Теги: журнал вопросы философии  

ISBN: 0042-8744

Год: 1990

Текст
                    АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ ФИЛОСОФИИ
ВОПРОСЫ
ФИЛОСОФИИ
НАУЧНО-ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
]\|О Ч ИЗДАЕТСЯ С ИЮЛЯ 1947 ГОДА 1 QQO
СОДЕРЖАНИЕ
Кинематограф и культура. Материалы «круглого стола». Выступили:
А. С. Смирнов, С. В. Дробашенко, К. М. Долгов, К. Э. Разлогов,
Р. А. Нугманов, Л. А. Аннинский, Г. Г. Курьерова, А. Б. Греб-
нев, Э. В. Лотяну, О. И. Генисаретский, Т. Ладди (США),
М. М. Хуциев, В. А. Подорога, Ю. А. Богомолов 3
Социально-философские проблемы
Г. Г. Дилигенский — В защиту человеческой индивидуальности . . 31
B. С. Нерсесянц — Прогресс равенства и будущность социализма . . 46
Актуальный архив
C, Поварнин — Спор. О теории и практике спора 57
Философия за рубежом
Ф. Фуку яма — Конец истории? 134
Ю. А. Замошкин — «Конец истории»: идеологизм и реализм . . . 148
Из истории отечественной культуры
С. Н. Булгаков — Письма С. Н. Дурылину (предисловие и
примечания М. А. Рашковской и Е. Б. Рашковского) 156
И. И. Блауберг — Анархизм: что мы о нем знаем? 165
Из редакционной почты
Вл. Гусев — Драмы свободы 170
Коротко о книгах 172
От Советского национального комитета по истории и философии
науки и техники 175
Наши авторы 176
МОСКВА, ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА», 1990


CONTENTS Cinema and culture: a «round-table» discussion. G. G. DILIGENSKY. In defense of human individuality. V. S. NERSESYANTS. The progress of «equility» and the future of socialism. S. POVARNIN. Argumentation. On theory and practice of argumentation. F. FUKUYAMA. The end of history? YU. A. ZAMOSHKIN. «The end of history»: ideologism and realism. S. N. BULGAKOV. Letters to S. N. Durylin. I. I. BLAUBERG. Anarchism: to what extent do we know it? VI. GUSSEV. Dramas of freedom. BOOK REVIEWS. Издательство ЦК КПСС «Правда», «Вопросы философии». 1990.
Кинематограф и культура (Материалы «круглого стола») От редакции. В 1989 году журнйл ((Вопросы философии» и Союз кинематографистов СССР провели совместное заседание «круглого стола» «Эстетика экранного творчества и социокультурные вопросы современности». Для обсуждения были предложены следующие темы: концепция деидеологизации искусства: миф и реальность; национальные кинокультуры и их отношение к общечеловеческим ценностям; изоляция советского экранного искусства: преимущества и перспективы; экспорт талантов: триумф или национальная катастрофа; место советского кино в контексте мирового постмодернизма; христианская традиция и европейская кинокультура; пути и перспективы экранной культуры: кино, телевидение, видео; массовое киноискусство и психология зрительского восприятия и др. На «круглом столе» выступили известные кинорежиссеры, кинодраматурги, критики, киноведы, философы. Предлагаем авторизованную стенограмму обсуждения. А. С. СМИРНОВ (кинорежиссер, секретарь Союза кинематографистов СССР). Три года назад закончил свою работу V Всесоюзный съезд кинематографистов. Для нашего поколения этот день, я думаю, останется незабываемым. За три года многое изменилось. Не так много, как хотелось бы, но все-таки и немало. Кое-что, о чем мы на съезде не осмеливались мечтать, стало сегодня привычным, будничным. Изменился воздух. Изменилось время. И вот это изменение качества времени мне кажется особенно важным. Важно это изменение почувствовать, не пропустить. Похоже, что мы сами о себе многого не знали. Время обнаружило не только гражданскую зрелость нашего сообщества, но его глубинную, внутреннюю тягу к демократии, что сегодня мне кажется едва ли не самым существенным. Вспомните, многие из нас, разделенные творческими позициями, естественным соперничеством, накопившимися взаимными обидами, порой не общавшиеся друг с другом годами, однако же нашли в себе силы и разум, чтобы выступить за наше общее дело сообща. Сегодня, когда многие испытывают понятную тревогу из-за продолжающейся в нашем ^обществе поляризации общественных сил, вот это качество, эта способность к разумному компромиссу во имя существенных ценностей, мне кажется, будет решать судьбу перестройки. Без умения идти навстречу друг другу невозможны ни демократия, ни правовое государство. Участвовать в общем деле сегодня — значит прежде всего хорошо делать Свое собственное. А вот хорошо ли мы его делаем? И даже так: епособаы ли мы, кинематографисты, делать его хорошо? Требуя свободы, мы понимали ее несколько абстрактно, но в первую очередь как расширение наших возможностей — технических, экономических, творческих*
Что же изменилось? В технике и экономике фактически ничего или почти ничего. По-прежнему мы снимаем на плохой пленке, плохими камерами. По-прежнему оснащение наших студий никуда не годится. По- прежнему сметная стоимость средней советской картины такова, что западному продюсеру не хватит даже на рекламу. Но творческие наши возможности расширились принципиально и неизмеримо. Не безгранично, но существенно. Мы должны отдать себе отчет в том, что таких возможностей не было ни у одного поколения советских кинематографистов. Как же мы их используем? Вот тут и встает вопрос о свободе — понимаем ли мы ее как величину отрицательную, отсутствие препятствий, как полагал Шопенгауэр, или она подразумевает некую положительную силу, творческий потенциал личности, не зависящий от каких-либо социальных структур? И, может быть, тем и хороша свобода, что она всему возвращает подлинную цену, а отсутствие препятствий как-то быстро и естественно позволяет обнаружить отсутствие благих намерений. Я далек от того, чтобы вопрошать: а как же обещанные шедевры? За шедевры отвечает Господь Бог, а вот за общий профессиональный уровень нашей кинопродукции отвечать всем нам. Стал ли он хоть на йоту выше, лучше? Относительное оживление зрительского интереса можно без большого риска отнести за счет расширения сферы дозволенного: хочешь — снимай проститутку, хочешь — наркомана, хочешь — про лагеря. Документалисты ходят гордые — сегодня они в центре внимания: каждая вторая картина посвящена социальным язвам, борьбе за перестройку. Но вглядитесь, попробуйте найти хотя бы один на десяток фильмов, который был бы хорошо снят и смонтирован, обладал индивидуальным языком и был не похож на многочисленные телепередачи. Все ринулись в перестройку. Один вчера экранизировал произведение генерала КГБ, а сегодня снимает про лагеря. Другой снимал комедию с полуголыми девочками, а сегодня заявляет фильм о репрессированном партийном лидере. Третий только что слагал гимны нашей доблестной контрразведке с легкой руки Юлиана Семенова, сегодня горячо выступает против милитаризма нашего пионерского воспитания. Позволю себе напомнить такое крайне субъективное высказывание Осипа Мандельштама в «Четвертой прозе»: «...Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех их посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чая и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда». Мы с вами дожили до времен, когда практически все, что не запрещено, то разрешено. И все же, мне думается, этот тезис Мандельштама не только не утрачивает своей актуальности, но позволяет отчетливее ощутить в нем, быть может, невидимую в те страшные тридцатые годы, когда он написан, глубину. Мандельштам ставит вопрос о личной ответственности художника и о праве называться учителем жизни. Я не собираюсь никого уличать или делить на чистых и нечистых. Да и нет у меня на это ни права, ни, честно говоря, желания. Более того, в моем понимании каждый, кто способствует перестройке словом и делом, ценен и дорог, независимо от того, как он вел себя вчера. Никого нельзя отталкивать. Но вопрос нравственный вдесятеро важен, когда он касается тех, кто претендует на учительство. Поймите меня правильно. Меня не смущает расширение граней дозволенного, а радует. Кинематографисты многих поколений мечтали о таком времени, когда можно было бы говорить обо всем. И думается, что нет такого предмета в нашей жизни, который не заслуживал бы художественной картины, как бы низок он ни был. Но речь идет о другом,
а именно — о праве художника называться художником перед лицом общества, в котором он живет и работает. «Двадцатый век принес человеку неслыханные страдания, но в этих испытаниях научил его дорожить жизнью, счастьем: начинаешь ценить то, что вырывают у тебя из рук. В этих обстоятельствах с новой силой проявилось подспудное, тайное, изначальное свойство поэзии, без которого все другие теряют силу. Свойство это — способность вызывать в душе человека представление о счастье. Так устроены стихи...» И кино — добавим мы к этим словам Александра Кушнера. Такова природа искусства. Не кажется ли вам, что, привыкшие ходить строем, мы только развернулись по команде «кругом» и печатаем шаг в предписанном направлении? Не кажется ли вам, что средний кинематографист как был, так и остался холуем и лакеем на посылках у власти, готовым немедленно воспеть последние директивы? И, наконец, не кажется ли вам, «то перестройка драматически обнажила зияющие пустоты в наших рядах, нехватку людей, способных идти против течения, той единственной породы людей, на которых держится любая культура? Здесь я позволю себе поставить точку. С. В. ДРОБАШЕНКО (доктор искусствоведения, Всесоюзный государственный институт кинематографии). Сегодня в нашей культуре явно преобладает публицистика. Наверно, не случайно (все мы обращаем на это внимание) столь влиятельным стало ныне документальное кино. Интерес вызывает и кинофакт (ничего более потрясающего, чем кинорепортаж о событиях в Тбилиси в ночь с 8-го на 9 апреля, честно сказать, за последнее время я не видел), но более важны для культуры концептуальные ленты художников-кинодокументалистов. Почему? Ответ, казалось бы, просто напрашивается: документальное кино помогает разрушить мифологическое отношение к миру, которое внедрялось у нас на протяжении многих лет игровым кино. В кинокартинах изображались врагами народа люди, которые ими не были (эта концепция существует, например, в фильме «Великий гражданин» Ф. Эрмлера), шло уничтожение крестьянских хозяйств, а на экране показывалась счастливая и песенная жизнь колхозного крестьянства («Кубанские казаки», «Свадьба с приданым»). Мы сегодня почти стонем, говоря, что человек у нас отделен от природы, забывая, что его приучили быть начальником над ней, одновременно — в «грандиозных стройках» наших пятилеток — низводя человека до положения раба. Такое, я бы сказал, диалектическое единство: насилие над природой неминуемо связано с насилием над человеком. Этой идее служила, скажем, «Поэма о море» А. Довженко, где восхвалялось создание Каховского моря, и целый ряд других произведений, которые утверждали возможность, даже необходимость переделывать природу. Вроде бы получается, что в мифологизации нашей действительности виновато игровое кино. Но простота этого ответа обманчива. Проблема здесь гораздо сложнее. Напомню, что уже в двадцатые годы было направление (связанное прежде всего с именем Дзиги Вертова), утверждавшее приоритет документального кино над игровым. Преимущество документального кино доказывалось тем соображением, что кинообъектив беспристрастно передает факты строительства социализма, не прибегая к выдумке. Создателям единомыслия и единочувствия в нашей стране было выгодно поддерживать теорию, настаивавшую на том, что киноглаз отражает реальность как она есть, без вмешательства субъективного выбора. Но выдумка проявлялась в выборе и монтаже фактов, приводя к тому, что кинодокумент в отдельных случаях превращался в самую немыслимую фантазию. Как показала практика и теория киноискусства у нас и за рубежом, кинообъектив не может быть бесстрастен и беспристрастен, поскольку он
находится в руках человека. Помимо социальной, мы сталкиваемся в данном случае с весьма важной эстетической проблемой. Что я имею в виду? Сегодня мы знаем, что даже документальные ленты могут быть ложью, достаточно посмотреть запечатленные на пленке парады и демонстрации сталинской эпохи. Можно ли по этим фильмам понять, какие реальные процессы происходили в то время? Очевидно, нельзя, если глядеть на мир вместе с камерой, но можно, если посмотреть на них с точки зрения сегодняшнего опыта. Ведь существовал отбор кинодокументов, вольный или невольный. Скажем, представляя мир сталинского социализма, не снимались тюрьмы, лагеря, пытки, голод. Истина обеспечивается только установкой субъекта творчества на критическое усвоение фактов. Многие документалисты тех лет, по сути, не поняли, что факты могут быть иячшпош реальности, желаемой кажимостью, которая есть один из источников мифологизации. Тут мы подходим к невероятному, противоречивому, казалось бы, утверждению, что искусство должно как бы преодолеть факты, чтобы осознать их смысл. Художник постигает истину не простым умножением видимости реальности в кинокадре, а умением показать в видимом невидимое — сущность явления. Это противоречие, однако, может быть разрешено и в документальном кино, в чем мы можем убедиться, если вспомним хотя бы такой потрясающий фильм, как «Обыкновенный фашизм» Михаила Ромма. Из миллиона километров документальных кинолент, прославляющих фашизм, он сделал тоже документальный фильм, фашизм развенчивающий, уничтожающий. Из недавних примеров могу привести документальный фильм Т. Шахвердиева «Сталин с нами», в котором на материале кадров, показывающих славящих Сталина людей, нам представлен весь ужас отупляющего, оболванивающего сталинистского мировоззрения. Нам нужны документальные фильмы, но нельзя забывать об опасности, о которой я уже говорил. Документальное кино, как и игровое, вполне может служить делу лжи, более того, как бы скрадывать, придавать видимость правды и лживому художественному кино. Доказательством справедливости сказанного может служить уже упоминавшийся мною художественный (игровой) фильм Эрмлера «Великий гражданин», об убийстве С. М. Кирова, который как бы «удостоверялся» в общественном сознании документальными кинолентами о процессах и, в свою очередь, «оправдывал» эту кинохронику. Кинодокумент работает как знак истины, лишь когда попадает в руки творца, личности ищущей, пытающейся постичь смысл действительности. Конечно, чтобы приметить факт, тоще нужен художник. И все же между «приметить» и «осознать»—большая дистанция. Отсюда возникают новые проблемы, одна из которых — индивидуализация и концептуализация языка документального кино; перед вами не вообще факты, а это я, художник, так их вижу, потому что определенным образом понимаю мир. При такой установке художника зритель начинает испытывать доверие к кинематографу. Ведь кино, как и все остальное искусство, выполняет в культуре своеобразную роль усилителя, через который слышен голос жаждущей света и свободы личности. К. М. ДОЛГОВ (доктор философских наук, Институт философии АН СССР). Сегодня много и подробно говорится о бедах и проблемах нашего киноискусства. На мой взгляд, его главная беда ц том, что оно потеряло мировой уровень, ибо разучилось быть самостоятельным. Более того, оно, идеологизировавшись, привыкло к подчинению, потеряло творцов (о которых говорил А. Смирнов), способных идти против течения, изгоняя самых упорных (показательна судьба А. Тарковского). Не желая усугублять мрачность нарисованной здесь сегодня картины, я бы тем не менее
добавил одну — существенную, мне кажется, деталь. Кино перестает быть философичным. У нас много твердилось о том, что искусство должно быть философичным, при этом выдавались патенты на звание «философа-художника», как правило, тем деятелям искусства, которые под видом философских размышлений цитировали очередные постановления. Забывалось, что потребность в философии всегда была потребностью свободного человека, в просвещении стоящего «с веком наравне», если воспользоваться словами Пушкина. Художники, в том числе и художники кино, потеряли в конце концов «вкус» к философии. И это не могло не сказаться на качестве их произведений: обеднение содержательного уровня приводило к обеднению киноязыка. Поэтому, когда говорят, что кризис в нашем кинематографе охватывает все его основные параметры: режиссуру, игру актеров, работу оператора и художника,— забывают, по-моему, самое главное: низкий уровень общей культуры, низкий уровень мышления, интеллекта, интеллигентности. Фильмы основоположников советского кино — Эйзенштейна, Пудовкина, Довженко — вызывают интерес еще и потому, что ставят фундаментальные проблемы человеческого бытия, глубинные, основополагающие вопросы человека и человеческого общества: борьбы добра и зла, смысла деяния и существования, смысла жизни и смерти, отношения к высшим человеческим ценностям, идеям и идеалам. С этими художниками можно не соглашаться, спорить, не принимать их творчества, но даже и в таком неприятии мы не можем не сознавать масштаба их художественных исканий. Какое поразительное теоретическое наследство оставил нам, скажем, Эйзенштейн. Достаточно сказать, что самые новейшие исследования по семиотике и общей теории культуры не обходятся без упоминания его идей. К сожалению, интеллектуальный и духовный уровень творцов нашего кинематографа стал увядать. И в этом, может быть, не столько их личная вина, сколько беда, беда, постигшая многих деятелей литературы и искусства, выросших в условиях безмыслия, насаждавшегося ста- линско-брежневской системой. Привыкших к этому безмыслию и сопутствующему ему бескультурью. Каково же — в контексте данных рассуждений — сегодня положение в кинематографии? Не так давно была разработана новая модель кинематографического производства, на которую возлагали большие надежды: она должна была освободить кинематограф от диктата бюрократии, от укоренившихся недостатков, предоставить художникам творческую свободу, самостоятельность в решении творческих проблем и т. д. Однако, главное, кажется, все-таки было упущено: создание такой творческой атмосферы, когда каждый режиссер, актер, оператор и другие, причастные к кинематографическому творчеству люди, постоянно росли бы в интеллектуальном, культурном и профессиональном отношениях, чтобы они могли «слушать» себя и других, ощущать, как говорил Блок, «чудодейственное дуновение всеобщей души» и угрожающее «безмолвие нарог да», хорошо знать меру своих сил, обладать внутренним ритмом и тактом, чтобы избежать давно сложившейся ситуации, когда вроде и немало талантливых людей, но почти нет такого, который «может стать больше себя», и потому так мало подлинных кинокартин, подлинного киноискусства. Не могу согласиться с утверждением кинокритиков, что классики 50—60-гг.— Бунюэль, Бергман, Феллини и другие уже устарели. Может быть, что-то в их фильмах и устарело, но большинство их фильмов сохраняет и будет сохранять свое значение для людей, поскольку они ставили и пытались прояснить самые важные и самые фундаментальные человеческие проблемы, которые, как известно, никогда не устаревают. К тому же, как бы ни развивалось искусство, его, как справедливо отмечал Бергман, «ведут вперед всегда большие художники» и до выдви-
жению новых идей, и новой техники, и нового стиля. Зрелые произведения искусства создаются творчески зрелыми художниками. Так было в самом начале развития киноискусства, так обстоит дело сейчас, так будет всегда. А зрелость художника — это гигантский труд, высочайшая культура, огромные познания в самых различных сферах человеческой жизни, теории и практики. Классики оказываются не позади нас, а впереди, и, чтобы идти вперед, необходимо возвращаться назад. В искусстве этот процесс можно наблюдать постоянно: искусство развивается тем успешнее, чем чаще оно возвращается к мастерам прошлого. Великая литература всегда была философской, метафизической. То же самое можно сказать и о подлинном кинематографе, который с самого своего возникновения заключил тесный союз с литературой, музыкой, живописью, театром, с одной стороны, и с философией — с другой. Разумеется, кино сохраняет свою специфику — фильм не мыслится, а воспринимается, если же он рассказывает истории, то на своем специфическом киноязыке — посредством кинематографического диалога, ритма, тона, настроения и т. д. Кино дает мысли не в чистом виде, а в образах человеческого поведения. Кстати, в этом кинематограф и современная философия имеют нечто общее, ибо они рассматривают головокружение, удовольствие, боль, любовь, ненависть и другие человеческие чувства как образ действий. И хотя без глубокого усвоения истории человеческой мысли кинематограф немыслим, но с возникновением кино развитие мысли и искусства также немыслимо без кинематографа. Следовательно, чтобы преодолеть кризис нашего кинематографа, совершенно необходимо преодолевать кризис нашей науки, философии, литературы и искусства, что невозможно без глубокого усвоения достижений отечественной и мировой культуры прошлого и современности. К. Э. РАЗЛОГОВ (доктор искусствоведения, директор Института культуры Министерства культуры РСФСР и АН СССР). На мой взгляд, одна из определяющих черт современного культурного развития — формирование и стремительная экспансия экранной культуры, включающей как свои составные части, кинематограф, телевидение, видео- и видеокомпьютерные системы. Однако в культурной практике, как и в головах исследователей, все эти сферы предстают разобщенными, абсолютно не связанными друг с другом. Люди, занимающиеся информатикой, не подозревают, за редчайшим исключением, о том, что они имеют дело с гуманитарной сферой в первую очередь. Да что говорить, если не только у нас, но и во многих других странах кино и телевидение «разнесены» по разным ведомствам. Хочу высказать свои соображения по поводу эволюции поэтики экрана за последние 30 лет, эволюции, которая по-своему свидетельствует о взаимодействии различных форм экранного творчества. У многих из нас есть иллюзия, что поколения 60-летних (скажем, А. Б. Гребнева или М. М. Хуциева), 40-летних (приблизительно моих сверстников) и 20-летних (Р. Нугманова или В. Пичула) существуют, мыслят и творят в рамках одной и той же экранной культуры. На самом деле приоритеты здесь неоднократно и радикально менялись, о чем свидетельствует история мирового кино. Приблизительно 30 лет назад в Европе сформировалась некая, условно говоря, зрелая форма кинопоэтики. Кино в общественном сознании приобрело статус интеллектуального, философского искусства. Эта эволюция была связана с именами Феллини, Антониони, Бергмана, мастеров французской «новой волны», «польской школы» и т. д. В этот процесс органично вписались такие наши фильмы, как «Баллада о солдате» и «Летят журавлж». Переносу центра мирового кинопроцесса в Европу способствовал экономический и художественный кризис Голливуда. Спецификой «оттепели», восторженностью «неофитов» можно объяснить тот
весьма парадоксальный факт, что на этом очень коротком этапе, длившемся менее десятилетия, как бы зациклилось развитие нашей киноведческой мысли, поскольку большинство «шестидесятников» от кинокритики сформировалось в тот период, эти установки усвоило и на том и остановилось. Они и по сей день убеждены, что творчество Феллини и Бергмана остается определяющим для развития экранного искусства, хотя оно уже давно является достоянием прошлого, фактом истории, каким для современной живописи оказываются работы Леонардо или импрессионистов. Хотя, конечно же, временная протяженность истории кино иная, но соответственно иные, более стремительные и темпы развития. Уже в конце 60-х годов в экранную поэтику пришло новое поколение, получившее название «нео-Голливуда» и вернувшее США лидерство в мировом кинопроцессе. Лукас, Коппола, Спилберг, Мазурски явились глашатаями постмодернистской эстетики, принципиального равноправия вербальной и визуальной, книжной и экранной, массовой и элитарной культур. Если интеллектуализация предшествующего этапа как бы облагораживала «киногаку», превранста авангардное экранное творчество в фактор «элитарного» самосознания творческой интеллигенции, то новая фаза обнаружила, что именно массовый кинематограф, презираемый и поносимый ведущими представителями и мирового модернизма, и отечественного лите- ратуроцентризма (в этом плане характерны выступления Ст. Рассадина, В. Распутина, В. Крупина), неожиданно оказался в эпицентре художественного развития в целом, поскольку задолго до провозглашения постмодернизма в прозе и поэзии, скульптуре и архитектуре и т. д. кинематограф испокон веков пек «слоеные пироги», превращая полиэстетику в основной принцип своего существования. Тот же Альфред Хичкок с конца 20-х годов делал детективы, загадочной своей стороной повернутые к самой непритязательной аудитории, а изощренностью формального решения — к истым и истовым эстетам. Мастера «нео-Голливуда» лучше других поняли и почувствовали, что массовый кинематограф есть идеальная форма воплощения постмодернистского мироощущения. Они пришли в искусство с глубоким пониманием равноправия всех поэтик, с внутренним убеждением, что в культуре все уже когда-то сказано и новые варианты можно разыгрывать исключительно по канве старых историй. И хотя они были не менее кинематографически образованы, чем их предшественники по французской «новой волне», провозгласившие господство «кинофилии» (характерно, что в русском языке вместо этого благородного термина привилось пренебрежительное «киномания»), все же ведущей силой в их формировании было телевидение. Поэтому Лукас и Спилберг с такой легкостью приспособились к запросам детско-подростковой аудитории в конце 70-х — сказочно-легендарные комиксы в те годы стремительно перекочевали с малых на большие экраны и заполнили последние. Этот переворот ознаменовал радикальное крушение всех традиций киноведения, которое, неожиданно даже для его ведущих представителей, превратилось в науку о далеком прошлом, подобную медиевистике. Отсюда и полная неадекватность переноса традиционных киноведческих критериев в текущую художественную критику, и трагический пессимизм, поскольку реальное развитие искусства экрана пошло вовсе не теми путями, которые закладывались в конце 50-х. Но и это еще не все. К концу 70-х годов вместе с подростковым мироощущением ведущей силой в экранной поэтике в целом стали эстетические принципы видеоклипа, о чем Ш1сал, в частности, Ю. Богомолов. Базу завтрашнего дня закладывают люди, с детства знакомые с видеомагнитофоном, привыкшие к переключению с канала на канал в 40-про- граммном эфирно-кабельном телевидении, с легкостью ориентирующиеся в звукозрительном синтезе и компьютерных «языках». 9
Детско-подростковое кино, как бы оно ни раздражало дедушек и бабушек от кинокритики, идеально воплощает мироощущение нового поколения и следует эстетическим принципам, снимающим поиски мастеров- интеллектуалов. Если в эпоху Гриффита и Эйзенштейна параллельный монтаж был «сверхновацией», а смешение воображаемого и реального миров в «Восьми с половиной» Феллини квалифицировалось как «усложненные изыски», то в любом, самом заурядном современном видеоклипе (и полнометражном фильме, следующем его поэтике) произвольный монтаж самых разных рядов — пластических, музыкальных, пространственно- временных, вплоть до метафизически-ассоциативных, вообще уже никого не волнует, это — норма, лишенная какого бы то ни было шокового элемента. Поскольку этому типу экранного мышления уже более 10 лет, есть основания полагать, что мы находимся на пороге нового перелома в господствующей экранной поэтике, и здесь, как мне кажется, ведущая роль перейдет к компьютерной комбинаторике. Но это особый разговор. Сейчас мне бы хотелось вернуться к процессам, протекающим ныне в современном отечественном киноискусстве. Для них, и это естественно, характерно не только отставание от мировых, но и причудливое смешение типов мироощущений, присущих разным эпохам в истории человечества, выходящее далеко за пределы столетней истории кинематографа, по крайней мере до позднего Средневековья. Не уходя в глубь веков (пусть это делают исследователи творчества Тарковского или Сокурова), приведу один современный, на мой взгляд, чрезвычайно показательный пример — фильм Р. Нугманова «Игла», в высокой оценке которого парадоксально объединились и маститые критики, и молодежная киноаудито- рия. Это объясняется опять-таки многослойностью структуры, своеобразной внутренней полемикой между постановщиком и исполнителем главной роли В. Цоем. Р. Нугманов очевидно испытал на себе сильное влияние своего вгиковского мастера С. Соловьева — фаната французской «новой волны». Отсюда чувство эстетической дистанции, стилизация и своеобразное ерничество, напоминающее раннего Годара, но и здесь сказывается чувство современности, направленное в адрес советского телевидения. С другой стороны, не в последнюю очередь благодаря индивидуальности исполнителя главной роли картина как бы пронизана поэтикой отечественной рок-культуры, требующей непосредственного и эмоционально сильного воздействия на зрителя, откуда и возникла в итоге фигура первого советского супермена. Именно стык этих двух традиций сделал фильм явлением культуры. Совершенно другой траекторией в эпицентр художественного развития попал С. Параджанов. Практически с момента формирования постмодернизма он стал делать картины, идеально соответствующие новым веяниям, например, «Тени забытых предков» (1965 г.). Его кинематограф — своеобразный «восточный базар», где разнородные «культуремы» произвольно рассыпаны по историко-литературной канве, которая может быть заимствована у любой культурной традиции («гуцулы», армянский, грузинский или азербайджанский эпос...). И сюжетный, и изобразительный ряд предстают на экране остраненно, как «чужие», как новые вариации на давно известные темы. С долей провокационностм можно сказать, что это не столько изощренное эстетское искусство, каким оно видится многим моим коллегам, сколько «великосветский китч», превращаемый в шедевр постмодернистским контекстом. В советском киноискусстве такой поворот почувствовал или предугадал один только Параджанов. Поэтому он органично вошел в мировой художественный процесс, оставаясь у нас явлением уникальным и исключительным. И последнее: об изменениях в художественных ориентациях времени наиболее отчетливо свидетельствуют реактуализации — что именно из кинематографического наследия более или менее отдаленного прошлого
пользуется популярностью сегодня. Если успех старых лент фирмы Уолта Диснея можно просто объяснить детско-подростковым характером аудитории, то прокатившаяся по миру волна «хичкокомании» (за последние годы были повторно выпущены на экраны практически все его наиболее знаменитые картины) — явная дань латентному постмодернизму мастера «саспенса». И еще один парадокс: не так давно в прокат с помпой вышла оригинальная, почти четырехчасовая версия фильма Д. Лина «Лоуренс Аравийский» (при первоначальном выпуске на экраны в 1962 г. продюсеры, испугавшись ее чрезмерной длительности, сократили более 40 минут экранного времени). Парадокс состоит в том, что в начале 60-х годов в контексте интеллектуально-философского кино картина выглядела архаично, как последняя отрыжка отмирающей породы постановочных супербоевиков. Программный академизм этой шпионской саги вызвал лишь презрение у высоколобой критики, восторгавшейся изысками ленты Алена Рене «В прошлом году в Мариенбаде». Но если последняя сегодня кажется абсолютно устаревшей (я могу об этом судить по реакции студентов-вгиковцев), то первая с триумфом демонстрируется на наиболее престижном кинофестивале мира в Каннах, куда в 1962 г. ее бы даже близко не подпустили. Иными словами, невзирая на критические прогнозы, «Воры в законе» того времени оказались более долговечными, чем Сокуров того времени. Тут есть над чем поразмыслить и нашим философам, и искусствоведам. Р. А. НУГМАНОВ (кинорежиссер, первый секретарь Союза кинематографистов Казахстана). Хочу добавить, что термин «постмодернизм» впервые возник в архитектуре. В 1977 г. вышла книга Чарльза Джеякса «Язык постсовременной архитектуры». Суть, если ее изложить в двух словах, заключается в том, что надо вернуть Парфенону его первоначальное значение. В течение веков канонизировались принципы математического построения его пропорций, но при этом совершенно забыто, что он был разрисован синими и малиновыми красками, а его фронтон представлял собой афишную тумбу, на которой золотые боги сражались с титанами. То есть истинное античное искусство представляло собой кодирование как минимум на двух уровнях: для широких масс народа и для ограниченного круга творцов. Современная же архитектура (или «модернизм») предполагает проектирование для некоего идеального человека, которого в реальности не существует, и исключает интересы конкретного потребителя или, шире,— «зрителя». Эстетика кинематографа теснейшим образом связана с его природой — это две вещи, о которых нельзя говорить по отдельности, если мы хотим разобраться в той или иной системе художественного мировоззрения. На мой взгляд, природа кинематографа — это не экран, а глаз человеческий, что дает мне основания назвать кинематограф древнейшим из искусств, истоки которого — в умении видеть сны. Когда ты спишь, ты формируешь изображение на сетчатке своего глаза, монтируешь его и озвучиваешь для себя своей же барабанной перепонкой. Умение это присуще даже собаке, кошке, обезьяне. Это не что иное, как способность порождать движущиеся, кинематографические образы изнутри, прежде чем ты их увидишь в реальности. Так же талант композитора во многом определяется его способностью услышать звук до его механического извлечения на инструменте, художник «видит» цвет, еще не найденный на палитре, а поэт пишет слово, порой не осознавая логически его семантики. Именно с этой точки зре- ййя я рассматриваю и «кризис кийематографа», и кризис «оценочной» критики, й те яростные споры, которые иногда возникают в отношении прйвОхМочности художника делать то или иное. Кризис* по-моему, в том, что кинематограф в силу технических й производственных возможностей 11
просто не дошел до той формы, в которой он должен существовать как собственно искусство. Когда будет, наконец, изобретена машина, считывающая изображение с сетчатки твоего глаза и записывающая звук с твоих барабанных перепонок, только тогда, наверное, и можно будет говорить о «десятой музе», о подлинном синтетическом искусстве, о личности того или иного художника, его таланте, возможностях, способностях конструировать сны, воспринимаемые другим человеком. Только тогда и обретут смысл рассуждения о том, что сегодня по недоразумению называют «авторским кинематографом». А пока мы говорим, по сути, о развитии кинематографа как средства общения, то есть об эволюции языка. Лично я отношусь к языку, как к материи. Может быть, это идет от моих занятий архитектурой, но для меня не существует других возможностей сказать, кроме формы, кроме материала. Предчувствие в голове и материал в руках. Что мы с ним делаем, то и говорим. Другими словами, в искусстве для меня форма и есть содержание. И здесь мне важна не какая-то истина, которую пытается высказать ее создатель, не какая-то условная правда (которых может быть бесконечное количество, их бесконечно можно открывать), а в первую очередь та цепь ассоциаций, которые у меня возникают, когда я смотрю на произведение. Причем эта цепь ассоциаций моя собственная. И, видимо, восприятие возникает в том случае, когда твоя «цепочка» попадает в вибрацию с той цепью, которую ты видишь на экране. И чем больше резонанс, тем больше сила восприятия. Хотя это могут быть совершенно разные — у меня и на экране — цепи ассоциаций. В целом язык — это печальная неизбежность, с которой мы вынуждены считаться, поскольку не можем передать свою мысль прямо, нематериально, без посредства формы. А вместе с формой, разумеется, возникает и огромное количество языков. И тут же следом — проблема перевода. Существует, скажем, такая щепетильная тема — а можно ли Льва Толстого передать в клипах? Думаю, можно, если понимать проблему перевода не как поиск дословных эквивалентов в разных языках, а как обнаружение той области тайны, которая за ними скрывается. Причем не внедрение в эту тайну, в эту истину, или еще как угодно, а именно обнаружение и взаимодействие с ней. Другими словами, чтобы перевести Толстого в клипы, необходимо согласиться с магической функцией языка в искусстве. Что же касается кино, то это — коллективное действо, где художник является не автором, а скорее магом, что позволяет ему только обозначить пределы тайны, но не преступить их, ибо это тотчас губит и его, и коллективное произведение. Л. А. АННИНСКИЙ (критик, литературовед). Разговор кажется мне важным. А оттолкнусь я от соотношения «современного языка» (насыщенного клипами, знаками и вообще третьего уровня ценностями) и той первоначальной реальности, которой, в нашем видимом окружении, вроде бы и «нет». Разумеется, теперешний младенец начинает свое обучение жизни с того, что переключает диапазоны и переставляет иглу с борозды на борозду,— это логика «выбора и перескока» настолько же естественна для нынешней молодежи, как естественно что-то другое для людей предыдущих поколений. Потому что ведь и «Чапаев» тоже построен на «клипах», но на клипах того времени. Когда его сейчас смотришь, то видишь, что это блестящий «монтаж аттракционов», то есть мгновенных игровых воздействий, достаточно ожидаемых для тогдашнего зрителя, но и ведущих его к неожиданному. Это язык искусства: «переключение клавиш», а уж потом, в целом — отражение реальности. И реальности — психологически обусловленной своим временем. Почему все это теперь кажется такой новацией? ... Ах да, клипы... Правильно, клипы — да и 12
просто такой уровень техники сейчас, такой язык. Это технически обусловлено. Ни бояться этого стиля, ни воевать с ним, ни восторгаться (если мы, конечно, не имеем в виду способ добывания валюты) не следует. Но если говорить о человеческом, то стоит ли столько заниматься технической стороной дела? Это дело самих кинохудожников, мастеров — овладевать тем языком, на котором люди согласны их сейчас воспринимать. Но нам бы надо еще кое-чем заняться. А именно: обдумать, что на этом новом языке говорится. Возьмите поэзию — там то же самое. Метафоры третьей и четвертой степени окультуренности. Метаметафоры! Поэты ходят по жизни, как по музею (или по кладбищу), при этом ведут себя так, как будто перед ними первозданные, только что родившиеся вещи. «В густых металлургических лесах идет процесс созданья хлорофилла». «Море —- свалка велосипедных рулей». Все знают, что ценности вторичны. Ценности второго порядка — человеческая природа, мир культуры, мир знаков. Непрочное. Но все живут так, как будто конца света не будет.... Иначе жить невозможно. Конец света висит над каждым, и именно поэтому жить приходится так, как если бы этого не было. То же самое в прозе. Пишут «лапшой»: достаточно трех строк, чтобы «клип» сработал... И не обязательно идти за этим на Запад — у нас тоже «современные стилисты» так пишут. То есть это естественный язык, которого уже и не замечаешь. По этому поводу вести дискуссии странно, потому что спорить не о чем; нужно работать на том языке, который сейчас всем понятен. Но это — только язык, не более. Ю. Лотмаы как-то заметил, что структуралисты изучают только язык, но не то, что на языке сказано. Поскольку мне интересно именно то, что на языке, то я pi не буду заьгаматься стилистикой, а поставлю вопрос иначе: что происходит с человеком? Если мы это поймем, то все прочее объяснится: почему кино ушло с авансцены? почему кино человека не «ловит», а телевизор «ловит»? и т. д. Потому что человек все- таки тысячелетиями существует как духовная единица, и она не так быстро изменяется, как общественные формы и, тем более, как формы киномонтажа. В сущности речь идет об одном: есть в человеке лик Божий или только звериный? Ведь на этом строятся тысячелетия, и если побеждает звериное, все кончается — никакие клипы не спасают. Я представитель того поколения, которое задавлено в середине 60-х годов. «Шестидесятники», жертвы «застоя». Считается, что нас задавила внешняя сила. Да, она нас действительно задавила. Было что давить, между прочим. Мы — последнее поколение, о котором можно сказать, что оно верило в реальность идеального человека. На нас выяснилось: идеального человека нет. Сталин может строить по чертежам Маркса, но выстроит он все-таки казармы, да и чертежи в свете этого надо заново проверить. Я думаю, что есть какая-то связь между моим утверждением о вере в идеального человека и тем, что последний раз советское кино вело диалог с мировым зрителем в середине 60-х годов. С 1956 по 1966 г.— последний период, когда мировое кино с нами считалось. К 1968 г. все кончилось. Кончился диалог. Мы сошли с дорожки. Чиновники с ножницами зарезали десяток лучших фильмов. Они их действительно зарезали, и это действительно чудовищно, глупо. Но моя мысль заключается в том, что трагедия была заключена внутри нашего зарезанного кинематографа, внутри души ведущих художников нашего поколения. Внутри нас сидела трагедия: мы действительно «ошиблись в человеке». Если бы чиновники нас не задавили, все равно случилось бы неизб< нежное: крах нашей веры. Нас все равно перестали бы слушать. Первая жертва последнего пезрадка — фильм «Скверный анекдот». Январь 1966-го —дата «зареза». Потом уж и другие легли на полку. 13
Так, вот, спорили: Достоевский это или не Достоевский? Бюрократы говорили: не Достоевский! Наумов отвечал: нет, Достоевский! Ну, хорошо, если не Достоевский, то Гоголь и Щедрин. Потому что, мол, смотрите, и у Достоевского есть эти мотивы. Вот у него гоголевская деталь, а вот деталь Щедрина. А нам Гоголи и Щедрины нужны... Вот так приходилось защищаться. А ведь художник берет то, что хочет, и там, где хочет. Классика дает ему полную свободу брать или не брать. Вопрос в том, что у него получается. Так вот: что получилось? Что художники 1966 года сумели взять у Достоевекого? Гнев и презрение. А сострадание, а христианское понимание слабости, а готовность к покаянию? Нет. Взяли гоголевское и щедринское, точнее, взяли то, что мы привыкли брать у Гоголя и Щедрина: разоблачение низов и разоблачение верхов. Вот это страшно: что в души наши въелась эта матрица. Никакие бюрократы и никакие держиморды от кинематографа от этого ощущения не могли меня избавить. Но самое страшное было то, что практически-то картина была выразителем не только позиции двух замечательных художников,— она была выражением позиции всей лучшей тогдашней интеллигенции, вставшей под удар. Но на то она и интеллигенция, чтоб принимать на себя беду народа, его дикость, его слепоту. А вот она встала под удар, и выяснилось, что она... капитулирует до того, как ее ударили... Вот это было самое страшное, что мне тогда открылось. Беспросвет фильма — сигнал капитуляции. Из романтической веры — в полное отчаяние. Бюрократы прибежали с ножницами... Но если бы они не прибежали и не зарезали,— ощущение конца и предела, невозможности жить и провала всех опор еще сильней выявилось бы в ходе развития нашего кино. Кончилась вера, кончилась эпоха. А клипы... А клипы, если угодно, и в «Скверном анекдоте» на каждом шагу. Жрут, ревут, орут, массой, толпой... и вдруг пустой коридор, и одинокая женская фигурка кружится вдали — душу сжимает от этого смертного одиночества, от обреченности усадеб, от ненужности культуры, от того, что Тургенев — прошел навсегда, и это ощущение дано через «клип», включенный на какую-то секунду. Впрочем, что я подтягиваю прошлое в настоящее? Клип, не клип — какое дело! Суть в том, что почвы нет, что культурные символы, прав Разлогов, берутся из любого ряда, лишь бы только они были взяты как культурные символы, а не как прожитое. Можно их взять как клипы, можно — как пародию, можно — как полупародию. Из любого ряда, из любой культуры. Даже из своей собственной культуры берешь; но и из собственной берешь их — как чужие. Потому что все, что у нас есть,— все «чужое». Даже если свое! Ибо у нас не личность, а потребитель, у нас индивид — частичка системы. Нет личности. Растоптана толпой. Поэтому то, что происходит с нашим кинематографом,— это не «неуспех», не «отставание»... Это определенное состояние людей, которые ищут формы выражения своему состоянию. Если современный молодой (или немолодой, неважно) человек входит в мир, где ничего не присвоено им как личностью, а все идет потоком «готовых ценностей», и ему надо присвоить это как потребителю, схватить, перераспределить, и ничто не выстрадано им как личностью, то эта драма отражается и в кино. Г. Г. КУРЬЕРОВ А (Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики). Рискуя быть непонятой или прослыть формалисткой, я бы хотела остановиться на некоторых «формальных» категориях, открывающих, как мне кажется, необъятные содержательно-смысловые горизонты современной визуальной культуры и культуры вообще. 14
Во-первых, самого пристального внимания заслуживает понятие «феномен экрана». На мой взгляд, «экран» есть одна из ключевых категорий конца 20-го века, равнозначная таким эпохальным категориям, как «окно» Возрождения или «зеркало» маньеризма и барокко. Мы живем в «экранизированном» пространстве и времени, наше восприятие мира опосредовано «экраном», а точнее, экранной реальностью, той «виртуальной реальностью», которая структурирует наше фактическое ощущение пространства и наше средовое поведение по крайней мере на три пласта: перед экраном — «экранная метаморфоза» — заэкранное (внутриэкран- пое) пространство. И пока мы не осмыслим «экранное», опосредованное «экраном» восприятие мира как что-то очень фундаментальное, мы не будем в состоянии адекватно оценить и осмыслить нынешнее состояние культуры и никакие рассуждения о духовности нам здесь не помогут. Сразу же замечу, что метафора экрана уже по крайней мере 10—15 лет широко используется в так называемых «средовых искусствах». Второй фундаментальной категорией, на которой мне хотелось бы остановиться, является понятие постмодернизма, уже упоминавшееся сегодня. Я пришла в кинематограф из сферы проектирования, являясь специалистом по проектной культуре 20-го века. В этой сфере понятие постмодернизма уже давно является привычной рабочей категорией и, более того, основополагающей мировоззренческой категорией. Причем подчеркну, что в сфере проектирования экспликация этого понятия, размышления о «ситуации постмодернизма» ведутся при очень активном обращении к киноязыку, активном привлечении кинореальности. А потому я была крайне озадачена, что в кинематографической среде это понятие не только не является рабочим, но даже воспринимается, как правило, как некая экзотика, как некий диковинный заморский зверь, с которым неизвестно что делать. Вместе с тем без освоения содержательного проблемного пласта, стоящего за этим понятием, которое концентрирует в себе, на мой взгляд, самую суть современного культурного процесса, культуры эпохи, «после модернизма», вряд ли возможно разобраться в процессах, происходящих в кинематографе как в плане творческом, так и в плане организационном, коммерческом и т. п. И уж тем более существенна категория постмодернизма для разработки темы, собравшей нас сегодня за «круглым столом»,— темы экранного творчества и экранной культуры. Мысль о тесной связи категорий «постмодернизм» и «экранная культура», как мне показалось, прозвучала в выступлении К. Э. Разлогова. В дополнение к сказанному я бы отметила, что именно в рамках постмодернизма происходит чрезвычайно интенсивная концептуализация феномена экранной реальности, «виртуальных миров», «коллективного воображаемого» и связанных с этим радикальных сдвигов в нашем восприятии пространства и времени. Такая концептуализация происходит в разных уровнях постмодернистского менталитета — художественно-творческом, в уровне новых моделей реальности, в уровне новых схем и процедур и т. п. При этом основное внимание при сопряжении всех этих уровней переносится с эстетики на поэтику. Мне представляется, что в контексте глубокого эстетического слома в эпоху постмодернизма, в контексте множества актуализированных «эстетик», смешения «высокого» и «низкого», элитарного и массового продуктивнее было бы говорить о поэтике экранного творчества как фундаментальной проблеме экранной культуры. А. Б. ГРЕБНЕВ (кинодраматург, секретарь Союза кинематографистов СССР). Как и многие мои коллега-практики — сценаристы и режиссеры, я был бы очень благодарен философам (это не лукавый вопрос — я действительно этого не знаю), если бы они исследовали вопрос, почему так 15
быстро стареет кино, и, может быть, не только кино? Почему на фильмах, снятых двадцать лет назад, лежит печать чего-то уже устарелого, принадлежащего вчерашнему дню? Почему очень немногие фильмы живут более десяти — двадцати лет? Можно ли сейчас вспомнить, если не заниматься этим специально, в какой литературно-общественной, даже не общественной, а исторической ситуации родилась, скажем, «Дама с собачкой» Чехова? Скорее всего, нет, потому что это вневременное искусство. Неужели тогда масштабы были шире? Как сказал когда-то Пастернак: «Поэзия мыслит другими масштабами. Скажем, от Гомера до наших дней». А может, дело в том, что стремительно меняется техника, от которой зависит кинематограф? И мы, следуя технике, стремимся запечатлеть момент, миг протекающей перед нами жизни? И все же мне кажется, что та смена эпох, о которой говорил К. Э. Разлогов, скорее принадлежит моде. Я не отрицаю того, что аудиовизуальное искусство и такое новое, незнакомое прежде человечеству искусство, как кино, рассчитанное на столь массовую аудиторию, больше чем какое-либо другое искусство связано с модой,— в широком смысле слова. Но для меня существует деление произведений только такое: на искусство и неискусство. То, что я называю «неискусством», отнюдь не вызывает моего презрения. Это массовая культура. Это то, чего культура нашей страны никогда не знала прежде. Это область, где не выражает себя человеческий дух, человеческое «я», это псевдоискусство (я не хочу сюда вкладывать какой-то оскорбительный смысл), нечто «как бы» искусство, обладающее всеми внешними признаками искусства, но им не являющееся, имитирующее искусство, соотносящееся с искусством, как, допустим, соотносятся друг с другом настоящая высокая проза и беллетристика, использующая достижения прозы и вводящая их в массовый обиход. У нас нет хозрасчета, мы еще не знаем, что такое работа в условиях хозрасчета, но очень его боимся, очень обеспокоены тем, как будут действительно окупать себя наши фильмы, и еще более озабочены гипотетической экспансией наших фильмов на западный рынок, где их мало покупают. Мне эти заботы кажутся чуждыми самой природе нашего творчества. Я никогда этих забот не испытывал. Те художники в кинематографе, которых я уважаю, никогда не занимались подсчетом числа зрителей, предоставляя это делать продюсерам, прокатчикам, директорам студий и так далее. К счастью, до сих пор мы существовали в условиях, которым в каком-то смысле завидовали даже наши западные коллеги. Они говорили про нас, что, хотя мы и испытываем идеологический, структурный прессинг, зато мы совершенно свободны от подсчетов, сколько миллионов людей посмотрели фильм. А сейчас я часто слышу о том, что нам чуть ли не надо изучать технологию изготовления фильмов, для того чтобы они пробились к зрителю, за границу и так далее. И причем, как это ни странно, я бы сказал, провинциально ставится вопрос о том, чтобы как-то соответствовать высоким запросам западного зрителя, который нас не покупает, делать все, чтобы он нас, видите ли, покупал. Такая постановка вопроса мне кажется правомерной в применении к кинопроизводству и совершенно ненужной, излишней для тех, кто собирается, худо ли, бедно, заниматься искусством. И еще одно. Сейчас многие озабочены тем, чтобы создавать национальное искусство. Я не считаю, что это может быть предметом забот художника. Ведь когда птица поет, она же... Ладно, оставим птицу, другой пример возьму. Скажем, В. Распутин для шешя — национальный, русский, большой писатель не потому, что он об этом говорит и призывает свой народ, каждый народ, все народы нашей страны гордиться сво- 16
ей «национальной принадлежностью». (Кстати, это очень опасный призыв: абхазец будет гордиться тем, что он абхазец, грузин,— тем, что он грузин, и во что выльется эта индивидуальная гордость каждого?..) А потому, что он написал «Живи и помни» — вещь, которая всеми своими корнями, всем своим строем, всем своим составом, каждой клеточкой своей принадлежит к тому языку, на котором она написана. И это не мог написать никакой другой писатель. Национальное выражение, национальный дух — это органика художника. И тем не менее, конечно, есть национальные традиции в каждой культуре. Мы получили в наследство великую культуру, а разменяли ее на агитки и куплеты. Правда, время агиток кончилось, куплеты же — это то, что нам грозит. Но мы принадлежим к культуре, не знавшей массового искусства. И я думаю, что те духовные начала, которые свойственны нашей культуре, ее нравственный пафос, ее учительский дух, ее боль, ее «страдание за человека» — это ценности, которые «не из области коммерции». Эо В. ЛОТЯНУ (кинорежиссер, первый секретарь Союза кинематографистов Молдавии). Мы уже ряд лет переживаем попытку познать некие новые реальности. У меня ощущение, что мы продолжаем мистифицировать, что мы говорим какую-то желаемую правду. Что мы огромными усилиями создаем новый трафарет взамен прежнего. Говорят, что и у нас, и на Западе есть много общих явлений, рисуют устрашающий образ компьютеризации советского кино, которой нет в действительности. Когда у нас режиссер делает картину, которая получает на две тысячи рублей больше, его коллеги, гуманисты, душат его в коридорах и говорят: слушай, ты стал делать коммерческое кино. Это, конечно, из области фантазии, и Кафка ие додумался бы до таких вещей. В СССР не существует коммерческого кино, есть только нищенство, материальное, технологическое, а порой и духовное. Мировое кино отличается от нас по многим параметрам, которые нам и не снились, оно стало профессией, эго глубоко профессиональная сфера, куда очень трудно проникают люди. Обратимся к такому феномену, как советский актер. Я не утрирую, не пытаюсь заниматься виртуозными па в области эстетического мышления, я грубо констатирую, что это — полуизбитое существо, которое переползает из фильма в фильм, а все общество при этом работает на его духовный демонтаж, поскольку всем на него наплевать. Актер в мировом профессиональном кино — существо, накачанное дельцами крупного масштаба. Это и его педагоги, которые заставляют его блистательно владеть конем, фехтованием, сохранять свою форму и т. д. На него работает критика, внушая ему, что он звезда и супермен, даже если он играет маленькие роли... Наши критики витают в мире сладостных обобщений, сулящих докторские диссертации, но они не всегда правильно оценивают то, что существует в реальной жизни. Например, такой крупный актер мирового кино, как де Ниро, когда приходит на площадку,— он приходит как аскет. Он молчит, потому что если он скажет две фразы, он распылится. И поэтому один раз он проходит мизансцену черновую, потом делается поправка света. А когда вторично ему дают команду «мотор»! — то все, что он нарабатывал днями и месяцами, срабатывает за пять минут. Это есть тайна профессии. Это то, чем совершенно не занимается советская кинематография. Наши достижения прежде всего — за счет энтузиазма режиссуры, за счет поразительной самоотверженности тех или иных актеров, потому, что, скажем, школа Ульянова, школа Мордвинова, школа «наития» Калатозова требуют личности на площадке... Это область духа и профессионализма, куда нога большинства советских кинематографистов не т
ступала. Это святая область! И вот американцы платят огромные деньги — за святость. Поэтому так дорого стоит там актер, ибо актер, который играет, например, в «Полете над гнездом кукушки», действительно того стоит. Когда вы видите этот фильм, вы понимаете, что актер работает там на самом высоком уровне, на самом немыслимом уровне перевоплощения. Мы спешим, мы что-то говорим, мы хотим дешево покупать. Кроме того — продолжающееся агрессивное отношение к западному кино как к бездуховному явлению. А это не так. Я говорю как человек, объездивший весь мир с картинами и без оных. Замечательна американская публика. Это все байки, что все они там тупые, что лх ничего не интересует... Я недавно три картины посмотрел: «Человек дождя», «Миссисипи в огне» и «Лоуренс Аравийский». И что я видел? На картину «Человек дождя» в Нью-Йорке стояла очередь простых американцев, хотя ничего притягательного с точки зрения массовой культуры там нет. Это картина высочайшего класса. Рядом шла картина «Миссисипи в огне». Ею, наверное, «Мосфильм» гордился бы, потому что это фильм о сегрегации: о том, как трое полицейских, два из них негры, получают задание в штате Миссисипи восстановить права пегров... Герой социальный —это полиция. Фильм — о долге американской полиции по отношению к американскому народу. Это профессиональное кино. Для меня это искусство, потому что, получше ли оно или похуже, но вызывает эмоции, сострадание, соучастие. Это политический лозунг, брошенный в зал. А третий фильм — «Лоуренс Аравийский». Это фильм развлекательный. Стоит он чрезвычайно дорого. Но удовольствие смотреть на этот спектакль — неисчезающее. Смотришь на историю. - Опасность наша в том, что мы у нас в стране делаем монокультуру. Пять фильмов — вот в таком узком диапазоне. А остальное все — не искусство... Так мы истребили все жанры кино той ненавистью, которая была у нас по отношению ко всему жанровому кино. Комедия, скажем, расценивалась как фильм второго еорта. То есть шла когорта суперменов от кино, делающих фильмы, о которых писались докторские диссертации. Вот с вожделением топчут «Воров в законе»! Ну, это все равно, что взять и растоптать нищего. Как в американском кино делают: этакий босс с гаванской сигарой танцует танго на спине нищего... Да спасибо за то, что есть «Воры в законе»! Этот славный парень Кара сделал фильм, и люди пошли его смотреть. Значит, надо изучить простую вещь: почему они пошли это смотреть? Когда в кинокартине есть духовные ценности, человек начинает меняться,— он, замотанный, помятый в троллейбусах, вдруг в конце фильма становится иным, когда есть истинная духовная наполненность. Нет этого — бывает страшно, но есть и другое, не менее страшное, когда мы попадаем в сферу элитарного обособления. А у меня такое ощущение, что существует большое число режиссеров, желающих видеть публику в качестве дешифровальной машины. Я думаю, что это находится не в области искусства, а в области эксперимента, где невнятность выдается за загадочность. В нашем советском кинематографе этого стало много. Это стало опасным, потому что такого количества элитарных фильмов на душу населения, как у нас, нигде в мире нет. Уж так много элитарности! Это какие-то упражнения, бесчисленные подражания Сокурову. Естественно, наша провинциальная стесненность и благовоспитанность не позволяет прямо сказать, что король-то голый. И я считаю: нам нужно много лет искреннего общения, то есть тот общественный климат, в котором уютно равным художникам, когда все они делают одно большое и славное дело.
О. И. ГЕНИСАРЕТСКИЙ (кандидат искусствоведения, Всесоюзный научно -исследовательский институт технической эстетики). Я хотел бы обратить внимание участников встречи на три момента, на мой взгляд, существенных для размышления на тему «философия и кино». Это— «киноглаз», метафорически обозначающий творческую специфику киновидения, мышления; экранная репрезентация всевозможных жизненных миров, зрительская идентификация, с которыми формирует духовно-практический опыт смотрения; и экранный жест, творчески предопределяющий не только способ репрезентации материала, по и структуру зрительского внимания, сообщительность зрителя со всеми — реальными и воображаемыми участниками за- и предэкраы- ной видеодрамы. Раз уж в нашем разговоре речь зашла о возможностях разных кино- языков, начну с экранного жеста. Выбор киноязыка или следование какому-то признанному языку — не столько вопрос эстетики или поэтики фильма, сколько парадигматический жест, предопределяющий творческую доступность репрезентируемых жизненных миров, формирующий познавательный и жизнетворческий горизонт зрительского внимания. Понимание киноязыка только как языка несет в себе немалую долю лукавства. Я вижу его в том, что — намеренно или бессознательно, не в этом суть,— умалчивается о том, о чем художник говорить или не умеет, или не хочет, ценность чего не усматривает. Чаще всего это происходит без занятия открытой идеологической позиции, с сохранением у показывающего и смотрящего иллюзии эстетической свободы, если, конечно, допустить, что заведомое неведение способно сохранять достоинство свободы. Вопрос об экранном жесте этим не исчерпывается, но о нем уместнее рассуждать после обращения к экранной репрезентации. Это — предъявление смотрению всевозможных жизненных миров, экранное «проживание» в которых предполагается значимым в познавательном, художественном, развлекательном или каком-то ином отношении. Репрезентация вводит в зрительский оборот наблюдаемые или воображаемые жизненные ситуации и обстоятельства, стили и образы жизни, обычаи и нравы разных эпох и культур, образы духовного предания или предвидимого будущего. Благодаря этой работе кино мы живем не только в повседневной видимой среде, но еще и в куда более плотной, эк- ранно кристаллизованной визуальной среде, получая возможность переживать наличную или искомую идентичность — с собою как индивидуальным воплощением человеческой природы, с родовым целым народа и телом его культуры, с определенным типом политики, истории и так далее. Идентичность, понятую не как преджизненную заданность, а как состояние поиска, выбора устроения и обитания в приемлемых средах жизни. Обратимся для примера к такому явлению экранной культуры, как визуальная антропология. Сегодня это представительное научно-художественное и культурно-сберегательное движение, возникшее на перекрестке академической этнологии и документального кино. Оно ставит перед собой ряд подлинно гуманистических задач: сохранение для будущих исследователей и зрителей облика народов, культур, которым в условиях технологической цивилизации угрожает исчезновение или необратимая культурная трансформация; участие в их спасении, причем не только через обращение к заинтересованным в том общественным силам и организациям, но и путем оснащения этих народов современной техникой визуальных коммуникаций; глобальный культурно-экологический экуменизм, то есть практика взаимопредставления народами своих миро- видений, кодируемых прежде всего символическими ритуалами и жизне- смертными обычаями. Говоря о визуально-антропологическом кино, я не хочу сказать, что поэтика удивления таинствами культуры как таковой заказана кино ху- 19
дожественному. Подобное впечатление производил в 60-е годы фильм С. Параджанова «Тени забытых предков». В атмосфере тех лет этот фильм был подлинным культурно-антропологическим откровением. Впервые за многие годы «важнейшее из искусств» заговорило о сокровенном, почти забытом — о народной душе, о строе жизни в естественной для человека этнокультурной среде. Как бы задним числом ни квалифицировать киноязык С. Параджанова (пусть как поставангардистский), дело в ином: в открытии глаз, в повороте внимания, предвосхищавшем типологию сознания, именуемого ныне культурно-экологическим. К сожалению, как и многое другое в искусстве тех лет, эта возможность самораскрытия культуры через экран оказалась надолго утраченной. Второй горизонт репрезентации, о котором мне хотелось бы упомянуть, касается экранного воплощения психологической культуры. Хотя искусство и душа — реальности соприродные, психологическая культура — сравнительно новый для нашего искусства культурно-антропологический и эстетический объект. В понятии психологической культуры душа концептуализируется как несводимая ни на что и символически рефлекти- руемая реальность, как живая основа сознания и воли. В каждой культуре есть отмеченный репертуар душевных состояний, являющийся для нее характерным. Вспомним, например, интонацию первого кадра «Андрея Рублева» Тарковского, где воздухоплаватель с радостным криком «летю, братцы, летю» грохается затем оземь. Событие, к которому с навязчивой повторяемостью приговаривала наша история своих сынов. А в фильме сквозное переживание, вяжущее собой разные новеллы. И третий горизонт репрезентации, где может быть представлен собственно духовный опыт, сокровенный и таинственный. Разумеется, деление на три горизонта репрезентации условно, хотя оно и отражает различимость тела, души и духа. В делах человеческих, особенно когда речь идет об искусстве и его культурно-антропологических качествах, важна иерархия ценностей, соподчинение начал, обеспечивающее непонижение исторически достигнутой развитости; осуществимость в экранном жесте, через репрезентацию материала и наводку резкострг киноглаза, непреткновенного дыхания, естественности и свободы, природы и лица. ТОМ ЛАДДИ (кинопродюсер, США). Как продюсер я работаю в Сан-Франциско и ко мне очень часто приезжают русские люди, не знающие ни одного слова по-английски, но желающие сделать какой-то непонятный международный фильм на английском. Конечно, могут быть хорошие русские картины, сделанные русскими режиссерами, которые выучат английский язык и пойдут куда- то в сторону от своей культуры — в сторону мирового рынка, но самыми великими русскими фильмами будут те фильмы, которые русские кинематографисты будут делать, углубляясь в свою собственную культуру и в свою собственную историю. В конечном счете, может быть, это и будут самые международные из фильмов. В течение многих лет японцы не экспортировали фильмы классика японского кино Ясудзиро Одзу, считая, что это уж слишком японские картины и никто на свете их не поймет. Но теперь они пользуются довольно значительным успехом в США, потому что в их глубинной «японскости» было что-то такое, что мы могли связать с нашим собственным опытом. Значительная часть силы А. Тарковского исходит из его чрезвычайно сильных русских, христианских убеждений. А, например, В. Шукшин — один из наиболее эффектных русских кинематографистов, которые влияют на меня как американца. И една из причин этой силы — отражение славянофильской философии в его искусстве. Это дает ему 20
творческую силу. В фильмах Шукшина, касающихся темы современных колхозников, я вижу отражение идей Федорова о соборности. И я с удовольствием узнал, что не каждый советский режиссер жаждет приехать в Голливуд. К. М. ДОЛГОВ. У нас был в истории период, когда национальное противопоставлялось общечеловеческому, хотя практика мирового искусства показала, что только глубоко национальный художник и может вызвать какие-то общечеловеческие чувства. ТОМ ЛАДДИ. Я хотел бы пояснить, что, говоря о русском национальном искусстве, я не хотел обидеть другие национальности вашей страны. В частности, с моей точки зрения, грузинские фильмы очень и очень глубоко национальны. Р. А. НУШАНОВ. Я хочу, в свою очередь, сказать, что годы, когда нивелировалось национальное, оставили и иной след. Помимо национальных существуют в нашей стране и иные пласты культуры. Интернациональное сознание все же существует в Советском Союзе. И на этом сознании выросло огромное число молодых людей, мы на нем росли. И искусство, почва которого — интернациональное сознание, имеет такое же право на существование, как и чисто национальные формы искусства. М. М. ХУЦИЕВ (кинорежиссер, народный артист СССР). На этом «круглом столе» почти не прозвучали вопросы, которые меня волнуют давно. Возможно авторство в кинематографе или невозможно? Для меня здесь ответ однозначен. Без художника, без автора искусство немыслимо. Художник может впрямую адресоваться к зрителю или может облекать свою мысль в форму какой-то истории, отстраненной от автора, через которую тем не менее выражается автор. Каким же способом художник выражает себя? Только ли язык выражает и выявляет его авторство? Или содержание? Образность? Метафорический строй? Вот эти соображения меня и волнуют. Я прихожу в ярость от массового искусства, я давний его враг. Для меня это какая-то чума, которая постепенно, может быть, и погубит нас — все то, что в состоянии сжевать, проглотить и т. д. Но, с другой стороны, как может дойти иной раз до самого широкого зрителя тончайшая, глубочайшая мысль? Через сюжет, событие, иногда открытую декларацию, когда необходима уже прямая формула, потому что слово — сильнейшее средство выражения мысли. И вот это — каким способом автор может выразить свое авторское, личное, чтобы не только остаться удовлетворенным самим собой,— это для меня вопрос сложнейший. Я в свое время слышал достаточно упреков по поводу моей картины «Июльский дождь». Мне казалось и кажется, что картина все же до людей дошла, а мне говорили, что не доходит, что она слишком холодная, что сложный сюжет у нее, что все там размазано... И иной раз, когда возникал титр «Конец», я слышал смех в зале. Меня утешало только одно — то, что я хотел быть понятым. Сегодня жажда быть понятым как раз менее всего заботит представителей так называемого «авторского кино». Сейчас на первый план вышел язык, ощущение, раскованность, фактура,— все что хотите. Теперь картину оценивают так: тут что-то есть, да—да—да, это интересно, этого не было раньше и т. п.
Конечно, все это тоже важно — накопление приемов обязательно потом каким-то образом прорывается и приносит свои плоды. Но тем не менее для художника очень важно пытаться найти способ общения. Скажем, для меня один из способов,— это погружение зрителя в среду, в атмосферу, в ощущение. Не знаком обозначать, а заставить его чувствовать дождь, сырую погоду, движение ветра на щеке, чтобы зритель стал соучастником режиссера. Мне кажется, что никаких так называемых «мелких» или «крупных» тем нет и быть не может. Высокие, глубокие и вечные истины — весьма просты, но в то же время никогда до конца не доказуемы. Попытка, бесконечная попытка доказать их, осмыслить, найти на вечные вопросы ответ, который, может быть, и невозможно найти, но столь же обязательно возвращение к этим вопросам на разных витках истории,— мне кажется, это одна из задач искусства. Это, по-моему, бесспорно. Сейчас я бьюсь над картиной, на которой сходятся все когда-либо волновавшие меня вопросы. Но идет дело трудно... Трудно! Я не умею ставить фильм, если он меня не трогает, если это не то, что я сам хочу сказать. Я тогда как бы и не профессионал: не знаю в этом случае, как мизансцену строить, как работать с актером,— не знаю. Если меня это не интересует, не из меня выросло. Я пытаюсь ответить себе на вопрос для всех нас вечный: что такое смерть, что такое бессмертие, есть ли оно? В каких отношениях человеческая жизнь и понимание человеком себя? Для меня единственная тема — попытка понять место человека в окружающем его мире: в большом ли, планетном, или просто значение прожитой человеком жизни. Зачем жил, для чего? И это не поза, поверьте. Я часто думаю: зря ли живу, не зря?.. Для чего все это, и что это такое? Понимаете, страшно себе представить эту сырую, вырытую землю, в какую тебя когда-нибудь положат и зароют. Как же так: я буду там, а меня придавят? Не хочу! Все эти мысли, скажем, меня волнуют в этой картине. Картина называется «Бесконечность». Увы, жизнь перевернула все мои давние предположения. Когда я картину задумал, у меня был какой-то ответ. Я помнил себя юношей, я помнил, что тогда не думал о том, что такое смерть и есть ли предел жизни. Для меня, как для всякого молодого человека, жизнь была бесконечна, юность другого состояния не знает. Потом* уже в силу жизненного опыта начинаешь понимать, что не так уж беспредельна человеческая жизнь... И тогда это понимание (я пережил эти стадии) начинает с неизбежностью давить. Ты понимаешь, что рано или поздно ты с этим прекрасным Миром расстанешься. Что может дать преодоление состояния страха перед этой неизбежностью? И в какой-то момент мне показалось, что это может дать только выраженное в себе ощущение сопричастности ко всему остальному миру, к безмерности живущих на земле. Я как бы нашел ответ для себя и об этом я хотел сделать картину» О том, как человек преодолел ощущение страха перед собственным пределом, обретя зрелость души. Войдя в определенный возраст, он успокоил свой страх осознанием того, что с его уходом жизнь не кончается: люди остаются, продолжают жить. Ну, а сейчас мы все живем в такое время, когда все наши такие построения разрушены, и я уже не Могу через них повести своего героя к оптимистическому выводу,— настолько все стало иным. Когда впервые пришли мне в голову мысли об этой картине, я был еще достаточно молод и считал, что мне еще рано такую картину делать. Когда же я начал ее делать, я понял, что этот светлый и, как я считал, мудрый ответ вступает в резкое противоречие* в конфликт с отношениями «человек — природа». 22
ИЗ ЗАЛА. Уже две тысячи лет нет на эти вопросы ответа! М. М. ХУЦИЕВ. Ну, видите, я в этой картине веду речь не о философе, а об обычном, среднем человеке. Для среднего человека не существует абстрактной категории бессмертия. Он должен ее через собственный жизненный опыт принять. Так ведь? Поэтому и ответа единого нет. Каждый человек ищет свой ответ на этот вопрос. В этом, в конечном счете, заключается цель его жизни. Если он, конечно, мыслящий и чувствующий человек. Еще несколько слов. Мой предшественник очень верную мысль высказал о национальной культуре — что только национальное может быть понято. Я в этом абсолютно с ним согласен. Я помню, когда- то мне не понравилась картина Тенгиза Абуладзе, которая понравилась всем, это картина «Чужие дети». Она мне не понравилась тем, что действие хотя и происходит в Грузии, в Тбилиси, вся картина была сделана под итальянцев. И это очень мне мешало. Я знал Тбилиси, и я видел, как от него уходили в фильме и хотели, чтобы он приобрел общие неконкретные черты. Но, с другой стороны,— как мы отнесемся к такому явлению, как А. С. Пушкин? Что это такое? Высота этой фигуры как раз и заключается в том, что он не только национален, но и всемирен. Это же истинный европеец! Если бы этого не было в Пушкине, он никогда бы не был человеком таких высот. Вернусь, однако, к исходному рассуждению о жажде быть понятым. Однажды мы с А. Тарковским немного поспорили о его картине, мне показалось, что где-то неясно, что же он хотел сказать, не в том смысле, что здесь должна быть ясность на сто процентов, но в смысле намерений. Я не принял это, потому что это дает сразу возможность целой категории людей объявить себя знатоками и, кивая головой, говорить: «да, тут что-то есть...», то есть они как бы пытаются себя причислить к чему-то сложному. Мне показалось, что его как раз устраивало то, что он не сгруппировал сбои намерэния, чтобы попытаться максимальному количеству людей передать свои истинные чувства и взгляды, а оставил нечто такое, чтобы какая-то прослойка общества себя могла как бы причислить к элите, говоря: «да, здесь что-то есть...». Я считаю, что художник в принципе не имеет права на это. Другое дело—в какой мере ему удастся передать себя. Никакой арифметической ясности тут требовать нельзя, но вот намерение быть понятым должно у художника быть. Загадку художник намеренно оставлять не должен. Она сама в результате его работы может остаться, но он такой задачи ставить специально не может. ВОПРОС. Если признать тезис, что фильмы вообще недолговечны, то как вы это объясняете? М. М. ХУЦИЕВ. Здесь трудно дать исчерпывающее объяснение. Могу сказать, что я не согласен с тем, что они недолговечны, но проверить ничего ее могу. Если нам с вами удастся прожить этак лет сто, вот тогда мы сможем это определить. Пленка недолговечна, это да. Посмотрите старые картины — просто мороз по коже, как они живы. А на какой-то момент казалось, что это все устарело... Но — живы! Мы называли Эйзенштейна и другие фамилии, а теперь снова вспомнили Барнета. 23
В. А. ПОДОРОГА (кандидат философских наук, Институт философии АН СССР). Меня, как «человека со стороны», не могло не удивить полное отсутствие у выступавших здесь известных режиссеров интереса к фундаментальной, «большой теории» кино. Может быть, в ней действительно не нуждаются, а может быть, это вызвано бытующим представлением о том, что она уже была и исполнила свое предназначение в экспериментах Кулешова, Вертова, Эйзенштейна, Ромма и Тарковского, а теперь стала славным историческим прошлым, имеющим своих наследников, которым теперь можно не думать, ибо все, что было некогда создано теорией, перешло в повседневную практику советского кинематографа. «Большая теория» кино как будто бы растворилась в практике. Так теоретическая и культурная безответственность режиссуры получила свое оправдание. Сегодняшний кинематографический процесс свелся к тем, кто его реально делает: к режиссеру, актеру и зрителю. Великая тройка, которой, как мне кажется, грозит участь быть запертой в эдипов треугольник со всеми отсюда вытекающими последствиями. Все вертится вокруг нее, все оттуда и все туда. Боюсь, что многие из выступавших, вольно или невольно, но хотят убедить себя и других, что современный кинематограф — это особое над-или внекультурное образование общественной жизни, в котором свои законы, правила игры, свое искусство. И это действительно так, если мы будем смотреть на него через призму отношений, формирующих великую тройку. И подобно Эдипу, ослепленный странной любовью к зрителю, он не устает совершать свои маленькие «преступления»: его сегодняшняя зрячесть потакает обыденности слепоты. Другими словами, кризис советского кинематографа (я, конечно, не претендую на то, чтобы указать все его истоки) во многом заключается в том, что он встал на путь отказа от познавательной функции. Попробую пояснить этот тезис. Появление кинематографа в конце XIX века не было обособленным технологическим событием культуры. Бесспорно и то, что кинематограф открыл совершенно новые измерения человеческой чувственности. Наряду с другими в то время складывающимися формами познания он ввел в культуру проблему «чистого видения» реальности. Как может быть представлена и познана реальность вне прямого человеческого участия, каков сам человек, если он исследуется вне заданных культурой и традицией стереотипов, человек сам по себе, вне взора заинтересованного и идеологизированного наблюдателя. Первые фильмы еще полны пафосом исследования и познания реальности. Кинематографический язык еще строился как язык эксперимента. И в этом смысле был включен в единую волну экспериментальных форм познания, которая захватила собой психологию восприятия, феноменологические и психоаналитические исследования. Однако, с другой стороны, начал проявляться совершенно иной процесс в развитии кинематографа, опиравшийся на исключительные возможности киноглаза имитировать, достоверно воспроизводить реальность самого сознания. Лишенный собственного языка, кинематограф стал все больше и больше олитературиваться, служить иллюстрацией, картинкой, достоверным образом слова. Победа слова над визуальной конкретностью кинематографического образа была достигнута «малой кровью». Экспериментальное кино смещается на периферию культуры и больше не играет той роли, которую оно играло в начале становления кинематографа как формы познания. Кинематограф вступает в эпоху визуальной наррации, он все больше работает с языком массового зрительского сознания, со всей свойственной ему мифологией и идеологическими стереотипами, и, конечно, все менее нуждается в критической рефлексии по поводу своих познавательных функций в культуре. Литературный сценарий выступает как первотекст визуального образа. Но не только. Процесс переведения визуального ряда в нарративный достигается созданием все более совер-
шенных технологий, которые далеко не безразличны к тому содержанию, которое они должны представить зрителю в определенной форме. Собственно, советский кинематограф времен перестройки, за исключением единичных случаев, стремится лишь воспроизводить то, что его придирчивый хозяин-зритель считает реальностью. Именно воспроизводить (имитировать, подражать, отражать и т. д.). Теперь кинематограф — это не «окно в мир», а действительно экран — бесцветная поверхность, на которой записываются визуальные образы сознания, видящего самого себя. Даже те из новейших фильмов, которые так пугают зрителя своей жестокостью, «правдой» изображаемой реальности, насквозь пронизаны этим поклонением слову, а следовательно, поклонением сознанию, говорящему, рассказывающему о самом себе. То, что разрушается один определенный тип наррации (сталинской), вовсе не означает, что сама наррация, вся ее технологическая структура меняется. Я хочу сказать, что кинематограф, отдаляясь от своей познавательной функции, как бы вытравляет из своей памяти тот, старый свой интерес к «чистому видению» реальности, то есть к контакту с ней без всяких посредников, к контакту, которому не предшествует какое-либо знание, воплощенное в слове. Да можно ли вообще видеть, если смотреть на мир глазами современного режиссера, который ставит перед собой почти всегда одну лишь цель: рассказать историю. Причем рассказать так, чтобы этот массовидный зритель, сидящий в кресле в затемненном зале, узнал ее, принял как свою, как результат деятельности его собственного сознания. Складывается такое впечатление, что современный кинематограф как бы экранирует от нас реальность иллюстрированным словом. Он как бы отказывается прибегать к тем средствам изображения, которые являются именно кинематографическими. Я вовсе не хочу сказать, что нарративный, отображающий кинематограф является кинематографом второго сорта, это просто иной кинематограф, ибо исключает всякую рефлексию на сами средства труда, которыми он пользуется, и поэтому неявно для себя или намеренно использует в качестве собственного языка литературно развитый язык. Но если мы признаем, что это действительно иной кинематограф, то мы должны признать и то, что он не является единственным и полноправным представителем всего кинематографического искусства. Такое же полное право на развитие имеет и экспериментальный кинематограф, исследующий саму человеческую способность видеть и познавать реальность вне какого-либо заранее предпосланного языка. И его значение, на мой взгляд, сегодня все больше возрастает. И этому причиной не только вечная потребность человека в познании, но сам ход развития всех аудиовизуальных технологий, которые могут быть использованы в кинематографе совершенно по-разному и с разными результатами. Разве не очевидна сегодня угроза со стороны новых технологий, которые во все большей степени экранируют от нас реальность, все в большей степени захватывают нашу чувственность тотальным протезированием. Мы реально попадаем в положение человека, который видит и слышит не потому, что имеет глаза или слух, а потому что имеет в своем распоряжении определенные аудиовизуальные системы (или сам находится в их распоряжении), которые и поставляют ему изображения, речь, понимание и того и другого, но уже вне какого-либо обращения к самому судящему, размышляющему сознанию. Сознание само становится глобальным протезом, сближающим нас с реальностью, которая существует лишь в воображении новейших электронных систем. Нарративный кинематограф склонен не замечать мощи новых аудиовизуальных средств (включая сюда все возможности видео) и поэтому легко оказывается жертвой той игры, которой, как ему представляется, он сам управляет. Если словесная инфраструктура нарративного образа образует первый уровень протезирования чувственности, то новые технологические средства, надстраи- 25
ваясь над предыдущими, стремятся вообще реконструировать органические формы чувственности, как если бы они являлись ущербными и недоразвитыми. Ю. А. БОГОМОЛОВ (кандидат искусствоведения. Всесоюзный научно-исследовательский институт искусствознания Министерства культуры СССР). Каргой бы мы стороны художественной культуры ни коснулись, неизменно будем сталкиваться со следами воздействия на нее идеологии, а точнее сказать мифологии сталинизма. В кино они проступают особенно четко, будем ли мы оглядываться на его прошлое или станем вглядываться в черты его настоящего. В фильмах, которые рождаются у нас на глазах, сталинизм обнаруживает себя опосредованно, косвенно. Позволю себе указать лишь на один характерный симптом воздействия. В череде фильмов, вышедших в условиях отмены цензуры и резких разоблачений злодеяний Сталина, а также девальвации былых идеологических ориентиров, обострился мотив бездорожья и бездомности. Похоже, что драма бездорожья, которая в пятидесятых годах, после XX съезда, затронула лишь незначительную категорию людей, сегодня приобрела поистине массовый характер, она стала расхожей, она затрагивает все социальные слои общества, ей покорны все возрасты, ею покорены все регионы. «Маленькая Вера» потому, вероятно, оказалась в фокусе общего интереса, что она свела концы с концами. Бездомность гнетет и младшее поколение. И отцы и дети выброшены в пустоту, в безжизненное, бесчеловечное пространство. Все прежние проблемы — бытовые, личные и производственные — кажутся мелкими неприятностями в сравнении g тем тотальным одиночеством, в которое повержен современный человек. Это тем острее переживается, что советский человек всегда полагался на коллективизм как на универсальную форму бытия. Он был для него и рациональным средством достижения конкретных результатов, и иррациональной целью. Человек Возрождения прошел великую школу индивидуализма. Потому в ночи и в степи, под открытым небом, не чувствовал себя бродягой или, как сегодня выразились бы, «бомжем». Лет пятьдесят из последних семидесяти для нас стали опытом преодоления индивидуализма. От того сегодня средний советский человек себя чувствует особенно одиноко. Наконец, он безындивидуален, безличностен. Это и делает его «бомжем». И речь уже идет не о социальной стороне жизни, а о духовно-психологическом опыте. Современное советское кино, не слишком глубоко анализируя эту ситуацию, все-таки верно схватывает ее масштаб. Встает вопрос, что же явилось таким эффективным средством в борьбе с индивидуалистическими наклонностями многомиллионного народа? Беспрецедентное по масштабам насилие? Конечно. Но оно одно едва ли привело к той ситуации, плоды которой мы сегодня пожинаем. И в паре с идеологической обработкой оно бы не добилось того, чего оно добилось. В 30-е годы на шестой части планеты произошла тотальная мифологизация бытия. То есть мифотворчество перестало быть просто надстройкой. Оно захватило сферу материальной жизни. Мир перевернулся: надстройка (сфера сознания) заняла место базиса, а последний оказался а а положении надстройки. Мифологизм явился максимально эффективным, практически безотказным средством коллективизации умонастроений отдельных лиц. Мифотворческий экстаз трансформировал индивидуальные сознания в ки-
пящую лаву любви и ненависти, которая затем отвердевала и погребала под собой все живое. Присутствие мифологии ощутимо и в мирных условиях, и при плавном течении истории. Она обнаруживает себя в культе кино, а также эстрадных звезд, в буме инопланетной темы. Подсознательно живущие в нас страхи, надежды, грезь* находят выражение в тех или иных формах художественной культуры, например, в рок-движении, в телевизионных шоу. Но в ходе эволюционного развития мифотворческая энергия находится под контролем культуры, индивидуального сознания. Из берегов она выходит в ситуациях революционных взрывов. А если удается в течение нескольких десятилетий довольно регулярно воспроизводить такого рода взрывы, то понятно, сколь катастрофично это по последствиям. История советского кино от 20-х до 50-х годов — это история противоборства мифологического и художественного сознаний. Противоборство было неравным, но реальным. Его сюжет поистине трагичен, поскольку линия противоборства проходила по сердцам великих художников — Эйзенштейна, Довженко, Вертова, Пудовкина, Козинцева и Трауберга, Калатозова. Предоктябрьское кино двигалось по законам эволюционного развития. Оно явилось как ярмарочная забава, выявило мифотворческие потенции массовой аудитории, довольно быстро завоевало статус самого массового из искусств, затем приобрело ярко выраженный фольклорный характер и постепенно стало осознаваться как поприще для индивидуально-авторского творчества. Русский кинематограф шел след в след западноевропейскому кино. Общая тенденция легко вычленяется: переход от кинематографа звезд- актеров к режиссерскому (то есть авторскому) кинематографу. Это и был процесс редуцирования коллективного мифотворчества в индивидуально-авторское. На Западе его знаменовали имена Чаплина, Гриффита, Штрокгейма, Клера, Ренуара, Дрейера, Бунюэля... У нас имена менее звучные, но вполне собственные — Бауэр, Протазанов, Гардин, Старевич, Кулешов... Октябрь придал этому процессу резкое ускорение. Развитие приобрело взрывной характер, что сразу отразилось на облике советского кинематографа 20-х годов. Обилие и разнообразие кинематографических индивидуальностей той поры впечатляло современников. Поражает и сегодня. Авангардные позиции нашего кино в области языка никем не ставились под сомнение. Между тем успехи советского авангардного кино (по терминологии того времени — новаторского), вызывавшие у искушенных зрителей эйфорию, породили и проблемы. Нигде, пожалуй, кроме как в советском кино того периода, дистанция между авангардом и тем искусством, которое ньщче зовется массовым, не была столь велика. В американском кино того времени сложилась совершенно иная ситуация. Там признанные новаторы Гриффит и Чаплин были стодь же очевидными традиционалистами. Из этого следовало, что индивидуально-авторское начало тесно сотрудничает с фольклорно- мифологическими элементами. Традцщшнадистское кино наиболее непосредственно передает коллектвдно-додсознательные грезы, страхи, надежды, представления о добре и зле, о рае и об аде. Все свои новации в области поэтики кино Чаплин совершает в рамках площадного бурлеска, Гриффит — популярной мелодрамы. Традиционалистское кино — это по преимуществу жанровое кино. Жанр ведь наиболее памятлиэ к традиции контакта, общения, к формам и способам колдективного творчества. Отношение к жанру — важный симптом. Советские кинематографисты порывают с жанровой определенностью довольно резко, с наивозможной категоричностью. Под сомнение берется и система звезд — этот универсальный и необходимейший элемент в лексиконе языка массового общения. Под сомнение также берут- 27
ся видовые границы в кино. Документальные картины Вертова, Калатозова легко могут быть поставлены в ряд художественных лент. Игровые фильмы С. Эйзенштейна заключают в себе признаки исторической летописи. Создалась парадоксальная ситуация. Советское авангардное искусство с ярко выраженной индивидуалистической окраской занимается безудержной апологией коллективизма во всех его проявлениях — патетических, лирических, на любом поприще — научном, производственном, в каждом мгновении — историческом, бытовом, а голливудское кино, столь явно укорененное в массовых формах художественной культуры, отягощенное коллективистскими комплексами, поощряет и культивирует индивидуалистический опыт. И делает это независимо от социального положения героя и исторического момента. И бродяга Чарли, и магнат Кейн (из классического фильма Орсона Уэлса) — индивидуалисты принципиальные, индивидуалисты несмотря ни на что. Развитие событий кажется не вполне логичным, если смотреть на него только снаружи. Взгляд изнутри позволяет обнаружить в обоих процессах неумолимую закономерность. В 20-е годы и Маяковский, и Эйзенштейн, и Вертов, романтизируя коллективизм, имеют в виду коллективизм особого вида и особого качества — интегрирующий личностное начало, приумножающий его. Потому искусство левых и ЛЕФа не было внутренне противоречиво. Художник себя ставил в ряд преобразователей. В камере он видел инструмент преобразования, в пленке — объект преобразования. Многократно переворачиваемая и опрокидываемая посредством камеры земля, искромсанная посредством ножниц и заново собранная посредством клея сфотографированная действительность — все это наглядная и впечатляющая метафора революционного обновления социальной и исторической действительности. Автор не присваивает себе, но воплощает в себе коллективную волю, демонстрируя свою индивидуальную уникальность в стиле, в образе чувствования и мышления. Именно таким способом в том искусстве снималось противоречие между множественностью и единичным. Множественное гармонизировалось в рамках могучей неповторимой личности. Множественное репрезентируется нетиражируемым, единственным* Именно поэтому самые отчаянные проповедники коллективизма — Маяковский, Эйзенштейн, Вертов — становились подлинными, а не номинативными героями своих произведений. В поэтике фильма соединялось, фокусировалось, преодолевалось великое противостояние «я» и «мы». Оно преодолевалось, но в то время и в том искусстве не было преодолено. В противостоянии сохранялось напряжение, которое так явно ощущалось в конфликтной стилистике монтажного кинематографа. Невооруженным глазом можно было заметить, как оно упало в фильмах тридцатых годов. Благодаря социально-политическому мифотворчеству Сталина и его режима, «мы» утвердило свою окончательную и неоспоримую власть над «я». Само мифологическое сознание все далее расширяло сферу своего влияния. Его экспансия уже распространялась на художественное сознание, и наиболее эмансипированные художники испытывают во все возрастающей интенсивности давление коллективизированного мироздания... Здесь важно не смешивать диктат социально-политического мифа с административным контролем за художественной деятельностью. Разумеется, эти два начала согласованно взаимодействовали. Но надо иметь в виду, что второе было всего лишь «на подхвате», оно исполняло непроизносимые команды. Примечательно, что сталинская мифократия стремилась более всего ангажировать не традиционалистов, а новаторов. С. Эйзенштейн был несомненно той золотой рыбкой, которую Сталин стремился заставить служить у себя на посылках. Как раз заставить работать на себя художников-индивидуалистов не в службу, а в дружбу — было самой трудной 28
задачей и, как выяснилось, неисполнимой. Когда удавалось приручать ту или иную вольную рыбку, то дело делала она все-таки не в дружбу, а в службу. Так произошло с трилогией о «Максиме» Г. Козинцева и Л. Трауберга. Началась трилогия как художественное исследование о фольклорном персонаже, опознающем внешний мир, оглядывающемся на себя и на свои отношения с тем, что его окружает, а завершилась как некое пособие по изучению и уяснению конкретных этапов революционной борьбы. Утилитарность последней части «Трилогии» довольно отчетливо противостоит художественности первой. Утилитарной службой обернулась творческая судьба такого талантливого художника, как М. Чиаурели, автора «Клятвы», «Падения Берлина» — картин, удовлетворяющих мифическую реальность того времени. С. Эйзенштейн в «Бежином луге» должен был реализовать со всей мощью своего таланта очень важную для мифологического мироздания идею: классовая, то есть коллективистская мораль превыше индивидуальной. Ему предстояло эту идею реализовать на самом трудном материале — надо было повернуть вспять чувство ребенка, требовалось перекроить его душу, необходимо было «слезиночку ребенка» заменить классовой идеей. В фильме ощущалось ненужное для пропаганды напряжение конфликта между частным и общим. Трагедийный накал невольно выдавал масштаб бесчеловечности того, что происходило на экране. Именно то, что торжество классового инстинкта над естественными побуждениями естественного человека, над его душевными и кровными привязанностями трактовалось и толковалось в картине как некое нарушение природного закона, вменялось в вину художнику. Вменялось в вину противостояние на равных индивидуальной человечности и интереса Единого Государства. Вина оказалась столь велика, что картина была уничтожена. И во второй серии «Ивана Грозного» художнический рефлекс побудил Эйзенштейна выйти за рамки конкретного задания мифотворца Сталина. Реакция последнего была столь же решительной. Судьба смилостивилась над фильмом, но не над художником. Миф, в отличие от художественного создания, не способен оглянуться на себя, увидеть себя со стороны. А художник, художественное сознание не может не оглядываться, не может не смотреть на себя и на мир, его окружающий, со стороны. Потому искусство, будучи закуплено с потрохами, запугано до смерти, ангажировано не за страх, а за совесть, не может не впадать в искушение нарушить правила игры. Революционные художники-могикане — трагические фигуры. Благодаря революционной буре они освободились довольно безболезненно от власти фольклорыо-мифологической стихии, они сказочно быстро эмансипировались, сумели обрести художнический суверенитет. Благодаря опять же революционной буре они оказались в смертельных объятиях мифократии, которой и не подчиниться не могли, и которой совершенно подчиниться было невозможно. Так они и жили — в демонстративной дружбе с режимом и скрытой вражде с ним. Впрочем, режим платил тем же — показной любовью и затаенной ненавистью. В 50-х и начале 60-х гг. объятия мифократии ослабли, вследствие чего постепенно стало возрождаться суверенное художественное сознание. Оттаяли уцелевшие могикане — Калатозов, Райзман, Козинцев, Трауберг, Хейфиц... Явилось поколение «шестидесятников». Своеобразие заморозков, последовавших в 70-х — начале 80-х, состояло в том, что давление на художников оказывалось по преимуществу административное. Социальное же мифотворчество заметно формализовалось, приобрело характер отчужденной символики. 29
Отчужденные кумиры требуют знаков внимания, но могут обходиться лег^о без самого внимания. Оттого в те годы возникает столь противоречивое мироощущение: можно позволить себе художнический поиск, но все это сопряжено с огромными сложностями прохождения через частокол цензуры. В те годы бюрократия попыталась подменить мифократию и с позиции 30-х — 40-х годов не слишком преуспела в этом. Полка, на которую были задвинуты талантливые фильмы, была достаточно вместительной,' тем не менее она не смогла принять всего, что ее достойно. Отсюда двойственное отношение к тому времени: и жестокое отрицание, и ностальгические воспоминания о нем. Борьба с внешними условиями несвободы (командно-административными методами управления духовной деятельностью) — всего лишь Пролог к преодолению гнета мифократии. И художнику сегодня, судя по всему, предстоит суровое испытание индивидуалистическим опытом. Художник-бомж, как это ни странно звучит для уха и сознания, тоже ведь вполне реальная драма нынешнего дня. Это, по всей вероятности, плата за жизнь искусства на посылках у мифа. От редакции. Когда-то было сказано, что кино является важнейшим из искусств. Имелось в виду, что кино — искусство массовое и оказывает, пожалуй, наибольшее влияние на массовое сознание. Открытие новых, запретных ранее тем, бед и болезней нашей жизни мы увидели прежде всего в произведениях кинорежиссеров. Диапазон этих тем, ставших ныне фактом обществейного сознания, предметом самого живого обсуждения, чрезвычайно широк: от анализа репрессивного сознания людей сталинской эпохи (Т. Шахвердиев. «Сталин с нами») до злокачественных порождений нового времени (Ю. Кара. «Воры в законе»). Причем активными оказались и кинодокументалисты (что, собственно, можно было предположить), и создатели художественных картин. Как отмечалось на «круглом столе» - запретных тем в кино не осталось, но, к сожалению (и об этом печалуются кинематографисты), это не гарантия художественного качества. А между тем процессы в современной экранной культуре показывают, что эта область художественной деятельности стоит перед новым рывком, перед появлением новых видов экранного искусства, соответственно и перед изменением социально-духовного статуса кинематографа. Все эти процессы и явления требуют философского анализа. Надо сказать, что на наших страницах выступали и выступают художники, писатели, кинорежиссеры - отечественные и зарубежные. В сегодняшних условиях духовного раскола мы видим нашу задачу в том, чтобы с возможно большей широтой подойти к процессам, протекающим в нашей художественной культуре. Мы надеемся, что данный «круглый стол» стимулирует дальнейшую деятельность в этой области философов, обществоведов, культурологов.
СОЦИАЛЬНО-ФИЛОСОФСКИЕ ПРОБЛЕМЫ защиту человеческой индивидуальности Г. Г. ДИЛИГЕНСКИЙ На исходе второго тысячелетия нашей эры в развитии человеческой мысли возникла, можно сказать, парадоксальная ситуация. Оказалось, что в итоге своей многовековой истории люди не знают, кто они такие, зачем существуют на земле. Какое-то глубокое беспокойство, напряженность отнюдь не «будничного», а экзистенционального происхождения органически вошло в психологическую атмосферу современного мира. На протяжении многих поколений человек называет себя разумным, Homo sapiens, выделяя себя из природного мира своей способностью мыслить, ставить перед собой определенные цели, вырабатывать и применять средства, ведущие к их достижении^ И вот именно эта способность к разумному целеполаганию все чаще предстает не счастливым даром человека, а источником его бед. А вместе с ней под сомнением оказывается и то, что называют человеческой идентичностью — представление человека о своем особом месте в мире, о смысле своего существования на земле. «Человек разумный» все острее ощущает трагический иррационализм своей якобы целенаправленной созидательной деятельности. Он сумел поставить себе на службу мощные силы природы — и в результате создал угрозу собственной жизни. Он проник в глубочайшие тайны мироздания — для того, чтобы породить оружие вселенского уничтожения. Он сотворил несметные материальные и духовные богатства, но сотни миллионов людей живут в нищете и невежестве, а миллионы других мучаются от пустоты и бессмысленности жизни. Он придумал превосходные планы общественных преобразований, но, осуществляя их, сталкивается с результатами, прямо противоположными тем, к которым стремился. И к тому же с каким-то роковым упорством он постепенно путает цели и средства: то, что вчера было средством, превращается в самодовлеющую цель, а былая цель — в собственный призрак. Сомнения в силе человеческого разума, в способности человека быть господином собственной судьбы, конечно, родились не вчера и не сегодня. Образ человека — царя мироздания или меры всех вещей — неизменно соперничал с образом «ничтожного червя», игрушки богов, судьбы и собственных страстей. Однако из каждого очередного провала во тьму немощи и бессмыслицы человеческая мысль в конце концов находила выход. Нараставшая неразумность бытия рано или поздно представала перед ней как следствие неверных идей или порочных общественных условий; новые идеи и знания, назревшие рациональные перемены в обществе должны были восстановить Разум в его правах. 31
Современное кризисное обострение проблемы человека отличается от похожих ситуаций прошлого. Кризис цивилизации уже невозможно объявить недостатком разумных и гуманных идей и знаний или осуществленных рецептов социального переустройства. Эти идеи и знания широко доступны цивилизованному человеку, и можно сказать, что гуманистические ценности — при всех различиях признающих их идеологий — господствуют в современном общественном сознании. Очевиден и значительный социальный прогресс, который в неоднородных — революционных или реформистских — вариантах осуществило человеческое общество в середине и второй половине XX века. Поневоле приходит в голову мысль, что нынешний кризис цивилизации коренится не только в тех или иных учениях и социальных порядках, но и в самом человеке. Речь, разумеется, идет не о возвращении к наивному самоосуждению человека как «вместилища всех пороков», но о вполне конкретных качествах современного человека, сформированных всем его предшествующим историческим развитием. * Всех, кто пытается осмыслить сущность «человеческого феномена», динамику его исторического развития, постоянно подстерегают две опасности. С одной стороны, Сцилла редукционизма — сведения человека к каким-либо конкретным его проявлениям, функциям или отношениям. С другой — Харибда схоластического универсализма, в котором теряется многообразие человеческой жизни. Невозможно отрицать, что редукционизм — необходимый метод научного анализа. В сфере интересующей нас проблематики его стимулирует реальное противоречие человеческого бытия: с одной стороны, человек немыслим вне связей с природой, с другими людьми, с обществом, с другой — каждый из нас относительно автономная от таких связей системная целостность. Невозможно понять эту целостность, не выделяя и не анализируя отдельно каждый из компонентов «человеческого феномена» — биологический, социально-групповой, культурный,— не рассматривая данный феномен через призму каждого из них. Так поступают представители многих дисциплин и направлений научного знания. Достоинства редукционизма превращаются в недостаток, когда компонент принимается за целое и в результате образ человека упрощается и искажается. Бесспорно, например, что человек является носителем культуры — знаний, идей, ценностей, норм поведения, утвердившихся в тех или иных человеческих общностях, в том числе и общностях национальных. На этой основе возникает культур-антропологический редукционизм. Сторонники этого подхода, описывая реальный процесс усвоения людьми продуктов окружающей их культурной среды, нередко игнорируют два обстоятельства. Во-первых, тот факт, что люди — не пустые контейнеры, они не просто пассивно впитывают поступающий к ним культурный «материал», но воспринимают и используют его по-разному, в зависимости от своих собственных индивидуальных свойств. Во-вторых, люди не только усваивают созданную ранее культуру, но и участвуют (конечно, не все и не в одинаковой мере) в ее развитии, созидании. Не менее типичен социологический редукционизм. Он тоже покоится на реальных фактах. В своих отношениях с другими людьми любой человек выполняет различные социальные роли или функции; принадлежа к социальным группам различного уровня — классу, профессиональному слою, он формируется как личность под влиянием своих групповых связей, способен сообразовывать свои представления и действия с групповыми потребностями и интересами. Социологический редукционизм сводит 32
человека к совокупности ролей или к безличному воплощению группового интереса, отвяекаясь от бесконечного богатства типов сознания и поведения людей, выполняющих аналогичные социальные роли и принадлежащих к одним и тем же группам. Проблема преодоления социологического редукционизма весьма актуальна для нашей науки. Дело в том, что в многочисленных работах, претендующих на популяризацию и систематизацию марксизма, человек, в сущности, отождествляется с классом, а класс с представляющими его политическими институтами — государством, партией. Этот последний прием широко использовала в целях своего идеологического оправдания командно-административная система. Любые действия партийно-государственного аппарата представлялись как идеальное выражение интересов и стремлений рабочего класса, а после провозглашенного построения социализма — и всех членов общества. Причем этот вид редукционизма приобрел в рамках сталинского «марксизма» и своего рода глобальное измерение: на вершину пирамиды тождеств воздвигалась фигура «вождя мирового рабочего класса», который, олицетворяя возглавляемые им партию и государство, воплощал чаяния и стремления «всех простых людей Земли» i. Столь часто поминаемый недобрым словом образ «человека-винтика» является не просто логически необходимым элементом, но и идеалом редуцирующего псевдомарксистского мышления, вытекающим из него решением «проблемы человека». Как справедливо отмечают В. Ильин и А. Разумов, это превращение человека в «странное существо ортодоксальной идеологии» тесно связано с вульгаризирующим марксизм представлением, будто «не сущесгвует никакой иной, кроме социальной, природы человека», что отношения между большими социальными группами «исчерпывают всю его социальную природу» 2. В рамках специальных научных дисциплин мы встречаемся и с другими разновидностями редукционизма. Одно из них предлагает нам образ «экономического человека» — человеческого существа, сведенного к функциям потребителя или работника, чьи качества нередко рассматриваются лишь как пассивный объект манипулирования потребительским спросом или хозяйственного управления. Существует, наконец, «психологический человек», чья жизнедеятельность определяется в основном внутренними побуждениями, нередко сводимыми (например, фрейдизмом) к биологическим импульсам или действию природных психофизиологических механизмов. Марксистская психология исходит из признания двойственной — биологической и социально-исторической — природы человеческой психики, но и она сталкивается с трудностью отображения взаимодействия этих двух начал, подчас выносит за рамки своих задач анализ детерминации психической жизни индивида общественно-историческими процессами. Характерно, например, что некоторые видные представители нашей психологической науки относили общественную психологию целиком к «ведомству» исторического материализма. Видимо, не решает проблемы и изучение психологии непосредственного общения людей, внутригрупповых психологических связей, коммуникации, восприятия массовой информации и т. п., которым занимается современная социальная психология. Ибо в большинстве случаев за пределами ее внимания оказываются те конкретные социально-исторические ситуации, которые во многом определяют содержание этих процессов, взаимосвязи психологических явлений, вообще человеческой психики с общественным развитием. 1 Заметим, что такой способ мышления совсем не обязательно предполагает наличие провиденциальной личности: еще в 1988 г. в известном письме Н. Андреевой отстаивался тезис о «государстве мирового рабочего класса». 2 Ильин В., Разумов А. Догматизм теории - дефицит ответственности - «Коммунист», 1988, № 12, с. 65, 66. 2 Вопросы философии, JN& 3 03
Различным видам редукционизма противостоит синтезирующий философский подход к человеку. Пытаться описать его значило бы пересказывать всю историю философии. Необходимость философского, мировоззренческого осмысления проблемы человека несомненна так же, как несомненно, что такое осмысление невозможно в рамках конкретных обществоведческих и общественно-научных дисциплин, раскрывающих лишь те или иные стороны того сложного единства, каким является существование и деятельность человека. Философия задает наиболее общие методологические ориентиры исследования человека в его развитии, равно важные как для его целостного осмысления, так и для анализа его конкретных аспектов. Более спорен вопрос, насколько философия способна стать той единой интегрирующей наукой о человеке, необходимость которой все острее ощущается в наши дни. Сомнения в этой ее способности порождаются неизбежными гносеологическими изъянами того обобщенного образа человека, «человека вообще», которьш часто оперирует философия. Бесспорно, многие философские школы пытались не без успеха преодолеть этот изъян, ввести человека в конкретный исторический, социальный и культурный контекст. Нельзя, однако, не видеть, что тенденция к построению абстрактно-универсального образа человека заложена в самой природе философского знания. Во-первых, потому, что философия исследует наиболее общие закономерности его бытия и созвания и поэтому неизбежно абстрагируется от множества процессов, происходящих на различных конкретных уровнях человеческой жизни, от проявляющихся в них, так сказать, более «частных» закономерностей. Но реальная жизнь, порождаемые ею проблемы существуют именно на этих конкретных уровнях, а не где-то над ними. Во-вторых, обобщенный «синтезированный» человек всегда отличается от человека живого, реального, и в этом смысле он представляет скорее его идею, чем какое-то действительно живущее на Земле существо. Содержание этой идеи, степень ее близости к тем или иным человеческим типам зависит от торетических принципов каждой философской школы, но во всяком случае ни одна из них не в состоянии отразить в едином образе разнообразные свойства множества людей. Но ведь если мы исследуем именно человека, мы должны опираться на факты и формулировать выводы, значимые для любого представителя этого множества. Выводы же философского синтеза чаще всего относятся или к воплощающему человечество воображаемому существу, или к самому философствующему субъекту. У философии есть своя собственная область «человековедения», к которой относятся, в частности, процессы познания, мораль и этика, проблемы смысла бытия и самовыявления человеческой сущности. Интерес к этим проблемам также часто ведет ее к построению идеальных человеческих образов — идеальных именно в смысле полноты воплощения в них способности (или, напротив, трагической неспособности) человека к познанию, к осуществлению принципов морали, целей бытия и т. п. Но большинство реальных людей лишь в весьма ограниченной мере участвуют в процессе познания мира и не являются ни абсолютно аморальными, ни идеально нравственными 3. * Здесь у читателя может возникнуть недоуменный вопрос: а что, собственно, хочет доказать автор? Неужели он склонен отрицать общее в человеке, сводить это общее вслед за ползучими эмпириками к произ- s В принципе, философы-марксисты, разумеется, утверждают социально-историческую детерминацию человека. Однако исторически обусловленные черты инди-
вольной абстракции? Да и вообще, как наука может познать индивидуальное в человеке иначе, чем в его единстве с общим, ведь не в состоянии же она подвергать исследованию каждого отдельного индивида? Может быть, автор просто незнаком с хорошо известной диалектикой общего и особенного, единичного? В действительности автор наслышан об этом диалектике и более того — думает, что как раз опираясь на нее можно найти ключ к «проблеме человека». Но для этого необходимо выйти за пределы абстрактных рассуждений о единстве общего и единичного и понять, как указанная диалектика конкретно преломляется в данной проблеме. Наиболее емким и эвристически плодотворным ее определением мне всегда представлялась формула молодого Маркса: человек есть «индивидуальное общественное существо» \ Вполне возможно, что именно в противоречивом единстве общественного и индивидуального в человеческой жизни, в конфликте этих двух ее сторон и следует искать антропологические корни того имманентного ей трагизма, о котором говорилось в начале статьи 5. Будучи общественным существом, человек не может не объединяться с себе подобными в общности разного уровня, в рамках которых организуется совместная деятельность людей, вырабатываются направляющие ее мотивы, цели и знания. Однако реальный живой человек обладает гораздо более богатой гаммой потребностей, внутренних потенций, интересов, гораздо большим динамизмом мотивов и знаний, чем тот их обобщенный концентрат, который представляют собой групповые сознание и культура. Конечно, в ходе развития материальной и духовной жизни людей постоянно осуществляется плодотворный взаимообмен между индивидами и общностями. Но в то же время вновь и вновь воспроизводятся факторы, порождающие их взаимное отчуждение. Стремясь подчинить себе мотивы и действия индивидов, эти групповые образования обладают в то же время своим собственным бытием, не совпадающим с бытием индивидуальным; к тому же по своей структуре они более ригидны и однозначны по сравнению с противоречивым, изменчивым и многообразным индивидуальным опытом. По всем этим причинам индивидуальное сплошь и рядом не в состоянии идеально воплотиться в социальном, вырывается из-под его контроля, возникают ситуации, в которых люди-индивиды оказываются неспособными соединить свои действия в общих интересах. Диалектика социального и индивидуального — источник человеческого развития, но она же образует почву тех трагических коллизий, которые заключаются в трудностях рационального соотнесения индивидуальных стремлений с социальными целями, нормами, опытом, с функционированием обобщающих этот опыт институтов и систем знаний. Вряд ли имело бы смысл говорить об этих в общем-то достаточно хорошо известных вещах, если бы не поразительное пренебрежение об- вида чаще всего имплицитно отождествляются с его социально-классовыми функциями, присущими данной формации (см., например: Лебедев Б. К. Исторические формы социальных типов личности (социально-философский аспект). Казань, 1976), или с совокупностью культурно-этических норм (как в известной работе М. бесовской «Рыцарь и буржуа. Исследования по истории морали». М., 1987). Иными словами, проблема решается в духе все того же социологического или куль- тур-антропологического редукционизма. 4 Маркс К. иЭнгельсФ. Из ранних произведений. М., 1956, с. 590. 5 По мнению К. А. Абульхановой-Славской, функция человеческой психики состоит в регулировании соотношения между общественной и индивидуальной сторонами человеческого бытия. (Абульханова-Славская К. А. Соотношение индивидуального и общественного как методологический принцип психологии личности.- В кн. «Теоретические проблемы психологии личности». М., 1974, с. 79-80.) (Ср.: Дилигенский Г. Г. Проблемы теории человеческих потребностей.- «Вопросы философии», 197£, J& 90 2» 35
ществоведческими научными дисциплинами индивидуальной стороной человеческого бытия, ее сложным, далеко не однолинейным отношением с бытием общественным 6. С подобным пренебрежением тесно связаны и разного рода редукционистские построения, и тяготение к идеальным абстракциям как способу решения проблемы человека. Попытки же хотя бы на теоретическом уровне ввести индивида в систему обществоведческих знаний нередко наталкиваются на препятствия, связанные с известным непониманием самой сути проблемы. Автор этих строк в свое время предпринял такую попытку, анализируя некоторые теоретические проблемы массового сознания. Именно в сознании массовом, полагал я, полнее и яспее, чем в любом другом виде сознания, проявляется отмеченная Марксом двойственная социально-индивидуальная природа человека и противоречия этой природы. Если многие другие виды общественного сознания, например, идеология, наука, философские или социальные теории, существуют относительно независимо от собственного опыта и интеллектуальной деятельности множества индивидов, сообщают им свое содержание как бы извне и в готовом виде, то массовое сознание, будучи универсальным, общественным, в то же время является частью сознания любого конкретного индивида, опирается и на социальный, и на индивидуальный опыт. Исходя из этого, я пришел к выводу, что субъектами массового сознания являются одновременно и социальные общности, и индивиды. Данный тезис был категорически отвергнут Б. А. Грушиным в его, на мой взгляд, чрезвычайно яркой и теоретически глубокой монографии о массовом сознании. Соглашаясь со мной в том, что это сознание «существует, реализуется в массах индивидуальных сознаний», что оно, в отличие от иных типов общественного сознания, «не имеет каких-либо надиндивидуальных форм своего существования», Б. А. Грушин, однако, возражает против моего вывода, что «сферой», «пространством», в которых оно существует и формируется, является внутренний мир индивидов 7. Признаюсь, мне не очень понятно, как можно логически совместить согласие с первой и неприятие второй части моего тезиса. Ведь если массовое сознание существует только в сознаниях индивидуальных, то «внутренний мир» индивидов, т. е. осуществляемые ими процессы восприятия действительности, ее эмоционального и интеллектуального отражения, рефлексии о ней, выработка установок, мотивов, ориентации и т. д., собственно, и образуют живую ткань этого сознания. Разумеется, оно становится массовым, т. е. разновидностью общественного сознания, лишь в результате межиндивидного обмена продуктами такого рода процессов и восприятия индивидами стереотипов «немассовых» видов сознания (например, идеологических систем). Но общественный характер, социальная типичность всех компонентов массового сознания никак не ослабляют его генетической связи с сознанием индивидуальным, его укорененности во внутреннем мире индивидов. Думаю, что логическое противоречие, в которое впадает в данном случае мой оппонент, объясняется влиянием методологической традиции, 6 Это обстоятельство тем более недопустимо, что оно несовместимо с последовательным обоснованием каких-либо закономерностей исторического процесса. Не случайно реакцией на него является присущее некоторым философским школам представление об истории как бесконечном хаотичном ряде действий уникальных личностей, каждое из которых, сталкиваясь с действиями других личностей, в силу этого не может достичь каких-либо целей; в рамках этого представления, наиболее полно развитого Ханной Арендт, единство истории и ее смысл являются чисто иллюзорным изобретением философов. В этой критике исторического опыта бесспорен, по меньшей мере, один момент: утверждение, что «философы, начиная с Платона, испытывали презрение к сфере человеческих дел» (т. е. к собственным помыслам и действиям индивидов). (См. А г е n d t H. Condition de l'homme moderne. Paris, 1983, p. 208-2107.) » Грушин Б. А. Массовое сознание. М., 1987, с. 251, 36
явно или имплицитно отрицающей самостоятельную роль индивида в детерминации социальных явлений и процессов, В рамках этой традиции все социально значимое в сознании и поведении индивида, его интеллектуальное и практическое отношение к общественной действительности предстает как всецело детерминированное общими условиями бытия и заданными той или иной группе эталонами группового сознания; на долю же собственного достояния индивида, его автономной деятельности и «внутреннего мира» остаются лишь выпадающие из сферы социально-типичного уникальные индивидуальные особенности. Понятно, что при таком подходе любое сознание (в данном случае массовое) может, как это и происходит у Б. А. Грушина, быть или общественным, или индивидуальным — третьего не дано. Иные сторонники указанной традиции полагают (мне приходилось встречаться и с таким доводом), что проникновение в этот «внутренний мир» — вообще задача не научного, а художественного познания. В подобных рассуждениях реальная и по самой сути своей именно научная проблема самостоятельной роли индивида в общественных процессах подменяется совершенно иной — воспроизведением уникального облика конкретной человеческой личности. Эта вторая задача действительно решается искусством лучше и полнее, чем наукой. Задача науки — не познание каждого конкретного индивида во всем его своеобразии, а выявление тех социально типичных для каждого общества и исторического периода условий, многовариантных форм, уровней индивидуального развития людей, которые определяют конкретно-историческое соотношение между простым воспроизводством унаследованных стереотипов сознания и поведения и их творческим изменением. Задачу эту, кстати, сформулировал не кто иной, как К. Маркс, утверждавший в известном письме к П. В. Анненкову, что «общественная история людей есть всегда лишь история их индивидуального развития...»8. Но исторически конкретное индивидуальное развитие людей не может быть понято без анализа социально и исторически типичных особенностей их внутреннего индивидуального мира — мотивационных, познавательных, эмоциональных процессов, характерных для определенных общественных условий психологических структур личности. Значение «индивидуального фактора», его способности противостоять социально предопределенному и детерминированному особенно велико для понимания любого процесса общественных изменений9. Разве не очевидна, например, ведущая роль этого фактора в подготовке и осуществлении революционной перестройки нашего общества? Ведь мы знаем теперь, что даже в годы безудержного сталинского деспотизма были люди и группы, не просто отвергавшие в своем кругу принципы авторитарно-репрессивной системы, но и пытавшиеся активно бороться с ней. Всем, кто, как автор этих строк, помнит общественную атмосферу тех лет, кажется, например, до невероятия поразительными рассказанные А. Жигулиным факты о подпольной группе воронежской молодежи, дерзнувшей выступить против власти «отца народов». Для философа и психолога мысли и действия этих молодых людей, в сущности, равнозначные в то время героическому самоубийству,— свидетельство колоссальных, еще не понятых и не изученных интеллектуальных и моральных ресурсов индивида, его способности сопротивляться жесточайшему 8 Маркс К. иЭнгельс Ф. Соч., т. 27, с. 402-403. 9 Существуют социально-психологические исследования, в которых показано, что дифференциация и поляризация индивидуальных мнений является необходимым условием коллективного решения, способного преодолеть стереотипную, инерционную реакцию на новую ситуацию и ведущего к реальным изменениям в направленности коллективного действия. (См. J a n i s I. L. Victims of groupthink. Boston, 1972; Psyhologie sociale. Sous la direction de Moscovici S. Paris, 1984 p. 216-227.) 37
социальному прессингу. Для историка и социолога они высвечивают реальность антидеспотических потенций индивидуального сознания, подспудно развившихся даже в самые страшные годы «культа» и, бесспорно, подготовивших демократические устремления послесталинского периода. Подчеркнем, что самостоятельная творческая роль индивида и в формировании массового сознания, и в историческом процессе не может быть понята вне его связи с социумом. Те, кто противопоставляет живительную силу индивида безликой инертности массовых или групповых множеств, не замечают социальных источников этой силы. Человек — «индивидуальное общественное существо», и различия между индивидами не имели бы существенного значения в истории, если бы они сводились к различиям во врожденных индивидуальных потенциях — интеллектуальных или характерологических. Такие потенции превращаются в нечто реальное, практически действенное лишь постольку, поскольку они проявляются в способности по-разному воспринимать и осваивать социальный опыт, будь то страдания других людей или несовершенство общественных порядков, идеи или групповые моральные традиции, научные знания или художественная культура. Мы не сможем объяснить, почему стало возможным сначала спорадическое моральное и интеллектуальное сопротивление сталинскому и послесталинскому бюрократическому авторитаризму, а затем нарастающее движение за демократизацию и революционное обновление общества, если сведем все дело к тому, что одни люди были честнее, мужественнее или проницательнее других людей, больше этих других дорожили свободой или справедливостью. Здесь во многом сказался парадокс сталинского режима: это был монстр, но монстр, вышедший из чрева социалистической революции; извративший ее цели и ценности, но бессильный вовсе изъять их из своего идеологического арсенала. Будучи глубоко антигуманным и антидемократичным по своей природе, он не мог не провозглашать ценности демократии и гуманизма. Принятие в 1936 г.— в канун волны массовых репрессий — демократической конституции было для режима не только хитростью и маскировкой, но и вынужденной данью собственным корням, революционно-демократическим ценностям и традициям. Именно эти ценности и традиции узаконили режим, цементировали его массовую социальную базу. И хотя он не без успеха формировал целые поколения в духе тоталитарно-конформистских установок, страха, послушания и приспособленчества, но не мог закрыть для них доступ к книгам Маркса и Ленина, Гоголя и Щедрина, Толстого и Чехова, стереть память об идеалах российского революционно-освободительного движения. И индивидуальность тех, кто шел «против течения» в разные периоды нашей истории, питалась и укреплялась этими «внеиндивидуальными» источниками. Нашему обществоведению вряд ли удастся включить «массового индивида» как в объяснение истории, так и в анализ современной действительности, пока оно не научится рассматривать самого этого индивида как конкретно-исторический и развивающийся феномен 10. В противном случае все наши попытки решить проблему человека будут неизбежно 10 В этом плане весьма перспективным представляется теоретико-методологический подход, развиваемый в работах А. Г. Асмолова и выдвигающий, в частности, задачу исследования «закономерностей развития индивидуальности в истори- ко-эволюционном процессе» и «вкладов индивидуальности личности в социально- исторический образ жизни данного общества» (А с м о л о в А. Г. Психология индивидуальности. М., 1986, с. 5—6). В теоретико-психологическом отношении для анализа данной проблематики плодотворна концепция «личностных вкладов», разработанная А. В. и В. А. Петровскими (Петровский А. В., П е т р о в с к и й В. А. Индивид и его потребность быть личностью.- «Вопросы философии», 1982, № 3; Петровский В. А. Психология активности личности. М., 1986),
сводиться к философской мифологии, к красивым мечтаниям о свободной, суверенной и разумной личности. Миф и утопия — это неизбежная плата за дефицит конкретного знания. Ощущение общечеловеческого, цпвилизационного кризиса, о котором говорилось в начале этих заметок, чувство исчерпания «старой» и перехода к «новой» эпохе с неясными еще особенностями и перспективами было бы неверно объяснять только обострением определенных объективных проблем человеческого бытия (обычно называемых «глобальными»). Как ни сложны эти проблемы, научная мысль и политическая практика вырабатывают рациональные способы их решения. Атмосферу кризиса в конечном счете питает неуверенность в способности человека осуществить рациональные рецепты, глубочайшие основы кризиса коренятся в человеческой субъективности. И именно в этой субъективной сфере сегодня складывается чрезвычайно сложная ситуация, особенности которой должны были бы привлечь самое пристальное внимание научного чело- веко- и обществоведения. Я позволю себе высказать в крайне схематичном и приближенном виде некоторые гипотезы, разумеется, не претендующие на статус разработанной и обоснованной концепции. Представляется, что «ключом» к пониманию субъективного мира современного человека мог бы послужить анализ присущего ему соотношения социальности и индивидуальности. Это соотношение определяется, с одной стороны, силой группового — классового, корпоративного, этнического, национально-государственного и т. д.— сознания, его влиянием на сознание индивидуальное. Групповые интересы и эмоции, укорененный в истории принцип социальной идентификации индивида, основанный на противопоставлении «мы» и «они», приходят в столкновение с возрастающей потребностью в общечеловеческом, родовом единстве. Отсюда сомнение в разрешимости поставленных современной эпохой проблем глобального сотрудничества, необходимого для выживания человечества. Разрешение кризисных проблем человеческого бытия приходит во все более острое противоречие со сложившейся на протяжении предшествующей истории моделью социально-индивидуального человека. Человек, соответствующий данной модели,— это существо, стремящееся к безграничному расширению своего материального богатства путем завоевания все большей власти над природой и изъятия ее ресурсов. Вместе с тем он представляет собой существо, стремящееся объединиться в устойчивые группы, опирающиеся в своих мотивах и знаниях, нормах и представлениях на те, которые приняты его группой. Иными словами, он тяготеет к бесконечной межгрупповой и внутри- групповой дифференциации. Межгрупповая борьба, являющаяся ведущим принципом его общественного бытия, побуждает его к формированию многообразных институтов, призванных обеспечивать как сплоченность, упорядоченность группы, так и ее способность защищать групповые интересы перед лицом других групп; эти институты все больше отделяются от самих групп и приобретают самостоятельное существование и интересы. Логика межгрупповой борьбы порождает стремление к умножению силы — как материально-экономической, так и военной, превращая изобретение оружий уничтожения в одно из наиболее быстро развивающихся направлений развития знаний. Развитие культуры, этики, морали вновь и вновь внушало человеку мысль о порочности такой организации жизни, которая сохраняла неизменными антагонизмы и ненависть, неравенство и гнет в отношениях между людьми. Но каждый очередной план переустройства человека и 39
общества осуществлялся в конце концов способом, воспроизводящим в новых формах те самые отношения, которые хотели устранить. Христианская проповедь любви к ближнему обернулась в конце концов инквизицией и охотой за ведьмами, идеи просвещения — гильотиной, построение социализма сопровождалось ГУЛАГом и истреблением миллионов людей, ужасами полпотовщины и «культурной революции» в Китае. Помимо объективных причин подобного хода событий в нем сказывалась и определенная особенность человеческой субъективности. В рамках своей предшествующей истории человек сознательно или интуитивно исходил из примата общности над индивидом, общей истины над ее конкретным воплощением в каждой личной судьбе. Поэтому общий интерес рассматривался как нечто тождественное интересу индивида, что позволяло в действительности пренебрегать этим индивидом, самой его жизнью. Поэтому же общий принцип переустройства человеческого бытия, выведенный из знания — мифологического или научного,— ставится выпю естественного движения самой жизни реальных людей со всеми ее непредвиденными поворотами и коллизиями; преобразователь уподобляется архитектору, оперирующему материалом с заранее заданными свойствами, забывая, что живые люди — это не кирпичи и камни. И наконец, по той же причине сами люди, образующие массовую силу любых общественных преобразований, участвуют в них, опираясь на мотивы и знания, выработанные не ими самими, но освященные традициями и авторитетом группового сознания, овладевших им учений и верований. В результате вновь и вновь возникают ситуации, когда люди переходят от отождествления cbopix индивидуальных и групповых интересов к ощущению разрыва между ними, наступает очередной кризис общественного сознания и социальной идентичности индивидов,, упадок их общественной активности. Разумеется, человек был, есть и всегда будет социальным существОхМ, разрыв с обществом обедняет его, ведет к утрате лучших человеческих свойств. Но не менее пагубно для него подавление индивидуальности (которое, кстати, может сочетаться с самым разнузданным индивидуализмом). Социальная сущность человека не есть нечто неизменное, данное на все времена: образующая ее связь между людьми носит исторический характер, различные ее формы могут в той или иной мере как содействовать, так и препятствовать человеческому прогрессу. Особенность нашего времени состоит в том, что происходят радикальные, далеко идущие изменения в типе этой связи и, соответственно,— в модели человека. Изменения, бесспорно, весьма неравномерные. Сотни миллионов людей сохраняют сегодня типологические черты старой модели. Точно так же, как верно и то, что за сотни лет до наших дней жили и действовали люди, успешно преодолевшие ограниченность этой модели. Тем не менее можно утверждать, что сегодня назревают мощные антропологические сдвиги, охватывающие все главные стороны человеческой природы. Современная динамика человеческой субъективности все больше выражается в процессе индивидуализации, объективная основа которого — возрастающая подвижность социальной структуры, дестабилизирующая психологические связи индивида с группами различного уровня. Не менее существенная ее основа — прогрессирующее вытеснение групповых источников информации надгрупповыми, массовыми. В результате происходит размывание традиционной модели группового человека, черпавшего свои мотивы и знания, нравственные нормы и мировоззренческие установки из относительно устойчивых групповых культур. Индивидуализация означает рост автономии индивида, ставит его перед необходимостью самостоятельного выбора ценностей, ориентирующих его сознание и поведение. Последствия этого процесса амбивалентны. Сегодня наиболее заметны такие тревожные явления, как десоциализация, уса-
ление индивидуализма, уход в замкнутый мир адаптационных, потребительских и гедонистических ориентации. Социальные нормы и интересы вытесняются из внутреннего мира индивида и превращаются в совокупность внешних условий, к которым необходимо приспособиться. Проведенный в прошлом году опрос школьников старших классов, их родителей и учителей показал резкое расхождение между институциональными социальными ценностями, выраженными школьными работниками, и теми, которые присущи массовому сознанию: если половина учителей, четверть родителей и лишь 12% школьников видят цели школьного образования в подготовке «критически мыслящих людей, готовых брать на себя ответственность», то такие его «индивидуалистические» цели, как формирование людей, «трезво глядящих на вещи, добивающихся в жизни своего», «способных самостоятельно обеспечить свое благосостояние», почти совершенно чуждые профессиональному педагогическому сознанию, широко поддерживаются родителями и особенно учащимися il. Перед нами, в сущности, расхождение между социально- нормативной и реальной моделями человека. Менее заметны, но столь же реальны совершенно иные, альтернативные последствия индивидуализации. Ослабляя жесткую психологическую и интеллектуальную взаимозависимость индивидов, увеличивая дистанцию между ними, расшатывая групповой конформизм, она формирует тем самым новый тип индивидуальности. Этот новый тип во многом воспроизводит психологические черты «бунтарей-одиночек» прошлых эпох, но, в отличие от них, он становится массовидным типом, в растущей мере воздействует на содержание и тенденции социальных процессов. В социологической и социально-психологической литературе роль индивида в современных массовых общностях нередко рисуется в весьма черных красках. «Массовый» индивид изображается существом, лишенным собственных устойчивых убеждений и ориентации, подверженным стандартизации, разного рода внушениям, словом, испытывающим процесс обезличивания. Подобные заключения отражают определенные реальные явления, но, как представляется, страдают односторонностью и искажением исторической перспективы. Бесспорно, человек, тесно связанный психологически с социально- культурной группой традиционного типа, отличается гораздо большей устойчивостью и определенностью своих взглядов и поведения: ведь он думает и действует в соответствии с жестким, впитанным с молоком матери кодексом групповых норм. Но значит ли это, что он более самостоятелен, индивидуален, чем «массовый» человек? Думается, что дело обстоит как раз наоборот: неустойчивость, противоречивость, изменчивость мыслей и поступков современного человека выражают как раз его большую свободу от какого-либо определенного, однозначного «социального влияния». Правда, они могут выражать в то же время отсутствие у него столь же определенного своего собственного «внутреннего» компаса, но ведь такая психологическая ситуация совсем не обязательно означает некое необратимое «обезличивание». Не меньше оснований определять ее как «открытость», раскованность индивидуального сознания, его поисковое состояние подвижности, способность к выбору разных моделей поведения. Современные сдвиги в отношениях между индивидом и социумом идут в направлении большей эластичности, многосторонности, меньшей жесткости социальных связей человека и создают, следовательно, простор проявлению его индивидуальности. В этих сдвигах выражается качественно новый этап автономии индивида, исторического процесса индивидуализации человека. Проявляясь во многих ситуациях чисто негативно — как растущее одиночество, социальная дезориентация человека, 11 Всесоюзный центр изучения общественного мнения. Информационный бюллетень. М., 1989, февраль, с. 3L М
расширяющая возможность манипуляции его сознанием и поведением,— она может вести и к реальному возвышению его индивидуальности, способности вносить творческий уникальный вклад в жизнь общества. Эта противоречивость тенденций накладывает глубокую печать на развитие потребностей и мотивов современного человека. Освобождаясь от жестких групповых стандартов, они становятся более «раскованными», многообразными. Конечно, в обширных зонах голода и нищеты, столь типичных для стран «третьего мира», в наиболее обездоленных слоях развитых обществ забота о хлебе насущном, об элементарном выживании остается доминантой системы потребностей. Но всюду, где человек хотя бы ненадолго в состоянии отвлечься от этой заботы, он ищет иных точек приложения своих жизненных сил. И ищет их в разных направлениях, отнюдь не сводящихся к материальному благосостоянию, обогащению или превосходству над другими людьми. Сколь часто в одних и тех же социальных слоях мы наблюдаем одновременно и людей, отдающих себя гонке за заработком, и тех, кто отказывается участвовать в этой гонке, стремится уравновесить труд ради заработка более протяженной и эмоционально насыщенной внетрудовой частной жизнью. Не случайно в самых разных уголках мира звучат жалобы на упадок традиционной трудовой морали, призывы к поиску новых стимулов труда — таких, как его самостоятельность, творческое содержание. Современный человек поставил под вопрос традиционное для индустриальной цивилизации обожествление роста производства, материального богатства, цели и ценности, выраженные лозунгом «больше!». «Антииндустриальные» теории, получившие широкое распространение начиная с 70-х годов, подъем экологических движений — это лишь видимая верхушка айсберга, их питает глубокий перелом в общественных настроениях. Теоретики «массового общества» утверждают, будто оно способствует унификации и обезличиванию человеческих потребностей. Действительно, становление массового производства и массового потребления привело к глобальному распространению унифицированных потребительских стандартов, к превращению гонки за этими стандартами и состязания в сфере потребления (иметь столько же или больше, чем другой!) в одну из ведущих социально-психологических тенденций современного общества. Неслучайно его назвали «обществом потребления». В наших общественных условиях эту тенденцию еще более усиливает накопившийся дефицит как самых элементарных, так и «престижных» модных товаров. И все же унификация и стандартизация потребностей — это лишь один и притом наиболее видимый поверхностный аспект их эволюции. Она отражает более глубокий процесс разложения узкогрупповых стандартов потребления и мотивации, символизировавших и закреплявших социальную идентичность личности. Современное массовое потребление вытесняет эти стандарты, но не может заменить их в качестве решающего регулятора потребностей и мотивов. Стремления, запросы, влечения современного человека неизмеримо богаче того набора чисто потребительских ценностей, который задается массовым стандартом. В отличие от ценностей традиционных групповых культур он не дает готового ответа на вопросы «кто я и с кем я?», «что для меня более и что менее важно, к чему я должен стремиться и чем могу пренебречь?» Ответ на эти вопросы должен давать сам индивид. Или, говоря точнее, производить собственный выбор из возможных вариантов ответа... Таким образом, за поверхностной массификацией и стандартизацией скрывается резко расширившееся поле свободного самоопределения личности. Психологи называют этот процесс определением «личностного смысла»: человек уясняет, какие цели, ценности, виды деятельности выражают подлинный смысл его жизни. Человек-индивид не может не черпать свои мотивы из хматериальной и духовной культуры общества, в котором он живет, не мо- 42
жет не выражать в них свою общность с другими людьми. Но он — инстинктивно или сознательно — все сильнее стремится выразить в них и свое собственное, неповторимое «я». Соответственно на смену традиционной жестко ограниченной и однозначной социальной самоидентификации индивида приходит самоидентификация плюралистическая — человек отождествляет себя с разными группами, в перспективе — со всем человеческим родом. Индивидуализация мотивов тесно сопряжена со сдвигами в способах познавательной деятельности, в соотношении человеческого сознания с объективным миром. Традиционные групповые культуры «снабжали» индивида более или менее четкой системой представлений как о возможных направлениях его действий, так и о пределах этих возможностей. В той мере, в какой групповые культуры выполняли функцию резервуара социальных знаний, они укрепляли самой жесткостью, устойчивостью своей структуры определенность, ясность, целостность подобных представлений. Социальный опыт современного человека, его знания о мире куда более многообразны, противоречивы, «разорваны». Мир, в котором он живет, неимоверно усложнился по сравнению с миром предшествующих поколений. Это требует и принципиально новых способов ориентации в действительности, ее «освоения» человеком. Такого рода новые способы предполагают, в частности, иное, чем прежде, соотношение между культурой, культурной традицией как воплощением исторической памяти человеческих групп, обобщением их прошлого опыта и ориентацией сегодняшнего, актуального поведения. В быстро меняющемся мире прошлый опыт реже может служить надежным компасом, необходимо гораздо более быстрое освоение нового, большие реактивность, подвижность, умение действовать методом проб и ошибок. В ситуации, когда возрастают автономия положения и деятельности индивида, неустойчивость и множественность его социально-групповых связей, неизбежно более индивидуализированными, автономными становятся и его познавательные процессы. Бесспорно, социальное познание в любых условиях — процесс коллективный, оно предполагает постоянный взаимообмен опытом, мыслями, восприятиями между людьми. Но в старой модели в этом взаимообмене гораздо большую роль играло простое воспроизводство унаследованных знаний. Теперь же в формировании коллективных позиций возрастает значение знаний, самостоятельно выработанных каждым индивидом, А это означает и его большую свободу от предвзятых групповых представлений. Та неустойчивость современного массового сознания, та податливость его внешним, нередко стандартизирующим, нивелирующим внушениям, на которые ссылаются его критики,— в сущности, оборотная сторона этой свободы. Отдельные индивиды и массы индивидов далеко не всегда в состоянии, так сказать, квалифицированно воспользоваться ею — труд ность самостоятельного познания усложняющейся действительности оборачивается восприимчивостью к мнениям «других», к суждениям, поступающим по каналам массовой информации. Но в то же время дестабилизация, возросшая амплитуда колебаний массового сознания означает более адекватное отражение им диалектики реальной жизни. Ведь эта жизнь по своей природе противоречива, дает возможность различных, нередко противоположных выводов и оценок. Истина, добытая колеблющимся, ошибающимся и исправляющим ошибки сознанием, надежнее истины, уверенно опирающейся на постоянно устаревающие аксиомы. Новый тип индивидуальности отличает стремление к самостоятельному определению человеком своих жизненных позиций, ориентация на свободный интеллектуальный поиск, внутренний плюрализм, т. е. открытость и интерес к многообразию идей, знаний, культурных ценностей, которыми располагает общество. О носителях такой индивидуальности очень точно написал М. Захаров: для них дискуссии «кто лучше (по- 43
лезнее) — Суриков или Кандинский» невозможна. Она покажется им бессмысленной...» 12. Новой индивидуальности соответствует и новая социальность: не вынужденные, навязанные групповой принадлежностью формы общности людей, но свободное, самостоятельное построение ими своих социально-психологических (идейных, культурных, общественно- политических) связей, эластичность и подвижность этих связей, выражающие многообразие запросов и интересов личности. Описанные тенденции человеческого развития образуют социально- психологический фундамент нового политического мышления. Ибо чем меньше человек сводит самого себя к единой определенной группе, тем больше он становится просто человеком, носителем общеродового сознания 13. И определенная дистанция между индивидами, отход от их былой слитности внутри групп и групповых культур — необходимое условие преодоления групповой замкнутости, выхода на широкие горизонты общечеловеческой общности. Через индивидуализацию от группового к автономному и вместе с тем универсальному родовому человеку — таков вкратце этот путь человеческого развития14. В общественной и культурной жизни Запада такого рода тенденции проявляются в отталкивании массового сознания от традиционных классово-партийных, идейно-политических систем, основанных на однозначных принципах, вроде сохранения социального статус-кво, защиты национальных интересов или непримиримой борьбы с враждебной социальной группой. На первый план выдвигаются типы сознания, ориентированные на рациональное сочетание межгрупповых конфликтов с сотрудничеством, социального обновления с преемственностью, на компромиссы интересов, поиск межгрупповой и общечеловеческой общности. Партийная приверженность уступает место тяге к более гибким объединениям, призванным решать реальные сегодняшние проблемы (с этим связан подъем массовых нетрадиционных движений). В культурной сфере авангардистские вкусы мирно уживаются с растущей популярностью классического наследия. В нашем обществе, быть может, наиболее ярким проявлением подобных социально-психологических тенденций стали выборы народных депутатов. Мотивы большой части избирателей невозможно распределить по «классическим» категориям политического конформизма и оппозиционности: поддержка провозглашенного политическим руководством страны курса на перестройку сочеталась с неприятием многих кандидатов, отождествлявшихся с аппаратом власти. Индивидуальность кандидата, «лица необщее выраженье» выступали критерием его компетентности в деле перестройки: самостоятельность позиций, способность активно отстаивать 12 «Известия», 2 февраля 1989 г. 13 В сущности, эту тенденцию предвидел П. Тейяр де Шарден, когда писал, что за пределами гоминизации, «достигающей своей высшей точки в каждом индивиде, развивается над ними другая, на сей раз коллективная гоминизация, го- минизация всего вида...» (Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М., 1965, с. 291). 14 Хочу особо подчеркнуть, что меня поразило и порадовало, когда в статье В. С. Библера, выполненной в русле иной - не социально-исторической, но фило- софско-культурологической — проблематики и использующей иной понятийный аппарат, я обнаружил мысли, созвучные данному выводу. Автор считает, что к концу XX века господство над человеком сил внешней и внутренней детерминации уступает место силам «слабого» взаимодействия, силам самодетерминации: «везде индивид выталкивается из прочных ниш социальной, исторической, кастовой детерминации»; «нарастает новый всеобщий социум..., форма свободного общения людей в силовом поле культуры, диалога культур» (Б и б л е р В. С. Культура. Диалог культур.— «Вопросы философии», 1989, № б, с. 38, 42). В свете размышлений В. С. Библера процесс современной индивидуализации, по-видимому, можно было бы поставить в связь с вытеснением частных, групповых культур общечеловеческой культурой, о которой, собственно, и идет речь в его статье и которая, по его выражению, сдвигается «в самый эпицентр современного человеческого бытия» (с. 22). 4*
их явно превалировала над анкетными данными, в том числе и принадлежностью к «своей» социальной группе (так, многие рабочие коллективы предпочитали известных публицистов или ученых кандидатам из собственной среды). Не исключено, что в подобных явлениях просматриваются первые ростки ныне складывающейся у нас новой политической культуры. В ее рамках политические ориентации индивида будут определяться не столько групповой принадлежностью, сколько широтой кругозора, уровнем общественно-политических знаний и интересов. Но этой складывающейся политической культуре предстоит выдержать серьезную борьбу с групповым конформизмом и корпоративизмом, с националистическим сознанием — подобные феномены также усиливаются в условиях демократической перестройки общества. Новый тип взаимосвязи социального и индивидуального в человеческой жизни образует основу нетрадиционного подхода к проблемам общественных преобразований, роли в них научного знания. Ориентиром таких преобразований, очевидно, будут не жесткие схемы-проекты, закрепленные в групповых идеологических системах и воспроизводимые в сознании индивидов, но непрерывное обобщение нового социального опыта, выявление и гармонизация развивающихся групповых и индивидуальных интересов и потребностей. В заключение хотелось бы подчеркнуть центральную идею этих заметок. Конструктивное участие общественной науки в развертывающихся ныне революционных изменениях невозможно без освоения ею проблем индивидуального развития современного человека. Вот почему исторический подход к человеку должен быть одновременно подходом психологическим. Ныне все признают междисциплинарный характер проблем человека, но это признание пока что мало влияет на реальную исследовательскую работу. Думается, путь к подлинной междисциплинар- ности проходит прежде всего через соединение истории, философии, социологии с психологией, предполагающее как «психологизацию» традиционных отраслей обществоведения, так и развитие историко-социо- логического направления в рамках психологической науки. Без самого пристального внимания к процессам индивидуального развития людей вряд ли возможно решить сложнейшие социально-экономические и социально-политические задачи, возникающие в ходе перестройки. С межиндивидной дифференциацией связаны многие факторы, как стимулирующие, так и тормозящие обновление нашего общества. Растущая смелость и самостоятельность мышления сочетаются со скептицизмом и недоверием, поддержка целей перестройки с пассивностью и инерционностью социального поведения, старые стереотипы с новыми идеями. Сегодня особенно ясно видны как сила воздействия новых развязанных перестройкой политических, идеологических, информационных процессов на общественную атмосферу и массовое сознание, так и пределы этого воздействия. Возникает, а подчас и обостряется противоречие между целями, идеологией перестройки и мотивационно-волевой сферой сознания, установками, регулирующими поведение человека. Преодолеть это противоречие вряд ли удастся путем одних лишь призывов к большей трудовой и общественной активности. Ведь мотивы и типы поведения людей формируются прежде всего теми конкретными возможностями воздействия на эти ситуации, выбора жизненной позицир^ которыми они располагают. Нельзя изменить человека, мобилизовать его творческие силы и способности, не изменив соответственно всю систему объективных отношений между индивидом и миром, в котором он живет.
Прогресс равенства и будущность социализма В. С. НЕРСЕСЯНЦ В современных дискуссиях о социализме и социалистической собственности зачастую готовность к радикальным преобразованиям намного превышает понимание того, что и как можно и нужно делать, считаясь с объективными реалиями. Эта разница становится питательной почвой для стихийного активизма, разного рода вольных импровизаций, проб и ошибок, чреватых непредсказуемыми социальными потрясениями. Все хотят перемен и «хорошего будущего», усматривая его либо в возврате к исходным началам, либо в сочетании «классического» прошлого с ранее отвергнутыми «неортодоксальными» формами и отношениями, либо в радикальном разрыве со всем прошлым и «большом скачке» в сторону, в направлении к чужим «пышным пирогам» и т. д. Причем в подобных установках присутствует наивное представление, будто для достижения искомого будущего достаточно лишь субъективного пожелания, «свободного выбора» и «надлежащего решения». Будто для социализма не существует никаких объективных закономерностей общественного развития. Чтобы проблему нашего будущего поставить на объективную, естественно-историческую основу, надо это будущее понять в его внутренне необходимой связи с нашим прошлым и настоящим — не только как их отрицание, но и как их порождение и продолжение. Характер соотношения нашего будущего с известным нам социализмом можно уяснить лишь з более широком контексте исследования логики и направлений его исторического развития. В этой связи особый интерес представляет анализ объективной диалектики социалистической собственности — глубинной основы процесса формирования и перестройки социализма. * Кризис социализма обнажил недостатки социалистической собственности. При этом широкое распространение получило представление, будто «ничейность» социалистической собственности, ее огосударствленность, отчужденность от людей, обезличенность — результат «деформаций» социализма, отсутствия «настоящего» социализма и т. д. Между тем эти свойства вытекают с необходимостью из общественного, общенародного характера социалистической собственности, которая принадлежит «всем вместе», но никому в отдельности. А «всех вместе» может представлять лишь всеобщая организация официальной политической власти. Этим обусловлена необходимость государственной формы выражения социали-
стической собственности. Но у государства при социализме — в отличие от буржуазного государства — нет и не может быть какой-либо своей, только ему принадлежащей собственности, обособленной от общественной собственности «всех вместе». Иначе это был бы не социализм, а госкапитализм. Государственная форма политизирует социалистическую собственность, в результате чего владение, пользование и распоряжение ею приобретает публично-властный статус и характер. По существу это уже не собственность в экономическом и правовом смысле данного явления и понятия, а, скорее, единый фонд производительных сил страны, находящийся в ведении централизованной политической власти. Преодоление частной собственности и создание собственности «всех вместе», таким образом, неизбежно порождают монополию власти, объединяющей все рычаги политики и экономики. Такая власть —это вся мощь целого, отрицающая все индивидуальное и особенное во имя утверждения социалистического принципа всеобщности. Здесь лежат корни сложившегося у нас варианта тоталитаризма, на почве которого вырос и окреп сталинизм. Что же касается любой формы «отдельной» собственности на средства производства, обособленной от собственности «всех вместе», то она — с точки зрения социалистической собственности — является по сути своей частной собственностью конкретно определенного субъекта (все равно — одного лица или группы лиц, коллектива, региона и т. д.). Поэтому, кстати говоря, фактически огосударствленной оказалась и собственность колхозов, официально именуемая колхозно-кооперативной формой социалистической собственности. Если бы отдельно от собственности «всех» реально, а не фиктивно существовала бы и собственность колхоза, то она — по логике социалистической собственности — была бы не чем иным, как групповой частной собственностью колхозников на соответствующие средства производства. Экономическое неравенство — это неравенство производственное, неравное отношение к средствам производства, выражением чего является частная собственность. С отрицанием при социализме такого неравенства связаны как потребительский характер личной собственности, так и в целом введение уравниловки. Отрицая формальное (правовое) равенство и претендуя на выражение фактического равенства, уравниловка на самом деле представляет собой иерархическую систему потребительских привилегий. Для каждого уровня системы уравнительного потребления (для соответствующих слоев, профессий и т. д.) действует своя «сословная» потребительская мера. Внутри каждого такого слоя одинаковая мера, нивелируя трудовой вклад разных людей, выступает как привилегия хуже работающих перед работающими лучше. Привилегиями зачастую являются и различия в потребительских мерах для различных ступеней пирамиды. Правда, такая привилегия, при всей ее реальной значимости, не означает экономического неравенства, поскольку носит потребительский характер и не распространяется в принципе (и легально) на собственность на средства производства. В целом уравниловка призвана с помощью властно-распределительных норм нивелировать допускаемые при социализме различия в сфере потребления и удержать эти различия в рамках требований, вытекающих из принципа отсутствия экономического неравенства. Во всех своих проявлениях данный принцип выражает основной смысл отличия социализма от капитализма. Им обусловлены и характеристики социалистической собственности: ее политизированность, огосударствлея- ность, «иичейность», обезличенность, абстрактность, отчужденность от конкретных людей и т. д. В этом принципе сконцентрированы все «нельзя» и все запретительство целой эпохи, связанные с проявлениями насилия, бесправия и несвободы в политической жизни. 47
Если бы у нас речь шла о разгосударствлении именно государственной собственности, то никаких принципиальных трудностей не было бы. В этом случае государство как полноправный собственник соответствующего имущества могло бы по своему усмотрению продать его, сдать в аренду, создавать смешанные предприятия и т. д. Так поступает, например, буржуазное государство со своей собственностью, которая по сути является частной собственностью. И разгосударствление при таких условиях ничего не меняет в типе разгосударствляемой собственности, которая, как была, так и остается частной собственностью, меняя лишь собственника. Но у нас принципиально другая ситуация. Своей собственности у государства кет, так что в наших условиях речь идет о разгосударствлении именно социалистической собственности, т. е. по существу о ее десоциа- лизации, разобобществлении. А это означает изменение типа собственности: переход от сложившейся социалистической собственности к какому-то иному ее типу. Какой же должна быть эта собственность? Социализм — переходный строй также и в том смысле, что в историческом движении от неравенства к равенству он занимает промежуточное, переходное положение. Дело в том, что отсутствие экономического неравенства как принцип социализма — это лишь отрицание предшествующего экономического неравенства, но не утверждение какого-то нового типа равенства. Сложилось межеумочное состояние «наличия отсутствия». Конечно, отрицание неравенства— необходимый момент для перехода к новому равенству, но момент еще негативный. За таким начальным полушагом необходимо и завершение — позитивный момент, достижение и утверждение нового равенства, преодолевающего и псевдоравенство уравниловки. С отсутствием такого перехода к новому типу равенства связаны, в конечном счете, беспрецедентные трудности процесса возникновения и утверждения социализма, приведшие его на определенной стадии к застою и кризису. Социализм демонстрирует мучительную диалектику исторического прогресса: общество, преодолев ценой огромных жертв предшествующее экономическое неравенство, стало как бы пленником своих достижений, застряло на негативной стадии социально-исторического перехода к новому качественному состоянию. Будущность социализма связана с тем или иным ответом на вопрос о том, куда можно идти дальше от социалистического принципа отсутствия экономического неравенства. Раскрыть потенциал социализма — значит преобразовать его достижения из отрицания (отсутствие экономического неравенства) в утверждение (наличие равенства). Первое (отрицание) своим острием направлено против отдельного человека как самостоятельной личности, индивида, полномочного субъекта собственности и права. Утверждение равенства требует высвобождения, возрождения индивида из безликого состояния «все вместе». Движение к равенству ведет к праву, поскольку принцип равенства является основным принципом всякого права. Правовое равенство и уравниловка — антиподы. Право вообще возможно там, где есть свободные, независимые индивиды. И правовое равенство — это равная мера (норма) индивидуальной свободы по общему для всех масштабу. Тем самым право выступает как математика свободы. Социализация собственности, по идее, была призвана обеспечить переход от формального правового равенства к фактическому экономиче- 48
скому равенству. Но на этом историческом пути отрицание права и правового равенства не привело к экономическому равенству. Социализм означает лишь отсутствие экономического неравенства с вытекающей отсюда потребительской уравниловкой. С точки зрения социалистического принципа отсутствия экономического неравенства всякое право — это буржуазное право, это лишь выражение буржуазного принципа формального (правового) равенства. И в данной связи показательно, что применительно к социализму в трудах основоположников марксизма речь шла не о социалистическом праве, а именно о буржуазном праве (в перспективе его отмирания). Очевидно, что само по себе отсутствие экономического неравенства объективно невозможно выразить как формальное равенство, поскольку последнее с необходимостью предполагает экономическое неравенство индивидов, связанное с правом собственности на средства производства. И там, где за индивидами отрицается такое право, нельзя говорить о формальном равенстве. Для перехода от такой ситуации к праву и экономическим отношениям необходимо отсутствие экономического неравенства выразить на индивидуальном уровне в позитивной форме, т. е. признать экономическое равенство каждого члена общества. А это означает, что социалистическую собственность «всех вместе» надо преобразовать в равную индивидуальную собственность каждого советского гражданина. Такая равная индивидуальная гражданская собственность, выражая в позитивной форме основной итог социализма, в то же время открывает для социализма новую будущность, реально подготовленную им самим. Это будущее общество с гражданской собственностью можно назвать пост социализмом. Достижения социализма, следовательно, согласуемы лишь с таким правом, которое, кроме формального равенства всех индивидов, одновременно признает и их фактическое экономическое равенство в отношении к объектам социалистической собственности. Это уже, конечно, не буржуазное право, как и равная индивидуальная гражданская собственность — не буржуазная частная собственность. Именно потому, что, по концепции гражданской собственности, собственником становится каждый, а не лишь некоторые из числа и за счет «всех вместе», такая равная индивидуальная собственность — уже не частная собственность. С другой стороны, это и не база для уравниловки, а как раз принцип нового правового равенства, на основе которого только и возможно постсоциалистическое право. Мы не можем вернуться от социализма к буржуазному формально-правовому равенству с соответствующим экономическим неравенством частной собственности. Мы можем идти лишь к такому праву, согласно которому индивиды равны не просто как свободные лица с абстрактной возможностью иметь (или не иметь) собственность, но и как действительные собственники с уже реально приобретенным правом собственности на средства производства. И именно этот момент экономического равенства открывает здесь дорогу к формальному равенству. Утверждение гражданской собственности приведет к реальной гуманизации отношений собственности, будет означать действительное преодоление отчуждения от собственности в интересах каждого. Это позволит преобразовать наше общежитие «всех вместе» в гражданское общество свободных и независимых индивидов — владельцев гражданской собственности. Без такой индивидуализации людей и собственности невозможна и правовая демократия — основа правовой государственности. Но «заработает» ли равная собственность? При всей своей специфике гражданская собственность будет действовать как любая самая настоящая индивидуальная собственность. Ее можно уподобить равному индивидуальному паевому вкладу всех
граждан в их общую собственность на все средства производства в стране. В отличие от общественной собственности «всех вместе» общая собственность — это традиционно используемая юридическая конструкция соединения имущества отдельных самостоятельных собственников с сохранением за ними права на их долю в общей собственности. Например, собственность нескольких людей на один дом или акционерное предприятие состоит из индивидуальной собственности отдельных лиц, у которых и в рамках общей собственности остается право на получение своей доли от всех доходов. Наличие в праве такой специальной юридической конструкции, как общая собственность различных индивидуализированных собственников, является очень сильным аргументом в пользу практической реализуемости концепции равной гражданской собственности. При этом, как число сособственников (несколько сособственников одного фруктового сада, миллион акционеров «Дженерал моторе» или 300 миллионов владельцев гражданской собственности в нашем случае), так и величина их вклада в общую собственность (равенство или неравенство их долей) ничего в принципе не меняют и имеют, с точкр! зрения юридической конструкции, лишь количественное, но не качественное значение. Сама по себе конструкция общей собственности как таковая принята и в советском законодательстве (статья 26 Основ гражданского законодательства Союза ССР и союзных республик). Что же касается преобразования общественной собственности «всех вместе» в юридическую конструкцию равной индивидуальной гражданской собственности, то это может означать следующее: каждый гражданин будет обладать правом на (1) равную (идеальную) долю собственности в отношении всех объектов общей собственности (по юридической терминологии, такая равная доля является идеальной долей, поскольку в натуре не выводится из состава объектов общей собственности) и (2) получение равной (реальной) доли денег от всей суммы выплат, причитающихся сособственникам за все способы использования объектов общей собственности (юридически такая доля именуется реальной ввиду ее выделения из состава объектов общей собственности). Каждый гражданин, согласно данной концепции, становится полноправным собственником-акционером, владельцем индивидуальной акции на равную долю имущества и доходов общей собственности всех граждан. Причем это имущество физически не дробится и сохраняется в состоянии своей естественной целостности и народнохозяйственной целесообразности. Введение гражданской собственности означает, что пользование всеми объектами общей собственности граждан является платным. Периодическое (ежемесячное, поквартальное, ежегодное и т. д.) распределение между гражданами денежных доходов могло бы осуществляться, например, через централизованный финансовый фонд гражданской собственности или каким-то иным способом. Существенно здесь именно то, что эти доходы поступают гражданам-сособственникам, а не государству, в бюджет которого в этих условиях должны поступать лишь налоги со всех видов доходов. Возможность платного использования объектов общей собственности означает, что на исходной и постоянно действующей основе равной гражданской собственности допускаются и поощряются все формы личной и групповой собственности, хозяйственно-экономической деятельности, товарного производства и рыночных отношений. Тем самым будут сняты ограничения для роста собственности и доходов сверх минимума, образующего равную гражданскую собственность каждого. При этом, хотя в собственности отдельных лиц, которая превысит общий для всех минимум, могут быть различные средства производства, из них исключаются земля, 50
ее недра, водные и лесные ресурсы — такие объекты должны находиться в общей собственности граждан и предоставляться лишь в пользование на условиях аренды и т. п. Причем рост собственности отдельных лиц сверх общего минимума, поскольку он осуществляется за счет приобретения или платного использования тех или иных объектов общей собственности, будет сопровождаться соответствующим увеличением размера самого этого минимума гражданской собственности каждого. Благодаря всем этим обстоятельствам имущественные различия, возникающие в условиях равной гражданской собственности, будут качественно отличаться от неравенства между собственником и несобственником в условиях господства частной собственности. В целом концепция гражданской собственности позволит реализовать потенциал социалистической собственности и использовать преимущества частной собственности (индивидуализированность собственности на средства производства, развитие товарно-денежных отношений, рынка, отсутствие ограничений для роста личного богатства и т. д.), преодолев ее существенные недостатки. Необходимость перехода к постсоциалистическому обществу с гражданской собственностью на средства производства подтверждается всем нашим тяжким социальным, экономическим, политическим и духовным опытом, всей историей социализма, которая в основе своей есть история социалистической собственности, история ожесточенной (а нередко и кровопролитной) борьбы за ее создание и утверждение. По самой своей природе социалистическая собственность может возникнуть и утвердиться только как политизированная, обезличенная, отчужденная от конкретных людей, надиндивидуальная собственность. Для того же, чтобы социализированное имущество нормально и эффективно функционировало, объективно необходимо прямо противоположное — индивидуализация собственности, наличие конкретных, индивидуальных собственников. Это существенное противоречие является определяющим фактором всего нашего исторического развития, и все попытки его разрешить — от нэпа до современной экономической реформы — не привели к успеху, поскольку они осуществлялись и осуществляются в рамках принципа отсутствия экономического неравенства или частичного отхода от него в сторону ограниченного допущения экономического неравенства — т. е. частной собственности и обслуживающего ее «буржуазного права» при социализме. Между тем для разрешения отмеченного противоречия необходимо двигаться вперед по пути диалектического «снятия» и преобразования самой социалистической собствепности и социализма в целом как переходного строя, к признанию и утверждению экономического и правового равенства всех индивидов. Сейчас в большой моде идеализации нэпа и надежды на его повторение. Но опыт нэпа как раз показывает, что после утверждения диктатуры пролетариата и социализации основных средств производства отступление от принципа отсутствия экономического неравенства (и соответственно отход от отрицания принципа формального равенства индивидов) может быть лишь временным и ограниченным. Отсюда и исторически преходящий (при любой хронологической длительности) характер нэпа: речь шла о том, чтобы, опираясь на «командные высоты» в политике и экономике, преодолеть в конечном счете все несоциалистические уклады и формы собственности и добиться победы социализма путем утверждения господства социалистической собственности. 51
Несмотря на все дискуссии 20-х годов о путях развития страны, нэь в нашей реальной истории стал лишь временной «передышкой» (вынужденным отступлением для перегруппировки сил и нового, решающего наступления) между предшествующим «военным коммунизмом» и последующей административно-командной системой. По существу административно-командная система — это отдохнувший за время нэпа и подготовившийся к продолжению гражданской войны «военный коммунизм». Она явилась восстановлением, модификацией и развитием (во многих отношениях — с крайним ужесточением) «военного коммунизма» в новых условиях, его трансформацией в «казарменный социализм», на почве которого вырос и утвердился тоталитарный режим сталинской деспотии. Все уступки периода нэпа были ликвидированы, и все, что было создано за годы нэпа в рамках легально допущенных несоциалистических укладов в городе и деревне, было фактически так или иначе, прямо или косвенно конфисковано, национализировано, социализировано. В целом историческое движение от «военного коммунизма» через нэп к административно-командной системе — это не только внешнее выражение объективной логики утверждения господства социалистического принципа отсутствия экономического неравенства, но и одновременно убедительное практическое доказательство отсутствия — даже при многоукладное™ — пути от социализма к капитализму. Не случайно, что наиболее последовательно и всесторонне идея отсутствия экономического неравенства и вместе с тем отрицания формального равенства индивидов практически реализовалась в административно-командной системе, представляющей собой сращение монополии политической власти с монопольной властью на все богатства страны, с монопольными позициями в производстве и распределении всех благ. Это по существу означало уничтожение института собственности, поскольку административно-командная система — не субъект собственности среди других собственников, а единственный фактический хозяин всех богатств страны. В такой ситуации «хозяин» — это монопольный господин над условиями, предметами, средствами и участниками производства, словом, над производительными силами в целом. «Хозяин» здесь фактически располагает неограниченным комплексом полномочий, его власть распространяется не только на имущество (и соответствующие формы производства, распределения, потребления и т. д.), но и на самих людей, отчужденных от этого имущества. Что вся эта система может функционировать лишь посредством внеэкономических и внеправовых средств, форм и способов (т. е. при помощи «нажимных», приказных методов), весьма убедительно продемонстрировано, можно сказать, окончательно доказано не только теоретически, но и практически всей нашей предшествующей историей. Для выхода из современного кризиса социалистической собственности вновь потребовался переход от административно-приказных методов хозяйствования к экономическим. Но экономические методы и отношения возможны лишь там, где признаны и закреплены права индивидуализированных субъектов собственности (отдельных лиц, групп, коллективов и т. д.) на определенные объекты собственности (средства производства). Иначе говоря, для применения экономических методов необходимо допустить и различные обособленные, самостоятельные формы собственности (личной и групповой). Практика перестройки и законопроекты о собственности, как и некоторые другие документы показывают, что речь идет, с одной стороны, о собственности трудовых коллективов, арендаторов, 52
кооперативов, крестьянских хозяйств, индивидуалов и т. д., а с другой — о собственности коммунальной, региональной, республиканской, общефедеральной, смешанной союзно-республиканской и т. д. Все эти новые формы собственности — уже не социалистическая собственность «всех вместе», а обособленная собственность отдельных самостоятельных субъектов. Ясно также, что такие новые формы собственности могут появиться лишь на путях дробления, обособления, «освоения» и присвоения различных (неизбежно — неравных) частей единой социалистической собственности «всех вместе», поскольку несоциализирован- ных средств производства в стране, по существу, нет. Такое дробление социалистической собственности на неравные части осуществляется практически под напором и в пользу прежде всего наиболее мощных и влиятельных социальных сил (от трудовых коллективов до регионов и республик) и по сути своей ведет к ее феодальной партикуляризации. Причем «освоение» и приватизация социалистической собственности — под видом ее разгосударствления или децентрализации — толкуются (в том числе и некоторыми ведущими учеными) и проводятся так, будто речь идет не об общественной, общенародной собственности «всех вместе», а о собственности, принадлежащей лично государству, каковой как раз и нет. Появление этих новых обособленных форм собственности, минуя предварительное признание равной гражданской собственности, выражает со- бой отход от социалистического принципа отсутствия экономического неравенства в сторону отношений экономического неравенства. В результате такого «освоения» и приватизации социалистической собственности одним достанется больше, другим — меньше, а многим и вовсе ничего не достанется. Собственники здесь оказываются в максимально выгодном положении монополистов, несобственники — в ухудшенной ситуации уравниловки. И никакая социальная помощь не может компенсировать разницу между собственником и несобственником и последствия подобной поляризации. Обделенные члены общества — ввиду отсутствия института и механизма равной гражданской собственности — никакой адекватной индивидуализированной компенсации от формирующихся за общественный счет новых собственников (и дальнейшего хозяйственного «освоения» ими объектов социалистической собственности) не получают. Далее, в наших условиях вместе с правом собственности на средства производства собственник получает также своеобразную «вольную» от административно-командного способа производства, включающую в себя и право собственности на свою рабочую силу. Всего этого, конечно, нет у тех, кто работает в режиме социалистической собственности, которая по существу охватывает и рабочую силу. Так что развивающееся на базе такой десоциализации собственности экономическое неравенство между собственниками и несобственниками включает в себя и различие между ними в вопросах свободы труда, стоимости рабочей силы и т. д. В оправдание экстраординарных доходов таких новых собственников нередко говорят: «это же они все своим трудом заработали». Тут верно только то, что на себя работать, конечно, выгоднее, чем на «всех вместе», особенно если открылась возможность превращать «ничейную» собственность в свою. Так что далеко не только трудом самих новых собственников создаются их доходы, но и дешевым трудом (живым и овеществленным) производителей «ничейной» социалистической собственности. Зарплата последних, не говоря уже о пенсиях, стипендиях и т. д., привязана к централизованно-уравнительному распределению, но вовсе не к ситуации товарно-рыночных отношений. И вполне естественна, что они недовольны разорительными для себя результатами коммерческой деятельности новых собственников. Сейчас, как известно, острие критики направлено против некоторых кооперативов. Но по существу те же упреки могут быть адресованы и 53
всем другим новым формам собственности и хозяйствования. Ясно, например, что доля собственности арендаторов на социалистическом предприятии или проектируемое право собственности трудового коллектива на «коллективное предприятие» — все это формы групповой частной собственности, действующей по тем же товарно-рыночным законам, что и кооперативная или индивидуальная собственность. Именно в силу отсутствия равной гражданской собственности каждого члена общества — как необходимого первого шага и обязательного условия десоциализации собственности — все иные, уже возникшие или проектируемые формы личной, групповой, коллективной и т. д. собственности на средства производства в наших условиях, по существу, представляют собой не что иное, как частную собственность. Аренда, предприятие в собственности членов трудового коллектива, кооперация, трудовое хозяйство, крестьянское хозяйство, индивидуальное производство и т. д.— все это сами по себе, конечно, эффективные формы хозяйствования. Но по-настоящему на экономической основе они могут заработать через введение гражданской собственности. Тогда все члены общества будут заинтересованы в допущении и развитии таких эффективных экономических форм, поскольку каждый будет располагать надлежащим хозрасчетным механизмом защиты своих интересов в условиях товарного производства и рыночных отношений. Об этом, кстати говоря, не следует забывать и сторонникам вновь зазвучавшего лозунга: «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам». Тем более, что этот лозунг уже давно реализован, причем в той единственной форме, в какой это вообще возможно в делах человеческих,— в форме социалистической собственности. Если же теперь хотят групповой частной собственности на те же фабрики и земли, то одних анкетных данных о месте работы явно недостаточно для вступления в клуб частных собственников за счет «всех вместе». К разновидностям обособленной собственности относятся и различные варианты децентрализации социалистической собственности по административно-территориальному и национально-государственному признакам. Если бы у нас действительно имелась государственная собственность, то ее можно было бы и децентрализовать между различными государственными органами и составными частями государства. Но социалистическая собственность как собственность всего советского общества, всего народа в принципе допускает — пока существует единое союзное государство — децентрализацию лишь управления собственностью, но не самой собственности. Ведь децентрализованная собственность — уже не собственность «всех вместе», а собственность только отдельного, строго определенного субъекта. Не дает права на свою (республиканскую) собственность и признанный в рамках советской федерации суверенитет союзной республики. Дело не только в том, что в самой общесоюзной конституции (и в действующей и в прежних), где признается этот суверенитет именно как суверенитет члена единого союзного государства, союзная республика правом собственности не наделяется. Кстати, своей только ему принадлежащей собственности нет и у союзного государства. Вообще суверенитет и право собственности — это различные категории, они относятся к явлениям разного порядка. Например, государственный суверенитет Франции вовсе не означает, что там все богатство страны является государственной собственностью. Также и государственный суверенитет над территорией не означает права собственности на соответствующую землю и т. д. Если в наших условиях — вопреки общенародному характеру социалистической собственности и ее общегосударственной форме — вводить собственность для 15 союзных республик, то, следуя этой же самой логике, надо ввести сразу же также общесоюзную собственность и собствен- 54
ность 38 других национально-государственных образований, т. е. 20 автономных республик, 8 автономных областей и 10 автономных округов. В такой ситуации неизбежно встает вопрос и о собственности тех наций, народностей и этнических групп, которые не имеют пока своих национально-государственных образований. Уже только эта децентрализация социалистической собственности по национально-государственному признаку приведет к созданию, как минимум, 54 независимых субъектов собственности и дележу между ними объектов общенародной собственности. Причем отношения между этими субъектами неизбежно будут строиться по принципу не социалистической, а частной собственности. По существу, такая децентрализация собственности — это не ее разгосударствление, а, скорее, усиление и развертывание данного процесса в его, так сказать, территориальном и национальном многообразии. Проблемы преобразования социалистической собственности не решаются и путем выхода того или иного субъекта федерации из Союза ССР, поскольку такой выход не меняет природы и принципа этой собственности, а следовательно, и порождаемых ею противоречий. Суверенитет и здесь ничего сам по себе но решает в отношениях собственности. Примеры других социалистических стран, в частности, Венгрии, Польши и Югославии, подтверждают сказанное. В сложившихся условиях признание равной гражданской собственности станет прочной естественной базой формирования центростремительных сил в обществе и государстве, существенным барьером против всех центробежных сил, так или иначе ведущих к экономическому неравенству и иным формам неравноправия членов общества. Экономически и юридически свободные, самостоятельные и равные индивиды и в этом плане станут стабильным фактором прогрессивного развития во всех сферах общественных, государственных и национальных отношений. В целом возвращение к экономическому неравенству, по существу, означало бы признание социализма исторической ошибкой, бесплодности всех неимоверных мук, жертв, трудов и усилий на этом пути. Такой возврат требует того или иного способа превращения социалистической собственности «всех вместе» в частную собственность тех или иных лиц, групп, коллективов, регионов и т. д. А это — идеальное поле для бесконечных споров, распрей и войн за собственность, в которые будут вовлечены все. У нас нередко критикуют массовое сознание за консервативную приверженность к уравниловке, за непонимание преимуществ частной собственности, неравенства и т. д. Мол, цепко держатся за нищую уравниловку и не хотят рыночных благ ни себе, ни другим, если другим достанется больше. Но вопрос ведь не в потребительской арифметике ■— больше, меньше. Суть дела здесь в собственности, в том, кому она, пока что общенародная, достанется. Что же удивительного, если люди не хотят неравенства? Было бы как раз странно, если бы они были согласны «обменять» отсутствие экономического неравенства на его присутствие. И уж, во всяком случае, они будут бороться не за то, чтобы кто-то другой за общественный счет стал частным собственником. Но если какая-то часть социалистической собственности и будет разгосударствлена и превращена в различные формы частной собственности, то ведь другая часть останется в форме государственной (общенародной) социалистической собственности. А это означает сохранение, хотя бы в ослабленном виде, глубинной основы административно-командной систе- 55
мы — соединения политической власти и политизированной собственности. На пути к экономическому неравенству полного разгосударствления собственности быть не может, а без этого получится лишь тот или иной вариант модернизированного нэпа. Но от любого нэпа — при наличии у политической власти неразгосударствленной части социалистической собственности и с ростом недовольства ее приватизацией — развитие скорее всего пойдет по исторически знакомой дороге к новой социализации. Антагонизм между социалистической и частной собственностью (и соответственно — стоящих за ними сил) невозможно ведь снять заверениями и постановлениями о равноправии всех форм собственности. К тому же этот уже апробированный нэповский вариант выхода из кризиса вполне устраивает административно-командную систему, которая останется непобедимой, как Антей, пока будет стоять на почве социалистической собственности. Концепция возврата к экономическому неравенству представляется исторически бесперспективной в конечном счете именно потому, что она противоречит логике исторического развития и объективному смыслу достижений социализма в движении от неравенства к равенству. Между тем именно этим движением определяется направление исторического прогресса, вектор всемирной истории. Объективная диалектика социализма, социалистической собственности, логика и закономерности развития и разрешения внутренних противоречий социализма ведут его к его собственной, уже реально исторически подготовленной будущности — к постсоциализму с индивидуализированной гражданской собственностью. Социализм, таким образом, является переходным периодом в движении именно к такому постсоциалистическому обществу, а сам переход к нему — объективной, естественноисторической необходимостью. Если бы такого пути от социализма к постсоциализму не было, то (при отсутствии перехода от социализма к коммунизму) мы бы действительно оказались в историческом тупике, в ловушке и плену у переходного строя без переходов. Но, как это обычно бывает во всемирной истории, объективная логика исторического процесса оказалась, если можно так выразиться, мудрее субъективных представлений о смысле, целях и перспективах развития и исхода данного процесса. Развитие от социалистического принципа отсутствия неравенства к постсоциалистическому принципу экономического и правового равенства в то же время выступает как переход от абстрактной всеобщности (общественная собственность «всех вместе») к всеобщности конкретно- индивидуализированной (равная индивидуализированная гражданская собственность членов общества). Прогресс здесь состоит в том, что новый принцип вырастает на почве достижений старого принципа и продолжает их дальше, когда старый принцип уже не способен к этому. Постсоциализм тем самым выступает как действительное продолжение социализма, его диалектическое «снятие» и преодоление, предполагающее разрешение противоречий, удержание и развитие социально- исторических достижений. Диалектика исторического прогресса равенства выглядит так: от формального (правового) равенства индивидов и экономического неравенства с господством частной собственности при капитализме — к отсутствию экономического неравенства и отрицанию принципа формального равенства индивидов при социализме и далее — к их экономическому (в пределах равной гражданской собственности) и правовому равенству при постсоциализме с допущением имущественных различий (сверх пределов гражданской собственности как общего минимума).
АКТУАЛЬНЫЙ АРХИВ От редакции. О судьбе Сергея Иннокентьевича Поварнина (1870-1952), русского логика, одним из первых в России начавшего разрабатывать «логику отношений», мы, к сожалению, сегодня знаем немного. Окончив историко-филологический факультет Петербургского университета, он был оставлен на факультете для подготовки к профессорскому званию. В 1916 г. защитил магистерскую диссертацию, стал приват-доцентом университета, где читал лекции по логике и истории древней философии. Сведениями о последующем периоде его жизни мы не располагаем. Известно, что до второй мировой войны, в период гонений на формальную логику, Поварнин работал в Институте усовершенствования учителей, а когда преподавание логики вновь было разрешено, вернулся на кафедру логики Ленинградского университета. Имя С. И. Поварнина сейчас известно читателям в основном по небольшой брошюре «Как читать книги». Одно из первых руководств по методике чтения, эта работа, опубликованная впервые в 1924 г., выдержала несколько изданий (последнее - в 1978 г.) и ныне не утратила своего значения: из нее можно почерпнуть много полезных сведений о психологических основах восприятия и понимания текста, о приемах рационального чтения и т. д. В остальном же творчество С. И. Поварнина знакомо сегодня, пожалуй, главным образом специалистам-логикам и лишь у немногих вызывает какие-то конкретные ассоциации. Его философская деятельность была посвящена в основном логическим проблемам, вопросам теории и истории логики. Но есть одна работа, бросающая свет на общие принципы его философского мировоззрения — «У истоков живой религии» (Пг., 1918). В ней С. И. Поварнин предстает сторонником религиозно-философского течения отечественной мысли, искавшего в начале XX века путей культурного ренессанса, духовного, религиозного обновления. Тематика книги вполне традиционна для этого времени; в ней ощущается явное влияние философии В. С. Соловьева. В этой работе, составленной из ряда специально написанных статей и текста лекции «Об аскетизме», прочитанной в 1911 г., автор размышляет о мистике - но не «мечтательной, болезненной, извращенной», а «здоровой» мистике, которая представляет собой, по его словам, «зерно и сущность всякой живой религии» (с. 15); пишет об Эросе как «порыве души к небу», возвышающем человека над его эгоистическими склонностями, поднимающем его до общечеловеческих ценностей. Особое внимание уделено здесь «оправданию аскетизма» как наиболее достойной человеческой позиции в мире. «Аскетизм,— пишет Поварнин — борьба за высшее, жертва земными благами ради духовных ценностей,- не противоречит культуре. Но культуру нужно рассматривать при этом не из кухни ее не с заднего двора, а из глубины ее величественных храмов. Если видеть ценность и значение и величие культуры в этих высших ценностях духа, которые она создала, то аскетизм не враг, а лучший друг ее» (с. 52). А развитие культуры способно, по мысли Поварнина, преодолеть рамки чисто земного существования человечества вывести его на просторы космоса, выработать в нем «вселенское сознание»: «Перед нами выбор: мы можем рассматривать себя лишь как члена маленькой земной «деревеньки» или - чувствовать себя гражданином вселенского Божьего Царства; быть слугой самодовольно-мещанского «мира сего» или свободным борцом за свободные и широкие идеалы вселенской жизни; работать как поденщик из-за хлеба и удовольствий или как свободный участник в работе миротворчества» (с. 15). Размышления Поварнина перекликаются здесь, как видим, со взглядами представителей «космической» философии в России (Н. Ф. Федоров и др.). 57
Собственно логические проблемы С. И. Поварнину довелось решать в период широкого развития логических исследований как за рубежом, так и в России, когда разрабатывались и утверждались принципы символической логики, пересматривались основания традиционной логической теории. Сам Поварнин в работе «Логика отношений. Ее сущность и значение» (Пг., 1917) так описывал зто время: «Сознание необходимости реформ и неудовлетворенность обычными теориями привели к тому, что в настоящее время некогда довольно мирная, в общем, область логики обратилась в сплошное „поле битв"» (с. 5). В целом он расценивал эту ситуацию «вавилонского столпотворения», столкновения точек зрения как плодотворную, чреватую возможностями нового «многообъемлющего синтеза» на новых основаниях, более глубоких, чем прежде; этот видимый хаос, писал он, не должен особенно печалить сердце исследователя, ибо «наше время - не скучное время покоя в науке, когда все исследования вращаются около второстепенных пунктов и мелочей; не время застоя,— а интересное время порывов и движения вперед» (с. 8). В России в начале XX века логические исследования развивались в рамках неокантианства, махизма, интуитивизма; направление математической логики было представлено трудами П. С. Порецкого и др. Поварнин одним из первых в России высоко оценил работы Дж. Буля, С. Джевонса, Л. Кутюра, Б. Рассела и других, давших, с его точки зрения, интересные результаты в решении проблем, поставленных развитием логики. В книгах «Логика отношений» и «Введение в логику» (Пг., 1921) он проанализировал некоторые из современных ему концепций символической логики, «логистики». Но сам он избрал другой путь. По мнению Повар- нина, «области логики и логистики очень различны, и обе эти науки не только могут, но и должны стоять наряду с друг с другом» («Логика отношений», с. 142). Различаются они своими предметами, методами, целями; но в то же время в развитии математики, «логистики», в некоторых гносеологических концепциях этого периода Поварнин видел одну общую тенденцию, представляющуюся ему чрезвычайно важной: в центр исследований, как он полагал, ставится проблема отношений (там же, с. 136). И назревшая реформа традиционной логики, по его мнению, должна идти в направлении разработки «логики отношений», которая и может стать основой плодотворного «многообъемлющего синтеза». Старая аристотелевская, или «классическая», логика, писал Поварнин, «уже трагически не соответствует потребностям нашего времени» («Введение в логику», с. 3) и век ее положительно окончен, ибо «надеяться идти с ее средствами навстречу новым надвигающимся со всех сторон задачам - значит надеяться вычерпать глубокое озеро простым домашним черпаком» («Логика отношений», с. 143). Логика как часть науки о знании должна углубить анализ своих основных понятий, причем ей многое придется заимствовать у современной математики — в том числе для исследования проблем, неразрешимых в рамках прежней логики традиционными для нее средствами. Среди этих проблем особое внимание С. й. Повар- нина привлекла проблема т. н. «несиллогистических» умозаключений, в анализе которых уже «не работает» аристотелевская теория силлогизмов. Для их изучения и классификации необходимы иные логические методы, которые, с точки зрения Поварнина, и предлагает логика отношений. Он определял логику отношений как «один из видов логики, основанный на особом принципе и охватывающий весь материал логики целиком» («Логика отношений», с. 138). Суть его концепции состоит в том, что в каждом суждении между входящими в него понятиями устанавливается какое-либо отношение: «Основой простого суждения является „относительное звено", т. е. совокупность двух мыслимых предметов, связанных каким-либо отношением. Первый член такого звена называется субъектом отношения, второй объектом отношения; их связывает отношение. Соответственно этому и суждение расчленяется на три части: субъект суждения, отношение и объект суждения» («Логика отношений», с. 91); к примеру, традиционное логическое суждение приобретает следующий вид: «А — было прежде — Б». Выдвинутые им логические принципы, полагал Поварнин, могут быть успешно применены в логике для построения новой теории умозаключений. Такая теория, созданная на основе логики отношений, подробно изложена им в работе «Логика. Общее учение о доказательстве» (Пг., 1916). 58
Но предметом научных исследований С. И. Поварнина была не только теоретическая логика, представленная логикой отношений. Пожалуй, нам он особенно интересен сегодня как раз своей работой в несколько иной области. Во «Введении в логику» он выделял наряду с теоретической и практическую логику, задача которой - «изучить условия практического применения норм (логических.- Ред.), способы, какими их применяют на практике; выяснить, что способствует и что препятствует их осуществлению; выработать на основании всего этого правила для различных областей их применения» (с. 22). В древности, писал Поварнин, логика возникла главным образом из практических побуждений и носила первоначально практический характер. «Тогда видели ее практическую пользу преимущественно в области искусства убеждать и спорить» (с. 22). Этой проблеме и посвящена предлагаемая читателю работа Поварнина «Спор. О теории и практике спора» (Пг., 1918), которая, по определению самого автора, представляет «попытку популярной разработки одной из областей практической логики» («Введение в логику», с. 61). Работа, написанная в сложную и бурную пору революционных перемен, сохраняет отпечаток как мировоззренческой позиции С. И. Поварнина, так и политических дискуссий того времени (позднее, в 1923 г., она была переиздана под названием «Искусство спора»). Но главное в ней - исследование вопросов, и по сей день ничуть не утративших своей злободневности. В этом смысле «Спор» является ярким образцом практической логики, освоение приемов которой совершенно необходимо для выработки культуры дискуссий, способности понимания собеседника, без чего невозможен, как известно, плодотворный диалог. Проблемы, о которых идет речь в «Споре», конечно, не устарели. Они относятся к так называемым «вечным» проблемам, хотя, разумеется, в каждый исторический период ставятся по-иному, в новой, специфической форме. Прислушаемся к тому, как мы спорим сегодня, как дискутируем - по радио, телевидению, в прессе, да и просто в обыденной жизни. Всегда ли мы можем не то что понять - услышать друг друга? Не себя ли узнаем мы в различных типах неумелых спорщиков, мастерски описанных Повар- ниным, не применяем ли порой эти «разоблаченные» им уловки? А ведь в нашей сегодняшней жизни, когда вновь после длительного периода мнимого «единодушия» спор становится нормальным явлением, выражая естественный плюрализм мнений, особенно необходимо взаимопонимание, культура дискуссий. В этом для нас сегодня - отнюдь не академический, а практический, жизненный интерес. Остается добавить, что нам известен один из «письменных» споров, участником которого был сам С. И. Поварнин. Это его дискуссия с Н. О. Лосским по поводу книги последнего «Обоснование интуитивизма» (СПб., 1908). Спорящие исходно занимали различные позиции в вопросах теории знания и сознания, учения о суждениях, критерия истины, непосредственной познаваемости мира и т. д. В работе «Об „интуитивизме" Н. О. Лосского» (СПб., 1911) Поварнин подверг критике внутренне противоречивые, с его точки зрения, положения концепции Лосского, на что Лосский тогда же отозвался «Ответом С. И. Поварнину на критику интуитивизма». Оба остались при своем мнении; но сам спор, касавшийся существенных моментов интуитивизма, не был бесполезным, позволив Лосскому более четко сформулировать свою позицию. Это был научный спор «по всем правилам», целью которого было не переубедить другого, а прояснить суть исследуемых вопросов. А в дискуссии это значит немало.
Спор О теории и практике спора С. ПОВАРНИН Оглавление От автора. Отд. I. ОБЩИЕ СВЕДЕНИЯ О СПОРЕ. I. О доказательствах. II. О доказательствах (продолжение). III. Спор из-за истинности мысли. IV. Спор из-за доказательства. V. Виды спора. VI. Виды спора (продолжение). VII. Условия для начала спора. VIII. Наши доводы в споре. IX. Доводы противника. X. Логический такт и манера спора XI. Уважение к чужим убеждениям. XII. Общие замечания о споре.— Отд. II. УЛОВКИ В СПОРЕ. XIII. Позволительные уловки. XIV. Наиболее грубые непозволительные уловки. XV. Усложнения и видоизменения «палочных доводов». XVI. Психологические уловки. XVII. Психологические уловки (продолжение). XVIII. Софизмы отступления от тезиса. XIX. Софизмы отступления от тезиса (продолжение). XX. Лживые доводы. XXI. Произвольные доводы. XXII. «Мнимые доказательства». XXIII. Софизмы непоследовательности. XXIV. Меры против уловок. От автора Спор имеет огромное значение в жизни, в науке, в государственных и общественных делах. Где нет споров о важных, серьезных вопросах, там застой.— Наше время и России особенно богато горячими спорами общественного и политического характера. Между тем нет книг, которые могли бы дать хотя некоторые указания по теории и технике спора. «Эристика» Шопенгауэра, являющаяся необработанным набором случайно попавшегося под руку материала,— не в счет. Предлагаемая книжка ставит задачей насколько можно пополнить этот недостаток для лиц, совершенно незнакомых с логикой. Она является приспособленным для этой цели извлечением из большого труда автора о прикладной логике в связи с теорией спора,— труда, предназначенного для лиц, знакомых хотя бы с начатками логики. Труд этот также приготовлен уже к печати. Теория спора — предмет совершенно неразработанный в современной науке. Естественно, что первые попытки ее разработки и популяризации не могут претендовать на какую-либо полноту. Но надеюсь, что и они не останутся бесполезными для мыслящего читателя.
ОТДЕЛ L ОБЩИЕ СВЕДЕНИЯ О СПОРЕ. Глава I. О доказательствах Тезис. — Выяснение тезиса. — Определение понятий. — «Количество» суждения.— Степени «модальности».— Важность выяснения мыслей. 1. Прежде чем говорить о споре и его особенностях, надо хотя бы в самых общих чертах ознакомиться с доказательствами. Ведь спор состоит из доказательств. Один доказывает, что Такая-то мысль верна, другой — что она ошибочна. Та мысль, для обоснования истины иди ложности которой строится доказательство, называется тезисом доказательства. Вокруг нее должно вращаться все доказательство. Она — конечная цель наших усилий. Тезис в доказательстве — как король в шахматной игре. Хороший шахматный игрок всегда должен иметь в виду короля, какой бы ход ни задумывал. Так и хороший доказыватель в споре или без спора: о чем он в доказательстве ни заводит речь, всегда в конечном счете имеет в виду одну главную цель — тезис, его оправдание или опровержение и т. п. Вот почему первое требование от приступающего к серьезному доказательству или спору — выяснить спорную мысль, выяснить тезис, т. е. вникнуть в него и понять так, чтобы он стал для нас совершенно ясным и отчетливым по смыслу. Это сберегает много времени и охраняет от множества ошибок. 2. Для того, чтобы выяснить тезис, достаточно обыкновенно выяснить три вопроса относительно этого тезиса. Во-первых — все ли слова и выражения тезиса вполне и отчетливо нам понятны. Само собою ясно, что если нам надо опровергать или оправдывать, напр., тезис: «социализация земли в данное время необходима», мы должны вполне ясно и отчетливо понимать, что такое «социализация земли». Без этого у нас выйдет не настоящее доказательство, а какая-то «фальсификация», «безграмотная мазня». Между тем в этом именно пункте — в понимании смысла слов тезиса — грешат очень часто доказательства вообще и особенно споры. Если смысл слова в тезисе не вполне ясен и отчетлив, то надо «определить» это «слово» или понятие. Напр., приищем определение понятия «социализация земли». Это «отмена всякой собственности на землю и объявление земли достоянием всего народа». Если мы удовлетворимся для наших целей этим определением, то можем идти дальше. Если же что-нибудь нам покажется неясным при таком определении — мы должны тут же стараться выяснить и эту неясность. Одним словом, надо стараться выяснить каждое понятие тезиса по возможности до полной кристальной ясности и отчетливости. 3. Как же надо выяснять понятие? Для этого на практике, существуют два средства: а) самому своими силами определить понятие. Но это часто даже невозможно, б) Воспользоваться уже готовыми чужими определениями. Второй способ обыкновенно предпочтительнее, если дело не касается понятий из нашей специальности, превосходно, «как пять пальцев, нам знакомых». Хорошо определить понятие — дело обычно трудное, иногда же, особенно в споре, очень трудное, требующее больших знаний, навыка, труда, затраты времени. Лучше воспользоваться определениями тех людей, которые могли затратить на них все это, определение которых прошло через огонь критики. 61
Всего более можно рекомендовать для данной цели определения из какой-нибудь серьезной и авторитетной научной книги. Это само собой понятно. Если таких нет под руками, годится определение из хорошего энциклопедического словаря и других подобных источников. Бывает так, что одно и то же понятие разные книги и разные авторитеты определяют различно. Тогда мы, конечно, выбираем какое-нибудь наиболее, по нашему мнению, правильное определение. Но в таком случае должно помнить, что существует несколько определений данного понятия, и иметь это в виду, особенно в спорах, чтобы не вышло недоразумений. Хорошо, если мы помним их все и знаем их недостатки; но во всяком случае надо не забывать, что определений данного понятия есть несколько. Определения тех понятрш, с которыми нам приходится особенно часто встречаться в доказательствах и спорах, надо все заучить по возможности точно и вполне сознательно. Напр., в современных спорах постоянно встречаются слова: интернационал, социализм, буржуазия, пролетариат, социализация земли, капитал я т. д. Между тем приходится часто убеждаться, что очень многие, даже так наз. «социалисты», совершенно не понимают или превратно понимают смысл таких слов. Спросим, что значит слово — он или не ответит, или занесет такую околесицу, что хоть уши зажимай. А ведь как трезвонит этими словами!.. — Во избежание нелепых споров и опасности превратиться в попугая следует, повторяю, хотя бы заучивать определения, разобравшись в них как следует. Не доверяться тому, что «когда-то об этом читал». Прочтешь, а потом забудешь и, грубо выражаясь, «переврешь». Тут нужно именно по крайней мере разумное заучивание, чтобы не получалась «каша в голове». 4. Второй пункт, который надо выяснить в тезисе, следующий. В тезисе, как и во всяком простом «суждении», всегда что-нибудь утверждается или отрицается о каком-нибудь предмете или о многих предметах одного и того же класса. И вот для ясности и отчетливости мышления надо знать, об одном ли только предмете идет речь или о всех без исключения предметах данного класса, или не о всех, а о некоторых (большинстве, многих, почти всех, нескольких и т. п.). Между тем во многих суждениях, которые высказываются в доказательствах и словах, этого именно и не видно. Напр., человек говорит «люди злы». Ведь мысль его не ясна. Все люди без исключения или большинство? Не зная этого, нельзя, напр., опровергать подобного тезиса, потому что способы опровержения тут различны. Иногда приходится выяснять, всегда ли свойствен предмету тот признак, который ему приписывается, или не всегда. Без этого тоже мысль часто бывает неясной. Напр., кто-нибудь говорит: «когда солнце садится в тучи, назавтра ждать дождя». Вполне естественно спросить: всегда без исключения или же в большинстве случаев. Выяснение этого пункта называется выяснением суждения (значит, и тезиса) по «количеству». Там, где «количество» тезиса не ясно, как, напр., в суждении «люди злы», тезис называется неопределенным по количеству. 5. Затем надо выяснить, каким мы суждением считаем тезис, несомненно истинным, достоверным и несомненно ложным или же только вероятным в большей или меньшей степени, очень вероятным, просто вероятным и т. п. Или же нам опровергаемый, напр., тезис кажется только возможным: нет доводов за него, но нет доводов и против. Опять-таки в зависимости от всего этого приходится приводить различные способы доказательства. Между тем о выяснении этих различий в тезисе (различий в степенях модальности, как называет их логика) заботятся меньше всего. Для мало обработанного среднего ума какую мысль ни возьми, она или до-
стоверна, или несомненно ложна, средины нет; а вернее, он о таких «тонкостях» и не задумывается. Так что если встретится человек, который сознательно старается выяснить, достоверна или только вероятна мысль, и придает этой разнице большое значение, то это бывает обыкновенно признаком хорошо обработанного ума, К сожалению, такой ум встречается не часто. Чаще всего не разбирают модальности тезиса. Человеку пришла мысль, скажем: «Бога не существует»,— и он не поставит себе вопроса: несомненно это или только вероятно, или даже только возможно,— а станет прямо доказывать как несомненное. Или понравилась мысль, что на планете Марс есть обитатели,— и он уже спорит за нее как за достоверную. Ученый, астроном, человек с хорошо обработанным умом будет высчитывать, насколько, в какой степени это вероятно. Для некультурного ума — это уже достоверно. 6. Итак, вот три главных пункта, которые обыкновенно достаточно и всегда необходимо выяснить при выяснении тезиса: а) все неясные для нас понятия, в него входящие; б) «количество» его и в) «модальность» его. Может показаться, что на такое выяснение требуется слишком много времени и эта трата излишняя. Но такой взгляд глубоко ошибочен. Во-первых, в среднем — времени на выяснение идет немного. Если есть трудные случаи, то есть и чрезвычайно легкие, требующие двух-трех секунд. И надо помнить, что длительность выяснения очень сокращается навыком в нем. Во-вторых же — и это самое главное — время, потраченное на выяснение, всегда окупается, часто в сто крат, в тысячу крат. Оно не только вносит в доказательство и спор недостижимую без него ясность и отчетливость и целесообразность, но обыкновенно очень сокращает спор, делая невозможными различные бесполезные доказательства не того, что следует доказать, лишние опровержения и множество ошибок и софизмов, связанных с неправильным пониманием тезиса.— Бывает иногда и так, что стоит только выяснить тезис, как станет очевидно, что и спорить-то не из-за чего: по существу, напр., люди согласны друг с другом. Пока тезис был неясен им, они этого не замечали. Надо так приучить себя к выяснению тезиса перед доказательством или спором, как мы приучены брать вилку перед тем, как есть бифштекс. Глава II. О доказательствах {Продолжение) О доводах.— «Связь в доказательстве».— Ошибки: в тезисе, в доводах и в связи. 1. В доказательство истинности или ложности тезиса мы приводим другие мысли, так называемые доводы или основания доказательства. Это должны быть такие мысли, а) которые считаем верными не только мы сами, но и тот человек или те люди, кому мы доказываем, и -б) из которых вытекает, что тезис истинен или ложен.— Конечно, если мы приведем такой довод, который наш собеседник не признает верным, то это будет промах. Нужно будет или доказать истинность самого этого довода, а потом уже опираться на него при доказательстве тезиса; или же искать другого, более удачного довода. Напр., если я хочу кому-нибудь доказать, что «работать надо», а в виде довода прибавлю «потому что так Бог велит», то такой довод будет годиться только для верующего. Если же человек не верит в Бога, а я приведу ему этот довод, конечно, ничего ему не докажу.— Затем, как сказано, надо, чтобы из довода 63
вытекали истинность тезиса; надо, чтобы тезис и основания (доводы) были так связаны, что кто признает верным довод, тот должен необходимо признать верным и тезис. Если эта связь сразу не видна, надо уметь показать, что она есть. Без этого тоже доказательство — не доказательство. Напр., если кто хочет доказать, что «у нас скоро хлеб подорожает» и приведет довод: «в Америке вчера было землетрясенье», то такое доказательство меня не убедит. Да, в Америке было землетрясенье. Довод верен.— Но он «ничего не доказывает». Какая же связь между этим доводом и тезисом, что «скоро хлеб у нас подорожает»? Может быть, и связь эта есть, но я-то ее не вижу. Покажи ее — и тогда будет настоящее доказательство. А пока я не вижу этой связи, никакой самый верный довод меня не убедит. Таким образом, вот что нужно для доказательства, кроме тезиса: а) основания, доводы и б) связь между ними и тезисом. 2. Каждый важный довод в доказательстве надо рассмотреть отдельно и тоже выяснить,— так же выяснить, как мы выяснили тезис. Ведь если мы не вполне поймем довод, то разве можем вполне уверенно сказать, что он истинен или что он ложен? Эта работа выяснения и здесь совершенно необходима. Надо только научиться делать ее скоро. И кто попробовал проделывать ее при доказательствах, тот вполне оценит, от скольких ошибок и траты времеш1 она оберегает. — Не надо доверяться «первому взгляду» и думать, что выяснять не требуется. Эта-то наша самая обычная человеческая ошибка, что многие мысли нам кажутся вполне ясными; но придет случай, затронет противник такую мысль, и окажется, что мысль эта для нас совсем не ясна, напротив, очень туманна и иногда даже ложно понята нами. Тогда мы можем стать в споре в очень нелепое положение. Иллюзия ясности мысли — самая большая опасность для человеческого ума. Типичные примеры ее находим в беседах Сократа, насколько они переданы в диалогах Ксенофонта и Платона. Подходит к нему какой-нибудь юноша или муж, которому «все ясно» в той или иной мысли. Сократ начинает ставить вопросы. В конце концов оказывается, что у собеседника иллюзия ясности мысли прикрывает тьму и непроходимые туманы, в которых гнездятся и кроются самые грубые ошибки. 4. Ошибки в доказательствах бывают, главным образом, трех видов: а) или в тезисе, б) или в доводах, в основаниях, или в) в связи между доводами и тезисом, в «рассуждении». Ошибки в тезисе состоят в том, что мы взялись доказывать один тезис, а на самом деле доказали или доказываем другой. Иногда это тезис, сходный с настоящим тезисом или как-нибудь с ним связанный, иногда же — и без всякой видимой связи. Эта ошибка называется отступлением от тезиса. Примеры ее встречаются на каждом шагу в споре. Напр., человек хочет доказать, что православие — плохая вера, а доказывает, что православные священники часто плохи. Или хочет доказать, что нерассудительный человек глуп, а доказывает, что глупый человек не рассудителен. А это вовсе не одно и го же. Отступления от тезиса бывают самые разные. Можно вместо одной мысли доказывать похожую на нее, но все-таки другую мысль: а можно заменить ее и совсем не похожей, другою мыслью. Бывает, что человек видит, что тезиса ему не защитить или не доказать,— и нарочно подменивает его другим так, чтобы противник не заметил. Это называется подменой тезиса. Бывает и так, что прямо человек забыл свой тезис. Спрашивает потом: «с чего, бишь, мы начали спор». Это будет потеря тезиса и т. д. 5. Ошибки в доводах бывают чаще всего две: а) ложный довод, б) произвольный довод. Ложный довод — когда кто опирается на явно ложную мысль. Напр., если кто в доказательство тезиса скажет, что земля держится на трех китах, мы, конечно, этого довода не примем, сочтем его за ложный. Произвольный же довод— такой, который хотя и 64
не заведомо ложен, но еще сам требует должного доказательства. Напр., если кто в доказательство тезиса приведет мысль, что «скоро будет конец мира»,— то это будет произвольный довод. Мы можем потребовать других доводов, а этого не принять; или потребуем, чтоб этот довод был доказан. 6. Наконец, ошибки в «связи» между основаниями и тезисом («в рас* суждении») состоят в том, что тезис не вытекает, не следует из оснований или же не видно, как он следует из них. Напр., скажем, кто-нибудь доказывает: «у нас будет в этом году неурожай».— Почему ты так думаешь? — «А потому, что на солнце много стало пятен». Естественно, большинство из нас спросит, какая же связь здесь между тезисом и' основанием. Не видно, как истинность тезиса следует из этого основания. Или если кто заявит: Наполеон носил серую куртку и Керенский носит серую куртку, значит Керенский Наполеон. Тут мы прямо скажем, что нет связи между основаниями и тезисом; неправильно человек рассуждает. 7. Какие бывают ошибки в рассуждении, подробнее учит логика. Без нее в подробности входить нельзя.— У кого ум «способен к доказательствам», тот легче, конечно, может найти в них ошибку, чем менее способный. Здравый смысл да навык думать оказывают в этом большие услуги. Но в общем часто ошибку найти трудно, если доказательство сложное. Иногда и чувствуешь, что-то да не так,— а где ошибка, определить не можешь. Вот тут-то и помогает знание логики на практике. Глава III. Спор из-за истинности мысли Спорная мысль.— Пункты разногласия.— Число их.— Установка их и выбор между ними.— Тезис и антитезис спора.— Составные антитезисы. 1. Не следует думать, что достаточно встретить «спорную мысль», чтоб сейчас же сделать ее, при желании, «тезисом спора». Она всегда требует некоторого предварительного исследования и обработки, прежде чем взять из нее этот тезис. Именно, необходимо выяснить точно, в чем мы с нею несогласны: установить «пункты разногласия». Даже в самой простейшей спорной мысли возможны по крайней мере два пункта, в которых она может нам показаться ошибочной. Напр., дана самая простая спорная мысль: «Петр умер». Выяснив ее количество и модальность (гл. II, § 5), мы найдем, что не согласиться с ней можно лишь или потому, что «Петр не умер, а жив», или потому, что суждение это считается достоверным, в то время как, по нашему мнению, оно только вероятно. Правильно будет думать не «несомненно, что Петр умер», а «вероятно, что Петр умер». Найти и точно указать, в каком именно пункте мы несогласны с данной мыслью,— значит «установить пункт разногласия». Это должно быть исходной точкой каждого правильного спора. 2. Возьмем другой пример, более сложный. Положим, кто-нибудь говорит: «эти обвиняемые совершили преступление, предусмотренное такою-то статьей уложения о наказаниях». Эта мысль показалась спорною. Выяснив ее (что всегда приходится делать в таких случаях), мы нашли, что а) дело идет о всех обвиняемых; б) что мысль выдается за достоверную; в) что все в словесном выражении ее для нас отчетливо понятно. Выражая несогласие с нею, мы можем, конечно, ограничиться тем, что скажем: «я совершенно не согласен с вашим мнением». Но, услышав это, противник непременно спросит: в чем? (или иногда ошибочно: почему?). Этим вопросом он потребует установки пункта разногласия. Вам i Вопросы философии^ Н Z 05
придется отдать себе омет, в чем именно вы несогласны, и установить пункты разногласия. «Мест», в которых можно искать этих пунктов, имеется несколько. В данной мысли мы можем не соглашаться а) с тем, что все обвиняемые совершили данное преступление; б) с тем, что вообще кто-нибудь из них совершил его; в) с тем, что данный проступок преступление; г) с тем, что он — преступление, предусмотренное такой- то статьей; д) с тем, что эта Мысль достоверна и т. д. Нужно приобрести навык быстрсз, иногда «моментально» находить и пересматривать все места, в которых возможно разногласие с данной мыслью. Особенно необходим этот навык в некоторых специальностях,— напр., в юридической практике спора. Просмотрев все места возможного несогласия с мыслью, мы отмечаем, что не согласны с тем-то в ней и с тем-то; т. е. что имеется такой-то пункт разногласия или такие-то два, три и т. д. пункта. Напр., мы нашли два пункта разногласия: а) в том, что все обвиняемые совершили данный поступок; б) в том, что данный поступок преступление, указываемое такой-то статьей закона. В подобном случае или каждый из этих пунктов становится источником особого спора (или особой части составного спора); или же мы выбираем для спора один из них, наиболее для лас выгодный, оставив в стороне остальные пункты. Обыкновенно лучше все-таки к в этом случае оговорить, т. е. по крайней мере предварительно установить все найденные пункты разногласия, хотя мы и спорим только об одном. Иначе молчание противник примет за знак согласия. 3. Установка пунктов разногласия делается обыкновенно тем путем, что мы, в противоположность неправильному взгляду противника в данном пункте, выдвигаем свой, несовместимый с ним взгляд как истинный. Напр., вышеуказанные два пункта разногласия во взятой нами мысли можно установить так: «я совершенно не согласен с вами. Во-первых, не все обвиняемые совершили этот поступок; во-вторых, этот поступок не подходит под такую-то статью».— Таким образом каждый пункт разногласия отлился в форму двух противоположных, несовместимых одна с другой мыслей: а) все обвиняемые совершили данный поступок,— некоторые обвиняемые не совершали его; б) данный поступок подходит под такую-то статью, он не подходит под эту статью. Эти две несовместимых и борющихся одна с другой мысли называются тезисом и антитезисом спора. Тезис — та мысль, которая выделена из спорной мысли; антитезис — мысль, выдвинутая в противовес тезису и, обыкновенно, установившая пуакт разногласия. Борьба между двумя этими мыслями и составляет сущность наиболее важных правильных споров.— Во взятом нами примере тезис будет — все обвиняемые совершили данный проступок; антитезис — некоторые обвиняемые не совершили его. Тезис: данный проступок подходит под статью такую-то; антитезис: он не подходит под нее. 4. Надо стараться всячески, чтобы аптитезис (а следовательно, и тезис) были возможно проще и выражены короче. Во всяком случае, промахом является составной антитезис, состоящий сразу из двух и более мыслей. Напр., тезис: данный проступок подходит под статью одиннадцатую, антитезис: нет, он не подходит под нее, а пбдходит под статью двенадцатую. Тут в антитезисе две мысли; намечаются два пункта разногласия, причем, если мы начнем с доказательства первой мысли, нужно еще добавочное доказательство для второй и т. д. В общем, составные антитезисы (как и тезисы) влекут Множество неудобств, вносят обычно в спор крайнюю запутанность, сбивчивость, неопределенность. Поэтому, встретившись с ними, необходимо сейчас же расчленить их на составные элементарные суждения и рассматривать каждый пункт разногласия отдельно. Установка и выбор пунктов разногласия — чрезвычайно важная часть в споре. В важных спорах их нужно производить особенно тщательно и 6G
с полным сознанием того, что делаем. Важность их возрастает вместе с важностью спора. Если пункт разногласия не установлен или даже если установлен, но составной, сложный пункт разногласия, спор ведется часто положительно «в слепую». Неправильный выбор пункта разногласия тоже может решить судьбу всего спора, как это бывает иногда, напр., в судебных процессах. Точно так же важно в случае спора из-за мысли помнить вполне точно и отчетливо не только тезис спора, но и антитезис его, и никогда не упускать из виду, что таковой существует. Это не только помогает отчетливости спора, но и дает возможность легко отразить некоторые ошибочные нападения на тезис и, когда противник тезиса «упускает из рук нападение», переходить самому в «контратаку». Глава IV. Спор из-за доказательства Отличие спорое за мысль и за доказательство.-— Начало спора из-за доказательства.— Антитезис в этом виде спора.— Сочетание одних видов спора.— Кто выбирает форму споров! 1. Однако далеко не всякий спор есть спор из-за мысли, точнее из- за истинности мысли. Очень часто мы вовсе не касаемся прямо вопроса об истинности мысли или ее ложности, но нас интересует, как обосновывает или как опровергает ее противник! Насколько правильны его доказательства? — Иначе сказать, часто задача спора не опровергнуть или оправдать какую-нибудь мысль, а только показать, что она не доказана противником,, Не оправдана или не опровергнута им. Следовательно, в то время, как в результате удачного спора из-за истинности мысли мы приходим к выводу: Эта мысль — истина; или эта мысль ошибочна. В результате удачного спора из-за доказательства мысли получаем вывод: Эта мысль не оправдана нашими противниками или эта мысль не опровергнута нашими противниками. Различие в задачах спора здесь огромное. Ведь если противник опровергнул наше доказательство тезиса, одно это еще вовсе не значит, что наш тезис ложен. Просто мы, может быть, не сумели его доказать. Это бывает в спорах и вообще при доказательствах нередко. Учитель может легко сокрушить доказательство Пифагоровой теоремы, изобретенное гимназистом «но вдохновению», в грозный час у классной доски. Но теорема Пифаюра от этого ничуть не поколеблется. Учитель поставит «кол» за неуменье доказать ее, а ученик, может быть, ознакомится с «настоящим» доказательством и только. Точно так же если противник опровергает нашу мысль, но неудачно, и мы разбили его опровержение в пух и прах, одно это еще не значит, что тезис наш истинен. Может быть, наш тезис совершенно ошибочен, да противник-то не умеет его опровергнуть. Такие случаи бывают нередко.— Поэтому неудачное доказательство, взятое само по себе, означает только, что человек не сумел оправдать или опровергнуть тезис, а истинности или ложности тезиса не касается вовсе. Для того, чтобы оправдать или опройергйуть тезис, всегда нужно еще особое, специальное доказательство его истины шпш ошибочности *. * Изредка можно для него воспользоваться и фантом опровержения доказательств данного тезиса,- но при особых условиях, о которых говорить здесь не место. 3* 67
2. Нарушение этого правила происхрдит, однако, в спорах на каждом шагу. Опровергнул*! доказательство и думают, что этим одним уже разбили и тезис. Разбили опровержение противника против своего тезиса и думают, что доказали истинность тезиса и т. п. Напр., защитник на суде разбивает доводы обвинения... Прямой и правильный вывод из этого один— «обвинение не доказано»] но он делает иной раз вывод: тезис обвинения («подсудимый виновен») ошибочен. Иначе сказать, подсудимый не виновен. Практически это, конечно, особого значения не имеет, потому что подсудимый должен быть оправдан и в том и в другом случае — и за недоказанностью обвинения, и по признанной невиновности. Но логически — это очень грубый промах. Спор из-за доказательства и начинается иначе, чем спор из-за мысли. Если доказательство приведено уже противником, мы прямо нападаем на него, не касаясь тезиса. Если же противник только высказал мысль, не доказав ее, а мы почему-либо не желаем нападать на саму эту мысль, а предпочитаем проверить ее основания, то мы «требуем доказательства» ее. Напр., кто-нибудь сказал: «этот больной не выживет». Если мы не желаем пускаться в трудное иногда опровержение этой мысли, то спрашиваем собеседника: «почему вы так думаете?». Он обыкновенно приводиг свои доказательства. Мы опровергаем их и. если это удалось, приходим к выводу, что мысль эта не доказана, и тем удовлетворяемся. 3. В споре из-за доказательства антитезис в большинстве случаев (когда дело идет о достоверности тезиса) не играет совершенно никакой роли. Поэтому его обыкновенно и не выделяют и не имеют в виду. Напр., дан тезис: «Бога не существует». Мы выбираем спор из-за доказательства и спрашиваем: «почему вы так думаете?». Противник приводит доказательства, и дальше мы имеем дело уже с этими доказательствами и вопросом, следует из них тезис или нет. Редко может встретиться необходимость принять во внимание антитезР1С. За антитезис мы беремся в таких случаях обычно лишь тогда, когда, окончив спор о доказательстве тезиса, напр., выяснив, что доказательство ошибочно, мы переходим к спору об истинности тезиса. Сочетание обоих этих видов спора практикуется часто и очень желательно, если оно возможно; только обе части такого составного спора надо вести, резко разграничивая одну от другой, резко отделяя их задачи. Напр., разбив доказательство в пользу тезиса «Бога не существует», приведенное противником, мы можем сказать так: «вы видите, что доказательство это непригодно. Мало того, можно доказать, что сам ваш тезис не выдерживает критики» или т. п. Это будет переход от спора о доказательстве к спору о тезисе, и тут придется сейчас же натолкнуться на необходимость антитезиса: «Бог существует». 4. Из всего сказанного в этих двух главах следует, что выбор между спором из-за мысли и спором из-за доказательства обычно принадлежит нападающей стороне, оппоненту. Устанавливая антитезис или приводя возражения против тезиса, он делает спор спором из-за тезиса; нападая на доказательство тезиса, если оно дано, и требуя его, если оно не дано, он предлагает этим спор из-за доказательства. Защитнику же тезиса (или «держателю тезиса») обычно остается одно: принять предложенный спор или отказаться от него, «отклонить спор». Эта особенность «нападения» в некоторых случаях и в искусных руках дает ему некоторое преимущество. Нападающий может выбрать ту форму спора, какая легче и выгоднее, в данном случае для него и затруднительнее для противника. Очень часто, когда спорщик не вполне убежден в ней,— он предпочитает поставить задачей спора недоказанность тезиса. Он выбирает спор из-за доказательства и требует, чтобы мы доказали свой тезис— Общеизвестное дело, что часто мы вполне и с полным правом уверены в истинности тезиса, но доказать ее не можем, по крайней мере доказать сейчас, сразу. Напр., доказательство забыто нами,—
что бывает очень нередко. Тогда нам остается или рискнуть на попытку доказательства, или отклонить спор. И то и другое часто невыгодно. Между тем если бы противник начал спорить из-за тезиса и сам стал приводить свои доказательства — именно доказывать ложность тезиса,— то дело его могло бы быть и проиграно. Глава V. Виды спора Сосредоточенный и бесформенный спор.— Простой и сложный спор,— Спор без слушателей и при слушателях,— «Психология слушателя»,— Спор письменный и устный. 1. Кроме спора из-за тезиса и из-за доказательства, есть разные другие виды спора, различаемые с разных других точек зрения. Их тоже очень важно запомнить. Бывает спор сосредоточенный и бесформенный. Сосредоточенный спор — когда спорящие все время имеют в виду спорный тезис, и все, что они говорят или что приводят в доказательство, служит для того, чтобы опровергнуть или защитить этот тезис. Одним словом, спор вертится около одного центра, одного средоточия, не отходя от него в стороны. Бесформенный же спор не имеет такого средоточия. Начался он из-за какого-нибудь одного тезиса. При обмене возражениями схватились за какой-нибудь довод или частную мысль и стали спорить уже за нее, позабыв о первом тезисе. Потом перешли к третьей мысли, к четвертой, нигде не завершая спора, а обращая его в ряд отдельных схваток. К концу спора спрашивают: «с чего же мы, собственно, начали спор»,— и не всегда могут вспомнить это. Такой спор можно назвать бесформенным. Это самый низший из подобных видов спора. Наибольшее значение при решении какого-нибудь вопроса имеют, конечно, сосредоточенные споры. Они, в свою очередь, могут вестись беспорядочно или в известном порядке, по известному плану. Бесформенный же спор всегда беспорядочен. 2. Можно вести спор вдвоем, одргн на один. Это будет простой, одиночный спор. Но часто спор ведется между несколькими лицами, из которых каждое вступает в спор или со стороны защиты тезиса, или со стороны нападения. Это будет сложный спор. Сложный спор вести в порядке и правильно труднее, чем спор простой. Это само собой ясно. Нередко такие споры обращаются в нечто совершенно несуразное.— Между тем сложный спор, в общем, может иметь огромное, исключительное значение, особенно в тех случаях, где посредством спора думают приблизиться к истине. В нем лучше всего представляется возможность выслушать и взвесить все или многие доводы в пользу тезиса или против него и лучше оценить их сравнительную силу. Конечно, чтобы правильно сделать такую оценку, чтобы вынести из спора всю возможную пользу, необходим сам по себе хороший, здоровый и ясный ум, вместе со знанием обсуждаемого вопроса. Но без сложного спора и такому уму чрезвычайно редко удалось бы вполне правильно и уверенно оценить тезис— И так везде: и в науке, и в общественной жизни, и в частной жизни. Чем более выдающихся по уму и знанию людей участвует в сложном споре, чем упорнее спор, чем важнее тезис спора, тем больше могут получиться результаты, при прочих условиях равных. Однако, как мы уже отметили выше, вести в порядке сложный спор трудно^ л там больше участников в нем, тем, чаще всего, труднее.
Спор со многими участниками может сам собою хорошо «наладиться» — особенно устный спор — лишь в тех случаях, когда все участники его обладают хорошей дисциплиной ума, способностью схватывать сущность того, что говорится, и пониманием сущности, задачи спора. В остальных случаях необходим руководитель споров — «председатель собрания» и т. п. Причем, надо сказать, умелые руководители споров встречаются довольно редко. Зато часто сложный спор ведется так безграмотно, что внушает отвращение к «совместному обсуждению» вопросов. К сожалению, это бывает и во время : научных споров в ученых обществах. ^ И там не редкость «безграмотные» в логическом смысле споры. Одной из самых трудно преодолимых преград к хорошему ведению спора является обычное у людей неуменье слушать другого человека. Об этом нам придется сейчас говорить подробнее. 3. И простой и сложный спор могут происходить при слушателях и без слушателей. Иногда это различие имеет огромное, решающее влияние не только на характер спора, но и на исход его. Присутствие слушателей, если они даже совершенно молчат и не выражают никаким другим образом одобрения или неодобрения, обыкновенно действует на спорящих. Особенно на людей самолюбивых, впечатлительных, нервных. Победа при слушателях больше льстит тщеславию, поражение становится более досадным и неприятным. Отсюда большее упорство во мнениях, большая у иных горячность, большая склонность прибегать к разным уверткам и уловкам и т. п.— Еще хуже, если слушатели, как часто бывает, высказывают так или иначе свои симпатии или антипатии, одобрение или неодобрение. Одни выражают их улыбкой, кивком головы и т. д., и т. д.; другие — громким смехом или «гоготаньем». Некоторые вставляют свои одобрительные или неодобрительные за мечания: «Слабо!», «Верно!» и т. д. или встречают удачное, по их мнению, место аплодисментами или шиканьем (в собраниях). Иные гудят, мычат, ревут, гогочут, свистят и т. д. в меру своей некультурности. Еще ступень ниже — и выступает на сцену кулак, самый сильный аргумент невежества и тупости. Нужен исключительный характер или долгий навык, чтобы совершенно не обращать внимания на слушателей и спорить как бы один на один. Нужно сильно «закалить себя в битвах», чтобы достигнуть этой цели. На человека нервного и не закаленного сочувствие или несочувстзие слушателей всегда действует или возбуждающим, или угнетающим образом. 4. В споре при слушателях, если мы, конечно, заботимся об их мнении, приходится применяться не только к противнику, но и к слушателям. Иной довод, напр., годился бы без слушателей; при слушателях мы его не пустим в ход — по той или иной причине. Должны искать другого довода. От таких случаев один только шаг до особого типа спора — спора для слушателей. Этот тип споров встречается очень часто, особенно в общественной жизни. Тут люди спорят не для приближения к истине, не для того, чтобы убедить друг друга, а исключительно чтобы убедить слушателей или произвести на них то или иное впечатление.— Вот, напр., предвыборное собрание. Члены двух партий «сражают» друг друга. Только очень наивный человек может подумать, что они желают убедить друг друга. Они желают убедить «почтеннейшую публику» и потому подбирают по мере разумения такие доводы, которые понятны слушателям и сильнее всего могут на них подействовать. В серьезном споре без слушателей эти доводы, может быть, отошли бы совершенно на второй план. Или возьмем собеседования с сектантами. Ни опытный миссионер, ни опытный начетчик обыкновенно нисколько и не помышляют убеждать друг друга. Это было бы несбыточным желанием. Оба пастыря заботятся только о «стаде», хотят убедить слушателей или, по крайней мере, произвести на них то или иное впечатление* 71
5. Кому приходится часто спорить при слушателях, тот должен ознакомиться на практике с «психологией слушателя» — предметом вообще небезынтересным. Прежде всего надо помнить, что большинство людей очень плохо умеют «слушать» чужие слова, особенно если речь не задевает их насущных, наиболее живых и реальных интересов. Часто можно заметить, что даже и противник в споре в буквальном смысле слова вас «не слушает»: взор его рассеянно блуждает или устремлен рассеянно вперед. Или же по лицу видно, что он думает «о своем». Но это не значит, что он вам не будет возражать. Он выхватит из ваших слов какую-нибудь случайно задевшую его мысль, которую одну только, может быть, и слышал, и идет в нападение. От «слушателя» же спора можно ожидать и еще менее.— Но если человек даже старается внимательно слушать, это еще не значит, что он «слышит», т. е. понимает сущность того, что вы говорите. Если дело не касается предмета, который он знает как «дважды два четыре», и если он при этом не заинтересован живейшим образом в теме ваших слов, он может совершенно не уловить сущности даже очень короткой реплики, в несколько фраз.— Не говорю уже о речах. Мне довелось проверять на опыте, сколько и что вынес слупГатель небольшой речи среднего оратора. Оказывается, очень немногие могут восстановить логический ход ее и довольно редкие могут уловить ее главную мысль, схватить ее сущность. Из-за этого несчастного «неуменья слушать» друг друга многие споры обращаются в нечто невообразимо нелепое, в какой-то ужасающий сумбур.— Что касается простого слушателя, не участвующего в споре, его положение обыкновенно еще хуже. Исключая знатоков данного вопроса, живо заинтересованных спором, большинство часто поистине «хлопает ушами». Среди этого большинства можно выделить два главных тина слушателей. Одни явились с предвзятым мнением, симпатиями, антипатиями. Другие — не имеют никакого мнения по данному вопросу или не имеют «твердого» мнения. Первые будут поддерживать «своего», ему сочувствовать, ловить его мысли — какие в силах уловить — и не слушать или явно пристрастно слушать его противника. Вторые — будут судить о ходе спора главным образом по внешним признакам: по авторитету, по уверенному тону одного, по робости возражений другого, по отношению к спору «знатоков предмета» и т. д., и т. д. И у первых и у вторых мысль работает очень мало. Эта пассивность мышления у большинства слушателей устного спора наблюдается всюду, от митинговых споров до споров в ученых обществах. Она делает часто аудиторию действительно похожей на «панургово стадо». С этой особенностью приходится считаться каждому, кто спорит при слушателях и придает им значение. Она же является необычайно благоприятной почвой для воздействия всевозможных софистов. То же, хотя и в меньшей степени, можно сказать и о большинстве читателей. Умение читать — далеко не частая вещь. Иной читает очень много и усердно, а выносит очень мало, да еще превратно понятое. 6. Спор устный и спор письменный также сильно отличаются во многих отношениях. В устном споре, особенно если он ведется при слушателях, часто очень важную роль играют «внешние» и психологические условия. Тут огромное значение имеет, напр., внушение: внушительная манера держаться и говорить, самоуверенность, апломб и т. д.— Робкий, застенчивый человек, особенно не привыкший спорить при многочисленных посторонних слушателях, всегда проиграет по сравнению с самоуверенным или даже иногда наглым (при прочих условиях, конечно, приблизительно сходных). Затем огромное преимущество в устном споре получает быстрота мышления. Кто скорее мыслит, «за словом в карман не лезет», находчив, тот при одинаковом уме и запасе знаний всегда одолеет противника в устном споре,— Большое преимущество в устном споре при U
слушателях имеет также уменье говорить метко и остроумно и т. д. Все эти внешние преимущества или совсем уничтожаются в письменном споре, или сглаживаются, и более может выступить на первый план внутренняя, логическая сторона спора. 7. Письменный спор, если взять его вообще, гораздо более пригоден для выяснения истины, чем устный. Поэтому научные устные споры, напр., в научных обществах, довольно редко имеют большую научную ценность. Тут тоже обычное неуменье слушать, поглощение верблюда и сцеживание комара и т. п., как во всех сложных спорах. — Но зато письменный спор имеет другие недостатки. Он тянется слишком долго — иногда несколько лет. Читатели (занимающие здесь место слушателей) успевают забыть его отдельные звенья и не всегда имеют время и возможность восстановить их в памяти. Этим иногда широко пользуются спорящие для безнаказанного искажения мыслей противника, для ответов не по существу и т. д., и т. д. Еще хуже, когда спор ведется не на страницах одного издания, а в двух или нескольких различных изданиях. Во многих случаях нам доступно только одно издание и поэтому поневоле приходится судить о ходе спора по ответам одной только стороны. Тут злоупотреблений не оберешься. Особенно любопытны в этом отношении некоторые газетные споры. Иногда прочтешь одну газету: из нее видно вполне ясно, что в споре А поразил Б насмерть. Кто читает другую газету, в которой пишет Б, этот вынесет впечатление, что несомненно Б «раздавил» А, как пигмея. Читатели каждой из газет верят «своему» автору «своей» газеты. Но кто потрудится как следует прочесть спор в обеих газетах и сравнить доводы, тот иногда поразится «мастерством» обоих спорщиков. Оба пропускают мимо самые существенные доводы противника и цепляются за мелочи; искажают мысли противника; опровергают возражения, которых он не делал и т. д.—и все эго тоном победителя. Глава VI. Виды спора Различия спора по мотивам и их важность.— Спор для проверки истины.— Споры для убеждения,— Спор из-за победы.— Спор-спорт,— Спор-игра. 1. Чрезвычайно важны различия споров, зависящие от различия целей, которые ставят себе спорщики, от различия мотивов, по которым вступают в спор.— Рассматривая споры по их целям, можно выделить пять наиболее важных типов спора. Каждый из этих типов имеет свои особенности по отношению а) к выбору тезиса и доводов, б) к желательности того или иного противника, в) к допущению или недопущению сомнительных приемов спора. 2. Спор может служить средством для разъяснения истины, для проверки какой-либо мысли, для испытания обоснованности ее. Напр., мы защищаем какую-нибудь мысль от нападений противника, главным образом желая посмотреть, какие возражения могут быть сделаны против нее и насколько сильны эти возражения. Или наоборот, мы нападаем на мысль с целью узнать, что можно сказать в ее пользу. В истине же ее или ложности, на самом деле, обыкновенно вовсе не уверены. Этот тип спора в смешанных формах встречается довольно часто, иногда даже и не у интеллигентных людей. Начинают спорить, чтобы послушать, что можно сказать против такой-то мысли или в ее пользу. Но в чистом виде он редко выдерживается до конца. Обыкновенно в пылу спора, напр., после меткого удара противника, мы начинаем сражаться 72
уже не для расследования истины, а для самозащиты и т. д. При этом иногда люди горячатся до того, что получается впечатление, что они самые пламенные и фанатичные приверженцы мысли. Бывает, что после такого спора и сами они начинают веровать в эту мысль, хотя бы в споре были даже и побиты, разбиты. 3. В чистом, выдержанном до конца виде этот тип спора встречается редко, только между очень интеллигентными и спокойными людьми. Если сойдутся два таких человека, и для обоих их данная мысль не кажется уже совершенно готовой и припечатанной истиной, и оба они смотрят на спор как на средство проверки, то спор иногда получает особый характер какой-то красоты. Он доставляет, кроме несомненной пользы, истинное наслаждение и удовлетворение; является поистине «умственным пиром». Тут и сознание расширения кругозора на данный предмет, и сознание, что выяснение истины подвинулось вперед, и тонкое, спокойное возбуждение умственной борьбы, и какое-то особое, эстетическое, интеллектуальное наслаждение. После такого спора чувствуешь себя настроенным выше и лучше, чем до него. Даже если нам приходится «сдать позицию», отказаться от защищаемой мысли и т. д., некоторое неприятное сознание этого совершенно может отойти на задний план по сравнению с другими впечатлениями.— Такой спор есть по существу совместное расследование истины. Это высшая форма спора, самая благородная и самая прекрасная. 4. Естественно, что и все особенности ее соответствуют этому. Тезис берется из области, интересующей сбоих спорщиков. Приемы такого «проверочного спора» чисты и безукоризненны, потому что раз идет дело об исследовании истины, сама потребность в нечистых приемах естественно отпадает. Доводы берутся самые, по нашему мнению, сильные с точки зрения их истины, и каждое новое возражение вызывает только новый интерес. Наконец, желателен противник, приблизительно равный по силам или во всяком случае не слишком слабый в данном вопросе. Слабость противника — лишает спор всей прелести и значительной доли пользы. «Проверочные споры», особенно смешанные, применялись нередко авторами-учеными и т. д., которые, прежде чем пустить пришедшую им в голову мысль в печать, считают нужным проверить ее сперва в устном обмене мыслями. Это вполне целесообразный прием.— Деятель, желающий провести какое-нибудь мероприятие, подвергает его предварительному обсуждению и спорам, чтобы вслед за этим, взвесив все pro et contra, или отказаться от него, или видоизменить, или осуществить без изменений и т. д. Такие споры обычно имеют характер сложных. 5. Спор может иметь задачей не проверку истины (истина уже нам известна), а убеждение в ней противника. Такого рода спор является уже сравнительно низшею формой спора. В нем в свою очередь можно различать два наиболее важных оттенка, разные по ценности: а) спорящий может убеждать .противника в чем-либо, в чем сам глубоко убежден (тут задача иногда самая бескорыстная: только сделать другого «соучастником истины»); б) но спорящий может убеждать и вовсе не потому, что уверен в истине того, что защищает, или в ложности того, на что нападает. Он убеждает потому, что «так нужно», «так полезно» для какой- нибудь цели. Иногда это цель хорошая, иногда глубоко эгоистическая, но во всяком случае «посторонняя». Каков бы ни был оттенок спора для убеждения, спор этот всегда отличается от чистого спора первого типа. Прежде всего, разумный человек принимается спорить здесь лишь тогда, когда тезис таков, что в нем можно убедить противника. Иначе — не стоит и время тратить. Тут интересен для убеждающего не тезис, а противник, примет ли он этот тезис или нет. Противник сильный обыкновенно вовсе не желателен, это нас раздражает как лишняя помеха. Новое возражение в чистом споре этого типа тоже не вызывает ни удовольствия, ни интереса. Тоже лишняя по- 73
меха.— Приемы в этом типе спора тоже часто нельзя назвать чистыми. Даже в более высоких оттенках такого спора, когда дело идет о том, чтобы убедить человека в истинности того, что мы считаем истиной, далеко не всегда соблюдается чистота приемов. Когда противник не желает «убеждаться», не всякий подумает: «не убеждаешься в истине — ну, значит, Бог с тобой. Сам себе вредишь» или «значит, нечего с тобою и разговаривать». Иные не так легко примиряются с неудачей; другие — слишком любят ближнего своего, чтобы лишить его истины, и поэтому непрочь пустить в ход, во славу истины, некоторые уловки. Напр., почему не подмалевать какого-нибудь факта, не придать ему несколько подробностей, которые судьба забыла ему придать? Почему не смягчить или не усилить краски? И так ли уж вредны маленькие софизмы, если цель хорошая и большая? Подобные любители ближнего и истины рассуждают так: «Вот человек хороший, который не хочет принять истины и барахтается, когда я хочу навязать ему ее. Как оставить бедного в заблуждении? Возьму-ка я себе греха на душу и т. д.».— Но это благодетели мягкого характера. Есть и люди более суровые и решительные, вроде знаменитых воевод Добрыни и Нутяты: «Добрыня крести огнем, а Путята мечом». Есть подобные Добрыни и Путяты и в наше время. 6. Если некоторые спорщики первого оттенка не стесняются в приемах, то совсем уже отбрасывают обыкновенно стеснения спорщики второго оттенка, которые хотят убедить в истинности или ложности мысли не потому, что сами в них верят, а потому, что нужно убедить. Таковы, напр., многие официальные проповедники разных истин, учений, религий, сект, агитаторы и т. д. Нужно войти в их положение: их обязанность убеждать, между прочим, и путем споров. Хочешь не хочешь — убеждай. Или возьмем, напр., купца. Ему очень важно убедить в хорошем качестве товара или в том, чтобы была принята выгодная ему мера. Как тут обойтись без помощи кривды.— Сильный противник при этом оттенке спора часто предмет страха и ненависти, каждое новое сильное возражение — рана в сердце. Чем тезис легче для убеждения, тем лучше. Чем прием сильней действует, тем он желательнее. Такие тонкости, как честность приема или нечестность, не к месту: «миндальничанье». 7. Еще ниже часто стоят спор, когда цель его не исследование, не убеждение, а просто победа. И тут бывают различные виды искателей победы. Одни — ищут побед потому, что им дороги лавры в словесных битвах; прельщает слава «непобедимого диалектика». Другие ищут побед потому, что им надо победить в споре. На то они и призваны, чтобы побеждать. Напр., миссионер в собеседованиях с сектантом должен победить. Или представитель партии в митинговом состязании. Он должен если не убедить, то победить. Дешевые лавры или не дешевые, кухонные или какие угодно — но должны увенчать их головы: провал недопустим,— Само собою разумеется, что в подобных спорах часто приемами не стесняются. A la guerre comme a la guerre. «Победителей не судят». Лишь бы победа была поэффектнее. Кстати, только в подобных спорах часто необходим и такой жалкий прием, как «оставить за собой последнее слово».— Кто искренний любитель словесных битв и лавров, тот иногда ищет «достойных противников», как некогда рыцари искали достойных противников на турнирах. Лавры над «мелочью» не прельщают. Спорщик помельче — предпочитает дешевую, но верную победу над слабыми противниками трудным и сомнительным победам над противниками сильными. Если же кто должен побеждать «по должности», «по обязанности», тот чаще всего отдыхает душою и исполняется веселой бодрости при встрече с противником слабым, всячески ускользая от чести встретиться с сильным противником. «Удались от зла и сотворишь благо».—С доводами в этом споре обычно еще менее церемонятся. Часто и разбирать «юнкостж» не считают нужным: не все Ли равно, чем хватить противника — шпагой ее всеад правилам или огдобдад против всяких правил,
Суть-то ведь одна. Что касается тезисов, то тут больше, чем где-либо, различаются «благодарные» тезисы, при споре о которых можно, напр., «блеснуть диалектикой» и т. д., и «неблагодарные тезисы», требующие очень серьезного отношения и кропотливых доказательств. Верят ли спорщики в истинность тезиса или не верят, дело совершенно второстепенное. Само собою разумеется, что споры этого типа ведутся чаще всего перед слушателями. Если случится вести подобный спор без слушателей и он пройдет для спорщика «блестяще», то иной спорщик, долго переживая воспоминание о «блестящих ходах», им сделанных в споре, будет с тоскою сожалеть, что при них не было достойного слушателя: испорчена половина удовольствия победы. Сколько искусства «пропало даром»! Само собой разумеется также, что в обоих последних типах спора — и в споре для убеждения, и в споре для победы — спорщики часто пользуются не столько логикой, не доводами рассудка, сколько средствами ораторской убедительности: внушительностью тона, острыми словами, красотой выражения, возбуждением нужных чувствований и т. п. бесчисленными средствами могучего ораторского искусства. Конечно, об истине и логике при этом меньше заботятся, чем было бы нужно. 8. Четвертый, не столь яркий и определенный тип спора, но встречающийся довольно часто,— спор ради спора. Своего рода искусство для искусства. Спорт. Есть любители играть в карты — есть любители спора, самого процесса спора. Они не стремятся определенно или сознательно к тому, чтобы непременно победить, хотя, конечно, надеются на это. Скорее их заставляет вступить в спор некоторое «влеченье, род недуга». «Зуд к спору». Они похожи на некоего Алексея Михайловича Пушкина, о котором можно прочесть в «Грибоедовской Москве» Гершензона: «с утра самого искал он кого-нибудь, чтобы поспорить, и доказывал с удивительным красноречием, что белое — черное, черное — белое». Иные прямо похожи на ерша из «Конька-Горбупка». Будьте милвстивы, братцы, Дайте чуто^щу подраться. Такой «спортсмен» не рдзбираэт часто, из-за чего можно спорить, из-за чего не стоит. Готов спарить за все и со всяким, и чем парадоксальнее, чем труднее для отстаиваньд мысль, тем она для него иногда привлекатэльнае. Для иных вообще не существует парадокса, который они не взялись бы защищать, если вы скажете: «нет». При этом они становятся часто в самые рискованные положения в споре,— так сказать, висят в воздухе, «опираясь только большим пальцем левой ноги на шпиц колокольни», и, чтобы как-нибудь сохранить равновесие и извернуться, громоздят парадокс на парадокс, прибегают к самым различным софизмам и уловкам. Сегодня такой спортсмен доказывает, что А есть Б, и так горячится, как будто это само© святое святых его души. Завтра он будет доказывать, что А не Б, а В, и так же горячиться. Конечно, чаще всего встречаются менее крайние представители этого типа, но наблюдать его можно нередко, особенно среди молодежи. 9. Совершенно не встречается теперь в чистом виде пятый тип спора: спор-игра, спор-упражнение. Сущность этого типа выражена в его названии. Он процветал, говорят, в древнем мире, особенно в Греции. Вот как описывает эту игру Минто в своей логике (изд. IV, стр. 6—7). «Спорят двое; но они не излагают по очереди своих воззрений в целых речах, как это делается в теперешних дебатах. У древних греков один из собеседников только предлагал вопросы, другой только давал ответы. Отвечающий мог говорить исключительно «да» или «нет», разве иногда с небольшим разъяснением; спрашивающий, со своей стороны, должен был преддагать только такие вопросы, которые допускают лишь простой ответ: «да», «нет». Цель спрашивающего — вынудить у собеседника согла- 75
сие с утверждением, противоречащим тезису, который тот взялся защищать, т. е. привести его к противоречию с самим собою. Но так как только очень глупый собеседник мог бы сразу попасть на эту удочку, то спрашивающий предлагал ему общие положения, аналогии, примеры из обыденной жизни, вел его от одного допущения к другому и, наконец, сопоставляя их все вместе, принуждал его самого признать свою непоследовательность» . Глава VII. Условия для начала спора Осведомление в споре.— Спор об определениях.— Различные исходы, если выяснится разница в определении важных понятий.— Пригодность тезиса.— «Общая почва»,— Выбор противника.— Соответствие тезиса противнику и слушателям спора. 1. Все, что мы говорим (или пишем) в споре, должно служить главным образом для трех целей: 1) Для оправдания своих мыслей или 2) для опровержения мыслей противника, или 3) для осведомления. Осведомление — очень важная часть в споре и в искусных руках — незаменимое орудие. Очень жаль, что им слишком мало пользуются и не умеют пользоваться. Осведомление в споре то же, что разведка при военных действиях. Без нее нельзя уверенно ни нападать, ни защищаться. Применяется осведомление в самых различных случаях. Напр., обыкновенно без него невозможно выяснить тезиса, точнее — того, как понимает тезис наш противник; нельзя выяснить доводов противника и т. д. Часто оно служит подготовкой к нападению и в другом смысле: мы стараемся узнать взгляды противника на тот или иной предмет, чтобы потом опровергать его тезис или оправдывать свой, опираясь на его собст- *венные взгляды и т. д., и т. д. Одним словом, применение самое разнообразное.— Осведомляемся мы тоже самыми различными способами. Чаще всего в устном споре для этого употребляются вопросы и ответы. Но можно прибегать (а в письменном споре очень часто приходится прибегать) к другим способам осведомления: просматривать, напр., другие сочинения или слова автора, сопоставлять его мысли, высказанные в различное время, и т. д. 2. Первая задача осведомления в споре и самого спора — выяснить, как понимает наш противник спорный тезис, если мы этого вполне точно не знаем. Надо никогда не забывать этой задачи и на осведомление не скупиться. Только следует избегать слишком сухой формы осведомления, не «отбивать» в обычном споре выясняющие вопросы «по «пунктам» и т. п. Так иногда можно и запугать противника: сбежит. Такая форма осведомления пригодна лишь при упражнениях в споре да в научных спорах, где сухая точность не мешает. Вообще же следует применять «осведомление путем вопросов» в легкой, естественной, разговорной, по возможности незаметной форме. Этому значительно помогает практика. 3. Особенно трудный пункт для осведомления — смысл того или иного слова, как понимает его противник. Очень часто у него чрезвычайно смутное представление о смысле данного слова, хотя иногда он сам уверен, что отлично понимает это слово. Тогда приходится как-нибудь заставить его «определить» слово хотя бы приблизительно. Иногда же противник понимает слово так, а мы иначе.— В этих и в подобных случаях нередко возникает спор об определениях слова, обыкновенно более или ме- 76-,
лее трудный, часто — нерешительный. В конце концов спорщики могут и не дойти до спора о тезисе или о доказательстве тезиса и истратить все время и силы на спор об определениях какого-нибудь слова из тезиса. Такие «споры об определениях», если ведутся неглупыми людьми, бывают нередко очень полезны для обоих спорщиков. Они неожиданно раскрывают иногда наше невежество в вопросах, в которых мы о нем и не подозревали. Они рассеивают туманность мышления и обыкновенно вносят некоторый порядок и точность в мышление.— Но если спор о тезисе или о его доказательствах для нас важен и интересен, конечно, надо по возможности сокращать споры об определениях, требуя от определения только такой степени точности, без какой нельзя вести данного спора. Надо помнить, что дать вполне точное и бесспорное определение слова возможно далеко не для всех слов. В самой науке существует множество слов, смысл которых определяется различно, и нет для них такого определения, на котором сошлись бы все. Так что если требовать в обычном споре «безукоризненного» определения, то можно спорить до бесконечности.— Нужно только достаточное для данного спора определение. Когда оно достаточно? На это может ответить лишь здравый смысл да логический такт. 4. Если мы и противник наш ясно понимаем смысл слова, но различно, то часто лучше всего кому-нибудь «поступиться» своим определением или же совсем отбросить спорное слово, заменив его другим, более подходящим словом или выражением. Положим, напр., я хочу опровергать тезис: «логика практически бесполезна». При выяснении его оказывается, что противник понимает слово «логика» совсем иначе, чем я. Он называет логикой теорию познания, а по-моему логика — наука о доказательствах, о видах их, правилах, ошибках и т. д., и т. д. Когда выяснилось это различие понимания, пред нами четыре исхода: а) можно затеять спор об определениях. Но это дело в данном случае безнадежное. Существует много научных определений логики, но нет ни одного, которое можно было бы счесть общепризнанным. Значит, спорить о них можно без конца; б) можно просто отказаться от спора. «Вы понимаете задачи логики так, я — иначе. Значит, нам не стоит и спорить. Все равно ни до чего не доспоримся»; в) я могу поступиться своим определением. «Хорошо, примем ваше определение. Но даже и тогда ведь необлодимо признать логику практически полезной»; г) я могу отбросить совсем слово «логика» и заменить его другим выражением, соответствующим моей мысли. «Дело тут не в названиях. Для меня здесь не важно, как мы назовем учение о доказательствах — логикою или как-нибудь иначе. Я ставлю вопрос иначе: признаете ли вы, что учение о доказательствах практически полезно», и если противник примет такую постановку вопроса, может возникнуть спор по существу. 5. Когда тезис выяснен, спорщикам лишний раз представляется случай решать, вступать ли в спор из-за этого тезиса с данным противникам или лучше отказаться от спора. Этим случаем не следует пренебрегать, если спор не необходим и не имеет для нас характера спорта. Спорим ли мы для исследования истины или для убеждения, или для победы, каждый из этих видов спора предъявляет свои особые требования к тезису и к противнику, и, если тезис и противник не соответствуют им, от спора лучше отказаться.— Если нам важно осветить какой- нибудь вопрос в споре, мы не будем тратить время на споры с невежественным в этом вопросе противником или спорить из-за «неинтересного» или явно достоверного, или явно нелепого тезиса. Когда предполагаем убеждать кого-нибудь, надо сперва спросить себя, имеется ли «общая почва» для спора с противником, т. е. такие общие для нас обоих мысли на которые можно опереться в доказательство данного тезиса. Иногда приходится на этот счет «позондировать» противника путем осведомления. Без общей почвы с помощью честного спора не убедить.^ 77^
Когда спорят «для победы», опытный «любитель лавров» тщательно избегает по возможности «неблагодарных» для спора тезисов и противника, «сомнительного» по силе.— Только спортсмен спора готов схватиться с любым цротивником и из-за любого тезиса. Ему «лишь бы поспорить». Существуют такие тезисы, о которых серьезный спорщик при обычных условиях никогда не спорит. Таковы, напр., недоказуемые тезисы. Таких немало. Противник, напр., утверждает, что совершил поступок по такому-то мотиву. Я же глубоко уверен, что он совершил его по другому мотиву. Однако спор об этом обычно невозможен. Противник не может оправдать свой тезис, я не могу его опровергнуть. Или, напр., тезис: «это здание в высшей степени красиво». Как доказать этот тезис? «Красота» не доказывается, а чувствуется, «раскрывается». Одним словом, «о вкусах не спорят».— Не станет обычно спорить серьезный человек о пустяках — шз-за выеденного яйца», как говорят иногда. Особенно если есть вопросы первостепенного значения, важные и значительные. Когда имеются очень важные интересы, а спорят, опуская их, из-за мелочей, «из-за чепухи», то спор называется византийским спором. Такими спорами богата всякая кружковщина, пережившая медовый месяц объединения. В них впадает обмелевшая наука, вроде старой схоластики, опускавшей под конец важнейшие вопросы богословия и серьезно спорившей иногда о том, был у Адама пуп или нет, или что раньше сотворено, курица или яйцо. 6. Что касается лиц, с которыми предстоит вступить в спор, то тут часто приходится делать еще более строгий выбор, если, конечно, есть возможность уклониться от спора. Мудрость всех веков и народов предостерегает от споров с глупцами. Бесчисленные изречения и поговорки посвящены этому правилу, плоду Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет. Такой спор редко приносит пользу.— Не следует, конечно, без нужды спорить с грубым и дерзким человеком. Один остроумный мыслитель (Монтень) пишет: «я вынесу грубые замечания друзей: ты глуп, ты бредишь и т. п.». Я люблю людей, «выражающихся смело, куда мысль, туда и слова». «Надо укрепить и закалить слух против изнеженности церемонных слов». «Я люблю мужественное и сильное общество» и т. д. Конечно, в этом есть доля правды. Но пределы такой «мужественности» зависят от вкуса, и что позволительно между «мужественными» друзьями, то не принято и недопустимо, когда споришь просто с знакомым или незнакомым человеком.—- Такой спор то же, что поединок со шпагой против оглобли. 7. К числу нежелательных спорщиков относятся явные софисты, с которыми спорить без нужды можно лишь тогда, когда мы знаем, что можем «проучить» их, задав им словесную встрепку. Имеется и еще много лиц, с которыми не следует спорить. Всех не перечислить. Есть люди, положительно не способные к правильному спору. Вот два типа таких спорщиков: «Спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому, имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая на самом деле есть только продолжение его собственной речи» (Лермонтов, Княжна Мэри, гл. I). Еще ужаснее, хотя и реже, «истеричный спорщик». Он постоянно забывает тему спора, хватается за отдельные слова, кидается от мысли к мысли, перебивает противника, не дает буквально слова сказать, а при попытках вставить слово кричит вы не даете мне говорить. Он постоянно бросает в азарте грубые, но бездоказательные обвинения: «ты сам не понимаешь, что говоришь, ты цедосдедоватеяен», «ты меня не слушаешь, а говоришь Бог
'знает .что» и т. д. При этом настоящий «истерик» может оставаться ,в полной уверенности, что спорит «хорошо и правильно», и с чистой совестью обвинять противника, что тот «не умеет спорить».— В конце концов оглушенный, недоумевающий, иногда оскорбленный противник, имевший несчастье ввязаться в такой спор, уходит, оставляя поле битвы «торжествующему победителю». 8. Надо заметить, что иногда спор навязывается, провоцируется, чтобы привести его к ссоре или к какой-нибудь еще более скверной цели. Подобные провоцированные ссоры носят на французском языке старинное название «Querelle d'Allemand». Название это толкуется самими французами различно. Наиболее вероятное толкование его — «немецкая ссора». Под конец надо напомнить мудрое правило из Евангелия: «не мечите бисера вашего перед свиньями, да не попрут его ногами и, обратившись, да не растерзают вас». Конечно, нередко честный человек обязан мужественно идти на спор, хотя бы и ждало его растерзание свиньями. Но никто не станет делать этого без необходимости. Быть готовым жертвовать собою ■— и должно и прекрасно, но жертвовать за ломаный грош — неумно. И если пришлось уже вступить в такой спор, то надо помнить, что споришь «со свиньей» и что она особенно не любит жемчуга. 9. Иногда и тезис сам по себе подходящий, и противник сам по себе такой, что с шгм можно спорить. И тем не менее глупо вступить с ним в спор без необходимости. Это тогда, когда тезис не подходит к противнику. Чаще всего, когда тезис таков, что доказательство его не может быть понято противником или (если спор для слушателей) слушателями. Чем невежественнее или тупее человек, тем менее он способен понять и принять какую-нибудь сложную мысль или сложное доказательство. «Попробуйте надеть на руку перчатку с четырьмя пальцами. Ваше затруднение будет совершенно одинаково с затруднением вложить какое- нибудь сложное понятие в голову, лишенную соответственной сложной способности»,— говорит Спенсер. При этом такая неспособность обычно сопровождается глубокой самоуверенностью мысли и самодовольством. Чем невежественнее или тупее или уже человек, тем, при прочих условиях равных, он более уверен, что «истина у него в кармане», что «все это очень просто и ему отлично известно». Ему и в голову не приходит оскорбительная для него мысль, что он «не дорос» до понимания сложной мысли или сложного доказательства; раз они для него не подходят, значит, вина в них.— В виде иллюстрации Спенсер приводит в пример «старого морского офицера, который, проведя жизнь на море, не имел возможности слушать концерты и оперы... Когда за столом заходит речь о концерте, он пользуется случаем выразить свою нелюбовь к классической музыке и едва скрывает свое презрение к тем, кто слушает ее. Наблюдая его умственное состояние, вы видите, что вместе с отсутствием способности усваивать сложные музыкальные комбинации в нем нет и сознания этого отсутствия, он не подозревает даже того, что подобные сложные комбинации существуют и что другие обладают способностью оценивать их» (Изучение социологии, VI). 10. Вот почему честный спор с подобными людьми о подобных вопросах невозможен, нелеп. Когда мы ^отим убедить такого человека, то делаем попытку вложить десять фунтов чаю в фунтовую банку. Зато для софиста £ подобных случаях — открытое поле действия. Вместо сложной истинной мысли он подсунет потчую простую и вполне понятную мысль, до плечу собеседнику, и подкрепит ее ложным, но простым и по- вятньщ доказательством, и вы будете побеждены — если не прибегнете fome к удшввам и софшжаы* Вот почему тэк труден спор о сдожнтях росударственных, общественных и т, д^ ит.д. вопросах» Чем раншее эопрое, тем од обычно слож-
нее, требует больших знаний и большей способности к сложным размышлениям и выводам; решение его требует более сложных доказательств. Естественно, напр., что юноша, только что севший на университетскую скамейку и обычно довольно невежественный или схвативший «по верхам» несколько сведений из науки, но именно поэтому уверенный, что «вся истина уже у него в кармане», притом обыкновенно не развивший в себе еще как следует способностей к сложному мышлению,— неподходящий для убеждений противник в подобном честном споре. Еще менее подходит невежественный и темный рабочий. Любой софист, достаточно умелый, нахальный и умеющий «говорить горячо», может при случае победить вас при таких слушателях, если вы не пойдете сколько- нибудь по его стезе. Глава VIII. Наши доводы в споре Соответствие задачам спора.— Изложение доводов.— Иностранные слова.— Нахождение доводов.— «Натасканные» спорщики.— Отработанные доводы,— Слабые доводы. 1. Выбор доводов, как уже вскользь упоминалось не раз, определяется задачами, которые мы ставим спору. Желая проверить истину какой- нибудь мысли, мы выбираем в пользу ее самые сильные с нашей точки зрения основания. Желая убедить кого-нибудь, выбираем доводы, которые должны казаться наиболее убедительными ему. Желая победить противника, выбираем доводы, которые более всего могут поставить его в затруднение. В споре для убеждения слушателей мы приспособляем выбор доводов не столько к противнику, сколько к слушателям и т. д. Неуменье принимать в расчет задачи спора при выборе доводов — промах, безграмотность в споре. Между тем многие делают этот промах. Они, напр., совершенно «не считаются» с развитием противника, его специальностью, его «психологией» и искренно удивляются и негодуют, что довод, столь очевидный и сильный для них самих, не замечен, отвергнут или даже высмеян противником. Нельзя винить за это юность. Но в людях зрелого возраста это один из признаков «узости горизонта» или же «полного незнания жизни»; склонности всюду «прикидывать свой аршинчик» и наивной уверенности, что он общеобязателен. 2. Споры для убеждения (честные споры) требуют не только выбора доводов, соответственного противнику или слушателям, но и соответственного изложения доказательства. Вот для примера небезынтересные указания, как аргументировать перед темной крестьянской аудиторией, сделанные человеком, имевшим в этом отношении большой опыт. «Быстрая смена мыслей, тем более сложных, в речи перед такими слушателями совершенно недопустима. Люди, не привыкшие мыслить, могут следить лишь медленную смену мыслей. Это так же, как не может быстро бегать человек, не привыкший ходить. Мысли надо излагать каждую в отдельности. Все второстепенное, всякие подробности, всякие оттенки надо по возможности отбрасывать, чтобы не затемнить главного.— Сложная связь мыслей нетерпима. С внешней стороны — надо говорить не быстро, а «редко», чтобы люди могли понимать и улавливать слова.— Всякая мысль должна быть, по возможности, низведена к своему вещественному и еще лучше житейски близкому первоисточнику.— Житейские сравнения (пусть даже грубоватые) положительно необходимы. Мыслить вещественно-образно — свой- ство всякого малоразвитого ума»... (С. Кондурушкин). 80
Кто сознает, насколько верны эти <;лова, тот достаточно оценит красноречие многих «ораторов в спорах перед крестьянами, в съездах крестьянских депутатов». 3. Надо помнить, однако, что правило соответствия речи пониманию тех, для кого она предназначена, исполняется и вообще довольно плохо. Иногда от недомыслия. Человек, напр., искренно убежден, что чем больше насажает в речь иностранных слов, тем это красивее, эффектнее, «благороднее» или больше выказывает его образование и ум. И он иногда не ошибается в эффекте, если имеет в виду слушателей и читателей, не привыкших мыслить, наслаждающихся трезвоном слов, как лакей Гончарова трезвоном стихов. При этом, иной раз, чем непонятнее и «зазвонистее» слова, тем лучше. Доволен оратор, тупо сияют слушатели или читатели. Все довольны.— Но иногда трезвон иностранных слов пускается в ход в споре и с целью: хотят отуманить, оглушить противника или слушателей (или читателей). У них получается «туман в голове» от этой «премудрости». Одурманенные головы перестают понимать и то, что могли бы понять, и тупая мысль тупого софиста может легко сойти за бездну глубокомыслия. Примеры несоответствия выражения мысли пониманию аудитории, для которой они предназначены, можно ежедневно черпать из газет, журналов, речей и т. д. пригоршнями. Для наглядности приведу сообщение одной петроградской газеты. «Один офицер прислал нам из действующей армии своеобразную жалобу. Рассказывает, что приходит к нему как-то унтер-офицер, приносит с собой столичную газету и чуть не со слезами на глазах просит объяснить смысл статьи под заглавием «Поимущественный налог».— Так хотелось знать, что за налог такой, но не могу прочесть,— заявляет унтер,— слова все какие-то!.. Офицер начал читать. Старый полковник, сидевший тут же, тоже принял участие в предприятии. И оба долго бились, уясняя газетный язык и объясняя унтеру смысл статьи. Как сообщает офицер, в статье заключались следующие слова: «Фиск» (повторялось два раза). «Стимул. Концепция. Циркулирующие капиталы. Консолидированные капиталы (два раза). Спекуляция. Рантье. Гонорар. Базис. Принцип дискриминации. Фундированный капитал. Нефундированный капитал. Корректив. Структура. Минимум. Фискальный аппарат». «Как передает офицер, старый полковник не выдержал, плюнул и ушел в траншею. Унтер же долго и терпеливо слушал, но видно было, как обильный пот капал с его лба» («В. Вр.», 28 июля 1917). В общем, довольно правильна примета: чем более кто говорит без нужды иностранных слов, тем вероятнее, что он не способен к самостоятельному мышлению. 4. Совершенно невозможно дать какие-либо общие правила нахождения доводов. Тут все зависит от наших знаний в данной области, от быстроты мышления, сообразительности и т. д., и т. д.— Но если тезис таков, что о нем приходится спорить часто, то полезно, а иногда и необходимо собирать и запоминать все доводы за него и против него, с возражениями против последних и защитой первых. Так обыкновенно и делают в важных случаях. Успех этого приема зависит от ума, проницательности и заинтересованности спорщика. Умный человек — изучает прежде всего хорошенько и широко вопрос и этим путем узнает «ходы», применяющиеся в споре по данному вопросу. Неумных людей или таких, которые спорят «по должности» или «ради куска хлеба»,— «натаскивают» для таких споров. К этому разряду относятся, напр., некоторые миссионеры, партийные рядовые агитаторы и т. д., и т. д. «Натасканный» спорщик вопроса глубоко не изучил. Он только отзубривает все нужные доводы и где надо повторяет их, как попугай или вроде того. Однако и такие люди полезны. Они «специалисты» в спорах на данную тему, при объгч-
ной им обстановке, с обычными противниками и слушателями. Но чуть что-нибудь не так — выбит из колеи спорщик! Иногда приходится наблюдать, как два «натасканных» попугая разных партий начинают друг с другом спорить. Разыгрывают, как по нотам. 5. Каждый наш довод, который оказался достаточно сильным, надо заставить по возможности «отработать вполне». У иных есть излишняя поспешность, торопливость. Скажет сильный довод, не «разжует» его как следует противнику или слушателям, не использует всех его выгодных сторон до конца, а уже бросает схватку из-за него с противником и хватается за другой довод. Это промах, и иногда досадно наблюдать, как человек из-за него «проигрывает спор». Естественно, обычный противник стремится ускользнуть от сильного довода и с радостью хватается за опровержение нового довода, часто менее сильного.— Другой недостаток — «размазывать» довод, останавливаться на нем дольше, ч§м нужно, или излагать его так многословно, что слушателям и противнику иногда не г сил терпеть. Есть такие «словесные размазни», которые ничего не могут сказать коротко и ясно. Споры с ними — тяжелые, нудные споры, и сами они редко спорят удачно. Хороший спорщик при обычных условиях старается главные свои доводы выразить кратко, метко и ярко, чтобы они еразу были поняты и врезались в память. Так выраженный довод менее подвергается возможности извращения и искажения во время спора. 6. Наконец, некоторые ошибочно думают, что чем больше они приведут доводов, тем лучше. Это бывает далеко не всегда. В обычных спорах, особенно в спорах перед слушателями, слабых доводов лучше совсем не приводить,— Слаб тот довод, против которого можно найти много возражений, притом таких, которые трудно опровергнуть. Теперь примем в расчет «психологию противника». Ведь он естественно движется в сторону наименьшего сопротивления и старается напасть на слабые пункты нашей аргументации. Для него такой довод иногда находка, и он не преминет на него наброситься, особенно если «его дела плохи». Придется или отказаться от довода, что оставляет не- благодриятное впечатление, или ввязаться в длинный сомнительный спор из-за слабого довода. Между тем высказанные нами другие сильные доводы, благодаря этой словесной битве, могут отойти совершенно в тень и не произведут должного впечатления. Еще хуже, еели при этом нам не удается хорошо защитить слабъхй довод: спор может получить такой вид, что он нами «проигран», что мы «разбиты» вообще. Особенно если противник опытный софист, а мы недостаточно умелы в споре. Все это надо иметь в виду. Поэтому обычно полезнее приводить только наиболее сильные доводы, а о слабых — разве упоминать вскользь, мимоходом, чтобы показать, что мы не придаем им особого значения. Это дает право не ввязываться в спор из-за них. Глава IX. Доводы противника Уменье слушать и читать,— Выделение доводов.— Два условия силы доводов противника,— «Возвратный удар». 1. Что касается доводов противника, то первая обязанность и во всяком случае одно из важнейших свойств хорошего спорщика — уметь их выслушать, точно понять и оценить. Против этоео грешит большинство спорщиков. Но само собою ясно, что кто не умеет еяут&зъ противника ж понимать его ясно ш ззолне, тот не может никогда ни охватить спора, ни владей спором* Уменье слушать (и умеаьв %чш%&$ы>) — уменье
нов, но нечего обольщать себя: без него — хороший спорщик немыслим. Это первое и одно из неизбежных условий уменья спорить. Это фундамент искусства спора. Без него никакие способности и знания, никакая острота ума не дадут настоящего мастера спора. Без него спор обращается часто в какую-то безграмотную, отвратительную, даже с эстетической точки зрения, «неразбериху». 2. Если доводов несколько, то надо стараться выделить порознь их, хотя бы из целого моря слов, в котором они часто разведены, облечь в краткие фразы и выяснить, как выясняли тезис, не скупясь на осведомление. Иногда стоит только выяснить довод противника — и противник сам отказывается от этого довода, почувствовав его слабость, «заминает» довод и т. д. Часто, выяснив довод, мы сразу видим, что он «ничего не доказывает», т. е. что тезис из него не вытекает или что довод, несомненно, ошибочен,— чего без выяснения могли и не заметить. Необходимо при этом помнить, что мы опровергнем доказательство тезиса противником лишь тогда, когда разобьем все его доводы, а не один какой-нибудь или два. Это чаето забывается в споре, а иногда и намеренно опускается софистом. 3. Когда противник приводит какой-нибудь довод против нашего мне- нения, против нашего тезиса — для защиты необходимо убедиться в двух вещах: а) что довод этот истинен, правилен, б) что он действительно противоречит нашему мнению и несовместим с последним. Только при этих двух условиях из него вытекает ложность нашей мысли. Между тем мы обыкновенно склонны рассматривать только первое условие — истинен ли довод — и ищем ошибки только в этом пункте. Поэтому мы нередко нападаем на ложный след, ввязываемся в спор об истинности довода, когда он вполне истинен или когда ошибочность его очень трудно доказать. Между тем стоило нам обратить внимание на второе условие пригодности возражений — и тогда непригодность этого довода, т. е. совместимость его с нашею мыслью, выяснилась бы очень легко. Это всегда надо иметь в виду.— Положим, напр., мы утверждаем, что «X человек недалекий».— «Но ведь он очень крупный художник» — возражает противник.— Теперь нам предстоит выбор: где искать ошибку возражения? С какой точки зрения защищать свою мысль? Можно защищать, нападая па истинность возражения: «нет, он вовсе не крупный художник. Величина средняя, второстепенная. Холмик, а не гора». Или можно защищать, отрицая несовместимость нашей мысли с приведенным возражением: «А разве крупный художник не может быть недалеким человеком? Ум одно, художественный талант другое» и т. п. Не надо никогда забывать этих обоих путей защиты. Иногда налицо оба условия: возражение и совместимо с нашей мыслью, и ошибочно. В истории человеческой мысли появление всякой великой идеи сопровождается обыкновенно бурными спорами, причем защитники старых взглядов сперва стараются доказать, что новая «разрушительная» мысль ошибочна. Если истинность ее стала вне сомнений, они переходят ко второму способу защиты: стараются показать, что она совместима со старыми мыслями.— Когда геология пришла к мысли, что земля «творилась» в течение миллионов лет, а не в семь дней,— старались доказать, что это лоэюио. Когда же оказалось, что это истинно, стали доказывать, что оно совместимо все-таки с первой главой книги Бытия: там речь идет не о днях, а о периодах времени и т. д. 4. Рассматривая несовместимость довода противника с нашей мыслью, мы иногда открываем не только, что он совместим с последней, но что более того: он служит выгодным доводом в пользу нашей мысли. Напр., положим, мы говорим, что должно «помолиться за такого-то умершего,'
а нам возражают: «но ведь мы христиане, а он еврей». Услышав это, мы можем решить, что довод «мы христиане» не только совместим с нашим тезисом, но и даже подтверждает его, «Именно потому, что мы христиане, значит, держимся религии любви, мы и должны о нем помолиться». Или я предлагаю выбрать третейским судьею г. Икса. Мне возражают: «но ведь он не знаком ни с одним из противников». Я подхватываю этот довод: «именно поэтому-то он особенно будет на месте: меньше вероятности, что он будет пристрастен к кому-нибудь из них». Этому использованию довода противника для доказательства нашего тезиса соответствует другой, обратный случай, тоже часто встречающийся при защите, но нередко упускаемый защитою: довод оказывается несовместимым не столько с нашим тезисом, сколько с тезисом противника (антитезисом) или с каким-нибудь его утверждением. Он иногда разрушает тезис самого противника. , Такие доводы нападения называются «самоубийственными» и дают в руки защите случай для очень эффектного удара. Тут иной раз уже нечего обсуждать, истинен ли довод или нет; совместим ли он с нашим тезисом или нет. Он разрушает тезис противника — и достаточно отчетливо показать это, чтобы противник попал в трудное положение: или отказаться от довода, или отказаться от тезиса. В устном споре из-за победы это иногда то же, что попасть «в мельницу» в физической борьбе, если только противник умелый и опытный. Оба эти случая применения довода противника против него же самого называются общим именем: возвратного удара или возвратного довода (retor- sio argumenti) и в искусных руках являются очень эффектными моментами спора. Глава X. Логический такт и манера спорить Отношение к доводам противника.— Излишнее упорство.— Излишняя уступчивость.— Джентльменский спор.— Война, так война,— Хамская манера спорить.— Спокойствие в споре,— Подчеркнутое спокойствие,— Вялость. По отношению к доводам противника хороший спорщик должен избегать двух крайностей. 1) Он не должен упорствовать, когда или довод противника очевиден, или очевидно правильно доказан; 2) он не должен слишком легко соглашаться с доводом противника, если довод этот покажется ему правильным. 1. Упорствовать, если довод противника сразу «очевиден» или доказан с несомненною очевидностью, неумно и вредно для спорщика. Это ведет только на путь софизмов; если нельзя «увернуться честным образом», пытаются применить нечестные уловки. Иногда для слушателя или для читателя они проходят незаметно, особенно если спорщик пользуется авторитетом. Но в глазах противника и лиц, понимающих дело, это не придает уважения человеку. Ясно, что человек не имеет достаточно мужества и честности и любви к истине, чтобы сознаться в ошибке. К сожалению, такое упорство встречается даже и в научных спорах.— В спорах общественных, политических и т. д., где необходимо считаться с психологией народных масс и нечестными приемами некоторых противников, считают иногда необходимым не признавать открыто своей ошибки, по крайней мере, до истечения известного времени, когда острота вопроса упадет. Но и тут это средство и стремление «замазать» ошибку должно иметь пределы, обусловливаемые общими задачами деятельности, настроением масс и другими подобными обстоятельствами. Кроме того, и здесь только «ремесленник мысли» поступает всегда по раз принятому 84
шаблону. Иногда даже с точки зрения тактики выгодно сразу прямо, открыто и честно признать свою ошибку: это может поднять уважение и доверие к деятелю или партии.— Вот слова одного из самых талантливых наших ораторов: «Я знаю, что многие... думают, что интересы политики запрещают признавать и свои ошибки, и заслуги врага... Я так не думаю».— Смелое и открытое, сделанное с достоинством сознание ошибки невольно внушает уважение. Надо помнить и то, что, раз ошибку заметили, ее уже не скроешь: противник, вероятнее всего, сумеет использовать ее во всем объеме. Приходится наблюдать случаи излишнего упорства и в частных обычных спорах. Оно порой доходит здесь до того, что переходит в так называемое «ослиное упорство» и становится смешным. Защитник своей ошибки начинает громоздить в пользу ее такие невероятные доводы, такие софизмы, что слушатель спора иногда только рукой махнет: «ну, зарвался (или «заврался») человек!». Особенно случается это с юными самолюбивыми спорщиками. 2. Однако, если спор важен и серьезен, ошибочно и принимать доводы противника без самой бдительной осторожности. Здесь, как и во многих других серьезных случаях, надо «семь раз примерить и один отрезать». Нередко бывает так, что довод противника покажется нам с первого раза очень убедительным и неопровержимым, но потом, пораздумав как следует, мы убеждаемся, что он произволен или даже ложен. Иногда сознание этого приходит еще в споре. Но довод принят уже, и приходится {{брать согласие на него обратно» — что всегда производит неблагоприятное впечатление на слушателей и может быть использовано во вред нам, особенно — нечестным, наглым противником. Если же мы убедимся, что приняли «фальшивую бумажку за настоящую», когда исправить эту ошибку совершенно невозможно,— остается только запомнить это и капитализировать в форме опыта, который «дороже денег». Вперед мы будем осторожнее принимать чужие доводы. И чем важнее, серьезнее спор, тем должна быть выше наша осторожность и требовательность для согласия с доводами противника (при прочих условиях равных). 3. Мерила этой требовательности и осторожности для каждого отдельного случая — «здравый смысл» и особый «логический такт». Они помогают решить, очевидно ли данный довод достоверен и не требует дальнейшей проверки или же лучше подождать с согласием на него; достаточен ли он при данном споре или недостаточен.— Если довод кажется нам очень убедительным и мы не можем найти против него возражений, но осторожность все-таки требует отложить согласие с ним и прежде поразмыслить о нем получше, то мы обычно прибегаем к трем способам, чтобы выйти из затруднения. Самый прямой и честный — условное принятие довода. «Принимаю ваш довод условно. Допустим пока, что он истинен. Как из него следует ваш тезис?». Или «какие еще доводы вы хотите привести?» и т. п. При таком условном доводе и тезис может быть доказан только условно: если истинен этот довод, то истинен и тезис— Самый употребительный прием — другой: объявление довода произвольным. Мы требуем доказательств его от противника, несмотря на то, что довод и кажется нам достоверным. Наконец, очень часто пускаются в ход разные уловки, начиная с позволительных, вроде обычного «оттягивания ответа» на довод (в надежде, что придет в голову возражение против него или же мы окончательно уверимся в его истинности), кончая разными непозволительными уловками, о которых речь будет дальше. 4. Большое, нередко огромное значение в споре имеет манера спорить. Здесь тоже существует множество различных разновидностей и оттенков. Одни споры ведутся по-«джентльменски», по-рыцарски; другие — по принципу: <{на войне — как на войне» (a la guerre comme a la guerre). Третьи — прямо шо-хамски$. Между этими типами манеры спорить 85
расположено множество посредствующих или смешанных «степеней ее».— Джентльменский спор — самая высокая форма этой лестницы форм спора. В таком споре никаких непозволительных уловок не допускается. Спорщик относится к противнику и его мнениям с уважением, никогда не спускаясь до высмеивания, пренебре5кительного тона, «личностей», насмешек, грубостей или неуместных острот. Он не только не пытается исказить доводы противника или придать им более слабую форму, но, наоборот,— старается оценить их во всей их силе, отдать должное той доле истины, которая в них может заключаться, «быть справедливым» к ним и беспристрастным. Иногда даже он сам от себя углубляет доводы противника, если противник упустил в них какую-нибудь важную, выгодную для него сторону. И это бывает не так уж редко.— Тем большее внимание могут привлечь его возражения против этих доводов. В высших формах спора — в споре для исследования истины и некоторых случаях спора для убеждения — эта манера спорить чрезвычайно способствует достижению задачи спора. Для нее требуется ум, такт ж душевное равновесие. Но во многих «боевых» спорах, спорах с софистами, которые не стесняются в приемах и т. д., эта мадера спорить не всегда приложима. Как не всегда приложим© «рыцарство» на войце: иной раз приходится жертвовать им для самозащиты, для высших интересов, если противник, пользуясь нащим «рыцарством», сам не стесняется ни в каких приемах. Тут поневоле приходятся применяться к требованиям практики. Позволительна и меткая, убийственная острота, и разные уловки, чтобы избежать уловок противника и т. д. Раз война, так война,. Но и тут есть черта, за которую честный в споре человек никогда не перейдет.— За этой чертой начинаются уже «хамские» приемы спора. «Хамский спор», прежде всего, отличается открытым неуважением или пренебрежением к мнениям противника. Если ецорщик допускает грубые уловки, вроде «срывания спора» или «палочных доводов» (об этом ниже, отд. II), если он допускает пренебрежительный или презрительный тон, хохот, глумление над доводами противника; если он унижается до грубых «личностей», грубых слов, близких к брани, насмешливо переглядывается со слушателями, подмигивает им и т. д., и т. д.— то это все особенности той манера спорить, которую нельзя не назвать «хамской». И чем больше проявляется при этом апломба и наглости, тем элемент «хамства» ярче и отвратительнее.— Спорить с противником, который придерживается этой манеры спора, без необходимости не следует: запачкаешься. Из других подобных видов «манеры спорить» надо, пожалуй, отметить тоже нежелательную «чичиковскую» манеру, цри которой подучается только видимость спора; по крайней мере, серьезный спор — невозможен. Чичиков, как известно, «если и спорид, то как-то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил». «Чтобы еще более согласить своих противников, он всякий раз подносил им всем свою серебряную с финифтью табакерку, на дне которой лежали две фиалки, положенные туда для запаха»,— Эти споры «с фиалками» — на «любителя». Они к месту разве в гостиных, где серьезный спор внушает ужас. 5. Огромнейшее значение имеют ддя мацерщ спора уменье владеть собою и особенности темперамента. Чрезвычайно важно, спорим ли мы спокойно, хладнокровно или возбужденно, взволнованно, яростно. Тут можно сказать в виде правила: при прочих условиях приблизительно равных всегда и неизменно одолевает более хладнокровный спорщик,— У него огромное преимущество: мысль его спокойна, ясна, работает с обычной силой. Если есть легкое «возбуждение борьбы», недоторда «подъем», усиливающий работу мышления, тем, конечно, лучше; они це мешают хладнокровию спора. Но чуть появляется «возбужденность», тут
человек начинает волноваться, «горячиться» и т. дм и т. д. Умственная работа его сейчас же слабеет, и чем он возбужденнее, тем результату ее, в общем, хуже. Такой человек не может вполне владеть ни своими силами, ни запасом своих знаний. Мало того, спокойствие спорщика, если оно не подчеркивается намеренно, часто действует благотворво и на горячего противника, и спор может получить более правильный вид. Наоборот, горячность, раздражение и т. д. стремятся тоже передаться противнику, и благодаря этому спор может иногда принять тот характер, к которому относится народная шуточная поговорка: «что за шум, а драки нет?» Спокойная, уверенная и рассудительная аргументация нередко действует удивительно убеждающе. Особенно мне приходилось наблюдать это на уличных маленьких митингах. Спорят, вопят, волнуются. И вот подходит и вмешивается какой-то «гражданин», с безмятежным спокойствием ставит вопрос, медленно вытягивая из кармана портсигар, чтобы закурить папиросу. Уже один его «рассудительный», спокойно-уверенный тон действует приятно на разгоряченные умы, как холодный душ на разгоряченное тело, и импонирует слушателям. Если человек при этом достаточно умен и «умеет говорить» языком, понятным такой аудитории, как эта, успех его почти несомненен. Уверенное спокойствие и в таких случаях огромная сила. Вообще, хороший спор требует прежде всего спокойствия и выдержки. Горячий спорщик, постоянно впадающий в возбужденное состояние, никогда не будет мастером устного спора1 каким бы знанием теории спора и логики ни обладал, как бы остр ум его ни был. Но и здесь, конечно, надо избегать крайностей. Спокойствие не должно переходить в «вялость» или в «деревянность». Не должно применять и того «утрированного», преувеличенного спокойствия и хладнокровия, какое многие применяют, когда противник особенно «горячится».— Сознание, что это «подчеркнутое» хладнокровие, «подливает только масло в огонь», иногда заставляет еще более подчеркивать его. В споре для убеждения — это непростительный промах: раздражить не значит способствовать убеждению. В других видах спора — это довольно некрасивая уловка. Глава XI. Уважение к чужим убеждениям Редкость его.— Что значит уважать чужие убеждения.— Борьба за истину.— Частичность заблуждений.— Частичность истины.— Уверенность как результат невежества. 1. Важное условие настоящего, хорошего и честного спора (для убеждения он или для победы и т, д.— все равно) — уважение к убеждениям и верованиям противника, есля мы видим, что они искренни. Это условие соблюдается — особенно в нашей стране — очень редко. Обычно лфди живут еще «звериным обычаем» в области мысли, т. е. склонны считать человека, который держится других убеждений, или идиотом, или мерзавцем и, во всяком случае, настоящим «врагом». Это, конечно, признак или некультурного и невежественного, иди же узкого ума. Поэтому ошибочно, напр., мнение Шопенгауэровского Филд- лета. Демофил:... Вера каждого для него священна, а потому должна быть священна и для тебя. Филалет: Отвергаю, что одно следует из другого. Не вижу, почему из-за глупости другого человека я должен чувствовать уважение ко лжи и обману, 87
Филалет ошибается, он не понимает смысла слов: «уважать чужое верование», «убеждение», «святыню». Это не значит уважать самое содержание их. Трудно даже представить себе, как можно уважать какую- нибудь мысль саму по себе, отдельно от человека. Ее можно только признать истинной или ложной. Уважать чужое убеждение, чужое верование — значит уважать искреннюю веру и убежденность в них человека и право на них. Вот что заслуживает уважения и сочувствия. «Святыня» для другого человека может казаться нам великим заблуждением, но раз это для него святыня, мы должны к ней относиться как к человеческой святыне. Одним словом, уважение к чужой вере и к чужим убеждениям есть один из важнейших видов уважения к человеческой личности. Где мало первого, там мало вообще и последнего. 2. Это, конечно, не значит, что мы должны чувствовать уважение «ко лжи и обману» (как говорит Филалет). Но искреннее убеждение и верование не есть обман и ложь: оно может быть лишь заблуждением.— Несомненно, что заблуждение, каково бы оно ни было, мы не только можем опровергать, но обыкновенно и должны делать это; должны бороться с ним всеми силами своими, хотя бы оно было «святыней из святынь» для другого человека. Но ведь бороться можно не как пьяные мужики, которые при этом стараются выругать противника и задеть «по личности». Существует известное рыцарство борьбы. Опровергать можно самым решительным образом, но не оскорбляя чужих убеждений насмешками, резкими словами, издевательством; особенно — не глумясь над ними перед сочувствующей нам толпой.— Уважение к чужим убеждениям не только признак уважения к чужой личности, но и признак широкого и развитого ума. К сожалению, оно, повторяю, встречается у нас редко. Чаще встречаются споры, о которых писал Надсон: Мы спорили долго, до слез напряжения... Но странно - собратья по разным стремлениям И спутники в жизни на общем пути - Друг в друге врага мы старались найти!... Собственно, это и не «странно», если, как продолжает он несколько ниже, в споре звучат: Поддельные стоны, крикливые фразы, Тщеславье... В таких спорах нет искренних, «глубоко правдивых» убеждений, значит, не может быть и уважения к ним. Как «глубоко правдивые» убеждения, так и понимание их ценности и уважение к ним чаще всего вырабатываются трудом, страданиями, опытом жизни... 3. Здесь, кстати, можно привести некоторые соображения, помогающие иным бороться со склонностью считать наше мнение истиною, а остальные — чепухой, результатом недомыслия или нечестности. Во-первых, просты и несомненны (для обычных целей) лишь истины нашего обычного опыта; напр., я не сомневаюсь, что спал в эту ночь и что пил утром чай. Но чем сложнее и отвлеченнее истина, тем менее она «проста» и тем труднее достигнуть правильной уверенности в ней. Между тем огромное множество людей совершенно не понимает этого. Не говорю уж о молодежи, которая, заглянув в прихожую науки, думает, что уже все познала: все ясно и все решено. Истина уже открыта: ее познал Кант или Маркс, или кто-нибудь другой. Нужно много умственного добросовестного труда и опыта, чтобы прийти к сознанию, к которому пришел Ньютон под конец жизни: что он собирал только камушки на берегу безбрежного океана истины... Молодежи не известна величавая, гигант- 88
екая, титаническая борьба за истину, ведущаяся человечеством и которой не видно конца,— борьба, при первых лишь шагах которой мы присутствуем. Что останется через десять тысяч лет от наших теперешних теорий? Неужели прогресс человеческой мысли застынет на Канте, Марксе и т. д.... Издали море мысли не отличить от озера. Только тот, кто пробовал его исследовать, знает его неизмеримость. И такой человек всегда скромен. 4. Второе, чего не следует забыть, это — лоэюная мысль в большинстве случаев ложна только отчасти. С древних времен указывается на это — но без особенной пользы. «Я думаю, нет спора,— говорит Влад. Соловьев,— что всякое заблуждение, о котором стоит говорить, содержит в себе несомненную истину и есть лишь более или менее глубокое искажение этой истины; ею оно держится, ею привлекательно, ею опасно и чрез нее же только оно может быть как следует понято, оценено и окончательно опровергнуто». (Идея сверхчеловека, I). Это надо помнить. Но не следует забывать и того, что и большинство «истин», выходящих за пределы простого обычного опыта, тоже не «чистые истины», что в них есть тоже примесь заблуждения большего или меньшего, которого мы оценить теперь не в силах. Оценят другие, оценят потомки. И мысль об этом должна постоянно смягчать самоуверенность и узость нашего мышления и способствовать тому, чтоб относиться ко всем взглядам, даже совершенно противоположным, с полным вниманием и без пренебрежения. 5. В общем, кто пренебрежительно относится к верованиям или убеждениям других, показывает этим свою уверенность, что «познал истину» и «истина у него в кармане». Но нельзя отрицать и того, что чем человек невежественней, чем разум его менее развит, тем он более склонен к такой уверенности, и именно уверенности в тех вопросах, о которых имеет более смутное понятие: «продавец колониальных товаров имеет вполне законченный взгляд па иностранную политику», у юной барышни — вполне установившийся взгляд на религиозные вопросы, «сельская поповна выскажет твердое убеждение, что Париж никогда не будет взят» и т. д., и все они «нисколько не сомневаются в верности своих взглядов» (Минто). Одним словом, «степень убежденности не пропорциональна количеству затраченной на нее умственной работы, и, быть может, общее правило таково: что чем менее уверенность основана на рассуждении, тем крепче за нее держатся».— «Склонность к слепой уверенности, по замечанию Бэна, прирождена человеческому уму и только постепенно ее ограничивает опыт» (Минто. Логика. Введение, П.). Помня все эти соображения и применяя к себе, а не только к другим, человек значительно убавит самоуверенность собственной мысли, а вместе с этим возрастает уважение к праву других людей мыслить и решать вопросы по-своему,— что играет очень немалую роль в правильном споре.— Надо ясно сознать, что человеческое знание творится и идет вперед путем необычайно сложного процесса борьбы мнений, верований, убеждений. То, во что мы лично верим,— только часть борющихся сил, из взаимодействия которых вырастает величественное здание человеческой культуры. Все они необходимы, и борьба их, честный спор между ними необходимы, и если владычествует одна из них, подавив остальные и затушив споры и борьбу,— настает величайший враг движения вперед: спокойствие застоя. Это — смерть умственной жизни.
Глава XII. Некоторые общие замечания о споре Охват спора.— Корни спора,— Спор us-за принципов.— Конец спора и завершение спора,— Разные формы завершения спора. 1. Для того чтобы сознательно вести правильный сосредоточенный спор, нужно обладать одним довольно редким уменьем: нужно уметь «охватывать спор», т. е. все время держать в памяти общую картину данного спора, отдавая себе отчет, в каком он положении находится, что сделано, что и для чего мы делаем в данную минуту. Здесь, как во время настоящей битвы, важно иметь постоянно в голове общую ее разыгрывающуюся схему. И ни на одну минуту не надо упускать главной цели спора: тезиса.— Кто умеет охватывать спор, тот обладает огромным преимуществом. Он может вполне сознательно «владеть спором», намечать план нападения и защиты, ставить ловушки хитроумному софисту, издали «рассчитывая ходы»,— как это делает иногда Сократ в диалогах Платона.— Противоположно этому охвату спора обычное свойство большинства спорщиков держать в голове только ту часть спора, в которой он находится в данную минуту, спорить «от довода к доводу», совершенно не составляя представления о «целом спора» и часто забывая даже о тезисе. Естественно, что такой спор сам собою склонен перейти в бесформенный и обратиться в ряд отдельных, механически связанных схваток. Уменье «охватывать спор», кроме необходимой способности к этому, требует сознательного упражнения. Особенно «охват» труден в устном споре. В письменном споре обыкновенно можно «перечитывать спор» с самого его начала и таким образом возобновлять в памяти общую его схему. В устном споре надо положиться только на память и притом затрачивать силу на охват спора так, чтобы это не мешало обдумыванию ответов на доводы противника. Это гораздо труднее и требует навыка. 2. Во многих спорах разногласие между нами и противником в тезисе и в доводах таково, что оно зависит от разногласия в других, более общих и глубоких вопросах, часто в принципах. И его никаким образом нельзя устранить, не устранив предварительно разногласия в этих основных вопросах. Это факт общеизвестный. «Долго еще мы будем спорить о самых легких вопросах,— жалуется, напр., Ушинский,— только потому, что не желаем или не можем вызвать наружу ту основную идею, на которую каждый из нас бессознательно опирается в своем споре» (Педа- гогич. сочинения, т. I, изд. IV, стр. 384). Эти «основные идеи», разногласие в которых является корнем разногласия во многих других вопросах, между прочим и в вопросе, о котором идет данный спор, называются в последнем случае «корнями спора». Раз спор касается каких-нибудь отвлеченных истин, оценки и т. п. суждений, которые не устанавливаются путем одного опыта, всегда надо стараться отдать себе отчет, не имеет ли он более или менее глубоких корней. Кто умеет это сделать, тот спасет себя от многих бесполезных словопрений, и, если ему все же необходимо будет спорить, не опускаясь к корням спора, он сможет сделать это вполне сознательно, требуя от такого спора лишь того, что он может дать. 3. Часто приходится выяснять корни спора сообща с противником.— Если корни эти лежат неглубоко и спор из-за них самих обещает быть не явно бесполезным, борьба за них становится решающей для всего спора. Но нередко корни спора лежат очень глубоко или, напр., являются принципы. Тогда нам приходится или вступить в «спор из-за принципов», всегда трудный и долгий, в котором можно иногда надеяться на победу, 80
но очень редко на убеждение; или же приходится оставить совсем данный спор. «Спорить долее бесполезно. Между нами принципиальное разногласие».— Если же оба сгюрщика не видят, что суть их разногласия в корнях спора, и не ищут этих корней, спор обращается часто в ряд неосмысленных и бесцельных схваток. Спор из-за принципов «для победы» — пустой спор. О нем нечего и говорить. Спор «для убеждения», как уже сказано, редко приводит к цели, если у противника есть в данном отношении твердые принципы или «природные склонности» к определенным принципам. Можно вступать в такой спор лишь из необходимости. «Спор для проверки истины» — одно из лучших средств в оСычной жизни для выяснения, обоснования и проверки своих принципов. Настоящая же область для обсуждения принципов — в науке, иногда на самых вершинах ее. Здесь споры ведутся нередко веками, даже тысячелетиями, причем побеждает на время то одна, то другая сторона. Но многие из этих «корней» нашего знания лежат так глубоко, что дойти до их полной глубины и завершить спор не удалось и до сей поры. 4. Завершение спора не то же, что конец спора. Каждый спор кончается; но не каждый спор вместе с этим получает завершение. Спор может кончиться просто потому, что перестают спорить. Перестать же спорить можно по разным причинам. Напр., в устном споре иногда просто утомились, «доспорились до чертиков», как иногда говорят студенты. IIлп больше нет времени: поздно, пора спать. Или «разругались», что — увы — тоже бывает. Спор перешел в ссору. Или один из противников решил, что довольно спорить, «все равно толку не будет» и т. д., и т. д.— Завершается же спор тогда, когда одна из сторон отказывается от своей точки зрения на тезис, убеждена противниками. Так что победа в споре далеко еще не всегда завершает спор; она может лишь окончить данный спор.— Поэтому наиболее серьезные споры в науке требуют для своего завершения многих лет и столетий, и из них некоторые до сих пор не могут считаться завершенными, хотя они окончены. 5. Можно сказать, что огромное большинство наших обычных споров только оканчивается, а не завершается тут же. Расходятся противники, и каждый, по-видимому, остался при своем. Такие споры считают неудачными. Но это зависит от задач спора и от точки зрения на спор. Если спор ведется ради непосредственного убеждения кого-нибудь и эта цель не достигнута,— конечно, спор неудачен. Во всех же остальных случаях он может быть не завершен тут же, и в то же время очень удачен. Кто спорит для победы, примирится, если одержит победу, т. е. если, напр., доводы противника будут разбиты и он не найдет новых и замолчит. Цель достигнута — лавры получены. Если спор ведется для исследования истины — то эта цель будет достигнута так же при незавершенном споре, как и при завершенном. Высказаны, сопоставлены, сравнены различные доводы за и против тезиса; выяснились разные точки зрения на разбираемом вопросе; выяснились слабые и сильные места наших доказательств, быть может, найдены новые доказательства и т. д., и т. д. Польза может получиться огромная, хотя бы вопрос и не был решен. Споры Сократа в Платоновских диалогах редко завершены, иногда и победа Сократа сомнительна; тем не менее эти споры оказали огромное влияние на людей тысяч поколений. Так и в жизни, в маленьком масштабе. Наконец, и спор для убеждения может привести к желательной цели — но не непосредственно. Результаты его могут сказаться не во время его и не в конце его, а после. Человек спорил горячо и горячо отстаивал свои мысли, но втайне чувствовал, может быть, что есть доля правды и в соображениях противника. Потом, поразмыслив как следует наедине с собою, он, может быть, со многим согласится и изменит свой тезис или же, иногда, даже откажется от него. Я раз наблюдал такой курьезный случай: два спорщика жестоко сражались из-за тезиса и каждый «остался 9*
при своем». Однако, когда я встретил их йотом, спустя некоторое время, оказалось, что они буквально «обменялись» тезисами. Каждый сжег то, чему поклонялся, Поклонился тому, что сжигал. Вероятнее всего, что доводы противника основательно запали в душу каждого. Таким образом спор своеобразно завершился — уже после спора. В свою очередь, «завершение спора» вместе с концом его часто бывает мнимое. Кажется, что мы убедили противника. Иногда он сам уверен в этом. Но потом, пораздумав, он снова разубеждается. Чаще же разубеждается, вовсе ничего не думая. Просто доводы ваши действовали во время спора; а после спора они забыты, впечатление их сгладилось, и выступили на первый план прежние его убеждения, взгляды, настроения, желания и т. д. И если вспомнится ваш довод — он может отмахнуться от него, как от надоедливой мухи. Человек, убежденный против своей воли, Втайне остается при прежнем мнении. Все ваши самые сильные доводы «вытолкнутся» его психикой, как пробка выталкивается водой. 6. С логической стороны завершение спора может привести к разным результатам. Иногда спор завершается простою победой данного тезиса или антитезиса, признанием его обеими сторонами. Иногда же под влиянием критики тезис терпит большие или меньшие изменения: в него вносятся оговорки, исправляются неточности и т. д., и он принимается обеими сторонами уже в этом измененном и исправленном виде. Бывает и 1ак, что во время спора выясняется, что надо прямо отбросить тезис и выдвинутый против него определенный узкий антитезис *, а принять какое-нибудь третье, чаще всего среднее мнение.— Напр., если дан тезис: «это — животное» и кто-нибудь выдвинул против антитезис: «это растение», то, в конце концов, может выясниться, что оба ошибались: это особый род живых существ — ни животное, ни растение, а какая-нибудь промежуточная группа. Истинный прогресс знания чаще всего обусловливается именно таким завершением споров, в котором отдается должное той доле истины, какая заключена в обоих борющихся мнениях. ОТДЕЛ П. УЛОВКИ В СПОРЕ Глава XIII. Позволительные уловки Что такое уловка.— Оттягивание возражения.— Шок.— Разработка слабых пунктов аргументации противника.— Уловки в ответ на «злостное отрицание» доводов. 1. Уловкой в споре называется всякий прием, с помощью которого хотят облегчить спор для себя или затруднить спор для противника. Таких приемов многое множество, самых разнообразных по своей сущности. * Напр., тезис. «Это - насекомоядное животное»; узкий антитезис к нему - это «травоядное животное».— Наоборот, широкий или формальный антитезис сводится всегда только к чистому отрицанию тезиса, и поэтому, если тезис ложен, всегда антитезис истинен. Тезис: «это насекомоядное животное», широкий антитезис; вэхо ве насекомоядное живохное».
Иные из них, которыми пользуются ддя облегчения спора себе самим, позволительны. Другие — непозволительны и часто прямо бесчестны. Перечислить все уловки или хотя бы точно классифицировать их — в настоящее время невозможно. Считаем, однако, необходимым описать некоторые из наиболее важных и чаще всего встречающихся, чтобы помочь узнавать их и принимать меры защиты. 2. Сначала коснемся некоторых явно позволительных приемов. К таким уловкам относится (чаще всего в устном споре) оттягивание возражения. Иногда бывает так, что противник привел нам довод, на который мы не можем сразу найти возражение. Просто «не приходит в голову», да и только. В таких случаях стараются по возможности незаметнее для противника «оттянуть возражение», напр., ставят вопросы в связи с приведенным доводом, как бы для выяснения его или для осведомления вообще,— хотя ни в том, ни в другом не нуждаются; начинают ответ издали, с чего-нибудь имеющего отношение к данному вопросу, но прямо с ним не связанного и т. д., и т. д. В это самое время мысль работает и часто является желаемое возражение, к которому сейчас и переходят. Надо уметь это сделать ловко и незаметно. Если противник заметит, в чем дело, он всячески будет мешать уловке. 3. Уловка эта в чистом виде вполне позволительна и часто необходима. Психический механизм человека — механизм очень капризный. Иногда вдруг мысль в споре отказывается на момент от работы при самом обычном или даже нелепом возражении. Человек «теряется». Особенно часто случается это с людьми нервными или застенчивыми, под влиянием самых неожиданных причин,— напр., даже иногда под влиянием внезапно мелькнувшей мысли: «а вдруг я не найду ответа» (самовнушение). Высшей степени это явление достигает в так называемом «шоке». У спорящего вдруг утрачивается весь багаж мыслей по данному вопросу. «Голова опустела». Все знания, все доводы, все возражения как будто «вылетели из головы». Человек совершенно беспомощен. Такой «шок» встречается чаще всего тогда, когда человек очень волнуется или устал. В подобных случаях единственное «спасение» — разбираемая нами уловка. Надо стараться не выдать своего состояния, не смотреть растерянно, не понижать и не ослаблять голоса, говорить твердо и умело оттянуть возражение до тех пор, пока не оправишься. Иначе и противник, и слушатели (по большей части судящие о ходе спора «по внешности») будут думать, что мы «разбиты», как бы нелеп ни был довод, при котором случилась с нами эта неприятная история. Часто к «оттягиванию возражения» прибегают и в тех случаях, когда, хотя довод противника кажется правильным, но все-таки не исключена возможность, что мы подвергаемся некоторой иллюзии или ошибке в такой оценке. Осторожность велит не слишком легко с ним соглашаться. В таких случаях очень часто прибегают и к другим уловкам, уже непозволительным, напр., уклоняются от возражения на него и замалчивают, «обходят» его; или же просто переводят спор на другую тему и т. д., и т. д. 4. Вполне позволителен и тот прием (его даже трудно назвать «уловкой»), когда мы, видя, что противник смутился при каком-нибудь доводе или стал особенно горячиться, или старается «ускользнуть» от ответа,— обращаем особенное внимание на этот довод и начинаем «напирать» на него. Какой бы ни был спор, всегда следует зорко следить за слабыми пунктами в аргументации противника и, найдя такой пункт, «разработать» его до конца, не «выпуская» противника из рук, пока не выяснилась и не подчеркнулась вся слабость этого пункта. «Выпустить» противника в таких случаях можно лишь тогда, когда у противника очевидно шок или т. п., или же из великодушия, из известного «рыцарства в споре», если он попал в особо нелепый «просак». Между тем уменье использовать слабые места противника встречается довольно редко. Кого 93
интересует искусство спора, тот часто с жалостью наблюдает, как спорщик, по полному своему неуменью ориентироваться в споре или по другие причинам, теряет свое преимущество перед противником. 5. Вполне позволительны также некоторые уловки, которыми отвечают на нечестные уловки противника. Иногда без этого не защитить себя. Напр., в споре вам надо доказать какую-нибудь важную мысль. Но противник почувствовал, что если вы ее докажете, то докажете и тезис, и тогда дело его проиграно. Чтобы не дать вам доказать эту мысль, он прибегает к нечестной уловке: какой бы вы довод в пользу нее ни привели^ он объявляет его недоказательным. Вы скажете: «все люди смертны»,— он отвечает: это еще не доказано. Вы скажете: «ты-то сам существуешь или нет?». Он отвечает: «может быть, и существую, а может быть, это и иллюзия». Что с таким человеком делать? При таком «злостном отрицании» доводов остается или бросить спор, или, если это неудобно, прибегнуть к уловке. Наиболее характерны две «защитные уловки»: а) надо «провести» доводы в пользу доказываемой мысли так, чтобы противник не заметил, что они предназначаются для этой цели. Тогда он не станет «злостно упорствовать» и может их принять. Когда мы проведем все их в разброс, потом остается только соединить их вместе — и мысль доказана. Противник попался в ловушку. Для того, чтобы с успехом выполнить эту уловку, часто нужно очень большое искусство, уменье «владеть спором», уменье вести его но известному плану, что в наше время встречается редко. Проще другая уловка, б) Заметив, что противник злостно отрицает каждый наш довод в пользу доказываемой мысли, а какой-нибудь довод нам необходимо провести, мы ставим ловушку. О нашем доводе умалчиваем, а вместо него берем противоречащую ему мысль и делаем вид, что ее-то и хотим употребить как довод. Если противник «заладил» отрицать все наши доводы, то он может, не вдумавшись хорошенько, наброситься и на нее и отвергнуть ее. Тут-то ловушка над ним и захлопнется. Отвергнув мысль, противоречащую нашему доводу, он тем самым принял наш довод, который мы хотели провести. Напр., мне надо провести довод «некоторые люди порочны от природы», а противник мой явно взялся за злостное отрицание и ни за что не пропускает никакого довода. Тогда я делаю вид, что хочу выдвинуть, как довод, противоречащую мысль: «ведь вы же не станете отрицать,— скажу я,— что от природы всякий человек добр и непорочен, а порочность приобретается от воспитания, от среды и т. д.». Если противник не разгадает ловушки, он и здесь применит свою тактику и заявит, что это очевидно ложная мысль. «Несомненно, есть люди порочные от природы»—иногда приведет даже доказательства. Нам же это-то как раз и нужно. Довод проведен, ловушка захлопнулась. Глава XIV. Грубейшие непозволительные уловки Неправильный еыход ид спора.— Срывание спора,- Довод «к городовому»,— Палочные доводы. 1. Непозволительных уловок бесчисленное множество. Есть очень грубые, есть очень тонкие. Наиболее грубые уловки «механического» характера. Такой характер часто имеет неправильный «выход из спора». Иногда приходится «бросить спор», потому что, напр., противник пускается в личности, позволяет себе грубые выражения и т. п. Это, конечно, будет правильный «выход из спора», по серьезным мотивам.— Но бывает и так, что спорщику приходится в споре плохо потому, что про-
тивник сильнее его или вообще, или в данном вопросе. Он чувствует, что спор ему не по силам, и старается всячески «улизнуть из спора», «притушить спор», «прикончить спор». В средствах тут не стесняются и нередко прибегают к грубейшим механическим уловкам. 2. Самая грубая из них и самая «механическая» — не давать противнику говорить. Спорщик постоянно перебивает противника, старается перекричать или просто демонстративно показывает, что ве желает его слушать: зажимает себе уши, напевает, свистит и f. д., и т. д. В споре при слушателях иногда играют такую роль слушатели, видящие, что их единомышленнику приходится плохо: тут бывает н хор одобрения или неодобрения, и рев, и гоготанье, и топанье ногами, и ломанье столов и стульев, и демонстративный выход из помещения — все по мере культурности нравов слушателей. Спорить при таких условиях, конечно, невозможно. Это называется (в случае успеха) ^сорвать спор». Если спорщик достаточно нахален, он может, «поспорив» так с вами п не дав вам сказать ни слова, заявить: «с вами нельзя спорить, потому что вы не даете толкового ответа на вопросы» или даже: «потому что вы положительно не даете возможности говорить». Иногда все это делается «тоньше». Вы привели сильный, но сложный довод, против которого противник не может ничего возразить: он тогда говорит с иронией: «простите, но я йе могу спорить с вами больше. Такие доводы — выше моего понимания. Они слишком учены для меня» й т. п., и т. п. После этого иного упрямца никак не заставишь продолжать спор: не схватить же за ногу, чтобы удержать его. Иного можно удержать «в споре», заявив, что, если он не понял довода, то вина в нашем неуменьи ясно высказать его, а не в его уме и т. п. К сожалению, в более грубой или в более утонченной форме «при- тушивание спора» и «срывание спора» встречается не очень редко. Для иллюстрации этого приема — й также для иллюстраций другой «естественной уловки», именно «хори» полуслушателей и иолуучастников спора, всячески восхваляющего Доводы одной стороны и злостно порицающего доводы Другой стороны*— приведу остроумный образец спора из Мольеровскбй «Критики Шкалы Женщин». Лизидас (противник «шевалье» Доранта)... Наконец, само название: «драматическое произведение» происходит от одного греческого слова, которое означает «действовать» и дано Для того, чтобы показать, что сама сущность этого произведения состоит в действии. В разбираемой же комедии действия нет вовсе. Вся она е&стоит в рассказах Агнесы или Гораса. Маркиз. Ах! Ах! Шевалье. Климепа. Вот остроумное замечание! Эт& называется — шоТреть в суть вещей. Лизидас. Что может быть менее остроумно шш+ лучше сказать, что так низменно, как иные выражения этой комедий, над которыми все смеются — особенно слова о рождений детей из уха? Климена. Превосходно. Элиза. Ах. Лизидас. А сцена со слугой и служанкой в доме? Разве она не длинна до надоедливости? Разве она не совершенно невыносима? Маркиз. Это верно. Климена. Безусловно правильно. Элиза. Он прав. Лизидас. Не слишком ли легко Арнольф дает свои деньги Горасу? И притом ведь он смешное лицо в пьесе. Следовало ли заставлять его совершать действие благородного человека? Маркиз. Прекрасно. Это замечание тоже прекрасное. Климена. Изумительное замечание.
Элиза. Поразительное. Лизидас. А проповедь Арнольфа и его максимы — не смешны ли они? И не шокируют ли они даже наше чувство благоговения пред таинствами. Маркиз. Совершенно верно. Климена. Очень удачно сказано. Элиза. Лучше и нельзя ничего сказать. Лизидас. И, наконец, этот м-сье Делясуш выводится пред нами человеком умным, в стольких местах пьесы кажется таким серьезным. Не спускается ли он до чего-то чрезмерно комического и слишком утрированного в пятом акте, когда высказывает Агнес пыл своей любви странными закатываниями глаз, смешными вздохами, слезами, над которыми все смеются. Маркиз. Parbleu! Чудесно. Климена. Великолепно. Элиза. Виват, м'сье Лизидас. Лизидас. Я не хочу наскучить, а потому опускаю тысячи других замечаний. Маркиз. Parbleu! Шевалье. Хорошо тебя отделали. Дорант. Посмотрим. Маркиз. Ты нашел противника посильнее тебя, честное слово. Дорант. Может быть. Маркиз. Отвечай, отвечай, отвечай, отвечай. Дорант. С удовольствием. Он... Маркиз. Отвечай же, прошу тебя. Дорант. Дай же мне ответить. Если... Маркиз. Parbleu. Я не верю, чтоб ты ответил. Дорант. Да, если ты будешь все время говорить. Климена. Пожалзшста, выслушаем его доводы. Дорант. Во-первых, неверно, что вся пьеса состоит из одних рассказов. Там много и действия, происходящего на сцене. Самые рассказы в ней являются действиями, как того требует сюжет: они простодушно передаются заинтересованному лицу, которое благодаря этому попадает в неловкое положение и после каждого нового рассказа принимает все возможные меры, чтобы избегнуть несчастия, которого боится. Урания. И я нахожу, что красота сюжета Школы Женщин именно и состоит в этих постоянных доверчивых рассказах. По-моему, довольно забавно, что Арнольф, человек умный, притом его постоянно осведомляют обо всем наивная простодушная девушка, его возлюбленная, и легкомысленный юноша, его соперник; между тем он, несмотря на это, не может избежать того, что с ним происходит. Маркиз. Пустяки, пустяки. Климена. Слабый ответ. Элиза. Плохие доводы. Дорант. Что касается «детей из уха», то соль в том, что их говорит Арнольф. Автор вставил эти слова не потому, что сам хотел сказать остроту, а просто как вещь, характеризующую Арнольфа. Они тем более рисуют его чудачество, что Арнольф рассказывает об этой тривиальной глупости, сказанной Агнесой, как о чем-то удивительно хорошем; они доставляют ему несказанное удовольствие. Маркиз. Плохо отвечено. Климена. Неудовлетворительный ответ. Элиза. Это то же, что ничего не ответить. Дорант. А что касается денег, которые так легко дает Арнольф, то ведь у него есть письмо лучшего друга — достаточное обеспечение. Затем вовсе не несовместимо, что человек в одном смешон, в другом — благороден. Что касается сцены со слугами, которую иные нашли длинной и холодной, то она, очевидно, имеет свой смысл. Арнольф всюду 96
терпит наказание через то самое, на чем строил свои предосторожности, как на незыблемой основе: невинное простодушие Агнесы наносит ему удар во время путешествия; простодушие слуг задерживает надолго у двери по возвращении. Маркиз. Ничего не стоящие доводы. Климена. Все это только пустые оправдания. Элиза. Доводы, внушающие жалость. Наконец маркиз окончательно срывает спор. После одного довода Доранта он заявляет: Маркиз. Честное слово, Шевалье, лучше ты сделаешь, если замолчишь. Дорант. Пусть так. Но, в конце концов, если мы понаблюдаем себя в то время, как мы влюблены... Маркиз. Только я не хочу тебя слушать. Дорант. Выслушай меня. Неужели в пылу страсти... Маркиз, (поет). Ля, ля, ля, ля, ляр, ля, ля, ля, ля, ля. Дорант. Как! Маркиз. Ля, ля, ля, ля, ляр, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля. Дорант. Я не знаю, можно ли... Маркиз. Ля, ля, ля, ля, ляр, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля. Урания. Мне кажется, что... Маркиз. Ля, ля, ля, ляр, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля, ля. Спор кончается... Когда высказано желание, чтобы спор был записан в виде маленькой комедии, маркиз заявляет Доранту: Маркиз. РагЫеи! Ты сыграешь, Шевалье, в этой комедии невыгодную роль. 3. Другая, но уже более «серьезная» механическая уловка с целью положить конец невыгодному спору — «призыв» или «довод» «к городовому». Сначала человек спорит честь-честью, спорит из-за того, истинен ли тезис или ложен. Но спор разыгрывается не в его пользу — и он обращается ко властям предержащим, указывая на опасность тезиса для государства или общества и т. д. Все равно, какие власти: старого режима или нового, «городовые» или «товарищи»,— название такого приема одно и то же: «призыв к городовому». И суть одна и та же: приходит какая-нибудь «власть» и зажимает противнику нашему рот. Что и требовалось доказать. Спор прекратился и «победа» за нами,— Для того, чтобы применить подобную уловку, требуется, конечно, очень невежественная голова или очень темная совесть. 4. Но «призыв к городовому» имеет целью только прекратить спор. Многие этим не довольствуются, а применяют подобные же средства, чтобы «убедить» противника, т. е., вернее, заставить его, по крайней мере на словах, согласиться с нами. Тогда подобные доводы получают название «палочных доводов». Конечно, и в наше время употребляются еще «палочные доводы» в буквальном смысле слова. Насилие во всех видах очень часто «убеждает» многих и разрешает споры, по крайней мере на время. Но такие палочные доводы в область рассмотрения доги кой, хотя бы и прикладной, не входят *. Здесь палочным доводом назы- * Однако одним отечественным логиком была сделана попытка ввести их в область логики. Рассматривая «софизмы практической жизни и деятельности такого или другого лица в частности» и т. п., он говорит: «наилучшею логикой для разоблачения и ниспровержения таких софизмов служат: 1) религия и закон гражданский, 2) блюстители и исполнители их, как то: пастыри церковные и власти государственные, 3) главы семейств и все старшие по отношению к подчиненным им... 4) Софизмы государственные могут и должны быть разрешаемы и опровергаемы только верховными властями, через посредство дипломатических сношений и переговоров или вооруженною силою» (Коропцев, II. Руководство к первоначальному ознакомлению с логикой. СПб, 1861, стр. 192). Надо сказать, что в этих словах формулирована довольно популярная и в наше время система «разоблачения софизмов». 4 Вопросы философий, JSU 3 97
вается довольно некрасивая уловка, состоящая в том, что приводят такой довод, который противник, по соображению софиста, должен принять из боязни чего-нибудь неприятного, часто опасного, или на который он не может правильно ответить по той же причине и должен или молчать, или придумывать какие-нибудь «обходные пути».— Это? в сущности, разбой в споре. Даже, пожалуй, в одном отношении, еще хуже. Разбойник открыто предлагает дилемму «кошелек или жизнь». Софист преподносит скрытым образом и с невинным видом дилемму: «принять довод или потерпеть неприятность»; «не возражать или пострадать». 5. Такие доводы изобилуют во все времена, у всех народов, при всех режимах; в государственной, в общественной, в частной жизни. Стоит понаблюдать их, напр., в газетах — в правых или левых, смотря по тому, в чьих руках власть. Конечно, не все газеты унижаются до этого. Но в виде общего правила можно сказать, что, чем газета более «крайняя», тем больше шансов встретить в ней палочный довод, хотя есть немало любителей его и не из «крайних». Во времена инквизиции были возможны такие споры: вольнодумец заявляет, что «земля вертится около солнца»; противник возражает: «а вот в псалмах написано: Ты поставил землю на твердых основах, не поколеблется она в веки и веки.— Как вы думаете,— спрашивает он многозначительно,— может Св. Писание ошибаться или нет?» Вольнодумец вспоминает инквизицию и перестает возражать. Он даже, для большей безопасности, обыкновенно «убеждается», иногда даже трогательно благодарит «за научение». Ибо «сильный», «палочный довод», вроде стоящей за спиной инквизиции, для большинства слабых смертных естественно неотразим и «убедителен». В наши времена, слава Богу, инквизиции нет, но существует много других форм палочного довода. Пример из недавней жизни — собеседование миссионера со старообрядцами. Старообрядец яростно доказывает, что миссионер и его церковь — еретики. Находчивый «миссионер» ставит вопрос: «Вот как! Значит, и наш Государь Император еретик?» Перед старообрядцем мелькнули — в воображении (а может быть, и наяву) знакомые лица альгвазилов и вспомнились «места не столь отдаленные». «Сердце его смятеся и остави его сила его» и «бысть яко человек не слыш и не имый во устах своих обличения». Не так давно, когда на митингах преобладали «товарищи большевики», бедным «буржуям» в спорах приходилось иногда плохо. «Это написано в распоряжении Исполнительного Комитета и т. д., а вы говорите, это изменническая мысль. Значит, в Комитете изменники?» — «Товарищи» слушатели мрачно слушают, что ответит буржуй... Вдали прохаживается милиционер, только что закусивший в доме Кшесинской... «Да я ничего не говорю... Да я так, к слову... Оно конечно». «То-то, конечно» и т. д. Буржуй смолкает и старается незаметно улизнуть.— Начальство иногда очень удачно убеждает своих подчиненных. «Люди других убеждений» ему «не подходят», а дома у убеждаемого Вася и Ваня пищат, есть-пить просят. Доводы начальства часто действуют несравненно сильнее Цицероновского красноречия. Глава XV, Усложнение и видоизменения палочных доводов Чтение в сердцах,— Положительная и отрицательная форма его.— Инсинуации.— «Рабская» уловка при отсутствии свободы слова. 1. Различные видоизменения «аргументов к городовому» и «палочных доводов» бесчисленны. По крайней мере, в старинных логиках 16, 17 и 18-го веков встречаются иногда довольно длинные шх списки, но не ис- 9S
чериывающие материала,— Из списков и описаний видно, что все они встречаются и в наше время. Поистине, меняются только листья, а дерево с ветвями остается все то же. 2. К наиболее «любимым» видоизменениям и усложнениям относятся прежде всего многие случаи «чтения в сердцах». Эта уловка состоит в том, что софист не столько разбирает ваши слова, сколько те тайные мотивы, которые заставили вас их высказывать. Иногда даже он только этим и ограничивается. Достаточно! — Не в форме «палочного довода» эта уловка встречается очень часто и употребляется вообще для «зажимания рта» противнику. Напр., собеседник высказывает вам в споре: «вы это говорите не потому, что сами убеждены в этом, а из упорства», «лишь бы поспорить». «Вы сами думаете то же, только не хотите признать своей ошибки». «Вы говорите из зависти к нему». «Из сословных интересов»... «Сколько вам дали за то, чтобы поддерживать это мнение?» «Вы говорите так из партийной дисциплины» и т. д., и т. д., и т. д. Что ответить на такое «чтение в сердцах»? Оно многим «зажимает рот», потому что обычно опровергнуть подобное обвинение невозможно, так же как и доказать его. Другие умеют «срезать» подобного противника, напр., ловко и резко подчеркнув характер его уловки.— Но настоящую грозную силу уловка эта приобретает в связи с палочным доводом. Напр., если мы доказываем вредность какого-нибудь правительственного мероприятия, противник пишет: «причина такого нападения на мероприятие ясна: это стремление подорвать престиж власти. Чем больше разрухи, тем это желательнее для подобных слуг революции (или контрреволюции)» и т. п. Или: «эти слова — явный призыв к вооруженному восстанию» и т. д. Конечно, подобные обвинения, если они обоснованны, может быть, в данном случае и справедливы, и обвинитель делает очень полезное дело. Обращая внимание на известные факты. Иногда это гражданский долг. Но нельзя же называть это спором; и нельзя этого примешивать к спору. Спор — это борьба двух мыслей, а не мысли и дубины. Вот против примеси таких приемов к спору необходимо всячески и всемерно протестовать. Не всякая словесная борьба — спор. 3. Иногда «чтение в сердцах» принимает другую форму: отыскивают мотив, по которому человек не говорит чего-нибудь или не пишет. Несомненно, этого он не делает по такому-то или по такому мотиву (напр., «крамольному»). Напр., почему он не выразил «патриотического восторга», рассказывая о таком-то событии? Явно, он ему не сочувствует,— Таким образом, для искусного любителя «читать в сердцах» представляется, при желании, возможность отыскать контрреволюционную или революционную «крамолу» или т. п. как в некоторых словах противника, так иногда и в его молчании. 4. К этим же разрядам уловок спора нужно отнести и инсинуацию. Человек стремится подорвать в слушателях и читателях доверие к своему противнику, а следовательно, и к его доводам, и пользуется для этой цели коварными безответственными намеками. К сожалению, эта уловка очень в ходу и ею не брезгают даже иные весьма почтенные деятели.— Вот характерная выдержка из статьи одного безусловно добросовестного автора, ставшего жертвой подобной уловки: «Моя статья о землеустройстве, сухая, спокойная и деловая, переполненная цифровыми выкладками, лишила г. X. душевного равновесия. Его ответ не спор по существу, не опровержение моих доводов, а сплошная политическая инсинуация, стремление убить меня политическим шельмованием. Во множестве вариаций г. X. все время твердит одно: А.— «адвокат землеустройства», поет «дифирамбы землеустроительному ведомству», «привязал свою ладью к землеустроительному пароходу», 4* 00
и только «совершает свое плавание с видом полной независимости» и т. д., и т. д. «Везде, как видите, г. X. выдерживает тон инсинуации. Он нигде не решается прямо и честно обвинить меня, что я поступил на службу землеустроительному ведомству, работаю «казенным пером». Нет, г. X. только инсинуирует: «привязал свою л адью к землеустроительному пароходу» и «ему волей-неволей приходится участвовать во всех его эволю- пиях,— даже и тогда, когда дым этого парохода прямо ест глаза, когда всякий другой поспешил бы отойти в сторону».— Г. X., вероятно, хорошо знает своих читателей, думая, что для них этих инсинуаций достаточно. Но я имею право потребовать у г. X. прямого ответа: приведите доказательства моей зависимости от ведомства землеустройства. Я утверждаю, что мое перо не менее независимо, чем ваше.— Но г. X., как и все инсинуаторы, предусмотрителен и, конечно, ускользнет в какую-нибудь щель, заявив, что имел в виду не служебную, не фактическую, а какую- нибудь идейную, моральную зависимость»... «Вот против этих политических приемов фютюр-маститых я и восстаю всею доступной мне силой. Думаю, что, борясь с ними, пренебрегая нападками готовой к их услугам тучи поддужных, хихикающих диффа- маторов, я делаю полезное и необходимое дело: борюсь за свободу русской мысли, за свободу русского слова. К несчастью, им грозит опасность не только со стороны полицейского произвола властей. Свободе угрожают и те маленькие диктаторы, которые на всякое разноречие с ними спешат ответить политическим шельмованием и моральным терроризмом. Литературная бюрократия так же не выносит и не уважает чужой свободы, как и русская влАсть» (Р. Мысль. 1916 г.). 5. Где царят "грубые палочные доводы, где свобода слова стеснена насилием, там часто вырабатывается особая противоположная, тоже довольно некрасивая уловка: человеку нечего сказать в ответ на разумный довод противника. Однако он делает вид, что мог бы сказать многое в ответ, но... «Наш противник отлично знает, почему мы не можем возразить ему на этих страницах. Борьба наша неравная. Небольшая честь в победе над связанным» и т. д. Симпатия читателя к «жертве» и негодование против «негодяя», пользующегося ее беззащитностью, почти несомненны. Многие пустые головы пользовались этим приемом, окружая себя незаслуженным ореолом ума, которому «не дают развернуться».—• Так всякое насилие над свободой слова развращает людей — и притеснителей, и притесняемых. Глава XVI, Психологические уловки Выведение противника «из равновесия»,— Расчет на медленность мышления и доверчивость,— Отвлечение внимания и наведение на ложный след. 1. Гораздо интереснее те уловки, которые можно назвать психологическими. Они основаны на знании некоторых свойств души человеческой и некоторых наших слабостей. Состояние духа во время устного спора имеет огромное влияние на ведение спора. Когда мы «в ударе», т. е. нами овладевает легкое приятное возбуждение, при котором мысль, память, воображение работают особенно отчетливо и ярко, мы спорим лучше, чем обыкновенно. Если мы сильно взволнованы чем-нибудь, смущены, растерялись, «горячимся», если у нас рассеяно чем-нибудь внимание — мы спорим и соображаем 100
хуже, чем обыкновенно, или даже совсем плохо. (Конечно, при прочих условиях равных.) Отсюда возникает ряд психологических уловок, предназначенных для того, чтобы вывести нас из равновесия, ослабить и расстроить работу нашей мысли. 2. Для этого существует много разных приемов. Самая грубая и обычная уловка — раздраокить противника и вывести из себя. Для этого пускают в ход грубые выходки, «личности», оскорбления, глумление, издевательство, явно несправедливые, возмущающие обвинения и т. д. Если противник «вскипел» — дело выиграно. Он потерял много шансов в споре,— Некоторые искусно стараются «взвинтить» его до желательной степени. Я видел такую уловку: несправедливостью и насмешками софист вывел из равновесия своего противника-юнца. Тот стал горячиться. Тогда софист принял вид несказанного добродушия и покровительственный тон: «Ну, Юпитер! Ты сердишься, значит ты не прав».— «Ну что вы, батюшка! Стоит так горячиться! Успокойтесь, успокойтесь! Какая вы горячка», и т. д. Так ведь довел юнца до белого каления! У того и руки дрожат от волнения и негодования. Бросается сослепу в споре, куда ни попало. Перестал соображать совсем и,— конечно, «провалился».— Но применяют и разные другие способы, чтобы «вывести из равновесия». Иной намеренно начинает глумиться над вашим «святая святых». В личности он не пускается, нет! Но «взвинтить» может неосторожного идеалиста до последнего предела.— Если спор очень важный, при слушателях, ответственный, то, говорят, иные прибегают даже к «уловке артистов». Некоторые артисты, напр., певцы, чтобы «подрезать» своего соперника, перед выступлением его сообщают ему какое-нибудь крайне неприятное известие, чем-нибудь расстраивают его или выводят из себя оскорблением и т. п., и т. п., в расчете, что он после этого не будет владеть собой и плохо споет. Так, по слухам, не гнушаются поступать изредка некоторые спорщики перед ответственным спором. Лично мне никогда не приходилось наблюдать этой подлой уловки, но, несомненно, возможна и она. Нужно и против нее быть настороже. 3. Если противник — человек «необстрелянный», доверчивый, мыслящий медленно, хотя может быть и точно, то некоторые наглые «фокусники мысли» стараются «ошарашить» его в устном споре, особенно при слушателях. Говорят очень быстро, выражают мысли часто в трудно понимаемой форме, быстро сменяют одну другою. Затем, «не дав опомниться», победоносно делают вывод, который им желателен,— и бросают спор: они — победили.— Наиболее наглые иногда не стесняются приводить мысли без всякой связи, иногда нелепые,— и пока медленно мыслящий и честный противник старается уловить связь между мыслями, никак не предполагая, что возможно такое нахальство, они уже с торжествующим видом покидают поле битвы. Это делается чаще всего перед такими слушателями, которые ровно ничего не понимают в теме спора, а судят об успехе или поражении — по внешности.— Вот известный пример уловки из «Векфильдского священника». «Верно, Франк,— вскричал сквайр.— ...Красивая девушка стоит всех интриг духовенства в мире. Что такое все эти десятины и шарлатанские выдумки, как не обман, один скверный обман! И это я могу доказать». «Хотел бы я послушать! — воскликнул мой сын Моисей.— Думаю, что смог бы вам ответить».— «Отлично, сэр»,— сказал сквайр, который сразу разгадал его и подмигнул остальной компании, чтобы мы приготовились позабавиться. «Отлично, если вы хотите хладнокровно обсуждать эту тему, я готов принять спор. И прежде всего, как вы предпочитаете обсуждать вопросы, аналогически или диалогически?» — «Обсуждать разумно»,— воскликнул Моисей, счастливый, что может поспорить. «Опять-таки превосходно. Прежде всего, во-первых, я надеюсь, вы не станете отрицать, что то, что есть, есть. Если вы не согласны с этим, я не могу рассуждать дальше^. «Еще бы! — ответил Моисей,— «Конеч- 101
но, я согласен с этим и сац воспользуюсь этой истиной, как могу лучше». «Надеюсь также, вы сргласны, что часть меньше целого?» «Тоше соглаоенЬ> — воскликнул Моисей. «Это и правильно и разумно». «Надеюсь,— воскликнул сквайр,— вы не станете отрицать, что три угла треугольника равны двум прямым». «Нет ничего очевиднее»,— ответил Моисей к оглянулся вокруг с своей обычной важностью. «Превосходно!» — воскликнул сквайр и начал говорить очень быстро: «Раз установлены эти посылки, то я утверждаю, что конкатенация самосуществования, выступая во взаимном двойственном отношении, естественно приводит к проблематическому диалогизму, который в известной мере доказывает, что сущность духовности может быть отнесена ко второму виду предикабилцй».— «Постойте, постойте!» — воскликнул Моисей.— «Я отрицаю это. Неужели вы думаете, что я могу не без возражения уступить таким неправильным учениям?» — «Что?» — ответил сквайр, делая вид, что взбешен: «вы не уступаете? Ответьте мне на один простой и ясный вопрос: прав, по-вашему, Аристотель, когда говорит, что относительное находится в отношении?» — «Несомненно»,— сказал Моисей. «А если так,— воскликнул сквайр,— то отвечайте мне прямо: считаете ли вы, что аналитическое развитие первой части моей энтимемы deficient secundum quoad или quoad minus и приведите мне свои доводы. Приведите мне свои доводы, говорю я,— приведите црямо, без уверток».— «Я протестую»,—воскликнул Моисей.—«Я не схватил как следует сущности вашего рассуждения. Сведите его к простому предложению, тогда, я думаю, смогу вам дать ответ».—«О, сэр!» — воскликнул сквайр. «Ваш покорный слуга. Оказывается, что я должен снабдить вас не только доводами, но и разумением! Нет, сэр. Тут уж я протестую, вы слишком трудный для меня противник». При этих словах поднялся хохот над Моисеем. Он сидел один с вытянутой физиономией среди смеющихся лиц. Больше он не произнес во время беседы ни слова. (Векф. Свящ. Гольдсмита. Глава VII.) 4. Множество грубых и тонких уловок имеют целью отвлечение внимания противника от какой-нибудь мысли, которую хотят провести без критики. Наиболее характерные тонкие уловки имеют такой вид. Мысль, которую мы хотим таким образом провести, или не высказывается вовсе, а только необходимо подразумевается, или же высказывается, но возможно короче, в самой серой, обыденной форме. Перед нею же высказывают такую мысль, которая поневоле должна своим содержанием или формой привлечь особое внимание противника, напр., чем-нибудь задеть, поразить его и т. д. Если это сделано удачно, то есть очень много шансов, что у обычного противника уловка пройдет с успехом. Он «проглядит» и пропустит без критики незаметную мысль. Нередко (особенно в спорах без длинных «речей») прием принимает форму настоящего «наведения на ложный след». Перед мыслью, которую хотят «провести» без критики, ставят какую-нибудь такую мысль, которая, по всем соображениям, должна показаться противнику явно сомнительной или явно ошибочной. При этом предполагается, что всякий противник ищет в нашей аргументации слабых мест, и большинство набрасывается на первое попавшееся слабое меето, без особого внимания пропуская ближайшие к нему последующие мысли, если они не бросаются в глаза ошибочностью.— Окажем, Иксу надо провести без критики важную для его цели мысль, к которой противник может отнестись очень придирчиво, если заметит ее важность и неполную очевидность,— мысль, что дом, о котором идет речь, стар. Икс решает навести противника на ложный след. Зная, что противник, защищающий, напр., какого- либо В., непременно набросится с негодованием на всякое обвинение Б, в нечестности, Икс говорит: «Тут дело, несомненно, не обошлось без подвоха со стороны Б. Он приобрел этот старый дом не без помощи обма- 102
на».— Если противник «набросится» на обвинение, то может пропустить «старый дом» без критики. Тогда остается в пылу схватки несколько раз незаметно повторить эти слова, пряча их в таць, пока «слух к ним не привыкнет»,— и мысль проведена. Эта уловка допускает самые различные видоизменения и, так сказать, «фиоритуры». Иногда, напр., чувствуя, что подставная мысль, под крылом которой хотят незаметно провести довод, сама по себе может и не привлечь критики противника, искусственно стараются показать ему, что сами считают ее слабым местом аргументации. Тут «талант» может проявиться во всей силе. Напр., человек тоном, выражением лица, игрою пауз воспроизводит поведение человека, высказавшего слабое возражение и боящегося за него; неуверенного в силе довода и старающегося поскорее провести его незаметно, ускользнув от критики. Недостаточно искушенный противник довольно легко может попасться на эту удочку, если софист не «переиграет», не слишком неестественно подчеркнет свое «желание ускользнуть» и т. д., и т. д. Не лишнее заметить, что в ораторских речах одним из сильнейших средств, отвлекающих внимание от мыслей и их логической связи,— является пафос, выражение сильного эмоционального подъема, равно как и избыток удачных тропов, фигур и т. д. Проверено на опыте, что обычно слушатель хуже всего усваивает и запоминает смысл таких отделов речи. Глава XVII. Психологические уловки (Продолжение) Ставка на ложный стыд,— «Подмазывание» аргумента.— Внушение,— «Втирание» очков на мысли.— Двойная бухгалтерия. 1. Очень часто софист пользуется обычной для большинства человеческою слабостью «казаться лучше, чем есть на самом деле» или же «не уронить себя» в глазах противника или слушателей; чаще всего — «ложным стыдом». Видя, напр., что противник слабоват в науке, софист црдводит недоказательный или даже ложный довод под таким соусом: «вам, конечно, известно, что паука теперь установила» и т. д. Или «давно уже установлено наукой»; или «общеизвестный факт»; или «неужели m до сих пор не знаете о том, что» и т. д. Если противник побоится «уронить себя», признавшись, что ему это неизвестно,— он в ловушке, а софист хихикает в душе. Иногда эта уловка связана с пользованием авторитетом какого-либо лица — писателя, ученого и т. п. Напр., в споре с социалистом-марксистом пускают в ход «известное изречение Маркса». Можно общчно держать пари восемьдесят против двадцати, а часто и девяносто девять против одного, что данный «марксист» даже не перелистывал Маркса, тем более не изучал его и «известного изречения» никогда нигде не встречал. Однако он обыкновенно не решится сказать этого. Скорее, если вы тоже социалист (а не «буржуй», который, как давестно, готов на всякие подвохи), он сделает вид, что ему это изречение тоже известно; чаще всего «проглотит» довод без возражения. 2. В спорах «для победы» очень употребительно другое видоизменение этой уловки, основанное на той же слабости. Всем известно, что вообще часто одно говорится, другое думается. Тайные желания, убежде- нид, цели — могут быть одни: слова — совсем другие. Но иной человек ни за что в этом не сознается и не дерзнет опровергать «слов», чтобы
«не показаться» недостаточно хорошим человеком. Еще Аристотель отмечает эту черту. Некоторые высокие нравственные положения и принципы на устах — у многих, в душе и на делах — у немногих. Напр., не так уж много людей и в настоящее время выполняют на деле приведенную тем же Аристотелем истину: «лучше разориться, оставаясь честным, чем разбогатеть неправдой». Но на словах — редко кто будет ей противоречить. Наоборот, иногда человек «на руку нечистый» Когда о честности высокой говорит Каким-то демоном внушаем — Глаза в огне, лицо горит, Сам плачет - и мы все рыдаем. В каждую эпоху есть и свои «ходовые истины», с которыми признают необходимым соглашаться из «ложного стыда», из боязни, что назовут «отсталым», «некультурным», «ретроградом» и т. д., и т. д. И чем слабее духом человек, тем он в этом отношении трусливее. Софисту на руку и то и другое. И ложный и правильный стыд. Он смело стоит на почве общественного лицемерия и малодушия стадного человека и действует часто «наверняка». 3. Довольно часто употребляется и другая родственная уловка, основанная тоже на самолюбии человека: «подмазыванъе аргумента». Довод сам по себе не доказателен, и противник может опротестовать его. Тогда выражают этот довод в туманной, запутанной форме и сопровождают таким, напр., комплиментом противнику: «конечно, это довод, который приведешь не во всяком споре, человек, недостаточно образованный, его не оценит и не поймет» и т. д.; или «вы, как человек умный, не станете отрицать, что» и т. д.; или «нам с вами, конечно, совершенно ясно, что» и т. д., и т. д.— Иногда не говорят комплиментов, а лишь тонко дают понять, что к вашему уму относятся с особым уважением... Все это иной раз изумительно действует в спорах для убеждения. Даже в грубой форме иногда такой прием «смягчает» душу противника. «Подмазанные» елеем лести ворота ума удивительно легко раскрываются для принятия доводов. Что делать! Все — люди, все — человеки. Что же касается софиста, то он потирает руки. На то и щука в море, чтобы карась не дремал. 4. Одна из сильнейших и обычнейших уловок в споре — это внушение. Особенно огромна роль его в устном споре. Кто обладает громким, внушительным голосом, говорит спокойно, отчетливо, самоуверенно, авторитетно, имеет представительную внешность и манеры, тот обладает, при прочих равных условиях, огромным преимуществом в устном споре. Он невольно «импонирует», в большинстве случаев, и противнику. Кто глубоко и твердо убежден в том, за что спорит, и умеет выразить эту непоколебимую твердость убежденным тоном, манерой говорить и выражением лица,— тот обладает тоже большою внушающей силой и тоже «действует» даже на противника, особенно такого, у которого этой убежденности нет. Убедительный тон и манера часто убедительнее самого основательного довода. «Пожалуй, идите; только, право, не лучше ли бы вам остаться? Вы бы тут нас подождали, охотились бы; а мы бы пошли с Богом. И славно бы!» —сказал он таким убедительным тоном, что мне в первую минуту, действительно, показалось, что это было бы славно» (Л. Толстой Набег). Эта «внешняя убедительность» и ее сила известна каждому из опыта. В ней секрет успеха проповеди многих фанатиков. Ею пользуются искусные ораторы, и в споре со многими она — одна из самых сильных уловок. 104
5; Особенно действует внушение на слушателей спора. Мы уже касались «психологии типичного слушателя». Если спор мало-мальски отвлеченный или выходит за пределы того, что слушатель «знает насквозь», «как свои пять пальцев», обычный слушатель не вникает в доводы, не напрягает достаточно внимание, чтобы схватить суть того, что говорится,— особенно, если возражение или ответ длинны. Когда у слушателя уже есть определенное убеждение по разбираемому вопросу, он обычно не слушает даже как следует «чужих», противоположных доводов. Если у него нет определенного убеждения и спор не задевает очень близких к нему интересов — слушатель руководится более или менее внешними признаками, чтобы судить, на чьей стороне победа. И вот такого-то рода слушатели — наиболее подходящий материал для внушения в споре. «Старик так строго и победительно тряхнул головой (высказав своп довод,— С. П.), что приказчик (один из слушателей.— С. П.) тотчас же решил, что победа на стороне купца, и громко засмеялся». «Внушительность интонации купца очевидно побеждала слушателей, и дама даже чувствовала себя подавленной» (Толстой. Крейцерова соната, гл. I). Это взято из жизни. Стоит приглядеться к спорам, чтобы почувствовать реальность изображения.— Кто говорит слабым, нетвердым голосом, неуверенно, тот, при обычных обстоятельствах, теряет в споре перед слушателями,— все равно, из-за победы этот спор или же для убеждения. 6. Кроме тона и манеры спорить, есть много и других приемов, рассчитанных на внушение. Так может действовать смех, насмешка над словами. Так действуют часто заявления, что такой-то довод противника — «очевидная ошибка» или «ерунда» и т. д., и т. п. Последнего рода приемы употребляются и в письменном споре: «противник наш договорился до такой нелепости, как» и т. д. Следует сама «нелепость», вовсе не нелепая. При ней три восклицательных знака, но не сделано даже попытки доказать, что это нелепость. Или же наоборот: «в высшей степени остроумны и глубокомысленны следующие слова такого-то». В «словах» такого-то нет ни остроумия, ни глубокомыслия, но они нужны автору статьи, а последний знает, что читатель не имеет часто даже времени проверить его оценку, не станет сосредоточивать на проверке внимание, а просто примет слова под тем соусом, под каким они ему поданы. Может быть, через час сам будет повторять их «как остроумные и глубокомысленные». Сюда же относятся, психологической своей стороной, ссылки на авторитеты. Эти ссылки действуют на иных, как таран, пробивающий стену недоверия.— Иногда предпосылают факту или чужой аргументации и т. п. «несколько слов» автора, имеющие целью предварительно «надлежащим образом осветить» этот факт или аргументацию. Тут нередко тоже таится «внушение» и т. д., и т. д., и т. д. В общем все подобного рода уловки носят характер «втирания очков», через которые читатель или слушатель должны смотреть на известный вопрос. К уловкам внушения относится также повторение по нескольку раз одного и того же довода, особенно применяющееся в ораторской практике. Часто довод приводят каждый раз в различной форме, но так, чтобы ясно было, что мысль одна и та же. Это действует, как механическое «вдалбливание в голову», особенно если изложение украшено цветами красноречия и пафосом. «Что скажут народу трижды, тому верит народ»,—говорит один из немецких авторов. Это действительно подтверждается опытом. 7, Наконец, надо отметить одну из самых распространенных ошибок и уловок— хотя уже не психологическую — так наз. (не совсем правильно) двойную бухгалтерию. Все почти люди склонны более или менее к , Д05
двойственности оценок: одна мерка для себя и для того, что нам выгодно или приятно, Другая — для чужих людей, особенно людей нам неприятных, и для того, что нам вредно и не по душе. В этике это выражается в форме «готтентотской морали»: напр., если я сдеру с тебя лишних сто рублей, это хорошо; если ты с меня — это плохо. Надо кричать караул! — Часто готтентотская мораль имеет такие наивные, несознательные формы, что не знаешь, негодовать надо или смеяться. Напр., когда очень хороший по существу человек бранит другого за то, что тот на него насплетничал,— и сам тут же передает об этом другом новую сплетню. Не из мести,— нет! Он просто не отдает себе отчета, что это сплетня. Сплетня — когда говорят другие; а когда говорим мы то же самое, это «передача по дружбе» интересного факта из жизни знакомых. 8. Когда эта склонность к двойственности оценки начинает действовать в области доказательств, тот тут получается «двойная бухгалтерия». Один и тот же довод оказывается в одном случае, когда дли нас это выгодно, верным, а когда невыгодно — ошибочным. Когда мы, напр., опровергаем кого-нибудь с помощью данного довода — он истина; когда нас им опровергают — он ложь. Естественно, что софист не может не принять «двойной бухгалтерии» в арсенал своих уловок: слишком она выгодна «при умелом пользовании». Вот пример этой уловки: одна из партий, вошедших в районные думы города X., оказалась в большинстве из этих дум преобладающей партией. Вступив в блок с другими родственными ей партиями, она не дала в этих думах ни одного места в управе враждебной партии.— Члены последней доказывали, что имеют право требовать известное число «управских» мест: выборы в думы были пропорциональные, следовательно, и места в управе должны быть распределены согласно тому же принципу. Господствующая партия отвергла этот довод как непригодный, неправильный» Однако случилось, что в некоторых районных думах она все же оказалась не преобладающей, «Родственные» партии воспользовались этим и, составив между собой блок, в свою очередь не дали ей ни одного места в управе. Тогда она прибегла к тому же доводу, к какому прибегали в других думах ее «враги». Здесь он оказался пригодным и правильным,— Таким образом восторжествовала «двойная бухгалтерия». В тех случаях, когда доказательства и спор касаются области этических оценок, «двойная бухгалтерия» является лишь формулированием «готтентотской морали» в области доводов и доказательств. Это ясно, конечно, само собою. Иногда «двойная бухгалтерия» нисколько не скрывается, а выступает с открытым забралом. Это бывает в тех случаях, когда она в том, что выгодно для нее, открыто опирается на «свои убеждения», а где это невыгодно — на убеждения противника. Вот пример. Во Франций упрекали католиков в логической непоследовательности: ойй для себя требуют полной свободы слова, в то время как вообще сами являются ожесточенными врагами этой свободы. Один католический публицист ответил приблизительно так: «когда мы требуем свободы Для себя, мы исходим из ваших принципов. Вы так отстаиваете свободу слова. Почему вы не применяете ее по отношению к нам? Когда Же мы стесняем свободу слова, то исходим из наших убеждений. В этом мы тоже вполне правы и логически последовательны».-*- Конечно, это очень выгодная часто «бухгалтерия»! Двойная бухгалтерия уже вполне отчетливо переходит из области «просто уловок» в область софизмов. ,
Глава XVIII. Софизмы: отступление от задачи спора Сущность софизмов,— Отступления от тезиса и от задачи спора.— Подмена спора из-за тезиса спором из-за доказательства.— Перевод спора на противоречия в аргументации противника.— Противоречие между словами и поступками.— Неполное опровержение.— Подмена пункта разногласия. 1. К числу самых обычных и излюбленных уловок принадлежат так называемые софизмы (в широком смысле слова) или намеренные ошибки в доказательстве. Надо постоянно иметь в виду, что софизм и ошибка различаются не по существу, не логически, а только психологически; различаются только тем, что ошибка — не намеренна, софизм — намерен. Поэтому, сколько есть видов ошибок, столько видов и софизмов. Если я, pianp., во время спора незаметно для себя отступил от тезиса — это будет ошибка. Если же, подметив, что такое отступление может быть для меня выгодно, я повторю его уже сознательно, намеренно, в надежде, что противник не заметит, это будет уже софизм. 2. Софизмов, состоящих в отступлении от задачи спора и в «отступлении от тезиса», бесконечное множество. Можно начать спор с этого софизма или ошибки, сразу взяв, напр., не тот тезис, какой нужно; можно сделать это в средине спора. Можно совершенно отбросить прежний тезис, можно только более или менее изменить его и т. д., и т. д. Но логическая суть будет одна — отступление от задачи спора, отступление от тезиса. На первом плане надо упомянуть частую и очень важную подмену спора из-за тезиса спором из-за доказательства (стр. 71 и след.). Софисту надо доказать, что тезис ложен. Вместо этого он разбирает те доказательства тезиса, которые приведены противником, и ограничивается тем, что. если удастся, разбивает их.— Чаще всего, однако, де^э не ограничивается и этим. Если удалось разбить доказательства противника, правильный вывод отсюда один: «тезис противником не доказан». Но софист делает вид, что вывод другой: что тезис опровергнут. Это одна из самых частых уловок, и, благодаря обычному неумению отличать спор из-за тезиса и спор из-за доказательства,— благодаря также обычной неясности мышления у противника и неумению охватить спор, она обыкновенно удается.— Скажем, кто-нибудь стал защищать тезис: душа человека бессмертна. Противник требует доказательств. Доказательства приведены, по такие, что их легко разбить. Софист разбивает их и делает вид, что «доказал ошибочность тезиса». Такое же впечатление получается у большинства слушателей спора.— На суде адвокат разбивает все доказательства виновности обвиняемого, приведенные прокурором. Отсюда прямой вывод — виновность не доказана; но адвокат иногда делает другой вывод: «подсудимый не виновен»; слушатели же и чаще всего делают этот вывод. «Оправдан, значит не виноват». 3. К этому виду софизмов относится перевод спора па, противоречия,— Указать, что противник противоречит сам себе, часто очень важно и необходимо. Но только не для доказательства лооюиости его тезиса.— Такие указания имеют, напр., огромное значение при критике какой-нибудь системы мыслей. Нередко с их помощью можно разбить или ослабить доказательство противника. Но опровергнуть тезис его одним лишь указанием иа противоречивость мышления противника — нельзя. Напр., X. только что сказал, что он совершенно неверующий человек, а дальше оказывается, что он признает существование чего-то, «о чем и не снилось нашим мудрецам». Разве этот факт противоречия доказывает сколько-нибудь ложность его тезиса? — Между тем нередко спор, задача ко- 107
торого показать истинность или ложность тезиса, переводится на противоречия в мышлении противника. При этом, показав, что противоречия есть, делают часто вид, что противник разбит совершенно и тезис его ложен. Уловка, которая нередко проходит безнаказанно. 4. Сюда же относится перевод спора на противоречия между словом и делом; между взглядами противника и его поступками, жизнью is. т. д. Иногда это принимает форму: «врачу, исцелися сам». Это одна из любимых и обычных форм «зажимания рта». Напр., скажем, Л. Н. Толстой доказывает, что девственность лучше брачной жизни. Ему возражают: а у вас, уже после вашей проповеди целомудрия, родился ребенок.— Философ-пессимист доказывает, что самоубийство позволительно и имеет, как ему кажется, разумные основания. Ему отвечают: почему же ты не повесишься? — Солдату доказывают, что надо идти на фронт и сражаться. Ои отвечает: «так берите ружье и ступайте». Ясно, что подобного рода возражения — софизмы, если человек ведает, что говорит. Истина будет оставаться истиною, хотя бы ее произносили преступнейшие уста в мире; и правильное доказательство останется правильным доказательством, хотя бы его построил сам отец лжи. Поэтому, если вопрос об истинности или ложности, о нравственности или безнравственности какой-нибудь мысли рассматривается по существу, всякие обращения к личности противника суть уклонения от задачи спора. Это один из видов «зажимания рта» противнику и не имеет ничего общего с честною борьбою в споре за истину.— Как прием обличения он, может быть, и требуется, и часто необходим. Но обличение и честный спор за истину как борьба мысли с мыслью — две вещи несовместимые. Однако эта уловка действует чрезвычайно сильно и на противника (зажимает ему часто рот), и на слушателей. Если даже и противоречия нет между нашим принципом и поведением, то иногда доказать это трудно, требуются тонкие различения, длинные рассуждения, в которые слушатели и не вникают и которых не любят. Между тем софистический довод — прост и жизненно нагляден. Напр., ответ солдата: «почему вы не идете на фронт, если так стоите за войну?» — Просто и понятно. Начните рассуждать, что у каждого есть свой долг, который надо исполнять, и без этого государство рухнет; что долг его, раз он призван законом на защиту государства, сражаться. Если меня призовет закон — пойду и я и т. п. Говорите все это, придумайте еще более веские возражения: солдат, да и некоторые люди поразвитее его, часто и не поймут ваших рассуждений, даже если не хотят «не понимать». Такие понятия, как «долг», «государство», «закон», его происхождение и значение и т. д.,— для них слишком отвлеченны, далеки, туманны, сложны и силы не имеют. Между тем его довод — довод чисто животный — вполне ясный и наглядный. «Умирать никому не хочется. Если вы за войну — берите ружье и ступайте». Еще хуже, если между принципом, который вы защищаете, и между вашими поступками есть действительное противоречие. Уловка противника — явный софизм, перевод спора в другую плоскость, отступление от задачи спора. Но таких тонкостей слушатель не понимает. Для него только ясно, что противник наш на этой новой плоскости спора прав. Отсюда вывод, что мы не правы, значит разбиты, или что тезис наш не- доказан, даже ложен.— Между тем подобные выпады нисколько не касаются истинности тезиса. «Внимай не тому, кто сказал, а тому, что сказано»,— справедливо говорит апостол.— Полемика в духе таких софизмов против мыслей, высказанных, напр., Л. Н. Толстым, часто носила прямо непозволительный характер. 5. Когда мы приводим в доказательство тезиса не один довод, а несколько, то софист прибегает нередко к «неполному опровержению». Он старается опровергнуть один, два довода наиболее слабых или наиболее эффектно опровержимых, оставляя прочее, часто самое сущесхвед- 108
нов и единственно важное, без внимания. При этом он делает вид, что опровергнул все доказательство и что противник «разбит по всему фронту». Если спор из-за этих одного-двух доводов был долгий и ожесточенный, то слушатели, а часто и неумелый доказыватель, могут и не вспомнить о них. Таким образом, уловка удается нередко. Особенно применяется она в письменных спорах, где «сражают» друг друга на страницах различных книг, газет и т. п. Там читатель часто и не может проверить, на все ли доводы отвечено. 6. К числу частых отступлений от задачи спора относится подмена пункта разногласия в сложной спорной мысли, так назыв. опровержение не по существу. Софист не опровергает самой сущности сложной спорной мысли. Он берет некоторые, неважные частности ее и опровергает их, а делает вид, что опровергает тезис. Эта уловка тоже чаще встречается в письменных спорах, напр., газетных, журнальных. Споры эти — «для читателя», читатель не запомнил, вероятно, тезиса, а если же его помнит, то не разберется в уловке. Напр., в газете появилось сообщение, что, скажем, губернатор выслал без всякого законного повода г. Лимонникова, проживавшего мирно в городе Б. Губернатор опровергает: «Сообщение не соответствует действительности. Г. Лимонникова не существует не только в городе Б, но и вообще во вверенной мне губернии». Губернатор прав. Лимонникова в губернии нет. Но суть-то ведь не в Лимонникове, а в том, выслан ли кто-нибудь в данное время из губернии без законных поводов или не выслан. Фамилия была указана ошибочно, и губернатор воспользовался этим, чтобы опровергнуть подробность сообщения, оставляя без ответа суть его. Читатель-де разберется, и во всяком случае указание ошибки в подробностях подрывает полноту доверия к целому. Тем более что со внешней формальной стороны опровержение правильно: сведение о факте не вполне точно. Другой пример: в статье сказано: «Эта сосна, посаженная Петром В. в 1709 году, существует на Лах- те до сих пор». Софист заявляет: «Это неверно» —и опровергает данное сложное суждение. Но опровергает он в нем не сущность, не то, что следовало бы опровергнуть, не мысль, что «эта сосна существует на Лахте до сих пор», а подробность: «эта сосна посажена Петром В. в 1709 году». Петр не мог быть на Лахте в 1709 году.—Предположим, что этот довод верен. Тогда, конечно, можно сказать, что в тезисе есть ошибка (умолчав, что ошибка эта в неважной подробности). Но суть-то ведь не в ней. Ясно, что этот вид софизмов является «подменой пункта разногласия»; точнее, подменой существенного пункта разногласия несущественным, маловажным. Глава XIX. Отступления от тезиса Диверсия.— Изменение тезиса.— Расширение и сужение его.— Усиление и смягчение.— Внесение и исключение оговорок и условий.— Подразумевающиеся условия и оговорки.— Омонимы.— Синонимы.— Перевод спора на точку зрения выгоды или невыгоды. 1. Совершенно оставить во время спора в стороне прежнюю задачу спора, неудачный тезис или довод и перейти к другим — называется «сделать диверсию». Диверсия делается различным образом. Наиболее грубый способ состоит в том, что спорщик прямо, «сразу» оставляет довод или тезис и хватается за другой. Это случается чрезвычайно часто, В митинговом споре, напр., рабочий доказывает смешную мысль, что не 109
рабочие мешали «займу свободы», а буржуазия. Он видит, однако, что «заврался» и что противник его побивает в споре, и он делает «диверсию» — к избитой фразе: «вообще войну затеяли капиталисты». Противник не сумел использовать своего положения и поддался на уловку, стал сейчас же доказывать, что войну затеяли не капиталисты. Диверсия удалась. Часто диверсия состоит в «переходе на личную почву». Напр., юный идеалист доказывает человеку «опыта», что такой-то поступок малодушен и бесчестен. Тот сперва стал спорить «чин-чином», но, видя, что дело его плохо, сделал диверсию: «Очень вы еще молоды и неопытны. Поживете, узнаете жизнь и сами со мною согласитесь». Юноша стал доказывать, что молодость не при чем, что «он знает жизнь». Диверсия удалась. Или другой случай. Спорят, прав ли министр, опубликовав такие-то документы. Один из спорщиков видит, что дело его плохо, и предпринимает диверсию: «вы как-то пристрастно относитесь к этому человеку. Вот недавно вы еще утверждали, что мера, принятая им в таком-то случае, вполне целесообразна. А оказалось, что как раз она привела к противоположным результатам». Противник начинает доказывать, что мера оказалась благодетельной. Диверсия удалась.— Иногда для диверсии нарочно подыскивают и выдвигают какой-нибудь парадокс или же такое мнение, на которое противник заведомо не преминет «накинуться». Это своего рода «приманка для диверсии». Нередко диверсия производится очень тонко и незаметно, с постепенными переходами и т. д. 2. Если спор идет не из-за тезиса, а из-за доказательства, то диверсия состоит в том, что защитник тезиса бросает доказывать свой тезис, а начинает опровергать наш или требует, чтобы мы доказали наш тезис. Вот пример. Один юный спорщик затеял спор с не менее юной девицей, причем она старалась всячески защищать какой-то трудный тезис; спор был из-за доказательства. После многих трудов юная спорщица, видя, что дело у нее не двигается вперед, обратилась к противнику с претензией. «Да что это я все доказываю свое мнение, а вы только критикуете. Критиковать легко. Докажите-ка вы свое мнение? Почему вы так в нем убеждены?» — Юный спорщик, мало разбирающийся в технике спора, устыдился: как это, в самом деле,— она все доказывает и трудится, а я только критикую! Диверсия удалась. Он стал доказывать свой тезис к «потерял нападение». Небесполезно в заключение заметить, что всякая диверсия, если мы «уходим» от прежнего тезиса, обращает сосредоточенный спор в бесформенный. При диверсии от довода или от доказательства спор, конечно, может остаться и сосредоточенным. 3. От диверсии надо отличать другой род софизмов, связанных с отступлением от тезиса или довода — изменение тезиса или довода *. Мы не отказываемся от них, наоборот, делаем вид, что все время их держимся, но на самом деле мы их изменили. У нас уже другой тезис или довод, хотя бы и похожий на прежний. Это называется часто подменой тезиса или довода. К числу разных видов такой подмены относится прежде всего расширение или сужение тезиса (или довода). Напр., вначале спорщик поставил тезис: «все люди эгоисты», но, увидев, что нельзя его доказать и возражения противника сильны, начинает утверждать, что тезис был просто «люди эгоисты». «Вольно же вам было его так понимать широко. Я имел в виду, конечно, не всех, а большинство».—Если же, наоборот, противник выставил тезис «люди эгоисты», софист старается истолковать его в более выгодном для себя смысле: в том смысле, что «все люди эгоисты», так как в таком виде тезис легче опровергнуть. Вообще свой тезис софист обыкновенно старается, если дело плохо, сузить: тогда его легче защищать. Тезис же противника он стремится расширить, потому * Встречается как в начале, так и в средине спора. 110
что тогда его легче опровергнуть.— Нередко он прибегает к разным уловкам, чтобы заставить самого противника сгоряча расширить свой тезис. Это бывает иногда нетрудно, вызвав в горячей голове «дух противоречия». Еще примеры другого вида расширения и сужения тезиса. Тезис: «А. хорошо знаком с русской литературой». Нападающий расширяет его: «А. знаток литературы (вообще)», защитник же суживает: «А. знаком хорошо с современной русской литературой». 4. Родственно с расширением и сужением тезиса усиление и смягчение его. Они приводят к «искажению» тезиса и встречаются, пожалуй, еще чаще. Тезис был дан, напр., такой: «министры наши бездарны». Противник «искажает» его, усиливая: «вы утверждаете, что министры наши идиоты». Защитник же тезиса, если дело плохо, старается «смягчить» тезис: «нет, я говорил, что министры наши не на высоте своего призвания».— Или другой пример. Тезис: «источник этих денег очень подозрителен». Противник усиливает тезис: «вы утверждаете, что деньги эти краденые». Защитник, если находит нужным, смягчает тезис: «я говорил только, что источник этих денег не известен».— Усиление тезиса обыкновенно выгодно для нападающего и производится нередко в высшей степени бесцеремонно и нагло. Смягчение тезиса обыкновенно производится защитником его, так как помогает защите. И тут часто не особенно церемонятся. 5. Одна из самых частых подмен тезиса (и довода) состоит в том, что мысль, которая приводится с известной оговоркой, с известными условиями, при которых она истинна,— подменивается тою же мыслью, но уже высказанною «вообще», без всяких условий и оговорок.— Эта уловка чаще всего встречается при опровержениях и имеет больше всего успеха при малоразвитых в умственном отношении слушателях. Малоразвитый ум склонен понимать все «просто»; он не умеет отмечать «тонкие различия» в мыслях,— он прямо их не любит, иногда не терпит и не понимает. Они для него слишком трудны. Поэтому тонкие различения кажутся такому человеку или «хитростями», «хитросплетениями», «софизмами», или же (если он несколько образован) «ненужной схоластикой».— Отсюда отчасти вытекает трудность спора о сложных вопросах, требующих точного и тонкого анализа и различений, с неразвитым противником или, особенно, при неразвитых слушателях. А к таким вопросам относится, напр., большая часть политических, государственных и общественных и т. д. вопросов. На этой почве софист, при прочих условиях равных, имеет огромное преимущество. Честный спорщик приведет довод правильный, с нужными оговорками, выраженный вполне точно. Но неразвитый слушатель обыкновенно не улавливает, не запоминает этих оговорок и условий и совершенно не оценивает их важности. Пользуясь этим, софист умышленно опускает оговорки и условия в доводе или тезисе противника и опровергает тезис или довод так, как будто мысль была выражена без них, а «вообще».— Сюда часто на помощь присоединяется усиление тезиса, ораторские приемы — «негодование» и т. д., почти неразлучные с типом «митингового софиста». Все это действует на неразвитого слушателя очень сильно, и надо много хладнокровия, находчивости и остроумия, чтобы отбить такое нападение, если публика вообще сочувствует взглядам софиста. Вот пример: X. утверждает, что «в настоящее время, при данном уровне развития большинства народа, знаменитая «четырехвостка» (прямое, тайное, всеобщее, равное голосование) при выборе в Государственную Думу вредна для государства». Противник опускает все эти оговорки и начинает доказывать, что прямое, тайное и т. д. голосование {вообще) полезно, потому-то и потому-то.— Или я доказываю, что «смертная казнь при некоторых обстоя- телъствах и условиях необходима». Противник опровергает меня перед слушателями так, как будто я утверждал, что смертная казнь вообще 111
необходима, и называет меня «ярым'защитником смертной казни», бросая при этом на меня громы негодования и возмущения. Неразвитые и сочувствующие софисту слушатели тоже начинают возмущаться — «что и требовалось доказать». Часто надо немало хладнокровия, знания «слушателей» и находчивости, чтобы отразить подобное нападение. Обратная уловка — когда то, что утверждалось без оговорки, без условий, потом утверждается с оговоркой и условием. Чаще встречается она у защищающей стороны. Напр., сперва человек утверждал, что «не должно идти на войну» вообще, ни при каких условиях. Прижатый к стене, он подменивает это утверждение: «конечно, я не имел в виду случаев, когда враг нападает без всякого повода и разоряет страну». Потом он может ввести и еще какую-нибудь оговорку. 6. Этим уловкам — особенно последней — чрезвычайно способствует неполнота и неточность обычной речи. Мы очень часто высказываем мысль с только подразумевающимися оговорками. Оговорки эти «сами собою разумеются» потому, что, если высказывать их, речь становится каким-то нагромождением оговорок — необычайно тяжелой и «неудобоваримой». Примером может служить деловой язык контрактов и т. п. документов, выработанный юридической и т. д. практикой в защиту от «деловых софистов на карманной почве». Таким образом, оговорки подразумеваются на каждом шагу, и это ведет к возможности бесчисленных ошибок и софизмов. А. говорит: «мышьяк —яд». При этом подразумевается оговорка «если принять его больше известного количества». Б. опускает эту оговорку и говорит: «Доктор прописал мне мышьяк, значит он меня отравляет».—У Шекспира в «Венецианском купце» Шейлок заключает условие с купцом Ан- тонио: если Антонио просрочит вексель, то он, Шейлок, имеет право вырезать у него «фунт мяса как можно ближе к сердцу». Сделка оформлена вполне законно.— Вексель просрочен, и Шейлок требует условленной неустойки. Мудрый судья (Порция) спасает Антонио так. «По этой расписке» — говорит она,— «Ты имеешь право взять Лишь мяса фунт; в ней именно фунт мяса Написано; но права не дает Она тебе ни на одну кровинку. Итак, бери, что следует тебе - Фунт мяса, но, вырезывая мясо, Коль каплю крови христианской ты Прольешь - твои имущества и земли Возьмет страна республики себе. Таков закон Венеции. Юристы в прошлом столетии спорили, насколько решение Порции правильно с юридической точки зрения. Мнения были разные. Но с точки зрения логики решение это — несомненный софизм. Когда кто говорит о том, что надо вырезать кусок мяса из живого тела, тот неминуемо подразумевает, что при этом прольется кровь; и кто соглашается на вырезку такого мяса, тот соглашается на само собою подразумевающееся неизбежное условие этой вырезки — пролитие крови. Так что Порция сознательно подменила условие договора, воспользовавшись тем, что оно было выражено обычно, без исчерпывающей точности и полноты. 7. Положительно бесчисленны разные другие формы подмены тезиса и доводов. Перечислим кратко наиболее общие и важные их роды. Одно и то же слово может обозначать разные мысли. Поэтому часто легко, сохраняя одни и те же слова тезиса (или довода), сперва придавать им один смысл, потом другой. Одна из обычнейших ошибок, один из обычнейших софизмов. Мы часто даже не замечаем, сколько разных 112
значений имеет одно и то те слово. Поэтому легко «окрутить» нас софисту, который отлично различает все их.— Возьмем слово «народ». Редко кто старался разобраться в его значениях, а их много, а) Народ — означает то же, что малоупотребительное слово «народность». («Народы Европы»; «изучение народов»; «народоведение».) б) Народ — все граждане одного и того же государства, объединенные подданством ему. Так говорят о «русском народе» в противоположность «австрийскому», об «английском народе» и т. д. «Весь русский народ признал революцию» и т. д. в) Народ — низшие классы населения, противополагаемые интеллигенции, «правящим классам» и т. п. Отсюда термины: «идти в народ», «народники». «Он вышел из народа» и т. д. г) Народ — вообще значит собрание людей, без различия классов, национальности и т. п., Еернее группа людей, находящихся в одном месте. «На улице много народу». «У приказных ворот Собирался народ Густо» и т. д. Само собою ясно, как легко «играть» таким словом в софизмах.— Когда кучка «народа» — рабочих, крестьян и т. д. соберется на улицах и заявляет «волю народа», тут бессознательная подмена мысли; когда же оратор, опытный софист и демагог, говорит этой толпе: «вы — народ, народная воля — обязательно должна быть исполнена», то он, подменивая смысл слова, часто подменивает сознательно довод или тезис— А таких «многозначных слов», как «народ», очень много. 8. Очень часто пользуются свойствами так называемых синонимов — слов и выражений, различных по звукам, но обозначающих разные оттенки одного и того же понятия. Если эти различия в оттенках не существенны для данного вопроса, то синонимы можно употреблять один вместо другого безразлично. Если же они существенны, то получается более или менее важное изменение тезиса. Особенно в этом отношении важна разница, если она сопровождается различием и в оценке, оттенком похвалы или порицания. Напр., далеко не все равно сказать «А. благочестив» и «А. ханжа». «Ревность в вере» и «фанатизм». «Протест» и «возмущение». «Левый» по убеждениям и «революционер» и т. д. Если я высказал тезис: «ревность к вере — обязанность каждого религиозного человека», а противник мой изменил его: «вот вы утверждаете, что каждый религиозный человек должен быть фанатиком», то он исказил мой тезис. Он внес в него оттенок, благоприятный для опровержения. Вложил признаки, которые делают тезис незащитимым. Конечно, сказать, что фанатизм — обязанность каждого христианина,— нелепо. Или, скажем, я утверждаю, что «священники должны получить такие-то и такие-то преимущества». Мой противник излагает этот тезис так: «X. думает, что попы должны обладать какими-то преимуществами».— Название «поп» в устах образованного человека имеет некоторый пренебрежительный оттенок, и, внося его в тезис, противник тем самым вносит понижение устойчивости тезиса. Вообще эта уловка — вероятно, самая употребительная. Люди прибегают к ней как бы инстинктивно, стараясь обозначить понятие названием, наиболее благоприятным для себя, наиболее неблагоприятным для противника. И чем грубее ум, тем грубее и примитивнее выходят и подобные софизмы. 9. Огромное значение имеет «перевод вопроса на точку зрения пользы или вреда». Надо доказать, что мысль истинна или ложна; доказывают, что она полезна для нас или вредна. Надо доказать, что поступок нравственен или безнравственен; доказывают, что он выгоден или невыгоден для нас и т. д. Напр., надо доказать, что «Бог существует»; доказывают, что Он и вера в Его бытие приносит утешение и счастие. Надо доказать, что «социализация средств производства осуществима в настоящее вре- ИЗ
мя»; доказывают, что она была бы выгодна для слушателей. Часто нет убедительнее доводов для среднего человека, чем те выводы, которые затрагивают насущные интересы его. Даже самые простые доводы, чисто «карманного свойства» (argumenta ad bursam), имеют волшебное действие. Один довод, действующий на волю, живо и ярко рисующий выгоду или невыгоду чего-нибудь, иногда сильнее сотни доводов, действующих на разум.-— Если же мы имеем дело со слушателями невежественными, темными, не умеющими тщательно вникать в вопрос и обсуждать его, то на них ловкий довод «от выгоды», живо и понятно рисующий, какую ближайшую пользу или вред человек может получить от мероприятия и т. д., и т. д., действует часто совершенно гипнотизирующе. Они «зачарованы» предвкушением будущей выгоды. Они не желают слушать доводы против. От рассуждений о неосуществимости того или иного, о вредных последствиях, которые могут наступить потом, они отмахиваются, как дети.— Само собою ясно, какая в этом благодарная почва для софистов; как пышно растет на ней всякая демагогия. Это отлично знает и каждый «мошенник слова». Поэтому данная уловка — любимое орудие подобных мошенников. Вот пример простого «карманного довода» (с примесью «палочного»). Или, например, Ирландия! — начал Иван Петрович с новым одушевлением, помолчав: — пишут, страна бедная, есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи... — Ну-с, так что же? — Ирландия в подданстве у Англии, а Англия страна богатая: таких помещиков, как там, нигде нет. Отчего теперича у них не взять хоть половину хлеба, скота, да и не отдать туда, в Ирландию? — Что это, брат, ты проповедуешь: бунт? — вдруг сказал Нил Андреи ч. — Какой бунт, ваше превосходительство... Я только из любопытства. — Ну, если в Вятке или Перми голод, а у тебя возьмут половину хлеба даром, да туда?.. — Как это можно! Мы совсем другое дело... — Ну, как услышат тебя мужики? — напирал Нил Андреич — а? тогда что? — Ну, не дай Боже! — сказал помещик. — Сохрани Боже! — сказала и Татьяна Марковна и т. д. (Гончаров. Обрыв). Это довод — к карману помещика. Мы все в настоящее время наслышались аналогичных доводов к карману мужичков. Мы видели, как несказанно убедительны эти доводы для тех, для кого предназначены. Примеры приводить излишнее. Зато не лишнее привести остроумную заметку об этой уловке из Шопенгауэра. «Там, где применима эта уловка, остальных можно и не применять. Действуйте не на разум, с помощью доводов, а на волю, с помощью мотивов; тогда и противник и слушатели, если у них такие же интересы, как у него, сейчас же согласятся с вашим мнением, хотя бы оно было заимствовано из дома сумасшедших. Ведь лот воли весит по большей части тяжелее, чем центнер рассуждения и убеждения». «Когда мы сумеем осязательно доказать противнику, что мнение его, если бы оно приобрело значение, нанесет существенный вред его интересам,— он так же поспешно отшвырнет это мнение, как раскаленное железо, которое нечаянно схватил в руку».
Глава XX, Лживые доводы Подмена доводов.— Умножение доводов.— Частичная ложъ.~ Нелепые доводы.— Субъективные доводы. Различия в них.-~ Их оценка,— Адвокатский довод.— «Свинская» форма его. 1. Софизмы доводов еще более многочисленны, чем намеренные отступления от тезиса,— О подмене доводов во время спора мы уже говорили. Все, что сказано о подмене тезиса, относится и к подмене доводов. К ней нередко прибегают, когда видят, что довод слаб или неудобен почему-нибудь.— Сравнительно редко встречается софизм «умножение довода», когда один и тот же довод повторяется в разных формах и словах и сходит за два или несколько различных доводов. Эта уловка особенно применяется в спорах при слушателях, в длинных речах и т. д. Иногда очень трудно разобраться, одна ли мысль перед нами, высказанная в разных формах, или несколько разных мыслей; надо напряжение внимания, а нередко и хорошее знание вопроса, о котором идет речь. Все это качества, редко присущие обычному слушателю — который и доводов-то не умеет выделять сознательно. Вот простейший пример умножения довода. Тезис: «Бог существует». Доказательство: «В нашем духе существует непосредственная уверенность в Боге. Мы совершенно не можем избавиться от мысли о Боге. Мы не можем думать о мире, ::е можем мыслить о самих себе без того, чтобы невольно с этим не соединилась и мысль о Боге. Через все видимое и конечное наши мысли устремляются к высшему, невидимому, бесконечному, и их движение не успокоивается раньше, чем они достигают своей цели. Мы по необходимости должны думать о Боге. Сознание Бога есть столь же существенный элемент нашего духа, как миросозиание и самосознание и т. д., и т. д. (Лютардт, Апология христианства III чтение)ГТГусть читатель решит сам, сколько во всем этом отрывке высказано доводов.— Бэн цитирует в одной книге (Rhetoric etc.) замечание одного опытного автора: «На массу один аргумент, предложенный в пяти разных видах, действует точно так же, как пять новых». 2. Самые обычные ошибки доводов — это ложный довод и произвольный довод. Когда дело идет о намеренной ошибке, о софизме,— ложный довод принимает характер лживого довода. Положим, софист не имеет под руками истинных доводов, на которые можно бы опереться. Тогда он берет какую-нибудь заведомо для него ложную мысль, новую для противника или для слушателей или не признанную ими до этого времени,— напр., ложный факт, ложное обобщение, ложную цитату и т. п., и выдает ее за истинную. При этом он часто (в спорах для убеждения особенно) пользуется доверчивостью противника или слушателей, авторитетом своим, внушением или всеми возможными, другими уловками, чтобы заставить принять такой довод. Успеху такого софизма чрезвычайно способствует, если ложь частичная, т. е. такая, о которой говорит сатана у Алексея Толстого (в «Дон- Жуане»). С правдой ложь срослась и к правде так пристала, ; Что отскоблить ее нельзя никак. И не только нельзя отскоблить, но часто нельзя сразу и отличить, где ложь кончается, где начинается правда, Об этом уже мы имели случай говорить выше. Такая ложь незаметно проходит, часто спрятавшись под плащом идущей вместе с ней истины. Подобных случаев в обычной жизни — тьмы тем. Напр., выдвигают довод: «эти люди были жестоко избиты». Доля правды: они были побиты. Доля лжи — «жестоко» изби- 115
ты.— «Все солдаты стали теперь Kpafee -распущенны и нахальны». Есть доля правды — но есть и доля заблуждения или лжи и т. д., и т. д. 3. Интересно, что, наряду с такими частично истинными доводами, в устных спорах из-за победы нередко пускаются в ход с успехом нелепые доводы. Во-первых, иную нелепость очень трудно опровергнуть в устном споре, да еще при невежественных слушателях. Даже более: как есть «очевидные», недоказуемые истины, так есть «очевидные», неопровержимые нелепости. Во-вторых — нелепый довод часто прямо озадачивает противника своею неожиданностью; не сразу найдешься, что на него ответить. Иной и совершенно теряется: нелепость, очевидно нелепость — но как доказать это противнику, да еще при данных слушателях! Для этого необходимы долгие рассуждения и такие предпосылки, которых у него (и у них) не имеется и которых он принять не пожелает. Напр., противник скажет: «вместо истины я признаю ложь, вместо добра — зло». Есть ведь такие карикатуры сверхчеловека и в России. Что ему возразить? — Остается только, на манер майора Ковалева, тряхнуть головою и сказать, «немного расставив свои руки: признаюсь, после этаких с вашей стороны доводов я ничего не могу прибавить»... И оставить спор и «победителя». Кто обладает остроумием, может попытаться, прежде чем оставить спор, вышутить софиста. Но спорить далее — вряд ли полезно. Такую же роль играют и нелепые вопросы при осведомлении. Покойный санскритолог Минаев описывает характерный диспут на Цейлоне между буддийским проповедником и христианскими миссионерами, в котором последние потерпели поражение. «Нападая на своих противников, Гудананда перестроил по-своему все их учение и выдвинул целый ряд диких вопросов, которые, вследствие своей нелепости, поставляли миссионеров в затруднение» (Минаев. Очерки Цейлона и Индии).— Этим приемом пользуются иногда и наши митинговые и другие спорщики. 4. Лживый довод надо отличать от субъективного довода. Лживый довод, как сказано, стремится.ввести заведомо ложную для софиста мысль в мышление собеседника или слушателей, заставить принять ее. Субъективный довод тоже может быть заведомо для нас ложным или, во всяком случае, недоказательным. Но мы знаем, что собеседник считает его истинным. Он не вводится нами в мышление противника или слушателя, а заимствуется из этого мышления. Таким образом, если мы стремимся доказать какой-нибудь действительно истинный тезис и пользуемся лжи- еым доводом, то вводим в мышление противника не только истину (тезис), но и новое заблуждение, новую ошибку (довод). Если же мы будем доказывать тот же тезис с помощью субъективного довода, то совершенно не вводим новых заблуждений в ум противника или слушателя, а только новую истину. Это различие признается на практике настолько существенным, что лживый довод — считается непозволительной, нечестной уловкой, а субъективный довод применяется постоянно, нередко на каждом шагу, как уловка позволительная. Напр., в споре для убеждения, если нет «общей почвы», нельзя сделать без субъективного довода ни шагу. Спор ради победы часто прибегает к этой уловке, особенно для слушателей. Только высшая форма спора — спор для исследования истины — никогда не опу* скается до нее. Вот пример ее, по сравнению с лживым доводом. А. желает доказать, что религия — пережиток прошлого суеверия. В доказательство он приводит новый для своего собеседника довод: «Ведь наукой уже доказано, что Бога нет». Этот довод или ошибочен, или заведомо ложен. Если он заведомо ложен (т. е. А. знает, что наука не доказала и пока не может доказать ничего подобного) и между тем А. вводит его, чтобы с помощью авторитета наукн убедить противника в небытии Бога,— то довод этот лживый. 116
, "Положим, теперь А. спорта ф^ром же тезисе с другим противником, который, как ему известно, именно не раз высказывал убеждение, что «наукой доказано небытие Бога». Если А. скажет: «ведь вы же признаете, что наукой доказано небытие Бога» — это будет субъективный довод. А. исходит в доказательстве из убеждения противника, которое сам считает ошибочным. Повторяю, такие уловки попадаются чрезвычайно часто. Без них были бы невозможны многие споры, напр., споры перед слушателями для их убеждения. Они сокращают спор. Они дают лишний шанс в борьбе с софистами. Но нельзя закрывать глаза на то, что они не всегда, не при всех обстоятельствах позволительны. 5. Прежде всего, большая разница, открыто ли мы опираемся на мнение противника или скрытым образом. В первом случае мы говорим примерно так: «Ведь вы думаете так-то и так-то. Не будем спорить, правильна ваша мысль или нет. Но из нее необходимо вытекает истинность моего тезиса». Или: «станем на вашу точку зрения...» и т. д. Здесь мы не скрываем от противника, что для нас лично его довод не имеет значения; нам он кажется спорным или даже ошибочным. Но противник заведомо считает его истиною; поэтому — говорим мы — он обязан принять и наш тезис, необходимо вытекающий из данного довода.— Одним словом, мы хотим заставить противника принять наш тезис, заставив его быть логически последовательным. Пуская в ход скрытый субъективный довод, мы поступаем иначе: мы совершенно умалчиваем о нашем к нему отношении, рассчитывая, что молчание это примется как «знак согласия»; или даже прямо вводим в заблуждение противника, заявляя, что и мы считаем этот довод действительным. Напр., сопровождаем его вводными словами: «несомненно, что...» или «известно, что...» и т. п. 6. Открыто-субъективный довод вполне безукоризнен с моральной точки зрения. Он иногда «может и должен» быть приведен,—говорит Уэтли,— «чтобы заставить замолчать тех* которые не поддаются хорошим общим доводам, или для того, чтобы убедить тех, которые по слабости или предрассудкам не могут признать их силы». Далее Уэтли указывает, что подобные доводы употреблял в спорах с иудеями, чтобы заставить замолчать их, и Христос (Логика, ст. 352—3). Но для убеждения противника или слушателей такой довод далеко не всегда может быть рекомендован. Приводя мысль, высказывать в то же время сомнение в ее истинности — особенно когда сомнение в ней выгодно и для противника, не желающего убеждаться,— плохой психологический расчет. Поэтому на практике чрезвычайно часто употребляются скрыто-субъективные доводы. Обычно единственные ограничения, вносимые совестью и тактом, диктуются принципом: «цель оправдывает соответственные ей средства». Стараются, чтоб тезис был суждением несомненно для нас истинным и польза от его принятия значительно превосходила вред от подтверждения (т. е., иными словами, от укрепления нашим согласием) ложного с нашей точки зрения довода. Примеров скрыто-субъективного довода можно набрать сколько угодно из ораторских речей и ораторских поединков. Когда заведомый атеист социал-революционер обращается к слушателям- крестьянам с доводом, что «земля — Божья», отдана всем одинаково и т. д., оя пускает в ход «скрыто-субъективный довод». Когда «правый» на митинге обращается к противнику «товарищу» с доводом «так решил съезд р. и с. депутатов, как же идти против этого решения?» — он пользуется скрыто-субъективным доводом и т. д., и т. д. Скрыто-субъективные доводы в руках бесцеремонного и бессовестного человека обращаются в ужасное орудие, орудие демагогии и возбуждения толпы. Они получают часто типичный и зловещий характер «доводов к черни», зиждущихся на невежестве ее и на темных предрассудках. Но без них вряд ли обходится ж человек вполне порядочный, для убеждения
в очень хороших мыслях, если ему "часто приходится убеждать людей. 7. Часто к худшим формам субъективного довода, иногда же к лживому доводу, относятся некоторые виды так называемой «адвокатской уловки», «адвокатского довода» (Advokatenbeweis). Сущность этой уловки состоит в том, что софист «пользуется, к своей выгоде какой-либо неосторожностью противника» (Кант),— ошибкой его или даже прямо опиской, оговоркой и т. д. Положим, напр., противник явно ошибочно понимает какой-либо закон (в юридической практике). Софист отлично видит это, но ему выгодно такое понимание. Поэтому он остережется напасть на аргументацию противника с этой стороны; наоборот, он старается оставить противника при его заблуждении и обосновать на ошибке его свое доказательство, которое иначе, может быть, и не ладилось бы. Это, конечно, применение субъективного довода. 8. Вполне «свишяшй», иногда низменно «сутяжнический» характер принимает эта уловка тогда, когда пользуются очевидною оговоркою, опискою, опечаткою, несмотря даже на прямое заявление противника, что это опечатка и т. п., так что здесь эта уловка принимает характер лживого довода для слушателей или читателей и т. п. Применяется эта уловка для разных целей; иногда вообще хотят ввести в заблуждение своих читателей или слушателей, которые не в Состоянии проверить довода; иногда хотят хоть на первое время ослабить впечатление от каких- нибудь утверждений и т. п. противника, воспользовавшись оговоркой или опечаткой и т. д., и т. д. Вот пример из газетной практики. Одна газета сделала сенсационное разоблачение относительно нашумевшего в свое время политического убийства и назвала фамилию убийцы. Но, благодаря опечатке, была переврана одна буква в этой фамилии. Об этом дано было немедленно знать по телефону в редакции других важнейших газет. К сожалению, одна из последних, защищая партию, к которой принадлежал убийца, на следующий день аргументировала так, как будто ничего не знала об опечатке: поместила «негодующее» письмо лица, обладавшего напечатанной по ошибке фамилией; пустила в ход негодующие статьи против «клеветы» на него и т. д., и т. д. Прием, на который решится не всякий. Глава XXI. Произвольные доводы Требовательность к доводам,— Скрытые доводы,— Произвольные названия,— Злостные клички и красивые названия,— Игра двумя синонимами,— Голословная оценка доводов противника,— Опровероюение «в кредит». 1. Бесспорно, самая распространенная ошибка и самый распространенный софизм — это «произвольные доводы». Стоит внимательно просмотреть статьи любой газеты, речь любого оратора, прослушать спор любого лица — и мы почти неизменно натолкнемся в них на произвольные, вовсе не очевидные и не доказанные утверждения и отрицания, на которые люди опираются для поддержки своих мнений. Только в строго научных книгах из области точных наук редко проскальзывают подобного рода ошибки. Признание или непризнание довода «произвольным» зависит, однако, на практике в значительной мере от степени нашей требовательности к нему. В одном случае мы требовательнее, в другом менее требовательны, и это вполне правильно. Требовательность к доводам должна на дракти- 118
ке иметь степени. Иначе мы впадем в ошибку «чрезмерного сомнения» или «чрезмерной точности», которой соответствует и свой особый со физм.— Если начать исследовать достоверность всякого довода и при всех обстоятельствах с абсолютною точностью, то не был бы возможен обычный спор, невозможна была бы практическая деятельность. Оставалось бы повторять мудрость древних философов-скептиков, которые считали необходимым всюду прилагать мерку абсолютной достоверности и поэтому во всем сомневаться. Вот образец такого сомнения (в изображении Мольера): Марфурий. Что вам угодно, господин Сганарель? Сганарелъ. Господин доктор, я желал бы посоветоваться с вами по поводу одного обстоятельства и нарочно сюда за тем пришел. Марфурий. Прежде всего, г. Сганарель, прошу вас, измените вашу манеру выражаться. Наша философия требует, чтобы не было высказываемо вполне решительных предложений, чтобы обо всем говорилось неопределенно и чтобы суждения были условные, предположительные. И вследствие этого вы не должны говорить: я пришел,— а: мне кажется, что я пришел. Сганарелъ. Кажется? Марфурий. Да. Сганарель. Черт возьми! Должно оно казаться, коли оно действительно есть! Марфурий. Это не вытекает одно из другого; вам может казаться и без того, чтобы факт существовал на самом деле. Сганарелъ. Как! По-вашему, не несомненно, что я сюда пришел? Марфурий. Это еще вопрос,— и мы должны во всем сомневаться. Сганарелъ. Как, меня здесь нет, и вы со мной не говорите? Марфурий. Мне представляется, что вы здесь, и кажется, что я с вами говорю, но это не несомненно («Вынужденный брак». Перев. Ф. Устрялова). Ошибка Марфурия в том, что он применяет утонченные химические весы там, где надо весить на обыкновенных лавочных. Есть известная степень требовательности к доводу, устанавливаемая логическим тактом человека. В науке — она одна; в юридической практике — другая; в обычной жизни — третья. И в этих пределах она зависит главным образом от большей или меньшей важности для нас спора. Если кто нибудь спорит с нами из-за гривенника, у нас будет одна степень требовательности к его доводам; если спор идет из-за двухсот тысяч — совсем другая.— Если спор очень для нас важен, напр., от исхода его зависит ко- ренная перемена в нашем мировоззрении, в нашей жизни, в оценке наших трудов*— требовательность выходит иногда за пределы досягаемости здравым смыслом: «Ты видишь ли? - Хоть вижу, да не верю»* Софист очень нередко пользуется этой лазейкой для того, чтобы ускользнуть от поражения в споре. «Не доказано!» — «Произвольный довод!» — «Докажи!» — «Не верю!». Эти дешевые заявления в искусных руках обращаются в очень важное средство для отступления. Но как излишняя требовательность к доводам есть ошибка или уловка, так и излишняя нетребовательность — тоже ошибка. Нужен именно логический такт и опыт, чтобы в каждом данном случае найти надлежащую мерку требовательности. 2. Из всех видов софизмов произвольного довода надо прежде всего выделить «скрытые произвольные доводы». Суть этой уловки вот в чем. 119
Обыкновенно при рассуждении, особенно же в спорах, приводятся не все мысли, нужные для того, чтобы сделать тот или иной вывод. Некоторые из них «выпускаются» и должны подразумеваться сами собою. Напр., в рассуждении: «все люди умирают, умрем и мы» пропущена и сама собою подразумевается мысль («посылка» рассуждения) «мы люди»,— Можно пропустить вместо этой посылки другую. «Все мы люди, значит, умрем и мы». Здесь будет пропущена и необходимо подразумевается мысль: «все люди умирают» и т. д. В устных спорах таких пропускаемых мыслей особенно много. Мы имеем, однако, право пропускать лишь те посылки, которые очевидны. Софист же делает наоборот. «Софист выпускает то, что не очевидно, и составляет на деле самую слабую сторону рассуждения, стараясь в то же время отвлечь внимание от места, где находится ошибка» (Уэтли. Логика, 202). Разберем наиболее характерный вид этой ошибки — софизм «произвольного названия», скрывающего довод. 3. Огромную роль в софистической практике играют названия с пропущенной посылкой, которая оправдывает их. Ведь каждое название тоже должно быть обосновано. Когда я говорю: «этот офицер известный путешественник», то само собою подразумевается мысль: «этот человек офицер». Когда я говорю: «такие проявления анархии, как этот поступок, недопустимы в государстве», то само собою подразумевается мысль: «этот поступок — проявление анархии». Одним словом, каждое название подразумевает оправдательную посылку, дающую право на это название. Эта посылка тоже довод, скрытый довод и очень часто произвольный. Между тем человечество, по лени мысли и по другим многим причинам, особенно склонно этого рода скрытых доводов не проверять, а принимать их на веру. Между тем принятие названия часто решает все дело. Ведь, приняв его, мы тем самым приняли, что предмет, обозначенный им, обладает и соответственными свойствами. Рассуждая правильно, мы часто должны бы сперва убедиться, что в предмете есть эти свойства, а потом уже принять название его. На деле же мы сперва принимаем название его и, основываясь уже на названии, выводим, что предмет должен иметь те или иные свойства. Получается как бы «перевернутое доказательство». Этим недостатком обыденного мышления пользуется софист, стараясь заставить нас сперва принять на веру название предмета; и вместе с этим «пройдут» незаметно и те свойства предмета, в которых он желает нас убедить. 4. Чтобы мы приняли на веру название, он пользуется, кроме обычной нашей склонности к этому, еще разными обычными уловками, напр., внушением. Говорит безапелляционным тоном, употребляет название как нечто само собою разумеющееся, несомненно правильное. Отвлекает внимание от проверки скрытой оправдательной посылки и т. д., и т. д.—1 Есть названия, которые особенно пригодны для такой уловки: это те названия, которые имеют оттенок порицания или похвалы; ими пользуются как «злостными кличками» или «красивыми словами», «красивыми названиями». Из них самые подходящие — модные в данное время «боевые» клички и названия. Эти слова становятся для очень многих чем-то вроде фетиша или «жупела» для московской купчихи у Островского. Часто это в полном смысле «гипнотизирующие слова». Они действуют на человека толпы, особенно на человека малоразвитого, как меловая черта на курицу. Говорят, если пригнуть голову курицы к полу и провести от клюва мелом прямую черту, курица несколько времени останется неподвижно в таком положении, созерцая только эту черту. Так и человек, загипнотизированный соответственным словом, теряет способность рассуждать, правильно это слово приложено или нет. Он видит только это слово. Особенно если усиленно ударяют на такое слово и растекаются по поводу его «в красноречии». 120
- 5. Игра «красивыми названиями» и «злостными кличками» встречается на каждом шагу; напр., в газетной полемике известного типа. Г. Икс сделал в собрании какое-то заявление: газета пишет: (смотря по «режиму») это явно революционное заявление (или контрреволюционное заявление) показывает, до чего подняла у нас голову гидра революции (или контрреволюции) и т. д. Затем идут красноречивые рассуждения об этой «гидре» — и чем красноречивее, тем лучше: красноречие отвлечет внимание от проверки, действительно ли заявление революционно или контрреволюционно. Читая само заявление, мы обыкновенно не вникаем в него с должным вниманием; поэтому «злостная кличка» проходит «сама собою», без критики, особенно если она дана в «нашей газете», которой мы доверяем.— Иногда этими «злостными кличками» пугают или, как говорят в народе, «пужают» робких людей. Стоило недавно крикнуть слово «буржуй», и у робких все возражения замирали на устах.— Иногда злостная кличка обращается в страшное орудие демагогии. Стоит крикнуть в иной момент толпе: «это провокатор», «отравитель», «революционер», «контрреволюционер» и т. д., и т. д., и участь человека будет решена.— Конечно, порой «пужанье» злостными кличками в неумных руках имеет оттенок комического. Так некоторые «общественные организации», имевшие в распоряжении громадные капиталы, но весьма недолюбливающие «ревизий», «пужали», что ревизия их деятельности — «контрреволюционный акт». 6. Не менее успешно применяются и «красивые названия» для того, напр., чтобы смягчить впечатление от какого-нибудь факта или «выдать ворону за ястреба» и т. д., и т. д. Слова «жулик» и «уголовный преступник» — имеют очень неприятный оттенок; но если назвать того же человека «экспроприатором» — это звучит благородно. Иногда название служит лучше, чем любая ограда. Когда шайка уголовных занимает дом и грабит,— с нею церемониться не будут. Но стоит им выкинуть «черный флаг» и назвать себя «анархистами» — и получится совсем иное впечатление.— Нежелание жертвовать собою для родины, когда это наша обязанность, не особенно уважаемое качество; но стоит назвать отказ идти в битву «войной против войны» или т. п.— и самый тупо-низменный, животный трус получает вид «борца за идею».—Эта черная магия слов отлично известна софистам. Там, где совершить низменный поступок мешает остаток стыда, голос совести и т. д., и т. д., туда приходит, как дьявол-искуситель, демагог и бросает для прикрытия низменных побуждений «красивое название». Большинство горячо хватается за него, как за предлог освободить себя от того, чего не хочется.— Так искушает нас внутри нас «внутренний софист»; так действует в помощь ему часто гораздо более хитрый, искусный и бессовестный внешний софист. 7. Нередко игра красивыми названиями и злостными кличками усложняется, обращаясь в «игру двумя синонимами». Для нее нужна пара синонимов, обычно отличающихся друг от друга резче всего похвальным и неодобрительным оттенком мысли, напр.: Щедрость и мотовство, скупость и скряжничество, свобода и произвол, твердая власть и деспотизм и т. п., и т. п. Возьмем два таких синонима: «свобода искусства» и «разнузданность искусства». Цензор запретил печатать порнографическое произведение Икса. Защитник Икса в газете начинает примерно так: «Опять цензура! Опять карандаш палача мысли губит цветы свободного искусства... На днях запрещена книга почтенного Икса, содержание которой не понравилось целомудренному цензору». „.«Порнография! — Не нам, конечно, защищать разнузданность искусства, не мы будем отстаивать право на существование такай гнусности, как порнография. Наш читатель знает это. Ее надо преследовать, ее надо карать, надо истреблять без жалости эту отраву духа. Но нужно же уметь обличать порнографию от светлого искусства, возводящего жизнь ,121
в перл создания! Иначе мы дойдем до уничтожения капитолийской Ве- адры иди божественной вакханалии Рубенса! Мы дотдем до з&дрещенкя «Руслана и Людмилы», этой шалости юного гения.— Но цензорская рука не знает таких раздичий и дерзает и посягает на все, даже на свободу . Затем идут иногда «анекдоты из цензорской жизни» и «пла-? , талантливая» защита свободы искусства от цензоров. Какая горячая, дакая убедительная ш формах журнального шаблона! — Пет тцль- цо: одного: доказательства, что защищаемое произведение не порнография, а «светлое искусство»,— А в этом одном вся суть. Такую уловку можно назвать «игрой двумя синонимами». 8. Ц тому же роду софизмов произвольного названия относится рдца из самых обычных уловок спора — бездоцазателъная оценка доводов противника. Многие, услышав довод противника, заявляют категорически: «ерунда!», «чепуха!», «софизм!», «игра слов», «это глупо!» и т. д., и т. д., и т. д. Если они потом и докажут правильность своей оценки, то все-таки додобные резкие квалификации доводов противника по меньшей мере излишни. Особенно до всякого доказательства их правильности. Надо сказать, однако, что в огромном большинстве сдучаев такие оценки и недоказуемы, и неправильны.— Но их иногда даже и не пытаются обосновать, а «пущают так», в виде аргумента, в виде возражения. Это уже чистейший софизм произвольного названия: название заменяет довод, а само не доказано. Даже более — это один из самых грубых софизмов этого рода.— Вот пример — из Герцена. «Жизнь человека — великий социальный долг,— говорил Луи Блан.— Человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу! — Зачем? — спросил я вдруг. — Как зачем? Помилуйте: зея цель, все назначение дица — благосостояние общества. — Оно никогда не достигается, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться. — Это игра сдое. — Варварская сбивчивость понятий,— говорил я смеясь». К произвольным доводам относятся иди е ними связаны и более тонкие, переплетенные с другими софизмами оценки доводов с целью отделаться от труда на них ответить. Напр., «этот довод слишком груб щ примитивен и с ним не стоит считаться». Или «нечего останавливаться на этом наивном доводе» и т. д., и т. д.— Надо помнить, что раз мы спорим с кем-нибудь, раз сочли возможным с ним спорить, то наша обязанность опровергнуть все его доводы, как бы они ни казались «грубы» или наивны. Сюда же примыкают и такие удовки произвольного довода, как та, в которой один английский логик упрэкает В. Гамильтона. «Последний иногда отделывается такими словами от труда опровергать мыели противника: «в конечном результате анализа эта мысль приводит к противоречию». Но он не пытается показать, что она действительно приводит к этому. Таким образом, получается «опровержение в кредит», которое необходимо отнести или к ошибкам, или к удовкам» (Monck. An Introduction to Logic. 1880 г.).—Иди me отдедываютея замечанием; «мы не будем останавливаться на этом аргументе, так как ошибочность его очевидна, а перейдем к более существенному». Или: «здесь мы не будем доказывать истинности (или ложности) этой мысли. Мы докажем ее в другой книге» и т. п. Это последнее тоже «дошзателъство в кредит». Формы таких ошибок и уловок — бесчисленны. 9. Далее, одним из самых уцотребитедьных видов произвольного довода являются неправильные ссылки на авторитеты. Доводы «от авторитета» очень важны, и без них, в общем, часто не обойтись. Но надо помнить два условия правильного их применения: а) доводы эти правильно применимы или за неимением доводов по. существу,— что бывает 122
очень часто, ведь мы не можем всего знать, все испытать сами и все лично проверить; или же в подкрепление доводов по существу. Сама по себе ссылка на авторитет в огромном большинстве случаев является лишь более или менее вероятным (а не достоверным) доводом, б) Во- вторых, каждый авторитет — авторитет только в области своей специальности. Если таких областей несколько — тем для негр лучше, конечно. Но вне пределов специальности он «обычный смертный», и ссылка на него в этих случаях — ошибка или софизм. Вот два условия, при соблюдении которых может быть правильна ссылка на авторитет. В остальных случаях — такая ссылка есть ошибка или софизм (лживого или произвольного довода). Но и при соблюдении указанных условий ссылка на авторитет имеет разные степени вероятности, которые необходимо учитывать каждый раз отдельно. Напр., в области специальности данного лица есть вопросы, по которым его правдивое мнение можно счесть достоверным, и есть такие вопросы, где оно не идет далее средних степеней вероятности. Напр., возьмем науку. А. приводит довод: «теория мирового эфира в настоящее время оставлена многими физиками». В подтверждение он ссылается на слова профессора Икса, известного своим точным умом и широкими познаниями в современном положении физики. Ясно, что такой человек не мог сделать ошибки в этом вопросе. Так же, как не можем сделать мы ее в вопросе: получили мы жалованье или нет. Вся суть будет в том, верно ли передал А. слова Икса.— Наоборот, если А. сошлется на слова Икса в доказательство того, что такая-то спорная теория в физике ошибочна, то тут мнение Икса (если оно верно передано) может иметь лишь ценность большей или меньшей вероятности, в зависимости от многих обстоятельств. Икс авторитет, но Икс — человек. Может быть ошибочна не новая теория, а оценка ее этим авторитетом. 10. Злоупотребление ссылками на авторитеты свойственно нередко увлекающейся молодежи и тем людям, которое не привыкли, не любят и не умеют самостоятельно мыслить. Тем, напр., про которых можно повторить слова Гоголя: «У него есть ум, но сейчас по выходе журнала, а запоздала выходом книжка — ив голове ничего» (Театральный разъезд) .— Резко, но остроумно о таких любителях авторитетов отзывается Шопенгауэр. «Люди, которые столь поспешно и с таким жаром хватаются за авторитеты, чтобы ссылкой на них разрешать спорные вопросы, в сущности, рады, что могут пустить в дело чужой рассудок и чужую проницательность, за неимением своих собственных. Число их — легион. Ибо, как сказал Сенека: unus quisque mavult credere, quam judicare (каждый предпочитает верить, а не рассуждать). Поэтому в их спорах обычное оружие — авторитеты. Ими они побивают друг друга. Кто ввязался с ними в спор, тот сделает неправильно, если захочет обороняться от них доводами по существу и аргументами. Окунувшись в пучину неспособности рассуждать и мыслить, они зачарованы против этого оружия,— своего рода Роговые Зигфриды. Поэтому они противопоставят вам в виде аргументов авторитеты и закричат: «победа!» (Parerga und Paralipome- na II, § 268). В виде небезынтересного характерного примера споров в этом роде приведу рассказ «Радда Бай» (Блаватской). Один статный индус, драпированный в белую с золотом шадь, с золотыми кольцами на всех пальцах ног, огромным знаком Вишну на лбу и в золотом pince-nez, обратился ко мне уже с прямым вопросом: Неужели я, прожив так долго в Америке, родине Томаса Пена, верю в какое-либо божество? — Признаюсь, верю, и вовсе не каюсь в такой невежественной слабости,— последовал мой ответ. — И в душу человека? — переспросил он сэ сдержанной усмешкой. 133
— Да, и в душу; и как ни удивительно, даже в бессмертный дух... Юный магистр, нервно заиграв кольцами на ногах, обратился с новым вопросом, довольно на этот раз оригинальным. — Стало быть, по-вашему, Гексли * шарлатан и глупец? В свою очередь мне пришлось вытаращить глаза. — Это почему же? — осведомилась я у pince-nez. — Потому что или он, признанный всеми авторитет, знает, о чем говорит, или же он шарлатан, рассуждающий о том, чего не понимает. — Гексли,— сказала я,— как натуралиста, физиолога и ученого не только признаю, но и преклоняюсь перед его знанием, уважая в нем один из величайших авторитетов нашего времени, т. е. во всем, касающемся чисто физических наук; но как о философе имею о нем весьма невысокое мнение. Далее юноша совершает диверсию от довода (авторитета) и переходит к другому доводу, тоже очень характерному для подобного рода умов. — Но ведь против логических выводов, основанных на факте, трудно идти. «Вы читали его статью в Fortnightly Review об «автоматизме человека»? — Кажется, читала... и кой-что запомнила из его удивительных софизмов. Но что ж о ней? — Вот что. Профессор в ней неоспоримо доказал, что человек не более как сознательный и сознающий себя автомат, добавляя к этому в своих «Lag Sermons», что человек «хитрейший из часовых приборов природы», но не более,—и т. д. (Из пещер и дебрей Индстана, СПб. 1912. 2578). Эти доводы: «тот-то неоспоримо доказал», «наукой доказано» и т. п. так часто встречаются в некоторых спорах, и так сравнительно редко они правильны. Или ошибка неграмотного в логике и в науке незрелого мышления, или — софизм, т. е. лживый довод. Как часто он применяется — знает, вероятно, всякий. 11. Уловка противоположного характера — совершенное отрицание авторитетов. В действительности есть сравнительно мало вопросов, в которых мы серьезно, с полным знанием, с затратой всего нужного труда и сил можем разбираться сами. Эти вопросы обычно не выходят за пределы ближайшего житейского опыта и интересов и за пределы нашей ближайшей специальности. В остальном мы поневоле основываемся на опыте и знаниях всего прочего человечества. Без них не сделать ни шагу. Но если так, то естественно основываться на опыте и знаниях не первого попавшего на пути человека — может быть совершенно не пригодного для этой цели,— а на сведениях заведомо наилучших знатоков в той области, к которой относится вопрос, т. е. опираться на авторитеты. Поэтому полное отрицание авторитетов чаще всего является «мальчишеством» или результатом недомыслия, или софизмом — в параллель софизму злоупотребления авторитетами. Иногда это отвага «свободного мыслителя», у которого мысль «свободна» потому, что не связана принципами разума, или же выходка юного дилетанта мысли, «оригинальничающего» своим отрицанием, по заветам доброй старины. «Дух отрицанья, дух сомнения» и т. д. — «Я уже говорил вам, дядюшка, что мы не признаем авторитетов,— вмешался Аркадий. — Мы действуем в силу того, что мы признаем полезным,— промол- * Знаменитый английский биолог и зоолог 60-х и 70-х годов XIX столетия.- с и, 12А
бил Базаров. В теперешнее время полезнее всего отрицание,— мы отрицаем. - Все?.. — ... Все,— с невыразимым спокойствием повторил Базаров. П. П. уставился на него. Он этого не ожидал, а Аркадий даже покраснел от удовольствия». Чаще, однако, встречается в настоящее время не полное отрицание авторитетов, а другой софизм: отрицание того авторитета, который правильно приводится в подкрепление своей мысли противником. Напр., положим, я утверждал, что «положительный электрон до сих пор не выделен из атома»,— и подтвердил свое утверждение ссылкой на недавнее подчеркивание этого обстоятельства тем же известным, общепризнанным знатоком физики и точным мыслителем, проф. X. — Противник мой и я в этих вопросах профаны; авторитет мною приведен вполне правильно и к месту.— Но противнику не хотелось допустить доказываемый мною довод, и он начинает софистировать. «Позвольте, но проф. X бог, что ли? Разве он не может ошибаться? Еще недавно он был уличен в такой-то и такой-то ошибке».— «Да, проф. X не бог, ошибаться может. Возможно, что он уличен был и правильно. Но весь вопрос, в чем ошибаться? Есть вопросы, в которых его ошибка так же невероятна, как для нас с вами ошибка в вопросе: распущена Государственная Дума или нет».— Однако в таких случаях на помощь доводу, как недоказанному, приходится подбирать другие доводы. Противник достиг своей цели. Глава XXII. «Мнимые доказательства» Тождесловие,— «Довод слабее тезиса».— Обращенное доказательство,— Круг в доказательстве. 1. К софизмам произвольного довода относятся часто те мнимые доказательства, в которых или а) в виде довода приводится для доказательства тезиса тот же тезис, только в других словах. Это будет софизм тождесловия (idem per idem). Или б) доказательство как бы «перевертывается вверх ногами». Мысль достоверную или более вероятную делают тезисом, а мысль менее вероятную — доводом для доказательства этого тезиса, хотя правильнее было бы сделать как раз наоборот. Этот софизм можно назвать «обращенным доказательством»,— Наконец, в) в одном и том же споре, в одной и той же системе доказательств сперва делают тезисом мысль А и стараются доказать ее с помощью мысли Б; потом, когда понадобится доказать мысль Б, дока- зывают ее с помощью мысли А. Получается круговая порука: А верно потому, что истинно Б; а Б — истинно потому, что верно А. Такой софизм называется «ложным кругом» или «кругом в доказательстве» или «заколдованным кругом».— Иногда он бывает и в скрытой форме. А доказывается с помощью Б; но Б нельзя доказать иначе, как с помощью А. Те же самые названия, как софизмы, носят и соответственные ошибки. 2. Тооюдесловие встречается часто, гораздо чаще, чем мы это замечаем. Уже было отмечено выше, как иногда трудно под разными словами отличить одну и ту же мысль (стр. 80). Особенно если она выражена хотя бы в одном из случаев запутанно, трудно, туманно.— Иногда тождесловие имеет грубую форму, напр., «поверьте, нельзя не быть убеж- дену: это истина» (Гоголь. Театральный разъезд.) Или другой пример, 125
из ученических сочинений: «Это не может не быть правдой, потому что это истина». Но часто тождесловие скрывается под очень тонкими формами. И не всегда можно точно установить, две ли почти одинаковые мысли пред нами или одна и та же. Для доказательства, впрочем, ж тот и другой случай обычно одинаково непригодны. Вот еще пример тождесловия: «начало вселенной без Творца немыслимо; потому что немыслимо, чтобы она возникла самопроизвольно, сама собою». Или — из области более отвлеченной, философской. Каждое свойство, качество и т. д. есть качество и свойство чего-нибудь, т. е. одно само по себе существовать не может. На этом основании многие философы — а в старину все — принимали существование, кроме свойств, еще отдельных от них «носителей свойств» (так наз. субстанции). И вот один знаменитый философ (XVIII века) пишет: «признано.,, что протяжение, .движение, одним словом, все ощущаемые качества нуждаются в носителе, так пап существовать сами по себе не могут» (Беркли. Трактат, § 91). Подчеркнутый мною довод и тезис есть чистейшее тождесловие. Надо заметить, между прочим, что чем отвлеченнее вопрос, тем больше опасности (при прочих условиях равных) впасть в тождесловие. 3. При произвольных доводах очень нередко случается, что приводимый довод еще менее приемлем, еще сомнительнее, чем самый тезис. Напр., тезис: «Бога нет», а довод: «Бога выдумали угнетатели, чтобы поработить слабых». Или тезис: «в данном случае позволителен обман», а довод: «нравственности никакой не существует. Все это одни условности» и т. д.— Обращенное доказательство соединяет эту ошибку с любопытной особенностью некоторых пар суждений. Есть такие пары суждений, в которых любое суждение может служить доводом для другого, если это другое поставить тезисом, но и наоборот, второе может служить доводом для первого. Все зависит от того, какое из них мы признаем более вероятным и приемлемым. Напр., такова следующая пара суждений: «недавно шел сильный дождь» и «на улицах теперь грязно». Если мы знаем, что недавно шел дождь, то можем сделать вывод, что на улицах грязно. Если же, наоборот, знаем только, что на улицах грязно, то можем сделать вывод, что недавно шел дождь... Так что возможны из тех же двух мыслей два доказательства. Можно мысль А доказывать из мысли Б; можно как бы перевернуть, «обратить» это доказательство и мысль Б доказывать из мысли А. Смотря по тому, что мы считаем вероятнее — А или Б. И вот когда ошибка, о которой мы говорили выше («довод слабее тезиса»), случается в связи с такой парой мыслей, тогда и получается то, что можно называть обращенным доказательством (hysteron prote- ron). Мысль А доказывается мыслью Б. Но мысль Б — слабее мысли А, и правильно было бы доказывать именно только наоборот: мысль Б основывать на мысли А. Напр., скажем, кто-нибудь утверждает, что данный поступок — наш долг (довод); следовательно — это поступок хороший (тезис). Но для нас довод его слабее тезиса. Мы совершенно не уверены, что данный поступок наш долг, а скорее согласились бы с тем, что это хороший поступок. Поэтому правильнее было бы, с нашей точки зрения, если б тезис стал на место довода, а довод на место тезиса. Т. е. мы видим в данном случае ошибку или софизм обращенного доказательства. Так как здесь все зависит от того, какое из двух так связанных логически суждений мы признаем сильнее, вероятнее другого, а подобные оценки у каждого из нас могут быть различны, то данного рода ошибка становится очень неопределенной и субъективной. Для одного данное доказательство совершенно правильно; для другого оно — обращенное доказательство. Напр., дано такое доказательство: Бог существует (довод); значит существует и нравственный закон (тезис). Его многие 126
считают совершенно правильным. Но для кантианца это доказательство будет ошибочным, обращенным доказательством. Для кантианца правильно, наоборот, доказывать, что раз нравственный закон существует (довод), то значит Бог есть (тезис) и т. д.—Благодаря этой субъективности оценок, софизм данного рода часто неуловим. 4. На такой же связи между суждениями основана и общеизвестная ошибка — «лооюный круг» в доказательстве. Разница обычно лишь в том, что при ней оба доказательства, и правильное и обращенное, приводятся в одном и том же споре (или книге и т. д.) одним и тем же лицом. Выходит, что сперва спорщик доказывал мысль А с помощью мысли Б; а когда потребовалось доказать Б, он стал его доказывать с помощью А. Получился заколдованный круг. Напр., сначала X. доказывал, что «река, должно быть, стала (тезис) потому что ночью был сильный мороз» (довод), а потом начинает доказывать, что «ночью, должно быть, был сильный мороз (тезис), потому что река стала» (довод). Чаще всего впадают в ложный круг люди, которые сами лично одинаково уверены в истинности и тезиса и довода. Поэтому, когда приходится доказывать мысль А, они берут в качестве довода мысль Б, связанную с нею вышеуказанной связью; но потом, когда потребуется доказывать мысль Б, они забывают, что пустили уже раз в ход связь между этими двумя мыслями, и приводят в виде довода мысль А. Ведь для них-то они одинаково достоверны. Напр., для правоверного магометанина одинаково несомненны две мысли: «все, что написано в коране, до последней черты истина» и «коран боговдохновенен». Мысли эти стоят в тесной логической взаимной связи. И вот, когда надо доказывать какую-нибудь из них, он не задумается пустить в ход другую. Если же потребуется доказать и эту, то, забыв о только что пущенном в ход доказательстве, может легко пустить в ход и обращенное. Это бывает особенно часто в длинных спорах, длинных статьях, книгах и т. п., где такое забвение вполне возможно. Таким образом, полу тал ея~>яожньш -круг. «В коране все истина, потому что коран боговдохновенеи», и «коран боговдохновенен, потому что в нем все истина, до последней черты» и т. д. То, что впавший в такую ошибку делает по забвению, софист проделывает из доброй воли и сознательно. Сейчас он вам доказывал, что воля Божия совершенна, потому что абсолютно основана на нравственных принципах, которые совершенны; если же вы его немного погодя спросите, почему же он считает нравственные принципы «совершенными»; не существует ли нечто высшее, чем нравственные принципы? — он может ответить: нравственные принципы — принципы воли Божией, которая совершенна или т. д. Ложный круг, как софизм и ошибка, встречаются часто,— гораздо чаще, чем мы замечаем его. Глава XXIII. Софизмы непоследовательности Ложное обобщение.— Просеивание факторов.— Подтасовка фактов.— Подмена понятий.— «Бабий», или «дамский» аргумент,— Навязанное следствие,— Многовопросие, 1. Софизмы непоследовательности или неправильного рассуждения, т. е. такие, в которых тезис «не вытекает» из доводов, встречаются тоже очень часто. В таких случаях иногда говорят: «отсюда (т. е. из довода) ничего еще не следует»; или «ваш довод ничего не доказывает» и т. п.— К сожалению, подробно анализировать такого рода софизмы на страницах этой книги неудобно. Для этого нужны некоторые предварительные 12?
знания из логики. Здесь возможно лишь привести из них некоторые, наиболее важные и легко понятные каждому. Прежде всего надо упомянуть «ложное обобщением. Человек приводит несколько примеров того, что такие-то лица или такие предметы обладают известным признаком и т. д., и без дальнейших рассуждений делает вывод, что все подобные лица и предметы обладают этим признаком. Вроде того, как Гоголевский герой видел, что все православные, каких он встречал, едят галушки, и отсюда сделал вывод, что все православные вообще едят галушки, а кто не ест их, тот не православный. Или Фекла из «Женитьбы» заметила, что все чиновники, выше титулярного советника, пьют, и приняла это за своего рода «закон природы»: «А вьет; не прекословлю, пьет. Что ж делать,— уж он титулярный советник!» — Так рассуждаем и мы очень часто,—конечно, в менее наивных формах. Все склонны смазывать под одну краску. Рабочий,— ну, значит, тупой и невежественный нахал или, наоборот, «борец за идеалы человечества»,— смотря по нашему мировоззрению и опыту. Видели нескольких дурных людей в числе членов какой-нибудь партии,— ну, значит, «все они таковы». Если же к партии влечет сердце — то мы склонны видеть во всех ее членах «умных и честных людей». 2. Этой склонности способствует сознательное или бессознательное просеивание фактов. Просеивает их и наша память, приводя лишь те наблюдавшиеся нами факты, которые соответствуют нашему настроению или предвзятому мнению. Просеивают почти механически газеты. Газета печатает только то, что находит интересным, а интересуют ее только факты известного рода. Поэтому они попадают в печать, а противоположные не попадают, хотя бы их было несравнимо больше. Отсюда может получиться — и на практике получается постоянно — ложное, одностороннее представление о положении дел и ложные обобщения: для «поправок» надо хотя бы читать противоположные газеты и т. д., и т. д.— Когда такое просеивание фактов совершается сознательно, т. е. обращается в уловку, оно называется подтасовкой фактов. Подтасовка фактов и ложные обобщения — одно из самых обычных орудий софиста. 3. Затем очень обычен софизм «подмена понятий». Дело в том, что в каждом доказательстве или в разных доводах, или в доводе и тезисе всегда повторяется какое-нибудь одно и то же понятие, самое меньшее — два раза. Без этого не было бы логической связи. Напр., дано доказательство: «все люди смертны, святые — люди, значит, святые смертны». Здесь в обоих доводах встречается одно и то же понятие: люди. В первом доводе и в тезисе одно и то же понятие: смертны. Во втором доводе и тезисе — одно и то же понятие: святые. На этом тождестве понятий основывается вся логическая связь в данном доказательстве. Попробуйте заменить в одном из доводов понятие «люди» другим понятием, напр., «духи», или в тезисе поставить вместо понятия «святые» другое понятие, напр., «епископы». Логической связи не будет. 4. Вот за этим-то тождеством понятий, встречающихся в различных местах доказательства, и надо следить особенно зорко. Иначе получится ошибка — подмена понятия или, как часто говорится, «подмена термина» в доказательстве. Впасть в нее очень нетрудно, особенно благодаря неточности нашей обычной речи. Одно и то же понятие сплошь и рядом выражают разными словами. Поэтому иногда нелегко сразу сообразить, точно ли пред нами одно понятие в разных словах, а не два разных понятия. Еще более предательская особенность речи та, что одно и то же слово обозначает часто несколько разных понятий. Об этом мы уже говорили выше (стр. 107).—Тут иногда и сам не остережешься и в одном месте доказательства употребишь слово в одном смысле, а в другом месте — придашь иной смысл. Особенно если доказательство длинное, 128
а слово по смыслу не совсем ясно. Еще легче сделать такую ошибку в споре, когда наш противник употребляет слово в одном смысле, мы dice — в другом. Это бывает очень часто. Напр., если кто-нибудь в споре упоминает слова Ап. Павла: «Любовь есть совокупность всех совершенств», а другой с ним соглашается, это еще не значит, что они думают одно и то же. На русском языке слово «любовь» имеет особенно много значений. Любить можно Бога и картофель, невесту и старый халат, ближнего и «холодную ванну». Сдается, что в такую ошибку «подмены понятий» впадает, напр., Дон-Жуан Алексея Толстого. Стоит сопоставить его слова: Когда любовь Есть ложь, то все понятия и чувства, Которые она в себе вмещает'. Честь, совесть, состраданье, дружба, верность, Религия, законов уваженье, Привязанность к отечеству — все ложь! Религия! Не на любви ль ее Основано высокое начало и т. д. с поводом к ним — любовью к донне Анне. Все было ложь. Я обнимал лишь призрак От женщины, которую любил я... ...Но отчего ж записка донны Анны Мне душу так волнует глубоко? Встают опять чудесные виденья И манят снова призраки любви. Немудрено, что такая подмена понятий привела Жуана к тому, что он В ярости поклялся Любви не верить, ничему не верить. Софист пользуется такой подменой понятий очень часто. Это одно из самых удобных средств морочить людей. Так как большинство из них не привыкло разбираться в «тонкостях» слов и выражений, то лучше принимать заранее меры против этого опасного софизма: а) стараться одно и то же понятие выражать одними и теми же словами и где противник этого не делает, самому делать за него, как бы повторяя на свой лад его фразу; б) каждое слово, имеющее несколько значений, стараться заменить или другим словом, более определенным по смыслу, или целым точным выражением. Иногда можно ограничиться дополнением слова какими-нибудь оговорками, напр., слово «любовь» заменить более точным выражением: «любовь к Богу», «к ближним», «к женщине» и т. п. 5. Из других софизмов непоследовательности надо упомянуть здесь прежде всего очень распространенный и часто довольно курьезный софизм, который можно, пожалуй, назвать «бабьим» или, вежливее, — «дамским аргументом». Он в ходу и у мужчин, да еще как; но в женских устах он, в общем, получает почему-то особый блеск и рельефность. Суть его вот в чем. По многим вопросам возможно, мыслимо не одно, не два, а несколько, много решений, несколько предположений и т. д. Некоторые из них противоположны друг другу. По здравому смыслу и по требованиям логики надо учитывать все их. Но софист поступает наоборот. Желая, напр., защитить свое мнение, он выбирает самое крайнее и самое нелепое противоположное из других мыслимых решений вопроса и противопоставляет своему мнению. Вместе с тем он предлагает 5 Вопросы философии, Я« 3 129
нам сделать выбор: или признать эту нелепость, или принять его мысль.— Чем ярче контраст между нелепостью и защищаемым им мнением, тем лучше. Все остальные возможные решения намеренно замалчиваются. Вот пример из жизни: А.— Что ты так сухо обошлась с ним. Он, бедный, чувствовал себя у нас очень неловко. В.— А как же мне с ним прикажешь обращаться? Поместить в угол вместо образов и молиться? Есть тысячи способов обращаться с людьми помимо этих двух. Но Б. выбрала для контраста самый нелепый из мыслимых нелепых способов.— Или вот другой пример — из «серьезных» споров. Настолько «серьезных», что тут бабий аргумент смешан с палочным. Спорят мужчины. A. По моему мнению, теперешний состав правительства совершенно не пригоден для управления страной. B. Что же, значит, по вашему мнению, надо опять вернуть Николая и Распутина. 6. Не менее часто встречается другой родственный софизм: навязанное следствие. Чаще всего он имеет внешнюю форму так называемого приведения к нелепости. Известно, что один из приемов опровержения неправильной мысли состоит в том, что мы рассматриваем ее следствия. Если следствия, которые из нее необходимо вытекают, ложны или прямо нелепы, значит, ошибочна и сама мысль, из которой они следуют. Софист же, искажая этот прием, нередко старается навязать мысли нелепое следствие, которое вовсе из нее не вытекает. Вот самый простой пример (из «житейского спора»). A. Я думаю, что тот же самый упрек (о горячности в споре) можно возвратить и тебе. Повторю слова Иисуса Христа: «врачу, исцелися сам». Б. О Боже мой! Он делает себя равным Иисусу Христу] и т. д., и т. д. Или другой случай (тоже из «житейского спора», из жизни). Б. Ах, как я устала! B. Но ведь сегодня же вам не пришлось много работать. Занавеси приделала X. За покупками ходила Ф. Б. А! Так ты называешь меня дармоедкой! Значит, я, по-твоему, дармоедка! и т. д., и т. д. 7. Наконец, из числа других софизмов рассуждения можно упомянуть здесь еще «многовопросие» — очень распространенный софизм в древности, благодаря особой тогдашней форме спора. Но он нередко встречается и теперь. В настоящее время он чаще всего имеет вид неправильного осведомления. По какому-нибудь вопросу возможно только условное решение: в одних случаях надо решать так, в других иначе. Софист же требует, чтобы противник «просто» ответил — «да или нет». Если противник хочет сделать должное «различение», его обвиняют в том, что он «не хочет отвечать прямо и прибегает к уверткам». Вот пример (опять-таки из жизни) — «честно или нечестно защищать другой народ (в споре) в ущерб своему? Отвечай без уверток, прямо: да или нет? — Но постой! Я же не могу двумя словами ответить на такой вопрос, потому что... — А! Не можешь прямо ответить! Когда ты прижат к стене, ты всегда пускаешься на уловки. — Да нет же! Сам вопрос такого рода, что на него невозможно ответить только «да или нет». Это вопрос сложный, и на него надо... — Слыхали мы эти ваши громкие фразы, знаем ваши уловки... Мне не надо никаких хитросплетений... Ты мне отвечай прямо: честно или нечестно? и т. д. 130
Глава XXIV. Меры против уловок Предохранительные меры против софизмов и уловок.— «Разоблачение» софизмов и уловок.— «Обличение» в них.— Вопрос о позволительности «ответных софизмов».— Мотивы, оправдывающие их. 1. Кто хорошо изучил уловки софистов и умеет сейчас же распознавать их, тот в значительной мере обезопасит себя от них. Как отвечать на каждую из них в том или другом случае — зависит от такта, находчивости и т. д. спорщика. «Прописать особое лекарство» против каждой из них и для всех обстоятельств вряд ли возможно. Можно сказать только одно: кто принимает в споре все те предупредительные, «профилактические», так сказать, меры, какие мы указали в этой книге, тот в значительной мере охранит себя от всяких поползновений софиста. Главнейшие из них такие: а) спорить только о том, что хорошо знаешь. Помнить, словом, наставление щедринского ерша «карасю-идеалисту»: «чтоб споры вести и мнения отстаивать, надо, по меньшей мере, с обстоятельствами дела наперед познакомиться»; б) не спорить без нужды с мошенником слова или с человеком, «хамоватым» в споре, а если надо спорить, то быть все время «начеку»; в) научиться «охватывать» спор, а не брести от довода к доводу; г) всячески сохранять спокойствие и полное самообладание в споре — правило, особенно рекомендуемое; д) тщательно и отчетливо выяснять тезис и все главные доводы — свои и противника. Если при этом спорщик знает хорошо и умеет распознавать быстро хотя бы все те уловки, которые указаны в этой книге, то софист редко может надеяться на успех своих уловок. Иные считают нужным «разоблачать» уловки, а вместе с ними и софиста. На это можно сказать так: когда дело идет о софизме — лучше никогда не прибегать к этому средству или в самых редких очевидных случаях. Когда дело идет о других уловках — не о софизмах — то иногда наоборот: самое лучшее средство «разоблачить» уловку. Но и здесь есть много таких простых уловок (не софизмов), на которые лучший и единственный разумный ответ — не поддаваться им. 2. «Обличать» в софизме — ведь это в огромном большинстве случаев сводится к тому же «чтению в сердцах», сознательному или бессознательному: тут ведь дело идет о намерении человека, о намеренной ошибке. Обвинив в софизме — надо доказать обвинение, иначе это будет совершенно недопустимое, «голословное обвинение». А чтобы доказать его, надо а) доказать, что есть ошибка в доказательстве, и б) доказать, что она сделана намеренно. Первое — часто доказать нетрудно. Но доказать с достоверностью наличность намерения «смошенничать в споре» в большинстве случаев очень трудно или невозможно. При этом спор может принять крайне тяжелый, неприятный личный характер, и мы останемся прц недоказанном нами обвинении. Надо помнить и то, что очень часто подобное обвинение не совершенно достоверно и для нас самих; а нередко, если оно и кажется нам достоверным, может казаться таковым ошибочно. Мы ведь здесь не застрахованы от промахов. По всему этому гораздо лучше и разумнее ограничиться только указанием ошибки в рассуждениях противника, не входя в обсуждение — намеренная она или нет. Этого ведь и вполне достаточно, чтобы разбить его доказательство. Остальное, как говорится, «от лукавого». Предоставим софистам обвинять собеседников в «софизмах»,— благо это одна из их любимых уловок. Как им ее не любить, ведь это обвинение нельзя часто опровергнуть, как нельзя, конечно, и доказать. Но впечатление на слушателей спора и т. д. она может оставить, отчасти по принципу: «клевещите, клевещите, что-нибудь да прилипнет». 5* 131
3. Зато такие уловки, как палочные доводы, аргументы к «городовому», срывание спора, инсинуация и т. д., и т. д., должны быть везде разоблачаемы, где только можно их доказать. Сущность же их такого характера, что доказать их наличность не составляет часто особого труда. Правда, на противника-софиста такие разоблачения влияют сравнительно редко: по большей части человек, сознательно прибегающий к ним, обладает довольно толстой кожей, и его «разоблачениями» не проймешь. Он будет продолжать свое дело. Но есть люди, которые пускают в ход такие уловки по недостаточной сознательности, «не ведают, что творят». Такие люди могут и «устыдиться», увидев воочию яркое изображение сущности своей уловки. Полезны подобные разоблачения и для слушателей и читателей. Наконец, вообще говоря, молчать и без протеста переносить подобные приемы там, где можно доказать их наличность,— поступок даже противообщественный. Это значит — поощрять на них в дальнейшем. Протест в этих случаях — наш долг, хотя бы и нельзя было ожидать от него осязательного результата.— Ко, конечно, где наличность подобных уловок недоказуема,— приходится промолчать по тем же причинам, как и при софизмах. Психологические уловки — внушение, отвлечение внимания, приемы, направленные на «выведение из себя» противника, и т. д. тоже обычно не требуют «разоблачения». Доказывать их наличность часто трудно, почти всегда — не к месту. Это сводит спор на личности, в грязь. Лучшее средство против них — поскольку дело касается нас — не поддаваться им; на «внушение» отвечать соответственными приемами со своей стороны и т. д., и т. д., и т. д. 4. Последний совет касается важного вопроса: позволительно ли на уловки отвечать в споре соответственными уловками. Можно ответить на него так: — есть уловки, непростительные для честного человека ни при каких обстоятельствах. Напр., такова гнусная уловка «расстроить» противника перед ответственным, важным спором, чтобы ослабить его силы; или «срывание спора» и т. д., и т. д. Есть всегда позволительные уловки, о которых мы говорили в начале этого отдела,— напр., оттянуть возражение и т. п. Остальные уловки — область, о которой мнения расходятся. Одни считают себя не вправе пускать их, хотя противник прибегает к самым гнусным приемам; другие — по большей части практики — думают, что они в таком случае позволительны. К числу подобных сомнительных уловок относятся софизмы. Одни никогда не опускаются до софизмов, другие считают софизмы иногда позволительными. Это уж дело совести. В оправдание тем, кто на софизмы отвечает софизмами и другими уловками, можно сказать следующее. Вообще существует два способа борьбы с софизмом: а) показать с очевидностью, что доказательство неправильно, «раскрыть ошибку»; и б) ответить другим софизмом или уловкой, парализующей софизм противника. Первый способ, конечно, безусловно кристально честен. К сожалению, во многих случаях он на практике или вовсе неприменим, или чрезвычайно затрудняет спор и ослабляет впечатление. Если спор при слушателях, а софист ловко орудует с помощью своих уловок, шансы в борьбе часто слишком становятся различны. Он, напр., пускает в ход такой лживый или произвольный довод, разоблачить лживость или сомнительность которого перед данными слушателями очень трудно или даже невозможно. Довод его всецело основан на круге сведений и понятий, доступных данным слушателям или им свойственных, а потому совершенно для них ясен, понятен, прост и производит полную иллюзию неотразимой истинности. Для того, чтобы показать всю ложность его, надо поднять слушателей над их кругозором, дать им запас новых сведений, внушить новые предпосылки; надо показать, что вопрос далеко не так прост, как это кажется, а иногда, наоборот, очень сложен и аапутаы или даже не допускает достоверных 132
решений. Всё это часто совершенно неосуществимо. Если даже противник-софист д&ст вам без помех развивать длинные рассуждения и обосновывать предпосылки, то иной слушатель не станет их слушать: сбежит, заснет, запротестует. Все сложное, запутанное, неопределенное в рассуждении он склонен приписать изъяну вашего мышления. Напрягать внимание, чтобы следить за вашими новыми или трудными для него рассуждениями,— ему тяжело. Между тем «на ясном и простом» доводе противника он «отдыхает». «Вот молодец! — говорит ясно, просто и хватает самую суть. А тот — как пошел крутить! С одной стороны, нельзя не признаться, с другой — нельзя не сознаться... Слушать тошно». Вот пример для иллюстрации. Спорят о «Константинополе и проливах» — нужно требовать их или нет? Слушатели — темные рабочие и крестьяне, для которых весь мир вмещается, как для гоголевского героя, в пространстве «по ту и по эту сторону Диканьки». Противник-софист говорит: «сами подумайте — люди вы взрослые. Зачем нам, мужикам, той Константинополь? И какие-то проливы? Зачем мы будем за него нашу кровь проливать? И так достаточно пролито.— А кто хочет Константинополя? Вы посмотрите: кто рабочий, кто крестьянин — те все не хотят. А хлопочут буржуи, капиталисты, богачи. Им это, небось, на руку. Им это первое дело, чтобы нажиться. Так пусть сами идут и свою кровь проливают. А нашей — довольно попили. Больше не дадим».—Попытайтесь разоблачить ошибочность этих доводов перед такой аудиторией из рабочих и крестьян. Вы увидите, как это трудно, когда даже в голову многих интеллигентов не вмещаются те возражения, которые можно привести против этой примитивной аргументации. Вот почему люди, вполне честные и корректные, разрешают себе в крайних случаях отвечать на софизмы и уловки противника уловками и софизмами, когда спор идет о важных вопросах общественного, государственного и т. п. значения. Нечего лицемерить: этот способ борьбы с нечестным противником встречается нередко в тактике партий, в дипломатии и т. д., и т. д., и т. д. Различаются лишь пределами, до которых доходит пользование ими. Но. повторяем, это дело совести каждого. Во всяком случае, слова Шопенгауэра по этому вопросу нельзя принимать без ограничения: «Если мы видим,—говорит он,—что противник пустил в ход мнимый или софистический аргумент, то, конечно, можно разбить последний, показав его ложность и обманчивую видимость. Но лучше возразить ему столь же мнимым и софистическим аргументом и нанести поражение этим путем. Ведь в таком споре дело идет не об истине, а о победе» (Eristische Dialektik. Kunstgr. 21).—Выходит, что на софизмы всегда лучше отвечать софизмами. Это уж очевидная крайность. На слова Шопенгауэра позволительно ответить так: «где можно, там лучше не пачкаться в грязи».
ФИЛОСОФИЯ ЗА РУБЕЖОМ От редакции. Статья профессора Френсиса Фукуямы «Конец истории?» вышла в свет летом 1989 года в журнале «Нэшнл интерест» (США). Она была переведена во многих странах и сразу вызвала широкие отклики. И это не случайно. Ф. Фу- куяма поднимает проблемы, носящие общечеловеческий характер, хотя, конечно, со многими выводами автора нельзя согласиться. Ниже мы публикуем полный текст статьи, а также послесловие Ю. А Замошкина. Конец истории? ФРЕНСИС ФУКУЯМА Наблюдая, как разворачиваются события в последнее десятилетие или около того, трудно избавиться от ощущения, что во всемирной истории происходит нечто фундаментальное. В прошлом году появилась масса статей, в которых был провозглашен конец холодной войны и наступление «мира». В большинстве этих материалов, впрочем, нет концепции, которая позволяла бы отделять существенное от случайного; они поверхностны. Так что если бы вдруг г-н Горбачев был изгнан из Кремля, а некий новый аятолла возвестил 1000-летнее царство, эти же комментаторы кинулись бы с новостями о возрождении эры конфликтов. И все же растет понимание того, что идущий процесс имеет фундаментальный характер, внося связь и порядок в текущие события. На наших глазах в двадцатом веке мир был охвачен пароксизмом идеологического насилия, когда либерализму пришлось бороться сначала с остатками абсолютизма, затем с большевизмом и фашизмом и, наконец, с новейшим марксизмом, грозившим втянуть нас в апокалипсис ядерной войны. Но этот век, вначале столь уверенный в триумфе западной либеральной демократии, возвращается теперь, под конец, к тому, с чего начал: не к предсказывавшемуся еще недавно «концу идеологии» или конвергенции капитализма и социализма, а к неоспоримой победе экономического и политического либерализма. Триумф Запада, западной идеи очевиден прежде всего потому, что у либерализма не осталось никаких жизнеспособных альтернатив. В последнее десятилетие изменилась интеллектуальная атмосфера крупнейших коммунистических стран, в них начались важные реформы. Этот феномен выходит за рамки высокой политики, его можно наблюдать и в широком распространении западной потребительской культуры, в самых разнообразных ее видах: это крестьянские рынки и цветные телевизоры — в нынешнем Кктае вездесущие; открытые в прошлом году в Москве кооперативные рестораны и магазины одежды; переложенный на японский лад Бетховен в токийских лавках; и рок-музыка, которой с равным удовольствием внимают в Праге, Рангуне и Тегеране. То, чему мы, вероятно, свидетели,— не просто конец холодной войны шга очередного периода послевоенной истории3 но конец истории как таковой3 завершение 134
идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления. Это не означает, что в дальнейшем никаких событий происходить не будет и страницы ежегодных обзоров «Форин Афферз» по международным отношениям будут пустовать,— ведь либерализм победил пока только в сфере идей, сознания; в реальном, материальном мире до победы еще далеко. Однако имеются серьезные основания считать, что именно этот, идеальный мир и определит в конечном счете мир материальный. Чтобы понять, почему это так, следует вначале рассмотреть некоторые теоретические вопросы, связанные с природой происходящих в истории изменений. I Представление о конце истории нельзя признать оригинальным. Наиболее известный его пропагандист — это Карл Маркс, полагавший, что историческое развитие, определяемое взаимодействием материальных сил, имеет целенаправленный характер и закончится, лишь достигнув коммунистической утопии, которая и разрешит все противоречия. Впрочем, эта концепция истории — как диалектического процесса с началом, серединой и концом - была позаимствована Марксом у его великого немецкого предшественника, Георга Вильгельма Фридриха Гегеля. Плохо ли, хорошо ли это, но многое из гегелевского историцизма вошло в сегодняшний интеллектуальный багаж. Скажем, представление о том, что сознание человечества прошло ряд этапов, соответствовавших конкретным формам социальной организации, таким как родоплеменная, рабовладельческая, теократическая и, наконец, демократически-эгалитарная. Гегель первым из философов стал говорить на языке современной социальной науки, для него человек - продукт конкретной исторической и социальной среды, а не совокупность тех или иных «естественных» атрибутов, как это было для теоретиков «естественного права». И это именно гегелевская идея — а не собственно марксистская — овладеть естественной средой и преобразовать ее с помощью науки и техники. В отличие от позднейших историков, исторический релятивизм которых выродился в релятивизм tout court *, Гегель полагал, что в некий абсолютный момент история достигает кульминации — в тот именно момент, когда побеждает окончательная, разумная форма общества и государства. К несчастью для Гегеля, его знают ныне как предтечу Маркса и смотрят на него сквозь призму марксизма; лишь немногие из нас потрудились ознакомиться с его работами напрямую. Впрочем, во Франции предпринималась попытка спасти Гегеля от интерпретаторов-марксистов и воскресить его как философа, идеи которого могут иметь значение для современности. Наиболее значительным среди этих французских истолкователей Гегеля был, несомненно, Александр Кожев, блестящий русский эмигрант, который вел в 30-х гг. ряд семинаров в парижской Ecole Pratique des Hautes Etudes*. Почти не известный в Соединенных Штатах, Кожев оказал большое влияние на интеллектуальную жизнь европейского континента. Среди его студентов числились такие будущие светила, как Жан Поль Сартр - слева и Раймон Арон — справа; именно через Кожева послевоенный экзистенциализм позаимствовал у Гегеля многие свои категории. Кожев стремился воскресить Гегеля периода «Феноменологии духа»,- Гегеля, провозгласившего в 1806 г., что история подходит к концу. Ибо уже тогда Гегель видел в поражении, нанесенном Наполеоном Прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства. Кожев настаивал, что по существу Гегель оказался прав2. Битва при Йене означала конец истории, так как именно в этот * Вот и все, только (фр.).— прим. перев. 1 Наиболее известна работа Кожева «Ввведение в чтение Гегеля», запись лекций в Ecole Pratique в 30-х гг. (К о j ё v e A. Introduction a la lecture de Hegel. Paris, Gallimard, 1947). Книга переведена на английский язык (Ко j eve A. Introduction to the Reading of Hegel. New York: Basic Books, 1969). 2 В этом отношении взгляды Кожева весьма отличаются от некоторых немецких интерпретаций Гегеля, например, Гербертом Маркузе, который, больше симпатизируя Марксу, считал философию Гегеля исторически ограниченной и незавершенной. 135
здомент с помощью авангарда человечества (этот термин хорошо знаком марксистам) принципы Французской революции были претворены в действительность. И хотя после 1806 г. предстояло еще много работы — впереди была отмена рабства и работорговли, надо было предоставить избирательные права рабочим, женщинам, неграм и другим расовым меньшинствам и т. д.,- но сами принципы либерально- демократического государства с тех пор уже не могли быть улучшены. В нашем столетии две мировые войны и сопутствовавшие им революции и перевороты помогли пространственному распространению данных принципов, в результате провинция была поднята до уровня форпостов цивилизации, а соответствующие общества Европы и Северной Америки выдвинулись в авангард цивилизации, чтобы осуществить принципы либерализма. Появляющееся в конце истории государство либерально — поскольку признает и защищает, через систему законов, неотъемлемое право человека на свободу; и оно демократично — поскольку существует с согласия подданных. По Кожеву, это, как он его называет, «общечеловеческое государство» * нашло реально-жизненное воплощение в странах послевоенной Западной Европы — в этих вялых, пресыщенных, самодовольных, интересующихся только собою, слабовольных государствах, самым грандиозным и героическим проектом которых был Общий рынок3. Но могло ли быть иначе? Ведь человеческая история с ее конфликтами зиждется на существовании «противоречий»: здесь стремление древнего человека к признанию, диалектика господина и раба, преобразование природы и овладение ею, борьба за всеобщие права и дихотомия между пролетарием и капиталистом. В общечеловеческом же государстве разрешены все противоречия и утолены все потребности. Нет борьбы, нет серьезных конфликтов, поэтому нет нужды в генералах и государственных деятелях; а что осталось, так это главным образом экономическая деятельность. Надо сказать, что Кожев следовал своему учению и в жизни. Посчитав, что для философов не осталось никакой работы, поскольку Гегель (правильно понятый) уже достиг абсолютного знания, Кожев после войны оставил преподавание и до самой своей смерти в 1968 г. служил в ЕЭС чиновником. Для современников провозглашение Кожевом конца истории, конечно, выглядело как типичный эксцентрический солипсизм французского интеллектуала, вызванный последствиями мировой войны и начавшейся войны холодной. И все же, как Кожеву хватило дерзости утверждать, что история закончилась? Чтобы понять это, мы должны уяснить связь этого утверждения с гегелевским идеализмом. II Для Гегеля противоречия, движущие историей, существуют прежде всего в сфере человеческого сознания, т. е. на уровне идей 4,- не в смысле тривиальных предвыборных обещаний американских политиков, но как широких объединяющих картин мира; лучше всего назвать их идеологией. Последняя, в этом смысле, не сводится к политическим доктринам, которые мы с ней привычно ассоциируем, но включает также лежащие в основе любого общества религию, культуру и нравственные ценности. Точка зрения Гегеля на отношение идеального и реального, материального мира крайне сложна; начать с того, что для него различие между ними есть лишь видимость5. Для него реальный мир не подчиняется идеологическим предрассудкам профессоров философии; но нельзя сказать, что идеальное у него ведет независимую от «материального» мира жизнь. Гегель, сам будучи профессором, оказался на * В оригинале — «universal homogenous state», т. е., буквально,— «универсальное гомогенетическое государство» (прим. перев.). 3 Другим вариантом конца истории Кожев считал послевоенный «американский образ жизни», к которому, полагал он, идет и Советский Союз. 4 Это выражено в знаменитом афоризме, из предисловия к «Философии истории»: «все разумное действительно, все действительное разумно». 5 Для Гегеля сама дихотомия идеального и материального мира — видимость, и в конечном счете преодолевается самосознающим субъектом; в его системе материальный мир сам лишь аспект духа, 136
какое-то время выбитым из колеи таким весьма материальным событием, как битва при Йене. Однако если писания Гегеля или его мышление могла оборвать пуля, выпущенная из материального мира, то палец на спусковом крючке в свою очередь был движим идеями свободы и равенства, вдохновившими Французскую революцию. Для Гегеля все человеческое поведение в материальном мире и, следовательно, вся человеческая история укоренены в предшествующем состоянии сознания,— похожую идею позже высказывал и Джон Мейнард Кейнс, считавший, что взгляды деловых людей обыкновенно представляют собой смесь из идей усопших экономистов и академических бумагомарак предыдущих поколений. Это сознание порой недостаточно продуманно, в отличие от новейших политических учений; оно может принимать форму религии или простых культурных или моральных обычаев. Но в конце концов эта сфера сознания с необходимостью воплощается в материальном мире, даже — творит этот материальный мир по своему образу и подобию. Сознание — причина, а не следствие, и оно не может развиваться независимо от материального мира; поэтому реальной подоплекой окружающей нас событийной путаницы служит идеология. У позднейших мыслителей гегелевский идеализм стал влачить убогое существование. Маркс перевернул отношение между реальным и идеальным, отписав целую сферу сознания - религию, искусство и самую философию - в пользу «надстройки», которая полностью детерминирована у него преобладающим материальным способом производства. Еще одно прискорбное наследие марксизма состоит в том, что мы склонны предаваться материальным или утилитарным объяснениям политических и исторических явлений; мы не расположены верить в самостоятельную силу идей. Последним примером этого служит имевшая большой успех книга Пола Кеннеди «Возвышение и упадок великих держав» (Kennedy P. «The Rise and Fall of the Great Powers»); в ней падение великих держав объясняется просто — экономическим перенапряжением. Конечно, доля истины в этом имеется: империя, экономика которой еле-еле справляется с тем, чтобы себя содержать, не может до бесконечности расписываться в своей несостоятельности. Однако на что именно общество решит выделить 3 или 7 процентов своего ВНП (валового национального продукта) - на оборону либо на нужды потребления, есть вопрос политических приоритетов этого общества, а последние определяются в сфере сознания. Материалистический уклон современного мышления характерен не только для левых, симпатизирующих марксизму людей, но и для многих страстных антимарксистов. Так, скажем, на правом крыле находится школа материалистического детерминизма журнала «Уолл стрит джорнэл», не признающая значения идеологии и культуры и рассматривающая человека как, в сущности, разумного, стремящегося к максимальной прибыли индивида. Именно человека такого типа вместе с движущими им материальными стимулами берут за основу экономической жизни и учебники по экономике6. Проиллюстрируем сомнительность этих материалистических взглядов на примере. Макс Вебер начинает свою знаменитую книгу «Протестантская этика и дух капитализма» указанием на различия в экономической деятельности протестантов и католиков. Эти различия подытожены в пословице: «протестанты славно вкушают, католики мирно почивают». Вебер отмечает, что в соответствии с любой экономической теорией, по которой человек есть разумное существо, стремящееся к максимальной прибыли, повышение расценок должно вести к повышению производительности труда. Однако во многих традиционных крестьянских общинах это дает обратный эффект - снижения производительности труда: при более высоких расценках крестьянин, привыкший зарабатывать две с половиной марки в день, обнаруживает, что может заработать ту же сумму, работая меньше, и так и поступает. Выбор в пользу досуга, а не дохода, в пользу, далее, военизированного образа 6 Надо сказать, что современные экономисты, признавая, что поведение человека не всегда определяется исключительно стремлением к максимальной прибыли, предполагают в нем также способность к получению «пользы»,— пользы, понимаемой как доход или какие-то другие блага, которые могут быть приумножены: досуг, секс или радости философствования. То, что вместо прибыли мы имеем теперь пользу,— еще. одно подтверждение точки зрения идеализма.
жизни спартанского гоплита, а не благополучного шития-бытия афинского торговца, или даже в пользу аскетичной жизни предпринимателя периода раннего капита- лизхма, а не традиционного времяпрепровождения аристократа,- никак нельзя объяснить безликим действием материальных сил; выбор происходит преимущественно в сфере сознания, в идеологии. Центральная тема работы Вебера — доказать вопреки Марксу, что материальный способ производства - не «базис», а, наоборот, «надстройка», имеющая корни в религии и культуре. И если мы хотим понять, что такое современный капитализм и мотив прибыли, следует, по Веберу, изучать имеющиеся в сфере сознания предпосылки того и другого. Современный мир обнажает всю нищету материалистических теорий экономического развития. Школа материалистического детерминизма журнала «Уолл стрит джорнэл» любит приводить в качестве свидетельства жизнеспособности свободной рыночной экономики ошеломляющий экономический успех Азии в последние несколько десятилетий; делается вывод, что и другие общества достигли бы подобных успехов, позволь они своему населению свободно следовать материальным интересам. Конечно, свободные рынки и стабильные политические системы - непременное условие экономического роста. Но столь же несомненно и то, что культурное наследие дальневосточных обществ, этика труда, семейной жизни, бережливость, религия, которая, в отличие от ислама, не накладывает ограничений на формы экономического поведения, и другие прочно сидящие в людях моральные качества никак не менее значимы при объяснении их экономической деятельности7. И все же интеллектуальное влияние материализма таково, что ни одна из серьезных современных теорий экономического развития не принимает сознание и культуру всерьез, не видит, что это, в сущности, материнское лоно экономики. Непонимание того, что экономическое поведение обусловлено сознанием и культурой, приводит к распространенной ошибке: объяснять даже идеальные по природе явления материальными причинами. Китайская реформа, например, а в последнее время и реформа в Советском Союзе обычно трактуются как победа материального над идеальным,- как признание того, что идеологические стимулы не смогли заменить материальных и для целей преуспеяния следует апеллировать к низшим формам личной выгоды. Однако глубокие изъяны социалистической экономики были всем очевидны уже тридцать или сорок лет назад. Почему же соцстра- ны стали отходить от централизованного планирования только в 80-х? Ответ следует искать в сознании элиты и ее лидеров, решивших сделать выбор в пользу «протестантского» благополучия и риска и отказаться от «католической» бедности и безопасного существования 8. И это ни в коем случае не было неизбежным следствием материальных условий, в которых эти страны находились накануне реформы. Напротив, изменение произошло в результате того, что одна идея победила другую 9. Для Кожева, как и для всех гегельянцев, глубинные процессы истории обусловлены событиями, происходящими в сознании, или сфере идей, поскольку в итоге именно сознание переделывает мир по своему образу и подобию. Тезис о конце истории в 1806 г. означал, что идеологическая эволюция человечества завершилась на идеалах Французской и Американской революций; и, хотя какие-то режимы в реальном мире полностью их не осуществили, теоретическая истинность самих 7 Достаточно сравнить поведение вьетнамских иммигрантов в американской школе с поведением их одноклассников-негров или латиноамериканцев, чтобы понять, что культура и сознание играют действительно решающую роль, и не только в экономическом* поведении, но и практически во всех других важных сторонах жизни. 8 Полное объяснение причин реформы в Китае и России является, конечно, гораздо более сложным. Советская реформа, например, в значительной мере была мотивирована ощущением небезопасности в области военной технологии. Но все же ни та, ни другая страна накануне реформ не находилась в таком уж материальном кризисе, чтобы возможно было предсказать те поразительные пути реформы, на которые они вступили. • Й до сих пор неясно, являются ли советские народы ^протестантами» в той же мере, что и Горбачев, и пойдут ли за ним по этому пути. 138
идеалов абсолютна и улучшить пх нельзя. Поэтому Кожева пе беспокоило, что сознание послевоенного поколения европейцев не стало универсальным; если идеологическое развитие действительно завершилось, то общечеловеческое государство рано или поздно все равно должно победить. У меня здесь нет ни места, ни, откровенно говоря, сил защищать в деталях радикальные идеалистические взгляды Гегеля. Вопрос не в том, правильна ли его система, а в том, насколько хорошо видна в ее свете проблематичность материалистических объяснений, часто принимаемых нами за само собою разумеющиеся. Дело не в том, чтобы отрицать роль материальных факторов как таковых. С точки зрения идеалиста, человеческое общество может быть построено на любых произвольно выбранных принципах, независимо от того, согласуются ли эти принципы с материальным миром. И на самом деле, люди доказали, что способны переносить любые материальные невзгоды во имя идей, существующих исключительно в сфере духа, идет ли речь о священных коровах или о Святой Троице 10. Но поскольку само человеческое восприятие материального мира обусловлено осознанием этого мира, имеющим место в истории, то и материальный мир вполне может оказывать влияние на жизнеспособность конкретного состояния сознания. В частности, впечатляющее материальное изобилие в развитых либеральных экономиках и на их основе - бесконечно разнообразная культура потребления, видимо, питают и поддерживают либерализм в политической сфере. Согласно материалистическому детерминизму, либеральная экономика неизбежно порождает и либеральную политику. Я же, наоборот, считаю, что и экономика и политика предполагают автономное предшествующее им состояние сознания, благодаря которому они только и возможны. Состояние сознания, благоприятствующее либерализму, в конце истории стабилизируется, если оно обеспечено упомянутым изобилием. Мы могли бы резюмировать: общечеловеческое государство - это либеральная демократия в политической сфере, сочетающаяся с видео и стерео в свободной продаже — в сфере экономики. III Действительно ли мы подошли к концу истории? Другими словами, существуют ли еще какие-то фундаментальные «противоречия», разрешить которые современный либерализм бессилен, но которые разрешались бы в рамках некоего альтернативного политико-экономического устройства? Поскольку мы исходим из идеалистических посылок, то должны искать ответ в сфере идеологии и сознания. Мы не будем разбирать все вызовы либерализму, исходящие в том числе и от всяких чокнутых мессий; нас будет интересовать лишь то, что воплощено в значимых социальных и политических силах и движениях и является частью мировой истории. Неважно, какие там еще мысли приходят в голову жителям Албании или Буркина-Фасо; интересно лишь то, что можно было бы назвать общим для всего человечества идеологическим фондом. В уходящем столетии либерализму были брошены два главных вызова — фашизм и и коммунизм. Согласно первому, политическая слабость Запада, его материализм, моральное разложение, утеря единства суть фундаментальные противоречия либеральных обществ; разрешить их могли бы, с его точки зрения, только сильное государство и «новый человек», опирающиеся на идею национальной; исключительности. Как жизнеспособная идеология фашизм был сокрушен Второй мировой войной. Это, конечно, было весьма материальное поражение, но оно ока- 10 Внутренняя политика Византийской империи при Юстиниане вращалась вокруг конфликта между монофизитами и монофелитами, расходившимися по вопросу о единстве Святой Троицы. Этот конфликт, напоминающий столкновение между болельщиками на византийском ипподроме, привел к значительному поли- тическому насилию. Современные историки склонны усматривать причины подобных конфликтов в антагонизме между общественными классами или прибегая к другим экономическим категориям; они никак не хотят понять, что люди способны убивать друг друга, всего лишь разойдясь в вопросе о природе Троицы. 11 Я не употребляю здесь термина «фашизм» в его точном смысле, поскольку Шл чисто злоупотребляют в целях компрометации неугодных лиц. «Фашизм» здесь -* любое организованное ультранационалистическое движение с претензиями на уни- 139
залось также и поражением идеи. Фашизм был сокрушен не моральным отвращением, ибо многие относились к нему с одобрением, пока видели в нем веяние будущего; сама идея потерпела неудачу. После войны люди стали думать, что германский фашизм, как и другие европейские и азиатские его варианты, был обречен на гибель. Каких-либо материальных причин, исключавших появление после войны новых фашистских движений в других регионах, не было; все заключалось в том, что экспансионистский ультранационализм, обещая бесконечные конфликты и в конечном итоге военную катастрофу, лишился всякой привлекательности. Под руинами рейхсканцелярии, как и под атомными бомбами, сброшенными на Хиросиму и Нагасаки, эта идеология погибла не только материально, но и на уровне сознания; и все протофашистские движения, порожденные германским и японским примером, такие как перонизм в Аргентине или Индийская национальная армия Саб- хаса Чандры Боса, после войны зачахли. Гораздо более серьезным был идеологический вызов, брошенный либерализму второй великой альтернативой, коммунизмом. Маркс утверждал, на гегелевском языке, что либеральному обществу присуще фундаментальное неразрешимое противоречие: это - противоречие между трудом и капиталом. Впоследствии оно служило главным обвинением против либерализма. Разумеется, классовый вопрос ус- аешно решен Западом. Как отмечал (в числе прочих) Кожев, современный американский эгалитаризм и представляет собой то бесклассовое общество, которое аровидел Маркс. Это не означает, что в Соединенных Штатах нет богатых и бедных или что разрыв между ними в последние годы не увеличился. Однако корни экономического неравенства - не в правовой и социальной структуре нашего общества, которое остается фундаментально эгалитарным и умеренно перераспределительным; дело скорее в культурных и социальных характеристиках составляющих его групп, доставшихся по наследству от прошлого. Негритянская проблема в Соединенных Штатах — продукт не либерализма, но рабства, сохранявшегося еще долгое время после того, как было формально отменено. Поскольку классовый вопрос отошел на второй план, привлекательность коммунизма в западном мире - это можно утверждать смело - сегодня находится на самом низком уровне со времени окончания Первой мировой войны. Судить об этом можно по чему угодно: по сокращающейся численности членов и избирателей главных европейских коммунистических партий и их открыто ревизионистским программам; по успеху на выборах консервативных партий в Великобритании и ФРГ, Соединенных Штатах и Японии, выступающих за рынок и против этатизма; по интеллектуальному климату, наиболее «продвинутые» представители которого уже не верят, что буржуазное общество должно быть наконец преодолено. Это не значит, что в ряде отношений взгляды прогрессивных интеллектуалов в западных странах не являются глубоко патологичными. Однако те, кто считает, что будущее за социализмом, слишком стары или слишком маргинальны для реального политического сознания своих обществ. Могут возразить, что для североатлантического мира угроза социалистической альтернативы никогда не была реальной,— в последние десятилетия ее подкрепляли главным образом успехи, достигнутые за пределами этого региона. Однако именно в неевропейском мире нас поражают грандиозные идеологические преобразования, и особенно это касается Азии. Благодаря силе и способности к адаптации своих культур, Азия стала в самом начале века ареной борьбы импортированных западных идеологий. Либерализм в Азии был очень слаб после Первой мировой войны; легко забывают, сколь унылым казалось политическое будущее Азии всего десять или пятнадцать лет назад. Забывают и то, насколько важным представлялся исход идеологической борьбы в Азии для мирового политического развития в целом. версальность,— конечно, не в смысле национализма, т. к. последний «исключителен» по определению, а в смысле уверенности движения в своем праве господствовать над другими народами. Так, имперская Япония может быть квалифицирована как фашистская, а Парагвай при диктаторе Стресснере или Чили при Пиночете — нет. Очевидно, что фашистские идеологии не могут быть универсальными в смысле марксизма или либерализма, однако структура доктрины может кочевать из страны в страну.
Первой решительно разгромленной азиатской альтернативой либерализму был фашизм, представленный имперской Японией. Подобно его германскому варианту, он был уничтожен силой американского оружия; победоносные Соединенные Штаты и навязали Японии либеральную демократию. Японцы, конечно, преобразовали почти до неузнаваемости западный капитализм и политический либерализм12. Многие американцы теперь понимают, что организация японской промышленности очень отличается от американской или европейской, а фракционное маневрирование внутри правящей либерально-демократической партии с большим сомнением можно называть демократией. Тем не менее сам факт, что существенные элементы экономического и политического либерализма привились в уникальных условиях японских традиций и институций, свидетельствует об их способности к выживанию. Еще важнее — вклад Японии в мировую историю. Следуя по стопам Соединенных Штатов, она пришла к истинно универсальной культуре потребления — этому и символу, и фундаменту общечеловеческого государства. В. С. Найпол, путешествуя по хомейнистскому Ирану сразу после революции, отмечал повсеместно встречающуюся и как всегда неотразимую рекламу продукции «Сони», «Хитачи», «Джи-ви-си»,— что, конечно, указывало на лживость претензий режима восстановить государство, основанное на законе Шариата. Желание приобщиться к культуре потребления, созданной во многом Японией, играет решающую роль в распространении по всей Азии экономического и, следовательно, политического либерализма. Экономический успех других стран Азии, вставших, по примеру Японии, на путь индустриализации, сегодня всем известен. С гегельянской точки зрения важно то, что политический либерализм идет вслед за либерализмом экономическим,- медленнее, чем многие надеялись, однако, по-видимому, неотвратимо. И здесь мы снова видим победу идеи общечеловеческого государства. Южная Корея стала современным, урбанизированным обществом со все увеличивающимся и хорошо образованным средним классом, который не может изолироваться от происходящих демократических процессов. В этих обстоятельствах для большей части населения было невыносимым правление отжившего военного режима,— в то время как Япония, всеге на десятилетие ушедшая вперед в экономике, уже более сорока лет располагала парламентскими институтами. Даже социалистический режим в Бирме, просуществовавший в течение многих десятилетий в унылой изоляции от происходивших в Азии важных процессов, в прошлом году перенес ряд потрясений, связанных со стремлением к либерализации экономической и политической системы. Говорят, что несчастья диктатора Не Вина начались, когда старший офицер армии Бирмы отправился в Сингапур на лечение и впал в депрессию, увидев, как далеко отстала социалистическая Бирма от своих соседей по АСЕАНу. Но сила либеральной идеи не была бы столь впечатляющей, не затронь она величайшую и старейшую в Азию культуру - Китай. Само существование коммунистического Китая создавало альтернативный полюс идеологического притяжения и в качестве такового представляло угрозу для либерализма. Но за последние пятнадцать лет марксизм-ленинизм как экономическая система был практически полностью дискредитирован. Начиная со знаменитого Третьего пленума Десятого Центрального Комитета в 1978 г. китайская компартия принялась за деколлективиза- цию сельского хозяйства, охватившую 800 миллионов китайцев. Роль государства в сельском хозяйстве была сведена к сбору налогов, резко увеличено было производство предметов потребления, с той целью, чтобы привить крестьянам вкус к общечеловеческому государству и тем самым стимулировать их труд. В результате реформы всего за пять лет производство зерна было удвоено; одновременно у Дэн Сяопина появилась солидная политическая база, позволившая распространить реформу на другие сферы экономики. А кроме того, никакой экономической стати- 12 Пример Японии я привожу с долей осторожности; в конце жизни Кожев пришел к выводу, что, как доказала Япония с ее культурой, общечеловеческое государство не одержало победы, и история, возможно, не завершилась. См. длинное примечание в конце второго издания Introduction a la Lecture de Hegel, p. 462- 463, 441
стике не отразить динамизма, инициативы и открытости, которые проявил Китай, когда началась реформа. Китай никак не назовешь сегодня либеральной демократией. На рыночные рельсы переведено не более 20 процентов экономики, и, что важнее, страной продолжает заправлять сама себя назначившая коммунистическая партия, не допускающая и тени намека на возможность передачи власти в другие руки. Дэн не дал ни одного из горбачевских обещаний, касающихся демократизации политической системы, не существует и китайского эквивалента гласности. Китайское руководство проявляет гораздо больше осмотрительности в критике Мао и маоизма, чем Горбачев в отношении Брежнева и Сталина, и режим продолжает платить словесную дань марксизму-ленинизму как своему идеологическому фундаменту. Однако каждый, кто знаком с мировоззрением и поведением новой технократической элиты, правящей сегодня в Китае, знает, что марксизм и идеологический диктат уже не имеют никакой политической значимости и что впервые со времени революции буржуазное потребительство обрело в этой стране реальный смысл. Различные спады в ходе реформы, кампании против «духовного загрязнения» и нападки на политические «отклонения» следует рассматривать как тактические уловки, применяемые в процессе осуществления исключительно сложного политического перехода. Уклоняясь от решения вопроса о политической реформе и одновременно переводя экономику на новую основу, Дэн сумел избежать того «подрыва устоев», который сопровождает горбачевскую перестройку. И все же притягательность либеральной идеи остается очень сильной, по мере того как экономическая власть переходит в руки людей, а экономика становится более открытой для внешнего мира. В настоящий момент более 20 000 китайских студентов обучается в США и других западных странах, практически все они — дети китайской элиты. Трудно поверить, что, вернувшись домой и включившись в управление страной, они допустят, чтобы Китай оставался единственной азиатской страной, не затронутой общедемократическим процессом. Студенческие демонстрации, впервые происшедшие в декабре 1986 г. в Пекине и повторившиеся недавно в связи со смертью Ху Яобана,— лишь начало того, что неизбежно превратится в ширящееся движение за изменение политической системы. Однако, при всей важности происходящего в Китае, именно события в Советском Союзе - «родине мирового пролетариата» - забивают последний гвоздь в крышку гроба с марксизмом-ленинизмом. В смысле официальных институтов власти не так уж много изменилось за те четыре года, что Горбачев у власти: свободный рынок и кооперативное движение составляют ничтожную часть советской экономики, продолжающей оставаться централизованно-плановой; политическая система по-прежнему в руках компартии, которая только начала демократизироваться и делиться властью с другими группами; режим продолжает утверждать, что его единственное стремление — модернизировать социализм и что его идеологической основой остается марксизм-ленинизм; наконец, Горбачеву противостоит потенциально могущественная консервативная оппозиция, способная возвратить многое на круги своя. Кроме того, к шансам предложенных Горбачевым реформ как в сфере экономики, так и в политике трудно относиться оптимистически. Однако моя задача здесь заключается не в том, чтобы дать анализ ближайших событий или что-то предсказывать; мне важно увидеть глубинные тенденции в сфере идеологии и сознания. А в этом отношении ясно, что преобразования просто поразительны. Эмигранты из Советского Союза сообщают, что црактически никто в стране больще не верит в марксизм-ленинизм, и нагляднее всего это проявляется в среде советской элиты, произносящей марксистские лозунги из чистого цинизма. Причем, коррупция и разложение позднебрежневского советского государства мало что значили, ибо до тех пор пока само государство отказывалось усомниться в любом из фундахментальпых принципов, лежащих в основе советского общества, система была способна функционировать просто по инерции и даже проявлять динамизм в области внешней политики и обороны. Марксизм-ленинизм был своего рода магическим заклинанием, это была единственная общая основа, опираясь на которую элита со- глдшалась управлять советским обществом. И неважно, насколько все это было абсурдным и бессмысленным. 142
То, что произошло за четыре года после прихода Горбачева к власти, представляет собой революционный штурм самых фундаментальных институтов и принципов сталинизма и их замену другими, еще не либеральными в собственном смысле слова, но связанными между собой именно либерализмом. Это наиболее очевидно в экономической сфере, где экономисты-реформаторы вокруг Горбачева заняли радикальную позицию в поддержке свободного рынка, так что, например, Николай Шмелев не возражает, когда его публично сравнивают с Милтоном Фридманом. Сегодня среди экономистов налицо согласие по поводу того, что центральное планирование и командная система распределения — главная причина экономической неэффективности и что если советская система когда-либо примется лечить свои болезни, то должна разрешить свободное и децентрализованное принятие решений в отношении вложений, найма и цен. После двух первых лет идеологической неразберихи эти принципы были наконец внедрены в политику с принятием новых законов о самостоятельности предприятий, о кооперативах и, наконец, в 1988 г.— об аренде и семейном фермерстве. Имеется, конечно, ряд фатальных ошибок в осуществлении реформы, наиболее серьезная среди них — отказ от решительного пересмотра цен. Однако дело теперь не в концепции: Горбачев и его команда, кажется, достаточно хорошо поняли экономическую логику введения рынка, но, подобно лидерам государств третьего мира, столкнувшимся с МВФ (Международным валютным фондом), страшатся социальных последствий отказа от потребительских субсидий и других форм зависимости людей от государственного сектора. В политической сфере предложенные изменения в конституции, правовой системе и партии далеко не равнозначны установлению либерального государства. Горбачев говорит о демократизации главным образом внутри партии, а не о том, чтобы покончить с партийной монополией на власть; по существу, политическая реформа стремится узаконить и тем самым усилить власть КПСС13. Тем не менее общие положения, составляющие основу многих реформ,— о народном «самоуправлении»; о том, что вышестоящие политические органы подотчетны нижестоящим, а не наоборот; что закон должен стоять выше произвольных действий полиции и опираться на разделение властей и независимый суд; что права собственности должны быть защищены; что необходимо открытое обсуждение общественно значимых вопросов и право на публичное несогласие; что Советы, в которых может участвовать весь народ, должны быть наделены властью; что политическая культура должна стать более терпимой и плюралистической,— все эти принципы исходят из источника, глубоко чуждого марксистско-ленинской традиции, даже несмотря на то, что они плохо сформулированы и еле-еле работают на практике. Неоднократные утверждения Горбачева, будто он стремится вернуться к первоначальному смыслу ленинизма, сами по себе лишь вариант оруэлловской «двойной речи». Горбачев и его союзники настойчиво повторяют, что внутрипартийная демократия — что-то вроде сущности ленинизма и что открытые дискуссии, тайное голосование на выборах, власть закона — суть ленинское наследие, извращенное Сталиным. И хотя почти любой человек рядом со Сталиным будет выглядеть ангелом, столь жесткое противопоставление Ленина и его преемника представляется неубедительным. Сущностью демократического централизма Ленина является именно централизм, а не демократия. Это абсолютно жесткая, монолитная, основанная на дисциплине диктатура иерархически организованного авангарда коммунистической партии, выступающего от имени народа. Вся непристойная полемика Ленина с Карлом Каутским, Розой Люксембург и другими соперниками из числа меньшевиков и социал-демократов, не говоря уже о презрении к «буржуазной законности» и буржуазным свободам, основывались на его глубоком убеждении, что с помощью демократической организации осуществить революцию невозможно. Заявления Горбачева вполне можно понять: полностью развенчав сталинизм и брежневизм, обвинив их в сегодняшних трудностях, он нуждается в какой-то точке опоры, чтобы было чем обосновать законность власти КПСС. Однако тактика Горбачева не должна скрывать от нас того факта, что принципы демократизации к де- 13 В Польше и Венгрии компартии, напротив, предприняли шаги в направлении плюрализма и подлинного разделения властей. Ш
централизации, которые он провозгласил в экономической и политической сфере, крайне разрушительны для фундаментальных установок как марксизма, так и ленинизма. Если бы большая часть предложений по экономической реформе была реализована, то трудно было бы сказать, чем же советская экономика отличается от экономики тех западных стран, которые располагают большим национализированным сектором. В настоящее время Советский Союз никак не может считаться либеральной или демократической страной; и вряд ли перестройка будет столь успешной, чтобы в каком-либо обозримом будущем к этой стране можно было применить подобную характеристику. Однако в конце истории нет никакой необходимости, чтобы либеральными были все общества, достаточно, чтобы были забыты идеологические претензии на иные, более высокие формы общежития. И в этом плане в Советском Союзе за последние два года произошли весьма существенные изменения: критика советской системы, санкционированная Горбачевым, оказалась столь глубокой и разрушительной, что шансы на возвращение к сталинизму или брежневизму весьма невелики. Горбачев наконец позволил людям сказать то, что они понимали в течение многих лет, а именно, что магические заклинания марксизма-ленинизма — бессмыслица, что советский социализм не великое завоевание, а по существу грандиозное поражение. Консервативная оппозиция в СССР, состоящая из простых рабочих, боящихся безработицы и инфляции, и из партийных чиновников, которые держатся за места и привилегии, открыто, не прячась высказывает свои взгляды и может оказаться достаточно сильной, чтобы в ближайшие годы сместить Горбачева. Но обе эти группы выступают всего только за сохранение традиций, порядка и устоев; они не привержены сколько-нибудь глубоко марксизму-ленинизму, разве что вложили в него большую часть жизни 14. Восстановление в Советском Союзе авторитета власти после разрушительной работы Горбачева возможно лишь на основе новой и сильной идеологии, которой, впрочем, пока не видно на горизонте. Допустим на мгновение, что фашизма и коммунизма не существует: остаются ли у либерализма еще какие-нибудь идеологические конкуренты? Или иначе: имеются ли в либеральном обществе какие-то неразрешимые в его рамках противоречия? Напрашиваются две возможности: религия и национализм. Все отмечают в последнее время подъем религиозного фундаментализма в рамках христианской и мусульманской традиций. Некоторые склонны полагать, что оживление религии свидетельствует о том, что люди глубоко несчастны от безличия и духовной пустоты либеральных потребительских обществ. Однако хотя пустота и имеется и это, конечно, идеологический дефект либерализма, из этого не следует, что нашей перспективой становится религия15. Вовсе не очевидно и то, что этот дефект устраним политическими средствами. Ведь сам либерализм появился тогда, когда основанные на религии общества, не столковавшись по вопросу о благой жизни, обнаружили свою неспособность обеспечить даже минимальные условия для мира и стабильности. Теократическое государство в качестве политической альтернативы либерализму и коммунизму предлагается сегодня только исламом. Однако эта доктрина малопривлекательна для немусульман, и трудно себе представить, чтобы это движение получило какое-либо распространение. Другие, менее организованные религиозные импульсы с успехом удовлетворяются в сфере частной жизни, допускаемой либеральным обществом. Еще одно «противоречие», потенциально неразрешимое в рамках либеразлизма,- это национализм и иные формы расового и этнического сознания. И действительно, значительное число конфликтов со времени битвы при Йене было вызвано нацио- 14 Это в особенности относится к лидеру советских консерваторов, бывшему второму секретарю Егору Лигачеву, публично признавшему многие серьезные пороки брежневского периода. 15 Я думаю прежде всего о Руссо и идущей от него философской традиции, весьма критически настроенной в отношении локковского и гоббсовского либерализма, хотя либерализм можно критиковать и с точки зрения классической политической философии. 144
нализмом. Две чудовищные мировые войны в этом столетии порождены национализмом в различных его обличьях; и если эти страсти были до какой-то степени погашены в послевоенной Европе, то они все еще чрезвычайно сильны в третьем мире. Национализм представлял опасность для либерализма в Германии, и он продолжает грозить ему в таких изолированных частях «постисторической» Европы, как Северная Ирландия. Неясно, однако, действительно ли национализм является неразрешимым для либерализма противоречием. Во-первых, национализм неоднороден, это не одно, а несколько различных явлений - от умеренной культурной ностальгии до высокоорганизованного и тщательно разработанного национал-социализма. Только систематические национализмы последнего рода могут формально считаться идеологиями, сопоставимыми с либерализмом или коммунизмом. Подавляющее большинство националистических движений в мире не имеет политической программы и сводится, к стремлению обрести независимость от какой-то группы или народа, не предлагая при этом сколько-нибудь продуманных проектов социально-экономической организации. Как таковые, они совместимы с доктринами и идеологиями, в которых подобные проекты имеются. Хотя они и могут представлять собой источник конфликта для либеральных обществ, этот конфликт вытекает не из либерализма, а скорее из того факта, что этот либерализм осуществлен неполностью. Конечно, в значительной мере этническую и националистическую напряженность можно объяснить тем, что народы вынуждены жить в недемократических политических системах, которых сами не выбирали. Нельзя исключить того, что внезапно могут появиться новые идеологии или не замеченные ранее противоречия (хотя современный мир, по-видимому, подтверждает, что фундаментальные принципы социально-политической организации не так уж изменились с 1806 г.). Впоследствии многие войны и революции совершались во имя идеологий, провозглашавших себя более передовыми, чем либерализм, но история в конце концов разоблачила эти претензии. IV Что означает конец истории для сферы международных отношений? Ясно, что большая часть третьего мира будет оставаться на задворках истории и в течение многих лет служить ареной конфликта. Но мы сосредоточим сейчас внимание на более крупных и развитых странах, ответственных за большую часть мировой политики. Россия и Китай в обозримом будущем вряд ли присоединятся к развитым нациям Запада; но представьте на минуту, что марксизм-ленинизм перестает быть фактором, движущим внешнюю политику этих стран,— вариант если еще не превратившийся в реальность, однако ставший в последнее время вполне возможным. Чем тогда деидеологизированный мир в сумме своих характеристик будет отличаться от того мира, в котором мы живем? Обычно отвечают: вряд ли между ними будут какие-либо различия. Ибо весьма распространено мнение, что идеология - лишь прикрытие для великодержавных интересов и что это служит причиной достаточно высокого уровня соперничества и конфликта между нациями. Действительно, согласно одной популярной в академическом мире теории, конфликт присущ международной системе как таковой, и чтобы понять его перспективы, следует смотреть на форму системы - например, является она биполярной или многополярной, а не на образующие ее конкретные нации и режимы. В сущности, здесь гоббсовский взгляд на политику применен к международным отношениям: агрессия и небезопасность берутся не как продукт исторических условий, а в качестве универсальных характеристик общества. Следующие этой линии размышлений берут в качестве модели деидеологизиро- ванного мира отношения, существовавшие в европейском балансе девятнадцатого века. Чарлз Краутэммер, например, написал недавно, что если в результате горбачевских реформ СССР откажется от марксистско-ленинской идеологии, то произойдет возвращение страны к политике Российской империи прошлого века 16. Считая, 16 См.: Krauthammer Ch. Beyond the Cold War,-«New Republic», December 19, 1988. 6 Водросы философии, h% 3 145
что уж лучше это, чем исходящая от коммунистической России угроза, он делает вьшрд: соперничество и конфликты продолжатся в том виде, как это было, скажем, между Россией и Великобританией или кайзеровской Германией. £то, конечно, удобная точка зрения для людей, признающих, что в Советском Союзе происходит нечто важное, но не желающих брать на себя ответственность и рекомендовать вытекающий отсюда радикальный пересмотр политики. Но - правильна ля эта точка зрения? Достаточно спорно, что идеология ~ лишь надстройка над непреходящими интересами великой державы. Ибо тот способ, каким государство определяет свой национальный интерес, не универсален, он покоится на предшествующем идеологическом базисе так же, как экономическое поведение — на предшествующем состоянии сознания. В этом столетии государства усвоили себе весьма разработанные доктрины с недвусмысленными, узаконивающими экспансионизм внешнеполитическими программами. Экспансионизм и соперничество в девятнадцатом веке основывались на не менее «идеальном» базисе; просто так уж вышло, что движущая ими идеология была не столь разработана, как доктрины двадцатого столетия. Во-первых, самые «либеральные» европейские общества были нелиберальны, поскольку верили в законность империализма, то есть в право одной нации господствовать над другими нациями, не считаясь с тем, желают ли эти нации, чтобы над ними господствовали. Оправдание империализму у каждой нации было свое: от грубой веры в то, что сила всегда права, в особенности если речь шла о неевропейцах, до признания Великого Бремени Белого Человека, и христианизирующей миссии Европы, и желания «дать» цветным культуру Рабле и Мольера. Но каким бы ни был тот или иной идеологический базис, каждая «развитая» страна верила в приемлемость господства высшей цивилизации над низшими. Это привело, во второй половине столетия, к территориальным захватам и в немалой степени послужило причиной мировой войны. Безобразным порождением империализма девятнадцатого столетия был германский фашизм - идеология, оправдывавшая право Германии господствовать не только над неевропейскими, но и над всеми негерманскими народами. Однако - в ретроспективе — Гитлер, по-видимому, представлял нездоровую боковую ветвь в общем ходе европейского развития. Со времени его феерического поражения законность любого рода территориальных захватов была полностью дискредитирована 17. После Второй мировой войны европейский национализм был обезврежен и лишился какого-либо влияния на внешнюю политику, с тем следствием, что модель великодержавного поведения XIX века стала настоящим анахронизмом. Самой крайней формой национализма, с которой пришлось столкнуться западно-европейским государствам после 1945 года, был голлизм, самоутверждавшийся в основном в сфере культуры и политических наскоков. Международная жизнь в той части мира, которая достигла конца истории, в гораздо большей степени занята экономикой, а не политикой или военной стратегией. Разумеется, страны Запада укрепляли свою оборону и в послевоенный период активно готовились к отражению мировой коммунистической опасности. Это, однако, диктовалось внешней угрозой и не существовало бы, не будь государств, открыто исповедовавших экспансионистскую идеологию. Чтобы принять «неореалистическую» теорию всерьез, нам надо поверить, что, исчезни Россия и Китай с лица земли, «естественное» поведение в духе соперничества вновь утвердилось бы среди государств ОЭСР (Организации экономического сотрудничества и развития). То есть Западная Германия и Франция вооружались бы, оглядываясь друг на друга, как они это делали в 30-е годы, Австралия и Новая Зеландия направляли бы военных советников, борясь за влияние в Африке, а на границе между Соединенными Штатами и Канадой были бы возведены укрепления. Такая перспектива, конечно, нелепа: не будь марксистско-ленинской идеологии, мы имели бы, скорее всего, «об- 17 Европейским колониальным державам, например Франции, понадобилось после войны несколько лет, чтобы признать незаконность своих империй; по это было неизбежно как следствие победы союзников, обещавших восстановление демократических свобод. 146
щиО рынок» в мировой политике, а не распавшееся ЕЭС и конкуренцию образца девятнадцатого века. Как доказывает наш опыт общения с Европой по проблемам терроризма или Ливии, европейцы пошли гораздо дальше цас в одзвданди законности применения силы в международной политике, даже в целях самозащиты. Следовательно, предположение, что Россия, отказавшись от экспансионистской коммунистической идеологии, начнет опять с того, на чем остановилась перед большевистской революцией, просто курьезно. Неужели человеческое сознание все это время стояло на месте и Советы, подхватывающие сегодня модные идеи в сфере экономики, вернутся к взглядам, устаревшим уже столетие назад? Ведь не произошло же этого с Китаем после того, как он начал свою реформу. Китайский экспансионизм практически исчез: Пекин более не выступает в качестве спонсора мао- истских инсургентов и не пытается насаждать свои порядки в далеких африканских странах,— как это было в 60-е годы. Это не означает, что в современной китайской внешней политике не осталось тревожных моментов, таких как безответственная продажа технологии баллистических ракет на Ближний Восток или финансирование красных кхмеров в их действиях против Вьетнама. Однако первое объяснимо коммерческими соображениями, а второе — след былых, вызванных идеологическими мотивами трений. Новый Китай гораздо больше напоминает голлист- скую Францию, чем Германию накануне Первой мировой войны. Наше будущее зависит, однако, от того, в какой степени советская элита усвоит идею общечеловеческого государства. Из публикаций и личных встреч я делаю однозначный вывод, что собравшаяся вокруг Горбачева либеральная советская интеллигенция пришла к пониманию идеи конца истории за удивительно короткий срок; и в немалой степени это результат контактов с европейской цивилизацией, происходивших уже в послебрежневскую эру. «Новое политическое мышление» рисует мир, в котором доминируют экономические интересы, отсутствуют идеологические основания для серьезного конфликта между нациями и в котором, следовательно, применение военной силы становится все более незаконным. Как заявил в середине 1988 г. министр иностранных дел Шеварднадзе: «...противоборство двух систем уже не может рассматриваться как ведущая тенденция современной эпохи. На современном этапе решающее значение приобретает способность ускоренными темпами на базе передовой науки, высокой техники и технологии наращивать материальные блага и справедливо распределять их, соединенными усилиями восстанавливать и защищать необходимые для самовыживания человечества ресурсы» 18. Постисторическое сознание, представленное «новым мышлением»,— единственно возможное будущее для Советского Союза. В Советском Союзе всегда существовало сильное течение великорусского шовинизма, получившее с приходом гласности большую свободу самовыражения. Вполне возможно, что на какое-то время произойдет возврат к традиционному марксизму-ленинизму, просто как к пункту сбора для тех, кто стремится восстановить подорванные Горбачевым «устои». Но, как и в Польше, марксизм-ленинизм мертв как идеология, мобилизующая массы: под его знаменем людей нельзя заставить трудиться лучше, а его приверженцы утратили уверенность в себе. В отличие от пропагандистов традиционного марксизма-ленинизма, ультранационалисты в СССР страстно верят в свое славянофильское призвание, и создается ощущение, что фашистская альтернатива здесь еще вполне жива. Таким образом, Советский Союз находится на распутье: либо он вступит на дорогу, которую сорок пять лет назад избрала Западная Европа и по которой последовало большинство азиатских стран, либо, уверенный в собственной уникальности, застрянет на месте. Сделанный выбор будет иметь для нас огромное значение, ведь, если учесть территорию и военную мощь Союза, он по-прежнему будет цоглощать наше внимание, мешая осознанию того, что мы находимся уже по ту сторону истории. 18 «Вестник Министерства Иностранных Дел СССР», № 15 (август 1988), СТр 27-46. «Новое мышление» служит, разумеется, и пропагандистской цели - убедить западную аудиторию в благих намерениях Советов. Однако это не означает, что многие из этих идей не выдвигаются всерьез, $* 147
Исчезновение марксизма-ленинизма сначала в Китае, а затем в Советском Союзе будет означать крах его как жизнеспособной идеологии, имеющей всемирно-историческое значение. И хотя где-нибудь в Манагуа, Пхеньяне или Кембридже (штат Массачусетс) еще останутся отдельные правоверные марксисты, тот факт, что ни у одного крупного государства эта идеология не останется на вооружении, окончательно подорвет ее претензии на авангардную роль в истории. Ее гибель будет одновременно означать расширение «общего рынка» в международных отношениях и снизит вероятность серьезного межгосударственного конфликта. Это ни в коем случае не означает, что международные конфликты вообще исчезнут. Ибо и в это время мир будет разделен на две части: одна будет принадлежать истории, другая - постистории. Конфликт между государствами, принадлежащими постистории, и государствами, принадлежащими вышеупомянутым частям мира, будет по-прежнему возможен. Сохранится высокий и даже все возрастающий уровень насилия на этнической и националистической почве, поскольку эти импульсы не исчерпают себя и в постисторическом мире. Палестинцы и курды, сикхи и тамилы, ирландские католики и валлийцы, армяне и азербайджанцы будут копить и лелеять свои обиды. Из этого следует, что на повестке дня останутся и терроризм, к национально-освободительные войны. Однако для серьезного конфликта нужны крупные государства, все еще находящиеся в рамках истории; а они-то как раз и уходят с исторической сцены. Конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной цели, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма,- вместо всего этого - экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала. Какое-то время эта ностальгия все еще будет питать соперничество и конфликт. Признавая неизбежность постисторического мира, я испытываю самые противоречивые чувства к цивилизации, созданной в Европе после 1945 года, с ее североатлантической и азиатской ветвями. Быть может, именно эта перспектива многовековой скуки вынудит историю взять еще один, новый старт? «Конец истории»: идеологазм и реализм Ю. А. ЗАМОШКИН Статья Френсиса Фукуямы написана в особом жанре, традиционно распространенном за рубежом, особенно в США, и лишь в самые последние годы приобретшем популярность и у нас в стране. Автор, этот жанр избирающий, сознательно идет на высказывание суждений, по форме обобщенно-афористичных, неожиданных, нарочито категоричных, парадоксальных, бросающих вызов привычным мыслительным схемам. У статей такого жанра больше шансов стать сенсацией и привлечь внимание читателя, который пресыщен обилием и разнообразием точек зрения, читателя, чья реакция на дискуссии и споры может притупляться из-за их умело поддерживаемой остроты и напряженности. 143
И статья Ф. Фукуямы стала сенсацией, судя по обилию переводов и комментариев, хотя комментировать ее не просто. Она провоцирует мысль на обсуждение многих сложных проблем, но одновременно при чтении ее возникает ощущение, что действительно продуктивным это обсуждение может стать лишь в том случае, если мысль поднимается на уровень более конкретного и строгого анализа. А это трудно сделать в рамках достаточно краткого комментария. Есть веские основания считать современную эпоху переломной, что побуждает к размышлениям об итогах мировой истории и ее перспективах. Кроме того, известно, что подобные размышления вообще наиболее типичны для конца каждого столетия, а тем более тысячелетия. Одним из направлений этих размышлений может быть попытка ответить на вопрос: созданы ли в ходе предшествующей истории такие идеи, идеалы и принципы, которые имеют общецивилизационную, универсальную и непреходящую значимость. Как и Фукуяма, я склонен дать на этот вопрос положительный ответ. Конечно, социальная организация разных государств, поведение многих людей, групп, наций в весьма неодинаковой мере воплощают общечеловеческие идеи, идеалы и принципы. Однако вряд ли можно отрицать, что любое современное общество должно с максимальной последовательностью реализовать данные идеи, идеалы и принципы, если оно хочет обеспечить более высокую степень динамизма и стабильности своего развития, более высокий уровень благосостояния и благоустроенности жизни большинства своих членов, сделать их отношения более цивилизованными, а их самих более здоровыми и физически и нравственно. Ф. Фукуяма обозначает совокупность такого рода идей, идеалов и принципов терминами «современный западный либерализм» и «западная либеральная демократия». Бесспорно, Европа, США, Канада,— а именно они, по-видимому, олицетворяют для него «Запад»,— играли ведущую роль в развитии демократической мысли. Однако в конце 20-го века, когда особенно ярко обнаружились взаимосвязанность и единство мировой истории, очевидна условность столь жесткой привязки завоеваний демократической мыслительной культуры лишь к одному региону. Современный мир,- а он включает огромное число стран, отличающихся разнообразием и богатством традиций культуры, интеллектуальных, духовных исканий, социальных экспериментов,- уже порядком подустал от заявлений о «триумфе Запада, Западной идеи», которые часто делаются на том же Западе. Справедливости ради надо, однако, отметить, что в статье Фукуямы можно встретить признание уникальности и ценности опыта и некоторых «незападных» стран, например, Японии и др. Настойчивое использование Ф. Фукуямой термина «либерализм», как я полагаю, нуждается в расшифровке и конкретизации. Нашему читателю, наверное, уже приелись споры вокруг терминов, выполняющих лишь функцию идеологических стереотипов — без содержательного обсуждения того, что реально стоит или, наоборот, скрывается от глаз за этими терминами. Поэтому я считаю нужным хотя бы кратко объяснить, какое содержание я вкладываю в термин «либерализм», тем более «современный либерализм», и в чем вижу связь либерализма и демократии. Я согласен, что начиная с XVIII века представители того направления общественной мысли, которое получило наименование либерализма, сыграли огромную роль в разработке идей, идеалов и принципов демократии (Джон Локк, Адам Смит, Томас Джефферсон и др.). Применительно к политике речь идет об идее свободных выборов всех основных институтов власти, о создании системы «сдер- жек и противовесов» во взаимоотношениях этих институтов и разделении властей. Речь идет об идеале правового государства, органы которого обладали бы - в рамках законов, принимаемых демократическим путем,— всей полнотой предоставляемой им власти и одновременно находились бы под действенным контролем народа, общественности. Речь идет о принципе равенства всех граждан перед лицом закона, о признании права каждого человека пользоваться основными свободами (совести, слова, собраний, создания ассоциаций и партий), а также о принципе терпимости к инакомыслию и защиты прав меньшинства. Либералы внесли существенный вклад в формирование той социальной, идейно-психологической ориентации, главные акценты которой - самоценность индивида, 149
его автономия и свобода, его права и возможности самому определять свои жиз- неЁньш цели и выбирать направление деятельности, его личная ответственность за результаты этой деятельности, за свое благополучие и общественное положение; наконец, способность индивида проявлять инициативу, активно развивать и реализовать другие личностные способности и качества. Значительной была роль либералов в обосновании следующего важного тезиса: свободное индивидуальное и групповое предпринимательство, свободный рынок и свободная конкуренция суть универсально значимые механизмы, которые не только позволяют человеку реализовать свою самостоятельность и инициативу в сфере хозяйства и других сферах общественной жизни, но, что не менее важно, побуждают и принуждают его, причем объективно-экономически, а не посредством прямого насилия или применения административно-командных методов, постоянно беспокоиться о повышении экономической эффективности своей деятельности, о производительности своего труда, о приобретении знаний и обновлении технологии, о согласовании целей и способов производства с динамикой общественного спроса на те или иные предметы и услуги. Либералы активно участвовали и в обосновании права человека на приобретение и правовую защиту частной собственности. Замечу, кстати, что термин «частная собственность» всегда применялся по отношению к любым видам не государственной и не общественной собственности, т. е. к такой собственности, владелец которой имел право — и как индивидуальный хозяин и как член какого-либо коллектива (компании, корпорации, кооператива),— на свободное, в рамках закона, распоряжение ею, право превращать ее в продукты личного потребления, в предмет и средства труда, в капитал, который мог быть вложен и, если потребуется, перемещен в то или иное предприятие. При этом продуктивное, экономически эффективное вложение и перемещение капитала рассматривалось как общественно-значимое и ответственное дело. Считалось, что человек, это дело осуществляющий, должен непосредственно отвечать своим капиталом, своим имуществом за его результаты. С традицией либерально-демократической мысли связана разработка идеала равенства возможностей каждого члена общества, независимо от того, к какой группе, к какому классу принадлежит семья, в которой он родился, добиваться повышения своего благосостояния и приобретения собственности, а также перемещаться на более высокие эташи социальной пирамиды - но непременно в соответствии с затраченными им усилиями, со степенью его трудолюбия^ предприимчивости, деловитости, сметливости, решительности и других свойств. Именно для либеральной мысли оказалось очень характерным неприятие любых вариантов грубоуравнительного понимания равенства и осуждение иждивенческой психологии. Тут надо отметить немаловажный факт: по мере развития цивилизации внутри либеральной мысли происходили качественные и, я убежден, необратимые изменения. Начиная с «Нового курса» Ф. Д. Рузвельта и распространения учения М. Кейнса в рамках либерализма начали приобретать фундаментальную значимость принципиально новые идеи, идеалы и принципы. Возникало новое понимание социальной и экономической роли государства. От него стали ожидать активных мер по запщте свободы предпринимательства, рынка, конкуренции от возрастающей угрозы монополизма в любых его формах - отсюда значимость антитрестовского законодательства, помощь мелким и средним предпринимателям и предпринимателям-новаторам, подвергающимся наибольшему риску. Государству стали вменять в обязанность разработку общей стратегии экономического развития и осуществление регулятивной деятельности, направленной на воплощение данной стратегии в жизнь, предотвращение кризисов и стабилизацию финансового положения в своей стране, а затем и на мировом рынке, стимуляцию «большой» науки и высокой технологии. Государство и местные органы власти рассматривались как владельцы собственности, все более значительной по своим масштабам. Оформилась идея плюрализма форм собственности. Либерально-демократическая мысль признала^ что общество — в лице государства и общественных организаций — должно активно помогать в обеспечении не только политических, но социальных и экономических прав своих членов. Общество должно принимать меры, способствующие реальному, а не декларативному вырав- 150
ниванию возможностей и шансов людей, особенно являющихся членами социальных групп и слоев населения, фактически оказавшихся в более трудном положении. Речь шла о возможностях и шансах для инвалидов и групп изменять к лучшему их социальное положение, получать доступ к более высокому образованию, к более интересным и лучше оплачиваемым видам труда, к творчеству в сфере культуры. Одновременно общество и государство, по мнению новых либералов, должно повышать уровень социальной защищенности всех граждан и оказывать им в случае нужды социальную помощь. В либерализме приобрели большую значимость ценности и социальные цели, для реализации которых требовались не только действия согласно законам рынка и конкуренции (общее признание необходимости этих законов сохранилось), но и такие коллективно-организованные действия, которые непосредственно мотивируются гуманистическими идеалами и выходят за рамки мотивов, задаваемых механизмами рынка и конкуренции. Более того, подчеркивалось важное значение коллективного действия, ограничивающего сферу применения этих механизмов^ но обязательно в рамках демократически принятых законов и в пределах разумного, чтобы под угрозу не ставился динамизм развития общества. Пример: прогрессивные налоги на доходы граждан и прибыли предприятий ради перераспределения часты национального богатства в пользу людей, которые по объективным причинам не смогли стать полноправными субъектами свободного предпринимательства, рынка, свободной конкуренции или даже превратились в жертвы их спонтанного развития (безработные). Другой пример - частичное ограничение свободы рынка и конкуренции ради уменьшения остроты экологических проблем или проблем физического и нравственного здоровья людей. Ф. Фукуяма не может не помнить, что в течение ряда десятилетий, вплоть до конца 70-х годов, в США термин «либерализм» применялся прежде всего по отношению ко всем этим новым идеям, идеалам и принципам. Потому-то те группировки в США, которые в конце 70-х начале 80-х годов снова перенесли акцент на традиционные идеи, идеалы и принципы классического либерализма XVIII—XIX веков, стали называть себя не либералами, а консерваторами. Во многих их идеологических документах термин «либерализм» приобрел негативный ценностный знак. Правда, во второй половине 80-х годов американские либералы начали восстанавливать сёой авторитет, хотя и позиции консерваторов остаются еще весьма прочными. Ийтересно, что новые идеи, идеалы и принципы, во многом схожие с теми, что были выдвинуты американскими либералами, в Европе разрабатывались, причем во многом спонтанно и автономно, мыслителями, которые симпатизировали партиям, входящим в Социалистический Интернационал. А партии, с ними спорящие^ называли себя чаще не консерваторами, а христианскими демократами или как- либо иначе. Вместе с тем, и в США, и в Европе, и во многих странах других регионов все шире начало распространяться мнение, согласно которому богатство и разнообразие современной мысли уже не может быть адекватно выражено ранее укорениЁШимися терминами: «либерализм», «социал-демократизм», «социализм», «консерватизм», «христианская демократия» и т. п. К сожалению, этому совсем не случайному обстоятельству Фукуяма не придает должного значения и речь ведет лишь о либерализме. Тут читатель вправе заметить, что я тоже пока уделил внимание именно либерализму. Но ведь в нашей стране поворот внимания именно к содержанию и судьбам либерализма имеет особые, причем углубляемые перестройкой основания (почему я и счел целесообразным опустить ~ «в пользу» проблемы либерализма - оценку размышлений Ф. Фукуямы о философии Г. В. Ф. Гегеля и А. Кожева, размышлений, которые в США и Европе как раз приковали наибольший интерес комментаторов) . Не скрою, что испытываю глубокую неудовлетворенность распространенными у нас идеологически одномерными и тенденциозными представлениями о либерализме. В России либералы-демократы никогда не были у власти, во всяком случае достаточно долго, чтобы реализовать, а значит, и проверить, уточнить и обновить свои идеи, идеалы, принципы. Чагце всего они оказывались между более мощными, воевавшими друг с другом радикально-правыми и радикально-левыми группировка- 151
ми, рассчитывающими на насилие: первые - для удержания своей власти, вторые - для ниспровержения этой власти. И либеральные призывы к демократическому диалогу, к реформам при сохранении гражданского мира, к терпимости в отношении инакомыслия вызывали огонь и справа и слева, отвергались как «оппортунизм». После Октябрьской революции либеральная мысль была объявлена объектом бескомпромиссной идеологической борьбы. Борьба эта велась почти семьдесят лет: мы помним, что, например, идеи «Пражской весны» 1968 года были осуждены как проявления буржуазного либерализма. Объектом непримиримой борьбы оказались даже ведущиеся либералами поиски форм государственного экономического регулирования, централизованного планирования, стимулирования новых отраслей науки и техники, форм более равномерного распределения социальных услуг, а также социальной помощи,- словом, те поиски, которые, казалось, были созвучны идеям социализма и могли для нас быть практически поучительными. Все это рассматривалось как обман трудящихся и диверсия против нашей идеологии. Впрочем, так же оценивались и близкие по духу поиски, которые вели в Европе те, кто сочувствовал программам социал-демократов и социалистов, к тому же нередко опираясь на многие идеи и идеалы, сформулированные К. Марксом (Юрген Хабер- мас и др.). Но есть и другая причина, побудившая меня обозначить основные контуры того широкого и многомерного направления демократической мысли, которое, действительно, исторически было с либерализмом связано, но сегодня к нему отнюдь не сводится. Очень важно показать сложность, динамизм и внутреннюю неуспокоенность этого направления мысли. Ведь в его рамках существуют и сталкиваются друг с другом идеи, идеалы и принципы глубоко аитиномичные, ведутся непрекращающиеся трудные поиски их взаимоувязки, которые порой ставят больше вопросов, чем дают ответов. Вот если бы Фукуяма имел в виду именно такое широкое направление, я бы согласился, что ему в наше время нет разумной альтернативы в рамках демократической мысли, независимо от того, связывает себя данная мысль с социализмом или такой связи чурается. И уж, конечно, разумной альтернативой не могут быть ни национал-социализм, ни сталинизм и все те варианты социалистической и коммунистической идеологии, которые тяготеют к тоталитаризму или авторитаризму, к монополии партийно-государственной бюрократии - и тотально отрицают уже выработанные цивилизацией принципы демократии, свободу предпринимательства, рынка и конкуренции, автономию и самоценность индивида, плюрализм форм собственности. Добавлю, что это же относится и ко многим формам праворадикальной, экстремистской идеологии, которые продолжают существовать и иногда усиливать влияние на Западе и в других регионах. Но, признаюсь, у меня есть серьезные сомнения в том, что Ф. Фукуяма имеет в виду именно то направление мысли, контуры которого я обозначил. И это мое сомнение связано прежде всего с его основным тезисом о «конце истории». Как я понимаю, суть этого тезиса в том, что сегодня уже существует некая целостная идеология, предлагающая человечеству «окончательную рациональную форму общества». В рамках этой идеологии «решены все прежние противоречия и удовлетворены человеческие потребности». Так что задача истории сводится к тому, чтобы данную идеологию более последовательно претворить в жизнь, в том числе и в странах, где она утвердилась, а также распространить на все другие страны и регионы. В этом и усматривается «конец истории». Не правда ли, ухо улавливает здесь очень хорошо знакомый нам мотив. Нас ведь долго убеждали в наличии такого рода идеологии. И я еще помню время, когда наиболее смелые наши студенты задавали в принципе те же, что и Ф. Фукуяма, вопросы: а не наступит ли после полной реализации такого рода идеологии и удовлетворения всех потребностей людей скука, не образуется ли пустота в социальной мысли и жизни? Ф. Фукуяма может сказать, что имеет в виду идеологию, принципиально отличную от распространенной у нас. А может ли вообще в тот или иной конкретный период истории быть создана идеология, отвечающая подобным притязаниям? 152
Думаю, что нет, и меня в этом убеждают прежде всего реалии мира, в котором мы живем, мира, полного противоречий и контрастов, новых открывающихся воз^ можностей, но и новых проблем, опасностей и угроз. Правда, Фукуяма, как бы отвечая на такой упрек, всячески подчеркивает автономность развития идеологии и ее влияние на исторические реалии. Я согласен с ним в этом, и мне импонирует его критика схем «материалистического» детерминизма» применительно к сфере идеального; схем, связанных как с особым образом интерпретируемым марксизмом, так и с тем, что он метко называет школой «Уолл стрит джорнэл». Но все же любая идеология, в том числе причисляющая себя к либерализму или социализму, не может не давать ответа на вопросы, которые ставит спонтанное развитие мировой истории. И одним из труднейших является вопрос: как в максимально полной и равной мере удовлетворить те общезначимые социальные потребности, которые по своей природе глубоко антиномичны, действительно составляют единство противоположностей. Так, любая современная идеология должна считаться с постоянным повышением уровня жизненных ожиданий все большего числа людей, практически принадлежащих ко всем группам и слоям населения, с ростом предъявляемых ими обществу и государству притязаний на более высокие качества жизни, на выравнивание возможностей получать нужные им социальные услуги, на предоставление им той социальной помощи, на которую они, по их убеждению, имеют право. Реализация этих ожиданий и притязаний есть сегодня потребность всякого развитого общества. Осознание данного факта — одно из оснований для создания системы влиятельных государственных и общественных организаций, выполняющих регулятивные, управленческие, распределительные функции в экономике и социальной сфере. Но сегодня столь же очевидно, что удовлетворение этого, так сказать, первого рода потребностей возможно лишь при условии постоянного, неуклонно ускоряющегося роста совокупного общественного богатства. Что, в свою очередь, выдвигает задачу все более трудно решаемую: ведь число людей возрастает, многие источники сырья и энергии остаются невосполнимыми, а новые требуют все больших затрат. Все больших дополнительных расходов и усилий требует резкое обострение проблем экологии и здоровья людей. Вот почему именно сегодня представляется особенно нереалистичным оптимизм идеологий, связывающих «конец истории» с созданием общества, в котором «всего на всех хватит». Каковы бы ни были трудности, императивом любого современного общества все же является максимальное ускорение роста общественного богатства. И как говорит опыт всего человечества, а наш горький опыт в особенности, здесь не обойтись без активизации конкуренции и рынка, без обеспечения свободы индивидуального и группового предпринимательства, свободы обладания и распоряжения индивидуальной и групповой собственностью, получившей в истории наименование частной. Иначе нельзя удовлетворить и потребность в повышении уровня эффективности экономики, и еще более фундаментальную потребность в увеличении степени свободы человека в целом. Существенные препятствия для реализации этого, второго рода, потребностей возникают там и тогда, где и когда общество и господствующая в нем идеология сосредоточивают главное внимание не на позитивных сторонах и следствиях, но лишь на реально возможных опасностях и издержках конкуренции, частного предпринимательства, рынка, частной собственности (об этих опасностях и издержках много и подробно говорили марксисты, социалисты и левые либералы). При этом забывают об опасностях и издержках, неизбежных при абсолютизации потребностей первого рода: об опасности распространения уравнительских, потребительско-ижди- венческих настроений, торможения экономического роста и даже проедания общественного богатства (и как следствие — увеличение дефицита, резкого усиления инфляции и т. п.) Мы — тому наглядный пример. Но примеры можно найти также и в истории Запада, истории либерализма в частности. Не случайно в экономически трудной ситуации второй половины 70-х годов американские либералы утратили влияние, а консерваторы его увеличили. Не случайно в 80-е годы либералы уже начали де- 153
лать гораздо больший акцент на активизацию конкуренции, рынка, на свободу предпринимательства, на восстановление сознания ответственности индивида за свою судьбу, на другие традиционные принципы. То же можно сказать и о европейских социал-демократах и социалистах. Но как только экономическое положение в США стабилизировалось и даже улучшилось, в среде либералов снова стали громче звучать голоса, предупреждающие об опасности «тоталитаризма рынка» для свободной реализации творческого потенциала личности, о важности «морального измерения» в соответствии с критериями гуманизма,— дополнительно к измерению, задаваемому требованиями рынка и конкуренции. Пример этого - последние работы Роберта Белаха и Амитая Этцио- ни. Да и консерваторы стали более четко признавать значимость социальных программ, социальной защиты и социальной помощи, так же как и «морального измерения». В периоды, когда наблюдается определенное сближение ранее конфликтовавших идейных позиций, наверное, естественно искушение поверить, что наконец- то найдена идеология, предлагающая окончательную форму социальной гармонии. Особенно если другая мировой значимости идеология, которая в течение длительного времени выдвигала подобные же притязания, наконец-то признала необходимой для себя радикальную перестройку. Однако общецивилизационные потребности (и те, о которых шла речь, и, конечно, хмногие другие) сохраняют свою антиномичность. Для более полного удовлетворения они нуждаются в разнонаправленных действиях. Причем успех, достигнутый в одном направлении, предполагает определенную плату, определенные издержки, компенсируемые лишь успехом действий, предпринятых в ином, внешне противоположном направлении. А это, в свою очередь, требует какой-то компенсации. Никакая идеология не может раз и навсегда решить вопрос о приоритетности, первенстве тех или иных, по своему существу антиномичных потребностей. Любые конкретные проекты их согласования, сколь угодно результативные, в исторической перспективе не могут не быть относительными. В истории были, есть и, вероятно, будут циклы, когда то одна, то другая потребность заявляет о себе с большей остротой и силой. При смене этих циклов неизбежно появление альтернативных идеологических позиций и программ, неизбежны перемены акцентов, споры и конфликты. Уже оправданные и ранее утвердившие себя демократические процедуры, конечно, могут существенно смягчать конкретные конфликты, но не могут застраховать от конфликтов как таковых, от перепадов в массовых настроениях, от взрывов страстей и аффектов, от ошибок и заблуждений, от каких-либо проявлений авторитаризма как бюрократии, так и охлократии, от распространения разных форм социальной патологии (алкоголизма, наркомании, психических заболеваний, преступности, терроризма). Да и успехи самой высокой технологии, создающей невиданные ранее возможности для повышения уровня цивилизованности жизни людей и их благосостояния, могут иметь своим следствием новые острые проблемы, катастрофы, угрозы для индивидов, групп, человечества в целом. Сегодня вряд ли нужно подробно доказывать, что и отдельный человек как психофизическая целостность и цивилизация как таковая становятся более хрупкими, что существует и, я думаю, впредь будет существовать реальная возможность гибели цивилизации и тем самым имеющая страшный смысл возможность конца истории, разом ликвидирующего все идеологические разногласия. В этих условиях мне представляется как никогда ранее опасной убежденность в том, что разделяемая тобою идеология дает «окончательную рациональную форму общества» и тем самым означает конец истории интеллектуальных и идейных поисков человечества. Очень опасны, на мой взгляд, любые проявления идеологической гордыни, самоуверенности, самонадеянности и самоуспокоенности, не говоря уж об идеологическом догматизме и воинствующем традиционализме. Да, человечество остро нуждается в признании и более последовательном воплощении в жизнь уже апробированных историей, цивилизационно общезначимых ценностей, идеалов, принципов. Но не менее оно нуждается в развитии снособно- 154
сти критической саморефлексии, в постоянной готовности к выражению «декартовского сомнения» по отношению к привычным идеологическим стереотипам, рамкам мировоззрения и мировосприятия. А также — готовности вновь и вновь продемонстрировать способность к «кантовскому» продуктивному воображению при встрече с новыми вопросами, ранее перед человечеством не встававшими, или вечными вопросами, возникающими в неожиданной и подчас устрашающей форме. Контуры «нового мышления», о котором говорит применительно к миру в целом Ф. Фукуяма, в содержательном плане еще только-только начали обозначаться. И мне совсем не ясны основания и тем более конкретные формы реализации предлагаемой Фукуямой идеи универсального однородного государства. Ведь и здесь налицо антиномия: налицо рост, с одной стороны, потребности индивидов, групп, общностей, наций, стран в максимально свободном выражении своей самобытности, неодинаковости, неоднородности, в отстаивании своих частных интересов, а с другой стороны, потребности этих же индивидов, групп, общностей, стран в единстве действий, опирающихся на осознание своей еще более глубокой взаимосвязанности; потребности в подчинении — во имя решения общих и глобальных проблем — своих частных интересов интересам цивилизации человечества в целом. И я не представляю себе идеологии, которая может раз и навсегда определять приоритетность любой из этих потребностей, предложить окончательную форму их согласования. Хотя часто упоминаемую Фукуямой модель «общеевропейского рынка» я считаю очень интересной и значимой. Полная удовлетворенность своей идеологией и идеологией нынешнего руководства своей страны мне представляется благоприятной почвой для развития национального или регионального снобизма, для миссианских притязаний на роль «Авангарда цивилизации» (выражение Фукуямы, также вызывающее знакомые ассоциации), для потери интереса к уникальным и цивилизационно-поучительным элементам в опыте других стран, наконец, для формирования чисто апологетического отношения к действиям собственного государства — даже и в случае ввода им зойск в другие суверенные страны, конечно же, «во имя благородных идеалов». Мы-то об опасности этих соблазнов и искушений хорошо знаем. Надеюсь, знает и Ф. Фукуяма, хотя меня настораживает то, что он видит угрозу национализма и экспансионизма лишь в других земных «мирах» и лишь в прошлой истории своей страны. Жанр, избранный Ф. Фукуямой, предрасполагает к неожиданным поворотам мысли и парадоксам. И хотя статья в своей основной части по тональности очень оптимистична, ее концовка пессимистична. Начинаясь, так сказать, «во здравие», она кончается «за упокой». Звучит тема скуки и духовной пустоты «постисторического» бытия человечества. Правда, если вдуматься, такая смена тональности психологически и логически естественна. Достигнув предельно высокого уровня оптимизма, идеологизированное сознание особенно легко впадает в пессимизм. Вот почему я против идеологического, точнее, идеологизированного оптимизма. Я за оптимизм доброй воли и мысли, притом мысли, постоянно готовой, когда возникает необходимость в радикальной перестройке в любой идеологии, в любой стране; мысли, новаторски-смелой и одновременно осторожной в решении вопроса о будущем истории. История открыта для самых разных сценариев и, вопреки прогнозу Ф. Фукуямы, с ней} как у нас говорится, «не соскучишься».
ИЗ ИСТОРИИ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ С. EL Булгаков Письма С. Н. Дурылину Предисловие к публикации В последние годы и в мировой и в отечественной литературе заметен серьезный интерес к наследию русского экономиста, философа и богослова С. Н. Булгакова (1871-1944). Предлагаемые читателю письма Булгакова писателю, искусствоведу и религиозному мыслителю С. Н. Дурылину (1886-1954) поступили в Центральный государственный архив литературы и искусства СССР в 1980 г. в составе дурылинского фонда (№ 2980); они не прошли еще научного описания и не имеют шифров. Вниманию читателя предлагается текст всех восьми обнаруженных в фонде булга- ковских писем — без сокращений или изъятий. Датировка писем - по старому стилю; крайние даты - 7 марта 1912 г.- 24 сентября 1916 г. Этими датами объемлется целый и притом особый период жизни С. Н. Булгакова. Именно в этот период Булгаков вполне определяется как православный мыслитель с признанным научным, философским и религиозным статусом. Этот период - самый спокойный, самый академический в биографии философа. Позади остались увлечения политическим радикализмом и марксистской политэкономией, 1905 год, драматические столкновения с радикальным лагерем по поводу сборника «Вехи». Но еще ожидали философа новые нравственные и духовные испытания - революция, принятие священства, эмиграция, обвинения со стороны ряда церковных иерархов в «софианской ереси» * и, наконец, те глубокие и смешанные чувства отчаяния и надежды, которые были пережиты уже на пороге кончины в захваченной гитлеровцами Франции. Письма Булгакова Дурылину - письма духовно близкому человеку, почти что единомышленнику. Не случайно в них подчеркиваются стержневые и самые дорогие для философа моменты его мировоззрения. При всей неоднозначности отношения Булгакова к мышлению и личности Вл. Соловьева, именно Булгаков является одним из самых ярких и близких последователей великого философа. Тема Бытия — живущего, дышащего, развивающегося в идеальном контексте невыразимого и одухотворенного всеединства,— Бытия, которое открывается человеческому духу своим «вечно-женственным» ликом, ликом Премудрости-Софии - тема соловьевская. Современный исследователь творчества С. Н. Булгакова так резюмирует эту восходящую именно к Соловьеву коренную интуицию булгаковского мировоззрения: булгаковское учение о Софии - в самом сжатом определении - 1 См., напр.: Указ Митрополита Московского Сергия Митрополиту Литовскому и Виленскому Елевферию. Осуждение учения прот. С. Н. Булгакова о Софии. 1935, 7 сентября. Вильно, 1935. 156
есть учение о Реальности, точнее, о живой реальности нетварной, объемлющей собою тварь 2. Согласно Булгакову - и здесь он опять-таки следует Соловьеву,- Премудр рость-София реализуется в духовном опыте людей прежде всего как Церковь, объективно принимающая в себя и возвышающая до себя всю полноту человеческого творчества - творчества различных эпох и народов; все в мире, что подлинно и прекрасно, уже тем самым приобретает в контексте Божественной Премудрости объективный вселенский («кафолический») статус (см. письма 2 и 3) 3. В письмах к Дурылину угадывается одна из центральных и притом философски парадоксальных тем булгаковского миросозерцания: сама духовная невосполнен- ность природы, человека и истории есть не только своеобразный ограничитель злых потенций в человеке, но и предпосылка его восполнения положительным духовным содержанием, его возвращения в подлинный контекст Реальности-Софии 4. Согласно Булгакову, обнаруженный Кантом в ходе анализа основополагающих структур нашего мышления онтологический (по сути дела) дуализм природности и духовности есть как раз то самое, чем «спасается личность» от доводящих до осатанения спиритуалистических, гносеологизирующих или натуралистических крайностей рассудочной схематизации Бытия,- то самое, что образует одну из немаловажных предпосылок «живого разума» 5. И потому сам дар мышления, приводящий к осознанию неполноты чисто рационального подхода к миру, скрывает в себе потенцию восстановления субъекта в любви. И если эта потенция высвобождается с помощью опыта благоговения и веры, то мышление становится уже мыслящей любовью, благодаря которой личность одновременно удостоверяет в себе и сверх личное Бытие и свое собственное, уникальное «я». «Cogito» (мыслю) кардинально сближается с «ато» (люблю). Посему - «ато ergo sum» (люблю, следовательно- есмь) 6. Итак, согласно Булгакову, внутренний христианский опыт человеческой души (неразрывно-неслиянная связь любви, мышления и бытия), спасая человека, спасает и историю: без этой связи и истории, по сути дела, не дано. Ибо метание между тотально-пессимистическим взглядом на мировые судьбы как на бессмыслицу и представлением о человеческой реальности как о некоем навозе для исполнения гордых притязаний самозваных «человекобогов» может быть чем угодно, но только не человеческой историей7. Без утверждения относительной самоценности человеческого субъекта - истории в подлинном, требовательно-философском смысле, согласно Булгакову, нет и быть не может. Весь этот очерченный выше круг идей явно восходит к трудам Вл. Соловьева. Но в булгаковских письмах Дурылину просматривается еще одна тема - тема оригинальная, булгаковская, с особой силой развернувшаяся уже в пореволюционных трудах философа. Свое наибольшее и беспрецедентное в истории мировой мысли развитие эта тема получила в трудах неведомого Булгакову французского его современника — Пьера Тейяра де Шардена. Именно в христианской Литургии усмотрел Тейяр концентрированную символику невыразимого единства судеб Неба и Земли и в природном, и в гносеологическом, и в историческом их измерениях. И, стало быть, важнейший источник философского вдохновения. Причем для Булгакова, как и для Тейяра, это невыразимое единство, постигаемое лишь в интимной глубине внутреннего опыта верующей личности, не есть 2 См.: 2 u z e k R. S. J. Una mistica para hoy: La vision sofianica de la realidad.—- «Orientalia Christiana periodica». Roma, 1980, v. 46, f. I, p. 162. 3 Припомним в этой связи «софийную» поэтическую медитацию Григория Сковороды: Премудрость-София обитает повсеместно, в том числе «и в хинских сторонах» (Сковорода Г. Разговор о Премудрости.- Повне 31брання TBopiB. Т. 1. Киев, 1973, с. 94). 4 См. в этой связи, напр., Пятую беседу о Молитве Господней (9 января 1922).- Бу л гаков С. Н. Слова. Поучения. Беседы. Paris, 1987, с. 405. 5 Булгаков С. Н. Природа в философии Вл. Соловьева.— В кн.: «Сборник первый. О Владимире Соловьеве». М., 1911, с. 9. 6 Там же, с. 10. 7 См.: Булгаков С. Н. Венец терновый. (Памяти Ф. М. Достоевского).-«Свобода и культура». СПб., 1906, 1 апр^ № 1. 157
единство застылое, статичное и отрешенное от мирских судеб: сколь страшно ни складывались бы эмпирические пути Земли,— оно незримо преобразует и наполняет собою мир; даже тоталитаризму, сколь ни был бы он успешен в своих притязаниях, не совладать с этим принципом 8. И все же вера в необоримость духовных н человеческих начал истории не вела Булгакова к самоуспокоенности. Внутренний трагизм, внутренняя тревога не покидали Булгакова никогда 9. Времена традиционализма Ив. Киреевского — безвозвратно прошли, равно как проходят времена той духовной несобранности, той чарующей публику стилизованной многоликости, которую замечает философ у своих современников — Дм. Мережковского (см. письма 5 и 6) и Вас. Розанова. И как предвестие будущих испытаний и катастроф, ожидающих Россию и человечество, прорывается на страницы булгаковской переписки с Дурылииым весть о случайном пожаре у раки преп. Сергия Радонежского в сентябре 1916 г. (см. письмо 8). Философу еще предстояло пережить годы и годы войн, революций, изгнания — «Страшный Суд раньше смерти», «нетление заживо» 10. Сила веры в непреложную духовную ценность Бытия, истории и культуры помогла философу сохранить преданность своей стране, преданность фундаментальным человеческим ценностям до самой кончины. М. А. РАШКОВСКАЯ, Е. Б. РАШКОВСКИЙ 7 марта 1912 г. <Москва> Глубокоуважаемый Сергей Николаевич! Простите, что не удалось ответить сразу на Ваше письмо. Оно произвело на меня сильное впечатление и было таким радостным, что составило полную неожиданность и вообще, и от Вас в частности. Я привык уже как какое-то чудо воспринимать человека с таким строем мыслей и чувств и, встречая, испытываю радостное чувство: жив Бог земли русской! Вы так хорошо и по форме и по содержанию выразили, мне кажется, самые сокровенные мысли и надежды о русском призвании, а у нас даже те, кто это думает, стыдятся исповедывать, и из этого духовного оппортунизма, вялости сердца и создаются двусмысленные, промежуточные позиции. Но то, что пишете Вы и что всецело разделяю я, до конца почти невыразимо словом,- или шепот, или пророческая речь могут это выразить, не опошляя и не притязая. Вот почему, между прочим, и в тот Вечер, да и вообще, я чувствую себя вынуждаемым тормозить свое собственное чувство, хотя обертоны слышны чуткому уху. Меня поражает в Вашем письме отчетливость и верность (как мне, по крайней мере, думается) Вашего национеЬяьно-ЙселенскОго самосознания. Надеюсь познакомиться с Вами ближе, о дне и часе свидаййя условимся по телефону (204-49), хотя раньше Пасхальной недели врёМя Для беседы найти; пожалуй^ б$гдбт й нелегко. Йо, может быть, в пятницу на 6-й неделе, в 9 с пойойиной ч<(асой> вечера (или в дневные часы) я йогу освободиться. Я послай Вам Две брошюры, которые дают некоторое, конечно внешнее, понятие о Зосимовой пустыни *, свои личные впечатления я предпочитаю сообщить Вам при свидании. Крепко жму Вашу руку. Сердечно преданный С. Булгаков. 8 См.: Догматическое обоснование культуры; (Речь о. С. Булгакова на Съезде православной культуры. (Менюль, 17 мая 1930)).—«Вестник русского студенческого христианского движения». Париж, 1930, № 7, с. 11. 9 См.: Роднянская И. Б. Сергей Николаевич Булгаков.- «Литературная газета», 27.09.1989. 10 Из письма С. Н. Булгакова В. В. Розанову от 12 декабря 1917.- ЦГАЛИ СССР, ф. 419 (В. В. Розанов), оп. 1, ед. хр. 377. 158
2 июля 1912 г. Кореиз 2. Дорогой Сергей Николаевич! Оба Ваши письма я получил и был ими обрадован, спасибо за память и за то настроение, которое они приносят и которым проникнуты. На первое письмо «из-под цветущих яблонь», я мог бы ответить от синего моря. Знаете, я все больше ценю в русском православии, как и во всем христианстве церковном (от чего очищают его так усердно «первохристианствующие» штундисты ученого и неученого образца), именно эту добрую примесь доброго язычества, которое ведь правильно ощущало душу земли и моря и славу Божию, поведанную небесами. И насколько отвращаюсь от язычества теперешнего мещанства, настолько восхищаюсь (грешным делом) язычеством религиозным, благочестивым, верным земле и природе. И если хотите, в замысел «Философии хозяйства» 3 входит влить в твердыню язь*- чества безбожного хотя и язычество же, но религиозное, живое, которое приводит и входит в христианство 4. На Святом озере с сектантами и начетчиками, но зато с лешими и водяными Вам, чай, близко это настроение 5. Однако, кроме шуток, то, что Вы рассказываете о своих наблюдениях, оч(ень> грустно одной стороной, хотя может быть й отрадно другой. Путь от христианства до штунды или толстовства, т. е. от религии к морали, есть сухой и печальный, хотя по-своему, для идущих им, и правый путь. Не повторяется ли и здесь бессмертная повесть (невольно вырвавшаяся у западника Щедрина) о мальчике в штанах и без штанов 6. Как восставать против штанов, но ведь, ей Богу же, не о штанах жив будет религиозно человек, и если в сектах много порядка, чистоты, добродетели, то святость настоящая возможна только в церкви, где на одного этого святого приходятся миллионы пьяниц и дикарей. Тут, как и везде, противоречия жизненные... Когда я читал последнее Ваше письмо, мне невольно подумалось, как хорошо было бы, если бы человек религиозно зрячий и непартийный в религиозном смысле (т. е. не Пришвин — импрессионист или Мережковский — проповедник своего) по- водал о своих наблюдениях о том, как живет теперь религиозно народ наш. Говоря конкретно, мне подумалось, что как было бы хорошо в серию брошюр (1=2 листа в 40 т<ысяч> букв), которую задумывает теперь издательство «Путь», включить Вашу брошюру о светлоярских (а может быть и других) наблюдениях и впечатлениях 7. Подумайте-ка об этом и напишите мне. С Вашей мыслью, что сектантство и ереси уводят из религии Сына, я вполне согласен. Всего Вам доброго. Крепко жму Вам руку. Ваш С. Булгаков. P. S. Мой семинарий по философии религии включен уже в расписание лекций на будущий год в Универс<итете> Шанявского. 5 августа 1912 г. Кореиз. Дорогой Сергей Николаевич! Опять я замедлил, как и всегда, с ответом и оч<ень> винюсь за это. Ваше письмо оч<ень> утешило меня всем своим содержанием. Прежде всего, благодарю Вас от души за посвящение мне стихотворения о Софии8. Конечно, я его не заслуживаю (хотя кто же может заслуживать), но я, кроме знака дружеского Вашего ко мне расположения, вижу в этом некое знамение. Есть чувство, что для нас (для «двух-трех», кто сейчас живет религией и притом церковно) св. София есть самый нужный и важный вопрос богомыслия и богосознания, и никогда это чувство и сознание во мне так не обострялось, как последнее время. Да просветит Она нас Своим светом, по сравнению с коим, воистину, и «звездный свет неясен», как говорите Вы. Между прочим, о. Флоренский (с которым как раз это лето мы ведем 159
«софийную» переписку) издал с рукописи службу св. Софии, как она правится в храмовый праздник (15 августа, вместе с Успением Пресвятой Богородицы) в Московском храме Софии на Лубянке9. Книга о. Ф<лоренского> еще не окончена печатанием, но он, конечно, далеко не выразит в этой книге того, что имеет. Всецело подписываюсь под тем, что Вы говорите о церкви: аминь и трижды аминь. Это есть поистине церковное самочувствие, и именно его приобретать и сохранять есть наша задача. В самом деле, если на свете останется лишь один иерей, и он будет человек слабый и грешный, то совершится Евхаристия, ибо в ее совершении соучаствует Благословенная Матерь Божия, чины ангельские, все святые, ведомые и неведомые и - мню - и не святые, но отошедшие к Богу с верою люди. И как мне однажды довелось слышать от одного вдохновенного истолкователя православного богослужения архимандрита, пред Плащаницей, у Пречистого Тела почившего субботним покоем Господа, если и пусто будет на земле, то ведь здесь соприсутствует Богоматерь, пророки с своими хартиями: Исайя, благоглаголивый Аввакум, Иона и бесчисленные лики ангельские, которые ужасом многим содрогахуся 10. И в конце концов, именно это чувство и эти мысли служат опорой против всего того тяжелого и страшного, что клубится «около церкви». На условном языке школьной философии я сказал бы, что религиозному сознанию присущ предикат кафоличности, как таковому, независимо от того, является ли носитель его эмпирически в обществе одинаково мыслящих. Это так же точно, как красота Венеры Милосской есть объективная кафолическая красота, независимо от того, кто и сколько ее видит. И критерий объективности не количественный, а внутренний: в этом ложь всякого религиозного индивидуализма, т. е. своеволия субъективизма, возводимого в принцип. И вера наполняет этот формальный постулат религиозного сознания живым и действенным содержанием. План Вашего очерка о Китеже, историческом и умопостигаемом, на фоне того, что Вы хотите здесь затронуть, вполне меня удовлетворяет и радует. Дай Бог Вам сил осуществить его — именно такое проникновение в душу народной религиозности нужно, и как раз оно отсутствует. Да благословят Вас тени Соловьева и Достоевского на это дело. Я надеюсь найти в нем отзвуки и Ваших северных странствий и впечатлений. Волжский (писатель) прислал мне большое письмо с описанием впечатлений от Сарова, где он был нынче летом, а еще один из Параклита (под Троицей). И все впечатления эти свежи, сильны, радостны и бодрыи. Трудно, но надо во тьме различать свет. Трудно сейчас предвидеть, выйдет ли из предполагаемого семинария то, что хотелось бы, но хочется мне именно того, о чем пишете Вы: строгого, серьезного и немертвого, вытекающего из живого чувства, углубления в вопросы религии, и да осветит нам путь св. София, хвалою которой я закончу это письмо. Всего, всего Вам доброго. Крепко жму Вам руку. Ваш С. Булгаков. P. S. Здесь я до начала сентября. Временем составления своего очерка не стесняйтесь, хотя, конечно, лучше было бы этого не откладывать в долгий ящик. 10 декабря 1912 г. Зубовский бульв<ар> 15, кв. 21 Дорогой Сергей Николаевич! Искренне приветствую Ваше намерение отдать Лермонтова в «Русскую мысль» и охотно готов написать по этому поводу от себя П. Б. Струве 12, хотя, разумеется, своего слова всесильным не считаю. Надо, во всяком случае, разъяснить ему, что эта статья подлежит компетенции его, а не Брюсова. Я не знаю, какой размер имеет статья, но советую наперед выпускать все, что можно выпустить без большого ущерба, ибо знаю по неоднократному опыту, насколько препятствует принятию и особенно скорому напечатанию обширность размеров. 160
Когда Вы будете посылать статью, известите меня письмом или через телефон, и я напишу Струве. Рад, что Китеж подвигается и близится к концу. Надеюсь, что он увидит свет до весны. Рад буду Вас у себя видеть, на праздники я никуда не уезжаю и могу лишь выезжать на короткие сроки. Ваш С. Булгаков. 23 мая 1913 г. Крым, Ст. Кореиз. Дорогой Сергей Николаевич! Очень виноват перед Вами, что долго не отвечал. В Москве среди забот и хлопот предотъездных рука как-то не подымалась, хотя и все время я помнил о письме. Прежде всего о делах, именно об уроке для Вас. Я могу, если могу, что- либо сделать для Вас только при благоприятном стечении обстоятельств, причем, во всяком случае, Вы обратились ко мне несколько поздно, когда встреч и возможностей стало значительно меньше. Может быть, посчастливится устроить что- либо с осени. Если бы осуществились хотя отчасти планы и надежды В. С. Гри- кевич13, то это было бы плодотворно и для Вас и для нее, но, к сожалению, это сокрыто в лоне богов. Разные возможности урока она Вам, наверно, сама изложила. Еще раз спасибо Вам за очерк о Вагнере 14. Я прочел его не отрываясь и немедленно (это Вам лучшая читательская похвала!) и вполне сочувствую основной идее и основной тенденции его: и тому, что в Вагнере Вы подчеркиваете мифотворчество и тем сближаете его с Россией, и тому, что провозглашаете примат мифа. Если бы критиковать, то я сказал бы, что об этом сказано не слишком много, но слишком мало, т. е. отвлеченно, а между тем, для этих тем такое касание их может быть опасно, ибо обнажает до времени. В явлении Вагнера мифотворчество есть ступень к теургии, каковой является по своему замыслу «музыкальная драма», и здесь он, действительно, оказывается в одном лике с Вл. Соловьевым и его теперешними продолжателями. Но в Вагнере так много ликов и граней, что выделение одной есть стилизация. Вот то немногое из многого, что мне хотелось Вам сказать по поводу очерка. Потому, если я и боюсь здесь «мережковщины», то именно в последнем смысле, не задачи, а подхождения к ней. Но Вы стоите в самом начале пути, и первые шаги могут иметь только внешнее сходство с последними (М<ережков- ско)го). Спасибо Вам за оттиск о св. Франциске15. Буду читать «Цветочки» в теперешнем уединении, но сомневаюсь, что напишу, все труднее раскачиваться, особенно на такую трудную тему. В «Рус<скую> мысль» напишу охотно, как только Вы меня известите. Употреблю все усилия, чтобы заинтересовать редакцию Вашим очерком. Всего Вам доброго. Не оставляйте своего замысла относительно) народных житий святых, о которых мы говорили на Пасхе. Ваш С. Булгаков. 19 июня 1913 г. <Кореиз>. Дорогой Сергей Николаевич! Я очень виноват перед Вами, что не ответил до сих пор на письмо Ваше. Произошло это от русской лени и откладывания: тяжел я на письма. Спасибо Вам за оптинское письмо и оптинскую память. Мне не приходилось там бывать, но говорят люди понимающие (например, о. Павел Флоренский), что там земля (именно земля) благодатная. Ведь бывает благодатная земля, это и без всякой теософии следует признать, да я сам это непосредственно чувствую и у Троицы, и в Зоси- мовой пустыни, да и в каждом храме. Ваши чувства и мысли одной стороной коснулись моей души. Симбол могил И. Киреевского и о. Макария многозначителен ie. 161
Могли ли бы мы повторить Киреевского и должны ли повторять? Нет, это для меня инстинктивно и сознательно ясно: повторять ничего нельзя, и мы отплыли от берега. М<ожет> б<ыть>, и даже вероятно, что мы, стремясь к новой «общественности», остаемся в монастыре (и с аскетоборствующими Мережковскими вкупе да и с новейшим оккультным монастырем на придачу), но к этому нас принуждает жизнь, историческая минута, мы же хотим не монастыря (хотя это и не значит, что мы не хотим монастыря), как его все-таки хотел Киреевский, он наших тревог не знал или, вернее, не осознал до конца. Идем без дороги, неведомо, идем ли или топчемся, но так нам указано, таково наше послушание, оно же и творчество... Но забвена буди десница моя, агце забуду тебе, Иерусалиме! 17 Тот, у кого нет в душе «Оп- тиной», кто извергнул ее из себя или отвергнулся церковью, кто не знает ее, как дома молитвы, как земли благодатной, где снятся сны о лествице Иакова 18, у того нет будущего (религиозно) и нет настоящего. В этом смысле я с Киреевским: иметь право (внутреннее, конечно) лечь в «Оптиной» я хотел бы заслужить жизнью. Ведь это вроде того, что быть похороненным в церк(овной) ограде за алтарем, как хоронят обычно священников. Отнюдь не хотел бы сказать - да Вы и не поймете меня так,— чтобы я думал, что фимиам молитв, возносящийся из Оптиной, стал когда-л(ибо) не нужен, и оптины могли устареть, они не подлежат времени и пребудут, «дбндеже приидет», ибо ведь и старец Иоанн 19 находится на покое в Оптиной. Нам же, не в личном, а историческом смысле говорю,— дано только наездами молиться и благословляться там, с думами... о своем. Это так. Русская мысль должна оплодотворяться русской верой. Нуждается ли в ней, в мысли, эта вера? Она рождает эту мысль, и в рождении этом нуждается Россия. Вот отрывки из мыслей, которые проходили у меня тогда, при чтении Вашего оптин- ского письма, к сожалению, уже давно это было, и утратилось первое впечатление. Очень радуюсь Вашему намерению написать доклад об иконографии, это — прекрасная тема: и поучительно, и полезно, и даст Вам возможность развернуться20. Пожалуйста, не отказывайтесь от Вашего намерения. Я Федорова не только читал, но и близко знаком с его литературным душеприказчиком В. А. Кожевниковым21 (и немножко писал о нем) 22. Я предполагаю прочесть в р<елигиозно>-ф<илософском> обществе реферат о Федорове, именно о воскрешении, впрочем, если напишется. > Живу я уединенно. Насколько могу, стараюсь не терять время, единственно свободное в течение года. Желаю Вам всего, всего лучшего. Сердечно Ваш С. Булгаков. Е. S. В Москве я с 19 августа. 21 ноября <1913 г.) Набережная Храма Христа Спасителя, дом и кв. Мазуриной. Дорогой С<ергей) Н<иколаевич>, у меня болен сын скарлатиной и потому вход в квартиру закрыт, но с Е<ле- ной> Ивановной) 23 можно говорить по телефону (204-49). Я с остальными детьми выселился и пока живу по означенному адресу, а с декабря, вероятно, переселюсь куда-н(ибудь). Думаю, что видеться со мною, в случае нужды, можно с будущей недели, когда возобновлю лекции. Завтра заниматься в Университете> ПКанявско- го> не буду, потому что стесняюсь показываться пока, и сам не совсем здоров. Вашу рукопись я передал П. Б. Струве из рук в руки с надлежащим напутствием. Думать мне теперь об участии в заседании о Д<остоевском> до Рождества, увы! — не приходится. Всего доброго. : Ваш С Б. Ваше письмо получил сегодня. 462
24 сентября 1916 г. (Москва) Дорогой мой Сергей Николаевич, взаимно поздравляю Вас с днем Ангела, да осенит он своего молитвенною по- мсщью и Вас, и вас всех. Слышал от М<ихаила> А(лександрови)ча2i потрясающую и вместе удивительную повесть о пожаре в раке Преподобного и чудесном сохранении его мощей25. И думалось, что не без вины и Сергием попущено сие искушение. Ел<ена> Ив<ановна> благодарит за поздравление с обоими именинниками и Вас поздравляет. Не зайдете ли завтра вечером, рад был бы Вас видеть, встретите знакомых. Ваш С. Булгаков. P. S. Сегодня у меня был А. П. Мельников 26, пробудет до вторника и хотел еще заехать в понедельник. Примечания 4 Зосимова пустынь — обитель к северо-востоку от Троице-Сергиевой лавры, место паломничества тогдашней православной интеллигенции. 2 С. Н. Булгаков родился в г. Ливны Орловской губ. и всегда сохранял благодарную память о месте своего рождения. Но, как писал он на склоне жизни в своих автобиографических заметках (1938), «...изломанными и таинственными путями Бог дал мне и вторую родину - Крым...» (С. Н. Булгаков. Моя Родина.- «Новый мир», 1989, № 10, с. 211). 3 Монография «Философия хозяйства» (М., «Путь,» 1912) в момент написания письма готовилась к защите в качестве докторской диссертации в Московском университете. Докторский диспут состоялся 21 сентября 1912 г. 4 Ср. с оценкой наследия языческих культур (прежде всего культуры античной) в более поздних текстах Булгакова. Напр.: «Язычество не только по сравнению с Ветхим Заветом, но и по сравнению с христианством представляет род первозданного Эдема, когда люди «были наги» и пребывали в первозданной невинности и чистоте. Язычество слепо по сравнению со зрячестью Ветхого Завета и с остротой зрения, которая дана в христианстве. Язычество не различает греха, не видит той тени, которую первородный грех отбрасывает на все бытие. Преимущество древнего язычества есть преимущество религиозной слепоты, преимущество и некая мудрость детского состояния. Но это не та мудрость, которая должна быть достигнута зрелым человеком. Все же, хотя и смутно, язычество знало грех. Перед сознанием древнего мира вставала «мойра» - трагическая неизбежность бытия. Поэтому древний мир - родина трагедии. <...> Но, в общем, можно сказать, что древность проще и счастливее нас, потому что она не знала раздвоения религии и цивилизации и трагизма культурного творчества в той мере, в какой он ведом нам,— она не знала секуляризации. И в этом смысле жизнь древнего язычества проще и благочестивее» (Догматическое обоснование культуры.., с. 9). 5 Имеется в виду поездка С. Н. Дурылина к оз. Светлояр (Нижегородская губ.); впечатления от этого паломничества описаны им в брошюре «Церковь Невидимого Града», опубликованной в 1913 г. книгоиздательством «Путь». 6 Речь идет об очерках М. Е. Салтыкова-Щедрина «За рубежом». В очерк первый включено «драматическое представление» «Мальчик в штанах и Мальчик без штанов» - едкий шарж на славянофильскую историософию. Мальчик в штанах (пародия на славянофильский образ Европы) «черту душу продал» за большие деньги, тогда как российский Мальчик без штанов — по широте натуры — отдал ее черту задаром, но почему-то уверен, что может с легкостью ее «назад взять». 7 См. сноску 5. 8 Текст стихотворения С. Н. Дурылина «Святая София» с посвящением С. Н. Булгакову сохранился в дурылинском фонде. Оно завершается словами: ...В смиренномудрии святом На темных фресках Новограда И в храме малом и простом Ты вышняя была Ограда! Несокрушимая стена. Она навек тебе,- Россия. Огнесиянная Жена, Таинница Христа - София! Стихотворение датировано 8 августа 1912 (ЦГАЛИ СССР, ф. 2980 (С. Н. Дурылин) оп. 6 сд., № 3). 163
9 См.: П. А. Флоренский. Служба Софии Премудрости Божией. (Издание старинной рукописи).- «Богословский вестник». М., 1912, № 2. О дружбе с Флоренским Булгаков вспоминал после его смерти (см.: Священ- ник о. Павел Флоренский. (Март - апрель 1943).-В кн.: С, Н. Булгаков. Слова. Поучения..., с. 509-520). 10 Реминисценции гимнографических текстов Страстной Седмицы и Пасхальной заутрени. 11 Имеется в виду А. С. Глинка-Волжский (1878-1940) и его работа над книгой «В обители преподобного Серафима» (М., 1914). 12 См.: С. Н. Дуры лин. Судьба Лермонтова.-«Русская мысль», Пг., 1914, № 10. П. Б. Струве был редактором «Русской мысли»; В. Я. Брюсов вел в журнале отдел поэзии. 13 В. С. Гриневич — не идентифицирована. 14 См.: С. Н. Д у р ы л и н. Рихард Вагнер и Россия. М., «Мусагет», 1913. 15 Русский перевод «Цветочков Св. Франциска» вышел в 1913 г. с предисловием С. Н. Дурылина. 16 Историю отношений между старцем Макарием и Ив. Киреевским вместе с публикацией свода писем Киреевского к Макарию см.: Ф. Руло. Письма И. В. Киреевского оптинскому старцу Макарию.- «Символ», Париж, 1987, № 17. 17 Пс. 137 (136): 5. 18 См.: Быт. 28:12. 19 Старец Иоанн — персонаж «Краткой повести об антихристе» Вл. Соловьева, олицетворение вечной совести православия. 20 См.: С. Н. Д у р ы л и н. Древнерусская школа живописи и Олонецкий край.— «Известия об-ва изучения Олонецкой губ.». Петрозаводск, 1913, т. 2, кн. 5. 21 В. А. Кожевников (1852-1917) - историк культуры, ученый-буддолог; последователь и биограф Н. Ф. Федорова. 22 См.: С. Н. Булгаков. Загадочный мыслитель (Н. Ф. Федоров).-«Московский еженедельник», 1908, № 48. 23 Елена Ивановна Булгакова (урожд. Токмакова) - жена философа. 24 М. А. Новоселов - писатель, активный деятель православного религиозно- философского круга. 25 Глубочайшее почитание своего патрона, преп. Сергия Радонежского, философ сохранил до конца жизни. Проповедуя в день преп. Сергия 8 октября (25 сентября по старому стилю) 1940 г. в оккупированном гитлеровцами Париже, Булгаков говорил, что даже в это страшное и безнадежное время, когда преп. Сергий как бы изгнан из собственной страны, «крылья души» (выражение, восходящее к стихам Вл. Соловьева) не должны оставлять русских людей ни в рассеянии, ни на Родине (см.: С. Н. Булгаков. Слова. Поучения.., с. 44). И это говорилось в момент, когда надо всей Европой нависала тень «пакта Риббентропа—Молотова» и чувство исторической обреченности было поистине всеохватывающим. 26 А. П. Мельников - писатель и журналист, сын П. И. Мельникова-Печерского. ПРИМЕЧАНИЯ М. А. РАШКОВСКОЙ, Е. Б. РАШКОВСКОГО
Анархизм: что мы о нем знаем? «Белые пятна» — следы неприятия и забвения — постепенно исчезают с полотна отечественной философской мысли. Мы еще в самом начале этого процесса. Нас ждут новые имена и идеи, оригинальные повороты философских сюжетов, а в перспективе - восстановление прерванной «связи времен», возвращение к истокам нашей философии, воссоздание в их полноте мыслительных, теоретических оснований отечественной культуры. Давно сложилась парадоксальная ситуация: голос наших великих соотечественников звучал на Западе, участвовал в качестве полноправного собеседника в диалоге различных философских традиций, а на их собственной Родине десятилетиями заглушался. Сейчас становятся все очевиднее огромные издержки этой ситуации, те потери, которые мы понесли из-за нее в нашем духовном, гражданском развитии. И мы все больше начинаем осознавать неотложную необходимость и нашего диалога с отечественной философской традицией. Но действительно научиться чему-либо у истории мы сможем, лишь если поймем ее в неискаженной форме, представим взгляды классиков нашей философской мысли в аутентичном виде, без позднейших упрощений. Тогда восстановление идей прошлого поможет нам в решении собственных проблем. Очередной повод для размышлений на эту тему дали состоявшиеся в октябре 1989 г. Чтения, посвященные 175-летию со дня рождения М. А. Бакунина — великого русского мыслителя и революционера, человека со сложной судьбой, прошедшего долгий путь идейного развития и ставшего родоначальником философских идей анархизма в нашей стране. Инициатором проведения Чтений выступила Бакунинская секция, созданная в рамках Комиссии по изучению наследия П. А. Кропоткина (под руководством академика Л. И. Абалкина); задача секции - объективное исследование и освещение теоретических взглядов М. А. Бакунина. Чтения проходили на родине Бакунина в Твери, на базе Государственного объединенного историко-архитектурного и литературного музея. С докладами выступали специалисты разных областей гуманитарного знания — историки, экономисты, философы, юристы, среди которых были и современные анархо-синдикалисты, стремящиеся опираться ва идеи Бакунина. Всех присутствовавших, во многом различных по своим взглядам людей, объединил интерес к нашему великому соотечественнику. А интерес этот сегодня не случаен и вполне оправдан. Именно с позиций сегодняшнего дня, окидывая взглядом путь, пройденный нашей страной, мы можем по-иному, чем прежде, оценить и идеи теории анархизма в ее подлинном, неискаженном виде. Лейтмотивом Чтений была мысль о необходимости переоценки и преодоления сложившегося и устоявшегося чисто отрицательного отношения к анархизму как символу разрушения, ниспровержения всех основ, всех и всяческих авторитетов. Мы должны понять реальную суть этой философской и социально-политической позиции, исследовать объективно и непредвзято концепцию классического анархизма в лице его родоначальников, людей высокой культуры, подлинных русских интеллигентов, чьи идеи имели мало общего со сложившимся в массовом сознании, известным по книгам и фильмам карикатурным образом анархиста, отрицающего все и вся и в целом вызывающего скорее снисходительно-насмешливое, чем серьезное отношение. Часто складывалось впечатление чего-то легковесного, не имеющего ни глубоких корней, ни глубоких идей, а в памяти оставалась лишь нелепая фигура анархиста да знаменитый лозунг «анархия - мать порядка». Это примитивное 165
представление об анархизме, в свое время игравшем роль пугала, до сих пор не преодолено. Много ли мы знаем сейчас об анархизме? Один из участников Чтений, Д. И. Олейников, рассказал об опросе, который он провел среди учеников старших классов ряда московских школ. На вопрос о том, кем был Бакунин, многие ничего не смогли ответить, другие назвали его соратником Ленина и т. п.; лишь один читал о Бакунине в газете «Община», органе московских анархо-синдикалистов. Для тех, кто знает об этом больше, «анархизм» стал определенным стереотипом, и сейчас применяющимся в нашей литературе чаще всего в отрицательном смысле. Сидя в небольшом уютном зале музея, где проходили Чтения, я думала о том, что и мне, например, сочетание слов «анархизм и нечаевщина» казалось оправданным, не вызывало возражений (чему, правда, давала известные основания сама история взаимоотношений Бакунина с Нечаевым). Но ведь это — по сути разные вещи, и временное заблуждение Бакунина, не сразу понявшего опасность нечаевщи- ны, историки давно уже объяснили *. Подобные стереотипы и нужно разрушить, если мы хотим видеть в анархизме то, чем он был с самого начала,— и тогда, возможно, он предстанет не врагом, а союзником в наших сегодняшних поисках. Ведь при внимательном и объективном анализе в концепции анархизма обнаруживается и глубокий позитивный смысл: отрицание им централизованной власти, государства как такового связано со страстным утверждением свободы человека, извлеченного из оков внешнего принуждения; прежде всего — уважение к человеку, к его достоинству и свободе. Нужно ли сегодня долго рассуждать об актуальности этих призывов? Чтобы оценивать, нужно прежде всего знать; тогда-то и выявится существенная перекличка идей Бакунина с тем, что нас волнует, что мы обсуждаем, пытаясь понять, куда мы пришли за более чем семидесятилетний период и что нам делать дальше, какой выбрать путь. У всех на слуху слова «кооперация», «экология», «федерализм», «самоуправление» и т. д. Но они-то, эти идеи, и были ядром концепции Бакунина, об этих проблемах он думал в прошлом веке, создавая предпосылки, по выражению участника Чтений А. К. Исаева, для более мягкого варианта социализма, предполагающего собственность трудовых коллективов на средства производства, товарный обмен, самоуправление, федерализм. И вполне естественно, что на Чтениях разговор о Бакунине часто приобретал более общий характер, выливаясь в дискуссию о сегодняшних проблемах. В этом - одно из подтверждений мысли, высказанной д. и. н. Н. М. Пирумовой, о том, что Бакунин в большей мере принадлежит будущему, чем своему времени. Теперь становится все более очевидной современность Бакунина, считавшего себя не чистым мыслителем, а «страстным искателем истины и приверженцем свободы». Интерес к нему возникает в каждую революционную эпоху: история свидетельствует, что внимание к Бакунину возрастало в Испании, Италии, Франции, Японии, Китае, Латинской Америке в периоды тех или иных революционных событий. В России всплеск интереса к Бакунину наблюдался в годы первой революции, в условиях роста политических свобод. Во время Октябрьской революции и в годы, последовавшие за ней, творчество Бакунина вновь привлекло внимание. Но изменение социокультурной и идеологической ситуации привело, как и в иных многочисленных случаях, к постепенному вытеснению имени и идей Бакунина из философской литературы, из общественного сознания в целом. В 1926 г., к 50-летию со дня смерти, были написаны последние статьи о Бакунине, и хотя издание собрания его сочинений продолжалось до 1935 г. (оно было прервано на 4-м томе), официальная идеология в это время его фактически уже отторгла, квалифицировав как анархиста, ярого врага марксизма. Последовал многолетний период молчания; и вплоть до последних лет на всю страну было лишь несколько человек, глубоко и серьезно исследовавших его идеи. На Чтениях отмечалась парадоксальная особенность исторической судьбы Бакунина: его замалчивали и при жизни (еще Н. Г. Чернышевский вынужден был в свое время говорить о Бакунине в завуалированной форме), и долгие годы после смерти. Эта ситуация сейчас меняется, но 1 См., например, книгу Н. М. Пирумоврй «Бакунин», вышедшую в серии «ЖЗЛ» в 1970 г., а также статью, и рубрикацию С. 6. Житомирской и Н. М. Пирумовой «Огарев, Бакунин и Н. А. Герцен-дочь в нечаевской истории». «Литературное наследство». М., 1985. 166
не слишком быстро. Так, в Приложении к журналу «Вопросы философии» вышел том сочинений Бакунина, его избранные сочинения и письма изданы, правда, небольшим тиражом, для научных библиотек. Книга Н. М. Пирумовой «Социальная доктрина Бакунина» должна выйти в 1990 г. в издательстве «Наука» (тираж всего 2 тыс. экз). В то же время на Западе интерес к философии Бакунина очень велик, есть много исследований его творчества, с 1961 г. издается Archives Ва- kounine 2. В последние годы внимание к идеям Бакунина растет и в нашей стране, что связано со спецификой переломного периода, который мы сейчас переживаем. И поэтому особенно важно понять, что его революционная позиция не была легковесной, не сводилась к чистому отрицанию, а имела серьезное философское обоснование (о собственно философских взглядах Бакунина говорили на Чтениях Н. М. Пирумова, д. ф. н. П. И. Моисеев (Иркутск), к. ф. н. А. В. Водолагип, к. юр. н. С. Ф. Ударцев (Алма-Ата) и др.). Юношеское увлечение классической немецкой философией, идеями Гегеля, Фихте, Шеллинга, Гете не прошло даром для Бакунина. Хотя впоследствии он с головой погрузился в политическую деятельность, обретя в ней свое призвание и судьбу, его работы полны философских размышлений о мире и человеке. Бакунин был сторонником органического мировоззрения, строящего модель организации жизни, основанную на гармоническом балансе человечества и природы. Органическое мировоззрение, интуитивизм и волюнтаризм как собственно философские принципы сближают Бакунина с соответствующими течениями западной мысли - например, философией жизни. «Не может человек ни победить, ни обуздать природы»,— писал Бакунин, считая свободу немыслимой без строгого применения законов природы, в том числе закона солидарности и взаимопомощи. К аномалиям же, нарушающим гармонию Вселенной, он относил развитие централизованного аппарата власти, чему и противостоят самоуправление и федерация. Таким образом, анархизм Бакунина (бывший, кстати, лишь одним из этапов его идейного развития — с 1864 г.), в котором часто видели лишь разрушительное начало, связан на самом деле с принципами философского мировоззрения мыслителя, провозгласившего гармонию, единство человека и природы. Одним из первых Бакунин начал борьбу против авторитетов, идейных стереотипов, способствовав историческому взлету русской культуры, росту свободомыслия, самостоятельности мышления. Сама анархическая позиция, по словам Н. А. Бердяева («Русская идея»), вообще очень характерна для сознания и поведения русского народа. Бакунин в особенно отчетливой форме выразил эту позицию, которая в ином виде выступила, скажем, у Л. Толстого. И еще подчеркну важную, на мой взгляд, мысль Бердяева о различии между анархией, стремлением к разрушению, несущему с собой хаос, и анархизмом как идеалом свободной гармонии и лада. Это чрезвычайно существенное различение помогает верно понять концепцию Бакунина и отделить в ней «зерна от плевел». Философские установки Бакунина, таким образом, определили его социально- политические и экономические взгляды, которым было уделено значительное внимание на Чтениях (выступления к. ф. н. Н. С. Столярова, А. К. Исаева, Д. Д. Жва- ния, С. А. Гаврилова, чл.-корр. АН Латвийской ССР И. X. Киртовского). Выступавшие говорили о том, что пришло время серьезного изучения анархизма, потому что его идеи имеют прямое отношение к обсуждающимся сейчас проблемам. Альтернативы централизации—децентрализации, административной системы—самоуправления, проблемы разных вариантов социализма и путей к нему и многие другие, захватившие в наши дни и теоретиков, и практиков, возникли, как известно, не сегодня, они имеют давнюю философскую традицию и историческую подоплеку. Еще в конце XIX века Бакунин, возражая классикам марксизма по проблемам теории социализма, предполагал возможность перерождения диктатуры пролетариата в авторитарный государственный коммунизм, где «общественная собственность на средства производства» станет собственностью чиновников. С его точки зрения, пролетариат должен быть союзником крестьянства, а не подавлять его диктатурой. 3 Leiden, ed. Arthur Lehning. К настоящему времени из планируемых 15 томов изданы 7, 167
Диктатуру пролетариата Бакунин считал неосуществимой, полагая, что на самом деле она неизбежно превратится в диктатуру пролетарских чиновников, «красной бюрократии». Видя опасность тоталитаризма, к которому ведет сосредоточение всех функций в одних руках, Бакунин предусматривал и возможность появления «диктатора-императора» в итоге попытки подавить крестьянство. Многие мысли Бакунина удивительно созвучны нашему времени. Реальный ход исторических событий, как мы теперь знаем, подтвердил ряд его предвидений. Мы вновь стоим перед выбором, в котором нам могут помочь и идеи Бакунина о необходимости широкого развития товарно-денежных отношений при социализме, поощрения различных видов кооперации, введения самоуправления трудовых коллективов. Мы можем, очевидно, извлечь практическую пользу и из его попыток разработать принципы социально-экономической системы, имеющей внутренние стимулы к саморазвитию, в противовес централизации административной системы. При обсуждении этого круга проблем на Чтениях критиковались бытующие еще стереотипные представления о Бакунине как проводнике взглядов люмпен-пролетариата: на деле Бакунин говорил о «нищенском пролетариате» и был прежде всего противником рабочей аристократии (как отметила Н. М. Пирумова, были годы, когда за Бакуниным шло более половины рабочих Европы.). В связи с этим следовало бы пересмотреть и мнение о мелкобуржуазности Бакунина (да и вообще понятие мелкобуржуазности нуждается сейчас в более взвешенной оценке). То же касается и утверждений о «панславизме» Бакунина. Как доказывалось в докладе к. и. н. В. А. Дьякова, Бакунин никогда не был панславистом, хотя и верил в особый славянский путь развития. Решение общеславянских задач он связывал с процессом освобождения всего человечества. Вообще узкое доктринерство, отмечали выступавшие, чуждо Бакунину, он был человеком действия и стремился во всем опираться на практику, учитывать ее требования и запросы. Но безусловно, положительное содержание идей анархизма не исключает возможности и необходимости дискуссии с ним по ряду вопросов. На Чтениях приходилось задумываться о том, была ли когда-нибудь программа анархизма реализована на деле, а если нет, то почему? И что значит вообще отказаться от государства, при всех в общем близких нам сегодня выводах об опасности разрастания государственного аппарата, о засилье бюрократии и т. п.? Сложные чувства вызывает идеал Бакунина, выраженный в следующих словах: «Будет время, когда на развалинах политических государств оснуется совершенно свободно и организуясь снизу вверх, вольный братский союз вольных производительных ассоциаций, общин и областных федераций, обнимающих безразлично, потому что свободно, людей всех языков и народностей» 3. Нет сомнений в гуманности этого идеала, но что мы можем сейчас реально предложить взамен государства? Очевидно, в современных условиях мы должны критически оценивать и некоторые иные установки и принципы анархизма (в частности, уравнительные тенденции и др.)« И. X. Киртовский высказал мысль о том, что анархизм в своей экономической теории недооценивал необходимость общественной связи, широких социальных взаимодействий. Например, сейчас в требованиях участников забастовок есть много анархических моментов: говорят о независимых профсоюзах, о самостоятельности трудовых коллективов, но при этом порой переоцениваются личные интересы, личная автономия и т. п. Необходимо сочетать централизацию с определенной децентрализацией, учитывая сложившиеся экономические связи. Существует объективная необходимость и в процессах централизации: ведь на Западе уже постепенно переходят к транснациональным корпорациям, а мы все еще зажаты в тисках зачастую неплодотворных альтернатив. Вообще на Чтениях часто звучала мысль о чем-то «третьем», золотой середине между идеями анархизма и сторонников централизации. Но, как показали Чтения, есть и иные точки зрения на анархизм. Так, в выступлении Е. А. Сытника (Донецк), анализировавшего причины и перспективы современного анархизма в нашей стране, говорилось о том, что наш анархизм экономически обусловлен несоответствием бюрократических структур свободному рынку. Бюрократическая система пытается воспринять некоторые рыночные механизмы, 3 Бакунин М. А. Государственность и анархия. М., 1989, с. 387. 168
но в половинчатой, уродливой форме. Протест против этого и выражают идеи анархо-синдикализма. Итак, спектр точек зрения, выявившихся на Чтениях, был довольно широк; обсуждение показало прежде всего необходимость серьезного изучения анархизма вообще и современного анархизма, в частности. Бакунинские же чтения, если они станут, как предполагают их организаторы, регулярными, дадут хорошую возможность для плодотворных дискуссий. Вторая часть Чтений была, на мой взгляд, не менее интересной (во всяком случае, вызвала столь же разнообразные эмоции), чем первая. Мы посетили село Прямухино, расположенное недалеко от Торжка - бывшее родовое имение Бакуниных. Действительный статский советник и вице-президент камер-коллегии М. В. Бакунин купил его во второй половине XVIII века; впоследствии оно стало одним из культурных центров России. Здесь бывали в свое время братья-декабристы Муравьевы; затем Н. В. Станкевич, И. И. Лажечников, И. С. Тургенев. Сюда несколько раз приезжал в. Г. Белинский, написавший здесь статью «Опыт системы нравственной философии»; осенью 1881 г. у Бакуниных побывал Л. Н. Толстой. И сейчас еще сохранившиеся немногочисленные постройки (в том числе созданные по проекту известного архитектора Н. А. Львова, много работавшего в Новоторж- ском уезде Тверской губернии), прекрасный парк, каскады прудов хранят память о семье Бакуниных, тех временах, людях и событиях, об атмосфере той жизни, названной когда-то «прямухинской гармонией». Но приехав в усадьбу, мы застали там картину неутешительную, хотя, к сожалению, давно уже ставшую для нас привычной (мы теперь скорее удивляемся, если видим что-то иное): многое разрушено, пруды покрыты ряской, все нуждается в восстановлении и уходе. Несмотря на усилия немногих энтузиастов (которым очень помогает местный райком партии), стремящихся вернуть Прямухину былое значение культурного центра, пока мало что удается сделать. Нужны средства, квалифицированные специалисты. Возрождение усадьбы в Прямухине, создание здесь музея-заповедника - цель несомненно благородная и достойная всяческой помощи и поддержки. Государственный объединенный историко-архитектурный и литературный музей с 1977 г. готовил выставку к 175-летию со дня рождения М. А. Бакунина, с которой мы имели возможность ознакомиться во время Чтений. Собраны многие интересные материалы, документы, фотографии, рассказывающие о семье Бакуниных и близких к ней людях, найдены вещи, воссоздающие фрагменты прямухинского дома. В общем, сделан первый шаг к созданию будущего музея. Надеемся, что он не будет последним. И. И. БЛАУБЕРГ
ИЗ РЕДАКЦИОННОЙ ПОЧТЫ Драмы свободы Вл. ГУСЕВ Все эти годы исподволь назревая вопрос о свободе, о свободе творчества и о свободе печати. Вопрос, или вопросы, к которым мы оказались не готовы, как и ко многим другим. Я имел случаи напоминать об этом в «Литературной газете» и в «Новом мире» (см. всё ссылки в № 8 «НМ» за 1989 год), однако дело тут не во мне, а в самой ситуации. Я пишу все это на другой день после того, как началось обсуждение закона о печати в Верховном Совете; сам ход этого обсуждения, как и следовало ожидать, выявил различные тупиковые коллизии, вплоть до: а готова ли вообще наша «демократия» к свободе печати и нет ли вообще на земле стран, не созданных для свободы. И для свободы печати тоже. Может быть, к тому времени, как данный материал будет опубликован, все и утрясется. Но пока у меня, как и у многих, и верно есть ощущение (я не говорю, что это убеждение!), что некоторым странам состояние «свободы печати» присуще биологически и никаких проблем нет: две-три фразы в конституции, и дело с концом; а есть страны, где все это можно обсуждать годами, а практически все равно ни к чему не прийти. О таком ощущении я писал применительно к Латинской Америке еще в книге, вышедшей в 1972 году, а написанной, как вы понимаете, ранее («Горизонты свободы». М., 1972, глава «Рассказывает Сан- тан дер»). В этой запутанной теме нет возможности развернуть сколь-нибудь надежную и подробную аргументацию. Для этого потребуются целые тома. Поэтому я буду высказываться тезисно, надеясь на сократово-платоново убеждение, что истина не познается, а узнается (от смысла «узнать в лицо»). Кто поймет, тот поймет, а кто не понимает, тому и не объяснить. Как это, быть может, пи странно звучит, теоретически проще всего сейчас разрешить вопрос как раз о свободе творчества. Творчество свободно, только и всегЬ. Художник свободен. В форме временного и конкретного он выражает некую целостную истину, которая является не правой и не левой, не черной и не розовой, не верхней и не «смеховой-низо- вой», не задней и не передней, не прогрессивной и не реакционной, а просто свободной — просто художественной. На это у нас обычно и отвечают: «Ах, вы центрист». На это я обычно и отвечаю: — Истина не справа, не слева и даже не посередине, а в глубине. А что такое глубина? А это — глубина. Глубина Жизни, Духа. Ограничусь этим. Короче, по-моему, дух свободен, и творчество наше свободно. И это шар, а не линия и не плоскость, если уж «говорить образами». А «левые» и «правые» и т. д.— это все на плоскости. «Шар» — не «середина», он просто исходен, целостен. Но и у шара есть полюсы, хитро заметят мне. Вот и Земля: шар, а у нее полюсы. Да, есть полюсы; но исходен шар, а не его полюсы. Если нет шара с его таинственной сердцевиной, о которой мы и по сей день ничего не знаем, то нет и никаких полюсов. Нет «краев» — «правых», «левых», ну и так далее. Образ шара не нов в философии; но не очень популярен в последнее время. Добавлю снова, что и у шара, повторяю, есть своя поверхность и есть своя сердцевина — та самая Глубина; но, да, не буду я расшифровывать... Художник стремится непосредственно выразить эту глубину Жизни. Ту самую глубину, из которой произошли все конкретные искусства, религии, философии, ныне поделенные между собою и спорящие по ритуалам, атрибутике и самой духовной конкретике. Но Первоисточник — один. Он не имеет названия. Художник выражает это. В этом его задача. Это — его Свобода. Свобода самого творчества. Первоисточник Жизни, ко- 170
торый жив в душе самого художника и требует воплощения — воплощения в художественной форме. Что остальное, то от быта и от лукавого. Сложнее с понятием свободы самого общества. Соотношение свободы материальной и духовной, внешней и внутренней, «тайной» (Пушкин, Затем Блок и другие об этом) и явной всегда напряженно, а в землях с определенной традицией — напряженно особенно. Дух свободен, есть «тайная свобода»; кроме послания «К Н. Я. Плюсковой» («На лире скромной, благородной...», 1818) см. и знаменитое «Из Пиндемонти». «Вот счастье, вот права». Но как эта внутренняя, тайная свобода соотносится с внешней — явной и материальной? Можно ли прожить одной «тайной»? И уж свобода ли это? Не обращается ли она в самоутешение — в свою противоположность? Не прав ли Иван Дмитрич, уличая Рагина в апелляции к внутренней свободе, когда вокруг творится черт знает что? Не лень ли это просто? Как видим, вопрос мучит и Чехова: второго после Пушкина из наших художников, предпочитавших именно художественную свободу всякой «пра- визне, левизне» и т. д. Мучит он и Блока в его статье «О назначении поэта»; уставший от всего Блок присоединяется к уставшему от всего Пушкину — «тайная», мол, важнее, в ней истина; однако же как кошмар преследует его в конце этой статьи память о «тех чиновниках», которые, по его мнению, скоро посягнут и на первоисточники творчества, а не только на его результаты (статья 1921 года, по сути, это последнее произведение Блока — его завещание). Не претендуя на ответы по тем вопросам, которые столь изводили наших главных гениев (не случайно именно на- ших\), напомню только, что и мировые, и наши духовные авторитеты обычно решали эти вопросы на путях именно различения духовной и материальной свободы. Дух свободен. Но абсолютная материальная, житейская, бытовая свобода — это в принципе не свобода, а произвол. Именно в принципе. Грани и степень тут абстрактно определить невозможно. Где — варвар, громитель культуры и самой природы, а где — революционер, посланец нового, свежий гость, «осколок стихии» (как говорил о нем тот же Блок) ? Где — тиран и садист, а где — «вождь», символ всех этих «стихийных сил»? Проблемы не такие простые, грани порою неуловимы; особенно, повторяю, в «землях» определенного типа (при всех разницах в климате, этносе, конкретных темпераментах и т. д.): кратко заметим так, природного типа в отличие от «цивилизованных». Так что трудно определить конкретную грань: она конкретна, иначе не скажешь. Важен, да, принцип: дух свободен, а материя, по мере продвижения ко все более «бытовым» ее уровням, в принципе все менее свободна, и надо это сознавать, иначе конец. Собственно, в этом и смысл-то противопоставления свободы внешней и внутренней в пользу внутренней... Кант, Шеллинг, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Бердяев и иные. «Категорический императив» и другое. Однако проблемы свободы и ответственности общества и отдельного человека^ личности, стоят уже совершенно надрывно на нашем, сегодняшнем материале. Страна «вот этого типа» решает вопрос о свободе. Надо ли говорить, как это и в принципе трагично, ответственно. А тут еще этот «частный вопрос», вопрос в вопросе — вопрос о свободе печати. Свобода печати — это не то же, что и свобода творчества. Ранее, когда не было ни того ни другого и поэтому всем было все равно, это путали. Теперь чем далее, тем труднее это. Никто не сомневается, что свобода печати в принципе непреложна, но тут есть драматическая трудность, которая, если миновать увертки, оговорки и экивоки, формулируется просто и жестко: свобода — это да, это всем понятно; а в чем ответственность печати? «Средств массовой информации»? Есть ли она? И, главное, должна ли быть в принципе? Грозный призрак Цензуры не только лишь как учреждения, но и как некоего более широкого и символического явления, встающий на задних планах всего нашего подсознания, сознания и сверхсознания при этих вопросах, и заставляет нас уходить от них, вилять, убегать в кусты. Признай ответственность — и, пожалуй, тем самым признаешь и всю цензуру: троянский конь, мол, уже впущен, под это дело (как у нас говорится!) печать наша, телевидение и все прочее творит, как мы сами видим и как, конечно же, тоже заранее следовало ожидать, черт знает что. Недобросовестный журналист постепенно становится неким темным тоже символом этой краткой эпохи, когда закона о печати еще нет или он не вступил в силу, юридическая служба печати практически находится на нуле, а в «средствах массовой информации» мутным и в общем нарастающим, несмотря на все эти сетования той же печати и просто народа, потоком продолжают идти разные личные счеты, оскорбления, передергивания, позирование и так далее и, наконец, «просто» вранье, клевета и провокации на социальные, политические, расовые и национальные и иные темы. Возникает диктатура средств массовой информации, которые, используя свои тиражи, как говорится, «делают что хотят», ибо народ наш десятилетиями воспитан так, что печать — это истина: (одно из качеств этих «земель», учитываемое журналистами!). Что делать? Как быть? Ответственность - «это цензура»; а полная свобода? Когда в Америке, на которую мы, из огня да в полымя, ныне равняемся, в конце прошлого века возникла подобная ситуация, решительные 171
янки и поступали решительно: вызывали на поединки, просто стреляли и дрались без всяких вызовов. Марк Твен в своей «Журналистике в Теннесси» и других произведениях лишь спародировал реальное, а не выдумал свой сюжет. Почитайте и сетования Томаса Вулфа на то, как после его автобиографической книги, где он, как художник, видимо, сместил разные пропорции, но имел неосторожность оставить фактологические реалии, к нему являлись с револьверами его земляки. («Дохмой возврата нет», «Искусство прозы».) У нас этого нет, не принято. На днях один автор сознательно малым тиражом пообещал дать пощечину другому, но и то это — сенсация, и редакция тут же извиняется. Мол, печатаем, но... Да и верно: мы все же не американцы, пусть и тоже порой решительны. На деле ситуацию может скомпенсировать разветвленная, действенная и глубоко профессиональная, независимая демократическая юридическая служба; но ее пока нет, повторяю, и в помине, не в первый уж раз мы сначала говорим «б», а потом начинаем думать, где же там «а». В этом положении раздаются разные голоса, выдвигаются те или иные рецепты частные. Иу, например, один из них: свобода печати — это свобода главного редактора. Нечего лезть в его деятельность, и все наладится... Да, а если главный редактор плох? Недобросовестен, чему мы много лет были свидетелями? Ну ладно, не лезем со стороны, это ясно; ну а если внутри его редакции есть люди более умные, честные и независимые, чем он сам, а он на них цыкает?... Короче, тоже не панацея. Не последняя инстанция в мире свободы... На мой взгляд, в деле конкретной печати краеугольным камнем, закрепленным законодательно, должна быть не воля главного редактора, а воля автора, если он признан талантливым, соответствующим уровню издания и если его собрались печатать. Это, кстати, и есть тот один пункт из немногих пунктов, в которых объединяются стихии свободы творчества и свободы печати. Воля главного редактора — печатать или не печатать данного автора. Но уж если печатать, основные права переходят к автору. Он может согласиться или не согласиться с различными сокращениями, правкой, сроками выхода, гонораром и т. п. Что до «правки», то лучше бы с этим к нему и вообще не приставать, если он не просит... Ибо он сам, а не кто иной, отвечает за ту свободу, которую Сущность Жизни сообщила его душе. Коротко о книгах 3. ФРЕЙД. Введение в психоанализ. Лекции. М., «Наука», 1989, 455 с. Специалистам известно, что «Введение в психоанализ», как и многие другие работы 3. Фрейда, издавалось у нас в 20-е годы в выпусках «Психологической и психоаналитической библиотеки» Ив. Дм, Ермакова. В издании тех лет эта работа называлась «Лекции по введению в психоанализ» и предназначалась она тогда, замечу, «педагогам и широкой научной общественности». В те годы психоанализ занимал заметное место среди многочисленных подходов, направлений и школ отечественной психологии и психиатрии, а среди тех, кто отдавал ему дань внимания, были Л. С. Выготский и В. М. Бехтерев, П. П. Блонский и А. Р. Лурия, А. Б. Залкинд и др. В 30-е годы происходит перелом в отношении к психоанализу и его создателю. В многочисленных периодических изданиях появляются статьи-обличения и статьи-оправдания, а затем наступает период практически полного забвения, длившийся вплоть до конца 60-х годов. Сегодня, однако, психоаналитические идеи вновь привлекают внимание наших специалистов - философов, психологов, психиатров, а также самой широкой публики. Происходит восстановление идейных нитей, связывающих нас с мировой культурой и наукой. В контексте этих процессов любое усилие, направленное на издание и переиздание трудов Фрейда, равно как и его последователей, бесспорно заслуживает всяческой поддержки. Издание рецензируемой работы Фрейда в силу ряда обстоятельств заслуживает особого одобрения. Дело в том, что данный труд Фрейда является фактически единственной фундаментальной работой, где систематично и достаточно полно изложены основные положения психоаналитической концепции, и притом их изложение рассчитано не только на специалистов. Первыми слушателями фрейдовских лекций были учащиеся практически всех факультетов Венской психиатрической клиники. Из 35 известных нам сегодня лекций 28 были прочитаны за два зимних семестра 1915/16 и 1916/17 гг. Это были трудные для психоанализа годы завоевания международного признания: США 172
знакомились с учением Фрейда, во Франции происходили мощные идейыые битвы, а в России, Вене, Цюрихе уже функционировали первые психоаналитические общества. Спустя почти два десятилетия автор критически переосмысливает и дополняет новыми темами свой труд. Уже в преклонном возрасте серьезно больной 3. Фрейд обращается к воображаемой аудитории, которая, по его замыслу, опять-таки не ограничивается профессиональными аналитиками, но включает просто «образованных людей, которые могли бы проявить благосклонный, хотя и сдержанный интерес к своеобразию и достижениям молодой науки». Это стремление Фрейда быть открытым для са* мых широких читательских кругов и делает данную работу особенно своевременной. Внимательно слушающая сегодня Фрейда аудитория представлена у нас отнюдь не только психологами, психиатрами, неврологами и профессиональными философами, ибо далеко не только специалистов волнуют вопросы о сложности внутреннего мира человека, об испытываемых им душевных конфликтах, о последствиях неудовлетворенных влечений, о противоречиях между «желаемым» и «должным». Все эти вопросы имеют жизненно важное значение абсолютно для всех, и судить о достоинствах или недостатках обсуждения и решения этих вопросов в столь неоднозначной концепции, какой является психоанализ, также, очевидно, должны иметь возможность все, кто испытывает в этом потребность. Судить, подчеркну, опираясь на хорошо подготовленные и прокомментированные тексты первоисточников. Рецензируемое издание отличается полнотой: оно дополнено текстом «Продолжение лекций по психоанализу», с которым мы на русском языке знакомимся впервые (за исключением 31-ой лекции, опубликованной в «Психологическом журнале», 1988, № 6). Книга снабжена внушительным научным аппаратом - развернутым комментарием, систематизированной библиографией работ Фрейда, его ближайших учеников и последователей и, наконец, аналитической статьей М. Г. Ярошевского и Ф. В. Бас- сина. Следует отметить хороший перевод работы и в научно-терминологическом, и в литературном плане. Что же касается недостатка издания, на который безусловно обратят внимание все,— это непомерно малый тираж. Определив его в 40 000 экземпляров, книгу превратили в библиографическую редкость еще до того, как она появилась на книжных прилавках, Впрочем, я не помню случая, чтобы на такого рода замечания, нередко встречающиеся в рецензиях, кто-либо когда-либо реагировал. Поэтому я считаю более уместным подчеркнуть заслугу тех, кто добивался в течение почти 10 лет издания этой работы. Ее появление бесспорно поднимет обсуждение психоаналитической тематики на более высокий теоретический уровень. А в этом сегодня мы, кажется, особенно нуждаемся. А. А. ДРУЖИНИНА Б. С. БРАТУСЬ. Аномалии личности. М., «Мысль», 1988, 301 с. Проблема соотношения нормы и патологии в психическом развитии человека сейчас служит предметом активного обсуждения. Раскрытие психологической природы и механизмов психических аномалий, выявление наиболее эффективных путей их профилактики и коррекции невозможно без взгляда на проблему в широкой социогуманитарной перспективе, в частности, без обращения к философскому знанию. Философско-методологический план анализа занимает существенное место в книге Б. С. Братуся. Главное положение автора состоит в том, что основным критерием определения психологических «нормы» и «аномалии» должна стать не степень приспособленности человека к его непосредственному социальному окружению, не степень его типичности (т. е. в конечном счете посредственности!), а мера развития в нем собственно человеческого начала, то обстоятельство, в какой мере он соответствует своему родовому понятию - «человек». Нормальное существование и развитие человека состоит, по мысли автора, развивающего положения отечественных психологов и философов-марксистов, в приобщении к родовой общечеловеческой сущности. Но в чем сущность человека? Если следовать хорошо известному, но искаженно переведенному марксовому положению,- в совокупности общественных отношений. «В рукописи «Тезисы о Фейербахе»,- пишет Б. С. Бра- тусь,- нет слов «совокупность всех», а стоит короткое французское слово «ансамбль», имеющее иной смысловой оттенок. На этот момент справедливо обращают внимание современные философы..., отмечая ненужность перевода этого слова, ставшего интернациональным» (с. 25). Такой неточный перевод обусловил, в частности, немалые теоретические трудности марксистской психологии личности, ибо никакой конкретный индивид не может претендовать на то, что в его бытии воплощена вся совокупность общественных отношений. 173
В действительности, строго по Марксу, не всей совокупности общественных отношений представлен конкретный индивид, а их ансамблю, иерархии, главным в котором, как полагает автор книги, является способ отношения человека к человеку, «формирующийся в борьбе двух разнонаправленных векторов, один из которых ведет к пониманию и реализации человека как самоценности..., а другой, противоположный ему,- к пониманию и реализации человека как средства. Разрешение противоречия, конфликта в пользу первого отношения ведет к утверждению сущности человека, тогда как в случае превалирования второго рода отношений человек выступает в меновой, вещной, т. е. в конечном счете нечеловеческой форме своего существования» (с. 30). Подход к человеку как к вещи, как к средству, подчиненному внешней цели, может быть с полным правом назван «нечеловеческим» еще и потому, что такой способ отношения к другому представлен в дочеловеческой живой природе, в сообществах животных, что хорошо показано, например, американскими со- цирбиологами. а также в работах советского генетика В. П. Эфроимсона: в эво- дюционно-генетической перспективе никакая отдельная особь не может быть самоценной, самодостаточной, но является лишь орудием сохранения рода, продолжения жизни, т. е. репродуктивным средством обеспечения бессмертия копий генов, носителем и оболочкой которых выступает данная особь. Природный альтруизм, самопожертвование в животных сообществах имеют место только тогда, когда они биологически выгодны, помогают роду существовать и размножаться, иными словами, альтруизм здесь — лишь проявление «эгоизма» генов, что качественным образом отличается от человеческой любви, в которой утверждается самоценность другого," его личность. Именно в личности отдельный индивид обнаруживает независимую от рода самоценность и самодостаточность, возможную в рамках всего естественно-исторического крртинуума лишь на уровне человека: в эволюционно-генетическом процессе органическая жизнь рода увековечивает себя через бесчисленное множество смертей отдельных особей, и, как показано содиобиологами, чем менее геном одного индивида идентичен геному другого индивида, тем более оба склонны рассматривать друг друга как безжизненную часть окружающей среды, как то, что мо^ жет быть используемо в борьбе за жизнь. В этом плане человеческая личность выступает как антагонист чередованию ограниченных во времени индивидуальных жизней в биологическом мире. В концептуальной системе Б. С. Бра- туся категория «личность» выступает как способ присвоения, приобретения общечеловеческой сущности. При этом смысл личности полагается в зависимости от ее связи с сущностными характеристиками человеческого бытия, а ее «нормальность» ставится в зависимость от того, как она служит человеку, «способствуют ли ее позиция, конкретная организация и направленность приобщению к родовой человеческой сущности или, напротив, разобщает с этой сущностью, запутывает и усложняет связи с ней» (с. 58). Главная надежда сегодняшнего дня — наше контуженное тоталитаризмом общество наконец-то в реальности, а не на словах только, поворачивается лицом к человеку: к живому, из плоти и крови - индивиду, к чувствующей, мыслящей, свободной, ответственной личности. И хотя в полном соответствии с законами генетики (приобретенные признаки не наследуются!) и вопреки мнению некоторых наших публицистов о страхе и бессовестности, укорененных в генофонде народа, «новый (расчеловеченный!) человек» так и не был выведен, советские люди нуждаются в особой психологической помощи, в удалении окисла сталинщины из их душ. Иными словами, в процессе психологической помощи здесь необходимо прежде всего (до применения любых, сколь угодно изощренных психотехник) стремиться культивировать человеческое в человеке, духовное самосознание его как личности, а пе орудия, средства, вещи. Ибо духовное здоровье человека - необходимое условие обретения им здоровья душевного и даже телесного. Вот почему можно считать столь акту- альпым развиваемый Б. С. Братусем теоретический подход к проблеме личностных аномалий на стыке философии и психологии, представленный в рецензируемой книге. А. 3. КУКАРКИН-ШАПИРО
От советского национального комитета по истории и философии науки и техники 23—26 сентября 1990 г. в Белорусском государственном университете (г. Минск) состоится X Всесоюзная конференция по логике, методологии и философии науки. Конференция будет проводиться в рамках подготовки к IX Международному конгрессу по логике, методологии и философии науки (Швеция, 1991 г.). В рамках конференции предполагается работа следующих секций: 1. Основания математики. 2. Неклассические логики. 3. Логика, компьютерная наука и искусственный интеллект. 4. Логическая семантика, логический анализ естественных языков. 5, Социологические и этические проблемы науки. 6. Методология и философия физических наук. 7. Методология и философия биологических наук. 8. Методология и философия когнитивных наук. 9. Методология и философия социальных и исторических наук. 10. Методология и философия гуманитарных наук. 11. История логики, методологии и философии науки. 12. Философия техники и методология технических наук. 13. Структура и развитие научных теорий. Планируется проведение «Круглых столов» по темам: 1. Взаимодействие научных и вненаучных форм знания. 2. Постнеклассическая наука: новые формы научного знания. 3. Исторические типы научной рациональности. 4. Наука и культурные традиции. 5. Немонотонные логики. 6. Наука, политика, идеология. Тезисы объемом до 2 страниц машинописного текста, напечатанного через 1,5 интервала под рамку (снизу и сверху от края листа — 20 мм, слева от края листа 30 мм, справа от края листа 15 мм), присылать по адресу: 119842, Москва, ул. Волхонка, 14. Институт философии АН СССР, Смирнову В. А. Тезисы, не соответствующие указанным требованиям, рассматриваться не будут.
Наши авторы ДИЛИГЕНСКИЙ Герман Германович НЕРСЕСЯНЦ Владик Сумбатович ФУКУЯМА Френсис ЗАМОШКИН Юрий Александрович РАШКОВСКАЯ Мария Аркадьевна РАШКОВСКИЙ Евгений Борисович БЛАУБЕРГ Ирина Игоревна ГУСЕВ Владимир Иванович - доктор исторических наук, профессор, главный редактор журнала «Мировая экономика и международные отношения» - доктор юридических наук, заведующий сектором Института государства и права АН СССР - зам. зав. отделом политического планирования Госдепартамента США - доктор философских наук, профессор, главный научный сотрудник Института США и Канады АН СССР - старший научный сотрудник Центрального государственного архива литературы и искусства СССР - кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Института востоковедения АН СССР - кандидат философских наук, редактор отдела журнала «Вопросы философии» - доктор филологических наук, главный редактор журнала «Московский вестник» РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ: В. А. Лекторский (главный редактор), Г. С. Арефьева, А. И. Володин, П. П. Гайденко, Б. Т. Григорьян, В. П. Зинчеыко, А. Ф. Зотов, В. Ж. Келде, Л. Н. Митрохин, Н. Н. Моисеев, Н. В. Мотрошилова, В. И. Мудрагей (заместитель главного редактора), Т. И. Ойзерман, В. А. Смирнов, В. С. Стенин, В. С. Швырев, А. А. Яковлев (ответственный секретарь). Технический редактор Е. А. Колесникова * Сдано в набор 31.01.90 Подписано к печати 23.03.90 Формат 70xl087ie Печать высокая Усл. печ. л. 15,4 Усл. кр.-отт. 15,75 Уч.-изд. л. 17,31 Тираж 85 000 экз. Заказ 4035 Цена 80 коп. Адрес редакции: 121002, Москва, Г-2, Смоленский бульвар, 20. Телефон 201-56-86. 2-я типография издательства «Наука», 121099, Москва, Г-99, Шубинский пер», 6