния на Платона. Софисты были очень популярны как «учителя муд­ рости», но в то же время у них была плохая репутация, так как они требовали за свою «науку» плату и умели «неправое представлять правым» (умение отстаивать противоположные точки зрения, первые зачатки диалектики). В расхожем смысле слова, как у греков, так и сейчас, софист — беспринципный лжемудрец, выворачивающий истину наизнанку'. 509
Древнегреческий философ и математик Пифагор (VI в. до и. э.) основал полурелигиозную-полуфилософскую. секту, в учении которой мистика чисел соединялась с восточной теорией метемпсихоза и стро­ гой системой табу в повседневной жизни. С. 170. О философах-царях говорит Платон в «Государстве». С. 171. Бентам Иеремия (1748—1832)—английский философ, основатель утилитаризма, не совсем христианин и уж совсем не му­ ченик. Тезей — афинский царь (см. прим, к с. 139), здесь — персонаж комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь». Эхнатон — египетский фараон (1375—1358 до н. э.). Отказавшись от древнего культа Аммона, попытался создать новую религию бога Атона — «солнечнего диска». Филимор Джон Свинертон (1873—1926)—профессор классиче­ ской филологии в университете г. Глазго. С. 172. Основатель буддизма, индийский царевич Гаутама (563— 483 до н. э.) отрекся от престола. Святой Иероним (346—420) — один из отцов церкви, автор Вуль­ гаты (латинского перевода Библии). По преданию, жил в пещере со львом. Диоген (412—323 до н. э.)—древнегреческий философкиник. В знак презрения к обычным человеческим нуждам жил в глиняной бочке-пифосе. С. 175. Свастика (крест с загнутыми концами) — первоначаль­ но — буддистский символ вечного круговорота. С. 176. Мани — Манес (216—276)—персидский философ, осно­ ватель секты манихеев, соединявший с христианством учение Зоро­ астра (время жизни — X—ѴГ до н. э.) о господстве в мире двух равновеликих начал — Добра и Зла. Митра — древнеперсидское божества. Реформируя персидскую ре­ лигию, Зороастр отодвинул Митру на второй план. Культ Митры был очень популярен в последние века Римской империи, особенно у легионеров. Глава 7 СХВАТКА БОГОВ И БЕСОВ С. 178. Дик Уиттингтон — полулегендарный персонаж английской истории. Мальчиком-сиротой он пришел в Лондон искать счастья. Не выдержав издевательств хозяина, Дик решил вернуться в деревню, но, уходя из города, расслышал в звоне колоколов слова: «Вернись, Уиттингтон, трижды лорд-мэр Лондона». Дик вернулся, и ему повезло найти доброго хозяина. Когда этот хозяин снаряжал торговое судно, он предложил и Дику отправить наудачу какой-нибудь товар. Всю собственность Дика составляла кошка. Купеческое судно дошло до Аф­ рики, и там кошку за большие деньги купил король Марокко; которого одолели мыши. Пустив вырученные за кошку деньги в оборот, Дик разбогател, женился на дочери хозяина и трижды избирался лордмэром Лондона (в 1398, 1406, 1419 гг.). Бастет (Бает)—в египет­ ской мифологии богиня радости. Ее священное животное — кошка. Для Честертона она — жуткая, потому что языческая богиня. Дот в сапогах — персонаж известной сказки Ш. Перро, благодаря хитрости устроивший судьбу своего хозяина. С. 181. Обряд, когда жрец убивал убийцу — жрец озера Неми (в прошлом беглый раб и убийца)' прятался в священной роще и уби­ вал всех, кто туда входил. Тот, кому удавалось era убить, занимал 51&
его место. Т. е. речь идет не столько о ритуальном убийстве преступ­ ника, сколько о гибели самого жреца от рук убийцы. Республика началась с убийства тирана, оскорбившего женщи­ ну— сын последнего римского царя Тарквиния Гордого, Секст, обе­ счестил Лукрецию, жену Тарквиния Коллатина. Лукреция покончила с собой. Согласно римской легенде, это и стало причиной свержения царей. Цинцинат — римский полководец V в. до н. э., символ римской доблести. С. 182. Сатурна, пожирающего своих детей — Сатурн (Кронос), свергший своего отца Урана и воцарившийся над миром, боялся, что и его постигнет такая же участь. Поэтому всех детей, рожденных ему Реей, Крон проглатывал. Младшего, Зевса, Рея подменила завер­ нутым в пеленки камнем и тайно вырастила его в пещере на Крите. С. 183. Пунические войны — войны между Римом и Карфагеном (264—241 до н. э., 218—201 до н. э., 149—146 до н. э.). Третья война окончилась полным разрушением Карфагена. Ганнибал (247—183 до н. э.) — величайший полководец Карфа­ гена, его имя переводится как «дар Ваала». Две огромные армии утонули в болотах слева и справа от него — в битве при Каннах (город в Апулии, Италия) Ганнибал разгромил армии двух консулов (216 до н. э.). С. 184. С трамантаной (северным ветром, дующим из-за Альп) Честертон сравнивает нашествие Ганнибала и карфагенского войска. Гасдрубал, брат Ганнибала, был убит в битве с римлянами в 207 г. до н. э. С. 185. Речь идет о Публии Корнелии Сципионе (235—183 до н. э.), прославившемся в войне против Карфагена. С. 186. Гай Валерий Катулл (87—54 до н. э.)—римский поэт, автор любовной лирики. В XXXI стихотворении он, вернувшись из путешествия в Азию, приветствует свою родину — Сирмион. Глава 8 КОНЕЦ СВЕТА С. 187. Луи де Ружмон — псевдоним Генри Льюиса Грина (1847— 1921), автора приключенческих романов о жизни среди каннибалов. С. 188. Города Содом и Гоморра были истреблены Господом за гомосексуализм (Вт. XIX). С. Г89. Ганимед — в греческой мифологии прекрасный троянский царевич, похищенный влюбленным в него Зевсом, символ гомосек­ суальной любви. Из римского рода Курциев никто не был напрямую связан с Ма­ кедонскими войнами. Честертон имеет в виду либо легендарного Марка Курция (IV в. до н. э.), либо историю Квинта Курция Руфа (I в.). Курций Руф написал историю войны Александра Македонского. Исто­ рия Марка (Метта) Курция относится к войне не с Македонией, а ;с кельтами — в это время в Риме произошло землетрясение и по­ явилась огромная щель в земле. Жрецы объявили, что эта щель будет расширяться и поглотит весь Рим, если не бросить туда то, что в Риме всего дороже. Марк Курций бросился в эту щель на коне и в полном вооружении, воскликнув, что всего дороже в Риме воинская отвата и оружие. Щель сомкнулась, и римляне одержали победу в войне. Вергилий был автором «Буколик» —пастушеских песен. Жанр бу­ колик восходит к греческому поэту Феокриту (III в. до н. э.). 511
С. 191. Уолл-стрит — улица в Нью-Йорке, где расположены круп­ нейшие банки. С. 194. Теософы — последователи Е. П. Блаватской (1831—91), которая, стремясь к созданию универсальной религии, соединила в своем учении мистику буддизма и некоторых восточных культов с частью христианских догматов. С. 195. Лукреций — Тит Лукреций Кар (99—55 до н. э.) —рим­ ский философ, автор поэмы «О природе вещей», в которой утвержда­ ется, что мир создан не по воле богов, а является результатом слу­ чайного, хаотичного движения атомов. С. 196. Обычный способ расправы с христианами в Риме—вы­ дача на растерзание львам для потехи публики. Часть II О ЧЕЛОВЕКЕ, КОТОРЫЙ ЗОВЕТСЯ ХРИСТОМ Глава 1 БОГ В ПЕЩЕРЕ С. 197. Вифлеем — место рождения Христа. Перед Его рожде­ нием Иосиф и Мария пришли из деревни в Вифлеем на всеобщую перепись. Город был полон народа, им не нашлось места в гостинице, поэтому они устроились в яслях (пещере, где ставили животных) — Лк. II, 4—7. Руки, создавшие солнце и звезды, не могли дотянуться до тяжелых голов осла и вола — имеется в виду Ребенок-Христос (Бог-Сын, одна из ипостасей Творца) в яслях. С. 201. Совершенная республика — идеальное государство в уто­ пии Платона, Академия — философская школа Платона, учившая о вечных идеях (эйдосах), предшествующих существованию единичных вещей. С. 202. Предсказанием о Рождестве в христианской традиции считается IV эклога Вергилия, воспевающая рождение младенца, несущего земле мир и возвращение Золотого века. Мельхиор, Каспар, Бальтазар — имена волхвов, пришедших по­ клониться младенцу Христу. С. 203. «Был в повиновении у них» — Лк. II, 51. Деревянный младенец, оживший в руках святого Франциска — в одном из ранних житий святого Франциска рассказывается, что в праздник Рождества во время театральной сценки, изображавшей рождение Христа, Франциск взял на руки изображавшую Христа де­ ревянную куклу, и та на миг ожила в его руках. Архистратиг Михаил — в христианской традиции глава небесного воинства. Кальвинисты — последователи Жана Кальвина (1509—1564),. ос­ нователя крайнего течения в протестантизме. Кальвинизм утвержда­ ет, что человек изначально предопределен Богом к спасению или.ги­ бели, и этого предопределения ему не дано изменить. Человек, мо­ жет лишь косвенно узнать о своем роке: если ему сопутствует удача, значит, он избран Богом для спасения. Кальвин требовал крайнего аскетизма в быту, запрещал «бесовство увеселений». Утилитаризм считает пользу критерием оценки любого, в том числе этического, явления. Манчестерская школа — одно из современных Честертону ответвлений утилитаризма. 512
Боссюэ Жак Бенинь (1627—1704) —французский епископ, пи­ сатель, рассматривавший историю как «развертывание» воли Прови­ дения. Паскаль Блез (1623—1662)—французский математик, писа­ тель, философ. В «Мыслях» Паскаля (опубликованы в 1669 г.) раз­ вивается представление о хрупкости человека; спасение от отчаяния Паскаль видел в христианстве. Квакеры — христианская община, существующая с XVII в. Ква­ керы проповедуют пацифизм и непротивление. Духоборы — секта в православии, отвергающая, как и последователи Л. Н. Толстого, тол­ стовцы, воинскую повинность. С. 204. Ирод — царь Иудеи, приказавший из страха перед ново­ рожденным Христом («Царем Иудейским») перебить всех младенцев в Вифлееме. С. 205. Речь идет об Ироде: Сим был предком евреев, а, значит, и Ирода. С. 206. Император Нерон обвинил христиан в поджоге Рима (64 г.). По одной из версий, виновником страшного пожара был сам Нерон, нуждавшийся во вдохновении, чтобы воспеть гибель Трои. С. 207. Речь идет о культе Аполлона. Делос — остров в Эгей­ ском море, родина Аполлона, в Дельфах находилось его главное свя­ тилище. Спенсер Герберт (1820—1903) —английский философ и социолог, сторонник эволюционного органицизма в социологии. Глава 2 ЗАГАДКИ ЕВАНГЕЛИЯ С. 210. Pietà — образ скорбящей Божьей Матери. Порождения ехиднины — слова Христа (Мф; XII, 34). «Паси агнцев Моих» — слова Христа Петру (Ин. XXI, 16). «Отойди от Меня, сатана!» — ответ Христа Петру, уговаривавшему Его уклониться от креста (Мф. XVI, 23). В Иерусалиме Христос был осужден. Плач о Иерусалиме — См. Мк. XIII, 1. ...почему Он ставит ниже Содома тихую Вифсаиду — Честертон имеет в виду следующие слова: «Сказываю вам, что Содому в день оный будет отраднее, нежели городу тому. Горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида! ибо, если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они... покаялись» (Лк. X, 12—13). «Выйди из сего человека»,— сказал Христос бесу (Мк. V, 8). С. 211. Сторонники «Христианской науки» считают возможным исцеление силой духовной сосредоточенности. Эпиктет (50—140) — римский философ-стоик. Сенека Луций Анней (4 до н. э. — 65 н. э.) — римский философ-стоик. С. 212. Речь идет о следующих текстах: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф. XIX, 24). «Если и горе сей скажете: «поднимись и ввергнись в море»,— будет» (Мф. XXI, 21). Совет сиять над всем, как солнце и не заботиться о будущем, как птица — Ср.: Лк. XII, 6. Притча о нерадивом управителе (Лк. XVI) — в Евангелии рас­ сказывается об управителе, который, желая обеспечить себе жизнь после увольнения и завоевать расположение должников своего хозяина, переписал их расписки, снизив размер долга. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю»— Мф. V, 5. 33 Г. К. Честертон 513
Слова, обращенные к Марфе — Иисус был в гостях у сестер Марфы и Марии. Марфа хлопотала об ужине, Мария «села у ног Иисуса и слушала слово Его». Обиженной этим Марфе Христос сказал: «ты за­ ботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк. X, 41—42). С. 213. Святая Тереза (1515—1582) —монахиня-кармелитка. О святых Кларе и Екатерине см. прим, к трактату «Святой Фран­ циск Ассизский» (С.с. 32, 40). Все три монахини славились своими видениями. О прекрасных и грозных словах про меч — Честертон имеет в виду слова: «Не мир пришел Я принести, но меч» (Мф. X, 34). Скопцы Царства Небесного — Ср.: Мф. XIX, 16. Зелоты — религиозно-политическое течение в Иудее I в. до н. э. Зелоты боролись против римского владычества, их движение вылилось в Иудейскую войну (66—73). С. 214. Тиберий (42 до н. э.— 37 н. э.)—римский император с 14 г. С. 215. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» — Мф. XXIV, 35. Моголы — династия, правившая Индией в XVI—XVIII вв. С. 216. Ессеи — аскетическое течение в иудаизме I в. до н. э.— I в. н. э. Гиллель (30 до н. э. — 9 н. э.) —иудейский проповедник, толко­ ватель Библии. Исцеление тещи Апостола — См. Мф. VIII, 14—15; исцеление до­ чери сотника — Мф. IX, 18—23 Бэкер-Эдди Мэри (1821—1910)—основательница «Христианской науки». С. 217. Каиафа — иудейский первосвященник, обвинивший Христа в богохульстве (Мф. XXVI, 65). «Прежде, нежели был Авраам, Я есмь» — Ин. VIII, 58. Глава 3 САМАЯ СТРАННАЯ ПОВЕСТЬ НА СВЕТЕ С. 217. «Питер Пэн» — сказка Джеймса Барри (1860—1937). Герой сказки пожелал навсегда остаться маленьким. С. 218. «...если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра пойдет в печь, Бог так одевает, кольми паче вам, маловеры» — Лк. XII, 27—28. С. 219. Михей — библейский пророк. В древнеперсидской религии, реформированной Зороастром, бог зла Ариман противопоставлялся Ормузду (Ахурамазде). Калигула (12—41) — римский император с 37 г., безумный деспот. С. 220. Притча о плевелах.— Согласно притче, враг человека, посеявшего на своем поле «доброе семя», засеял его плевелами. Чтобы не загубить урожай, сеятель не рвет плевелы до жатвы, после кото­ рой они должны быть сожжены (Мф. XIII, 24). Объяснение притчи: «Поле есть мир; доброе семя, это — сыны Царствия, а плевелы — сыны лукавого;.. И ввергнут их в печь огненную...» (Мф. XIII. 37). С. 221. Претворение воды в вино на свадебном пиру — в Кане Галилейской Иисус пришел на свадьбу к беднякам и, когда у них не хватило вина, превратил в вино воду (Ин. II, 1—6). «Еще не пришел час Мой» — Ин. Пг 4. Лисы имеют норы, а птицы гнезда — Ср.: Мф. VIII, 20. 514
Аполлоний Тианский — легендарный греческий мудрец I в. н. э. Ему посвящена книга Флавия Филострата (первая пол. III в.). Апол­ лонию приписывалось божественное происхождение (он — воплощение Протея) и учение, представляющее собой эклектическую смесь позд­ него стоицизма и восточной мистики. По преданию, Аполлоний обошел весь Восток, не столько проповедуя новое учение, сколько утверждая свою мудрость и красноречие. Перипатетиками (разгуливающими) называли учеников Аристо­ теля, так как Аристотель вел занятия, прогуливаясь в саду. С. 222. Ищите Царства Божия, и это все приложится вам — Ср.: Лк. XII, 31. С. 223. Эдем — райский сад. Изгнание торгующих из храма — См.: Лк. XIX, 45. Одиссей — герой поэмы Гомера «Одиссея» — после завоевания Трои десять лет странствовал и претерпевал многие бедствия, стре­ мясь на родину — остров Итаку. Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает — Флавий Филострат рассказывает, что одним из чудес Аполлония было его исчезновение от судей императора Домициана (Кн. VIII, 5). С. 224. «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и коль­ ями»— Лк. XXII, 52—53. «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших»— Лк. XXIII, 28. «Какое еще нужно нам свидетельство?»—Лк. XXII, 71. Сцена отречения Петра — Лк. XX, 60—62. «Не ведают, что творят»— Лк. XXIII, 34. «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»— Лк. XXII, 43. Он дал Своей матери нового сына — перед казнью Иисус ска­ зал Марии, указывая на любимого ученика: «Жено! се, сын Твои» (Ин. XIX, 26). Мудрость мира его обратилась в безумие — Кор. I, 20. С. 225. Лифостротон — каменный помост перед домом римского наместника в Иерусалиме (Ин. XIX, 13), место судилища над Хри­ стом. «Умыть руки» — в переносном смысле снять с себя ответствен­ ность; восходит к библейской легенде: Понтий Пилат предлагал иудеям отпустить Христа, но народ потребовал казни. Умыв руки, Пилат переложил ответственность за смерть Христа на иудеев и выдал Его на распятие (Мф. XVIII, 24). Бог на небе и все хорошо — цитата из поэмы Р. Браунинга «Пиппа проходит». С. 226. Душа язычества требовала, чтобы один Человек умер за народ.— По обычаю, на праздник Пасхи отпускали одного узника. Пилат предложил отпустить Христа, но народ предпочел разбойника Варавву (Мф. XXVI, 26). Саддукеи — религиозная группировка в Иудее II в. до н. э.— I в. н. э., высшее жречество, «мудрецы». Бог оставил Бога — на кресте Иисус возопил: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф. XXVII, 46). С. 227. Извещая о чьей-либо смерти, римляне говорили: «он от­ жил». Господь-Садовник гулял по саду — Мария Магдалина, не узнав воскресшего Христа, обратилась к нему как к садовнику (Ин. XX, 15). Ср. также— Бт. III, 8. 33* 515
Глава 4 СВИДЕТЕЛЬСТВО ЕРЕТИКОВ С. 227. Симона, первого из апостолов, Христос нарек Петром (по-гречески — «камень»), сказав: «на сем камне Я создам Церковь Мою» (Мф. XVI, 18). Святому Петру поручены ключи от врат рая. Говоря, что Петр более похож на трость, чем на камень, Честертон намекает на его отречение. С. 229. Эбиониты—христианская секта I—II вв., требовавшая перед крещением вступления в «закон Моисеев» через обрезание и соблюдения, наряду с христианскими, и иудаистских обрядов. Ритуальный семисвечник, (в русском переводе — светильник) — многократно упоминается в Библии, подробно описан — Исх. XXXVII, 17—23. С. 230. Первым епископом Римским был апостол Петр. Поскольку именно на нем должна была основаться Церковь, преемники Петра считают себя главой христианства. Этим обосновывается . власть римского папы. Иоанн Богослов — младший из апостолов, автор IV Евангелия и Апокалипсиса. Евхаристия — причащение вином и хлебом, превращающимися в обряде в кровь и плоть Христа. Индж Уильям Ральф. (1860—1954) —англиканский священник и теолог, р 1911 —1934 гг. был деканом собора св. Павла. Пятидесятница — христианский праздник, отмечаемый на 50-й день после Пасхи. В этот день все ученики Христа «были едино­ душно вместе» и на них сошел Дух Святой (Деян. II, 1—3). С. 231. Шесть сторон Средиземноморья — кроме перечисленных, Честертон, вероятно, имеет в виду Египет как особую культурную область внутри Африки. Апостол языков (язычников) — Павел, первым обратившийся с проповедью о Христе к неевреям. С. 232. Домициан (51—96) — римский император с 81 г., увле­ кался Востоком. Гностики, ариане и несториане — представители ересей в христиан­ стве первых веков. Гностицизм был близок к манихейству, стремился к особому истолкованию Библии, зачастую в ущерб прямому смыслу текста. Гностицизм интересовался духовными иерархиями и т. п. го­ раздо больше, чем этическим учением. Несториане — последователи Константинопольского патриарха Нестория (патриарх в 428—431 гг.), считали, что Христос сперва был человеком и лишь потом на Него снизошел «усыновивший» его Дух Святой. Несториане пользовались значительным влиянием на Ближнем Востоке вплоть до XIII века, их секты до сих пор существуют в Сирии. Несторианство осуждено как ересь на Ефесском соборе (431 г.). Основатель арианства, пресвитер Арий (ум. в 336 г.) не принимал догмата о единосущности Бога-Отца, и Бога-Сына, считая Христа тварным созданием. Ариан­ ство существовало в IV—VI вв. и одно время было официальной религией Римской империи. Осуждено как ересь на Никейском (325 г.) и Константинопольском (381 г.) соборах. С. 233. Георг III (1738—1820) —английский король с 1760 г. В его царствование Американские Штаты отделились от Великобри­ тании. С. 234. Эон — время материального пребывания мира; демиург — творец мира, низший бог по отношению к высшему, не вмешиваю­ щемуся в земные дела Господу. Понятия Логоса и Софии сущест­ вуют как в ортодоксальной Церкви, так и в некоторых ересях. В като­ 516
лицизме Логос — второе Лицо Троицы, т. е. Бог-Сын. София-Муд­ рость может отождествляться с Духом Святым. Специальное учение о Софии свойственно не католицизму, а православию. Для ересей, основанных на неоплатонизме (гностицизм, учение Оригена и др.), характерно создание иерархий, безнадежно отделяющих человека от Бога. Логос в гностицизме — одна из ступеней между Богом и деми­ ургом, в ереси Оригена София занимает место «над логосами». Эти ереси заменяют личного Бога рядом рационально построенных без­ личных духовных и умозрительных сущностей. Плутон — в греческой мифологии владыка подземного царства, Гадеса (Аида). Шива в индуистской мифологии — бог-разрушитель. Когда он открывает свой третий огненный глаз, находящийся во лбу, взгляд его испепеляет все, на что обратится. Блаженный Августин — Августин Аврелий (354—'430) — христиан­ ский философ, один из отцов Церкви. Августин считал природу человека греховной, а спасение возможным только через милость Бога. Это положение кальвинисты развили в учение о предопреде­ лении, согласно которому человек не может повлиять на -.изначальное предопределение Богом его к спасению или гибели. С. 235. Современник-унитарий — представитель конфессии, отри­ цающий троичность Бога. Честертон говорит о протестантах, иногда он называет унитариями и мусульман. ...сменил Ария на Аполлона — христианство было первоначально принято римским императором Константином (285—337) в арианской версии. Сменил Ария (см. прим, к с. 234) на Аполлона, т. е. на язычество, Юлиан Отступник. С. 236. Святой Афанасий Великий (293—373) — греческий отец Церкви, «отец Ортодоксии», всю жизнь боролся с арианством. С. 237. Пелагиане — последователи Пелагия (360 — ок. 418), от­ рицавшего первородный грех. Пелагианство осуждено как ересь на третьем Вселенском Соборе (431 г.). С. 238. Тертуллиан Квинт Септимий (160—220) —христианский теолог. Утверждал, что каждый согрешивший обречен. В конце жизни порвал с ортодоксальной церковью, упрекая ее в непоследовательности в деле мученичества и аскетизма. Знаменитой стала фраза Тер­ туллиана «Credo quia absurdum» («Верую, ибо абсурдно»), харак­ теризующая его позицию в споре о соотношении веры и разума: по его мнению, божественные истины принципиально непостижимы. Ян Собесский (1624—1696), король Польши с 1674 г. Разбил турецкую армию, осаждавшую Вену (1683). Глава 5 СПАСЕНИЕ ОТ ЯЗЫЧЕСТВА С. 239. Честертон имеет в виду книгу святого Фомы «Сумма против язычников». С. 240. В Каледоне (Средняя Греция) был один из важнейших мест культа Артемиды-охотницы. «Земля потряслась, и камни расселись» в момент смерти Хри­ ста (Мф. XXVII, 51). Новая Англия — исторически сложившаяся область на северовостоке США, которая, начиная с конца XVI в., заселялась выход­ цами из Англии, преимущественно — пуританами, бежавшими от го­ нений. С. 241. По-видимому, Честертон имеет в виду пьесу «Гассан», 517
написанную в 1923 г. Дж. Флеккером. В предисловии к «Рубайате» Омара Хайяма ее переводчик Фицджеральд писал, что, согласно старой легенде, знаменитый персидский поэт Омар Хайям (1048— 1123), визирь Низам-уль-Мульк (1017—1092) и некий Хасан-бен-Сабба учились вместе у одного мудреца и поклялись в вечной дружбе. Ни­ зам-уль-Мульк стал визирем и назначил пенсию поэту Омару, а Хасан-бен-Сабба основал секту ассасинов — религиозных фанатиковубийц, опьянявших себя «перед делом» гашишем. Одной из жертв секты стал визирь Низам-уль-Мульк. С. 243. Кали — в индуистской мифологии жена Шивы, воплоще­ ние его разрушительной силы. Ее культ требовал кровавых жертво­ приношений. С. 245. Юность Европы много раз обновлялась — аллюзия на библейский текст (См. Пс. СП, 65). С. 246. Леонид (508/507 до н. э. — 480 до н. э.) — спартанский царь с 488 г. Леонид с 300 спартанцами погиб в Фермопильском ущелье, преградив путь в Центральную Грецию огромному войску персов. В европейской традиции Леонид — образец мужества и вер­ ности долгу. Анна (1665—1714), английская королева с 1702 г. Вы­ ражение «умерла королева Анна» означает давно устаревшую новость. Король-Рыцарь — Ричард Львиное Сердце; Честертон говорит о пяти ранах распятого Христа. С. 247. «Истина сделала нас свободными»—Ин. VIII, 32. С. 248. Измена в небесах — восстание ангелов, отпавших от Бога, под предводительством Сатаны—См.:Ис. XII, II —15. С. 249. Последним бродячим софистом Честертон называет Апол­ лония Тианского. С. 250. В «Илиаде» Гомера Ахилл убил Гектора, чтобы ото­ мстить за своего друга Патрокла, павшего от его руки. Не удовлет­ ворившись смертью Гектора, Ахилл несколько дней подряд глумился над его телом. Наконец, отец Гектора, троянский царь Приам, решился прийти к Ахиллу с выкупом за тело Гектора. Он боялся, что Ахилл убьет и его самого, но тот, растрогавшись при виде беспомощного старика, вспомнил своего отца, которому тоже не суждено больше увидеть сына, и не только вернул Приаму тело Гектора, но и плакал вместе с ним. В христианской трагедии с Орфеем сравнивается Христос, ко­ торый, по преданию, после казни сошел в ад и вызволил оттуда библейских патриархов. С. 251. ...трубный глас свободы разнесся над страною живых — Честертон перефразирует библейский текст (См.:Пс. XXVI, 13). Глава 6 ПЯТЬ СМЕРТЕЙ ВЕРЫ С. 252. Суеверие Константина — христианство. Друиды — языческие жрецы кельтов, древних обитателей Британ­ ских островов и Франции. Стоунхендж — огромная культовая постройка II тыс. до н. э.; остатки ее найдены в Англии; где камень упадет, там и ляжет — Честертон перефразирует библейский текст (Екл. XI, 3). С. 253. Солсбери-плейн — одна из главных площадей Лондона, место проведения парадов. Схоластика — христианская философия Высокого Средневековья (XI—XIV вв.). Одним из величайших схоластов был Фома Аквин­ ский (Аквинат). 518
Тайное мусульманство было одним из обвинений против Иоан­ на / Безземельного, короля Англии (1199—1216), во время его ссоры с папой (1205). Стагирит — прозвание Аристотеля по месту его рождения — городу Стагира. Аверроэс — Ибн Рушд (1126—1198) —иранский философ, один из главных представителей мусульманского аристотелизма. Ансельм (1033—1109)—теолог, представитель ранней схоластики, с 1093 г.— епископ Кентерберийский. Ансельм признавал безусловный приоритет души, считая тело «презренной темницей». С. 254. Пессимизм навис над миром, манихеи восстали из мерт­ вых, чтобы мы имели смерть и имели ее с избытком — Ср.: «чтобы имели жизнь, и имели ее с избытком» (Ин. XIX, 10). Латимер Гью (1485—1555) — английский протестант, казненный королевой Марией. Кампион Эдмунд (1540—1581) — английский иезуит, казненный королевой Елизаветой. Марлоу Кристофер (1564—1593) —английский драматург, вольно­ думец и безбожник. Погиб в кабацкой драке. По другой версии, умер в тюрьме, арестованный за богохульство и оскорбления королевы. Как шел по водам Спаситель — Ср.: Мф. XIV, 32. С. 255. Ибсен Генрик (1828—1906) — норвежский драматург, его «новое слово» пользовалось огромным влиянием в начале XX в. Оксфордское движение (1820—50-е гг.) —движение за возрож­ дение авторитета Церкви. Гизо Франсуа (1787—1874)—французский историк; Маколей Томас Бабингтон (1800—1859)—английский историк и политический деятель, как и Гизо, теоретик прогресса. Якобинцы — лево-радикальная партия во Французской револю­ ции; архиепископ Кентерберийский — глава англиканской церкви; чар­ тизм — массовое движение английского пролетариата 1830—1850-х гг. С. 256. Д. Т. — доктор теологии. Плавт Тит Макций .(сер. III в. до н. э. — ок. 184 до н. э.) — римский комедиограф. Греческий историк Ксенофонт (430—355 до н. э.) за красоту языка был прозван «аттической пчелой». Иоанн Злато­ уст (345—407) — один из греческих отцов Церкви, славился красно­ речием. С. 257. В Кане Галлилейской Христос превратил воду в вино. Пирующие удивились, что это вино лучше поданного в начале пира, и сказали хозяину: обычно сперва дают хорошее вино, но «ты хоро­ шее вино сберег доселе» (Ин. II). Диоклетиан (243—313) — римский император с 284 г. В 303— 304 гг. издавал эдикты против христиан. Робеспьер Максимильен (1758—1794) —вождь Великой Французской революции, пытавшийся заменить христианство культом Разума. Послесловие. С. 259. Сэр Альфред Монд, барон Мельчетт — английский госу­ дарственный деятель, финансист, во времена написания этой книги — министр здравоохранения. С. 264. По плодам Его узнаем Его — Честертон перефразирует текст Евангелия «По плодам их узнаете их» (Мф. VII, 16). 519
святой ФОМА АКВИНСКИЙ Книга написана в 1933 г., переведена Н. Л. Трауберг по изда­ нию: Chesterton J. К. St. Thomas Aquinas. N. Y., 1933. Русский перевод сделан в 1961 —1966 гг. В машинописи известен советскому чита­ телю с момента перевода, сперва — лишь отдельными главами. Гла­ ва 2 вошла в самиздатовский сборник работ Честертона, составлен­ ный отцом Александром Менем в 1975 г. Перевод переработан в 1990 г. Комментарии Л. Б. Сумм при участии Н. Л. Трауберг. Вступление С. 266, Раскол XVI века — Реформация, пессимизм XIII века — ересь альбигойцев. Пуританство Августина едва не победило свободу Аристотеля — Честертон имеет в виду спор о свободе воли. В учении Августина большое место занимает представление об изначальной гре­ ховности человека, о предопределении его судьбы. В XVI веке оно было односторонне развито одним из ответвлений протестантизма — кальвинизмом, или пуританством, как его называли в Англии. Пури­ танство отказывает человеку в свободной воле и утверждает, что дело его спасения или вечной гибели всецело зависит от божьей бла­ годати и все поступки человека диктуются свыше. В учении о человеке («Большая этика», «Никомахова этика») Аристотель, напротив, ут­ верждал, что человек свободен не только по своей воле избрать путь, но и научиться правильному пути, избавиться от заблуждений. Глава 1 О ДВУХ НИЩИХ БРАТЬЯХ С. 268. У кого само имя — уменьшительное — в итальянской традиции святой Франциск именуется «Франческо», это уменьшитель­ ная форма от «франк», т. е. француз. Бессловесный Вол — ниже Честертон рассказывает, что в годы учения святой Фома получил это прозвище, потому что товарищи считали его тупицей. Для Честертона это прозвище важно еще и по­ тому, что, по преданию, вол и осел присутствовали при рождении Христа. Фальстаф — персонаж нескольких пьес Шекспира, в комедии «Виндзорские насмешницы» он сталкивается с Мозгляком. В отличие от тощего Мозгляка, Фальстаф — веселый толстяк. С. 269. Школяр — один из персонажей «Кентерберийских рас­ сказов» Чосера, о его страсти к Аристотелю говорится в Прологе. Акциденция — философский термин, означающий не-сущностное свойство (в отличие от субстанции). С. 270. «Вы — соль земли» — слова Христа ученикам (Мф. V, 13). Бывший кайзер — Вильгельм II (1859—1941), германский импе­ ратор (с 1888 г.), свергнут Ноябрьской революцией 1918 г. Честертон намекает на жертвы 1 мировой войны. «Если соль потеряет силу, что сделает ее вновь соленою?»— Мф. V, 13. С. 271. ...странной легенды, рассказанной Джотто—о какой ле­ генде идет речь, неизвестно. Возможно, Честертон имеет в виду портрет Франциска работы Джотто. Современники Спенсера «искали лекарства от несварения», пре­ 520
сытившись всеми видами социальных теорий, ни одну не принимая слишком близко к сердцу. XX век — век Эйнштейна — сошел с ума, пытаясь воплотить свои теории в жизнь — ему нужно «лекарство от головокружения». Честертон выбирает Эйнштейна как опознавательный знак этой эпохи, поскольку физико-космогонические теории этих двух философов характерны для их времени. Спенсер представлял себе бесконечную однородную механически эволюционирующую Вселенную. Теория относительности, созданная Эйнштейном, описывает искривлен­ ное пространство, лишенное привычных пропорций. Птолемей Клавдий (90—160) —древнегреческий астроном, созда­ тель геоцентрической системы мира. В этой системе планеты, Солнце и звезды вращаются вокруг неподвижной Земли. Ньютон Исаак (1643— 1727) — английский философ, физик и математик, основатель класси­ ческой физики. И Птолемей, и Ньютон исходили из представления об абсолютности пространства и времени, отвергнутого теорией отно­ сительности Эйнштейна. С. 272. Небесные близнецы — в греко-римской мифологии сыновья Зевса Кастор и Поллукс, превратившиеся в созвездие Близнецов. В переносном смысле — неразлучная пара. В Англии это выражение стало популярным благодаря роману Сары Грант «Небесные близ­ нецы» (1893). С. 274. Псевдо-Дионисий — неизвестный автор V в. н. э., много веков отождествлявшийся с Дионисием Ареопагитом, афинянином I в., крещенным апостолом Павлом. Псевдо-Дионисий — автор трак­ татов в духе неоплатонизма «Священная иерархия», «Божественные имена» и др., пользовавшихся большим влиянием в средневековье. С. 275. Во исполнение древнего пророчества, Христос въехал в Иерусалим верхом на молодом ослике (Мк. XI). В Откровении Иоанна Богослова (Апокалипсисе) описано не­ сколько «чудищ», в том числе «семиглавый звень с десятью рогами» (гл. XIII); изображение шестикрылого быка — обычный мотив ассирий­ ских барельефов. Только религии по зубам твердая пища труднейшей и самой здра­ вой из языческих философий — аллюзия на библейский текст «Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком при­ учены к различению добра и зла» (Евр. V, 14). Фома Аквинский в своих трудах часто ссылается на Платона и Аристотеля, полагая, что и в греческой- мудрости есть дух истины. Противники Фомы упрекали его в том, что он цитирует язычников наравне со Священным Писанием. С. 276. Овидий — Публий Овидий Назон (43 до н. э.— 18 н. э.) — римский поэт, «певец любви». Так же, как и в предыдущем абзаце, Честертон противопоставляет «любовь к Богу» Франциска и языческое чувство (любовь-наслаждение), воспеваемое Овидием и Вергилием. Они подражали Ему, когда Франциск смиренно был со зверями, а Фома благородно спорил с языками — «был со зверями» Христос во время сорокадневного поста в пустыне (Мк. I, 13). Языки — языч­ ники, в том числе и мусульмане, и отпавшие от ортодоксального хри­ стианства еретики; имеется в виду «Сумма против язычников» Фомы Аквинского. С. 277. Уитмен Уолт (1819—1892) — американский поэт. В его поэзии человек прекрасен благодаря своей близости к природе, есте­ ственности, роднящей его со всем миром,— то есть именно благодаря своему телу. Лоуренс (Лоренс) Дэйвид Герберт (1885—1930) — английский писатель, превозносивший в своих романах «естественную» жизнь, простую телесную близость, критиковавший капиталистическую 521
цивилизацию и «заумные» социальные доктрины. Его эротический роман «Любовник леди Чаттерлей» (1928) был запрещен в Англии и США. Русский перевод опубликован в СССР в 1990 г. С. 280. Евангелие от Фомы — шутка; имеется в виду не апокри­ фическое Евангелие, приписывавшееся Апостолу Фоме, а богословские труды Фомы Аквинского. Бог работал в мастерской Иосифа — согласно преданию, прием­ ным отцом Христа был плотник Иосиф, и Христос в юности помогал ему. С. 281. «Серебра и золота нет у меня»,— ответил Петр нищему и, вместо подаяния, исцелил его, сказав: «Встань и ходи» (Деян. III, 6). Томсон Фрэнсис (1859—1907) —английский поэт. Торквемада Томас (1420—1498)—с 80-х годов глава испанской инквизиции, жестокий преследователь еретиков и евреев. Инквизиция была в руках доминиканцев. Фридрих II (1194—1250) —германский король, император Свя­ щенной Римской империи с 1212 г., отличался вольнодумством в вопро­ сах религии. отец Теобальд Мэтью (1866—1939)—католический священник, боролся с пьянством. С. 282. Азиатское отчаяние — ересь альбигойцев; святой Доминик был вдохновителем крестового похода против альбигойцев (альбигой­ ские войны 1209—1229). С. 283. Минориты — «меньшие братья», монахи нищенствующих орденов (францисканцы и доминиканцы). «Лают собаки...»— английская народная песня, связанная либо с появлением многочисленных нищих в правление Генриха VIII (пер­ вая пол. XVI в.), который разорил монастыри и существовавшие при них приюты для бедных, либо с нашествием в Англию в конце XVII в. голландцев — спутников нового короля, Вильгельма Оранского. Гол­ ландцы приезжали в новое королевство с надеждой разбогатеть, и в то время слова «голландец» и «нищий» были для англичан почти синонимами. Честертон придает этой песенке еще большую древность, относя ее к XIII веку. „Domini canes" — «псы Господни» — так осмыслялось имя после­ дователей святого Доминика — доминиканцев. Глава II БЕЛЫЙ АББАТ С. 283. Багрянородный, т. е. «родившийся в пурпуре», царского происхождения. Норманны, иначе — викинги, на Руси их называли варягами — жители Скандинавии, в VIII—XI вв. были морскими разбойниками, совершавшими набеги почти на все области Европы. Одним из круп­ нейших завоеваний норманнов было герцогство Нормандия (ныне на территории Франции), основанное в середине X века. В 1066 г. герцог Нормандии Вильгельм (1027—1087) стал английским королем, («северная стрела»). Другая часть норманнов во главе с Рожером (1095—1154) отправилась на юг Италии и в Сицилию, основав в ИЗО году Сицилийское королевство. Фридрих I Барбаросса (Рыжебородый) (1125—1190)—импера­ тор Священной Римской империи с 1155 г. С. 284. ...к той станции, которая и сейчас носит имя Черных 522
монахов — «Блэкфрайерз» (черные братья) — одна из станций Лон­ донского метро. Трактат об отношении к евреям — о каком трактате идет речь, неизвестно. Альберт Великий, фон Больштедт (1193—1280) —немецкий бого­ слов, монах-доминиканец. Альберта считали магом, ходили слухи, что он сумел сделать механического слугу-робота. С. 285. Монфор Симон де (1160—1218) —граф Лейстер и граф Тулузы, вождь крестового похода против альбигойцев (1209—1218). Эдуард 1 (1239—1307) —король Англии с 1272 г., участник кре­ стовых походов. С. 286. Фраза о том, что эпос Данте связан с упованиями Гари­ бальди (вождя итальянской революции 1858—60 гг.), — чисто иро­ ническая. Ришелье Арман Жан дю Плесси (1585—1642)—кардинал и первый министр Франции (с 1624 г.). Уильям Питт Старший, граф Четэм (1708—1778) —премьер-министр Великобритании 1766—1768 гг. Отто фон Шёнхаузен, князь Бисмарк (1815—1898) — 1-й рейхсканц­ лер Германии (1871—1890). Все три государственных деятеля, каждый в своей стране, проводили узконациональную политику. Карл И (1500—1558)—император Священной Римской империи с 1519 г. С. 290. Авель — младший, праведный сын Адама, убитый своим старшим братом Каином (Бт., IV). Глава III АРИСТОТЕЛЕВА РЕВОЛЮЦИЯ С. 291. Адвентисты седьмого дня — протестантская секта, возник­ шая в начале XIX в. и исповедующая скорое пришествие Христа. С. 292. Кёльн был основан римлянами в I в. до н. э. С. 293. Любовь к истине возобладала над смирением — какой именно биографией пользовался Честертон, установить не удалось. С. 295. О дружбе Ионафана, сына царя Саула, и Давида, кото­ рому по воле Бога суждено было унаследовать трон Саула, расска­ зано в I Цар. XX, 1 —16. Гийом де Сент Амур и его «прославленная книга» не установлены. С. 296. Мусульмане превращали учение Аристотеля в пантеизм — Честертон имеет в виду аристотелизм как ответвление мусульманской философии, особенно учение Аверроэса, который, соединяя аристоте­ лизм и некоторые догмы ислама, построил теорию о несотворенном мире и о едином разуме, из которого исходят и которым поглоща­ ются после смерти души людей. Это пантеистическое учение (т. е. учение, отождествляющее Бога и некий «духовный мир в целом») было популярно в Европе XIII—XV веков. Осуждено католической церковью. Виднейшим представителем западного аверроизма был Сигер Брабантский (См. прим, к с. 301). С. 297. Греческие отцы Церкви Василий Великий (330—379), Иоанн Златоуст (350—407) испытали влияние неоплатонизма. С. 298. Аттила (?—453) — вождь гуннов, опустошавших в сер. V в. Римскую империю. С. 299. Вечная философия Фомы — томизм, объявленный па­ пой Львом XIII в 1879 г. официальной философией католической церкви, вечной философией — philosophia perennis. С. 300. Полумесяц — символ мусульманства, греческий ключ — 523
античного язычества, колесо Будды — один из символов буддизма, обозначающий вечное коловращение бытия. С. 301. Сигер Брабантский (1235—1281) —один из основателей западноевропейского аверроизма. Сформулировал учение о двойствен­ ной истине, согласно которому истина рационального знания может противоречить истине веры. Отрицал бессмертие индивидуальной души. Взгляды Сигера были осуждены церковью в 1270 и 1277 гг. Абеляр Пьер (1079—1142) — французский философ, один из глав­ ных представителей номинализма (См. прим, к С. 55). Учение Абе­ ляра осуждено собором 1121 г. С. 306. Речь идет о 95 тезисах Мартина Лютера (1483—1546), которые он прибил к дверям Виттенбергского аббатства, протестуя против индульгенций и папской власти (1517). Этот акт послужил началом Реформации. Папа отправил Фому на II Лионский Собор (1274), где велись переговоры о возможности воссоединения Восточной и Западной Церквей. Глава IV РАЗМЫШЛЕНИЕ О МАНИХЕЯХ С. 307. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной ми­ стики — речь идет об альбигойской ереси. Северная Франция была основной силой в крестовом походе против альбигойцев. С. 308. Орифламма («золотое пламя» — старо-франц.) — коро­ левское зламя Франции. Капеты (Капетинги) — королевская династия Франции. Ее родо­ начальник — Гуго Капет, граф Парижский, с 987 г. король Франции. Прямая линия правила до 1328 г., затем наследовали младшие вет­ ви — Валуа и Бурбоны. Французская революция, отменив титулы, вер­ нула Французской королевской фамилии имя Капет. С. 309. Олдермен — в Англии лицо, занимающее общественную (городскую) должность. Исторически — глава гильдии или управитель города, поставленный королем, что-то вроде почетного гражданина. В современной Англии — член муниципалитета. С. 311. «И увидел Бог все, что Он создал...» — Бт. I, 31 С. 312. Ад вымощен благими намерениями — выражение, ставшее поговоркой, приписывается С. Джонсону; по другой версии — Дж. Герберту, употребившему его в книге «Jacula Prudentum». Черная месса — применявшееся в колдовских целях прочтение церковной службы (мессы) задом наперед. Великая энциклика о правах труда — имеется в виду «Рерум новарум» — энциклика папы Льва XIII от 18 мая 1891 г., призывавшая работодателей и рабочих к взаимному соглашению. «Платоническая любовь» — Платон считал любовь к мальчикам более возвышенной, чем к женщинам, поскольку она не связана с фи­ зиологической функцией детородства и, тем самым, «дальше» от материального мира. В обыденном сознании понятие «платоническая любовь» означает «чистые» чувства, «не замутненные» похотью и телесной близостью. С. 314. Джеймс Уильям (1842—1910) — американский философ, один из основателей прагматизма, считавшего, что философия должна быть общим методом решения жизненных проблем, а не раз­ мышлением о первоначалах бытия. Браунинг Роберт (1812—1884) — английский поэт. Стивенсон 524
Роберт Луис (1850—1894) —английский писатель, автор приключен­ ческих романов. Мрачный интеллектуал эпохи Возрождения — имеется в виду Гамлет Шекспира. С. 316. «Радость моя с сынами человеческими» — Ср.: Пр. VIII, 3. «Любовь покрывает много грехов» — I Петр. IV, 8. С. 317. Кинизм (цинизм) —одно из направлений греческой фило­ софии (с конца V в. до н. э.). Киники призывали максимально упростить жизнь. Образец кинизма — легендарный Диоген, который даже жил в бочке. Самым важным киники считали естественные потребности человека и удовлетворяли их (как пристойные, так и не­ пристойные), не стесняясь зрителей. В современном мире цинизм — обозначение грубо материального взгляда на природу и потребности человека. Порфирий (232—304) — греческий философ-неоплатоник, защит­ ник язычества, автор трактата «Против христиан». Вифания — местность возле Иерусалима, где Христос остановился и послал двух учеников за ослом, на котором Он должен был въехать в Иерусалим, где сперва услышал крики приветствующей Его толпы, а потом был предан и казнен (Лк. XI). С. 318. Иоанн Креста — монахи некоторых католических орде­ нов (напр., кармелитского) прибавляют к своему имени нечто вроде прозвища. Так, Хуан Йепес Альварес (1542—1591), испанский монах, поэт-мистик, именуется святой Хуан де ла Крус (Иоанн Креста). Доминиканцы иногда меняют свое имя, но Фома этого не сделал. Назвать Творца по имени, которое не напишешь иначе, чем «Я есмь» — согласно ветхозаветному преданию, имя Бога было открыто Моисею на горе Хорив. Бог явился ему в неопалимой купине и на вопрос Моисея о Его имени изрек: «Я есмь сущий» (Исх. III, 14). Так буквально расшифровывается имя «Ягве». Глава V ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СВЯТОГО ФОМЫ С. 319. Муссолини Бенито (1883—1945)—основатель и вождь итальянской фашистской партии, в 1922—1943 гг. диктатор Италии. Честертон сочувственно относился к Муссолини в начале его деятель­ ности, пока Муссолини объявлял своей целью национальное и католи­ ческое возрождение Италии. Граф Фоско — зловещий персонаж в книге английского писателя Уилки Коллинза (1814—1889) «Женщина в белом» (1860). Гирландайо (Доменико Корради) (1449—1494)—итальянский художник.. О какой картине Гирландайо говорит Честертон, неясно. С. 322. Портрет итальянского мастера — вероятно, Честертон име­ ет в виду портрет Фомы работы Джотто. Рескин Джон (1819—1900) — английский социолог, искусствовед, Тинторетто — Джиакопо Робусти (1518—1594)—итальянский худож­ ник. С. 323. Тулуза — город на юге Франции, центр альбигойской ереси. Другой Фома — святой Фома Беккет (См. прим, к С. 81). С. 324. Causa efficiens — причина творящая. Фома Аквин­ ский, вслед за Аристотелем, различает четыре вида причин: матери­ альную— то, из чего что-то делается, формальную — сущностную, финальную (целевую) — то, ради чего все делается, и творящую — то, чем или по воле кого все делается. 525
С. 325. Диоген Бочечник — «Бочечником» Честертон в шутку называет киника Диогена (400—325), который жил в бочке. Есть легенда, что Александр Македонский предложил Диогену попросить у riero все, что угодно, и тот ответил: «Отойди, не заслоняй мне Солнце». С. 327. Праздник Тела Христова — в таинстве пресуществления, согласно христианской вере, хлеб и вино превращаются в плоть и кровь Христа. Богословы спорили о том, с какой степенью букваль­ ности следует понимать это превращение. Написав трактат о пресу­ ществлении, Фома положил рукопись к ногам Распятия. После того, как сам Бог одобрил труд Фомы, был установлен новый церковный праздник. О'Коннор Джон — католический священник, друг Честертона. Глава VI ПРЕДВАРЕНИЕ ТОМИЗМА С. 329. Холмс Оливер Уэнделл (1809—1894) — английский писа­ тель. Автор серии «легких бесед» под общим названием «Разговоры за завтраком». , С. 330. Отец д'Арси — на рубеже XIX—XX вв. было несколько ирландских священников, носивших это имя и писавших теологические трактаты, в том числе — два аббата, епископ. Кого из них имел в виду Честертон, установить не удалось. С. 331. Солипсизм — философское учение, считающее, что досто­ верно существование только самого мыслящего субъекта, а все осталь­ ное может быть только плодом деятельности его сознания. С. 333. Слово «ens» (бытие.) в латыни созвучно- слову «ensis» — меч, еще и поэтому оно «остро». Глава VII ВЕЧНАЯ ФИЛОСОФИЯ С. 337. Антропофагия — людоедство (Честертон в шутку состав­ ляет из двух греческих корней «ученое слово»). Святой Фома очень похож на великого Томаса Гексли — Гексли Томас Генри (1825—1895) — английский биолог и философ-агностик. Агностицизм отрицает возможность исчерпывающего познания объек­ тивной реальности. Шутка Честертона основана на том, что имя Фома в английском языке звучит как Томас. С. 338. Серафим и херувим — ступени небесной иерархии. Сера­ фим (древн.-евр.) означает «пылающий». Фома Аквинский истол­ ковывал это имя как «небесная любовь», а херувима — как «совер­ шенное знание». С. 339. Древняя краса Града Божьего, несколько похожего на государство Платона — «О Граде Божьем» (De civitate Dei) —извест­ ное произведение Августина, в котором он противопоставляет реально существующее государство («Град земной») и «небесное», «незримое» сообщество избранных к спасению праведников, связанных друг с другом невидимой связью («Град Божий»). С платоновской утопией, рисующей идеальный, но осуществимый в принципе социум, скорее, сопоставим «Град земной», поскольку Августин полностью отвергал возможность построения справедливого государства на земле. С. 343. Деисты признают Бога только в качестве перводвига- 526
теля, «заводящего часы» мира — дальше Вселенная развивается сама по себе, согласно полученным при этом первотолчке законам. С. 344. Крайний реализм — в итоге признавал реальность и пол­ ноценное бытие общих понятий. Наиболее ярко крайний реализм вопло­ тился в философии Платона. С. 345. Антроморфизм — уподобление Бога человеку, перенесение на Него всех человеческих свойств. С. 346. «Я не воспротивился небесному видению» — слова Апо­ стола Павла (Деян., XXVI, 19). Он видел траву и признал, что сегодня она есть, а завтра будет брошена в печь — аллюзия на библейский текст: «Если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, то кольми паче вас, маловеры!» (Лк. XII, 28). С. 348. «Поздно возлюбил я тебя, о древняя красота!»— цитата из «Исповеди» блаженного Августина (X, 27). Глава VIII ЧЕМУ НАС УЧИТ СВЯТОЙ ФОМА С. 349. Маритэн Жак (1882—1973)—французский философ-то­ мист. С. 350. «Что Бог сочётал, того человек да не разлучает» — Мф. X, 9. С. 352.. Черный Мор — чума XIV в., опустошившая Европу. С. 353. На Севере в одном августинском монастыре готовился взрыв — речь идет о Виттенбергском аббатстве, на дверях которого М. Лютер прибил свои тезисы. Эпоха Возрождения была эпохой упадка Ватикана — на папском престоле сменяли друг друга люди алчные, честолюбивые и жадные до всех мирских радостей. Их прозвали «языческими папами». С. 354. Августинианец, особенно склонный подчеркивать одно за счет другого — имеется в виду М. Лютер (1483—1546). Богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынеш­ нему протестанту — теологическим обоснованием борьбы против като­ лической церкви было учение Лютера об «оправдании верой», о пред­ определении. Он провозгласил, что человек может спастись только верой, непосредственно даруемой Богом. Честертон преувеличивает не­ гативное отношение современников к богословию Лютера — существует значительное число приверженцев лютеранства. ОРТОДОКСИЯ Перевод выполнен Л. Б. Сумм (гл. I—IV, VIII, IX) и Н. Л. Трау­ берг (гл. V—VII) по изданию: Chesterton G. К. Orthodoxy. L., 1909. Комментарии Л. Б. Сумм. Глава I ПРЕДИСЛОВИЕ В ЗАЩИТУ ВСЕГО ОСТАЛЬНОГО С. 358. Сборник статей «Еретики» издан в 1905 г. Вошли в него статьи об Уэллсе, Киплинге и других современных Честертону писа­ телях. Стрит Джордж Слайт (1867—1930) — английский писатель и жур­
налист. Честертон приводит его слова из рецензии, напечатанной в «Аутлук» 17 июня 1905. Брайтонский павильон — Брайтон был модным курортом в конце XVIII—XIX вв. Георг IV, еще будучи наследником престола, построил там летнюю резиденцию, позднее переделанную Джоном Нэшем в «восточном стиле». Поэтому неопытный путешественник и может при­ нять это здание за варварский храм. Глава II СУМАСШЕДШИЙ С. 362. Хэнуолл — сумасшедший дом в западном пригороде Лон­ дона. Дальше Честертон обыгрывает сходство слов «Hanwell» и «hell» (ад). Сауткотт Джоанна (1750—1814) —английская «пророчица», объ­ явившая, что ей предстоит стать матерью нового Мессии. С. 363. Кэмпбелл Реджинальд Джон (1867—1965) —английский священник, богослов, сторонник обновления церкви, автор книги «Но­ вая теология» (1907). С. 364. По Эдгар Аллан (1809—1849) — американский писательромантик, поэт и критик. Говоря о его склонности к анализу, Честертон имеет в виду, что в детективных рассказах По сыщик-любитель при­ ходит к правильному выводу чисто логическим путем. С. 365. Коупер Уильям (1731 —1800) — английский поэт-сентимен­ талист. По религиозным убеждениям Коупер был кальвинистом и в моменты душевного расстройства ему казалось, что он приговорен к вечным мукам за некий непростительный грех. Тем не менее он написал шуточную поэму «Увлекательная история Джона Джилпина» (1783), главный герой которой, торговец полотном, взобравшись на одолжен­ ную лошадь, не сумел удержать ее и был унесен в неведомое путе­ шествие. Кальвин Жан (1509—1564) — видный деятель Реформации, осно­ ватель крайнего течения в протестантизме, получившего его имя. Кальвинизм утверждает предопределение, по которому каждый чело­ век изначально предназначен Богом к спасению или, чаще всего к веч­ ной гибели. Честертон пользуется тем, что французское имя «Жан» соответствует английскому «Джон», имени персонажа поэмы Коупера «Увлекательная история Джона Джилпина». Драйден Джон (1631 —1700) —английский поэт и писатель, один из основоположников классицизма. Честертон цитирует строку из его поэмы «Авессалом и Ахитофель» (1681). Воэн Генри (1622—1695) и Герберт Джордж (1593—1632) — английские поэты-метафизики. Безумен, как шляпник — английская поговорка, обыгранная в сказке Льюиса Кэрролла «Алиса в стране чудес». С. 366. Журнал «Кларион» издавался Р. Блэтчфордом й Р. Б. Сазерсом. Кроме этого, о писателе Сазерсе ничего не известно. Спор с Блэтчфордом, отрицавшим свободу воли, происходил на страницах «Кла­ рион» в 1903—1904 гг. С. 369. Если голова твоя соблазняет тебя — парафраза еван­ гельского текста: «Если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и двумя ногами быть ввержену в огонь вечный; и если глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя: лучше тебе с одним глазом войти в жизнь, нежели с двумя глазами быть ввержену в геенну огненную» (Мф., XVIII, 8—9). 528
Маккейб Джозеф (1867—1955)—английский философ-рациона­ лист, в юности был приверженцем католицизма и даже вступал в орден францисканцев (1883). В 1896 г. оставил церковь. Честертон разбирает его взгляды в книге «Еретики» (гл. XVI). С. 370. Геккель Эрнст (1834—1919) — немецкий биолог, последо­ ватель Дарвина. С. 372. Скептики, которые считают, что все началось с них са­ мих — Честертон имеет в виду сторонников солипсизма. С. 373. Восточный символ: змея, кусающая свой хвост — Честер­ тон имеет в виду изогнутый значок, принятый в математике как символ бесконечности. Глава III САМОУБИЙСТВО МЫСЛИ С. 375. Джеймс Генри (1843—1916) —англо-американский писа­ тель, автор психологических романов, изощренный стилист. Блэтнфорд Роберт (1891 —1943) — английский литератор (см. прим, к с. 370). С. 376. «Правосудие и милосердие» — девиз инквизиции. С. 377. Кроткие наследуют землю — парафраза библейского тек­ ста: «блаженны кроткие, ибо они наследуют землю»—(Мф., V, 5). С. 378. Написал изысканную скептическую вещицу «Сомнения прибора» — эссе «Скептицизм прибора» было прочитано Уэллсом перед Оксфордским философским обществом в 1903 г. Митра — головной убор католического священнослужителя. С. 379. «Мыслю, следовательно существую» (Cogito ergo sum) — знаменитое изречение французского философа Рене Декарта (1596— 1650), считавшего мышление субъекта единственным фактом, в реаль­ ности которого невозможно усомниться и который поэтому может служить не только исходным пунктом философствования, но и свиде­ тельством, удостоверяющим существование самого субъекта. С. 380. Мильтон Джон (1608—1674) —автор знаменитой поэмы «Потерянный рай» (1667), по убеждениям — пуританин. Честертон приводит цитату из стихотворения А. Теннисона «Лок­ сли Холл». С. 382. Дэвидсон Джон (1857—1909) — шотландский поэт, после­ дователь философии Ницше. Покончил с собой. С. 383. Основатель утилитаризма Иеремия Бентам ( Ì748—1832) объявил мерой добра и зла удовольствие, или принцип наибольшего, счастья для наибольшего числа людей. С. 384. Бидль — церковный сторож. «Любовь треугольников» — существование такой книги — вымысел Честертона. Франклин Бенджамен (1706—1790) — американский политический деятель, один из авторов Декларации независимости. Дантон Жорж Жан (1759—1794)—деятель французской революции, народный трибун, казненный Робеспьером. Уилкс Джон (1727—1797) —англий­ ский политический деятель, обращавшийся, как и Дантон, с пламен­ ными речами к народу. Отстаивал суверенность личности, выступал против войны с объявившей об отделении от Британской империи Америкой. С. 385. Известный журналист — Г. К. Честертон имеет в виду са­ мого себя. С. 387. Анатоль Франс — Тибо Анатоль Франсуа (1844—1924) — известный французский писатель, одно время находился под влиянием 34 Г К. Честертон 529
Э. Ренана. В «Жизни Жанны д’Арк» (1908) изобразил главную ге­ роиню как несчастную, подверженную галлюцинациям женщину. Иоанна — транскрипция имени Жанна, в католической традиции Жанна д’Арк называется святой Иоанной. С. 388. Разделили ризы Его...— Ср.: «Воины же, когда распяли Иисуса, взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части, и хитон: хитон же был не сшитый, а весь тканый сверху. Итак сказали друг другу: не станем раздирать его, а бросим о нем жребий, чей будет,— да сбудется реченное в Писании: «раз­ делили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий» (Пс. XXI, 19). Так поступили воины» (Ин. XIX, 23—24). Глава IV ЭТИКА ЭЛЬФОВ С. 388. Армагеддон — место последней битвы сил добра и зла (Откр., XVI, 16). С. 389. Карлтон-клуб — политический клуб консерваторов в Лон­ доне. С. 390. В английской народной сказке «Джек и бобовый стручок» Джек поднимается по бобовому стеблю на небеса. С. 391. Якобиты — сторонники восстановления английской династии Стюартов, приверженцы короля Якова II и его потомков. «Величит душа Моя Господа»— слова Девы Марии, узнавшей, что ей предстоит стать матерью Мессии (Лк. I, 46). С. 392. Гримм Якоб Людвиг Карл (1785—1863) — немецкий филолог, один из составителей знаменитого сборника сказок братьев Гримм. Гримм открыл закон передвижения согласных в индоевропей­ ских языках — «закон о звуках забытых языков», как говорит Чес­ тертон. С. 394. Возлюби Господа Бога своего, но не знай себя — Честер­ тон перефразирует библейские заповеди (см. Мф. XXII, 37; Мф. XXII, 39). С. 395. Оселок — персонаж комедии Шекспира «Как вам это по­ нравится». Фраза, о которой пишет Честертон, из пятого акта, сцена 4. Честертон цитирует (неточно) строки из поэмы Йейтса «Будущей Ирландии». С. 397; Эндимион — в греческой мифологии прекрасный юноша, возлюбленный Селены — богини Луны. Эдем — рай. С. 398. Уайльд Оскар (1854—1900) — английский писатель, поэт, драматург. Мастер парадоксов, эстет, декадент; был заключен в тюрьму по обвинению в безнравственности. С. 400. Г. Спенсер утверждал, что сами размеры космоса ука­ зывают, что он никак не мог быть создан во имя замысла, предусмат­ ривающего такую малость, как человек. С. 403. Маттерхорн — вершина в Швейцарских Альпах. Глава V ФЛАГ МИРОЗДАНИЯ С. 405. Пимлико — район Лондона, по архитектуре очень скучный. Чесли — западный, фешенебельный район Лондона. Теория общественного договора, выдвинутая французскими про­ светителями XVIII столетия (см., напр., трактат Жан Жака Руссо 530
«Об общественном договоре» (1762), учила, что государство возни­ кает на основе взаимной договоренности людей учитывать интересы друг друга, приносить друг другу пользу. С. 406. Десять заповедей, согласно Библии, были даны Господом еврейскому народу через Моисея, во время исхода евреев из Египта и многолетнего странствия в пустыне (Йех., XX, 3—17). Англо-бурская война (1899—1902) — война Великобритании против южноафриканских республик Оранжевой и Трансвааля. В результате этой войны в 1910 г. был образован Южно-Африканский Союз. С. 408. Т. Карлейль отстаивал самобытность англосаксонской культуры, отрицая значимость для ее формирования нормандского (1066 года) завоевания. Французская армия 1870 года — армия времен франко-прусской войны (1870—1871), в которой Франция потерпела сокрушительное поражение. Пенденнис Артур — герой романа У. М. Теккерея «История Пен­ денниса». С. 409. Арчер Уильям (1866—1924) был первым английским пере­ водчиком Г. Йбсена. С. 412. Ср.: «Кто эта блестящая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами» (Песн. II. VI, 10). С. 415. ...когда золотой корабль пошел ко дну до начала времен — Честертон имеет в виду гибель, грозившую Римской империи, а вместе с ней и христианской церкви во время нашествия варваров (IV—VI вв.). «Просят у Бога пищу себе» — Пс. СШ, 21. Глава VI ПАРАДОКСЫ ХРИСТИАНСТВА С. 417. Мерсия — англосаксонское королевство в Центральной Англии (IV—IX вв.). Эдинбургская темница — вероятно, имеется в виду древнейшая часть замка в Эдинбурге (Шотландия), построенная в VI—VII вв. Хэмптон-корт — самый большой дворец в Англии, подарен Генриху VIII в 1526 г. Лабиринт — один из аттракционов при дворе. Ноттинг-хилл и Бэттерси — бедные районы Лондона. С. 418. Апологеты — защитники учения; специально это название применяется к христианским писателям II—III вв., отстаивавшим хри­ стианство в полемике с язычеством. Бредлоу Чарльз (1833—1891) —сторонник отделения церкви от государства, известный журналист, писал под псевдонимом «Иконо­ борец». С. 419. Ингерсолл Роберт Грин (1833—1899) —американский юрист и политический деятель, сам давший себе прозвище «Великого агностика», автор книг «Суеверие», «Ошибки Моисея» и др. С. 420. Цитата из «Гимна Прозерпине» А. Ч. Суинберна. С. 421. Эдуард Исповедник (1003—1066) — король Англии с 1042 г., был набожен и кроток, не вмешивался в бесконечные феодальные распри, хотя они в итоге и стоили ему трона. Ричард Львиное Сердце — Ричард I (1157—1199), король Англии с 1189 г., большую часть жизни провел на войне, участвовал в крестовых походах. Кромвель Оливер (1599—1658)—вождь английской буржуазной 34* 531
революции, протектор (правитель) Англии с 1653 г., утопил в крови католическое восстание ирландцев. Герцог Альба, Фернандо Альварес де Толедо (1507—1582) — испанский полководец, ввел в Нидерлан­ дах режим террора для подавления реформаторского движения (гезов). Эмерсон Ральф Уолдо (1803—1882) —американский философ, идеалист, считавший природу воплощением Духа. С. 422. Мальтус Томас Роберт (1766—1834) —английский эко­ номист, основатель особого экономико-демографического учения — мальтузианства. Мальтузианство считает основной причиной экономи­ ческих трудностей перенаселение и полагает необходимыми войны, стихийные бедствия и проч, в качестве ограничителя прироста насе­ ления. Для католиков мальтузианство было неприемлемо еще и по­ тому, что оно призывало к распространению противозачаточных средств и особенно абортов, совершенно недопустимых, с точки зре­ ния католиков. С. 425. Ср.: «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизни вечную» (Ин., XII, 35). С. 426. Честертон цитирует библейский текст: «Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, одно дыхание у всех, и нет у человека преиму­ щества перед скотом; потому что все — суета!» (Еккл. III, 19). О пе­ чальнейшем уделе обреченного на смерть человека Гомер говорит постоянно. Святой Бернард из Аосты— Бернард Ментонский (ум. 1081 г.) — протодьякон в Аосте, основатель (в 1050 г.) монастыря на Пеннин­ ских Альпах, расположенного на высоте 8114 футов на перевале Боль­ шой Сен-Бернар. Серая зола — символ покаяния, поскольку дело ор­ дена проповедников, основанного святым Домиником — покаяние за грехи мира. С. 427. Преступника нужно прощать до семижды семидесяти — Ср.: Мф„ XVIII, 22. «Генрих V» — трагедия У. Шекспира. При короле Генрихе V Англия добилась наибольших успехов в войне с Францией. С. 428. Величайший из Плантагенетов — Генрих II (1132—1189), английский король с 1154 г. Укрепляя королевскую власть, столкнулся с сопротивлением церкви, в первую очередь, епископа Кентерберий­ ского, Фомы Беккета. Фома Беккет был убит в храме по приказу короля. После убийства Генриху II пришлось принести публичное по­ каяние. Честертон упоминает известный эпизод из жизни святой Екатерины Сиенской — она навещала в тюрьме и сопровождала на казнь осуж­ денного рыцаря Николаса ди Тольдо. Отрубленную голову казненного она взяла в руки и поцеловала. С. 429. Дугласы — знаменитый шотландский род, оставивший много героев и в истории, и в поэзии. Здесь скорее всего речь идет о сэре Джеймсе Дугласе (1286—1330), который после несколь­ ких набегов на Англию отправился в Святую землю и был убит в пути. С. 431. Лев древнего отчаяния сорвался с цепи в северных ле­ сах — Честертон имеет в виду протестантизм. 532
Глава VII ВЕЧНЫЙ. МЯТЕЖ С. 432. Горгульи — в готической архитектуре рыльце водосточной трубы в виде фантастической фигуры. Если они умолкнут, то камни возопиют — Ср.: Лк. XIX, 40. С. 435. Сесил, Хью Ричард (1869—1956) —британский политиче­ ский деятель, консерватор, сторонник Высокой Церкви (См. прим, к С. 453). Каннингэм Грэхем Роберт Бонтайн (1852—1936) —шотландский писатель, сторонник социализма. Херберт Оберон Эдвард Уильям Молине (1838—1906) —английский политический философ и писатель, агностик, сторонник полного отделения церкви от государства. Чес­ тертон перечисляет «модные ереси»: социализм (Маркс и Каннин­ гэм Грэхем), ницшеанство и толстовство, агностицизм и воинствен­ ный антиклерикализм (Оберон Херберт). С. 436. Гредграйнд — персонаж романа Ч. Диккенса «Тяжелые времена», живший с девизом «факты, факты и никаких эмоций». Уистлер Джеймс (1834—1903) —американский художник, близ­ кий к импрессионизму, пользовался большой популярностью у совре­ менников. С. 441. Ср.: «Милость и сила сретятся, правда и мир облобыза­ ются» (Пс. LXXXIV, II). Иосиф — библейский патриарх, любимый сын Иакова, по-преданию, в юности любил нарядную одежду. С. 442. Елизавета I (1533—1603) — английская королева (с 1558 г.). Укрепила абсолютизм, восстановила англиканскую церковь. При Елизавете началось морское господство Англии. Карл / — сле­ дующий (после Иакова I) преемник Елизаветы. Низложен и казнен во время английской буржуазной революции. Людовик Любимый — Людовик XV (1710—1774), король Фран­ ции с 1715 г. Его внук и преемник Людовик XVI (1754—1793) казнен во время французской революции. Они правы, когда не доверяют тому, что установили люди — аллюзия на библейский текст: «Лучше уповать на Господа, нежели надеяться на человека. Лучше уповать на Господа, нежели надеяться на князей» (Пс. СХѴІІ, 8—9). С. 444. Ср.: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие» (Мк. XX, 25). Лорд Бэкон — имеется в виду философ и политический деятель Ф. Бэкон, который, будучи лордом-канцлером при дворе Якова I, был обвинен в казнокрадстве и отстранен от должности. Герцог Мальборо — Черчиль Джон, герцог Мальборо (1650— 1722) — английский полководец. В 1711 году был обвинен в- присвоении казенных сумм, выделенных на военные расходы, и вышел в отставку. С. 445. «Не желаю быть епископом» — слова святого Амвросия (340—397), избранного в 374 г. епископом Милана. С. 446. Фра Анжелико (Джованни да Фьезоле) — доминикан­ ский монах, художник (1387—1455). Прерафаэлиты — группа английских художников середины XIX в., пытавшаяся возродить средневековое (дорафаэлевское) искусство. Берн-Джонс сэр Эдуард (1833—1898) — английский художник, близкий к прерафаэлитам, изобретатель цветного оконного стекла, которое должно было напоминать церковные витражи. С. 447. Леви Оскар (1867—1948) — врач-психиатр, осуществив­ ший полный перевод Ницше на английский язык. 533
Глава Vili РОМАНТИКА ОРТОДОКСИИ С. 449. Высокая, Низкая и Свободная Церковь — течения англий­ ского протестантизма. Высокая Церковь наиболее близка к католи­ цизму. С. 451. Есть вера в их честном сомнении — фраза из поэмы А. Тен­ нисона «In memoriam» (1849)-. Сковал Бога, как дьявола в Апокалипсисе — Ср.: «Он взял дра­ кона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет» (Отк. XX, 2). С. 452, Имманентизм, имманентная философия — философское течение конца XIX—XX века, утверждавшее, что реальность (бы­ тие) имманентно сознанию, т. е. что существует только то, что мыс­ лится, объект неразрывно связан с субъектом. Не увидите ничего сведенборгианского в зонтике — Сведенборг Эммануил (1685—1772) — мистик, утверждавший, что получил откро­ вение от Бога и в свете этого откровения истолковывавший Писание. Он упоминается здесь как пример мистического отношения к миру в противовес обыденному, сугубо материальному взгляду. С. 454. Безант Анни (1847—1933) —председатель теософского общества. Занимаясь созданием «универсальной религии» со многими элементами индуизма и буддизма, одновременно была политическим деятелем, председателем индийской партии «Национальный конгресс». Христианство велит детям любить друг друга — Ср.: «Дети мои! станем любить не словом или языком, но делом и истиною» (I Ин. III, 18). С. 455. «Не мир пришел Я принести, но меч» — Мф.,. 10, 34. С. 456. Цитата из стихотворения А. Суинберна «Герта», вошед­ шего в сборник «Песни перед рассветом». «Король Бомба» — Фердинанд II, король Обеих Сицилий (1830— 1859). Прозвище «Бомба» заслужил в 1848—1849 гг., подвергнув артиллерийскому обстрелу восставшие против него города. Лорд Керзон — Керзон Джордж Натаниел (1859—1925), вицекороль Индии в 1899—1905 гг. С. 457. Трапписты — члены католического монашеского ордена, образовавшегося в 1664 г. Трапписты давали обет молчания и обща­ лись с помощью знаков. Нехорошо Богу быть одному — парафраза библейского текста: «...не хорошо быть человеку одному» (Бт. II, 18). С. 459. «Не искушай Господа Бога твоего» — Мф. IV, 7. В саду Сатана искушал человека — пробравшись в райский сад, Сатана (змей) уговорил Еву отведать плод запретного древа позна­ ния. За нарушение запрета Адам и Ева были изгнаны из рая и навлекли беды на все свое потомство (Бт. Ill, 1—22). Бог искушал Бога — Честертон имеет в виду искушение, которому был подвергнут Иисус в Гефсиманском саду, где он просил Бога-Отца о том, чтобы мино­ вала Его «чаша сия» (Мф. XXVI, 36—43). .. .с креста раздался крик, что Бог оставлен Богом — перед смертью распятый Христос закричал: «Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?» (Мф. XXVII, 46). С. 460. Король Леопольд — Леопольд II (1835—1909), король Бельгии с 1865 г. Проводил жестокую колонизаторскую политику, вызвавшую в 1903—1905 гг. кампанию протеста. С. 461. «Маршалл и Снелгров» — большой лондонский магазин. 534
Глава IX ВЛАСТЬ ДОГМЫ И ПОИСКИ ПРИКЛЮЧЕНИЙ С. 464. Погибшие поколения — возможно, аллюзия на «Божествен­ ную комедию» Данте («Я увожу к погибшим поколеньям» — «Ад», III, 3). С. 464. В историях Исаака и Ифигении — Бог потребовал от Авраама принести в жертву единственного сына, Исаака. В послед­ ний момент, когда нож уже был занесен, Исаак был заменен ягнен­ ком. В греческой мифологии по воле богини Артемиды Ифигения была принесена в жертву своим отцом, Агамемноном, ради благополучного плавания. Во время жертвоприношения Артемида заменила ее ланью и перенесла Ифигению в Тавриду, где та стала жрицей богини. С. 465. Люди были взвешены и найдены очень легкими — Ср.: «...Ты взвешен на весах и найден очень легким» (Дан. V, 27) — про­ рочество царю Валтасару о конце его царствования. В средние века слишком легкий человек считался одержимым бесом. С. 466. Ср.: «Тогда Он сказал им: но теперь, кто имеет мешок, тот возьми его, также и суму; а у кого нет, продай одежду свою и купи меч» (Лк. XXII, 36). С. 467. Константин прибил крест на мачту — по преданию, в 306 г., перед решающей битвой за престол Константин (280—337) увидел в небе крест и слова «Сим победиши». В 313 г. Константин объявил христианство государственной религией. С.'472. Дизраэли Бенджамен (1804—1881) —премьер-министр Ве­ ликобритании в 1868 и 1874—1880 гг. Сторонник имперской политики. С. 475. Артемида — греческая богиня охоты, девственница; ве­ сталки — римские жрицы — хранительницы священного огня. За на­ рушение обета целомудрия весталок закапывали в землю живыми. С. 476. Лодж Оливер (1851 —1940) — английский физик, стре­ мился соединить науку и религию. Честертон имеет в виду его «Субстан­ цию веры в союзе с наукой. Катехизис для родителей и учителей» (1907). С. 477. Мойры — в античной мифологии богини неумолимой судьбы, определяющие срок жизни человека. Город Джотто — Флоренция XIII—XIV вв.; город Еврипида — Афины V. в. до н. э. ЭССЕ ЕСЛИ БЫ МНЕ. ДАЛИ ПРОЧИТАТЬ ОДНУ-ЕДИНСТВЕННУЮ ПРОПОВЕДЬ Перевод выполнен в 1990 г. Н. Л. Трауберг по изданию: Chester­ ton G. К- The Common Man. L., 1936. Комментарии Л. Б. Сумм. С. 480. Когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки — Честертон намекает на христианское предание о восста­ нии Сатаны против Бога. С. 483. Где двое или трое собрались хотя бы во имя свое — ал­ люзия на слова Христа: «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. XVIII, 20). С. 484. Танталовы муки — Тантал — персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотя­ нуться и вечно страдает от голода и жажды. 535
БОГ с золотым ключом Это эссе — заключительная глава автобиографии Честертона. Перевод выполнен Н. Л. Трауберг в 1990 г. по изданию: Chester­ ton G. К. The Autobiography. N. Y., 1936. Комментарии Л. Б. Сумм. С. 486. Хрустальный дворец — огромный павильон в Лондоне, построенный для выставки в 1851 г. Честертон упоминает его в начале своей автобиографии (См. «Человек с золотым ключом» // Г. К. Чес­ тертон. Писатель в газете. М., 1984). С. 487. Мальчишеская книга стихов — «Дикий рыцарь» (1900). С. 488. Вулворт Франк (1852—1919) — американский торговец, открывший сеть дешевых магазинов. Сэлфридж Гордон Хэрри — также известный владелец многих магазинов. «Что есть человек, что Ты помнишь его?» — Пс. VIII, 5. Бирбом Макс (1872—1936)—английский писатель, критик и ка­ рикатурист, друг Честертона. С. 492. Беринг Морис (1874—1941) —английский писатель, друг Честертона. Мария Стюарт (1542—1587) — шотландская коро­ лева, претендовала также на английский престол. По обвинению в участии в заговоре была казнена. «Pontifex Maximus» («Великий понтифик») — титул главы римских жрецов, перешедший к папе. О связи этого титула с мостом см. прим, к с. 49. Ключи (знак церковной власти) вручены апостолу Петру, который до обращения был рыбаком.
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН
Абеляр П.— 301, 303, 524 Август (Октавиан Август) —215 Августин (Аврелий Августин, бла­ женный Августин) — 234, 235, 256, 266, 273, 277, 284, 294, 298—301, 310, 312, 319, 333, 339, 348, 353, 517, 520, 526, 527 Авель — 290, 523 Аверинцев С.. С.— 12 Аверроэс (Ибн-Рушд)— 253, 315, 324, 339, 519, 523 Авраам — 130, 217, 238, 504, 535 Агамемнон — 535 Адам — 100, 438, 460, 461, 523, 534 Адонис — 161, 162, 168, 243, 250, 508 Александр Македонский — 136, 504, 511, 526 Аллах — 147, 298, 316, 506 Аллен Ч. Г.— 101, 502 Альба (Толедо Ф. А. де, герцог Аль­ ба) — 421, 532 Альберт Великий (Альберт фон Больштедт) — 284, 293—294, 298, 301, 523 Амвросий Медиоланский (святой Амвросий) — 533 Аммон — 149, 160, 204, 506, 510 Анат — 506 Анатоль Франс (Тибо А. Ф.) — 387, 529 Анна, английская королева — 244, 518 Ансельм Кентерберийский (святой Ансельм) — 253, 277, 298, 519 Антоний Великий (святой Антоний)— 70, 500 Аполлон — 57, 139, 147, 155, 160, 168, 188, 243, 276, 301,369, 385, 499, 507, 513, 517 Аполлоний Тианский — 221, 222, 223, 515, 518 Ариадна — 139, 505 Арий — 235, 237, 255, 516, 517 Ариман — 219, 514 Ариосто Л.— 32, 98, 496 Аристотель (Стагирит) — 136, 169, 198, 203, 204, 214, 215, 219, 253, 266, 269, 274, 276, 279, 280, 284, 289, 291—306, 315, 316, 319, 334, 351, 425, 433, 505, 515, 519—521, 523, 525 Аристофан — 157, 508 Арнольд М.— 15, 16, 17, 80, 273, 409, 426, 450, 494 д’Арси (отец д’Арси) — 330, 526 Артемида — 240, 475, 517, 535 Артур, английский король—497, 505 Архимед — 168 Арчер У. 410, 419, 531 Астарта— ПО, 148, 503 Атахокан — 143, 144, 506 Атон — 510 Аттила — 298, 523 Аттис— 161, 204, 508 Афанасий Великий — 236, 239, 517 Афина Паллада— 156, 199, 238, 507 Афродита — 23, 496 Ахилл— 137, 190, 250, 505, 518 Баден-Пауэл Р.— 170 Байрон Дж. Н. Г.— 54, 296 Бальтазар — 202, 512 Барри Дж.— 514 Бастет (Бает) — 178 Бах И. С,— 475 Беатриче— 44, 497 Бедивер — 41, 497 Безант А.— 454, 534 Беллок Дж. X. П.— 29, 139, 193, 496, •505 Белль Г.— 9 Бентам И,— 171, 510, 529 Бергсон А.— 330 Беринг М.— 492, 536 Беркли Дж.— 330 Берн-Джонс Э.— 446, 533 Бернард из Аосты (святой Бернард Ментонский) — 426, 532 Бернард Клервосский (святой Бер­ нард) — 61, 86, 499 Бернардино Сиенский —91, 501 Бернардо — 40, 41, 497 Бернардоне П.— 28, 37, 38, 42, 50, 68 Бирбом М.— 488, 536 538
Бисмарк (Шенхаузен О. фон, князь Бисмарк) — 286, 523 Блаватская Е. П. — 512 Блейк У.— 6, 52, 58, 498 Блэтчфорд Р.— 375, 453, 460, 528, 529 Бонавентура (святой Бонавентура, Джованни Фиданца) — 66, 78, 79, 84, 91. 272, 295, 315, 327, 499 Боссюэ Ж. Б,— 203, 422, 513 Босуэлл Дж.— 498 Браунинг Р,— 6, 314, 515, 524 Брахма — 150, 219, 234, 506 Бредлоу Ч.— 418, 422, 424, 531 Брет-Гарт Ф.— 134, 504 Бриен Г. де — 34, 496 Будда (Гаутама Сидтхартха) — 140, 172—175, 202, 203, 219, 221, 222, 244, 249, 276, 300, 315, 316, 453, 455 510 Бэкер-Эдди М.— 216, 228, 514 Бэкон Р.— 91,507 Бэкон Ф.— 356, 444, 533 Ваал—НО, 182—186, 192, 472, 503 Валтасар — 535 Варавва — 575 Василий Великий — 297, 523 Ватто Ж. А.— 191 Вашингтон Дж.— 233 Венера — 25, 186, 496 Вергилий (Публий Вергилий Ма­ рон) — 89, 146, 147, 189, 190, 191, 193, 201,202, 501, 508, 511, 512, 521, Виктория, английская королева — 107, 152, 502 Вильгельм П, германский импера­ тор — 520 Вильгельм Завоеватель, английский король — 283, 498, 522 Вильгельм Оранский, английский ко­ роль — 522 Вирсавия— 135, 504 Вольтер (Аруэ Ф. М.) — 80, 255, 500 Воэн Г.— 365, 528 Вулворт Ф.— 488, 536 Вулкан — 57, 499 Гальвани Л.— 70, 500 Ганимед — 189, 511 Ганнибал — 183, 184, 185, 511 Гарибальди Дж.— 286, 456, 523 Гаструбал — 511 Гегель Г. В. Ф.— 330 Геккель Э.-^ 370, 391, 529 Гексли Т. Г.— 337, 338, 376, 393, 418, 420, 526 Гектор — 137, 138, 148, 188, 248, 505, 518 Генрих II Плантагенет, английский король — 81, 428, 500, 532 Генрих V, английский Король — 532 539 Генрих VIII, английский король — 522, 531 Георг III, английский король — 233, 516 Георг IV, английский король—112, 503, 528 Георгий (святой Георгий)—68, 98, 115, 281, 414, 428, 499 Геракл (Геркулес) —222, 502 Герберт Дж.— 365, 524, 528 Геродот— 135, 508 Гея — 506 Гизо Ф. — 255, 519 Гиллель — 216, 514 Гирландайо (Доменико Корради) — 319, 525 Гоббс Т,— 330 Гомер— 365, 426, 502, 505, 508, 515, 518 Готфрид Бульонский — 27, 74, 238, 339, 496 Грант С.— 521 Григорий VII, папа римский — 26, 496 Гримм В. К.— 392, 395 Гримм Д. Л. К.— 392, 395, 530 Гуго Капет, французский король — 524 Гуд Т.— 145, 506 Давид —90, 135, 295, 501, 504, 523 Дагон — 148, 506 Данте (Данте Алигьери) — 15, 32, 43, 44, 68, 89, 92, 165, 286, 287, 494, 497, 500, 509, 523, 535 Дантон Ж. Ж.— 384 Дарвин Ч.— 113, 255, 339, 502, 529 Декарт Р.— 379, 529 Деметра— 144, 161, 506, 508, 509 Джеймс У.— 314, 330, 524 Джеймс Г.— 375, 529 Джонсон С,— 6, 7, 52, 156, 338, 498, 524, 525 Джотто (Анджиолетто ди Бондоне) — 14, 92, 271, 477, 494, 520, 535 Диана— 152, 155, 156, 507 Дизраэли Б.— 472, 535 Диккенс Ч.— 6, 7, 221, 502, 533 Диоген — 172, 325, 510, 525, 526 Диоклетиан (Гай Аврелий Валерий Иовий Диоклетиан), римский импе­ ратор — 257, 519 Дионис — 147j 505, 506 508 Доминик (святой Доминик, Доминико Гусман) — 15, 20, 75, 76, 86, 272, 280—282. 285. 288. 289, 309. 325, 426, 494, 495, 522, 532 Домициан (Тит Флавий Домициан), римский император — 232, 515, 516 Драйден Дж.— 365, 528 Дуглас Дж.— 429, 532 Дэвидсон Дж.— 382, 383, 384, 529 Дюма А.— 61 Дюркгейм Э.— 507
Ева — 352, 534 Еврипид — 157, 477, 508, 535 Екатерина Сиенская (святая Екате­ рина) — 32, 213, 428, 496, 514, 532 Екклезиаст — 426 Елена — 23, 135, 495, 505 Елизавета I, английская королева — 442, 519, 533 Жанна д’Арк (святая Иоанна) —81, 203, 387, 429, 500, 530 Зевс — 160, 168, 238, 509, 511 Золя Э.— 375 Зороастр (Заратустра) — 176, 510, 514 219 Ибсен Г,— 255, 419, 519, 531 Иисус Христос (Спаситель, Галиле­ янин) — 10, 16, 17, 40, 67, 70—87, 99, 100, 140, 146, 164, 184, 188, 190, 193, 197—265, 270, 273, 275, 276, 300, 303,309, 315, 317, 322, 325, 326, 353, 356, 367, 368, 370, 387, 388, 420, 423, 424, 432, 444, 450, 453, 459, 465, 466, 494, 495, 497, 499, 502, 503, 506, 512, 513, 515 517—520, 522, 523, 530 Изида — 161, 172, 240, 439, 508 Иероним (святой (блаженный) Ие­ роним) — 172, 427, 510 Илия — 167 Илия Кортонский — 84, 86, 501 Индж У. Р.— 230, 342, 516 Ингерсолл Р Г —419, 531 Иннокентий III, папа римский — 66, 67, 499 Иоанн (апостол Иоанн) — 10 Иоанн I Безземельный, английский король — 253, 519 Иоанн Богослов — 230, 365, 516, 521 Иоанн Златоуст — 9, 256, 297, 308, 325, 519, 523 Иоанн Креста (Хуан Йепес Альва­ рес) — 318, 525 Иоанн XXIII, папа римский — 11 Ионафан — 295, 523 Иов — 130, 498 Иосиф, патриарх — 441, 533 Иосиф — 280, 503, 512, 521 Ирод — 204, 205, 206, 221, 513 Исаак — 464, 535 Исайя — 135, 504 Итис — 89, 501 Иуда — 86 Ифигения — 464, 535 Йейтс У Б,— 130, 395, 504, 530 Каиафа — 217, 514 Каин — 523 Кали — 243, 518 Калигула (Гай Цезарь Калигула) римский император—219, 514 Кальвин Ж.— 365, 433, 512, 528 Кампион Э.— 254, 519 Каннингэм Грэхем Р Б.— 435, 533 Кант И,— 330 Карл Великий, франкский король — 34, 72, 141, 283, 286, 496, 498 Карл I, английский король — 112, 442, 503, 533 Карл V, император Священной Рим­ ской империи 286, 523 Карлейль Т.— 132, 408, 445, 504 531 Каспар — 202, 512 Кастор — 521 Катон Старший — 167, 509 Катулл (Гай Валерий Катулл) — 186, 477, 511 Кербер — 117, 503 Керзон Дж. Н — 456, 534 Кибела — 144, 440, 506, 508 Киплинг Р — 61, 499, 527 Кирка — 502 Китс Дж,— 58, 155, 499, 507 Клара Ассизская (святая Клара) — 40, 67, 68, 69, 213, 497, 514 Коббет В.— 6 Коллинз Д.— 7, 266 Коллинз У.— 525 Колумб X.— 32 Константин Великий, римский импе­ ратор — 236, 252, 467, 517, 518, 535 Конт О,— 139, 207, 505 Конфуций (Кун фу цзы) — 95, 140, 141, 144, 170, 198, 202, 203, 207, 219, 221, 243, 249, 266, 421 Коупер У,— 365, 528 Кромвель О.— 421, 531 Ксенофонт — 256, 504, 519 Курций (Марк Курций) — 189, 511 Курций (Квинт Курций Руф) —511 Кьюзи О. ди — 78 Кэмпбелл Р. Дж,— 363, 456, 528 Ландульф — 287, 288 Ланселот — 505 Латимер Г.— 254, 519 Лев XIII, папа римский — 523, 524 Леви О.— 447, 533 Ленг (Лэнг) Э.— 153, 395, 507 Леонардо да Винчи — 32, 327 Леонид, спартанский царь — 246, 518 Леопольд II, король Бельгии — 460, 534 Ли Хун-чан — 135, 504 Лодж О. — 476, 535 Лонгфелло Г.— 507 540
Лоуренс (Лоренс) Д. Г.— 277, 313, 521 Луи де Ружмон (Грин Г. Л.) — 187, 188, 192, 511 Лукреций (Тит Лукреций Кар) — 195, 207, 225, 512 Лукреция — 511 Луллий Р.— 74, 91, 500 Льюис К. С.— 11 Льюис Кэрролл (Доджсон Ч. Л.) — 495, 507, 509, 528 Лэм Ч.— 52, 498 Людовик Святой (Людовик IX), французский король — 69, 92, 285, 306—309, 429, 500 Людовик Любимый (Людовик XV), французский король — 442, 533 Людовик XVI, французский король — 442, 533 Лютер М.— 354, 355, 524, 527 Магомет — 77, 131, 140, 214, 219, 238, 239, 241, 253, 266, 269, 300, 457 Маккейб Дж,—369, 370, 529 Маколей Т. Б,— 255, 285, 286 Мальборо (Черчиль Дж., герцог Маль­ боро) — 444, 533 Мальтус T. Р.— 422, 532 Мани— 176, 233, 237, 510 Манхардт В.— 507 Маритэн Ж.— 349, 527 Мария (Дева Мария) — 203, 219, 494, 503, 512, 515, 530 Мария Магдалина — 515 Мария Стюарт, шотландская коро­ лева — 493, 536 Мария Тюдор, английская коро­ лева — 519 Марк Аврелий (Марк Аврелий Ан­ тонин), римский император—146, 171, 172, 211, 219, 412, 506 Марк Твен (Клеменс С.) —381 Маркс К.— 433, 435, 533 Марлоу К. — 254, 519 Марфа — 212, 213, 514 Мельхиор — 202, 512 Менелай — 505 Меркурий — 152, 507 Микеланджело (Микеланджело Буо­ нарроти) — 32, 327 Мильтон Дж.— 380, .403, 529 Минерва — 139, 505 Минос — 89, 137, 501, 505 Миро Э.— 507 Митра — 176, 199, 204, 232, 510 Михаил-архистратиг — 203, 512 Михей — 2.19, 514 Моисей— 146, 149, 215, 219, 238, 506, 525, 531 Молох — 27, 148, 167, 182, 184, 185, 186, 205, 243, 496 Монд А,— 259, 519 Монфор С. де — 285, 309, 523 Моррис У.— 106, 502 Мумбо-Джумбо — 239 Муссолини Б.— 309, 525 Мэр У. де ла — 7 Мэтью Т.— 281, 522 Мюллер М.— 507 Нансен Ф.— 15 Наполеон Бонапарт, французский император — 20, 112, 141, 183, 245, 286, 319, 320, 362, 495 Нельсон Г.— 20, 266, 495 Нептун — 139, 157, 505 Нерон (Клавдий Цезарь Нерон), римский император — 23, 86, 189, 221, 243, 428, 460, 496, 513 Несторий, константинопольский пат­ риарх — 516 Низам-уль-Мульк — 518 Немврод — 502 Ницше Ф. В,— 53, 315, 316, 380, 382, 383, 386, 387, 433, 434, 435, 440, 498, 529, 533 Нодди Т.— 20 Нокс Р.— 6, 7 Ньюмен Дж. Г.— 71, 277, 500 Ньютон И,— 271, 292, 391, 521 Нэш Дж.— 528 Овидий (Публий Овидий Назон) — 276, 521 Один — 158, 508 Одиссей — 223, 515 Озирис — 161, 172, 204, 508 О’Коннор Дж.— 327, 526 Олифант М.— 68, 499 Омар Хайям—,241, 518 Ориген — 517 Ормузд — 219, 514 Орфей— 162, 250, 509, 518 Павел, апостол (Савл) — 10, 47, 57, 159, 322, 498, 516, 521, 527 Пан — 18, 24, 25, 144, 147, 187, 193, 201, 218, 250, 413,'495, 496, 506 Паскаль Б.— 203, 338, 513 Патрикий (святой Патрикий) — 8 Г, 82, 501 Пелагий — 517 Перро Ш,— 502, 510 Персефона — 507, 508, 509 Петр, апостол (Симон) — 48, 73, 210, 218, 224, 281, 450, 497-, 498, 513, 515, 516, 522, 536 Пилат (Понтий Пилат) — 223, 515 Питт У. Старший — 112, 503 Питт У., граф Четэм — 286, 523 Пифагор— 169, 193, 201, 202, 204, 249, 298, 510 541
Плавт (Тит Макции Плавт) — 256, 519 Платон — 168, 201,202, 204, 211,219, 261, 273, 274, 297—300, 312, 315, 317, 319, 339, 344, 423, 433, 473, 506, 510, 512, 521, 524, 526, 527 Плутон — 234, 517 По Э. А.— 364, 528 Поликрат — 508 Поллукс — 521 Помпей (Гней Помпей)—71, 500 Порфирий — 317, 525 Приам — 518 Приап — 496 Прокна — 89, 501 Прометей— 159, 508 Протагор — 502 Протей — 160, 508, 515 Псевдо-Дионисий Ареопагит — 274, 521 Птолемей (Клавдий Птолемей) — 271, 521 Пьетро — 40 Рафаэль (Рафаэль Санти) —319 Регинальд — 328 Ренан Э.— 15, 16, 17. 387, 494, 530 Рескин Дж.— 322, 525 Рея — 511 Ричард Львиное Сердце (Ричард I), английский король — 421, 518, 531 Ришелье (Плесси А. Ж. дю, герцог Ришелье) — 286, 523 Робеспьер М.— 257, 384, 519, 529 Роджер Нормандский — 522 Роланд — 45, 138, 498 Ромул — 505 Россетти Д. Г.— 50, 498 Руссо Ж. Ж.— 531 Сазерс Р. Б.— 366, 528 Саладин (Салах-ад-дин), Юсуф, сул­ тан египетский и сирийский — 77, 500 Сан-Паоло Дж. ди — 66 Сатана (Вельзевул) — 165, 185, 197, 311, 437, 446, 459, 481, 502, 503, 518, 534, 535 Сатурн (Кронос) — 145, 182, 506, 511 Саул — 523 Сауткот Дж.— 362, 528 Сведенборг Э.— 534 Свифт Дж.— 98, 502 Секст — 511 Селена — 530 Семирамида — 110, 503 Сенека (Луций Анней Сенека) — 211, 243, 513 Сент-Амур Г. де—295, 523 Сесил X. Р.— 435, 533 Сет — 508 Сивилла — 90, 501 - Сигер Брабантский — 301, 303, 304, 305, 328, 339, 523, 524 Силен — 139, 505 Сим — 205, 513 Симеоц Столпник — 41, 325, 497 Скотт В.— 54 Сократ—146, 169, 219, 221, 222, 243, 249, 506 Солт — 437 Софокл — 157, 508 Спенсер Г,—207, 271, 400, 418, 513, 520, 530 Стивенсон Р. Л.— 6, 314, 524 Стрит Дж. С.— 358, 361, 527 Суинберн А. Ч.— 165, 166, 420, 424, 456, 489, 509, 531, 534 Сул (Суль) — 139, 505 Сципион (Публий Корнелий Сципи­ он) — 185, 511 Сэлфридж Г. X.— 489, 536 Тайефер-Жонглер — 45, 498 Танит— 148, 184, 506 Танкред, король Сицилии — 496 Т антал — 536 Тарквиний Коллатин—511 Тарквиний Луций Гордый — 511 Тезей — 171, 505, 510 Теккерей У. М.— 408, 507, 531 Темпье Э.— 301 Теннисон А.— 123, 380, 451, 503, 529, 534 Тереза (святая Тереза)—213, 235, 514 Тертуллиан (Квинт Септимий Тертул­ лиан) — 237—238, 517 Тиберий (Клавдий Нерон Тиберий), римский император — 214, 514 Тинторетто (Джиакопо Робусти) — 322, 525 Тициан (Тициано Вечелли) —32 Толстой Л. Н.— 14, 230, 386, 387, 429, 435, 494, 513 Тольдо Н. ди — 532 Томсон Ф.— 281, 522 Тор — 158, 508 Торквемада Т.— 281, 375, 522 Тутанхамон — 19, 132, 215, 495 Уайльд О — 398, 530 Уилкс Дж.— 384, 529 Уиндэм Дж.— 97, 98, 502 Уистлер Дж.— 436, 533 Уитмен У,— 277, 314, 427, 521 Уиттингтон Д.— 178, 510 Уордсворт У.— 14, 440, 494 Уран— 145, 506, 511 Урия — 504 Уэллс Г. Дж.— 21, 88, 102, 115, 116, 122, 128, 230, 259, 344, 378, 379, 382, 401, 495, 501, 502, 503, 527, 529 542
Феокрит — 189, 477, 511 Фердинанд П, король Обеих Сицилий — 510 Филимор Дж. С,— 171, 510 Филомела — 501 Флавий Филострат — 515 Флеккер Дж,— 515 Фокс Ч. Дж,— 112, 503 Фома Аквинский (святой Фома, Том­ мазо д'Аквино, Аквинат) — 6 7 Ю, 11, 203, 207, 239, 248, 253, 265356, 433, 517, 518, 520—527 Фома Беккет (святой Фома Бек­ кет) — 81, 323, 423, 428, 430, 500 525, 532 Фома из Челано — 84 Фра Анжелико (Джованни да Фьезоле) — 446, 533 Франклин Б,— 384, 529 Франциск Ассизский (святой Фран­ циск, Джованни Франческо Бернардоне) — 6, 8, 9, 10, 14—93 107 146, 175, 203, 222, 233, 254,' 26з’ 268—274, 276-279, 281, 282, 288’ 289, 296, 318, 327, 347, 427, 44о’ 494—501, 504, 512, 520, 521 Франциск Ксаверий (святой Фран­ циск Ксаверий) — 95, 99, 501 Фрейя — 158, 508 Фридрих I Барбаросса, император Священной Римской империи — 283, 522 Фридрих II, Чудо света, император Священной Римской „„ -- ------ империи — 281, 283, 285, 286, 287, 522 Фрэзер Дж,— 507 Харон — 89—90, 501 Харрис Дж,— 495 Хасан-бен-Сабба — 518 Херберт Оберон Э. У. М.— 435 533 Хил Р,— 170 Холмс О. У,— 329, 526 Хоуп Э.— 507 Цезарь (Гаи Юлии Цезарь), римский император — 35, 55, 71, 251 252 362, 500 Цинцинат (Люций Квинкций Цинцинат), римский диктатор— 181, 511 Черчиль У.— 259 Честертон С,— 5 Четэм — см. Питт У. Чосер Дж.— 6, 166, 269, 509 Шекспир У,— 153, 171, 219, 364, 365 458, 473, 507, 510, 520, 525, 530, 532 Шелли П. Б,- 58, 155, 160, 499, 507 Шива — 234, 517 Шопенгауэр А,— 53, 314, 409, 428 498 Шоу Б,— 4, 9, 88, 342, 344, 360, 375 382, 383, 435, 451, 501 Эвклид — 250, 374 Эвридика — 509 Эдуард I, английский король — 285 523 ’ Эдуард Исповедник, англо-саксон­ ский король — 421, 531 Эйнштейн А,— 271, 521 Эмерсон Р. у,—421, 440, 539 Эммет Р.— 20, 495 Эндимион — 397, 530 Эней — 505 Эпиктет — 211, 240, 422, 513 Эпикур — 240, 477 Эхнатон — 171, 247, 510 Ээт — 502 Юлиан Отступник (Юлиан Флавий Клавдий),, римский император — 97, 236, 251, 252, 253, 413, 502, 517 Юнипер — 73 Юнона — 157, 508 Юпитер— 139, 144, 147 149 192, 202, 232, 250, 397, 505, 506 Ягве (Иегова, Саваоф) — 147 158 219, 472, 503, 506, 525 Язон — 222, 223, 502 Яков I, английский король — 533 Яков II, английский король — 530 оС°беССКНЙ. ПОЛЬСКИЙ король _ 238-, 517
Содержание ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН И ЕГО ТРАКТАТЫ 4 СВЯТОЙ ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ 13 ВЕЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК 93 СВЯТОЙ ФОМА АКВИНСКИЙ 265 ОРТОДОКСИЯ 357 ЭССЕ 479 КОММЕНТАРИИ 493 УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН 537


7 руб. Сам я никогда не относился всерьез к себе, но я всегда всерьез относился к своим мнениям. Г. К. Ч. ПОЛИТИЗДАТ