Текст
                    

д. н. о в с я н и к о- КУЛИКОВСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО- КРИТИЧЕСКИЕ РАБОТЫ В ДВУХ ТОМАХ ТОМ ВТОРОЙ ИЗ „ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ” ВОСПОМИНАНИЯ МОСКВА «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
ББК 83.3Р1 0-34 Составление, подготовка текста, примечания И. МИХАЙЛОВОЙ Оформление художника В. МАКСИНА О 4603010000-268 _ 028(01)-89 ISBN 5—280—00737—4 (Т.2) © Издательство «Художественная ISBN 5—280—00736—6 литература», 1989 г.
ИЗ „ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ”
ЧАСТЬ I ВВЕДЕНИЕ 1 культурных странах, давно уже участвующих в развитии мирового прогресса, интеллигенция то есть образован- ная и мыслящая часть общества, созидающая и распрост- раняющая общечеловеческие духовные ценности, представляет собою, если можно так выразиться, величину бесспорную, ясно определив- шуюся, сознающую свое назначение, свое призвание. Там интел- лигенция делает свое дело, работая на всех поприщах обществен- ной жизни, мысли и творчества и не задаваясь (разве лишь слу- чайно и мимоходом) мудреными вопросами вроде: «Что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?» Там не подыма- ются «споры об интеллигенции», или если иногда и подымаются, то не получают и сотой доли того значения, какое они имеют у нас. Не приходится там и писать книг на тему: «история интеллиген- ции*... Вместо того в тех счастливых странах пишут книги по истории наук, философии, техники, искусства, общественных движений, политических партий... Иначе стоит дело в странах отсталых и запоздалых. Здесь интеллигенция является чем-то новым и необычным, величиною не «бесспорною», не определившеюся: она созидается и стремится к самоопределению; ей трудно уяснить себе свои пути, выйти из состояния брожения и обосноваться на прочном базисе разнообраз- ного и плодотворного культурного труда, на который был бы спрос в стране, без которого страна не только не могла бы обойтись, но и сознавала бы это. И потому в странах отсталых и запоздалых интеллигенция то и дело прерывает свою работу недоуменными вопросами вроде: «что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?», «кто виноват», что она не находит своего настоящего дела?», «что делать?»...
Вот именно в таких странах пишут «историю интеллигенции», то есть историю этих недоуменных и мудреных вопросов. И такая «история», по необходимости, превращается в психологию. Тут мы — еп pleine psychologic... ♦ Приходится выяснять психо- логию интеллигентского «горя», происшедшего от интеллигентного «ума»,— от самого факта появления этого ума в стране запоздалой и отсталой. Приходится вскрывать психические основы скуки Оне- гина, объяснять, почему Печорин попусту растратил свои богатые силы, почему скитался и томился Рудин и т. д. На первый план изучения выступает психология исканий, томлений мысли, душевных мук идеологов, «отщепенцев», «лиш- них людей», их преемников в пореформенное время — «кающихся дворян», «разночинцев» и т. д. Эта психология — настоящий «человеческий документ», сам по себе в высокой степени ценный, крайне любопытный для ино- странца-наблюдателя, а для нас, русских, имеющий глубоко жизнен- ное значение — воспитательное и просветительное. Здесь очерчивается ряд вопросов, из которых я остановлюсь лишь на одном — не для того, конечно, чтобы решить его на этих страницах «Введения», а только для того, чтобы, наметив его, сразу ввести читателя in medias res — в круг тех основных идей, кото- рые я положил в основу этого посильного труда по «истории русской интеллигенции». 2 Это — вопрос о резком, бьющем в глаза контрасте между богатством умственной и вообще душевной жизни нашей интеллиген- ции от 20-х годов прошлого века до наших дней и сравнительною незначительностью достигнутых результатов в смысле прямого влияния интеллигенции на ход вещей у нас и на подъем общей культуры в стране. Это — антитеза богатства наших идеологий, доходившего нередко до изысканности, до роскоши наших литературных и, в частности, художественных сокровищ, с одной стороны, и нашей всероссий- ской отсталости — с другой, нашей культурной (выражаясь кры- латым словом Гоголя) «бедности да бедности». Прямым последствием этого вопиющего противоречия явились и продолжают являться особые настроения, свойственные нашей ин- теллигенции,— настроения, которые я назову «чаадаевскими», по- тому что их провозвестником был Чаадаев, давший им первое и ♦ в центре психологии (фр.),— Ред. ** в самую суть дела (лат.).—Ред.
притом наиболее резкое крайнее выражение в своих знаменитых «философических письмах». Вспомним любопытный эпизод, связанный с ними, и впечат- ление, ими произведенное. Никитенко в своем «Дневнике» под 25 октября 1836 года за- писал следующее: «Ужасная суматоха в цензуре и в литературе. В 15-м № «Телескопа» (т. XXXIV.) напечатана статья под загла- вием: «Философские письма». Статья написана прекрасно; автор ее (П. Я.) Чаадаев. Но в ней весь наш русский быт выставлен в самом мрачном виде. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих ваконов человечества. Непостижимо, как цензор А. В. Болдырев пропустил ее. Разумеется, в публике поднялся шум. Журнал запрещен. Болдырев, который одновременно был профессором и ректором Московского университета, отрешен от всех должностей. Теперь его вместе с (Н. И.) Надеждиным, издателем «Телескопа», везут сюда для от- вета» Чаадаева, как известно, объявили сумасшедшим и подвергли домашнему аресту *. О впечатлении, произведенном статьей Чаадаева на мыслящих людей того времени, можно судить но воспоминаниям Герцена в «Былое и думы»: «...письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию... Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь._ Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку «Телескопа»...» 2 «Философское письмо к даме, перевод с французского» 3 сперва не привлекло к себе его внимания,— он принялся за другие статьи. Но когда он стал читать «письмо», то оно сразу глубоко заинтересо- вало его: «...со второй, с третьей страницы меня остановил пе- чально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией... Читаю дальше,— письмо растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором... Я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал «письмо» Витбергу, потом С.4, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе. Весьма вероятно, * О Чаадаеве мы имеем превосходные страницы П. Н. Милюко- ва в его книге «Главные течения русской исторической мысли» (в 3-м изд. 1913 г., с. 323—342) и замечательный труд М. Я. Гершензо- на — «П. Я. Чаадаев» (1908), где переизданы и сочинения Чаадаева.
что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через не- сколько месяцев» (Соч. А. И. Герцена, т. П, с. 402—403). Основную мысль «письма» Герцен формулирует так: «...про- шедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, это — «пробел разумения, грозный урок, данный народам,—до чего отчуждение и рабство могут довести*. Это было покаяние и обвинение...» (403)*. Философско-историческое построение Чаадаева подкупает строй- ностью и последовательностью развития основной идеи, которой нельзя отказать ни в относительной оригинальности **, ни в глубине, но оно неприятно поражает крайнею утрировкою характеристики всего русского, явно несправедливою, и резкою односторонностью мистико-христианского, католического воззрения. Перечитывая зна- менитые «письма», Мы невольно думаем об авторе: вот — само- бытный и глубокий мыслитель, страдавший каким-то дальтониз- мом мысли и не обнаруживающий — в своих суждениях — ни чувства меры, ни такта, ни критической осторожности. Приведу некоторые места — из числа наиболее парадоксаль- ных,—с тем чтобы затем подвергнуть их некоторой «операции»: отбросив крайности, смягчив резкости, нетрудно обнаружить скрытое в глубине идей Чаадаева зерно какой-то грустной правды, которою легко объясняются «чаадаевские настроения» нашей интеллигенции, но отнюдь не оправдываются выводы и парадоксы Чаадаева. Отрицание Чаадаева направлено прежде всего на историческое прошлое России. У нас, по его мнению, не было героического периода, «увлекательного фазиса» «юности», «бурной деятель- ности», «кипучей игры духовных сил народных». Наша историче- ская юность, это — киевский период и время татарского ига, о кото- ром Чаадаев говорит: «...сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть,— такова печальная история нашей юности...» (Гершензон, 209)7. Эта эпоха не оставила «ни пленительных воспоминаний, ни гра- циозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его нредании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство,— вы не найдете ни одного привлекатель- ного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который власт- но говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его живо и картинно...» (там же)8. * Подлинные выражения Чаадаева. Здесь и далее разрядка в цитатах принадлежит Д. Н. Овсянико-Куликовскому. ** П. Н. Милюков указывает на сочинение Бональда «Legis и lation primitive, consideree par la Raison»6, а также на идеи Ж. де Мес- тра как на источник историко-философских воззрений Чаадаева.
Резкая утрировка бросается здесь в глаза,— и уже Пушкин, в письмах к Чаадаеву, резонно возражал ему, указывая на то, что его краски слишком сгущены9. Наше историческое прошлое не бле- щет, конечно, ярким колоритом и, сравнительно с западноевро- пейским средневековьем, представляется тусклым, серым, невзрач- ным,— но картина, начертанная Чаадаевым, свидетельствует лишь о том, что ее автор не обладал задатками историка, не был при- зван к спокойному и объективному историческому созерцанию, а был типичный импрессионист в истории и в философии истории. На импрессионизме нельзя построить сколько-нибудь правильного исторического воззрения, в особенности если исходным пунктом служит предвзятая узкая идея, вроде той, которая вдохновляла Чаадаева. Но, однако, если отбросить крайности («ни одного привле- кательного воспоминания», «ни одного почтенного памятника» и т. д.) и неуместные требования (например, каких-то «грациозных образов»), если профильтровать ретроспективные филиппики Чаадаева, то в осадке получится вполне возможное и закономер- ное настроение мыслящего человека, который, вкусив от европейской культуры, выносит из созерцаний нашего прошлого скорбные мысли о его относительной скудости, об угнетающих и притупляющих усло- виях жизни, о какой-то национальной немощи. Впоследствии историк Щапов (кажется, независимо от идей Чаадаева) в ряде исследований сделал попытку документально обосновать этот печальный факт нашей исторической скудости10. Попытка вышла не вполне удачною, но показала психологическую возможность такого настроения и воззрения, уже вовсе не обусловленных пред- взятою мистическою доктриною или какими-либо пристрастиями к католическому Западу. Прочтем еще, переходя от прошлого к настоящему: «Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет опре- деленной сферы существования (?), ни для чего не выработано хороших привычек (?), ни для чего нет правил (?); нет даже домашнего очага (??)... В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам...» (с. 208) н. Все это, очевидно, преувеличено почти до абсурда, и краски сгущены до аляповатости. Но тем не менее тут скрывается зерно глубокой правды. Отсутствие культурной выправки, воспитанности, отчужденность от окружающей среды, тоска существования, «душевное скиталь- чество», недостаток того, что можно назвать «культурною осед-
лостью»,— все это черты слишком известные, и в этой книге мы будем говорить о них подробно. Но вот на что следует обратить внимание и что, надеюсь, выяснится в конце этой посильной «психо- логической истории» нашей интеллигенции. Черты, на которые ука- зал, по обычаю своему сильно сгустив краски, Чаадаев, шли на убыль,— по мере численного роста нашей интеллигенции и прогрессивного развития ее идеологии. Чацкий просто бежал — «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», Онегин и Печорин скучали, «прожигали жизнь» и скитались, Рудин «душою скитался», маялся и погиб в Париже на баррикадах. Но уже Лав- рецкий «сел на землю» и как-никак «пахал ее» и нашел «при- станище». Потом пошли «нигилисты», «разночинцы», «кающиеся дворяне», и все они более или менее знали, что делают, чего хотят, куда идут,— и были в большей или меньшей мере свободны от «чаадаевских настроений» и от душевных томлений людей 40-х годов. Пропасть между мыслящей, передовой частью общества и окру- жающею широкой общественной средой заполнялась и исчезала. В 70-х и последующих годах интеллигенция вплотную подошла к народной массе... Тем не менее «чаадаевские настроения» далеко еще не ликви- дированы,— возможность их появления, в более или менее смягчен- ной форме, не устранена. Можно утверждать только, что мы идем к их устранению в будущем и что после великого поворота нашей истории в 60-х годах они потеряли свою былую остроту. «Чаадаевские настроения» были, в дореформенное время, психо- логически неизбежным порождением отчужденности передовой части общества от широкой общественной среды и от народа. Реформы 60-х годов, успехи демократизации, распространение просвещения, численный рост интеллигенции сделали невозможным рецидив этих безотрадных настроений в их прежней остроте,— в форме того «национального пессимизма» или «национального отчаяния», к какому нередко были близки люди 30-х и 40-х годов, сочувственно прислушивавшиеся к филиппикам Чаадаева, не раз- деляя, однако, его воззрений и выводов. 3 «Чаадаевских настроений» не был чужд даже уравновешенный русский патриот Пушкин, так умно и метко возражавший Чаада- еву. «После стольких возражений,— писал великий поэт москов- скому мыслителю,— я должен вам сказать, что в вашем послании есть много вещей глубокой правды. Нужно признаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и
правде, это циническое презрение к мысли и к человеческому до- стоинству действительно приводят в отчаяние. Вы хорошо сделали, 12 что громко это высказали...» Пушкин, как и многие, одобрял филиппику Чаадаева в той ее части, которая была направлена на современную Россию, на тогдашнюю русскую действительность, но не признавал основатель- ными огульные нападки Чаадаева на историческое прошлое России и его отрицательное, глубоко пессимистическое отношение к ее будущности. Одинаково отрицательно относились к современной русской действительности и западники, и передовые славянофилы. Но ни те, ни другие не теряли веры в будущее России и были весьма далеки от того национального самоотрицания и самоуничижения, выразителем которого явился Чаадаев. И многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи — Белинский, Гранов- ский, Герцен, К. Аксаков, Ив. и П. Киреевские, Хомяков, потом Самарин и другие,— было как бы «ответом* на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева явилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию. Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперед,— славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как и западноевропейская, может и должна иметь свою «философию». Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в упо- вании на будущее, которое Чаадаеву представлялось ничтожным и безнадежным *. История русской интеллигенции на протяжении всего XIX века идет в направлении, как сказано выше, убыли «чаадаевщины» в разных ее формах, и можно предвидеть, что в недалеком будущем мы достигнем полной ее ликвидации. Выяснить общественно-психологические основания «чаадаевских настроений», их последовательного смягчения, их временного (в разные эпохи) обострения, наконец, их неизбежного упразднения в будущем и составит задачу предлагаемого труда. * Позже Чаадаев отступил от этого пессимизма и в «Апологии сумасшедшего» высказал несколько бодрых мыслей, близких к рус- скому мессианизму славянофилов и Герцена. См. у Гершензона, с. 292 и сл. 13.
ГЛАВА I „ГОРЕ ОТ УМА? — ЧАЦКИЙ 1 & Предлагаемая книга представляет собою ряд этюдов по психологии русской интеллиген- & Й ции XIX века, преимущественно по данным художественной литературы. На первый план выдви- гаются тут так называемые «общественно-психологи- ческие» типы, каковы Чацкий, Онегин, Печорин, Ру- дин и др. Исходным пунктом послужит нам эпоха 20-х годов. Мы начнем разбором бессмертной комедии Грибоедова, где в лице Чацкого дан типичный образ мыслящего и передового человека того времени. Некоторое подчинение иностранным образцам (именно — Мольеру), разъясненное проф. Алек- сеем Николаевичем Веселовским *, не повредило реа- лизму знаменитой пьесы. Ее можно даже назвать ультрареальной: так тесны, так неразрывны ее связи с действительностью, ограниченною весьма узкими преде- лами места и времени. Однако это не помешало ей получить огромное значение, далеко выходящее за эти пределы. В ней воспроизведено московское общество в период от 1812 до половины 20-х годов, но она сразу приобрела всероссийское значение, сохранившееся за нею в течение всего XIX века и не увядшее до сих пор. Типы Грибоедова, непосредственно взятые из дейст- вительности, списанные с натуры, оказались бессмерт- ными. Достаточно известно, что и Фамусов, и Скалозуб, ♦ «Этюды и характеристики» (М., 1894), статья «Альцест 1 и Чацкий», и в особенности с. 156—157, 161—163.
и Загорецкий, и Репетилов, и некоторые второстепен- ные лица были «портреты». Об этом свидетельствует сам Грибоедов в известном письме к Катенину (ян- варь 1825 г.), где, возражая на упрек последнего («ха- рактеры портретные), он говорит: «Да! и я коли не имею таланта Мольера, то, по крайней мере, чистосердечнее его: портреты и только портреты входят в состав коме- дии и трагедии, в них, однако, есть черты, свойст- венные многим другим лицам, а иные всему роду че- ловеческому настолько, насколько каждый человек по- хож на всех своих двуногих собратий» (Поли. собр. соч. А. С. Грибоедова (1889), под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 187) *2. В среде, к которой принадлежали «оригиналы», это произвело впечатление «скандала», «пасквиля». Но в какие-нибудь 3—4 года пьеса распро- странилась по всей России в тысячах списков,— и для многочисленных читателей, не принадлежавших к данной московской среде, она была не пасквилем, а художественною сатирою, которая сразу обнаружила свое тесное родство с обыденным художественным мышлением довольно широких кругов читающей пуб- лики. Именно все отрицательные типы, все эти Фа- мусовы, Молчаливы, Скалозубы, Загорецкие, в своей основе оказались такими, какими уже давно рисова- лись они в мыслях всех тех, кто, обладая известным умственным развитием, проявлял более или менее со- знательное отношение к действительности. Образован- ное общество давно знало, например, Фамусовых с их по- кладистостью, их умственной темнотой, их нравственной слепотой, их пошлостью и всегдашней готовностью, при всем их московском или вообще русском благо- душии, впадать в свирепое мракобесие. Достаточно хорошо известны были в разных кругах и карьери- сты Молчаливы, и проходимцы Загорецкие и т. д. Мож- но положительно утверждать, что в этом смысле Гри- боедов не сказал обществу ничего совсем нового. И тем не менее пьеса была принята, как нечто небывалое, как редкостная новинка, не имевшая прецедентов. Такою, без всякого сомнения, и была она. Это кажу- щееся противоречие в высокой степени характерно для произведений реального искусства. Взятые из живой * О лицах, послуживших (достоверно или предположительно) Грибоедову «оригиналами», см. в Поли. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. II, с. 523—526.
действительности, они говорят о том, что все знают; они являются только дальнейшим развитием художе- ственных образов и художественно-моральных сужде- ний, принадлежащих обществу или по крайней мере его мыслящей части. Оттуда-то интимное понимание со стороны публики, которое — в большинстве случаев — так легко достается на долю этого рода произведений, если не всегда — в их целом и в их идее, то по крайней мере типам, в них выведенным. Пусть замысел Грибо- едова и — в частности — фигура (скажем лучше — идея) Чацкого не были тогда (да и долго потом) поня- ты и оценены по достоинству, но типы Фамусова, Молча- лива, Скалозуба и т. д. были, без всякого сомне- ния, отлично поняты и вполне правильно оценены, по- тому что обобщенные в них натуры и характеры были достаточно известны и критическое отношение к ним было в образованном обществе явлением обычным. Здесь мы ясно видим ту связь высшего художественного мы- шления с обыденным, которая образует психологиче- скую основу реального искусства. Благодаря этой связи обыватель получает возможность интимно понять созда- ние художника — по крайней мере те образы, которые в обыденном мышлении уже получили некоторую «раз- работку» и стали «ходячими типами». И вот, когда обы- ватель, встречая их в произведении художника, легко узнает в них, так сказать, свое собственное добро, тогда и происходит в его сознании тот любопытный и важ- ный процесс обоюдной апперцепции, в силу которого в одно и то же время «собственное достояние» чита- теля уясняется ему образами, созданными художни- ком, а эти образы постигаются силою «собственного достояния». И тогда то, что было смутно, неопреде- ленно, неярко, становится ясным, определенным, ярким. «Собственное достояние» получает характер вопроса, на который дал ответ художник. Пусть в создании послед- него не будет ничего «совсем нового», но оно воспри- нимается как новое, потому что ответило на вопрос, пролило яркий свет на знакомые явления, затронуло нравственное чувство читателя, заставило его заду- маться над тем, что он хорошо знал — да не задумы- вался. Так, например, читатели отлично знали Фаму- совых и Молчаливых, но Грибоедов пролил неожидан- ный свет на эти фигуры и заставил читателей знать их по-новому — смотреть на них и судить о них не по-обы- вательски, а с точки зрения той высшей человеческой
морали, которая присуща искусству. Не все читатели одинаково были способны возвыситься до этой высшей морали, и — как это всегда бывает — комедия Грибое- дова в разных умах и натурах отражалась различ- но, возгораясь всем своим светом в одних, тускнея в других, опошливаясь в третьих. Этот обычный про- цесс взаимодействия между высшими продуктами твор- чества поэтов и обыденно-художественным мышлением публики улавливается и прослеживается на судьбах комедии Грибоедова с особливой наглядностью. В своей замечательной статье о «Горе от ума» («Мильон терзаний») Гончаров говорит: «Изустная оценка опередила печатную, как сама пьеса задолго опередила печать. Но грамотная масса оценила ее фак- тически... Она разнесла рукопись на клочья, на стихи, полустишья, разнеся всю соль и мудрость пьесы в раз- говорной речи, точно обратила мильон в гривенники, и до того испестрила грибоедовскими поговорками раз- говор, что буквально истаскала комедию до пресыще- ния» 3. Случилось то, что предсказал Пушкин, говоря о языке и стихе Грибоедова, когда впервые познакомился с пьесою по рукописи: «О стихах я не говорю,— по- ловина должна войти в пословицу» (письмо к Бесту- жеву, 1825 г.)4. Этот отзыв Пушкина, как и приведен- ные слова Гончарова живо изображают нам тот процесс взаимодействия высшего художественного мышления с обыденным, о котором мы ведем речь. Прежде всего, в самом языке Грибоедова общество нашло свое собствен- ное достояние: все эти меткие словечки, поговорки, обороты уже давно существовали в речи и были ходя- чей монетой языка. Теперь, использованные поэтом для обрисовки типов, они возвращались обратно в обыден- ную речь, в стихию языка, еще более отчеканенные, приуроченные к определенным художественным обра- зам, впитав в себя из этих образов новое содержание или новые оттенки значения. Старое становилось но- вым, обычное, ходячее и притом нередко нечуждое не- которой, свойственной всему ходячему, пошловатости являлось необычайным, значительным, своеобразным. Подержанному, притупившемуся оружию был дан но- вый закал,— и теперь его удары были необычайно метки и сильны. Волей-неволей читатели, даже наиболее благо- душные, становились, «разнося рукописи на клочья, на стихи и полустишья» (как говорит Гончаров), едино- мышленниками и соратниками желчного сатирика.
Обыденное художественное мышление читателей благо- даря Грибоедову принимало характер своеобразного протеста и явно критического отношения к действи- тельности. 2 Прежде всего нам необходимо уяснить себе с воз- можною отчетливостью характер этого протеста, этого критического отношения к действительности. Не бу- дем смущаться тем, что тут (по выражению Гончарова) «мильон разменялся на гривенники»,— и посмотрим, на что, собственно, были направлены сатирические стрелы Грибоедова. Они были направлены на наше самое больное место: на тех, которые являлись — и тогда, и потом — осно- вою самой гибельной из всех реакций — реакции об- щественной. Для общественного блага и прогресса нет ничего пагубнее той умственной тьмы и светобоязни, той нравственной слепоты и того душевного уродства, которые воплощены в образах Фамусова, Молчалива, Скалозуба и всех этих Старух зловещих, стариков, Дряхлеющих над выдумками, вздором... Эти образы вышли столь выразительными, а филип- пики Чацкого были так метки и страстны, что пьеса получила огромное общественное значение, и это была не просто художественная сатира. Это был поли- тический памфлет, действие которого на умы в первой половине 20-х годов должно было быть особливо зна- чительным. То была эпоха, когда в общественной ат- мосфере веяло весной, несмотря на затянувшуюся общую реакцию во внутренней политике. Людей просвещенных, жаждавших, по выражению Чацкого, «свободной жизни», было тогда немало, и уже слагался тип передового деятеля, представителя новых идей. Он и был воплощен Грибоедовым в фигуре Чацкого. Черты этого типа мы найдем и у самого Грибоедова, и у Пушкина, и у Чаадаева, и у Николая Тургенева и т. д. Широкое обобщающее значение этого образа, в свое время недостаточно оцененное (например, Пуш- киным и потом Белинским), впервые было раскрыто
Гончаровым в вышеупомянутой статье «Мильон терза- ний». Но прежде чем говорить о Чацком, в речах кото- рого протест и критическое отношение к действитель- ности выразились так ярко, нам нужно уяснить себе значение отрицательных типов, выведенных в комедии Грибоедова. Несмотря на строгое приурочение их к месту и времени, они (по крайней мере важнейшие из них) продолжают сохранять доселе свое живое значение. Пьеса до сих пор остается яркою сатирою и злым пам- флетом. Вся разница (сравнительно с ее прошлым, с тем, чем была она в 20-х годах) в том, что теперь она стала произведением историческим, то есть таким, которое воспроизводит эпоху, уже отошедшую в историческое прошлое. Мы называем ее комедиею историческою в том смысле, как называем, например, «Войну и мир» историческим романом. При столь известной изменяе- мости наших общественных типов, при той быстроте (почти по десятилетиям), с которою они видоиз- менялись вместе со сменою общественных настроений, умственных интересов, литературных и иных влияний, комедия Грибоедова становилась историческою (в ука- занном смысле) уже в 40-х и даже в 30-х годах, когда Фамусовы, Молчаливы и другие явились в дном об- личье, а Чацкие стали говорить иначе,— не по-грибое- довски и больше шепотом да при закрытых дверях. Театральная публика 40-х годов уже воспринимала пьесу как картину прошлого, хотя и недавнего. Вообще в нашем умственном и общественном развитии нет по- следовательной преемственности идей, настроений, стремлений, идеалов. Известные течения вдруг останав- ливаются или иссякают, чтобы уступить место другим; последующее иногда упорно отказывается признать свое духовное родство с прежним, пресеченным или иссякшим... А Фамусовы и Молчалины, обладая удиви- тельною приспособляемостью и живучестью, переря- жаются в другие костюмы и часто не сразу узнаются в новом наряде. Но традиция основных черт этих отри- цательных типов сохраняется при всех возможных переменах условий жизни. Мы знаем Фамусовых, Мол- чаливых, Скалозубов, Загорецких дореформенных и пореформенных, и посейчас они существуют и по- прежнему К свободной жизни их вражда непримирима!
Эту живучесть отрицательных типов Грибоедова от- метил в начале 70-х годов автор статьи «Мильон тер- заний». Он говорит: «Колорит не сгладился совсем, век не отделится от нашего, как отрезанный ломоть; мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молча- ливы, Загорецкие и проч, и видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов...»5 Вот именно в силу такой живучести темных сил, образующих оплот общественной реакции, комедия Грибоедова, хотя и стала историческою, продолжает сохранять живое значение,— как раз так, как сохраняет его и долго еще будет сохранять сатира Салтыкова. В нашей художественной литературе настоящим преемником Грибоедова, достойным продолжателем его дела был только Салтыков. Это дело — борьба сред- ствами искусства с темными силами, с общественно- реакционными элементами. Специфический характер и отличительные признаки художественных произведе- ний, являющихся выражением этой борьбы (в данном случае «Горе от ума» и сатира Салтыкова), мне ка- жется, недостаточно выяснены и нуждаются в более точном определении. Подобно всякой сатире, эти произведения принад- лежат к творчеству экспериментальному. Но они резко отличаются от других видов сатиры, прежде всего тем, что в них отрицательные стороны жизни, натур, ха- рактеров подвергаются художественному осуждению с точки зрения общественного блага и прогресса. На- пример, пошлость, глупость, нечестность, пролазни- чество и т. д. изображаются в них не столько как вообще пороки, сколько как черты, которыми характе- ризуются реакционные элементы, как нечто общест- венно и политически вредное или даже пагубное. Таков именно и был преобладающий характер ху- дожественного эксперимента, произведенного Грибое- довым в его бессмертной комедии. В ней дан односторонний подбор черт, в силу чего получилась не полная, не разносторонняя картина жиз- ни, а резкая критика известных сторон ее *. Возьмем для сравнения описание московской жизни приблизи- тельно той же эпохи у Толстого в «Войне и мире»,— и мы сейчас же почувствуем и поймем всю разницу между изображением, основанным на художественном * «Резкая картина нравов», по выражению Пушкина6.
наблюдении, и тем, которое было результатом художе- ственного опыта. Резкие отличительные черты Фамусо- вых, Молчаливых, Загорецких, пустота и пошлость жизни, дикость понятий — все это в широкой эпической картине Толстого смягчено, затушевано или отодвинуто на задний план,— может быть, даже больше, чем оно обычно смягчалось, затушевывалось, скрадывалось в самой действительности. В жизни ее пошлая сторона далеко не всегда проявляется с достаточною яркостью, и не всякий день Фамусовы выступают с открытым выражением своих диких понятий, с откровенным мракобесием. Они делают это при случае, когда, на- пример, сталкиваются с Чацким или когда это пред- ставляется выгодным. Вне таких оказий это — благо- душные, наивные люди, не лишенные некоторых хо- роших человеческих черт. Нередко они бывают лучше своих понятий, принадлежащих скорее веку и среде, чем каждому из них в отдельности. У Грибоедова мы найдем только намеки на то хорошее или безразличное, что наблюдалось у Фамусовых и других. Вперед выдвину- ты и сгущены их темные стороны. И это сделано так, что слушая, например, речи Фамусова и филиппики Чацкого, мы проникаемся настроением последнего и начинаем смотреть на Фамусовых, по-своему да по-московски благодушных, как на темную и зловредную силу, имеющую очевидное реакционное значение. Хотя всем нам известны с детства бессмертные стихи Грибоедова или, лучше, именно потому, что, за- тверженные с детства, они у нас обесцветились («мильон разменялся на гривенники»),—не мешает освежить в памяти некоторые места, чтобы яснее уви- деть, какой замысел лежал в основе художественных экспериментов Грибоедова. Вспомним, например, великолепный монолог Фаму- сова во 2-м акте, начинающийся словами: «Вот то-то, все вы гордецы! — Спросили бы как делали отцы,— учи- лись бы, на старших глядя...»,— где, наивно восхва- ляя старину и низкопоклонство карьеристов былого времени, Фамусов нарисовал живую картину порядков и нравов XVIII века с его «случайными людьми», фаворитами и т. д. Вспомним и злую отповедь Чацкого: И точно, начал свет глупеть, Сказать вы можете, вздохнувши.
Как посравнить да посмотреть Век нынешний и век минувший,— Свежо предание, а верится с трудом...— и т. д. Дело идет не о частных или узкообщественных недостатках и пороках, дело идет о понятиях господст- вующего класса, об отношениях его к власти, о степени его гражданского развития. Перед нами черты не порчи нравов, а самого строя государственной жизни. И Фаму- сов, с своей точки зрения, совершенно прав, когда в ответ на филиппику Чацкого он восклицает: Ах, Боже мой! Он карбонарий! Но послушаем дальше: Чацкий. Нет, нынче свет уж не таков. Фамусов. Опасный человек! Чацкий. Вольнее всякий дышит И не торопится вписаться в полк шутов. От этих речей Фамусов приходит в ужас. Выходки Чацкого против низкопоклонства кажутся ему «потря- сением основ». И в самом деле, Чацкий «потрясал основы» — старых порядков, обветшалых понятий. Когда он заговорил было о новых людях, которые пу- тешествуют (поездки за границу в 10-х и 20-х годах были одним из важнейших проводников передовых идей) или уединяются в деревню (это была особая форма оппозиции, причем в деревню влекло передовых деятелей желание улучшить положение крестьян), Фа- мусов, перебивая его, кричит: «Да он властей не при- знает!» Едва Чацкий заикнулся о тех, Кто служит делу, а не лицам,— Фамусов уже перебивает его бессмертными словами, получившими особливое применение: Строжайше б запретил я этим господам На выстрел подъезжать к столицам! Порицатель старых и уже отживших понятий и по- рядков, Чацкий вовсе не панегирист своего времени. Он говорит: Ваш век бранил я беспощадно, Предоставляю вам во власть:
Откиньте часть Хоть нашим временам в придачу,— Уж так и быть, я не заплачу. Вспомним далее, знаменитый монолог Чацкого, на- чинающийся словами: А судьи кто? За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима... Следующее место характерно для той эпохи: Теперь пускай из нас один, Из молодых людей, найдется враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний. Или в душе его сам Бог возбудит жар К искусствам творческим, высоким и прекрасным.— Они сейчас: «Разбой, пожар!» И прослывет у них мечтателем опасным. Мундир! Один мундир... Он в прежнем их быту Когда-то укрывал — расшитый и красивый — Их слабодушие, рассудка нищету... Это, разумеется, давно уже отжило. Уже в 40-х го- дах общественно-реакционные силы, по крайней мере в столицах, не проявляли такого мракобесия, и чело- век, посвящавший себя науке или искусству, уже не возбуждал подозрений, не казался ео ipso * «мечтате- лем опасным». Наука и искусство, растения экзотиче- ские на русской почве, понемногу принимались на ней и пускали корни сперва благодаря собственно тому, что высшая власть брала их под свое покровитель- ство.— Достаточно известно, как туго прививалось у нас высшее образование, с каким равнодушием, с каким тупым отвращением относилось общество к универ- ситетам, предпочитая им иностранцев-гувернеров. 30-е годы могут считаться пограничным периодом, когда этот род мракобесия уже отходил в прошлое, когда университеты, наука, искусство, литература начали акклиматизироваться в России и становились нацио- нальным достоянием. И Фамусовы 40-х и последующих годов не решались уже, разве лишь за редкими исклю- чениями, открыто заявлять: ♦ тем самым (лат.).— Ред.
...уж коли зло пресечь,— Забрать все книги бы да сжечь. Если и заводили они речь о таком спасительном аутодафе, то, конечно, не имели в виду всех книг, а только некоторые... Для этих, более просвещенных времен характернее точка зрения Загорецкого, который «с кротостью» (ремарка Грибоедова) отвечает Фаму- сову: Нет-с, книги книгам рознь. А если б, между нами, Был цензором назначен я, На басни бы налег. Ох, басни — смерть моя! Насмешки вечные над львами, над орлами! Кто что ни говори, Хоть и животные, а все-таки цари. Вообще, можно сказать, что Фамусовы в той их раз- новидности, какая выведена в «Горе от ума», довольно скоро отживали свой век и перерождались в другие разновидности, более подходящие к духу времени, к требованиям распространявшегося просвещения, к но- вым понятиям, наконец, к видам правительства. Тип смягчался и терял черты резко выраженного наивного мракобесия... Напротив, Загорецкие и Молчалины пло- дились, множились и «прогрессировали», приспособ- ляясь к новым условиям, изощряя свои хищнические наклонности и пролазничество. Столь же бесстыжие, как и их грибоедовские прототипы, они научились маскиро- вать свое бесстыдство и уже не откровенничают так наивно, как это делал Молчалин. Эти скверные на- туры в те «добрые старые времена» не имели боль- шого хода, ограничиваясь карьерою прихлебателей в кругу бар. В большое плавание Загорецкие и Молча- лины пустились гораздо позже — в пореформенное время, в эпоху горячки банков и концессий, слу- жебного и всяческого карьеризма. Процветают они и в наши дни... В свой черед другой великий сатирик об- ратил на них внимание,— и они ожили в новых формах в грозной сатире Салтыкова. Загорецкий и Молчалин — типы-эмбрионы, фигуры пророческие... Пророческим приходится признать и Скалозуба с его бесподобными изречениями вроде: Я вас обрадую: всеобщая молва, Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий:
Там будут лишь учить по-нашему: раз, два! А книги сохранят так, для больших оказий. Или: Я князь-Григорию и вам Фельдфебеля в Вольтеры дам: Он в три шеренги вас построит, Л пикнете, так мигом успокоит. Широкий размах сатирической кисти Грибоедова коснулся и представителей передового движения того времени. Глупо-восторженный «либерал», слабоумный крикун и враль Репетилов воспроизводит, в карикатур- ном виде, известный сорт приспешников тогдашнего брожения *. Фигура Репетилова наводит на размышления неуте- шительного свойства. Выше я упомянул о шаткости, о неустойчивости, о прерывистом ходе наших передовых движений. Разу- меется, в значительной степени это зависело от причин внешних, от искусственных преград, тормозивших ос- вободительные стремления лучших людей нашего общества. Но нельзя сваливать все на внешние пре- пятствия, на неблагоприятные условия. Многое объяс- няется лучше нашею неподготовленностью к восприя- тию и самостоятельной переработке сложных европей- ских идей, вырабатывавшихся там веками в суровой школе жизненной борьбы и умственного труда на раз- ных поприщах мысли. Всматриваясь в умственный и вообще духовный обиход различных представителей передовых движений у нас, начиная с 20-х годов, не- трудно отметить признаки незрелости и шаткости мыс- ли, а нередко и общую психическую неустойчивость. Выработка широких, прогрессивных и жизнеспособных общественно-политических идей есть прямая и насущ- ная задача просвещенных, передовых людей времени, это — историческая необходимость, более или менее умелыми органами которой и являются эти люди. И вот, * Сам Грибоедов отрицал карикатурность своих героев. В письме к Катенину он говорит: «Карикатур ненавижу; в моей картине ни одной не найдешь...» (Поли. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 197)1Однако некоторых черт карика- турности нельзя отрицать в фигурах «Горя от ума», как нельзя отрицать их в «Ревизоре». Карикатурность Репетилова бьет в глаза. Говорю это не в осуждение: карикатура — законный прием экспе- риментального искусства,— не хуже других его приемов.
когда мы видим, что они тратят добрую долю сил и времени, например, на ненужные метафизические словопрения о тонкостях гегелианской философии, тогда у нас возникает законное сомнение в подготов- ленности их служить органом вышеуказанной истори- ческой необходимости. Такое же сомнение шевелится у нас, когда мы вспоминаем о разных уклонениях в сторону и шатаниях мысли у некоторых передовых людей 60-х годов, а равно и последующего времени. Но едва ли можно сомневаться о том, что — в этом отношении — должен был осуществляться некоторый прогресс, ибо жизнь учит, ошибки и беды воспитывают, выстраданный опыт умудряет. И я думаю, что об- щественно-политическая мысль, папример людей 60-х и 70-х годов, была, в общем, и выше, и рациональ- нее, и шире таковой же мысли людей 40-х годов. Это, пожалуй, покажется «ересью» тому, кто привык считать «людей 40-х годов» даровитее, образованнее и вообще выше их преемников, а на деятелей 20-х годов смотреть сквозь призму героической легенды и с «птичьего полета» — на расстоянии, стушевывающем резкости, шероховатости и другие изъяны. Я не имею возможности вдаваться здесь в фактическое рассмот- рение этого вопроса, в котором вижу любопытную задачу, еще ожидающую исследователя. И мне кажется, ее разработка обнаружила бы, что в 40-х годах гово- рилось и делалось разных ненужностей и было разброда мысли значительно больше, чем в 60-х, а в 20-х — больше*, чем в 40-х. Грибоедовский Репетилов, именно своею карикатурностью, служит живым свидетельством того, как много было нелепой накипи в замечательном движении передовых людей эпохи 1815 — 1825 годов. Такая карикатура уже не годится для 40-х годов, а тем более для движений эпохи пореформенной. При- годная лишь для своего времени фигура Репетилова довершает общий смысл сатиры Грибоедова, а в част- ности, своеобразно оттеняет своим отрицательным характером личность Чацкого, представителя положи- тельных сторон движения 20-х годов.— К анализу этой центральной фигуры и обратимся теперь. 3 Пушкин отказал ему в уме. Он писал (Бестужеву в 1825 г.): «...в комедии «Горе от ума» кто умное дейст-
вующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным челове- ком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским ба- бушкам? Молчалину? Это непростительно; первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репети- ловыми и т. п. ...»8 Гончаров внес существенную по- правку в это суждение, показав, что эта «глупость», как и «горе» Чацкого были невольным, фатальным следствием его ума.— Заявление протеста перед Фаму- совыми, просвещенная речь, обращенная к Скалозубу, проповедь или филиппика на балу, среди Загорецких, Горичевых, княгинь Тугоуховских, княжен и т. д.— все это несомненная «глупость»,— но такого рода «глупостями» кишит история. Появление ума, просве- тительных стремлений, общественного и политическо- го смысла среди пошлого, невежественного общества, лицом к лицу с дикими понятиями, умственной и нравственной слепотой — фатально ставит этот ум, эти стремления, этот смысл в глупое и более чем неловкое положение, результатом которого и является «мильон терзаний». От такого тягостного и неумного положения и от обусловленного им «мильона терзаний» люди, обладаю- щие большим, чем у Чацкого, чувством самосохране- ния, заблаговременно спасаются бегством из общества, эмиграциею, одиночеством кабинетного мыслителя, уда- лением в тесный дружеский круг единомышленников. Так спасались Белинские и Герцены в своем кругу, лучшие из славянофилов — в своем. Молодой ученый, эллинист Печерин, бежал от Фамусовых и Скалозу- бов за границу, откуда прислал министру народного про- свещения известное письмо9, во многом подходящее к речам Чацкого.— Да и сам Чацкий в конце концов бежит «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», когда упала с глаз пелена и он увидел себя обманутым в своих лучших чувствах и понял всю несообразность, всю невозможность своего пребыва- ния в пошлой среде, всю неуместность своих речей, напоминавших Пушкину изречение о расточении бисера.
Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не дога- дался тотчас же, что в этом обществе ему не подо- бает не только ораторствовать, но и присутствовать.— Однако этот упрек отчасти обезоруживается некото- рыми «смягчающими обстоятельствами». Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до вре- мени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нет. Во-вторых, он произносит свои горя- чие речи и сыплет сарказмами — больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не оболь- щается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще «влиять» на общество,— он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справ- ляясь с тем, кто его слушает и как отнесутся присутст- вующие к его речам. В праве — излить на всех «всю желчь и всю досаду», в праве — громко негодовать и открыто бросить в лицо обществу обвинения в том, что оно дрянное и пошлое общество,— мы не можем отка- зать Чацкому. Следуя Гончарову, мы ставим его, как личность и как деятеля, выше Онегиных и Печориных. «Чацкий, как личность,— говорит Гончаров,— несравненно выше и умнее Онегина и Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения от- жившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь ум» 10. Отсылая читателя к мастерскому анализу харак- тера и трагической роли Чацкого, сделанному знаме- нитым автором «Обломова», мы скажем только, что действительно грибоедовский герой, все горе которого происходило от ума, живо напоминает лучших деятелей той эпохи. Это — истинно просвещенный, серьезно об- разованный человек, одушевленный лучшими стремле- ниями, жаждущий живой деятельности — «служения делу, а не лицам». Его «программа» достаточно ясна. Чацкий — поборник просвещения и правовых норм, враг произвола и злоупотреблений, друг народа, даже «народник». Без всякого сомнения, в его «программу» прежде всего входила отмена крепостного права, осуж- дение которого ясно звучит в монологе: «А судьи
кто?..» ♦ Напомним для лучшего оттенения идейной стороны речей Чацкого, что все его обличения опира- лись на «фактических данных». Он очень прозрачно намекает на лиц, всем известных тогда, по крайней мере в столичном обществе, и на их деяния, уже став- шие достоянием более или менее скандальной хроники. В его горячих, желчных речах слышен голос не мора- листа, а трибуна, который хорошо знает, против чего он идет, во имя чего горячится, кого обличает. Остается еще один пункт, который позже, когда обострился знаменитый спор между западниками и сла- вянофилами, подал повод видеть в Чацком предтечу славянофильства. Это его известная выходка против европейского костюма (фрака), панегирик старинной русской одежде и рискованная, с языка сорвавшаяся фраза о «премудром незнании иноземцев», которое нам не мешало бы позаимствовать у китайцев. Гончаров ви- дит в этом просто результат некоторого затмения мысли, вызванного всем ходом коллизии; возбужден- ный, ожесточенный, вибитый из колеи, Чацкий «заго- варивается», впадает в крайности.— Отчасти это верно, но нужно говорить, что националистические тенденции, напоминающие позднейшее славянофильство, вообще замечаются у передовых людей той эпохи, а лично у самого Грибоедова были выражены, может быть, ярче, чем у других. Едва ли можно сомневаться в том, что в речах Чацкого Грибоедов дал выражение своим собственным взглядам, симпатиям и антипатиям, наконец, настрое- нию * **. В известных строках Пушкина, посвященных Грибоедову, говорится, между прочим, о его «меланхо- лическом характере» и «озлобленном уме», что напоми- нает Чацкого11. Резкая оппозиция пошлости, рутине, * Тот Нестор негодяев знатных, Толпою окруженный слуг? Усердствуя, они, в часы вина и драки, И жизнь, и честь его не раз спасали; вдруг На них он выменял борзые три собаки! Или вон тот еще, который для затей, На крепостной балет согнал на многих фурах От матерей, отцов отторженных детей?.. *♦ О Чацком, как портрете самого Грибоедова, подробно говорит А. П. Кадлубовский в своей прекрасной речи: «Несколько слов о значении А. С. Грибоедова в развитии русской поэзии» (Киев, 1896 г. См. с. 13 и сл.). См. также — Алексей Веселовский. «Этюды и ха- рактеристики», статья «Грибоедов», с. 514 и сл.
обскурантизму, обществу, столь характерная в Чацком, была, по-видимому, отличительной чертой Грибоедова; он гораздо меньше Пушкина и даже Лермонтова умел уживаться в этом обществе, да и вообще среди господст- вовавших понятий и порядков. Нелишне отметить и то, что, в противоположность будущим славянофилам, Грибоедов тяготел к Петербургу, а Москву не любил, чувствуя себя в московском обществе в положении Чац- кого. Эта антипатия к Москве была у него, москвича, застарелая и прочная,— она питалась впечатлениями детства и юности. Сюда относится следующее место в письме к Бегичеву (от 18 сентября 1818 г.): «В Моск- ве все не по мне: праздность, роскошь, не сопряжен- ные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебреже- нии; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, и притом «нет пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем»: отечество, сродство и дом мой — в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много по- весничал, наконец, становится к чему-то годен, опреде- лен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят. В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые не знаю, настолько ли меня це- нят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтобы на меня смотрели. В Москве другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презре- нием говорила о моих стихотворных занятиях и еще за- метила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого, что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подоб- ными. Я ей это от души прощаю...» и т. д. (Поли. собр. соч., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 168—169)12.— И в позднейших письмах встречаются места, напоми- нающие настроения Чацкого, например: «Кто нас ува- жает, певцов, истинно вдохновенных, в краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу ор- денов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира... Мучение быть пламенным мечта- телем в краю вечных снегов» (Письмо к Бегичеву 9 декабря 1826 г.— Соч., т. I, с. 222)13.— То, в чем Пушкин упрекал Чацкого («метание бисера»), по-види- мому, было свойственно Грибоедову: у него был очень злой язык, и он не умел или не хотел его сдержи-
вать. «Он не мог и не хотел,— говорит А. А. Бесту- жев,— скрывать насмешки над позлащенною и самодо- вольною глупостью, ни презрение к низкой искатель- ности, ни негодование при виде счастливого порока» (см. Поли. собр. соч. А. С. Грибоедова под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. XXV). Отрицательное отношение Грибоедова к господствовавшим в его время нравам, порядкам и понятиям, между прочим, выра- жалось и в форме оппозиции «нечистому духу пустого, рабского, слепого подражания», как говорит Чацкий,— в форме того «национализма», о котором было упомя- нуто выше. По всем признакам, это был национализм не консервативный, а либеральный и демократический, с оттенком того романтизма, который уносил вообра- жение «в старину святую» (слова Чацкого) и приводил к некоторой (весьма умеренной) идеализации истори- ческого прошлого. На это указывает, между прочим; его статья «Загородная поездка», где описывается на- родное мимическое представление с песнями на сюжет из былых похождений удальцов вроде Стеньки Разина. Здесь читаем: «Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей- наблюдателей, тот поврежденный класс полу- европейцев, к которому я и принадлежу... Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими... Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно, заключил бы из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, ко- торые не успели еще перемешаться обычаями и нрава- ми...» (там ж е, т. I, с. 108—109) 14. Факт оторванности высших классов от народа привлекал к себе внимание Грибоедова, кажется, в несколько большей степе- ни, чем это наблюдается у его современников. В этом отношении он действительно напоминает последующих славянофилов, а еще больше народников-демократов. Что он по общему строю своих идей ближе подхо- дил к последним, чем к первым,— видно из следую- щего. Несмотря на свою нелюбовь к немцам (чувство, которое он разделял со многими передовыми деяте- лями эпохи), он не обнаруживал и следа того принци- пиального отрицания основ западноевропейской циви- лизации, какое было особливо характерно для славяно- филов. Так, передавая свои впечатления во время
поездки на восток (1819 г.), он пишет о персиянах: «...в делах государственных здесь, кажется, не любят сокровенности кабинетов; они производятся в присутст- вии многочисленных слушателей. Я в простоте моего сердца сперва подумал, что, стало быть, редко во зло употребляется обширная власть, которой облечены здешние высшие чиновники, но в том, в чем наш по- веренный в делах объяснялся с сардарем, например, о переманке и поселении у себя наших бродячих татар, о притеснении наших купцов, высокостепенный был кругом неправ, притом изложил составленную им самим такую теорию налогов, которая, не думаю, чтобы самая сносная для шахских подданных, вверенных его управлению. И все это говорилось при многолюдном сбо- рище, чье расстроенное достояние ясно доказывает, что польза сардаря не есть польза общая. Рабы, мой лю- безный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верхов- ного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и кай-макама и таким образом выше и выше. Недавно одного областного начальника, невзирая на его 30-ти летнюю службу, седую голову и алкоран в руках, били по пятам, разумеется, без суда. В Европе, даже в тех народах, которые еще не до- были себе конституции, общее мнение, по крайней мере, требует суда виноватому, который всегда наряжают. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хо- тят, а как велят,— подсудимый хоть имеет право пред- лагать свое оправдание...» — Ниже, отмечая азиатскую лесть и велеречие, он говорит: «В Европе, которую моралисты вечно упрекают порчею нравов, никто не льстит так бесстыдно...»15 По-видимому, чем ближе знакомился он с патриархально-деспотическим Вос- током, тем более склонялись его симпатии к евро- пейским порядкам и нравам. Азиатский Восток живо напоминал ему старую, допетровскую Русь, и, по-види- мому, указанное критическое отношение его к восточ- ным порядкам распространялось и на старые москов- ские порядки, но только оно смягчалось присущим Грибоедову романтическим и патриотическим культом родной старины. Зато тем резче проявлялось, порою, его отрица- тельное отношение к современной действительности, причем он выступал как последовательный народник-
демократ. Это видно в любопытном плане драмы «1812 год», где главным действующим лицом является некий М *, очевидно, ополченец из крепостных. Он совершает чудеса храбрости и по окончании войны остается в прежнем положении крепостного. Вот программа эпилога: «Вильна. Отличия, иска- тельства, вся поэзия великих подвигов исчезает. М* в пренебрежении у воена- чальников. Отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорно- сти и пос л ушанию.- Село или развалины Москвы. Прежние мерзости. М * возвра- щается под палку господина, который хочет ему сбрить бороду. Отчаяние... Самоубийство» 16.— Совершенно справедливо го- ворит по этому поводу А. Н. Пыпин: «Двенадцатый год оставил в современной литературе замечательно малый след, не отвечающий его историческому значе- нию. Он был, конечно, воспет, но воспевание в гро- мадном большинстве случаев свидетельствовало о дурном литературном вкусе и затем выразило только элементарный мотив — патриотическую радость об из- гнании врага из пределов отечества; при этом обыкно- венно самое дело загромождается преувеличенной риторикой, и почти не затрогиваются ни внутренние факты общественного возбуждения, ни оборотная сторона событий. Грибоедову предмет пред- ставился именно с народно-обществен- ной стороны...» Изложив план драмы, А. Н. Пыпин заключает: «Очевидно, в этом печальном выводе (что «вся поэзия подвигов исчезает» и начинаются «прежние мерзости») — основная мысль драмы, ничего подобного мы не находим в современной Грибоедову литературе» (История русской литературы, т. IV. 1899, с. 306— 307). . Кажется, мы не ошибемся, если из приведенных данных сделаем такой вывод-догадку: если бы Грибо- едов дожил до 40-х годов, он, может быть, и в самом деле примкнул к славянофильскому течению, но только едва ли он разделял бы «правоверную» доктрину и философию истории, выработанную Киреевским, Хомя- ковым, К. Аксаковым, и, уж наверно, очутился бы в «крайней левой» славянофильства, которая в 60-х годах сближалась с радикальным западничеством. Черты народничества, характеризующие взгляды и
симпатии Грибоедова, дополняются еще следующими свидетельствами, которые привожу из книги Пыпина. «Грибоедов любил простой народ,— рассказывает один из его друзей,— и находил особое удовольствие в об- ществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Любил он и ходить в церковь. «Любезный друг,— говорил он,— только в храмах божиих собираются русские люди, ду- мают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новго- роде, Москве; что то же пение одушевляло набож- ные души. Мы — русские только в церкви, а я хочу быть русским...» Говорят дальше, что Грибоедов «ува- жал и иностранцев, особенно посвятивших себя слу- жению России»; наконец, что он «любил более всего славянские поколения и считал их единою семьею» (А. Н. П ы п и н. История русской литера- туры, IV, 309). Если эти указания позволяют сближать настроение Грибоедова с позднейшими славянофильскими и на- родническими течениями, если здесь есть намеки на панславизм, то еще теснее этою стороною примыкает Грибоедов к передовому идейному движению своего времени. Дело в том, что и культ прошлого вместе с по- стоянным обращением к истории, и народолюбие, и патриотический национализм, и даже панслависти- ческие стремления, и, наконец, искренняя религиоз- ность — все это в значительной степени было свойст- венно деятелям 10-х и 20-х годов, в особенности декабристам, на что указывает и А. Н. Пыпин и что подтверждается и новейшими исследованиями. Вот что говорит П. Е. Щеголев в своей интересной статье о Владимире Раевском: «У Раевского была одна общая черта со многими декабристами, в особенности с де- кабристами-писателями, — своеобразный патриотизм. Возвысившись до идеального представления о высокой цели жизни и благе родины, посвятив свою деятель- ность самоотверженной любви к своим соотечествен- никам,— и Раевский, и многие другие не могли осво- бодиться от чувства национальной исключительности и нетерпимости. Раевский питал, например, ненависть к немцам; одним из мотивов возникновения в нем оппо- зиционного настроения было «восстановление» всегда
враждебной нам Польши. Наряду с этой нетерпимостью необходимо отметить стремление к национальной само- бытности; борьбой за самобытное, национальное содер- жание определяется значение литературной деятель- ности декабристов» (Вестник Европы, 1903, июнь, с. 537) *17. Насколько можно судить по отрывочным данным, приведенным выше, Грибоедов выгодно отличался от многих сверстников тем, что не был узким национа- листом и что его патриотизм совмещался с уважением к западной цивилизации. В этом отношении он, ду- мается мне, стоял гораздо ближе, например, к Н. И. Тур- геневу, чем к Владимиру Раевскому и другим. От де- кабристов же в тесном смысле он отличался не столько общими понятиями и настроением, сколько тем, что не был, как говорит А. Н. Пыпин, «политическим мечта- телем» и скептически относился к планам полити- ческого переворота, выразившись однажды, что «сто человек прапорщиков хотят изменить весь государст- венный быт России» (А. Н. Пыпин. История рус- ской литературы, IV, с. 327) **.— По-видимому, по са- мой натуре своей он, как и Пушкин, совсем не годился для роли агитатора или заговорщика. Может быть, это находилось в некоторой психологической связи с его гением художника-реалиста и также с преобладающим направлением его ума, склонного к разлагающей кри- тике, скептицизму и мизантропии. 4 То немногое, что мы знаем о понятиях, взглядах, стремлениях и натуре Грибоедова, проливает некото- рый свет на процесс его художественного творчества. Типы великой комедии были, кроме Чацкого, про- дуктом не наблюдения, а эксперимента в искусстве. Фигура и речи Чацкого и вообще все, что знаем мы в ♦ Есть отдельное издание 18. ♦♦ Новейшие данные об отношениях Грибоедова к декабристам приведены в брошюре г. Щеголева «Грибоедов и декабристы» (СПб., 1904) 19. Обстоятельное рассмотрение этого вопроса, на основании всех имеющихся данных, читатель найдет в биографии Грибоедова, на- писанной Н. К. Пиксановым (в 7 выпуске Академической библио- теки Русских писателей.— Поли. собр. соч. А. С. Грибоедова, т. I. СПб., 1911).
Грибоедове — Чацком, указывают нам на те, заранее данные, идеи, чувства и настроения, которые опреде- лили характер и всю постановку опыта. В этом смысле Чацкий, сам по себе образ не экспериментальный, являлся необходимым условием или прецедентом опыта, постепенный ход которого представляется мне в следующем виде. Я указал уже на связь отрицательных типов коме- дии с соответственными образами обыденного мыш- ления. Типичные черты — фамусовские, молчалинские, скалозубовские и т. п.— были достаточно известны в широких кругах и, конечно, схватывались обыденно- художественным мышлением преимущественно людей образованных, стоявших на известном уровне умствен- ного и общественного развития. Если возьмем Чацкого или, так сказать, minimum Чацкого — как обобщение этих людей, то мы скажем, что первоначальные силуэты типов «Горе от ума» были уже даны в обыденно-худо- жественном мышлении Чацких самой действительности. Эти — живые Чацкие уже умели относиться к живым Фамусовым, Молчаливым, Скалозубам и т. д. отрица- тельно, смотря на них как на представителей пошлых и темных сторон жизни. И сам Грибоедов, когда впервые созрел в его голове замысел комедии, был только одним из таких Чацких. Иначе говоря, замысел и первые наброски пьесы были продуктом обыденно-художествен- ной мысли Грибоедова, примыкавшей к таковой же мысли многих представителей его круга. Но только эта обыденная мысль у Грибоедова, как гениального та- ланта, с самого начала должна была отличаться гораздо большей энергией и выразительностью, чем у дру- гих, в сознании которых жили или прозябали те же образы. Возможно, что в данном случае имело влияние и то, что замысел впервые созрел в голове Грибоедова тогда, когда он (в 1821 г.) находился в Персии и тосковал по родине, в особенности по близким, по друзьям-единомышленникам и вообще по жизни в обра- зованном кругу. Как бы то ни было, но родные впечат- ления и воспоминания ожили в его сознании с исключи- тельною яркостью и быстро сгруппировались в ту кар- тину, которая в последующей обработке превратилась в знаменитую комедию. Это первичное проявление за- мысла и картины в мысли Грибоедова совершилось, как свидетельствует известный рассказ Булгарина, 2 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 33
во сне: «Как-то лег он в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечествр, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в эту же ночь начертывает план «Горя от ума» и сочиняет несколько сцен первого акта» . Возникно- вение в голове поэта художественного замысла и появ- ление первых очертаний образов, подготовленных дан- ными обыденного мышления, совершается быстро и как бы автоматично. Поэтому здесь нечего сочинять и вы- думывать. Засим, при известном навыке в литератур- ной форме, он так же легко положил их на бумагу. Этим и объясняется быстрота работы и плодовитость тех беллетристов, которые предъявляют публике плоды своего обыденного, а не своего высшего художествен- ного мышления. Грибоедов, как все великие поэты, не хотел обнародовать плоды своего обыденного мыш- ления,— он подверг их переработке силами высшего творчества. Известно, как долго и тщательно переде- лывал он свое произведение. Нельзя сомневаться в том, что при этом он в полной мере испытал те «муки творчества», которые вытекают из необходимости счи- таться с литературными формами, со вкусом публики, с готовым шаблоном литературного мастерства. Испы- тал он, очевидно, и те высшего порядка «муки», кото- рые обусловливаются столкновением высшего художест- венного творчества с обыденным. На все это намекает следующий отрывок: «...первое начертание этой сцени- ческой поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в сует- ном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое созда- ние, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи,— так мне ли роптать? — В превосходном стихотворении многое должно угадывать; не вполне вы- раженные мысли и чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрыва- ются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком,— но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно. Для того с обеих сторон требуется: с одной — дар, искусство; с другой — восприимчивость, внимание.
Но как же требовать его от толпы народа, более заня- того собственною личностью, нежели автором и его произведением? Притом сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетическою частью творения,— однако надобно с ними сообразоваться. Суетное жела- ние рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четы- рех сот стихов, необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге,— и все движутся, входят и выходят, и встают, и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что назы- вается публикой!..» (Поли. собр. соч., I, с. 83) 2|. Этот черновой набросок, относящийся ко времени после 1823 года, когда комедия была уже написана, представляет собою любопытный документ, заслужи- вающий более внимательного рассмотрения. Какое чувство продиктовало эти строки? Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что это были те «муки слова» и «муки творчества», которые всегда возникают у больших поэтов, когда им приходится вгонять создаю- щиеся образы и идеи в рамки литературных форм. В данном случае эти рамки были гораздо уже и стесни- тельнее, чем, например, те, с которыми имел дело Пуш- кин, когда писал «Евгения Онегина». Грибоедову при- ходилось считаться не только с общими требованиями литературной формы, но и специально с условиями сцены. Это не то, что та «даль свободного романа», ко- торую Пушкин «сквозь магический кристалл еще не ясно различал» 22, когда писал первую главу «Онегина». Эта «даль» позволяла замыслу расширяться и углуб- ляться. Грибоедову, напротив, нужно было «урезать» замысел, чтобы из него могла выйти пьеса, которую можно было бы ставить на сцене. Он говорит в отрывке о «ребяческом удовольствии» слышать свои стихи в театре, о погоне за успехом, что заставило его «пор- тить» свое «создание, сколько можно было». В чем состояла эта порча, мы в точности не знаем, не имея первоначального текста, не зная тех переде- лок, каким он подвергался. Сохранились только отры- вочные указания в письме к Бегичеву (август 1824 г.), где читаем: «...не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, уре- зываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем... (стерлись?), сержусь и восстановляю стертое, так
что, кажется, работе конца не будет...» (Поли. собр. соч., I, с. 185—186) 23. Здесь, по-видимому, имеются в виду, между прочим, и те перемены, которые делались ради цензуры, чтобы сделать возможною постановку пьесы на сцену. Любопытно выражение «драматическая картина», как в вышеприведенном отрывке — «сце- ническая поэма». Эти определения намекают на то, что, по художественному замыслу, «Горе от ума» не уклады- валось в шаблон театральной пьесы, комедии, хорошо знакомый Грибоедову, записному театралу, уже пробо- вавшему свои силы в этом роде литературного сочи- нительства. Казалось бы, это дело ему, искушенному в сочинении пьес, не должно было бы представлять боль- ших трудностей. Но, видно, «начертание» «сцени- ческой поэмы», как оно «родилось» в его голове, не уме- щалось в законный шаблон. «Великолепное» и «выс- шего значения» «начертание», как нетрудно догадаться, было не что иное, как та глубокая жизненная трагедия «мильона терзаний», которую разъяснил Гончаров в своей статье о «Горе от ума». Трагедия вытекала из столкновений идей и настроения Чацкого, пред- ставителя лучших людей 20-х годов, с обществом Фаму- совых, Молчалиных, Скалозубов и прочих, являвшихся оплотом общественной реакции. Это требовало широких рамок бытового романа и плохо ладило с условиями сцены, где нужно действие, занимательная интрига, жи- вость разговора и где поэтому нельзя говорить прямо от себя. «Даль свободного романа», очевидно, манила и Грибоедова, но он сам сознается, что его соблазнило «ребяческое удовольствие слышать свои стихи на сцене». Нам думается, что это искушение было естест- венным последствием того, что Грибоедов, по художест- венному призванию своему, был преимущественно поэт драматический. Недаром он так увлекался сценой. Сде- лать из замысла «мильона терзаний» Чацкого, во что бы то ни стало, произведение драматическое, вполне приспособленное к постановке на сцене,— это была за- дача, внушенная ему самим его гением. Но при труд- ности ее исполнения, при необходимости пожертвовать в угоду ей многим, что казалось ему существенным в «начертании» «поэмы», его настойчивость являлась ему самому в свете суетной жажды театральных успехов. В том же письме он называет это «гвоздем», «кото- рый он вбил себе в голову», и «мелочной задачей, вовсе не сообразной с ненасытностью души, с пламен-
ной страстью к новым вымыслам»... Здесь же любопыт- ны и следующие строки: «...на дороге пришло мне в го- лову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидал свою негодяйку, со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обли- чить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посы- пались в самый день моего приезда, и в этом виде читал ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гречу и Булгарину, Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8 чтений, нет, обчелся — двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхище- нию, любопытству — конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского и я тоже воспользовался. Но, наконец, мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую,— да это несколько раз случи- лось, потом я сам себя ловил, но другие не домека- 24 лись» . Эти чтения, как видно, были весьма нужны Гри- боедову. Успех ободрял его и показывал, что он блиста- тельно справился с трудною задачею — приладить свой замысел и свое вдохновение к данной литературной и сценической форме. Все существенное в них было сохранено, и, несмотря на то, вышла живая, бойкая пьеса, где есть все, что полагается,— и завязка, и раз- вязка, и интрига, и действие. Не беда,-что горничная Лиза оказалась похожею больше на французских суб- реток, чем на московских крепостных служанок. Это — лицо второстепенное, а, помимо того, в добрые старые времена «смешения французского с нижегородским» такой «тип» мог намечаться и в самой действитель- ности. Не беда и то, что Чацкий напоминает молье- ровского Альцеста и что в тесных рамках сценического произведения основная идея Грибоедова казалась мно- гим (в том числе, например, Белинскому) «сбивчивой» и «неясною» 25. В свое время, вместе с поступатель- ным ходом идей и развитием самой общественности, она выяснится. Окажется, что Чацкий — широкое худо- жественное обобщение, распространившееся на после- дующие поколения, и что трагедия «мильона терза- ний» — глубоко жизненна и психологически правдива и знаменательна. Здесь уместно вспомнить прекрасные слова А. Н. Пыпина: «Время Чацких — не только в широком отвлеченном, но и в более тесном смысле —
далеко не прошло... Довольно оглянуться на ежеднев- ные факты нашей общественной жизни, чтобы видеть, как много материала нашел бы новейший Чацкий для «раздражительных моментов»... Смысл произведения Грибоедова для нашего времени заключается вовсе не в какой-нибудь специальной славянофильской или «на- стоящей русской» общественной теории, а, как верно за- метил Гончаров, в тоне, настроении его речей, в этом искании исхода из окружающего мрака к свету и сво- боде, в чем бы ни был этот мрак и этот исход для лучших людей данной эпохи» (История русской литературы, IV, с. 330). Таково значение и таков — доселе живой — итог художественного эксперимента, столь широко и пра- вильно поставленного и проведенного Грибоедовым в 20-х годах истекшего столетия. Поэт достиг столь блестящих результатов благо- даря тому, что в борьбе с формою, в своих муках твор- чества, сумел дать перевес творческой работе над лите- ратурным сочинительством. Он сам сознавал это, когда, в ответ на упрек Катенина, что в пьесе «дарования больше, чем искусства», он писал: «Самая лестная по- хвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтобы под- делываться под дарование, а в ком более вытвержден- ного, приобретенного потом и сидением искусства уго- ждать теоретикам, то есть делать глупости, в ком, го- ворю я, более способности удовлетворять школьным тре- бованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преда- ниям, нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости; но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей... Я как живу, так и пишу свободно и свободно» (Поли. собр. соч., I, 107) 26. 5 Работа Грибоедова над «Горе от ума» совпала по времени с работой Пушкина над «Евгением Онегиным». Это знаменательно — и представляется в высокой степени характерным для той эпохи. Как известно, она была отмечена быстро надвигавшеюся реакцией и — параллельно — быстро растущим возрождением об-
щественной мысли и совести. В сознании многих пред- ставителей новых стремлений вырисовывались — параллельно — с одной стороны, типы и картины, изо- бражавшие общественный оплот реакции, а с другой — протест озлобленных, желчных Чацких и разочаро- ванных, скучающих Онегиных. Эти картины и образы и связанные с ними настроения, чувства, думы были принадлежностью коллективной художественной и об- щественной мысли целого поколения. Два великих поэта явились их выразителями. Они делали это общее до- стояние предметом высшего творчества. Чацкий'предупредил Онегина. Его речи отзвучали, и он бежал «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», прежде чем Онегин успел вполне сло- житься и — разочароваться. «Горе от ума» с центральною фигурою Чацкого было первым по времени великим созданием нашего реального искусства в XIX веке, цервым выражением общественного самосознания в поэзии. Нам предстоит теперь проследить, как влияло это могучее выражение на обыденную и на критическую мысль той эпохи и последующих,— пока, по почину Гон- чарова, не установился тот взгляд на мысль и значе- ние комедии Грибоедова, в котором и кристаллизо- вался последний итог ее воздействия на нашу мысль и совесть.
ГЛАВА И „ГОРЕ ОТ УМА” ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-X к & £5 1 ритика второй половины 20-х и начала 30-х го- дов оценивала комедию Грибоедова по до- стоинству. Она не дала обстоятельного разбора пьесы, ее замысла, типов, в ней выведенных, но по всему видно, что все это было хорошо понято, и при- том не только критиками, но и публикою. Прежде чем критики заговорили о пьесе, она уже успела рас- пространиться в тысячах списков и в молодом поко- лении вызвала неподдельный восторг. «Горе от ума» сводило всех с ума, волновало всю Москву», вспоми- нает Т. П. Пассек, говоря о 1825—1827 годах, когда она и ее кузен Саша (А. И. Герцен), еще совсем юные, учились дома и только что начинали развиваться («Из дальних лет», воспоминания Т. JI. Пассек, т. I, с. 220) *. Несколько лет спустя, в 1833 году, Н. А. По- левой писал: «Лет десять тому, как начали говорить в обществах о комедии Грибоедова. Восторг, с которым от- зывались о ней те, кому удавалось слышать или чи- тать ее, подстрекнул любопытство многих...» Указав на разные обстоятельства, способствовавшие успеху «Горя от ума», Полевой продолжает: «И надобно ска- зать, что успех был неслыханный: много ли отыщете примеров, чтобы сочинение, листов в 12 печатных, было переписываемо тысячи раз,— ибо где и у кого нет ру- кописи «Горя от ума»? Бывал ли у нас пример, еще более разительный, чтобы рукописное сочинение сдела- лось достоянием словесности, чтобы о нем судили как о сочинении, известном всякому, знали его наизусть, приводили в пример, ссылались на него, и только в от-
ношении к нему не имели надобности в изобретении Гуттенберговом?» (Московский телеграф, 1833, № XVIII, с. 246. Статья о первом издании «Горя от ума»). Любопытны и следующие строки: «...комедия Грибоедова — уже давно собственность публики. Дайте какому-нибудь писарю 20 руб., и он принесет вам чисто переписанный экземпляр «Горя от ума», который, может быть, вы и не променяете на печатный...» (там ж е, с. 248). Эти любопытные показания, как и другие, анало- гичные, каких можно найти немало в литературе той эпохи и в позднейших воспоминаниях современников, дают повод думать, что образованная публика 20-х го- дов, в особенности ее лучшая, передовая часть, по- нимала сатиру Грибоедова достаточно хорошо, так что критикам незачем было разъяснять публике,что такое Фамусов, Скалозуб и прочие, и даже что такое Чацкий, и что именно «хотел сказать» Грибоедов. Да и сами критики в своем понимании пьесы лишь немногим воз- вышались над пониманием публики, и в своих отзы- вах они дают, так сказать, только резюме или сводку общераспространенного взгляда, являясь выразителями общественного мнения,— по крайней мере, мнения луч- шей части общества. О Чацком установилось тогда воз- зрение (вполне правильное) как о представителе пере- довых людей эпохи, представителе, более для нее харак- терном, чем Евгений Онегин. Т. П. Пассек хорошо помнила это, когда писала: «Тип того времени... в ли- тературе отразился в Чацком» (а не в Онегине, кото- рый «выражал одну сторону тогдашней жизни и нисколько не выражал всех стремлений умственных и нравственных 20-х годов»). «В его молодом негодо- вании уже слышится порыв к делу. Он возму- щается, потому что не может выносить диссонанс своего внутреннего мира с миром, окружающим его» (Из даль- них лет, т. I, 221) 2.— Это суждение тем ценнее, что оно принадлежит собственно Герцену, на которого Т. П. Пассек и ссылается в этом месте («как верно заметил Саша»). В этом случае, как и во многих других, взгляды «Саши» были (в эпоху, когда они более или ме- нее сложились у него, то есть в первой половине 30-х го- дов) отражением, а частью и дальнейшим развитием взглядов передовой части общества 20-х годов. То же самое воззрение на Чацкого отразилось и в том месте выше цитированной статьи Полевого, где он, указав на
нравственную несостоятельность и пошлость среды, вос- произведенной в комедии Грибоедова, говорит: «И по- среди такого-то общества является Чацкий, как будто выходец с другого света. Его пламенная, чистая, благо- родная душа, его ум, просвещенный и современный, не понимают этого общества...» и т. д. (указ, статья, с. 253). Грибоедовский Чацкий был вполне понятен современникам, которые видели в нем воплощение черт, взятых из действительности. Так, в другом месте той же статьи Полевой говорит, что «в Чацком соеди- нено множество черт некоторых из нынешних молодых людей» (с. 146), и тут же указывает на эти черты: «Чацкий одушевлен страстями огненными, он пылок, горд, страстен ко всему прекрасному, высокому и род- ному». Не совсем ясно то, что говорит Полевой или что хочет он сказать, противопоставляя художествен- ный образ Чацкого образу Фамусова (и потом Молча- лива) со стороны их яркости, законченности и находя, что Чацкий «не может быть так разителен, как Фа- мусов, ибо стремление бессильное не носит в себе ха- рактера самобытности и не имеет имени (?). Чацкий хочет всего хорошего, но не достигает ни к чему: это человек, стоящий немного выше толпы» (?). Может быть, здесь нужно видеть отголосок суждения тех, ко- торым неясен был самый замысел Чацкого и кото- рые, относясь с полным сочувствием к сатире Грибое- дова, находили, однако, горячность Чацкого неуместною и самый протест его бессильным и бесплодным. Такой взгляд существовал и с годами упрочивался; ниже мы увидим его крайнее выражение в знаменитой статье Белинского. Если это так, то приведенные неясные слова Полевого переносят нас в то переходное, как бы промежуточное, умонастроение общества и печати, кото- рым характеризуется начало 30-х годов. Память о дви- жении 30-х годов еще не заглохла тогда, но те вея- ния и то настроение, которых выразителем был Чац- кий, уже становились преданием, уступая место дру- гим веяниям и другому настроению общества. Мы же, в этой главе, имеем в виду именно 20-е годы, а потому выслушаем теперь отзыв одного из наиболее видных представителей и вместе с тем самого выдающегося литературного критика этой эпохи — А. А. Бестужева, столь знаменитого впоследствии под псевдонимом «Мар- линский». В статье «Взгляд на русскую словесность в течение
1824 и начале 1825 годов» (в «Полярной звезде») Бестужев в следующих восторженных словах привет- ствует появление «рукописной комедии г. Грибоедова «Горе от ума»: «Толпа характеров, обрисованных смело и резко, живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, неви- данная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах. Все это завлекает, поражает, прико- вывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез...» Ниже Бестужев упоминает, что в театральном альманахе «Русская талия» (изданном Булгариным в 1825 г.) напечатан 3 акт комедии «Горе от ума» 3. При всем огромном успехе пьесы не было, разу- меется, недостатка и в отрицательных отзывах. Одни (как, например, Катенин) осуждали комедию с точки зрения строгих правил старой «пиитики», другие осуждали резкий тон сатиры Грибоедова. По адресу тех и других направлены следующие слова Бестужева: «Люди, привычные даже забавляться по французской систематике или оскорбленные зеркальностью сцен, го- ворят, что в ней нет завязки, что автор не по прави- лам нравится; — но пусть они говорят, что им угодно: предрассудки рассеются, и будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творе- ний народных» ♦ 4. Вернемся еще к статье Полевого. Любопытны пер- вые же строки ее: «Наконец, вот она, эта знаменитая русская комедия! Наконец, она не скользит среди публики, как тать, как запрещенный товар, без клейма, как умный мещанин среди надутых аристократов*, как тетрадь между книгами! Она сама книга, предназна- ченная пережить много книг». В этих словах сказался человек, сформировавшийся в 20-х годах и хранивший лучшие традиции этой эпохи, каким был тогда Н. А. По- левой. Еще ярче сказалось это в тех местах статьи, где он указывает на типичность фигур Грибоедова. Эти фи- гуры не списаны с определенных лиц,— на этом на- стаивает Полевой, может быть, не доверяя слухам, а может быть, и намеренно, чтобы тем прочнее уста- ♦ Эта статья была, вместе с другими критическими статьями Бестужева-Марлинского, переиздана в 1838 г. в сборнике «Стихо- творения и полемические статьи» (без имени автора), откуда мы взяли наши цитаты (с. 198—199).
новить свой взгляд на широкое общественное значе- ние сатиры Грибоедова. Фамусов, например, не вос- производит того или другого определенного лица, а является обобщением, типичным представителем мно- жества подобных лиц. В этом образе метко схвачены ха- рактерные черты московского барина: не удивительно, что многие могут узнавать себя в грибоедовском Фаму- сове, «Фамусов является вам в обществе под тысячью различных обликов, и поэтому-то многие находят в нем сходство с тем и другим», говорит критик, которому не было известно заявление самого Грибоедова (в письме к Катенину), что он сознательно писал с натуры, что его образы — портреты. Но Полевой совершенно прав, когда указывает на типичность этих образов, на то, что они рисуют нам не отдельных лиц (имярек), а среду, общество *. В этом и состоит, по мнению Поле- вого, высшее достоинство комедии Грибоедова, это «дает» ей «народность и делает» ее «произведением своего века и народа». Слово «народность», употребляв- шееся в 20-х и 30-х годах в смысле «популярность», в приведенном месте означает, как я думаю, не только «популярность», но вместе с тем и то, что мы вырази- ли бы термином «общественное значение». Именно с этой-то точки зрения и смотрит Полевой на фигуры, вы- веденные Грибоедовым. «Всякий век имеет своих Мол- чаливых, — говорит он,— но в наше время они точно таковы, как Молчалин «Горя от ума»... Осмотритесь: вы окружены Молчалиными. Создание этого характера есть порыв души благородной, желающей обличать пороки и невежество». Последнее выражение («обли- чать порок и невежество») было тогда, как в XVIII веке, ходячим термином, под которым понималась не только нравоучительная сатира, но и сатира, имевшая общест- венно-политическое значение, какою и была комедия Грибоедова. «Наконец, забудем ли милого Скалозуба, встречного на всяком шагу Репетилова, мастера услу- жить Загорецкого, княгиню и князя Тугоуховских, Хлестову, графиню бабушку и внучку, шестерых кни- жен? Нет, они не дают забыть о себе, они все вокруг нас, вперед нас, за нами и перед нами. Это — члены * Любопытна терминология. Слово «типичность» еще не было тогда в ходу. Полевой говорит — «самобытность», «первообразность характеров»', лицо Молчалина «так же отличено самобытностью, как лицо Фамусова» (с. 250).
светского общества» (с. 250—251). И вслед за тем кри- тик еще раз указывает на то, что все это — «не лич- ности, а характеры нашего времени, принадлежащие главной части общества» (там же). Обращаясь к рассмотрению самого замысла пьесы и его развития (по терминологии автора, «связи пьесы»), Полевой на- ходит, что эта сторона «не менее оригинальна и пре- восходна», чем характеры. В беглом обзоре «связи пьесы» критик попутно характеризует действующих лиц и не скупится на сильные выражения, как, на- пример: «бездушные, ничтожные невежды, погружен- ные в тину своих пороков, глупостей и подлостей...», «Фамусов — глупый, бездушный невежда, думающий только об удобстве животной жизни», «Скалозуб — дурак, не имеющий ни доброты, ни чувства, это — Ско- тинин нашего времени», и т. д. Полевой хорошо понял смысл сатиры Грибоедова и вполне правильно указал на ее общественное значе- ние. В свою очередь, и его статья, написанная смело и резко, имела общественное значение, как и вся деятель- ность этого писателя в 20-х и 30-х годах. Не забу- дем, что в ту пору Фамусовы, Скалозубы и Молча- лины были и многочисленны, и сильны. Не удиви- тельно, что Полевой заслужил репутацию «яко- бинца» *. Из людей 20-х годов, продолжавших свою деятель- ность в 30-х, заметно выделяются эти два писателя, отзывы которых о комедии Грибоедова мы привели здесь. Марлинский и Полевой продолжают при новых условиях и новом настроении общества традицию и общее направление, которые впервые установились около половины 20-х годов и наиболее яркими выра- жениями которых были комедия Грибоедова и поэзия Пушкина в александровскую эпоху. Да и сам Пушкин может быть также назван «человеком и писателем 20-х годов», продолжавшим свою деятельность в 30-х годах. Характерные черты духовной физиономии, особенности воспитания, общий облик личности, не- которые отличия в умонастроении, в складе обществен- ной мысли — все это у Пушкина выдает его, так сказать. * В доносе на Полевого, посланном в III Отделение в 1827 г. говорится о целой «партии», «атаманами» которой названы кн. Вя- земский и Полевой. См. «Литература и просвещение в России в XIX в.» проф. Евг. Боброва (Казань, 1901), т. I, с. 152.
«кровную» принадлежность к тому же поколению, к которому относятся Марлинский и Полевой. Это поколе- ние в 30-х годах жило главным образом процентами с душевного капитала, приобретенного в александров- скую эпоху. Правда, Пушкин был «явление чрезвы- чайное» 5 и — вне конкурса. Но это только заслоняло в нем черты времени, не уничтожая их. Те же черты мы найдем и у других эпигонов александровской эпохи, как, например, у кн. Вяземского, у Н. И. и А. И. Тур- геневых и кн. В. Ф. Одоевского. Но из этой группы Полевой и Марлинский выделяются своим влиянием на широкую публику, своим литературным значением, в частности тем, что они являлись наиболее видными продолжателями так называемого «романтизма», поня- тие о котором переплеталось у них с общим взглядом их на движение европейских литератур и самой циви- лизации. Этот своеобразный «романтизм» мешал им понимать как следует, например, Гоголя и реализм Пушкина (в его позднейших произведениях), равно как и новые течения в общественной мысли и жизни Ев- ропы. Но он отлично уживался у них с пониманием реа- лизма Грибоедова по той простой причине, что среда и типы, воспроизведенные в комедии, были слишком хо- рошо известны им по личному опыту, что идеи и идеалы Чацкого были их собственными и, наконец, им, как и другим представителям того же поколения, приходи- лось нередко переживать настроение, аналогичное тому, которое так ярко отразилось в горячих речах героя пьесы. Этот герой был — их герой. Лучшие люди 20-х го- дов были, каждый по своему, «Чацкими»,— и не только по «социальному положению», среди отсталого об- щества, лицом к лицу с Фамусовыми, Скалозубами, Молчаливыми и в виду надвигавшейся реакции, но еще больше — по своему умственному и нравствен- ному складу, по характерным признакам своей душев- ной организации. Если потом, в 30-х и 40-х годах, образ Чацкого потускнел и бывали случаи либо отри- цательного, либо равнодушного к нему отношения со стороны лучших людей эпохи, то это объясняется, не переменою «социального положения» этих людей (с этой стороны они оставались все такими же «Чац- кими»), а резким изменением умственного и нравствен- ного склада, равно как и преобладающих черт душев- ной организации.
Мы здесь подошли к одному в высокой степени лю- бопытному явлению, периодически повторяющемуся у нас при исторической смене поколений. Это то, что с легкой руки Тургенева принято называть рознью между «отцами» и «детьми», но что гораздо правильнее на- звать рознью между двумя психологическими типами. Поясняя свою мысль примером, я скажу, что разлад между Базаровыми и Кирсановыми (Николаем Петро- вичем и Павлом Петровичем) оставался бы во всей своей силе и в том случае, если бы их не разделяла разница понятий, если бы они в общем держались в них и тех же взглядов и убеждений. Суть дела здесь не в понятиях, не в идеалах, а в том, что Базаров по своей натуре, по своей психической организации, по самому складу ума, чувства и воли являет собою психологический тип, во многом противоположный тому, к которому принадлежат Кирсановы. Представи- тели разных психологических типов могут сходиться во взглядах, в стремлениях, в идеалах, могут иметь одни и те же симпатии и антипатии, но взаимное душев- ное, интимное понимание и сочувствие устанавли- вается между ними с большим трудом, и то больше теоретически, чем практически; всего труднее им сго- вориться и понять друг друга тогда, когда они сталки- ваются в жизни среди одних и те же условий времени, ибо на одинаковые впечатления и воздействия среды они реагируют различно в силу различного уклада психики и, реагируя различно, по необходимости рас- ходятся в разные стороны, утрачивая способность по- нимать друг друга. И часто различие в идеях, во взглядах оказывается явлением вторичным,— не при- чиною разлада, а следствием уже существующей эозни, обусловленной коренным различием душевных органи- заций. Чем вызывалось это различие, почему на смену по- коления с известным укладом душевных сил выступало поколение с совершенно другим укладом, это — труд- ный вопрос общественной психологии, для решения ко- торого не всегда мы найдем достаточно сведений. В осо- бенности трудно осветить его надлежащим образом в тех случаях, когда мы имеем дело с эпохою, ото- шедшею в прошлое и еще далеко не исследованною во всех изгибах ее умственной и нравственной жизни. Постараемся, если не удастся нам раскрыть при-
чины, по крайней мере установить и описать самый факт коренного различия в духовном облике двух поко- лений эпохи, о которой идет речь. 2 Поколение, выступившее на арену сознательной жизни около половины 30-х годов, окончательно сло- жившееся к началу 40-х и известное под именем «людей 40-х годов», представляло по своему душев- ному складу, по преобладающему настроению и по са- мому способу реагировать на получаемые впечатле- ния и умственные возбуждения, прямую противополож- ность людям 20-х годов. Нелишне будет здесь же ого- ворить, что это различие в начале, в 30-х годах, когда новое поколение еще находилось в периоде духовного роста, было заметно ярче, чем позже, в 40-х годах, когда уже миновало то, что можно назвать «болезнью умственного и нравственного роста». Взглянем сперва на деятелей 20-х годов, то есть на поколение, которое росло, развивалось в 10-х годах XIX века и сложилось около 20-х. Эти люди совмещали в себе образованность, идейность, умственные интересы с тою, если можно так выразиться, душевною вы- держкой, которую дает непосредственное участие в практической жизни. Большею частью это были воен- ные, и притом воспитавшиеся не на одних смотрах и парадах, а также в походах, в сражениях и, что, пожа- луй, еще важнее, в прикосновенности к мировым собы- тиям. Другие — не военные — проходили также либо суровую школу жизни (как, например, Сперанский, По- левой), либо вели деятельную, подвижную жизнь, пол- ную опытом и впечатлениями (Николай Тургенев, Пушкин, Грибоедов, Рылеев). Индивидуальные разли- чия между ними были, конечно, весьма велики, со стороны ума, дарований, личного характера, темпера- мента и т. д., но при всем том эти люди объединяются каким-то общим отпечатком и легко подводятся под определенный «психологический тип». Этот тип харак- теризуется со стороны чувствований заметною вы- держанностью, как бы закаленностью души*, эти люди переживали сильные впечатления (например, на войне), много переиспытали, много перенесли и, срав- нительно с силою этих впечатлений и испытаний, мало поражались, мало плакали, мало восторгались,
редко унывали, никогда не отчаивались. Они далеко не были так чувствительны, как было чувствительно сле- дующее за ними поколение. Это можно назвать «за- калом» души и можно назвать «слабою раздражи- мостью чувствующей сферы» и, наконец,— отсутствием «восторженности». Самый восторженный из них был Кюхельбекер, да и тот слыл у них оригиналом, чу- даком. Итак, умеренность в реагировании чувством на сильные внешние воздействия и на тревогу обществен- ной души — вот первое, что бросается в глаза пси- хологу, изучающему жизнь и деятельность людей 20-х годов *. Со стороны мысли заметно выделяются у них следующие черты: жажда знаний, охота и умение учиться, способность усваивать европейское просвеще- ние; здоровая деятельность ума и отсутствие «глубоко- мыслия». Они не были «мыслителями» в том смысле, как можно назвать мыслителями Белинского, Герцена, Станкевича и др. Интерес к философии уже пробуж- дался, и мы видим проблески философской мысли в со- чинениях и Бестужева-Марлинского, и Полевого **. Но, вообще говоря, людям этой эпохи было не до филосо- фии. Им приходилось учиться, и они учились всю жизнь, с редким для русского человека усердием и выдержкою. Почти все они были так или иначе самоучки, ибо школа того времени давала слишком мало, а иные из них никакой и не знали. Пушкинское «в просвещении стать с веком наравне»7 было у них лозунгом, живою потреб- ностью ума, неусыпным стремлением. Самоучка Поле- вой с энциклопедическим образованием — характерная фигура эпохи. Умственные занятия декабристов в Си- бири и раньше, жажда умственной пищи и энергия в ее добывании, какие обнаруживал Бестужев среди тре- вог и тяжелых условий солдатской жизни на Кавказе, любовь к книге, живой интерес к просвещению у Гри- боедова, у Пушкина, у Рылеева и т. д,- все это живо рисует нам умственный облик поколения, которое ♦ Я не могу здесь вдаваться в подробности, в фактическое ис- следование этой стороны в психологии людей 20-х годов, и мне при- ходится просто сослаться на биографии, письма, мемуары. Сравните, например, письма Грибоедова, Пушкина, Рылеева, А. А. Бестужева, воспоминания кн. Волконского, бар. Розена и т. д. с письмами Гер- цена, Белинского и др., и вы легко отметите то различие, о котором я говорю. ♦♦ По-видимому, настоящими, призванными мыслителями по- коления 10—20-х годов были Веневитинов и проф. Павлов.
призвано было учиться и просвещаться за всю Россию, в противоположность следующему поколению, призван- ному мыслить и страдать муками самосознания. Когда Пушкин сказал: «Я жить хочу, чтоб мыслить и стра- дать» 8, он этим упредил свое время, как упредил его во многом. Поколение 20-х годов не страдало болез- нями и скорбями мысли. Оно скорее наслаждалось познавательною работою ума. Только те, которые обла- дали творческим даром, как Пушкин и Грибоедов, знали муки мысли, муки творчества. Умственная жизнь людей 20-х годов, сравнительно с богатством умственной жизни Белинского, Станке- вича, Герцена и др., представляется гораздо менее сложною, более простою и элементарною. Это нельзя объяснить одним лишь различием эпох, то есть тем, что новое время принесло и новые вопросы мысли и раз- вития. Новые интересы и вопросы требовали и новых умов, умственных организаций иного склада, иного типа. Некоторые, и притом из числа наиболее сильных умов поколения 20-х годов, как известно, продолжали свою деятельность и в 30-е годы. И вот тут-то и обнару- жилось, что эти умы были, по самому укладу своему, совсем не приспособлены для разработки новых задач развития. Это наглядно рисуется на частном примере, где мы видим столкновение нового склада и новых по- требностей мысли со старыми. Я имею в виду извест- ный рассказ Герцена о том, как Н. А. Полевой «не мог понять сенсимонизма», которым увлеклись юные умы, сплотившиеся в тесный дружеский круг. Дело было в том же 1833 году, к которому относится выше рассмо- тренная статья Полевого о «Горе от ума». «Уже тогда, в 1833 году,— рассказывает Герцен,— либералы смот- рели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги». Эти либералы и были люди старшего поколения, к ко- торому принадлежал и Полевой. «...Сенсимонизм,— продолжает Герцен,— поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым». Следует сжатая, меткая и очень пра- вильная характеристика Полевого: «Полевой был чело- век необыкновенно ловкого ♦ ума, деятельного, легко претворяющего всякую пищу...» Заметим мимоходом, что эти слова могли бы послужить удачной характери- * Слово «ловкий», как видно из контекста, не выражает здесь никакого порицания, оно указывает только на гибкость, отзывчи- вость живого ума Полевого.
стикой ума почти всех деятелей, принадлежавших к поколению 20-х годов,— и продолжаем выписку: «...он родился быть журналистом, летописцем успехов, от- крытий политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса и бывал иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы, время, предшествовавшее запрещению «Телеграфа».— Этот- то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новою новостью в теории и в событиях, ме- нявшийся, как хамелеон, при всей живости ума не мог понять сенсимонизма. Для нас сенсимонизм был откровением, для него —безумием, пустой утопией, мешающей граждан- скому развитию»9. Иначе говоря, Полевой, как и почти все деятели его поколения, выдвигали на пер- вый план «гражданское развитие», которому и хотели служить, как кто мог и умел. А новое молодое поколе- ние прежде всего искало высшей душевной жизни, бо- лее утонченной умственной пищи,— оно жаждало «от- кровений» в философии, в искусстве, в религии, в пе- редовых идеях человека. Что же касается «граждан- ского развития», то часть молодежи — «кружок Стан- кевича» — совсем почти не интересовалась его зада- чами, едва-едва различая их сквозь туман высших «во- просов духа», поглощавших все внимание этих — дей- ствительно высокой пробы — идеалистов. Другая часть — «кружок Герцена и Огарева»,— напротив, очень тяго- тела к вопросам жизни, «гражданского развития» и вскоре близко подошла к ним, но все-таки и эти идеали- сты не менее высокой пробы в то время всего более жаж- дали философских и иных «откровений», нуждались в гимнастике отвлеченной мысли, хлопотали о новом — широком, общечеловеческом — мировоззрении, на ко- тором можно было бы обосновать передовой идеал ве- ка... Казалось бы, Полевому стоило только не обращать на это особенного внимания, как на личное дело моло- дых мыслителей, и сойтись с ними на другой почве, на практических вопросах просвещения, литературного и «гражданского» развития. Однако же сенсимонизм по- мешал, хотя было очевидно, что интерес части молоде- жи к этому столь яркому и столь идеалистическому дви- жению никоим образом не мог бы заслонить насущных нужд и очередных задач русской действительности. И здесь разыгрался типичный эпизод взаимных недо- разумений между «отцами» и «детьми». Послушаем
дальше: «Сколько я ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился, становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делае- мая студентом,— он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она ускользает от него». Казалось бы, и Герцену надлежало отпустить Полевому его несочувствие сенсимонизму и сойтись с уважаемым и влиятельным писателем на том, что оба они одинаково хорошо понимали, во всяком случае — не смотреть на смелого журналиста как на «отжившего, старого гладиатора». Тогда Полевой был еще в апогее своей деятельности; «отжившим» гладиатором он стал позже, и не потому, что не понимал Сен-Симона, а по другим, более реальным, причинам. И однако же, вышло так, что сенсимонизм помешал и Герцену сойтись с По- левым, как не допустил он Полевого понять Герцена. Прочтем дальше: «Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отста- лый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне: «Придет время, и вам в награду за целую жизнь усилий и трудов какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: ступайте прочь, вы — отсталый человек». Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слу- шался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор» * ,0. Вникая глубже, мы легко поймем, что не сенсимо- низм или иной, столь же «отвлеченный» вопрос (ибо не был же это жизненный вопрос у нас, в Москве, в 1833 г.!) был причиной разлада: причина лежала глуб- же — в психологическом складе умов, а этого рода «во- просы» и споры только выяснили тот факт, что прошла ♦ К этому месту, по-видимому, приложимо то, что говорит П. Н. Милюков об автобиографии Герцена: «Думы» слишком засло- няют в ней «былое»: написанная много времени спустя, она часто смотрит на прошлое глазами последующего времени; помимо воли автора, «Dichtung» (Поэзия) часто получает в ней перевес над «Wahrheit» (Правда)» (Из истории русской интеллигенции, с. 117). Дружеские связи с Полевым не прекратились у Герцена после размолвки по поводу сенсимонизма,— и самое осуждение По- левого, как падшего «гладиатора», относится к более позднему вре- мени. Об этом см. в интересном и обстоятельном исследовании Н. К. Козьмина «Очерки из истории русского романтизма» (СПб., 1903), с. 482-487.
эпоха наивного реализма мысли и народилось поколе- ние с более глубокими запросами ума, чувства, совести. Здесь сталкивались два типа духовной организации, между которыми взаимное понимание, именно — по- нимание интимное, душевное, не могло установиться, потому что представители этих двух типов смотрели на божий мир различно, предъявляли ему различные вопросы, искали не одних и тех же ответов. Миросозер- цание Полевого и людей его поколений было не только просто, элементарно, но и законченно. Люди нового поколения вырабатывали свое миросозерцание, и они хотели, чтоб оно было не просто, не элементарно, а по возможности сложно и возвышенно, чтобы в него вхо- дили все высшие, как тогда выражались, «стихии» духа. Люди обладают весьма различною восприимчи- востью к впечатлениям жизни и мысли, различною спо- собностью реагировать, например, на идеи или на во- просы, выдвигаемые нравственным сознанием, нако- нец — на образы художественные. В этом отношении наблюдается заметное различие не только между отдельными личностями, но и между слоями общества, между поколениями, между эпохами. Бывают поколения, которые на впечатления жизни, на новые идеи, на возбуждения религиозного или нрав- ственного порядка отвечают страстью, энтузиазмом, экстазом и слезами. Это проявлялось довольно резко в Западной Европе в XVIII веке, который с этой стороны можно назвать не только веком «просвещения», но и веком сентиментальных, часто «беспредметных» слез. Чувствительный и слезливый Руссо является типичным выразителем этой черты века энциклопедистов и рево- люции. У нас запоздалый и подражательный сентимен- тализм конца XVIII столетия и начала XIX, сентимен- тализм Карамзина и его школы, был явлением поверх- ностным и, с психологической точки зрения, не пред- ставляет большого интереса. Зато своеобразный ум- ственный сентиментализм, или, если позволено так вы- разиться, «головная чувствительность» людей 30-х го- дов, невольно привлекает к себе пытливость психолога и является фактом, в высокой степени знаменательным, в особенности если противопоставить ему противопо- ложную черту предшествующего поколения. Припомним здесь некоторые факты, которыми наи- более ярко характеризуется восторженность и чувстви- тельность поколения 30-х годов.
Перечитывая переписку Герцена, Белинского и др., мы поражаемся необычной экзальтацией этих замеча- тельных деятелей, в ряду которых были и великие, и переносимся в странную для нас, совсем особенную, атмосферу интимной жизни кружков, где не только много работали головой, но также непропорционально много восторгались и плакали от избытка чувств, от умиления, от вычитанной у Гегеля мысли, от стиха Пушкина, от собственной мечты... Душевная жизнь таких умов и талантов, как Белин- ский, Герцен, Станкевич, Огарев и др., была какая-то напряженная и наэлектризованная избытком чувств, требовавших выражения и излияния. Перед нами лю- бопытная картина как бы душевной неуравновешен- ности, порою близкой к тому, что наблюдается у натур религиозно-экзальтированных, у мистиков, заражаю- щих друг друга своим экстазом. Дружба и любовь, раз- лука’ и свидание нередко сопровождались у них исклю- чительною роскошью чувств, явным излишеством в их выражении. Вот, например, картина своего рода экста- за, овладевшего Герценом, Огаревым и их женами, ко- гда впервые после нескольких лет разлуки они увиде- лись 17 марта 1839 года во Владимире, где жил тогда Герцен. «Восторженное душевное состояние,— расска- зывает Анненков,— достигло на этом свидании своего апогея и истощило все свое содержание. Радость, охва- тившая друзей, перешла в религиозный экстаз. Все чет- веро были молоды, счастливы и, несмотря на опальное свое положение, исполнены надежд на себя, на буду- щее свое, на предстоящую им дорогу в жизни. Они иска- ли, куда излить избыток своих ощущений. По предло- жению Огарева, они пали ниц все четверо перед распя- тием, принося благодарственные молитвьц и потом в слезах расцеловались друг с другом...» (Анненков, «Идеалисты 30-х годов», в книге «П. В. Анненков и его друзья». С.-Петербург, 1892, с. 69—70). И, верный обы- чаю оповещать друзей о всех событиях своей жизни, посвящать их в подробности своих душевных настрое- ний, Герцен не преминул написать в Москву: «...мы инстинктуально все четверо бросились перед распя- тием, и горячие молитвы лились из уст. Что за дивный, что за высокий Огарев! Зачем ты не мог взглянуть на эту группу, которая обратилась к небу не с упреком, не с просьбой, а с гимном, с осанной!..» (там же, с. 70). Здесь — и обожание друг друга, и взаимное за-
держание чувств, и исключительная приподнятость всей чувствующей сферы. Восторг и умиление — вот те чувства или, вернее, аффекты, которые эти люди пе- реживали гораздо чаще и напряженнее, чем это пола- гается натуре душевно уравновешенной и не страдаю- щей чрезмерною раздражимостью чувствующей сферы. У них был и «дар слез» почти в той же мере, в какой он свойствен детям и женщинам. Герцен рассказывает (в «Былое и думы»), как еще ребенком он, бывало, пла- кал, как «сумасшедший», читая последнее письмо «Вертера»; но то же самое повторилось с ним и в 1839 го- ду, когда ему было 27 лет: «В 1839 году «Вертер» по- пался мне случайно под руки; это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма... и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остано- виться» (Былое и думы, гл. II) 11. Из писем Герцена, Белинского и других можно было бы привести немало выдержек, свидетельствующих об экзальтации и чувствительности этих, в остальном столь различных, умов и натур. Достаточно известно, с какою силою, с каким блеском проявилась экзальтация и избы- ток чувствований в сочинениях и письмах Белинского, «неистового Виссариона». Он был в ряду современни- ков самым «неистовым», самым экзальтированным. Но его экзальтация питалась восторженностью других, его страстное чувство находило отклик в страстном чувстве других. Почти все они были, каждый iio-своему, «не- истовы», то есть восторженны и страстны или по край- ней мере доступны экзальтации. Наиболее спокойным и уравновешенным из них был, по-видимому, Станке- вич: * в его душевной жизни аффектированные состоя- ния были редки. Но и он жил напряженною деятель- ностью чувств: его мысль всегда «окрашивалась» чув- ствами, как это видно из его биографии и писем. Вос- торженность и чувствительность были как бы психи- ческим поветрием, которое захватывало и натуры более спокойные или уравновешенные. Даже юморист и скеп- тик Клюшников поддавался общему настроению и пи- сал стихи, в которых, как характеризует их Анненков, ♦ Такое впечатление оставляют его письма. «Мера и гармония были в природе Станкевича»,— говорит Анненков («Н. В. Станке- вич» в «Воспоминаниях и критических очерках», отд. III, с. 327). «Станкевич не любил вообще всего, что порывисто... не понимал гнева в борьбе с ложным...» — и т. д. (т а м ж е, с. 331).
«чувствуется ипохондрическое расположение и болез- ненная экзальтация» (Воспоминания и критические очерки, III, 333), а порою звучала и «слезливая сенти- ментальность» (там же). Что же касается Герцена и Огарева, то они в то время, в 30-х годах, лишь немно- гим уступали Белинскому в восторженности, в душев- ной воспламеняемости. Вспоминая в 1842 году недавнее прошлое, Герцен записал в «Дневнике»: «...я со- всем огнем любви жил в сфере общечеловече- ских современных вопросов, придавши им субъек- тивно-мечтательный цвет...» С годами, с опытом жизни он утрачивал юную восторженность,— его мысль все более освобождалась от окраски чувства- ми. В 1843 году он заносит в «Дневник»: «Сколько пе- ременилось в эти 4 года, сколько испытаний! Главное дело, все цело, и дружба, и любовь, и преданность об- щим интересам,— но освещение не то, алый свет юности заменился северным, яс- ным, но холодным солнцем реального понимания. Чище, совершеннее понимание, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтиз- ма исчез...» 12 Грусть, сожаление об утраченном «осве- щении», о «нимбе» сквозит в этих строках, но вместе с тем в них видно сознание, что самая-то «мысль» от этой утраты только выиграла. Оно и понятно: «окраска» чувством, если оно не умеренно, а тем более претворение в аффект мешают мысли быть вполне рациональною. Слишком окрашенная чувством мысль тускнеет, ум- ственный взор затемняется,— и человек видит вещи, ясные как божий день, в каком-то фантастическом осве- щении. Отуманенные чувством или аффектом, даже лучшие умы, глубокие и проницательные, доходят до парадоксальных теорий, граничащих с абсурдом, как это и случилось с Белинским в эпоху его «примирения с действительностью»; недаром это «примирение» сов- пало с наибольшею экзальтированностью великого кри- тика, о степени которой дают понятие, например, сле- дующие проявления чувства, граничащие уже с неко- торою ненормальностью «чувствующей души». Аннен- ков сообщает: «...при появлении в «Современнике» 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский испытал более чем восторг! даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его...» (Воспоминания и критические очерки, III, с. 31) 13. (Статья «Замечательное десятилетие»).
Когда Белинский впервые, при содействии Бакунина, познакомился с философией Гегеля, он пришел в то восторженное состояние, о котором свидетельствуют следующие строки его письма к Станкевичу (1839): «Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила: —нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал я эти сло- ва,—это было освобождение...» 14 Усвоение мысли, которая, как ему тогда казалось, должна была лечь в основу его миросозерцания, распутать противоречия и освободить душу от тягостных внутренних борений и сомнений, сопровождалось исключительно сильным умственным возбуждением и отозвалось в сфере чув- ствующей аффектом. К числу особливо экзальтированных натур принад- лежал Константин Аксаков, этот «Белинский» славя- нофильства. О его невоздержанности или неумеренно- сти в выражении своих чувств неоднократно говорит его отец, С. Т. Аксаков, в воспоминаниях о Гоголе, где рассказывается, как, при каждом появлении Гоголя в доме Аксаковых, Константин Сергеевич поднимал крик, бросался к смущенному поэту, всегда так боявшемуся всяческих «излишеств», и готов был задушить его в объятиях. Избыток чувства, состояние аффекта пере- шли у Константина Аксакова в тот фанатизм, с которым он воспринял славянофильскую идею. Фанатизм есть порабощение мысли чувством, ею же вызванным. Это мы видим и у Ив. Киреевского, о котором Герцен ото- звался в «Дневнике» (1843) так: «Длинный разговор о философии с И. Киреевским. Глубокая, сильная, энер- гичная до фанатизма личность...» 15 Я не имею возможности рассмотреть по порядку всех важнейших деятелей поколения 30-х годов с точки зрения, на которую я здесь становлюсь. Каждый из них и все они вместе представляют для психолога в высо- кой степени заманчивую задачу — исследовать их ду- шевную организацию с функциональной стороны, то есть со стороны деятельности мысли и чувства, спо- собов реагировать на возбуждения, а также и — влия- ния чувства на мысль. Такие чисто психологические исследования, думается мне, должны пролить свет на некоторые еще неясные пункты в душевной жизни и в деятельности «людей 40-х годов», в эпоху, когда они еще развивались и только еще начинали обнаруживать богатство своих духовных сил, именно в 30-е годы, зна-
менательные, между прочим, тем любопытным и на первый взгляд загадочным настроением, которое при- нято называть «примирением с действительностью». За исключением нескольких лиц (Герцена, Огарева и их ближайших друзей), это особое настроение, оче- видно возникшее на почве общего размягчения душ восторженностью и чувствительностью, охватило наи- большую часть молодых деятелей, выступавших тогда на арену сознательной жизни. Излишне оговаривать, что в сущности «примире- ние» было кажущимся, мнимым, что между действи- тельностью той эпохи и идеализмом новых людей не было ничего общего, никаких точек соприкосновения. «Примирение» отнюдь не означало, что молодые идеа- листы завязывали дружеские связи с миром Фамусо- вых, Скалозубов, Молчаливых и Загорецких. Оно озна- чало только одно — что эти идеалисты, по молодости, чувствительности и восторженности своей, еще не мог- ли или не умели стать на точку зрения Чацкого, не до- гадывались, что им подобает и предстоит разыграть в самой жизни роль героя Грибоедовской комедии. Они еще не пришли к сознанию всего горя, которое им су- лит их ум. Раньше и отчетливее других сознали это Гер- цен, Огарев, Грановский. Позже других, путем мучи- тельной внутренней борьбы и окольным путем затянув- шегося «примирения» с действительностью,— пришел к тому же сознанию Белинский, этот истинный Чацкий 40-х годов.
® ® 0 ГЛАВА III „ГОРЕ ОТ УМА” В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО о 51 1 тношение Белинского в 30-х годах к комедии Грибоедова и, в частности, к образу Чацкого за- служивает внимательного рассмотрения. Это — в высокой степени любопытный эпизод, в котором с особ- ливою наглядностью обнаружился разлад между дву- мя поколениями, и притом так, что казалось, будто бы чисто психологическое различие в душевном укладе, в настроении готово было перейти в принципиальное разногласие людей, общественных понятий и стремлений. В известной большой статье «Горе от ума» (напи- санной в конце 1839 г.) Белинский, высоко ценя та- лант Грибоедова и художественное значение отрица- тельных типов комедии, в то же время высказывает ре- шительное осуждение пьесы в целом, в особенности же ополчается на Чацкого. В настоящее время, благодаря Гончарову, а потом изысканиям А. Н. Пыпина (в IV томе «Истории рус- ской литературы», в главе о Грибоедове), ошибка Бе- линского выяснилась с различных сторон; обстоятель- ные примечания г. Венгерова дополнили наши сведе- ния (Поли. собр. соч. В. Г. Белинского, т. V. СПб., 1901). Белинский переживал тогда период «примирения» с действительностью и со свойственною ему откровен- ностью и страстностью выражал это в своих письмах, спорах с друзьями и статьях, к великому смущению некоторых из друзей да и из читающей публики. Как известно, позже он сам отрекся от этих статей и вспо- минал о них с ужасом и отвращением. «Примирение с действительностью», как оно прояв- лялось в настроении кружка, к которому принадлежал
Белинский, обыкновенно приписывают влиянию непра- вильно понятой формулы Гегеля («все действитель- ное — разумно»), апостолом которой явился Мих. Ба- кунин, имевший в те годы большое влияние на Белин- ского. Г-н Венгеров, по примеру своих предшествен- ников, также выдвигает этот мотив на первый план. Он говорит: «То, что Белинский сказал в настоящей статье о Чацком, принадлежит к числу самых печальных эпи- зодов той полосы его духовного развития, когда, увле- каясь теорией «разумной действительности», он воз- ненавидел всех «беспокойных» людей и на всякого про- тестующего человека смотрел как на «фразера» (Поли, собр. соч. Белинского, т. V, с. 546). Здесь же сделана ссылка на статью, приложенную к IV тому («Бакунин- ско-гегелианский период в жизни Белинского»), в на- чале которой г. Венгеров говорит: «Приблизительно около половины 1836 года начинается один из важней- ших периодов жизни Белинского, замечательно харак- терный для всей вообще истории русской мысли и пока- зывающий, до чего можно дойти под влия- нием чисто метафизического отноше- ния к вещам. Речь — о знаменитом эпизоде фана- тического прославления «действительности», так мало вяжущемся с общим обликом Белинского» (т. IV, с. 547). Я не буду отрицать известного влияния «метафизи- ческого отношения к вещам», в особенности у Белин- ского, который, как еще отметил кн. Одоевский, обла- дал исключительно сильным философским умом !. Все философское, обобщающее могущественно двигало его мысль: он жадно ловил эти «откровения» мысли у Фих- те, у Гегеля и с удивительным мастерством, как настоя- щий виртуоз и поэт отвлеченных идей, перерабатывал их в своем сознании. Оттуда и наклонность смотреть на вещи через философские очки и видеть действитель- ность не так, как она есть, а так, как она освещается философским воззрением. Но при всем том я думаю, что стремление к так называемому «примирению с дей- ствительностью» коренилось глубже — в психологии бессознательных или полусознательных движений души как у самого Белинского, так и у других деятелей 30-х годов,— и что эти глухие импульсы должны были бы привести к временному и относительному прими- рению во всяком случае, хотя бы даже пресловутая формула о «разумности всего действительного» да и вся философия Гегеля остались неизвестными ни Ба-
кунину, ни другим. Неправильно или односторонне понятый Гегель только пришел на помощь поколению, и без того готовому искать согласия с действитель- ностью, поколению, которому еще были чужды роль и настроение Чацкого и которое всего более стремилось найти себе среди данной действительности уголок, где можно было бы жить и мыслить. Гегелианство только дало формулу, идею, и эта идея-формула осмыслила и возвела в принцип глухое стремление души, уже заяв- лявшее о себе и выражающееся в других формах «при- мирения». Мы видим, что еще до 1836 года это стрем- ление сказывалось у Белинского весьма определенным образом, что уже в «Литературных мечтаниях» (1834), наряду с резким литературным отрицанием, довольно заметно обнаруживается примирительное и консерва- тивное настроение в отношении к «действительности». Достаточно известно, что в кружке Станкевича, имев- шем большое влияние на развитие Белинского, отвле- ченные интересы решительно преобладали над обще- ственными, и здесь господствовало то настроение и та особая форма реагирования на впечатления действи- тельности, которые вскоре должны были привести — и без Гегеля — к «примирению», правда лишь времен- ному и вообще непрочному. В этом настроении мы видим, прежде всего, бес- сознательную, чисто психологическую (не идейную) реакцию, естественно возникшую в чувствительных, болезненно-восприимчивых, склонных к аффекту пси- хических организациях поколения 30-х годов. У Белин- ского эта «реакция» выразилась только ярче и прямее, чем у других. Если Станкевич и его друзья мало инте- ресовались политикою и вообще вопросами жизни и общественности и удалялись под сень философии и ис- кусства, то Белинский со свойственною ему прямоли- нейностью и страстностью возводил его в догмат, в род «исповедания веры», которое в известном письме от 7 августа 1837 года (из Пятигорска) продиктовало ему следующие строки: «...только в ней (в философии) ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей... Пуще всего оставь поли- тику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смыс- ла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным.
Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошед до совершенства,— тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею стра- ною в мире...» 2 Большие выдержки из этого письма, приведенные у Пыпина в IV главе биографии Белинско- го («Белинский, его жизнь и переписка»), показывают, что «примирительное» настроение, как оно выразилось у Белинского, приводило к решительному осуждению стремлений и мечтаний людей 20-х годов и к оправда- нию status quo* тогдашних порядков в России. Чисто психологическая «реакция», о которой мы сказали выше, превращалась в идейную. Это была уже целая «программа», в силу которой все надежды на лучшее будущее возлагались на внутреннее совершенствование каждого индивидуума, на постепенное смягчение нра- вов, и не знай мы, откуда взяты эти выдержки, можно было бы подумать, что это — неизданные страницы из «Переписки с друзьями» Гоголя. 2 Теперь обратимся к статье о «Горе от ума» и сперва прочтем то место, где Белинский говорит, что общество (в 20-х годах) «ожесточилось» против комедии Гри- боедова. «За что же общество так сильно осердилось на нее?» — спрашивает критик и отвечает: «...за то, что она была самою злою сатирою на это общество. Она заклеймила остатки XVIII века, дух ко- торого бродил еще, как заколдованная тень, ожидая себе осинового кола, ко- торым и было «Горе от ума». Новое поколе- ние вскоре не замедлило объявить себя за блестящее произведение Грибоедова, потому что вместе с ним оно смеялось над старым поколением, видя в «Горе от ума» злую сатиру на него и не подозревая в нем еще злейшей, хотя и безумышленной сатиры на самого себя, в лице полоум- ного Чацкого» (Поли. собр. соч. Белинского, изд. Венгерова, т. V, с. 76) 3. Смысл этих слов и настроение, их подсказавшее, совершенно ясны и вместе с тем наглядно показывают, до какого ослепления может дойти высокий ум, когда он «примиряется с действительностью». Белинскому казалось, будто «Горе от ума» — это сатира на XVIII век ♦ Существующее положение (лаг.). — Ред.
или его остатки, его дух, еще «бродивший» в 20-х годах XIX. А между тем очевидно, что Фамусов и Скалозуб изображены вовсе не как отживающие эпигоны XVIII века, хотя первый и восхваляет старину; Молчалин, Загорецкий и другие скорее типы новые, которым еще предстояло развиваться в жизни. Последующее время показало, что сатира Грибоедова, хотя и была направ- лена на современное ему общество первой четверти века, но простерла свое действие далеко за эту хроноло- гическую грань. В аффекте «примирения» Белинский не заметил всей применяемости сатиры Грибоедова к господствующим понятиям, порядкам и нравам 30-х го- дов. Иллюзия — поразительная, объясняемая только аффектом и отпавшая, когда аффект прошел. В 1841 го- ду эта «полоса» была уже пройдена Белинским, и он, чистосердечно каясь в письме к Боткину в своих недав- них заблуждениях, писал между прочим: «После это- го (выходки против Мицкевича в статье о Менделе) всего тяжелее мне вспомнить о «Горе от ума», которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догады- ваясь, что это — благороднейшее, гу- манистическое произведени е,— энерги- ческий (и притом еще первый) протест против гнус- ной расейской действительности, против чиновников- взяточников, бар-развратников, против... светского об- щества, против невежества, добровольного холопст- ва...» 4 Пелена спала с глаз,— и весь глубокий смысл и широкий захват сатиры Грибоедова предстали кри- тику во всем своем общественно-политическом значе- нии. И разумеется, теперь образ Чацкого озарился для него другим светом, и он должен был почувствовать ин- тимное сродство этого образа с своей собственной вели- кой душой и понять всю трагедию «мильона терзаний», всю живучесть ее... Но вернемся к статье и посмотрим, как тогда отзы- вался Белинский о Чацком. В пьесе он не усматривал идеи, отвергая мысль, что этою идеею является «противоречие умного и глубоко- го человека с обществом, среди которого он живет». По его мнению, такой идеи нет в комедии Грибоедова, ибо, во-первых, Чацкий приходит в столкновение не с об- ществом, а только с частью его (с кругом Фамусовых, Скалозубов и т. д.), во-вторых же, потому, что Чац- кий — совсем «не глубокий человек». Первое возра-
жение развивается так: «Неужели же представители русского общества — все Фамусовы, Молчаливы, Софьи, Загорецкие, Хлестовы, Тугоуховские и им подобные?.. Нет, эти люди не были представителями русского об- щества, а только представителями одной стороны его; следовательно, были другие круги общества, более близ- кие и родственные Чацкому. В таком случае, зачем же он лез к ним и не искал круга более по себе?» (указ, изд., т. V, с. 48) 5. Не будем да и незачем пускаться в спор с Белинским, и только отменим здесь то, что нам нужно. Ошибка, в которую он впал здесь, пожалуй, мог- ла бы быть объяснена и без привлечения к делу того «примирительного» и консервативного настроения, в каком находился тогда великий критик. В подобную ошибку легко можно впасть, просто не распознав экс- периментального характера данного художественного произведения и приняв типы, в нем выведенные, за про- дукт наблюдения. Общество не состояло, конечно, из одних Фамусовых, Скалозубов и прочих; но эти люди давали тон всему и являлись оплотом общественной реакции. Присутствие этого темного и нездорового эле- мента делало возможным и аракчеевщину, и деятель- ность Магницкого, Рунича и т. д. Резкие филиппики Чацкого метили гораздо дальше благодушного Фаму- сова, ничтожного Молчалина, ограниченного Скалозуба. И возражение, что эти лица — не представители обще- ства, должно быть устранено, как не идущее к делу. Но сделать такое не идущее к делу возражение можно было и не находясь в полосе «примирения». Так, между про- чим, случилось впоследствии с Писаревым, когда он советовал Щедрину бросить «цветы невинного юмора» и заняться популяризацией естественных наук: 6 Пи- сарев не был «примирен» с действительностью, а толь- ко не разглядел настоящего смысла сатиры Щедрина; это случилось потому, что он не распознал ее художе- ственного метода, чисто экспериментального, и за юмо- ром не увидел того гневного отрицания, на котором были основаны художественные эксперименты великого са- тирика. Но что касается Белинского, то при объясне- нии его ошибки нельзя обойтись без указания на пре- словутое примирение с действительностью, и притом — возведенное на степень аффекта. Ибо слишком велика была художественная чуткость и проницательность великого критика, и не мог же он, если бы только не был в ослеплении, не уразуметь общественного смысла
комедии и не понять как следует значения речей Чац- кого и глубокую психологию его драмы. Но послушаем дальше: «И потом: что за глубокий человек Чацкий? Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами значит быть глубоким человеком?.. Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади... Глубоко верно оценил эту комедию кто-то, сказавший, что это горе — только не от ума, а от умни- чанья...» Здесь нелишне вспомнить, что последние строки имеют в виду оценку, совершенно отрицательную, ко- медии Грибоедова, сделанную М. А. Дмитриевым, по- средственным стихотворцем и литератором, по-види- мому, из того же лагеря, к которому принадлежали Фа- мусовы и прочие. Он критиковал «Горе от ума» с явно консервативной точки зрения*,— и вот как отозвался на эту «критику» человек 20-х годов, Вильгельм Кю- хельбекер, записавший в своем дневнике (7 февраля 1833 г.): «Нападки М. Дмитриева и его клевретов на «Горе от ума» совершенно показывают степень их про- свещения, познаний и понятий. Степень эта истинно незавидная. Но пусть они в этом не виноваты; есть, од- нако же, в их статьях такие вещи, за которые их можно бы обвинить перед таким судом, которого никакой писа- тель — с талантом или без таланта, с обширными сведе- ниями или нет,— не должен терять из виду,— говорю о суде чести...» ** (Русская старина, 1875, сентябрь, с. 84) 7. С этим-то обскурантом, да еще злостным, и сошелся великий критик. В резком и несправедливом отзыве Белинского о Чацком нельзя не видеть следов какого-то внутреннего возмущения против направления умов молодого поко- ления в 20-х годах и дальнейших отголосков этого на- правления у немногих отдельных лиц в 30-х, например * Эту «критику» Дмитриева извлек из забвения г. Суворин в своей статье, приложенной к его известному изданию «Горе от ума». О сопоставлении у г. Суворина критики Белинского с критикою Дмит- риева см. у Пыпина («История русской литературы», глава о Гри- боедове) и в издании сочинений Белинского Венгерова, т. V, с. 548. ♦* Как видно из дальнейшего, Дмитриев хвалил Грибоедова за удачные портреты. Цель была та, чтобы вооружить известных лиц против пьесы и набросить тень на ее «благонамеренность». Кюхель- бекер утверждает, что «поэт никогда не был намерен писать подоб- 3 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 65
у Герцена и Огарева. Это станет очевидным, если обра- тим внимание на следующее. В том месте статьи, где говорится, что Фамусовы и прочие — не представители общества, пояснено: «Общество всегда правее и выше частного лица, и частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество» (следовательно, борь- ба с Фамусовым и прочими — это борьба с призраками, а не с «обществом»). Фраза — гегелианская, но под нею скрывался осо- бый мотив — протест против тех, которые, отрицая Фа- мусовых и прочие «призраки», мнили себя деятелями, двигателями общественной мысли. Не понимая, что такое общество (под этим термином, очевидно, следует здесь понимать государство в гегелианском смысле), эти «либералы» приняли отживающих Фамусовых за истинных представителей «общества» и оказались «Дон Кихотами», «мальчиками на палочке верхом» и т. д. Здесь, только в другой форме, повторена сентенция письма 1837 года: «...заниматься политикою могут только пустые головы» 9. Горячность, с которою Белин- ский обрушивается на Чацкого, была отзвуком жарких споров с Герценом, подзадоривавших Белинского и за- ставлявших его доводить свою мысль до крайности. Есть свидетельство, дорисовывающее эту горячность спора в эпоху, когда Белинский уже был близок к пе- ремене настроения и воззрения. Анненков, упоминая о стычках Белинского с Герценом, как они описаны у последнего, рассказывают далее: «Герцен добавлял еще свое описание изустно следующею подробностью. Когда, через год после первого столкновения с Белин- ским, Герцен явился в Петербург, он уже застал там Белинского и, разумеется, возобновил с ним распрю по поводу нового учения». И тогда-то,— рассказывал Герцен,— в жару спора со мной Белинский прибег к аргументу, прозвучавшему необычайно дико в его устах. «Пора нам, братец,— сказал критик,— посмирить наш бедный, заносчивый умишко и признаться, что он все- гда окажется дрянью перед событиями, где действуют ные портреты: его прекрасная душа была выше таких мелочей»,— и говорит, что это известно ему лично, потому что Грибоедов ему «первому читал каждое отдельное явление после того, как оно было написано» 8. Кстати, подобное же настойчивое отрицание портретно- сти лиц комедии в статье Полевого не было ли внушено, помимо про- чего, желанием обезвредить литературный донос Дмитриева?
народы с своими руководителями и воплощенная в них история». «По сознанию Герцена, он пришел в ужас от этих слов, тотчас же замолчал и удалился. Ему по- казалось, что тут совершилось какое-то отречение от нрав собственного разума, какое-то непонятное и чудо- вищное самоубийство» (Анненков. Воспоминания и критические очерки, III, 18) |0. Этот рассказ доста- точно вразумительно поясняет то, что говорит Белин- ский (в статье о «Горе от ума») о Чацком, о его умни- чании, а также и то, что говорится там об «обществе», которое «всегда правее и выше частного человека». В другом месте статьи, отзываясь о Чацком значи- тельно мягче, критик — так кажется — вспомнил сво- его молодого приятеля-противника Герцена: если взять Чацкого не как художественный образ, а только как «выражение мыслей и чувств» автора, то он предста- вится «уже с другой точки зрения». «У него много смешных и ложных понятий*, но все они выходят из благородного начала, из бьющего горячим ключом источника жизни. Его остроумие вытекает из благородного и энергического негодования против того, что он справедливо или ошибочно почитает дурным и унижающим человеческое достоинство, и потому его остроумие так колко, сильно и выражается не в калам- бурах, а в сарказмах...» ** (указ, изд., т. V, с. 88—89) 1|. Так образ Чацкого впутывался в споры, служа ху- дожественною формою мышления, направленного на выработку понятий об отношении личности к «обще- ству», к действительности, о нравственном праве лич- ности негодовать, протестовать, отрицать. То или иное отношение к Чацкому являлось показателем направ- ления общественной мысли. Спорящие исходили из отвлеченных формул Гегеля, а орудовали, обращаясь к русской действительности, художественными «фор- мулами» Грибоедова. Поэт 20-х годов помогал моло- дым идеалистам 30-х мыслить, спорить, отстаивать свои взгляды, вырабатывать общественные идеи. Такое зна- чение могут иметь, такую услугу мысли могут оказы- вать только реальные художественные образы. ♦ Каких? Мы знаем только одно такое: восхваление старорус- ского костюма и прославление «премудрого незнания иноземцев», китайщины. По-видимому, говоря «Чацкий», Белинский думал «Герцен», понятия которого он считал тогда ложными. ♦♦ Последнее, по-видимому, уже маленькая шпилька по ад- ресу Герцена, который часто прибегал в споре к каламбурам.
Любопытно отметить, как резко изменился взгляд нашего критика на комедию Грибоедова с той поры, когда он только еще искал «примирения» с действи- тельностью, именно с 1834 года: в «Литературных меч- таниях» мы находим иной образ о «Горе от ума», в су- ществе совпадающий с отзывом Полевого. Здесь мы читаем: «Комедия Грибоедова есть истинная divina comoedia... *, ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения «Горя от ума», и однако же, вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэ- тического вымысла!» Здесь метко схвачена известная особенность реального искусства: его образы опира- ются на соответственные данные обыденно-художе- ственного мышления, но перерабатывают их так, что в результате получается нечто как бы новое.— Но толь- ко при чем тут «divina comoedia»? «Лица, созданные Грибоедовым,— продолжает критик,— не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна дей- ствительной жизни; у них не написано на лбах их доб- родетелей и пороков; но они заклеймены печатью сво- его ничтожества, заклеймены мстительною рукою па- лача-художника...» Затем, воздав должное языку Гри- боедова, Белинский заключает свой отзыв утвержде- нием, что, несмотря на некоторые недостатки, пьеса Грибоедова есть произведение «образцовое» и «ге- ниальное» и что русская литература «лишилась в Гри- боедове Шекспира комедии» (указ, изд., т. I, с. 373) 12. Чтобы от этого взгляда перейти к тому, который из- ложен в статье «Горе от ума», нужно было сделать мно- го шагов вперед по пути «примирения» с действитель- ностью и дойти до бесповоротного осуждения стрем- лений деятелей 20-х годов. Эти шаги и были сделаны Белинским в период от 1835 до 1839 года, когда и была написана статья о «Горе от ума», появившаяся в № 1 «Отечественных записок» 1840 года. 3 «Примирение» с действительностью, хотя бы частич- ное и очень условное, было психологическою необхо- димостью. В полном разладе с действительностью могут ♦ божественная комедия (ит.).— Ред.
жить только натуры не от мира сего. Белинский не при- надлежал к их числу. Он был глубоко чувствующая и мыслящая натура с ясно выраженным призванием дея- теля жизни, борца за идеал,— и ему, как и другим, ему подобным, психологически невозможно было игно- рировать действительность и успокоиться на сознании своего разлада с нею. Психологическая потребность, о которой мы говорим, состоит в том, чтобы, чувствуя свой разлад с действительностью, найти в ней же какую- либо точку опоры, хотя бы воображаемую. Так, старые славянофилы «нашли» опору себе в патриотическом культе идеализированных «древлерусских» начал... Позже народники «нашли» себе могущественную — воображаемую — опору в идеализированном ими наро- де... Бывает и так, что для отыскания точки опоры стоит только не рассчитать своих сил и вообразить, что «вре- мена созрели» или «мы созрели»,— вообще сделать хронологическую ошибку. К этому роду иллюзий при- надлежат также разные виды идеализации действи- тельности или некоторых ее сторон. Все это только об- наруживает глубокую психологическую потребность искать опоры или основы для своей деятельности в самой жизни, в действительности. Молодые идеалисты 30-х годов живо чувствовали эту потребность. Это был для них вопрос жизни. Он гла- сил: как им быть, как им жить и действовать, в каком уголку действительности можно было бы им устроиться с их идеализмом, и притом так, чтобы оттуда влиять на действительность? От того или иного разрешения этого вопроса за- висело, почувствуют ли они в себе Чацкого или нет, и если почувствуют, то какой оборот примет у них ду- шевная драма «мильона терзаний». Если в эпоху первой половины 20-х годов вообража- ли, будто опора уже есть и можно не только жить, но и действовать, то 30-е годы были эпохою мучительно- напряженного испытания действительности с целью так или иначе пристроить в ней или к ней свой идеализм. А время было глухое. «Действительность» являлась в виде компактного целого, все элементы которого казались чрезвычайно согласованными между собою, и все вместе производило впечатление необычайно проч- ного сооружения, монолита, незыблемо покоившегося на фундаменте крепостного права. И всякий в те времена, кто так или иначе чувство-
вал, что начинает расходиться с действительностью, тем самым чувствовал себя одиноким отщепенцем и оказы- вался в положении Чацкого, но только без тех «преи- муществ», какими располагали многочисленные «Чац- кие» первой половины 20-х годов, имевшие возможность делать «хронологические ошибки». Для идеалистов 30-х годов «хронология» была установлена с ясностью и авторитетностью, не допускающими никаких иллюзий. Оставалась возможность только одной иллюзии: искать так называемого «примирения с действительностью». Этому примирению вовсе не нужно было становить- ся непременно идейным, принципиальным. Это было, по существу, примирение психологическое, то есть такое, которое выражалось в новом настроении и новом от- ношении к действительности, вполне совместимом с нравственным и идейным отчуждением от нее. Представителями этой разновидности «примирения» являлись преимущественно немногие лица из старшего поколения, как Пушкин, Чаадаев, М. Ф. Орлов, кн. Одоевский, кн. Вяземский, Александр Тургенев и др. Некоторые из них в свое время — в 10-х годах и в начале 20-х — были настоящими Чацкими (как, на- пример, М. Ф. Орлов); теперь они скорее походили на томящихся в бездействии Онегиных. Настроение, их отличавшее или, если можно так выразиться, «им приличествовавшее», меланхолически прозвучало в грустных нотах поэзии Пушкина 30-х годов. Это были люди зрелого возраста, и им оставалось доживать свой век, что они и делали, как умели... В другом положении была молодежь, только что вступившая в сознательную жизнь. Не доживать, а строить свою жизнь, вырабатывать ее нравственные основы, устанавливать ее идейные цели — составляло задачу новых пришельцев, юных работников на едва вспаханной ниве русской культуры и мысли. И прежде всего им нужно было выяснить свои отношения к действительности. Наиболее типичным представителем этого поколения в первое время был кружок Станкевича, где отношение молодых идеалистов к действительности определилось в том смысле, что они просто отвернулись от нее и думали найти внутренний мир и удовлетворение запросам мысли и совести в самовоспитании, в саморазвитии при помощи философии, религии и искусства. Эти юноши были полны душевных сил, в их ряду были выдающиеся
умы и дарования; они сразу поднялись над окружаю- щей средою, и все труднее становилось им приспо- собиться к жизни. Отчуждение от действительности подсказывало им рискованную мысль, что для «высшей жизни духа» нет надобности интересоваться обществен- ными вопросами,— и они из своей «программы» исклю- чили «политику». В этом и состояло их так называемое «примирение с действительностью»,— да, пожалуй, с течением времени оно и в самом деле могло бы пре- вратиться в настоящее примирение, если бы на почве такого отчуждения от жизни у них развился индиффе- рентизм. Но — пока — они были застрахованы от этого молодостью, жаждою знаний и впечатлений, высшими интересами, культом идеала, хотя бы и неопределен- ного. К тому же их очень занимали вопросы нравст- венного сознания,— они искали внутреннего мира,— а это так или иначе ставило перед ними вопрос об отношении к действительности, следовательно, неиз- бежна была и критика этой последней. Этот вопрос и был поставлен Герценом,— и закипели кружковые споры, положительным результатом кото- рых было то, что уже стало невозможным без даль- них разговоров отстраняться от действительности и отвергать задачи, вытекавшие из ее критики. Философский покой, казалось почти достигнутый, был нарушен; «примирение» не давалось («не вы- танцовывалось», выражаясь любимым словечком Белин- ского), оно являлось какою-то фикциею, чем-то искус- ственным. Его сторонникам, если они не хотели пойти на уступки, оставалось одно — взять под свою защиту самую действительность, отразить нападки на нее и постараться доказать, что эта действительность вовсе не так уж безнадежна, что не должно смешивать ее временного, преходящего проявления (ее «определе- ния» — по философской терминологии) с ее сущностью, наконец, что она не нуждается в воздействии со стороны и сама собою идет вперед, к лучшему будущему. На этот-то путь защиты самой действительности и вы- ступил самый горячий, смелый и последовательный из молодых идеалистов, искавших «примирения»,— В. Г. Белинский. Он блестяще и страстно проводил эту мысль в статьях второй половины 30-х годов, а также в письмах и спорах. Но чего это ему стоило! Это было отчаянное усилие отстоять безнадежную «позицию». Под решительностью и безоглядностью утверждений
критика скрывалась целая драма внутренних борений и сомнений. «Внутренняя жизнь Белинского,— свиде- тельствует Анненков,— в эту эпоху представляла раздвоение поистине трагическое и исполнена была страданий и сомнений, которые по временам он и откры- вал собеседникам в резком и неожиданном слове, можно сказать, в вопле истерзанной души. Он судорожно и отчаянно держался за новые свои верования, но с каж- дым днем все более чувствовал, что они меняются, туск- нут и испаряются на его собственных глазах» (Вос- поминания и критические очерки, III, с. 33) 13. Гегелевская философия, как он ее понял, дала только новое оружие, новые аргументы в защиту «позиции», которую он уже занял. Оттого так обрадовался он, когда узнал, что «сила есть право, и право есть сила» и что «все действительное — разумно, и все разумное — действительно». Оставалось только приложить эти фор- мулы к русской действительности того времени и пока- зать ее «разумность»... И он это делал — страстно, безоглядно, не боясь крайних выводов, доходя до явных несообразностей,— и, естественно, пришел к тому, что, наконец, глаза его раскрылись, он увидел действительность в ее настоящем свете и понял, что при- мирение невозможно. 4 Нетрудно видеть, что защита или оправдание дей- ствительности, предпринятые Белинским, были возмож- ны только при условии как можно дальше стоять от нее, как можно усерднее отворачиваться от нее. Напротив, отвергнуть «примирение» значило повернуться лицом к действительности, подойти к ней поближе. Я уже указал на то, что удаление от действительно- сти, отрицательное отношение к общественным вопро- сам и политике и на этой почве своеобразное «примире- ние» с действительностью, все это означало, что молодые идеалисты были заняты другим делом — самовоспита- нием, развитием своей личности и стремлением жить «высшею жизнью духа». Их предшественники, люди 10—20-х годов, также очень усердно занимались своим умственным развитием и много работали над собою. То же самое следует сказать и о лучших людях по- следующего времени, в особенности тех, которые учи-
лись и развивались в 40-х и 50-х годах; в их ряду первое место принадлежит Чернышевскому и Добролюбову, которые представляли собою образец натур не только исключительно возвышенных, но также исключительно цельных (от природы) и гармонично воспитанных в сознательной и упорной работе над собою. Итак, само- воспитание, работа над собою — это не была как бы мо- нополия поколения 30-х годов. И тем не менее люди 30-х годов резко выделяются именно этою стороною. Дело в том, что они делали это так и в таких размерах, как не делалось это никогда, ни раньше, ни после. И в этом отношении не было большой разницы между кругом Станкевича, с одной стороны, и кругом Герцена и Огарева, с другой, ибо и эти последние, хотя и выдви- гали вперед общественные задачи, но можно сказать, добрых 2/з своих богатых умственных и нравственных сил потратили (в то время) на утонченную разработку своей личности, на вникание во все оттенки и переливы чувств, настроений, мыслей,— вообще «носились» со своим «я» слишком много, слишком усердно. Эта чер- та, бьющая в глаза и порою странно поражающая нас, когда читаем их переписку и другие документы (на- пример, дневник Герцена), находилась в тесной психо- логической связи с их экзальтированностью и склон- ностью к аффекту, о чем мы говорили выше. Явление это, с точки зрения «душевной гигиены», как личной, так и общественной, не может считаться нормальным. Нездорово, ненормально слишком носить- ся со своим «я». Излишняя утонченность само- воспитания, избыток рефлексии, слишком усердная гимнастика ума и чувства, крайности самоанализа — все это легко может кончиться тем, что человек не вос- питает себя в смысле ценной общественной величины, умственной и нравственной, а только вырастит из себя утонченного эгоиста, дилетанта высоких чувств, сибари- та искусства и философии и вместе с тем — обществен- ного недоросля. Кое с кем из «людей 40-х годов» так и случилось. Конечно, Белинский и Герцен были от этого застрахованы исключительно счастливою природною организацией своего духа вообще, своей совести — в частности. Но и они потратили непропорционально большую часть своих душевных сил на то, что можно бы назвать «психическим уходом» за собой. Все это говорится не в осуждение. Пусть, как сказано выше, такой путь развития, такой излишне тща-
тельный «уход за собой» ненормален, не чужд чего-то болезненного, но ведь история не идет «нормальным» путем, по правилам «психологической гигиены». Роды истории болезненны, а всего болезненнее или, по край- ней мере, труднее те роды истории, плодом которых является самоопределяющаяся, освободившаяся от стадности личность. Быть хорошим «обывателем», общественным деятелем, даже «гражданином» человеку гораздо легче, чем сделаться человечно-мыслящею и гуманно-чувствующею личностью, не затеривающеюся в массе и выступающею на фоне общественности со своим особым — необщим — выражением *, с незаурядным содержанием души. Это так трудно, так редко и так ценно, что бывали эпохи (например, эпоха Возрожде- ния), когда к этому пункту, к выработке личности, и сводился главный интерес исторического момента и им же определялось значение этого момента для будуще- го, для человечества. Социальные чувства, тяготение индивидуума к своей социальной среде (классу, нации, отечеству и т. д.), наконец, крайнее выражение этого в самопожертвова- нии человека интересам целого, как он их понимает,— все это коренится в социальном (стадном) инстинкте и культивировалось искони. «Гражданские доблести» стары почти так же, как человечество. Напротив, лич- ность, продукт долгого развития прогрессирующей ча- сти человечества, есть явление сравнительно новое, хоть возникало уже в древности; подготовленная раз- делением труда, общественной дифференциацией, лич- ность в разные эпохи, у разных народов возникала и угасала, чтобы потом возродиться вновь, и этот процесс ее возникновения, развития, борьбы с нивелирующей силой общественности, по-видимому, всегда выражался в тех болезнях мысли и совести, симптомами которых были различные философские системы, моральные и религиозные учения, а также создания искусства. То, что в большом масштабе повторяется в истории человечества, в малом масштабе повторяется в истории отдельных запоздавших народов, а равно и в жизни от- дельных лиц, и здесь-то этот процесс наиболее доступен психологическому наблюдению. Изучая жизнь и деятельность, переписку и сочине- * Беру термин («необщее выражение») из одного стихотворе- ния Баратынского и.
ния наших идеалистов 30—40-х годов, мы ясно видим, что это был процесс дотоле небывалого на Руси раз- вития личности. Он протекал в философских томлениях мысли, в своеобразных недугах нравственного чувства, в муках совести, в религиозных исканиях, в истоме высших запросов духа. И все это было так ново и необыч- но, что сами носители этих чувств, запросов мыслей и т. д. с недоумением и изумлением останавливались перед зрелищем внутренней работы духа, совершавшей- ся в них. Это внутреннее недоумение и изумление и является началом высшей рефлексии и пробуждением личности от сна готовых понятий, унаследованных при- вычек, установленных моральных отношений. Чтобы как следует пробудиться от этого сна, нужно было «за- болеть философией, моралью, религией» — как болело ими в больших размерах человечество — и почувство- вать «духовную жажду», страстное стремление к «выс- шей жизни духа». «Духовной жаждою томимы» и, наши идеалисты 30-х годов являют изумительную картину своеобразной душевной жизни, внутренней борьбы,— картину, какой мы не найдем у последующих деятелей, как не видим ее и у предшествовавших. То, что они пережили годами в интенсивной работе духа с частыми «кризисами», мы, их духовные потомки, переживаем быстро, незаметно. Им выпало на долю выстрадать нарождение и образование личности на Руси. И именно они-то по преимуществу и являются родоначальниками нашего развития. Это была их исто- рическая миссия, и с этой-то точки зрения и следует судить о них. Становясь на эту точку зрения, мы легко поймем многое в их жизни, что на первый взгляд ка- жется странным, причудливым; мы поймем их вечно бодрствующую рефлексию и уже без большой скуки и, порою, досадного чувства дочитаем до конца те, большею частью очень длинные, письма их, где они разбираются в тонкостях своих чувств и настроений, исповедуются друг перед другом, выкапывают со дна души мельчай- шие движения тайных помыслов и, философски анали- зируя их, стараются достичь высоты самосознания и точности самоопределения, призывая на помощь и Ге- геля, и Гете, и искусство, и религию, и историю чело- вечества. И они достигали большой высоты и большой утон- ченности душевной жизни...
Но человеку свойственно засыпать не только на лоне посредственности, среди общего умственного сна, но и на лоне «высшей жизни духа», где также есть много такого, что убаюкивает. Убаюканные высшими радостями мысли, наслаж- дением искусством, всею роскошью личной душевной жизни, идеалисты были близки к опасности стать ненужными. Герцен понял опасность раньше всех. Но лучше всех сознал её Белинский, выразивший это со- знание в следующих знаменательных словах, в которых резко обозначился поворот от узколичной, хотя и «выс- шей», работы духа к иной его работе, его страде, может быть, не столь «возвышенной», но безусловно необхо- димой для того, чтобы пробудились к человечности спя- щие национальные силы и чтобы сами идеалисты не заснули: «...идея социализма охватила меня крепче,— и пока в душе останется хоть искра, а в руках держится перо,— я действую. Мочи нет,— куда ни взглянешь, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка: во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался, еще больше рас- сыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Нет, к черту все высшие стремления и цели!»* «Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим вну- кам было легче жить... Умру на журнале и в гроб велю поло- жить под голову книжку «Отечествен- ных записок». Я литератор — говорю это с болез- ненным и вместе с радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня...» (письмо к Боткину 1841 г.) 16. Так в лице великого критика отвлеченный идеализм 30-х годов проснулся — в 40-х — «для мильона терза- ний», для живой деятельности, руководимой реализмом общественной мысли, чтобы лицом к лицу с действи- тельностью повторить в новом виде все негодования и всю драму Чацкого. * Под этим, конечно, нужно понимать ту изысканность душев- ной жизни и отвлеченность стремлений, которые «культивировали» идеалисты в своем тесном кругу, рискуя оказаться «лишними» и ненужными.
© © © ГЛАВА IV ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ 1 Я Ъ о /й негин, как художественный образ, как тип, был в 20-х и 30-х годах далеко не то, чем стал он позже и чем является для нас в настоящее время. Говоря так, мы различаем бытовое значение типа от его общественно-психологического значения. Быто- вое в тесном смысле значение Онегина пошло на убыль уже в 40-х годах, когда измельчал и, так сказать, вы- ветрился в самой жизни тип великосветского либерала, не знающего, что делать с собою, за что взяться, и, за неимением лучшего занятия, позирующего, «ло- мающегося», более или менее удачно маскируя свое душевное содержание или свою душевную бессодержа- тельность. В бытовом отношении люди этого сорта в 40-х годах и позже могли живо напоминать пушкин- ского Онегина,— и однако же, этот образ не распро- странился на них: в этом направлении его обобщаю- щее действие остановилось на исходе 30-х годов. Но это не значило, что образ потерял всякий интерес и был сдан в архив: он получил иное значение. Дело в том, что в течение 40-х и 50-х годов жизнь выра- ботала, а последующая художественная литература (с 50-х годов) обобщила и объяснила тип лишнего че- ловека как явление по преимуществу русское и пред- ставляющее высокий общественно-психологический ин- терес. И когда этот тип сложился и обнаружился с достаточною яркостью, тогда стало ясно, что Онегин Пушкина и был истинным «родоначальником лишних людей», и вместе с тем возрос и интерес к этому образу, да и сам он наполнился новым содержанием. Ниже, в
главе V, мы увидим, как появление в самом начале 40-х годов типа Печорина оживило и вызвало к новой жизни образ Онегина. Согласно с основной идеей и задачей этих очерков, мы постараемся определить связь образа Онегина с самою действительностью, сперва — его же эпохи, а по- том и последующих. Онегин, как Чацкий, прежде всего представитель образованного общества 20-х годов, именно той его ча- сти, в которой по преимуществу сосредоточивалось брожение и движение умов в ту эпоху. Но между Чацким и Онегиным есть важное различие: первый принадлежал к лучшим людям эпохи, второй — человек, немногим лишь возвышающийся над средним уровнем светских, по-тогдашнему образованных и затронутых идеями века молодых людей. Он умен, но в уме его нет ни глубоко- мыслия, ни возвышенности: «идеология» не чужда ему, и он, пожалуй, имеет некоторое право смотреть на свою среду, на «толпу» (своего круга, на «светскую чернь», как тогда выражались) сверху вниз, с презре- нием; но он, несомненно, злоупотребляет этим «правом», потому что во многих отношениях он — значительно ниже лучших людей эпохи: в нем не могли бы узнать себя ни Н. И. Тургенев, ни Веневитинов, ни кн. Сергей Волконский, ни кн. Трубецкой, ни Пущин и т. д. Зато многие другие, стоявшие ближе к среднему уров- ню, легко находили в Онегине свои черты, свою позу и фразу, свой склад ума «холодного» и «озлобленного», свои душевные противоречия. Послушаем отзывы о нем современников, именно тех, которые, принадлежа к тому же кругу, не могли уз- нать себя в чертах героя первого у нас «социального романа». Самый замечательный отзыв принадлежит Веневити- нову, бесспорно одному из самых выдающихся людей эпохи. Я имею в виду заметку о второй «песни» «Евге- ния Онегина», появившуюся в 4-х №№ «Московского вестника» (издававшегося Погодиным) 1828 года (после смерти автора), где читаем: «Вторая песнь по изобрете- нию и изображению характеров несравненно превос- ходнее первой. В ней уже исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном, и в «Северной пчеле» напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом. Характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит ориги- нально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнью; но
опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим — русской лени). Для такого характера всё решают об- стоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чув- ства, мы не удивимся: — он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться порывам души. Если жизнь его будет без приключений, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво» (Поли. собр. соч. Д. В. Веневитинова, изд. А. П. Пятковского, 1862, с. 225-226) I Вот именно: «русская холодность», плохая работо- способность, неумение увлечься каким-либо делом или идеею и большое умение скучать — таковы характерные черты Онегина как типа психологического, гораздо более важные, чем его бытовые признаки. Эти-то черты и делают Онегина натурою заурядною. Не являть «русской холодности», быть не только человеком, действующим не лениво, и притом — не в исключитель- ных условиях каких-либо сильных воздействий или «приключений», а постоянно, при обычном течении жизни,— это значило тогда, как и потом, быть натурой исключительной, высоко подымающейся над средним уровнем слабых характеров, недеятельных, праздно-любопытных умов. В этом отзыве Веневитинова ясно сказался взгляд на Онегина сверху вниз; это — суждение выдающегося, исключительно одаренного деятеля своего времени о че- ловеке заурядном, но не лишенном известных положи- тельных качеств ума и души. Более резко высказался об Онегине другой заме- чательный деятель, начинавший тогда свою литератур- ную карьеру, Иван Вас. Киреевский, в то время еще да- лекий от славянофильских настроений. Сравнивая Оне- гина с Чайльд-Гарольдом, он отмечает безыдейность и душевную пустоту пушкинского героя и также то, что он натура обыкновенная, заурядная. «...Онегин есть су- щество совершенно обыкновенное и ничтожное. Он так- же равнодушен ко всему окружающему; но не ожесто- чение, а неспособность любить сделало его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния: но он не завлечен был кипеним страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта... Он не живет внутри себя жизнью осо- бенною, отменною от жизни других людей, и презирает
человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере... Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей (?). Он не дал ему определенной физио- номии (?), и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портре- те: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина». («Нечто о характере поэзии Пушкина», статья, написанная, ко- гда появилось только 5 глав «Евгения Онегина», и помещенная в «Московском вестнике» 1828 г., часть 8, с. 171 — 196, без подписи автора; перепечатана в Поли. собр. соч. И. В. Киреевского, т. 1. М., 1861, с. 5 и сл.) **. Приговор Киреевского представляется мне слишком суровым: Онегин, во всяком случае, не может быть назван ничтожеством. Но верно и любопытно указание Киреевского на типичность и заурядность Онегина: таких, как он, было много. Из резкого тона, взятого Киреевским, явствует только, что молодой кри- тик сознавал себя выше таких людей и презирал их и ту среду, в которой они вращались. Это презрение по- мешало ему разглядеть нечто положительное в Онегине, которого можно назвать человеком заурядным, избало- ванным, неспособным к труду, к серьезному делу и т. д., но нельзя назвать душевно «пустым». Он вел вначале пустую жизнь, но она ему прискучила именно своею пустотою,— он не удовлетворился ею. Перенеся впечатление пустоты от образа жизни Онегина на него самого, на его натуру, Киреевский по этому ложному пути пошел еще дальше: он перенес это впечатле- ние на самый роман (на первые 5 глав его) и говорит: «...эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав ро- мана» (там же, с. 16.— Поли. собр. соч., т. 1) 3. Надо заметить при этом, что Киреевский отнюдь не при- надлежал к числу тех, которые в то время старались раз- венчать Пушкина, как, например, Каченовский, Надеж- дин, Булгарин, отчасти Полевой. Напротив, Киреевский был горячим поклонником Пушкина,— и в той статье, откуда мы взяли наши выдержки, является даже пане- гиристом великого поэта. * * Приведенное место — на с. 15—16.
Суждение Киреевского об Онегине показывает, что у него, как и у Веневитинова и других, был свой обыденно-художественный образ, обобщавший людей этого типа, и что Киреевский составил себе известное мнение о них — более отрицательное, чем мнение Вене- витинова. При этом критик не принимает в соображение взгляда самого Пушкина, очень ясно сказавшегося в романе. И неизвестно, чего, собственно, хотел бы моло- дой критик: чтобы поэт отнесся к Онегину еще строже, еще отрицательнее или чтобы он вместо Онегина дал образ более положительный, характер более высокий? Во всяком случае, Киреевский не предугадал общест- венного значения типа Онегина и не уразумел его психологии. 2 Суждение об Онегине таких лиц, как Веневитинов, Киреевский, Бестужев (Марлинский) и др., любопыт- ны, между прочим, в том отношении, что здесь Онегин рисуется и осуждается как тип классовый, и притом — судьями, которые сами принадлежали к тому же общест- венному классу. Онегин — в нашей литературе — первый, по време- ни, классовый тип, то есть образ, в котором выразились характерные черты психологии известного, именно — верхнего общественного слоя, причем эти черты далеко не идеализированы. Отрицательное отношение к Онеги- ну незаметно могло переходить в критику его классовой психологической формы. В этом отношении есть за- метная разница между ним и Чацким: в последнем черты классовые затушеваны и заслонены частью черта- ми эпохи, частью — «идеологией». Оттого-то Чацкий был, так сказать, «свой брат» всякому образованному человеку его времени, лишь бы последний разделял те же идеи и то же настроение. И, например, «разночинец» Полевой в свое цветущее время чувствовал себя очень близким к Чацкому. В Онегине, напротив, идеология отодвинута на второй план, намечена лишь в бледных очертаниях, скорее — намеками, а черты классовой пси- хологии, вместе с бытовыми, изображены весьма ярко, даже как будто намеренно подчеркнуты, приблизи- тельно так, как в князе Андрее Болконском (в «Войне и мире»). Этим, между прочим, объясняется тот факт,
что фигура Онегина производила на некоторых впе- чатление сатиры. В письме к брату (из Одессы, январь 1824 г.) поэт сообщает, что «может быть» при- шлет Дельвигу «отрывок из Онегина»: «...это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бра- нит его,— он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал» 4. Подобно Н. Раев- скому, «не расчухал» и Александр Бестужев (Мар- иинский), усмотревший в Онегине и сатиру, и подра- жание Байрону. Ему Пушкин возражал в ответном письме (из Михайловского, 24 марта 1825 г.): «...все- таки ты смотришь на Онегина не с той точки; все-таки он — лучшее произведение мое. Ты сравниваешь пер- вую главу с Дон Жуаном. Никто более не уважает Дон Жуана, но в нем нет ничего общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона, сравни- ваешь ее с моею и требуешь от меня такой же.— Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помина нет в Евгении Онегине...» В письме Бестуже- ва (от 9 марта 1825 г.), на которое, по-видимому, и возражал Пушкин (письмом от 21 марта того же года), находим следующие строки, относящиеся к фигу- ре Онегина: «Поставил ли ты его (Онегина) в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его рез- кие черты?..» 5 По-видимому, Бестужеву хотелось бы, чтобы Пушкин вывел в лице Онегина если уж не нового Алеко, то по крайней мере «героя» — сродни Чацкому. Кстати, укажем здесь на то предпочтение, которое от- давал Бестужев романтическому Алеко, что видно из со- поставления его отзыва о первой главе «Евгения Оне- гина» с его отзывом о (тогда еще не изданной) поэме «Цыганы» — в статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Здесь критик упо- минает как бы вскользь о только что появившейся в пе- чати первой главе «Евгения Онегина», ничего не говорит о главном герое и, отозвавшись с большой похвалой о «Разговоре поэта с книгопродавцем», переходит к «Цыганам». И вот его отзыв об этой поэме: «Если мож- но говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит словесности, то это произведение далеко оставило за собою все, что он (Пушкин) писал прежде. В нем гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величествен- ной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной жизни, и глубоких страстей, и усталого ума в борьбе с
дикою природою...» (Стихотворение и полемические статьи. СПб., 1838, с. 195—196)6. Онегин не понравился критику-романтику, потому что этот образ слишком реален и в нем нет никаких «молнийных очерков», ничего романтически-приподнятого, ничего титаниче- ского. В письме от 9 марта 1825 года Бестужев, вслед за вышеприведенной выдержкой, продолжает: «Я ви- жу (в Онегине) франта, который душой и те- лом предан моде; вижу человека, кото- рых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и стран- ность теперь в числе туалетных прибо- ров...»*7 Из этих слов, между прочим, видно, что Бестужев, будучи недоволен Онегиным как характером и натурой, хорошо понимал реальность, типичность это- го образа. Его отзыв почти совпадает с отзывом Киреев- ского. Хотя Пушкин и оспаривал мнение, что его роман — сатира, но нельзя не видеть в нем присутствия некото- рых сатирических черт. Можно только утверждать, что Пушкин не задавался целью написать настоящую, по- следовательную сатиру, дать (как он выражается о «Горе от ума») «резкую картину нравов». Это не входи- ло в его задачу. «Евгений Онегин» как произведе- ние — это то, что позже стали называть «социальным романом». В нем, как и в «социальных романах и по- вестях» Тургенева, сатирические черты присутствуют как элемент, как подробность; на первый же план высту- пает психология героя и героини, как представителей лучшей части образованного общества, и разрабатыва- ются их отношения к среде и духу времени, причем боль- шею частью герои не поставлены на пьедестал, не идеализированы. Не скрыты их недостатки, их слабости, предрассудки, смешные стороны и т. д., но поэт позабо- тился о том, чтобы — при всех этих более или менее от- рицательных чертах — читатель видел в герое и, в осо- бенности, в героине людей по натуре хороших, с поло- жительными задатками, с благими стремлениями, и — не приписывал бы автору, в отношении к ним, целей сатирических. Онегин как лицо и тип вовсе не сатира на людей 20-х годов, подобно тому как Рудин не сатира * Цитирую по изданию Л. Поливанова «Сочинения А. С. Пуш- кина, с объяснениями их и сводом отзывов критики» (1887), т. IV, с. 67.
на людей 40-х годов, как не сатира и сам Илья Ильич Обломов. Присмотримся несколько ближе к тому, что в фигуре Онегина могло с большим или меньшим правом ка- заться или в самом деле было чертами сатирическими. Это прежде всего — те, которыми изображены его воспитание и образование, пустота его светской жизни и род особого — изысканного — цинизма. Перед нами в самом деле пустой франт, фатоватый светский «лев». И только то обстоятельство, что он очень скоро почувст- вовал всю тяготу такой жизни, впал в хандру и стал искать выхода из заколдованного круга пустого время- препровождения,— отчасти примиряет нас с ним. Но и сама хандра его описана иронически, даже ядовито. Пушкин и тут не возвеличивает своего героя. Есть злое указание на то, что причину «разочарования» Онегина нужно видеть просто в пресыщении удовольствиями и однообразии впечатлений (гл. I, с. XXXVII). Это очень далеко от разочарованности романтических героев, хотя бы того же Алеко, но зато это — правда, это взято прямо из действительности. Образ жизни Онегина — верный сколок с той, какую вело большинство молодых людей из светского общества в то время, и нетрудно было бы иллюстрировать поведение и привычки Онегина рядом фактов из биографий деятелей той эпохи. Пресыщение являлось неизбежным следствием излишеств всякого рода, избытка наслаждений, как грубых, так и утончен- ных. От пресыщения недалеко до равнодушия, до своего рода taedium vitae *, откуда и тот Недуг, которого причину Давно бы отыскать пора... Вот именно этот-то «недуг», Подобный английскому сплину, Короче: русская хандра Им овладела понемногу; Он застрелиться, слава Богу, Попробовать не захотел, Но к жизни вовсе охладел... Эту «болезнь», вероятно, переживали тогда многие, и в ней не было ровно ничего возвышенного. Но некоторые, а может быть, и многие, следуя моде и ♦ отвращение к жизни, пресыщенность (лат.). — Ред.
подражая Чайльд-Гарольду, старались придать этой хандре ложный вид какой-то значительности, скептиче- ского умонастроения, «гордого» презрения к людям, к прошлой жизни и т. д. В этом было, конечно, много напуск- ного, деланного, это была «поза», но все это имело, так сказать, свою зацепку в психологии барства, взлелеян- ного крепостным правом, сознающего, что он — «белая кость» и имеет право «ломаться» и презирать всех про- чих смертных. Эту «зацепку» превосходно изобразил Л. И. Толстой в психологии князя Андрея Болконского, который также «ломается», презирает всех и все и впа- дает в хандру (правда — не на почве пресыщения, а по другим душевным мотивам). Крайней степени утрировки и позирования дости- гало это пессимистическое или скептическое настроение у тех молодых людей, которые были захвачены веяниями тогдашнего романтизма и, в особенности, байронизма. Типичный образчик байронического позирования мы ви- дим, между прочим, в Александре Николаевиче Раев- ском, каким он был в 20-х годах, когда он имел влияние на Пушкина, посвятившего ему стихотворение «Демон». В. В. Сиповский в интересном этюде «Татьяна, Оне- гин и Ленский» (Русская старина, 1899, май и апрель) установил и обосновал положение, что этот самый А. Н. Раевский и послужил Пушкину «натурщиком» для образа Онегина *. Для характеристики А. Н. Ра- евского, каким он был тогда, нелишне вспомнить сви- детельство человека, к нему близкого. Я имею в виду отзыв князя Сергея Волконского, который был женат на сестре Раевского. В своих известных «Записках» (СПб., изд. 2-е, 1902, с. 410), говоря о предложении, сделанном М. Ф. Орловым другой сестре Раевского, Екатерине Николаевне, кн. Волконский пишет: «Пере- говоры эти шли через брата ее, Александра Николаеви- * «...Душа этого юноши (Раевского) была отмечена чертами, очень близкими к онегинским. Впрочем, у Раевского эти черты зна- чительно резче, глубже, чем у Онегина; недаром его образ вдохновил Пушкина на создание такого сильного произведения, как «Демон»... Конечно, здесь перед нами оригинал идеализирован... но стоит свести этого демона с пьедестала, одеть на него широкий боливар, модный костюм и лакированные ботфорты — и перед нами, как живой, встает Раевский — Онегин...» (указ, исследование.— Русская старина, апрель, с. 566—567). Сведения об А. Н. Раевском (старший сын из- вестного генерала Н. Н. Раевского) читатель найдет в цитированной статье В. В. Сиповского и в книге Анненкова «А. С. Пушкин в Алек- сандровскую эпоху» (СПб., 1874, с. 151 и сл.).
ча, который ему поставил первым условием выход его из тайного общества, то есть из действительных чле- нов его. Александр Николаевич, как человек умный, не был в числе отсталых, но, как человек хитрый и осто- рожный, видел, что тайное общество не минует пре- следования правительства, а потому и положил первым условием Орлову выход его из общества...» Имея в виду Онегина, мы могли бы взять отсюда одну фразу: «...как человек умный, он не был в числе отсталых...», а выражение: «...как человек хитрый и осторожный» — нам пришлось бы заменить выражением: «...как человек, относящийся к вещам и людям скептически и критиче- ски». Кажется, такая замена была бы уместна и по отно- шению к самому А. Н. Раевскому *. По-видимому, это был не «осторожный и хитрый человек себе на уме, а именно скептик, с большим запасом той «русской холодности», которую Веневитинов видел в Онегине,— русский Мефистофель, каким он и представлен в «Де- моне», «охлажденный ум», загримированный а 1а Бай- рон, и, в сущности, «добрый малый»,— по выражению Веневитинова, «рассуждающий умно, а действующий лениво» 8. Если возьмем первое впечатление, произ- веденное А. Н. Раевским на Пушкина (в 1820 г. на Кав- казе): «...старший сын его (генерала Н. Н. Раевского) будет более, нежели известен»,— в письме поэта к брату от 24 сентября 1820 г. из Кишинева ** 9, потом стихотво- рение «Демон» (1823) и, наконец, Онегина, то получим, так сказать, ряд нисходящих ступеней от возвеличения этого «типа» к его развенчанию, к критическому и явно ироническому изображению его. Но в этом изо- бражении есть заметная двойственность. С одной сторо- ны, здесь — ироническое описание хандры Онегина и его неумения найти выход из этого состояния душевной угнетенности: пробовал он заняться литературою — дело не пошло на лад; задумал привить себе умствен- ные вкусы и интересы мысли, углубился в серьезные книги — но и тут ничего не вышло: «...читал, читал, а все без толку»; Онегин представлен каким-то не- удачником. А с другой стороны, Пушкин в скучающем, апатичном, опустившемся Онегине находит что-то при- ♦ Некоторые отзывы знаменитого декабриста о его современнике представляются нам слишком ригористическими и суровыми (на- пример, о Н. И. Тургеневе). ♦* Ср. также: Анненков. Пушкин в Александровскую эпо- ху, с. 151.
влекательное, не совсем заурядное, отнюдь не пошлое и как будто значительное. И, словно обращаясь мысленно к Раевскому и оживляя свои лучшие воспоминания о нем, поэт говорит об Онегине и о себе (гл. I, строфа XLV); Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм... * Вот именно этим сочувствием разочарованности и скептицизму Раевского — Онегина и смягчается тот са- тирический элемент, который мы находим в изображе- нии этого типа. И у нас само собою, в последнем итоге, оседает впечатление, которое можно выразить так: хотя и жизнь и хандра Онегина и «Онегиных» конца 20-х го- дов были пусты и не свидетельствовали о большой со- держательности души, но все-таки разочарованность, апатия, озлобленность этих людей имели свое оправда- ние, свое психологическое обоснование и не были одним сплошным ломанием, одною лишь «красивою позою». За «позою» скрывался действительно особый «недуг*, ♦ В. В. Сиповский (указ, статья.— Русская старина, 1899, ап- рель, с. 568) приводит вариант к этой строфе, сопоставляя его с чер- новыми набросками «Демона». Сходство настолько велико, что не остается никакого сомнения: в этом месте, говоря об Онегине, поэт вспоминал А. Н. Раевского. Вот образчики: Чернов, наброски «Демона» Мое спокойное незнанье Страстями возмущал, И я его существованье С своим невинным сочетал. Я видел мир его глазами... Варианты к XLV строфе 1-й главы Онегина Он сочетал меня невольно Своей таинственной судьбе, Я стал взирать его очами... Непостижимое волненье Меня к лукавому влекло... Я стал взирать его глазами. Мне жизни дался бедный клад... Я неописанную сладость В его беседах находил, Я стал взирать его очами; Открыл я жизни бедной клад...
причины которого были довольно сложны (на них ука- зал с особым остроумием проф. Ключевский в блестящей статье «Предки Евг. Онегина»,— Русская мысль, 1887, февраль), а симптомы — довольно разнообразны и пси- хологически значительны: они проявлялись и в сфере умственной, и нравственной, и волевой. Мы остановим- ся здесь на одном из них, именно на том, о котором я уже упоминал выше: Онегин оказывается каким-то не- удачником в жизни. 3 Неудачники бывают разные. Здесь я имею в виду тех, о которых можно сказать, что им почему бы то ни было не удалось осуществить свою общественную стои- мость. Понятие «общественной стоимости» человека я старался установить в книге о Гоголе * (гл. III). Не буду повторять здесь того, что сказано там, и только приложу эти понятия «общественной стоимости» и ее утраты или неосуществления к герою первого у нас «социального романа». Человек с умом, с некоторыми хорошими задатками, с пониманием вещей, Онегин, казалось бы, легко мог найти свое место в жизни, свое дело, тем более что он принадлежал к тому классу, которому были открыты разные поприща деятельности. К тому же и время было (в первой половине 20-х годов) вовсе не глухое, на- против — очень оживленное, и дела было много. Для мы- слящих и энергичных людей, одушевленных идеею общего блага, было к чему приложить свои душевные силы, несмотря на препятствия, которые создавались аракчеевской реакцией. Читая мемуары и письма деяте- лей той эпохи, мы поражаемся контрастом между рас- тущею реакциею и растущим движением умов. В про- тивоположность тому, что являет нам последующая история наших общественных движений, тогда реакция не действовала на умы угнетающим образом. Мы не видим того упадка духа, того хронического состояния испуга, подавленности и приниженности душевных сил, которым обычно обозначались позже периоды усиленной реакции * ** ♦ Т. I наст. Собр. соч.,0. ** «В это время свободное выражение мыслей было принадлеж- .ностью не только всякого порядочного человека, но и всякого,
Широко разлившееся движение создавало почву, на которой сравительно легко осуществлялась «общест- венная стоимость» всякого неглупого человека, который хотел бы сбросить праздное и бесцельное существование и почувствовать себя деятелем жизни, гражданином, ощутить свою психологическую связь с целым, как он понимал это целое. Для этого не было даже необходимо- сти непременно сделаться членом «Союза благоденст- вия» или масонских лож и тайных обществ. Можно было найти себе удовлетворяющее дело и на так называемой «легальной почве». Известно, что некоторые из «декаб- ристов», кроме своей тайной деятельности, работали в духе своих идей и открыто, например, по важнейшему, очередному тогда вопросу об улучшении положения крестьян и по подготовке отмены крепостного права *. Литература, очень оживившаяся в ту пору, вопросы просвещения, распространения гуманных идей, борьба с общественным обскурантизмом — все это призывало людей мыслящих и отзывчивых к усиленной деятель- ности, вовсе не запретной, и сулило ту долю душевного удовлетворения, которая зачастую могла сойти за осуще- ствление общественной стоимости. Волна общественного возбуждения захватывала тогда не только Чацких, ко- торых было много, но и Онегиных, страдавших недугом душевной усталости или, по выражению Пушкина, «преждевременной старостью души» 13. И вот оказывается, что, несмотря на все это, находи- лись люди, которые во цвете лет и сил умудрялись «разочаровываться» и опускать руки — до срока, до того времени, когда в самом деле осуществление «общест- венной стоимости» или хотя бы ее иллюзия оказались для них невозможными. кто хотел казаться порядочным человеком» («Записки» И. Д. Якуш- кина, с. 70) 11. ♦ Такова была деятельность Н. И. Тургенева, которому посвя- щен прекрасный этюд г. А. Корнилова в «Мире божьем» (1903, июнь — август). И. Д. Якушкин упоминает о Левашове и Тютчеве, которые «не были членами тайного общества, но действовали совер- шенно в его смысле», и говорит, что «таких людей было тогда много». Их деятельность состояла в распространении просвещения, улучше- нии быта крестьян, благотворительности. Так, Левашовы жили уеди- ненно в деревне, занимались воспитанием своих детей и улучшением быта своих крестьян, входя в положение каждого из них... У них были заведены училища, по порядку взаимного обучения (Записки, с. €2). Там же (с. 64) любопытные сведения о такой же деятель- ности Пассека ,2.
Присматриваясь ближе к той оживленной эпохе, мы уже встречаем признаки или отдельные проявления намечающейся душевной усталости, иногда дряблости, скороспелой разочарованности — вообще той психиче- ской неустойчивости, которою русский человек наделен, по-видимому, от природы или от прошлой истории и от которой он может со временем излечиться только оздоровляющим действием дальнейшей — более здоро- вой — истории. Эти симптомы обнаруживались спо- радически в мелочах, в настроении отдельных лиц, в неумении справиться с внутренними противоречиями, в модной байронической разочарованности, в напускном презрении к людям, в поисках сильных впечатлений. Пушкин с необыкновенною прозорливостью отметил эти черты еще на заре своей поэтической деятельности, в «Кавказском пленнике», и не только отметил, но уже задумался над этим явлением, как над какою-то об- щественно-психологическою болезнью. В том же 1821 году, к которому относится «Кавказский пленник», поэт писал В. П. Горчакову: «Я в нем (в «Кавказском пленнике») хотел изобразить равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века» 14. В юношеской романтической поэме эта задача была выполнена далеко не удовлетворительно *. Вскоре в реальном романе Пушкин дал ей иную, луч- шую постановку и создал бессмертный тип прежде- временно состарившегося душою «умного и вовсе не отсталого» русского человека, который именно по при- чине этой «душевной старости» и является неудачни- ком, потерявшим и смысл и вкус жизни. Перед нами — психологическое явление, довольно сложное и своеобразное. Присмотримся к нему ближе. Оно ограничено (в той форме, в какой представляет его тип Онегина) известными пределами времени и класса. «Преждевременная старость души», о которой говорит Пушкин, обнаруживалась в 10-х и 20-х годах ♦ В. В. Сиповский в очерке «Пушкин, Байрон и Шатобриан» (С.-Петербург, 1899) показал, что в то время (начало 20-х годов) Пушкин был под особо сильным влиянием Шатобриана и что именно в «Кавказском пленнике» это влияние сказалось очень ярко. Разуме- ется, подражание иностранному образцу не исключает одновремен- ного воздействия на мысль поэта и впечатлений русской действи- тельности. Идея «Пленника» взята из жизни, но обработана подра- жательно.
XIX века в молодом поколении высшего общества — дворянства. Пресыщение праздною и распутною жиз- нью, о чем мы упомянули выше, было лишь одним из ближайших условий «преждевременной старости ду- ши», и весьма вероятно, что последняя имела бы место и без этого условия; дело не в этих «ошибках молодости», и вопрос, нас занимающий, относится не к области нра- вов, а к психологии класса и гласит так: как велики были душевные силы, умственные и моральные, в том классе, который самою историею был поставлен тогда лицом к лицу с задачами европейского просвещения и с вопро- сами, подымавшимися самою русскою жизнью? На этот вопрос можно без большой погрешности ответить анализом типа Онегина. Ибо в этом типе и суммированы имевшиеся тогда в наличности в высшем «сословии» душевные силы. Правда, были деятели во всех отношениях гораздо выше Онегина, но, во-первых, они составляли меньшинство, а во-вторых, умственный и нравственный «капитал», представляемый ими, был по обстоятельствам издержан прежде, чем мог принести положительную прибыль — в размере, соответственном его величине. Говоря так, мы имеем в виду главным образом декабристов, которых деятельность продолжа- лась всего каких-нибудь восемь лет (от основания «Сою- за спасения» в феврале 1817 г. и до катастрофы 14 де- кабря 1825 г.). Вообще для суждения об умственном и нравственном содержании общества нужно брать сред- них людей, тех самых, которые обыкновенно и во- площаются в художственных типах. Александр Бестужев (в выше цитированной статье) жалуется на то, что «мы слишком бесстрастны и слиш- ком ленивы», и говорит, что, правда, «мы начинаем чувствовать и мыслить, но — ощупью». Эта фраза не от- несена у него к Онегину, но эти «мы», о которых он го- ворит, и были обобщены Пушкиным в типичном образе Онегина. «Бесстрастный и ленивый», то есть не обладающий тою энергиею мысли и чувства, какая необходима чело- веку для осуществления его общественной стоимости, Онегин, начал «мыслить и чувствовать — ощупью», не изведал того душевного подъема, о котором вспоминает в своих «Записках» один из замечательнейших деятелей эпохи, близкий друг Пушкина, Ив. Ив. Пущин, когда он сблизился с «мыслящим кругом», где велись «постоян- ные беседы о предметах общественных». Перед ним
открылась «высокая цель жизни». «Я как будто вдруг получил,— рассказывает он,— особенное значение в соб- ственных глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь, во всех проявлениях буйной молодости наблюдал за собой, как за частицей, хотя ничего не значащей, но вхо- дящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие» *15. В этих словах выражено то оздоровляющее действие на психику человека, какое всегда оказывает осуществле- ние общественной стоимости; человек чувствует и созна- ет, что он уже не нуль, а единица, органически связанная с целым, с ближайшим кругом мыслящих людей, а через этот круг — и с тем огромным целым, которое на- зывается отечеством. Вот именно такой связи и не было у Онегина, хотя он, человек «умный и не отсталый», лег- ко мог бы иметь ее. Во избежание недоразумений, пояс- ню, что я имею здесь в виду чисто психологическую сто- рону дела, и с этою целью приведу еще одно свидетель- ство современника. «Было бы большой ошибкой пред- полагать, что в этих тайных собраниях ** занимались только заговорами: здесь вовсе ими не занимались... Начинали обыкновенно тем, что жаловались на бессилие общества предпринимать что-нибудь серьезное. Потом разговор переходил на политику вообще, на положение России, на неустройства, ее отягощавшие, на зло- употребления, которые ее истощали, на ее будущее... Здесь обсуждались европейские события и с радостью приветствовались успехи цивилизованных стран на пути к свободе. Если я когда-нибудь жил жизнью существ, сознающих свое назначение и желающих его исполнить, то это в особенности было в эти редкие минуты беседы с людьми, которых я видел одушевленными разумным и бескорыстным энтузиазмом к счастию им подобных». Это свидетельство принадлежит Н. И. Тургеневу, одному из самых выдающихся деятелей эпохи ***. Без всякого сомнения, в таких кругах мыслящих людей было немало Онегиных, беда которых состояла в том, что они не умели найти себе подходящего дела — по силам и способностям, и, не обладая достаточною ♦ Цитирую по книге А. Н. Пыпина «Общественное движение при Александре I» (1871, с. 399). ** В кругах мыслящих людей, о которых говорит Пушкин. **♦ Цитирую по книге А. Н. Пыпина «Общественное движение при Александре I» (1871, с. 491).
душевною энергиею, не были (говоря словами Н. И. Тур- генева) «одушевлены разумным и бескорыстным эн- тузиазмом к счастию им подобных». Неумение Онегина живо заинтересоваться делом, ко- торое, казалось бы, могло дать хотя некоторое удовле- творение, очерчено в романе с достаточною рельефно- стью, в особенности в том месте, где описывается его жизнь в деревне: Два дня ему казались новы Уединенные поля — и т.д. Но - На третий — роща, холм и поле... Его не занимали боле; Потом уж наводили сон; Потом увидел ясно он, Что и в деревне скука та же... Однако же, если где-либо в то время, то именно в деревне и предстояло мыслящим и деятельным людям живое и благое дело — по крестьянскому вопросу. Надо отдать справедливость Онегину: он не обошел этого вопроса: В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил, И раб судьбу благословил... Это было не очень много, но все-таки было добрым и идейным делом. При этом надо иметь в виду, что дальше того, что сделал для своих крестьян Онегин, шли тогда весьма немногие. Известно, что самое больное место тогдашней России, крепостное право, занимало в мыслях и стремлениях передовых людей 20-х годов не- пропорционально малое место *. Далеко не все пони- мали, что, пока существует крепостное право, нельзя сделать ни одного шага вперед в развитии русской граж- * Н. И. Тургенева «печально поражало, что при всех благих намерениях не было (в проекте «общества», сообщенном ему кн. Тру- бецким) вовсе речи об уничтожении крепостного права» (П ы п и н. Общественное движение при Александре I, с. 400). Н. И. Тургенев тотчас возымел мысль привлечь внимание общества на крестьянский вопрос. «Я (рассказывает он) немедленно сказал это своему собе- седнику (кн. Трубецкому), и, убедившись из его слов, что он и его друзья одушевлены самыми лучшими намерениями относительно несчастных крестьян, я почувствовал, что в мою душу проникает сладкая надежда, что подвинется вперед дело, составлявшее постоян- ный предмет моих мыслей» (там ж е, с. 400—401).
данственности. А из тех, которые это понимали, лишь не- многие доработались до простой мысли, что освобожде- ние крестьян должно непременно сопровождаться обеспечением их достаточным наделом. Даже такой вы- дающийся ум и такой специалист в вопросах экономиче- ских и общественных, как Н. И. Тургенев, предлагал безземельное освобождение (позже он стоял за надел, но — почти нищенский) ♦. Якушкин в своих «Запи- сках» наивно рассказывает, как он хотел отпустить своих крестьян на волю, только без земли, и как его удивило нежелание последних получить свободу при таких условиях. «Ну, так, батюшка, оставайся все по- старому: мы — ваши, а земля — наша»,— говорили они ему, и он никак не мог взять этого в толк * **. Итак, Онегин в своих отношениях к крестьянам не уступал многим передовым людям эпохи и подлежит упреку не в том, что сделал мало, а скорее в том, что это малое он сделал как-то по-барски, больше для «очистки совести», и не сумел заинтересоваться крестьянским вопросом как насущным и очередным вопросом времени. Впрочем, и этот упрек относится не столько к нему лич- но, сколько ко всем «Онегиным» того времени, а также и ко многим другим, стоявшим выше «онегинского» уровня. Не находя себе дела по душе, не обладая тем даром «энтузиазма», который дал бы ему возможность найти некоторое душевное удовлетворение в кругах мыслящих людей, наконец — не умея даже устроить свое личное счастие, Онегин скоро почувствовал себя «лишним че- ловеком». Недуг «русской хандры» оказался неизлечи- мым. «Общественная стоимость» этого скитальца оста- валась неосуществленною, и не было надежды на воз- можность ее осуществления. Тоска душевного одиночества преследует Онегина всюду. На Кавказских «группах» он предается таким размышлениям: Зачем я пулей в грудь не ранен? Зачем не хилый я старик, Как этот бледный откупщик? Зачем, как тульский заседатель, Я не лежу в параличе? * См.: А. Корнилов. Н. И. Тургенев (Мир божий, 1903, август, с. 51—52). ** Записки Ив. Дм. Якушкина, с. 35 ,б.
Зачем не чувствую в плече Хоть ревматизма? — Ах, создатель, Я молод, жизнь во мне крепка; Чего мне ждать? Тоска, тоска... Убегая от тоски, он ищет не столько новых впечат- лений, которые все приелись, сколько хоть какой-нибудь пищи уму, и порою поддается иллюзии — найти эту пищу в усвоении известных идей или идеалов. Намек на это сделан в черновых набросках путешествия Онеги- на, где между прочим говорится о том, как он чуть было не сделался (от скуки!) «патриотом» и «на- ционалистом» : Наскуча... Мельмотом Иль маской щеголять иной, Проснул с яраз он патриотом В Hotel de Londres, что на Морской, Россия!.. Русь!., мгновенно Ему понравилась отменно, И решено — уж он влюблен! Россией только бредит он! Ужон Европу ненавидит С ее логической (душой), С ее разумной суетой... Иронический тон этого наброска показывает, как непрочно и несерьезно было это патриотическое настрое- ние Онегина. Он мог, ни с того ни с сего, вдруг «взять» да и сделаться «патриотом» и возненавидеть Европу, как мог, напротив, еще более пристраститься к Евро- пе и в один прекрасный день перейти в католицизм и даже стать иезуитом, как это сделал позже профессор московского университета Печерин. Примеры быстрой, немотивированной перемены воззрений тогда бывали именно в том кругу, к которому принадлежал Онегин. Они свидетельствовали об инстинктивном стремлении найти хоть какую-нибудь пищу праздному уму и хоть какое-нибудь упражнение вялому чувству. Известные идеи и даже миросозерцания усваивались — от скуки, от душевной праздности. Это явление типично для той эпохи и того класса, к которому принадлежал Онегин. К концу 30-х годов оно исчезло, и слагавшиеся тогда воззрения (западническое и славянофильское) выра- батывались сравнительно медленно, в глубоком раз- думье, в серьезных занятиях, в горячих спорах, и не Оне- гиными, а умами и натурами иного склада и закала,
для которых Онегин уже не был типичен, хотя по- том эти деятели («люди 40-х годов») и оказались в положении, напоминавшем положение Онегина. По- скольку они чувствовали себя «лишними», постольку и Онегин, «человек лишний» по преимуществу, являет- ся их ближайшим «родичем», их прямым предшест- венником. 4 Появление «лишних людей» в стране, которой так нужны неглупые, образованные и порядочные люди, может показаться на первый взгляд странным, даже загадочным. И первое, что готово прийти в голову на- блюдателю, это — свалить всю вину на внешние пре- пятствия, на неблагоприятные условия, тормозившие как общественную деятельность, так и личную инициа- тиву. Эти неблагоприятные условия, особливо в то глу- хое, дореформенное время, имели, конечно, большое значение. Но беда в том, что, хорошо объясняя Чацких, они плохо объясняют Онегиных, «лишних людей». Все, что могут дать они для истолкования этих последних, сводится к указанию на то расслабляющее и угнетающее действие, какое тяжелая атмосфера реакции оказывает на плохо организованную, неустойчивую психику «лишнего человека». Эта атмосфера делает его еще более лишним, но она не создает его. «Лишнего человека» создает совместное действие двух факторов, которые могут быть налицо где угодно и при весьма различных условиях общественной жизни. Один — это плохая психическая организация человека, наследственная или благоприобретенная, выражающая- ся в недостатке душевной энергии, в вялости чувства и мысли, в неспособности к упорному и правильному труду, в отсутствии инициативы. Это мы и видим в Онегине. Второй фактор — это умственный, идейный и моральный разлад между личностью и средой. И это мы находим в Онегине, который от своих отстал, а к дру- гому кругу, к широкой среде, темной и патриархально- невежественной, пристать, разумеется, не мог. Вспо- мним его жизнь в деревенской глуши, где только в спо- рах с юным Ленским он и мог отвести душу. Онегины в тогдашнем обществе, как провинциальном, так и столич- ном, были, по-видимому, более одинокими и «чужими», чем позже — Печорины и еще позже — Рудины.
Иногда бывало достаточно одного из указанных фак- торов для того, чтобы человек стал «лишним». Но для создания в жизни целого типа «лишних людей», очевидно, необходимо совместное действие обоих. Человек с плохою психическою организациею, вяло чув- ствующий, лишенный инициативы и энергии мысли, тем не менее не окажется лишним, если у него нет разлада со средою, по крайней мере — ближайшею: в ней он найдет опору, нравственную и иную под- держку. С другой стороны, человек, обладающий боль- шою душевною энергией, найдет возможность жить осмысленною жизнью даже при полном разладе с окружающею средою. Он, конечно, будет чувствовать тяготу одиночества, но, делая свое дело и находя в нем известное удовлетворение, он не признает себя лишним или же сумеет отыскать себе другую, более подходящую среду. 4 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2
ГЛАВА V ПЕЧОРИН 1 ечорин Лермонтова не только хронологиче- ски, но и в отношении общественно-психоло- гическом — прямой и ближайший преемник Онегина. Этому преемству нисколько не мешает то, что по натуре, по характеру и темпераменту это — люди совершенно различные. Онегин — холоден, бес- страстен, апатичен; Печорин — человек с «темпера- ментом», с кипучими страстями, с душевной энергией. У Онегина замечается недостаток силы и воли; Печорин, напротив, одарен незаурядною волею. Онегин не умеет, да и не желает покорять умы и сердца («романы» в счет не идут), подчинять себе волю других; у Печорина это — главная страсть, и он с большим искусством, как виртуоз, играет на струнах души человеческой (и не только женской). Он умеет и любит властвовать. Эти и другие различия между двумя героями были указаны неоднократно; но решительнее других настаивает на этом Н. А. Котляревский в своей прекрасной книге о Лермонтове *. Он приходит к выводу, что Печорин «не был Онегиным своего времени», в противность взглядам Белинского, который в своей известной боль- шой статье о «Герое нашего времени» прямо говорит о Печорине: «Это Онегин нашего времени... Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою» (Поли. собр. соч. В. Г. Белинско- го, изд. С. А. Венгерова, т. V. 1901, с. 367) И в самом деле, Онегин и Печорин — люди разные, * «М. Ю. Лермонтов». С.-Петербург, 1891, с. 210—211.
но они принадлежат к одному и тому же общественно- психологическому типу. Это — тип неудачника и лиш- него человека. Их индивидуальные различия только ярче оттеняют их общественно-психологическое родство. Сопоставляя их в этом отношении, мы убеждаемся в том, что в самом деле жизнь вырабатывала особый со- циально-психологический тип беспокойно мечущегося человека, чувствующего себя лишним, не находящего своего места и назначения, и под этот тип подходили весьма различные, даже противоположные, характеры и натуры. Эти люди не могли осуществить своей «обществен- ной стоимости», потому что со средою своего круга они не уживались, а другой среды найти не умели; они также не располагали тем душевным содержанием, которое давало бы им возможность выносить тяготу ду- шевного одиночества. Вот послушаем, что говорит о себе Печорин Максиму Максимычу (кстати, это одна из самых «искренних» страниц романа): «В первой моей молодости, с той ми- нуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаж- даться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, эти удовольствия мне опротивели...» Так было и с Онегиным. «Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто». И это испытал и пережил Онегин. «Я стал читать, учиться — науки также надоели»,— как и Онегину. Параллель до этих пор — полная. Но дальше обнаруживается различие, легко объясняемое несходством натур героев. «Я ви- дел,— продолжает Печорин,— что ни слава, ни счастье от них (наук) не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно...» Скучно стало и Онегину, но он не добивался славы и даже не искал счастья. Чего хотел и искал он — это только хоть какого-нибудь дела по душе и по силам. Сперва он принялся было писать, «но труд упор- ный ему был тошен; ничего не вышло из пера его...», ниоткуда не видно, чтобы он мечтал о «славе» писателя. Потом он углубился в книги — «С похвальною целью себе присвоить ум чужой» и вовсе не гоняясь за какой- то славой. Вообще Онегин не честолюбец. Здесь мы
видим одно из существенных — индивидуальных раз- личий между двумя героями: Печорин, в противополож- ность Онегину, одержим бесом честолюбия и власто- любия. В отношении к вопросу об осуществлении «общественной стоимости» эта особенность Печорина дает ему несомненное преимущество перед Онегиным: у него есть импульс, побуждающий стремиться к осущест- влению своей «общественной стоимости», а также стано- вится возможной прямая цель жизни, внушаемая все тем же честолюбием. Раз это есть,— нетрудно ему, каза- лось бы, найти и соответственное поприще, на котором он мог бы достичь многого такого, что, насыщая често- любие и властолюбие, так или иначе скрасило бы его жизнь. И в самом деле, Печорин честолюбив, жаждет успехов, славы, деятельности; при этом отнюдь нельзя сказать, что у него охота смертная, да участь горькая,— напротив, он умен, хитер, весьма способен к интриге, неразборчив на средства, смел, сдержан, умеет управ- лять собою и пользоваться другими для достижения своих целей,— чего больше? С такими ресурсами он мог бы весьма и весьма преуспеть в жизни... Служа на Кавказе, он легко нашел бы все, чего жаждет его ду- ша,— и сильные впечатления, и упражнения всех своих способностей, и «славу», и даже «власть». Пожалуй, возразят, что он вовсе не гонится за успехами по службе, что он выше этой «прозы» и его «демоническая» душа жаждет иной деятельности, иной славы. Но, спраши- вается,— какой же? Мы не знаем, да и сам он не знает. Несомненно только, что к служебным отличиям, к чинам и орденам он вполне равнодушен и что вообще он не в состоянии найти себе подходящую деятельность на каком бы то ни было официальном поприще, ни на Кав- казе, ни в Петербурге. На этом пункте он опять сбли- жается с Онегиным. В эпоху, когда общественной дея- тельности, в собственном смысле, не существовало, а была только «служба», уже являлись люди, для службы непригодные, но зато имевшие известные задатки для общественной деятельности. И в этом — и интерес и трагизм этого типа. За отсутствием подходящего по- прища, за неупражнением, эти задатки не развивались, атрофировались или извращались. При этом необходимо отметить, что непригодность Печорина к «службе», к карьере вовсе не означает, что- бы у него были какие-либо высшие стремления или идеалы.
Не «идейная», не моральная в тесном смысле причи- на, а какая-то другая — чисто психологическая — де- лает Печорина непригодным для «службы», карьеры, да и всякой иной деятельности, которая бы могла удов- летворить его. В нем, при всех задатках для успехов в жизни, бросается в глаза какое-то душевное бессилие. Послушаем, как сам он говорит об этом: «Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ренасытное; мне все мало, к печали я так же легко при- выкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пу- стее день ото дня; мне осталось одно средство: путеше- ствовать...» Опять приходится вспомнить Онегина, для которого также осталось одно — путешествовать, сло- няться по свету; черта — характерная для всех наших .«лишних людей», в том числе и для той разновидности, которая воплощена в Рудине. Но ни об Онегине, ни о Рудине нельзя сказать, что у них «сердце ненасытное», «воображение беспокойное» и т. д. Для характеристики «лишних людей» не важно, какое у них «сердце» и «воображение»,— важно лишь то, что они, при всевоз- можных индивидуальных различиях, одинаково не умеют или не могут найти себе дело, хотя бы малень- кое, определить свое призвание в жизни, осуществить свою «общественную стоимость» — и являются неудач- никами и вечными странниками, снедаемыми тоской пустого существования. Максим Максимыч, передавая автору признания Печорина, заключает вопросом: «Скажите-ка, пожалуй- ста, вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно — неужто тамошняя молодежь вся такова?» — На этот во- прос автор отвечает, что «много есть людей, го- ворящих то же самое, что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев, спустилось к низ- шим, которые его донашивают, и что нын- че те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок»*. Эти слова весьма важны, и от них, по моему мнению, и следует исходить при объяснении психологии и самого типа Печорина. * «Герой нашего времени», «Бэла».
Было высказано мнение, что Печорин — не вполне реальный тип, в том смысле, как мы называем реаль- ными типы Онегина, Рудина, Обломова и др. Так, Н. А. Котляревский говорит, что «Печорин более есте- ствен и правдоподобен, чем Арбенин; но и он не может быть назван образцом реального типа, как мы теперь такой тип понимаем» («М. Ю. Лермонтов», с. 189—190). Даровитый ученый видит в Печорине не столько «реаль- ный тип», обобщающий соответственные явления дей- ствительности, сколько воспроизведение некоторых сто- рон натуры самого Лермонтова и как бы воплощение известного момента в душевном развитии великого поэта. «Лермонтов,—говорит он (с. 206),—дал нам в Печорине не цельный тип, не живой организм, но- сящий в своем настоящем зародыши своего будущего, а очень реально обставленное отражение одного момента в своем собственном духовном развитии» *. С последним утверждением нужно безусловно согласиться: Печорин (как раньше Демон, Арбенин и др.) — это сам Лер- монтов, взятый в известный момент его душевного развития и несколько односторонне освещенный, ибо в Лермонтове, кроме «печоринских» черт, были и дру- гие. Но вот в чем вопрос: эти черты («печоринские») не были ли принадлежностью многих,— изображенный «момент» не переживался ли тогда многими предста- вителями поколения 30-х годов, и Лермонтов, рисуя с себя (субъективно), не находил ли в то же время оправ- дания созданному образцу в наблюдениях над другими людьми? Вышеприведенные слова Лермонтова, по- видимому, указывают на это: Печориных было немало, и если иные из них только говорили то, что говорит Пе- чорин, то были и такие, которые говорили правду, то есть в самом деле переживали душевные состояния, воспроизведенные в Печорине. Одним словом, были Печорины искренние и неискренние, поверхностные и более глубокие, поддельные и настоящие, была даже мода печоринской разочарованности, распространенная в высшем классе и оттуда переходившая к «низшим». Наконец, это был род не то порока, не то несчастья. И рядом с теми, которые охотно выставляли напоказ * Ниже: «Печорин был скорее типом единичным, чем собира- тельным» (с. 209).
свою тоску и скуку, были другие, которые и скрывали. Эти-то последние «больше всех и в самом деле скучали». Из этого свидетельства, кажется, позволительно заключить, что «скука» как лермонтовского Печорина, так и прочих, менее «интересных» Печориных, не за- ключала в себе ничего идейного. В этом отношении Оне- гин имеет некоторое преимущество перед Печориным: Онегин был затронут передовыми идеями своего вре- мени, хотя и не был его «героем»,— Печорину же со- вершенно чужды какие бы то ни были идейные стрем- ления, он очевидный индифферентист, и, со своею безыдейною тоскою, он — и является характерным «ге- роем» своего времени, или, по выражению Н. К. Ми- хайловского, «героем безвременья» 2. Не заключая в себе ничего идейного, разочаро- ванность или скука Печорина, однако же, представляет- ся настроением не совсем банальным. По-видимому, оно довольно сложно и свидетельствует о незаурядности натуры скучающего «героя». Другой на его месте и не стал бы скучать, и был бы совершенно удовлетворен и пошло счастлив. В то глухое, почти беспросветное время, когда кри- тическое отношение к действительности только начина- ло вырабатываться в немногих интимных кружках Мыслящих людей, встречались натуры, отличавшиеся, так сказать, органическою, природною неспособностью удовлетворяться пошлою, пустою и тесною жизнью. В высшем обществе того времени люди этого рода встре- чались чаще, чем в других слоях. Они не имели опре- деленных, выработанных убеждений, плохо разбирались в деле критической оценки людей и вещей; но, пови- нуясь какому-то благородному инстинкту, они брезгли- во сторонились от известных темных сторон тогдашней действительности. Не редкость, например, было встре- тить человека, который в своем мировоззрении неда- леко ушел от господствующей системы понятий, но Булгарина и Греча ненавидел и презирал всеми силами души. Натуры этого рода плохо ладили также с пошлою стороною жизни, томились ее однообразием, жаждали новых, освежающих впечатлений и, не находя их, хандрили и скучали. Одним лишь фактом своего суще- ствования они представляли живой протест против тогдашней действительности, почему представители и «теоретики» этой последней смотрели на них косо и подозрительно. Печорины, при всей их беспринципно-
сти, были «на плохом счету». Лучшим подтверж- дением этого служит пример самого интересного из всех тогдашних Печориных — М. Ю. Лермон- това. Это, в свою очередь, приводило к тому, что они привыкали смотреть на себя как на людей особенных, незаурядных, рожденных не для пошлой жизни и не для обычной «карьеры». Им казалось, что они пред- назначены были для чего-то высшего, для какого-то необыкновенного «поприща», о котором они, впрочем, не имели никакого понятия. Печорин говорит: «Про- бегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я ро- дился?.. А верно, она существовала, а верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные...» * Это — слишком сильно сказано и приличествует скорее самому Лермонтову, чем Печо- рину, все преимущество которого состоит только в том, что он родился с незаурядною и не легко опошляемою душою. Тем не менее Печорин мог сказать или подумать это,— и здесь нет основания упрекнуть Лермонтова в психологическом промахе (хотя, кажется, в данном слу- чае он имел в виду больше себя самого, чем своего ге- роя). Дело в том, что Печорин — натура резко эгоцен- трическая. Он все относит к себе; ему кажется, что все создано для него; он не может увлечься чем бы то ни бы- ло так, чтобы хоть на миг забыть о себе. И, соответствен- но этому, у него чрезмерное самомнение. Он склонен преувеличивать свою душевную значительность. Зная о себе, что он — человек незаурядный, не пошлый, не мелкий, он уже мнит себя каким-то «избранником», он уже подозревает в себе «силы необъятные» и заду- мывается над вопросом о своем высоком предназна- чении. Его крайний эгоцентризм ярко характеризуется в другом месте, где он говорит: «Я чувствую в себе эту не- насытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душев- ные сил ы...» ♦♦ Такая натура менее всего может жить замкнутою * «Княжна Мери». *♦ «Княжна Мери».
жизнью, своим внутренним миром, ей нужна чужая жизнь, чужие горести и радости — как «пища», именно для того, чтобы, вмешиваясь в жизнь других, утверждать свою личность, возвеличивать, тешить, «кормить» свое «ненасытное» я. Оттуда, между прочим, столь известное тяготение этого рода натур к той среде, которую они презирают, но без которой обойтись не могут. Пе- чорин презирает и высмеивает Грушницкого, но что бы он делал без Грушницких? Ему необходимы люди, ко- торым он мог бы противопоставить себя, как некое высшее существо. Но нетрудно видеть, что такое занятие и вообще постоянное интимное общение с людьми низ- шего порядка, с пошлою средой невольно втягивает незаурядного человека в тину мелкой жизни, пустых интриг, и этот человек, незаметно для самого себя, на- чинает уподобляться тем, кого презирает. Печорин, как уж было указано, честолюбив и вла- столюбив. Есть намек на то, что он не мог найти исхода своим честолюбивым стремлениям на единственно воз- можном тогда поприще — на службе. «Честолюбие у меня, говорит он, подавлено обстоятельствами...» Но «оно проявилось в другом виде»: оно нашло в себе другую арену и другое упражнение — покорять женские сердца, внушать людям зависть, иметь «поклонников», вообще «подчинять своей воле» других («Княжна Мери»). Это все равно как, за неимением работы, упражнять сильные мускулы ненужной гимнастикой и при этом гордиться тем, что вот, мол, какая у меня сила. Эта подстановка так важна в психологии Печорина, что даже стала предметом его философских соображений, и он выработал себе такую теорию счастья: «...честолю- бие — не что иное, как жажда власти, а первое мое удо- вольствие — подчинять моей воле все, что меня окру- жает. Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права,— не самая ли это сладкая пища для нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость...» («Княжна Мери»). Все это — одни «слова». В романе превосходно вы- держан и, можно сказать, раскрыт, средствами искус- ства, этот эгоцентрический характер, и мы имеем воз- можность вникнуть глубже в его психологию.
Чертами, до сих пор указанными, определяется — у Печорина — то, что можно назвать «душевною пози- цией)» человека. Под этим термином я понимаю психо- логические отношения человека к другим людям, к среде. Всякий из нас имеет свою «душевную позицию». У Печорина она характеризуется эгоцентризмом, «не- насытною жадностью» души, честолюбием, теорией сча- стья «насыщенной гордости». В этой «позиции» нельзя не видеть чего-то ненор- мального, болезненного — пока еще не в психиатричес- ком смысле, но уже в смысле общественном и мораль- ном. Человек смотрит на людей, на среду, как на средство для возвеличения своего «я», «насыщения своей гордости». В другом месте (в книге о Гоголе) * я высказал, между прочим, мысль, что крайний эгоцентризм духа есть уже «болезнь», хотя бы под нею и не таился никакой психоз в собственном смысле. Симптомами этой «болезни» являются слишком повышенное самочувствие человека; избыток рефлексии и противоречие замкну- тости в себе, скрытности — с кажущеюся экспансив- ностью. Последний признак выражается в том, что эти люди много говорят или пишут (письма, дневники и пр.) все о себе да о себе. Для Печорина в указанном отноше- нии чрезвычайно характерно то, что большая часть знаменитого романа так и написана — в виде «записок» самого героя («Тамань», «Княжна Мери», «Фата- лист» ), а другая часть («Бэла») содержит в себе призна- ния, даже род исповеди Печорина. Эта наклонность или потребность высказываться, исповедоваться, раскрывать другим свой внутренний мир у натур эгоцентрических не есть следствие или признак экспансивности и ужи- вается вместе с другою, противоположною чертою ха- рактера — замкнутостью, скрытностью. Это просто ре- зультат того, что эгоцентрические натуры слишком заняты интересами своего внутреннего мира, и поэтому их «я» невольно вырывается наружу высказывается. Так точно и тяготение к людям, к обществу у них не является выражением симпатий и общественных стрем- лений и уживается с мизантропией^ Их, так сказать, «тянет» к людям, большинство которых они не любят и ♦ Т. I наст. Собр. соч., с. 102 и сл.
презирают, и в этом сказывается потребность отвлечься от вечных помыслов о себе и освежить новыми впечат- лениями свою душу, отягченную прошлым опытом жиз- ни. Здесь-то и дает себя знать их повышенное самочув- ствие, которое может выражаться в различных формах. Но вот две весьма любопытные и, кажется, наименее «здоровые» формы: 1) «У меня,— говорит Печорин,— врожденная страсть противоречить: целая жизнь моя была только цепь грустных и не- удачных противоречий сердцу или рас- судку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещен- ским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя» («Княжна Мери»). 2) «Нет в мире человека, над кото- рым прошедшее приобретало бы такую власть,, как надо мною. Всякое воспоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки... Я глупо со- здан: ничего не забываю, ничего!» («Княжна Мери»), Чтобы хорошо понять психологическое (а может быть, отчасти уже психопатологическое) значение этих двух форм повышенного самочувствия, нужно принять во внимание следующее: 1) Душевная жизнь индивидуально и социально нормального человека состоит в общении, в обмене пси- хическим содержанием — мыслей, чувств, настроений и т. д. — с другими людьми. Этот обмен и всегда бывает справедлив и одинаково выгоден для обеих сторон: чело- век с большим душевным содержанием в общении с людьми незначительного душевного содержания дает много, а получает мало. Но не в этом дело. Важно — уметь давать и уметь брать. Если человек не в состоянии передать вам свое душевное содержание, свою мысль, свое чувство и настроение, при всей вашей готовности и охоте воспринять их, сочувственно отозваться на них, а сам, напротив, рабски подчиняется вашему «внуше- нию», то, очевидно, он стоит ниже нормы. Так же точно, если он, умея передать вам свое, не в силах усвоить ваше (при всей вашей охоте и всем умении передать), он дол- жен быть признан субъектом анормальным. При этом, разумеется, предполагается, что субъекты имеют между собой нечто общее и не говорят «на разных языках», что они могли бы обмениваться душевным достоянием, чем кто богат. Печорин принадлежит к числу тех, которые умеют передавать, но не умеют брать. В этом-то и обна-
руживается, между прочим, его повышенное самочувст- вие: он слишком сильно, слишком ярко чувствует свою мысль, свое чувство, свое настроение, чтобы уделять потребную долю внимания мыслям, чувствам, настрое- ниям других людей. Оттуда — тот дух противоречия, о котором он говорит. Его душа как будто замурована и неспособна сочувствовать другой душе, настраиваться в унисон с настроением других. На чужой энтузиазм он отвечает душевным холодом, на чужой душевный хо- лод он, как сам думает, ответит энтузиазмом (что, впрочем, сомнительно, так как, по-видимому, Печорин вообще неспособен к энтузиазму). Это — уединенная душа, скудная симпатическим воображением, которое служит проводником от человека к человеку. Противо- реча другим, он постоянно противоречит и себе самому, и его жизнь есть «цепь грустных и неудачных противо- речий сердцу или рассудку». По-видимому, дело идет здесь не о тех противоречиях, которые возникают в силу, например, столкновения страсти с рассудком, не о внут- ренней борьбе человека с самим собою. Речь идет о том, что Печорин неспособен отдаться влечению сердца, точ- но так, как неспособен он поддаться настроению другого человека, и что он также не уделяет должного внимания голосу рассудка по какому-то не то своенравию, не то капризу. Он часто поступает наперекор своему рассудку, как поступает наперекор мнению, желанию и т. п. дру- гих людей. В нем нет должной цельности или гармонии душевной жизни. Такое состояние души не может счи- таться нормальным — и субъект становится мало при- годным для социальной жизни, он уже несомненный кандидат в «лишние люди». Но здесь надо принять во внимание степень дефек- та. У Печорина мы видим только относительный недо- статок симпатического воображения и связанной с ним способности воспринимать чужое душевное состояние и жить общею жизнью с другими. Так, например, в общении с доктором Вернером он вполне «нормален»: он его понимает, сочувствует ему, обменивается с ним и мыслями и чувствами. Но, однако, от доброго и по- своему умного Максима Максимыча он ничего не взял и, очевидно, не мог сочувственно понять его, как понял Лермонтов. Напротив, Максим Максимыч, в меру своего умственного развития и силою простого здравого смыс- ла, сумел понять и даже очертить другому душев- ный склад Печорина, столь чуждый ему. В этом смысле
простая душа старого штабс-капитана оказалась богаче сложной души Печорина. Нет худа без добра. Печорины, мало способные к сочувственному пониманию других и одержимые духом противоречия, благодаря этому душевному изъяну, ока- зываются застрахованными от разных «психических эпидемий», какие в данное время получают особливое распространение в обществе. И вот почему в эпоху «без- временья», когда сервилизм, испуг и квасной пат- риотизм стали своего рода «эпидемиями», Печорин гордо и твердо шел против течения, неспособный усвоить себе господствующее настроение и обязательный кодекс идей и чувств. Тут, между прочим, одна из причин его неприспособленности к служебной карьере, и вместе с тем это придавало ему своеобразное общественное значе- ние. Бывают эпохи, когда неспособность человека, хотя бы и «лишнего», заражаться всеобщим испугом есть уже заслуга и высоко ценится... 2) Если в том «духе противоречия», которым одер- жим Печорин, мы усматриваем нечто анормальное (хотя и могущее, по условиям времени, оказаться полезным для чести человека), то другую черту, указанную в вышеприведенном признании Печорина, мы должны признать безусловно патологической и опасной для ду- шевного здравия субъекта: Печорин ничего не забывает и вечно находится под гнетом своего прошлого. В этом еще яснее обнаруживается его повышенное самочув- ствие. При этом, очевидно, тут имеются в виду не столь- ко мысли, идеи, сколько чувства, аффекты и настроения. Печорин говорит о «минувших печалях и радостях», ко- торые остаются в его, как сказали бы современные французские психологи, «аффективной памяти» * и «болезненно ударяют в его душу». Это значит, что неко- гда пережитые им чувства оставляют после себя следы в его душе, более устойчивые, чем у других, нормальных людей. Его душа, раз испытав известное, конечно, более или менее сильное чувство, сохраняет способность вновь переживать соответственное чувство или настроение, хотя бы оно и не вызывалось новым опытом жизни. Было у него, скажем, когда-то чувство любви к такому- * Оговорюсь, что, вопреки Рибо и другим, я не склонен прирав- нивать явление «памяти чувств» к памяти умственной. Я думаю, что это — психические явления различного порядка, о чем я имел слу- чай высказаться в статье «Введение в ненаписанную книгу», т. VL Собр; соч. 3.
то лицу или чувство вражды к нему, зависти и т. д.; с те- чением времени эти чувства исчезли, им на смену яви- лись новые, к другим лицам; но они исчезли не бесслед- но; и Печорин может вновь пережить их или — точ- нее — воспоминания о них почти так, как будто бы они и сейчас живы, как будто вновь повторился прежний опыт жизни. Мы все более или менее помним различные чув- ства, переживавшиеся нами, то есть помним, что они были у нас; но мы, вспоминая о них, сравнительно редко способны живо перечувствовать их, то есть отозваться на них новым соответственным чувством,— испытать пе- чаль при воспоминании о давно пережитой печали, почувствовать радость при мысли о давно угасшей ра- дости. Наша чувствующая душа подчинена благому за- кону забвения. Мы можем помнить, например, что когда-то мы ненавидели такого-то человека. Прошли года, и это чувство забылось, исчезло. Вспоминая о нем, мы уже не находим в себе этой былой ненависти. Но бы- вает и так, что, вспоминая о давно заглохшем чувстве, мы вновь ощущаем нечто более или менее похожее на него, в душе проходит как бы его тень или же возникает новое настроение, вызванное воспоминанием, но ничего общего не имеющее с прежним чувством. Так, вспоми- ная былую, давно забытую печаль, я, вместо того чтобы почуять ее веяние, могу испытать радостное настроение, вызванное сознанием, что, слава богу, нет уже той печа- ли и нет причины, которая могла бы вновь вызвать ее. Но представим себе душевную организацию, в которой и прежняя печаль, и былая радость, и гнев, и зависть, и стыд и т. д. оставляют в душе прочную настроенность в соответственном направлении, так что при новых об- стоятельствах, по другим поводам, такие чувства вновь воскресают, и это — уже не легкое веяние теней былого, а живые чувства, хотя и новые, но удивительно точно воспроизводящие прошлую историю души. Вспомним: у Печорина старые чувства, казалось заглохшие, все будто живы и извлекают из души его «все те же звуки». Пережитыми чувствами, страстями, аффектами его ду- ша раз навсегда настроена известным образом и постоян- но готова звучать замогильными звуками прошлого. И все равно, радостны или печальны эти «звуки»: в том и другом случае они причиняют душевную боль. Былая радость либо отравляется теперь сознанием, что ее нет *, * Помимо этого, воспоминания о прошлом вообще, о пережитых некогда чувствах и настроениях в особенности, обыкновенно окра- 110
либо — что вернее и важнее — она причиняет особую душевную боль в качестве чувства лишнего, так сказать «сверхкомплектного», ненужного для текущей минуты, не мотивированного настоящим. Ибо душа человеческая бессознательно стремится к экономии как в сфере мысли, так и в сфере чувства, и «закон забвения», гос- подствующий именно в душе чувствующей, в высокой степени благодетелен. У Печорина он плохо действует, и его душа одержима призраками прежних чувств, страстей, аффектов, настроений. Такая душевная организация не может считаться нормальной и уравновешенной. Она фатально становит- ся игралищем разных, более или менее тягостных, угне- тающих состояний и томлений душевных,— и нет ей успокоения, нет ей забвения. Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что натура Печорина в этом отношении более, чем в других, вос- производила душевную организацию самого Лермонто- ва, в поэтическом «пафосе» которого мотив жажды «по- коя и забвения» играл весьма видную роль. Вспомним, например: За все, за все тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был... Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил... Поэт «все помнит», и все пережитое так болезненно отзывается в его душе, что он не видит иного успокоения, как только в смерти. Но ему мерещится даже, что и за гробом его будут преследовать земные страсти — и лю- бовь, и ревность, и муки, и восторги: Пускай холодною землею Засыпан я. О, друг! всегда, везде с тобою Душа моя. шиваются каким-то оттенком грусти, который усиливается по мере того, как пережитое все дальше отодвигается в прошлое. В этой свое- образной грусти есть что-то «похоронное», что-то «кладбищенское». Того же порядка и грусть исторических воспоминаний.
Любви безумного томленья, Жилец могил, В стране покоя и забвенья Я не забыл... («Любовь мертвеца») Лирическая обработка этого мотива у Лермонтова такова, что само собою напрашивается предположение, что здесь перед нами род поэтической исповеди, что поэт лично испытывал эти душевные состояния. 4 Я не имею здесь возможности входить в рассмот- рение вопроса, насколько отмеченная выше в Печорине и самом Лермонтове черта (болезненная живость «аф- фективной памяти», ограничение «закона забвения») была явлением, характерным для психологии поколения 30-х годов. Ограничусь замечанием, что этот род душев- ной неуравновешенности отчасти гармонирует с той чув- ствительностью, восторженностью, экзальтацией, кото- рые я отметил (в главе II), как отличительный признак душевного склада известных представителей того же по- коления. От этих последних Печорин, помимо других весьма существенных отличий, разнится также отсут- ствием восторженности, энтузиазма — вообще, в отно- шении к идеям и идеалам — в особенности. Но его психология отчасти сближается с их психологией в том смысле, что у него, как и у них, отклонение от нормы или нарушение душевного равновесия наблюдается в одной и той же области, именно в сфере чувств. Наряду с этим можно отметить и другие пункты, на которых психология Печорина — Лермонтова сближалась с пси- хологией лучших представителей поколения 30-х годов. Так, эгоцентризму Печорина отвечает, не совпадая с ним по своему характеру, тот своеобразный эгоцентризм Бе- линского, Герцена, Станкевича и других, о котором мы говорили в главе III. Там же я указал на то, что душев- ное и, теснее, умственное развитие этих деятелей было процессом выработки у нас мыслящей и морально-авто- номной личности и в этом смысле представляет собою высокий общественно-психологический интерес. Обра- щаясь к Печорину, мы прежде всего видим в нем ярко
выраженную личность, которая как-никак, худо или хо- рошо, мыслит, чувствует, понимает вещи по-своему, а не шаблонно, по установившимся и традиционным формам. Оттуда, между прочим, тот интерес и даже симпатия, с которыми лучшие люди 30—40-х годов относились к Пе- чорину. Его психологический уклад, во многом чуждый им, был, однако, понятен и как бы родствен их душе. Они, энтузиасты, готовы были простить Печорину его индифферентизм; не зная печоринской скуки и безде- лия, они понимали эту сторону его душевной жизни и не видели в ней доказательства пошлости или пустоты. Встретясь с Печориным, они могли бы сойтись с ним так, как сошелся с ним доктор Вернер. Они бы, без со- мнения, охотно допустили Печорина в свой интимный круг. Таковы, думается мне, должны были быть отноше- ния передовых людей 30—40-х годов к Печорину живо- му. Что же касается Печорина «литературного», то появление этого образа прежде всего направило мысль передовых людей на другой образ, давно знакомый, уже ставший достоянием их мысли,— на образ Онегина. Представитель, так сказать — «лидер», «партии» за- падников, Белинский выступил с обширной статьей о «Герое нашего времени», где впервые он дал и харак- теристику Онегина (Отечественные записки, 1840, № 6; в издании С. А. Венгерова — т. V, с. 290—362) *4. В этой характеристике (указ, изд., т. V, с. 367—368) критик устанавливает взгляд на Онегина как на реаль- ный тип, воспроизводящий известный момент в жизни и развитии русского общества: «Онегин — не подража- ние, а отражение (то есть европейских идей и лите- * До этого времени Белинскому приходилось только мельком высказываться о романе Пушкина, не касаясь героя. В «Литератур- ных мечтаниях» (изд. Венгерова, т. I, с. 386) он говорит: «Кавказ- ского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган» мог написать всякий европейский поэт, но «Евгения Онегина» и «Бориса Году- нова» мог только написать поэт русский» 5. Там же (с. 368) он называет эти два произведения «самыми драгоценными алмазами поэтического венка» Пушкина 6. В статье «О критике и литератур- ных мнениях» «Московского наблюдателя» находим выражение: «Онегин — этот живой, движущийся мир лиц, мыслей, чувств...» (указ, изд., II, 485) 7. В статье об «Очерках русской литературы» Полевого Белинский, порицая взгляд Полевого на «Евгения Онеги- на», называет это произведение «полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею...» (указ, изд., V, 111) 8.
ратурных типов), но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европой должно было особенным образом ‘отразиться в нашем обществе,— и Пушкин гениальный инстинктом велико- го художника уловил это отражение в лице Онегина» 9. Затем, указав, что этот момент, воплощенный в Онегине, уже прошел «невозвратно», Белинский гово- рит, что если бы Онегин «явился в наше время», то естествен был бы вопрос: Все тот же ль он иль усмирился? Иль корчит так же чудака? Скажите, чем он возвратился? Что нам представит он пока? Чем ныне явится?..— и т. д. И говорит, что на эти-то вопросы и дал ответ Лермонтов созданием Печорина. Таким образом, Печо- рин — это «Онегин нашего времени, герой нашего вре- мени». Здесь же находится приведенное в начале этой главы замечание, что несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою. «Ино- гда,— читаем тут же,— в самом имени, которое истин- ный поэт дает своему герою, есть разумная необходи- мость (?), хотя, может быть, и невидимая самим поэтом...» (указ, изд., V, с. 367) 10. По-видимому, эта «разумная необходимость» состояла просто в том, что Лермонтов, разрабатывая характер героя, намечен- ный уже в предшествующих его произведениях *, и возводя его в общественно-психологический тип, род- ственный типу Онегина и хронологически следующий за ним, сознательно выбрал имя Печорин — в pendant к имени Онегин. Если это так, то нельзя не видеть здесь указания на то, что главной задачей Лермонтова было вовсе не написать свой собственный портрет, а именно создать общественно-психологический тип, ко- торый, по своему значению, мог бы стать рядом с типом ♦ Н. А. Котляревский указывает на братьев Радиных в юноше- ской драме Лермонтова «Два брата» как на образы, предшествовав- шие Печорину и подготовившие его. «Наибольшее сходство имеет Печорин с Александром Радиным, характер которого, по всем ве- роятиям, служил Лермонтову точкой отправления в его новой работе. Некоторые слова Радина целиком вложены в уста Печорина, и нет сомнения, что Лермонтов делал такие заимствования умышленно, а не случайно» («М. Ю. Лермонтов», с. 192).
Онегина. И в этом смысле Лермонтов был вполне искре- нен, когда писал в «Предисловии ко 2-му изданию» ро- мана «Герой нашего времени»: «...точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии...» А что в этот портрет вошли некоторые черты самого автора, это другое дело, обусловленное главным образом субъек- тивностью художественного творчества Лермонтова. Белинский дал подробный анализ характера и всего душевного склада Печорина. Он видел в «герое» портрет самого автора, но такой, который в то же время вопло- щает в себе и характерные черты времени. И критик от- носится к Печорину с нескрываемой симпатией. Он видит в нем личность незаурядную, богатую душевными силами, заключающую в себе залог лучшего будущего. «В идеях Печорина,— говорит он (с. 365),— много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатой натурой. Его во многих отноше- ниях дурное настоящее обещает прекрасное будущее» 11. Сопоставляя его с Онегиным, критик находит, что, усту- пая последнему в художественном отношении, Печорин выше его «по идее». Пояснение этой мысли, данное Белинским, представляет для нас большой интерес. Прежде всего критик оговаривается, что это преимуще- ство Печорина перед Онегиным вовсе не составляет за- слуги Лермонтова: «Это преимущество принадлежит нашему времени» (с. 368) . Дело в том, что Онегин, при несомненных положительных сторонах (он «вчуже чувства уважал», в его сердце были «и гордость и пря- мая честь»),— человек апатичный, вялый, его «убили воспитание и светская жизнь»,— он опустился, ему «все пригляделось, все приелось» — и «он равно зевал средь модных и старинных зал»; но «не таков Печорин», говорит критик, и тут же он характеризует лермон- товского героя такими чертами, которые невольно напоминают нам душевный склад и моральное «твор- чество» самого Белинского и его друзей. Вот это лю- бопытное место: «Этот человек не равнодушно, не апатично несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в сво- их заблуждениях. В нем неумолчно разда- ются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разреше- ния: подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую
мысль свою. Он сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостат- ках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естествен- ные свои движения» (с. 368) 13. Почти буквально все это приходит в голову, когда перечитываешь интим- ную переписку Белинского, Герцена, Станкевича и др. Очевидно, были какие-то точки соприкосновения между психологией Печорина и душевным миром этих выдаю- щихся деятелей, столь отличных от Печорина. Разу- меется, в этом сближении первенствующую роль играл Лермонтов. Печорин оказался столь близким, даже доро- гим Белинскому прежде всего потому, что он видел в нем самого Лермонтова и мысленно прибавлял к душевному достоянию Печорина недостающие ему качества, при- надлежавшие его автору. Здесь у места припомнить восторженные строки из письма Белинского к Боткину, где критик рассказывает о своем свидании с Лермонто- вым, когда последний сидел на гауптвахте (за дуэль с Барантом): «Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил ♦, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему,— он улыбнулся и сказал: «дай бог!» Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве...» (А. Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка, т. II. 1876, с. 38) 14. Но, с другой стороны, если Печо- рин — это сам Лермонтов, «как есть», то Лермонтов — не Печорин, потому что, вопреки взгляду Н. А. Котля- ревского, «герой нашего времени» — тип собиратель- ный. Белинский это чувствовал и понимал, что видно из следующих слов в другом письме к Боткину (от 13 июня 1840 г.): «...я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина: они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездейст- вие, или пустая деятельность. В самой его силе и вели- * Очевидно, как явствует из контекста, на тему о презрении к мужчинам, свойственном Лермонтову, который «любит одних жен- щин и в жизни только их и видит», презирая, впрочем, и их.
.чии должны проглядывать ходули, натянутость и изы- сканность. Лермонтов — великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей...» (П ы- п и н, II, 48) 15. 1 Эта мысль, приводимая Белинским и в статье о «Герое нашего времени», в существе своем совпадает с тем, что говорит и Лермонтов в «Предисловии ко 2-му изданию» романа. Перечитывая статью великого критика, мы убеж- даемся в том, что для него, а следовательно — и для того поколения, представителем которого он был, Печорин в самом деле является «героем времени». Его рефлексия, его хандра, его «охлажденный взгляд» на жизнь — все это казалось Белинскому особливо значительным, он ви- дел в этом доказательство глубины натуры героя, нахо- дящегося в том «переходном состоянии духа, в котором для человека все старое раз- рушено, а нового еще нет и в котором человек есть только возможность чего- то действительного* в будущем и совер- шенный призрак в настоящем» (указ, изд., V, 354) 16. Нельзя, кажется, сомневаться в том, что здесь Белинский обращался мыслью к себе самому: он сам в это время находился в «переходном состоянии духа», переживая столь известный кризис перехода от «прими- рения с действительностью» к ее критике и отрицанию. Человек в таком состоянии разлада с окружающей дей- ствительностью и с самим собою подпадает под всемо- гущую власть рефлексии; он, так сказать, раздваивается, «распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем» (там же) |7. Поэтому он не может жить полною жизнью, отдаться чувству и т. д. С этой точки зрения и рассматриваются в статье Белинского различные факты из жизни Печо- рина, его отношения к другим людям, его романы и пр.,— и во всем этом выслеживается та «призрач- ность» или неполнота чувств, идей, страстей и т. д., которая была, по мнению критика, следствием «переход- ного состояния». Из писем Белинского можно было бы привести места, где он обвиняет самого себя в избытке рефлексии, в неспособности жить полною жизнью, от- даться чувству, «не мудрствуя лукаво». Достаточно известно, как мучился он этим сознанием, как жаждал * В гегельянском смысле.
«полноты жизни». То же самое переживали и его друзья. Мучительность этого состояния была им хорошо знако- ма. Вот как изображает ее Белинский в той же статье (с. 355): «...благоуханный цвет чувства блекнет, не рас- пустившись, мысль дробится в бесконечности, как сол- нечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет...» Следует цитата из Гамлета («Так робкими всегда творит нас совесть...» — и т. д.), после чего критик продолжает: «Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать ...в такое время, Когда не думает никто, и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом...» 18. Не удивительно, что психология Печорина с его хандрой-рефлексией, разочарованностью и пр. могла показаться Белинскому чем-то родственным, знакомым. И, сосредоточив все свое внимание на этом пункте, кри- тик оставил без рассмотрения другие стороны Печорина, внимательное отношение к которым могло бы охладить его симпатию к лермонтовскому герою. Белинский не отметил бытовых черт последнего, а равно и тех, в силу которых Печорин являлся неудачником и лишним чело- веком. Впрочем, эти черты едва ли и могли быть поняты в то время: они ясны нам в настоящее время, благодаря той разработке этого общественно-психологического типа, которую дал в 50-х годах Тургенев. В кон- це же 80-х годов ни в литературе, ни в жизни эта сторона героев, олицетворявших известные «моменты» в разви- тии общества, еще не проявлялась с достаточной отчет- ливостью. Итак, для Белинского Печорин был чисто психоло- гический тип, олицетворявший переходный момент в развитии личности, так мучительно переживавшийся самим Белинским и его друзьями. Мы знаем, что в этом процессе, или «кризисе», причудливо сочетались два стремления: 1) к выработке личного нравственного сознания и 2) к выработке новых критических воззрений на действительность и к созда- нию общественного идеала. В Печорине Белинскому виделось и то и другое.
Печорин переживает «переходное состояние», из кото- рого он выйдет обновленным. «Переход из непосред- ственности в разумное сознание необходимо совершает- ся через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума» (т а м ж е, с. 355) 19. Печорин представлен вышедшим из «непосредствен- ности». Поэт взял его в этом переходном состоянии и изобразил все муки, с ним сопряженные. Но Печорина ожидает «прекрасное будущее», потому что в этом чело- веке скрыты «силы необъятные». В другом месте статьи (с. 362) 20 Белинский указывает «глубину и мощь» на- туры Печорина. Но в этих глубине и мощи, в этих «силах необъятных» есть, скажем от себя, что-то неяс- ное, проблематическое. Не видать, в чем они заклю- чаются в нем и как могли бы сказаться. И Белинский также — по-своему — отмечает это, говоря (с. 369), что Печорин «скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа». В связи с этим критик указывает на то, что вообще в романе Лермонтова «есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное...». И это поясняется следую- щим: «...этот недостаток есть в то же время и достоин- ство романа... таковы бывают все современ- ные общественные вопросы, высказывае- мые в поэтических произведениях: это вопль страдания, но вопль, который об- легчает страдание...» (с. 369) 21. Эти строки характерны, и в них таится глубокая правда: процесс выработки нравственного и обществен- ного сознания, совершавшийся в те годы в душе Белин- ского и его друзей, был крупным фактом нашего обще- ственного развития. Поскольку в романе, именно в психологии Печорина, были даны указания на аналогич- ный процесс, постольку в нем был выдвинут «общест- венный вопрос». И в дальнейшем мы неоднократно бу- дем встречаться с этим явлением: внутренняя жизнь героев, вопросы их совести, выработка их самосознания и т. д. получают значение общественно-психологиче- ское, становятся в одно и то же время и поста- новкою общественного вопроса, и «воп- лем страдания, облегчающим это стра- дание». Иначе можно выразить это так: мучительно и труд- но было в ту эпоху русскому мыслящему человеку открываться от «непосредственности», перерастать,
умственно и нравственно, тот уровень, на котором стояло огромное большинство общества. Выходя из этой непосредственности, человек оказывался одиноким, чуждым всему, «лишним». В особенности тягостным было это для тех, кто живо чувствовал необходимость общественных связей, кто стремился к осуществлению своей «общественной стоимости». Муки душевного оди- ночества толкали людей, оторвавшихся от непосред- ственности, к искусственному и непрочному «примире- нию» с действительностью, о котором можно сказать, вопреки поговорке, что такой плохой мир — гораздо хуже хорошей ссоры. «Ссора» с действительностью для людей, умственно и нравственно незаурядных, была в конце концов неизбежною. Все это, и первый выход из непосредственности, и неудачные попытки примире- ния, и самая «ссора», и сопряженная со всем этим внутренняя борьба, муки одиночества и т. д., — все это не могло не отражаться на душевном здоровье или по крайней мере равновесии человека, откуда известные уклонения от «нормы», повышенное самочувствие, эгоцентризм, разочарованность, хандра и многое дру- гое более или менее патологическое, частью только в социальном смысле, частью же — и в психологи- ческом. Эта социально-патологическая, равно как и психо- патологическая окраска чувствовалась и отмечалась, хотя и в чертах неопределенных, в выражениях дву- смысленных. Лермонтов в «Предисловии» говорит о каких-то «пороках», из которых «составлен» образ Пе- чорина. В разговоре с доктором Вернером (перед дуэлью) поэт влагает в уста Печорина такое признание: «Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и по- ступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» Выше мы видели, как изображает это душевное состояние Белинский, по опыту знавший, что это — род «болезни» *, хотя и спа- сительной. * «Дивно-художественная «Сцена Фауста» Пушкина представ- ляет собою высокий образ рефлексии, как болезни многих* индиви- дуумов нашего общества»,— говорит Белинский в той же статье, с. 356 22.
Из всего этого, между прочим, видно, что тип Печо- рина был для лучших людей того времени не совсем то, чем является он для нас. С одной стороны, он говорил им больше, а с другой — меньше, чем говорит нам. Даль- нейшее выяснение или, скажем, развитие этого типа в сознании мыслящей и передовой части общества шло в направлении убыли его морального интереса в тесном смысле и расширения его значения как типа обществен- но-психологического, стоящего посредине между Оне- гиным, человеком 20-х годов, и так называемыми «людь- ми 40-х годов», к которым мы и обратимся теперь.
ГЛАВА VI „ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ“.- БЕЛЬТОВ а перепутье от 30-х годов к 40-м мы встре- чаем любопытную фигуру Бельтова, героя не- когда знаменитого романа Герцена «Кто вино- ват?». Этот образ нельзя назвать художественным, но это не мешает ему быть правильным обобщением фактов жизни, именно тех, которые проявились в типе «лишних людей». Кто виноват, что Бельтов оказался «лишним челове- ком», «праздным туристом», неспособным найти себе подходящего дела в жизни? Добролюбов, который питал как бы органическое отвращение к типу «людей 40-х годов» — ко всем этим Бельтовым, Рудиным и т. д.,— сказал бы нам, что «виноват» прежде всего сам Бельтов, «виноват» тем, что он — барин, баловень, белоручка, человек без вы- держки, неспособный к труду и т. д. Для обоснования такого взгляда в романе найдется немало данных. Вспомним хотя бы следующие строки: «Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл да и уехал в чужие края. Дела, само собою, разумеется, и там ему не нашлось; он занимался бессистемно, зани- мался всем на свете, удивлял немецких специалистов многосторонностью рус- ского ума; удивлял французов глубо- комыслием, и в то время, как немцы и французы делали много, он —ничего; он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, про- сиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь те- лом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке» (часть II, гл. I).
Герцен вообще не щадит своего героя и нередко сам предъявляет ему обвинения, которые суровые обвините- ли 50—60-х годов могли бы только повторить. Прочтем еще: «Несмотря на то, что среди видимой праздности Бельтов много жил мыслью и страстями, он сохранил от юности отсутствие всякого практического смысла в отно- шении своей жизни...» Этим Герцен мотивирует несчаст- ную мысль Бельтова служить по выборам: он должен был заранее знать, что ничего из этого не выйдет, что это — совсем не его дело. Побуждаемый, после бесплод- ных скитаний, «болезненною потребностью дела», он не сумел найти его и сунулся туда, куда не следовало. Это дает повод к следующим размышлениям: «Счастлив тот человек, который продолжает начатое, которому преемственно передано дело: он рано приучается к нему, он не тратит полжизни на выбор, он сосредоточивается, ограничивается для того, чтоб не расплыться,— и про- изводит. Мы чаще всего начинаем жить вновь, мы от отцов своих наследуем только движимое и недвижимое имение, да и то плохо храним: оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим на необозримую степь,— иди, куда хочешь, во все сторо- ны — воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездействие, наша деятельная лень. Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям...» (ч. II, гл. I; Соч., т. I, с. 205-206). Эти замечательные слова заставляют нас призаду- маться над вопросом: «кто виноват?» — и заподозрить, что этот вопрос принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и «очень русских», И прежде всего приходит нам в голову мысль, что в конце концов «вино- вато» отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде, не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни. «Вино- вато»... отсутствие... Иначе говоря, «виновато» все наше историческое прошлое,— та «отчужденность» и то «раб- ство», зрелище которых явилось основанием чаада- евского пессимизма и отрицания. Конечно, отсюда еще далеко до систематизированного и последова- тельно проведенного самоуничтожения в духе Чаадае- ва (и среди западников Герцен всего менее был склонен к тому), но вместе с тем тут уже дана психологическая возможность «чаадаевского настрое- ния» .
Это настроение возникло у Бельтовых, помимо вся- ких теорий и всякой «философии истории», уже из голо- го факта их враждебного столкновения с тогдашнею русскою действительностью. Явившись в город NN, Бельтов скоро возбудил против себя ненависть всех помещиков и всех чиновников. Почему? Да просто пото- му, что Бельтов — не Павел Иванович Чичиков (с. 206), что местное общество видит в нем человека чужого и притом стоящего неизмеримо выше среды и презираю- щего эту среду. Прочтем: «...Бельтов — человек, вышед- ший в отставку, не дослуживши 14 лет и 6 месяцев до знака, как заметил помощник столоначальника,— любивший все то, чего эти господа терпеть не могут, чи- тавший вредные книжонки все то время, когда они зани- мались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяще- ству манер и человек XIX века по убеждениям,— как его могло принять провинциальное общество? Он не мог войти в их интересы, ни они в его, и они его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обли- чение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее...» (ч. II, гл. I, с. 206). Бельтов — представитель пере- довых идей, Просвещения, гуманности. И его ненавидят и преследуют не столько как лицо и «аристократа по манерам», сколько именно как человека просвещенного и передового. Это — органическое отвращение среды ко всему, что так или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами, идеологией. Оттуда у Бель- товых — в свою очередь — отвращение, презрение и род ненависти к этой среде: готовая психологическая почва для настроений более или менее «чаадаевских»в осо- бенности если человек не склонен сваливать всю вину на всемогущие «условия» дореформенных порядков и про- никнет глубже в самую суть вещей и сумеет понять всю «самобытность» и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости,— этой национальной порчи нашей, излечение которой есть задача веков... Взор Герцена проникал глубоко, взор Белинского еще глубже, но только Гоголь, своею ге- ниальною вдумчивостью художника, сумел вскрыть самую суть русской «бедности да бедности», тьмы и кос- ности русской жизни,— как впоследствии умел делать это только Чехов. Одно сопоставление невольно напрашивается. Че- рез 50 лет после того, как Герцен рассказал нам
историю Бельтова, Чехов рассказал нам историю док- тора Старцева («Ионыч», 1898), который столь же оди- ноко и скверно чувствует себя в городе С., как чувство- вал себя Бельтов в городе NN. Доктор Старцев не чета Бельтову; он не идеалист, не идеолог, не «скиталец»; он просто человек наживы; но он умен, образован, и в моло- дости у него были и умственные интересы, и стремления к живой деятельности. Прошли годы. Старцев разбога- тел, ожирел, опустился, но при всем том между ним и средою — целая пропасть. «Обыватели своими раз- говорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раз- дражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек; но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъе- добном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти...» За 50 лет, протекшие от Бельтова до Старцева,— чего-чего только не было! Были реформы, и была реак- ция, были войны и революционные движения, был прогресс литературы, науки, школы, был и упадок школы, науки, литературы; Россия покрылась сетью железных дорог, возникала и падала крупная промыш- ленность, организовалось рабочее движение, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т. д. и т. д. — все условия изменились, а культурная бедность все та же, темнота все та же, «философия» обыва- теля по-прежнему «тупа и зла», психологические отношения мало-мальски просвещенного человека к окружающей среде, к обществу остаются, в существе дела, такими же, какими они были 50 лет назад... Но возвратимся к Бельтову. Герцен отнюдь не скло- нен сваливать всю «вину» на среду, на ее отсталость и темноту (хотя и очень подчеркивает эту сторону вопро- са). Как мы указали выше, он не щадит своего героя. Между прочим, он обращает внимание на воспитание Бельтова, как на одну из причин его непригодности к живому делу, его неумения действовать в данной среде и влиять на нее: «У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк жизненных событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности
Бельтова понятна: Жозеф ♦ сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настоль- ко большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории,— более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, несвойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить...» «Когда Бельтов наконец вступил в жизнь и столкнулся с действитель- ностью, он очутился в стране, совершенно ему неизвест- ной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему...» (ч. II, гл. I). Это уже черта времени, и очень характерная, и вместе с тем — черта того класса, к которому принад- лежало тогда большинство передовых деятелей, идеоло- гов эпохи. Так воспитывались Герцен, Огарев, Станке- вич, Грановский и др. Это было наследие XVIII века, молодое поколение 30-х годов (высших классов обще- ства) выращивалось искусственно и теплично, в отчуж- дении от окружающей среды, от других классов общест- ва, и отчасти, конечно, уже гораздо меньше, чем отцы, люди XVIII в. денационализировалось, усваивая фран- цузский язык, как родной, и воспитываясь почти исклю- чительно на иностранных литературах и вообще на ма- териале нерусском, иностранном. Этому обстоятельству Герцен придает большое значение, что видно, между прочим, из следующей меткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: «Он был человек отлично образо- ванный... В деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от Эмиля и Песталоци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в книгах, — что важнейшее дело воспи- тания состоит в приспособлении молодо- го ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи так, как для каждой страны, еще и более для каждого со- словия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание. Этого женевец не мог знать; он сердце человеческое * Его воспитатель, швейцарец, идеалист, рационалист, поклон- ник Ж.-Ж.Руссо.
изучал по Плутарху; он знал современность по Мальт- Брену и статистикам; он в 40 лет без слез не умел читать «Дон Карлоса», верил в полноту самоотвер- жения, не мог простить Наполеону, что он не осво- бодил Корсики? и возил с собой портрет Паоли. Прав- да, и он имел горькие столкновения с миром прак- тическим: бедность, неудачи крепко давили его, но он от этого еще менее узнал действитель- ность. Печальный бродил он по чудным берегам своего озера, негодующий на Европу, и вдруг воображение указало ему на север — на новую страну, которая, как Австралия в физическом отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных разме- рах, что-то иное, новое, возникающее... Женевец купил себе историю Левека, прочел Вольтерова «Петра I» и через неделю пошел пешком в Петербург. При дев- ственном взгляде своем на мир, женевец имел какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холод- ность. Холодный мечтатель неисправим: он останется на веки веков ребенком» (ч. I, гл. VI). Перед нами — типичная фигура мечтателя-доктри- нера, каких было много в XVIII веке (в Западной Евро- пе). Этот тип встречался нередко и в XIX, по крайней мере в первой половине его. Он характеризовался смесью рационализма с сентиментальностью («холодный меч- татель» — по выражению Герцена), склонностью к по- строению отвлеченного человека, оторванного от места и времени, лишенного живых черт нации, класса, быта, и к оперированию над этим фантомом с помощью идей и приемов (педагогических, политических, моральных), выведенных дедуктивно из априорных предпосылок, являвших ложный вид самоочевидности, «аксиом». Это походило на ту медицинскую школу, которая отправ- лялась не от наблюдений и опыта, не от клинической индукции, а от предвзятых общих положений, которые представлялись бесспорными, а потом, при первом же прикосновении научной критики, оказались вздо- ром... В области морали, политики, педагогии, за отсут- ствием научной критики, нередко ее обязанность испол- няла сама жизнь. Вот как Герцен рисует результаты воспитания, полученного Бельтовым: «...ни мать, ни вос- питатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшель- ническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не
понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и, вместо горького посвящения в жизнь, передали ему блестящие идеалы; вместо того чтобы вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они при- вели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, это музыкальное сочетание движе- ний с звуками — обыкновенная жизнь; они пригото- вили своего рода нравственного Каспара Гаузера...» 1 (ч. I, гл. VI). В XVIII веке и в первой половине XIX это было — в том классе, к которому принадлежал Герцен,— «боль- ное место», и не удивительно, что в романе «Кто вино- ват?» ему уделено так много внимания. Вопрос о воспи- тании Бельтова выдвинут вперед и (как это уже видно по вышеприведенным выдержкам) освещен так, что читателю невольно навязывается искушение — на во- прос «кто виноват?» ответить: виноват женевский педа- гог m-r Жозеф... Иначе говоря, «виновата» его педагоги- ческая система, «виноват» Ж.-Ж. Руссо, «виновата» ра- ционалистическая идеология XVIII века. Но это уже значит — сваливать с больной головы на здоровую. Рационалистическая идеология была в свое время закон- ным и исторически необходимым продуктом западно- европейской умственной культуры. Пересаженная в Россию в XVIII веке, она либо вырождалась в лицемер- ное и сентиментальное фразерство (вспомним «респуб- ликанца» и крепостника Карамзина), либо от нее оставалось «жеманство — больше ничего» *, либо, нако- нец, у людей истинно просвещенных и искренних она еще резче оттеняла наше «отчуждение» и «рабство»,— все то, что послужило психологическим основанием чаадаевского пессимизма. «Лишние люди», воспитан- ные так, как воспитывался Бельтов, еще больше чувст- вовали свое одиночество среди русской действитель- ности; это воспитание и идеалы, им внушенные, каза- лись им тяжелым бременем, своего рода веригами, пожалуй, крестом, который, волею судеб, выпал им на долю. Это было все то же «горе от ума»; лишние люди — идеологи — становились при новых условиях в по- ложение Чацкого. Неизбежным последствием этого положения и являлись те настроения, которые мы называем «чаадаевскими», Выход оттуда был один: * Выражение Пушкина в «Евгении Онегине» 2.
распространение умственной культуры в более широ- ких кругах общества. Поскольку «лишние люди», идеологи 30—40-х годов, служили этому делу, по- стольку они становились все менее и менее «лишними», и, соответственно, шли на убыль и их «чаадаевские настроения». Но всегда оставался от них некоторый остаток или осадок — и еще долго будет оставаться. Полное, окончательное устранение психологической чаадаевщины — это все еще дело будущего... Она исчезнет только вместе с нашею культурною отста- лостью, темнотою масс, дикими понятиями, жестокими нравами. 5 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2
ГЛАВА VII „ЛЮДИ 40-х ГОДОВА- РУДИН д 1 о 40-х годов наша художественная литература не отставала от жизни; едва — в действитель- ности — успевало обозначиться известное те- чение общественной мысли, известное настроение, опре- деленный род «социального самочувствия» людей передовых и мыслящих, как уже и в литературе появлялся соответственный художественный тип. Так, художественные типы Чацкого, Онегина, Печорина являлись, можно сказать, по горячим следам жизни, в то самое время, когда жили и действовали настоящие, живые Чацкие, Онегины и Печорины. Их образ мысли, их характерная душевная складка, их негодование, про- тест, грусть, тоска, степень достигнутого ими само- сознания — все это было взято поэтами прямо в дейст- вительности, еще не отошедшей в прошлое, подслушано, подмечено в живой душе человеческой. Таким образом, 20-е и 30-е годы со стороны пере- дового движения, в типичных чертах умственной жизни и общего душевного склада мыслящих и чувствующих людей эпохи, непосредственно отразились в современной же художественной литературе. Этого нельзя сказать о 40-х годах. За вычетом того, что сделал Герцен («Кто виноват?» и тип Бельтова), художественное изображение лучших людей эпохи было сделано по завершении ее, задним числом, когда, в го- дину безвременья первой половины 50-х годов и позже, во второй их половине, накануне реформ, было — на досуге — продумано, осмыслено и критически оценено умственное, моральное и общественное наследие 40-х го-
дов. Художественный итог этому наследию был подведен Тургеневым в «Рудине» (1855) и в «Дворян- ском гнезде» (1858). Типы Рудина и Лаврецкого, по своему общественно-психологическому смыслу и худо- жественному значению, являются для «людей 40-х го- дов» тем же, чем были Чацкий и Онегин — для людей 20-х годов, а Печорин — для известной части поколения 30-х. Умственная и вообще духовная жизнь людей 40-х годов была значительно сложнее душевного обихода Чацких, Онегиных и даже Печориных. Работа мысли стала интенсивнее, круг умственных интересов расши- рился, ярко обозначились философские стремления. Вместе с тем и влияние западноевропейских идей и литературных направлений стало действительнее и плодотворнее, ибо они воспринимались уже не как мода, не подражательно, а перерабатывались — худо ли, хорошо ли — самостоятельной работой мысли. Явились первостепенные — творческие — умы, как Герцен и Бе- линский. Наконец, обособлялись определенные, ясно вы- раженные, оригинально разработанные направления или формы нашего национального и общественного самосознания — западничество и славянофильство. Заметно изменился и классовый состав мыслящей части общества. В 20-х и частью еще в 30-х годах люди мыслящие и «культурные» принадлежали к великосветскому кругу и слоям близким к нему с при- соединением небольшого числа лиц, вышедших из других слоев. В 40-х годах центр умственной жизни перемещается в «средний» класс — богатого, зажи- точного и бедного дворянства, с присоединением уже более значительного числа лиц из других, «низших» слоев. Общий душевный облик этих людей был уже не тот, какой мы находим у представителей мысля- щей части великосветского круга. Наследственные черты дворянского, помещичьего склада, барского воспитания и столь же барского отношения к вещам и людям, конечно, сохранялись и нередко обнару- живались так или иначе; но они уже значительно смягчались общением с «разночинцами», влиянием философского образования, широтою и разнообразием умственных интересов, наконец, нивелирующим воздей- ствием университетской среды, студенческой жизни. Эти баричи уже не переходили из студентов в офицеры, редко, лишь случайно появлялись в великосветском
и чиновном кругу и жили обособленной жизнью в тесных дружеских кружках, где умственные и нрав- ственные интересы преобладали над всем прочим. Напряженная работа мысли и совести, совершав- шаяся в этих кружках, была тогда явлением совер- шенно новым на Руси. Тут-то вырабатывались и со- зревали, как в теплице, те своеобразные душевные явления, которыми психология «людей 40-х годов» характеризуется по преимуществу, заметно отличаясь от душевного склада как предшествующих, так и по- следующих поколений. Эти-то отличия, эта своеобразная душевная складка и были потом мастерски воспроизведены Тургеневым в его романах и повестях, особенно — в «Рудине» и «Дворянском гнезде». Биографии и переписка деятелей того времени, такие документы эпохи, как «Дневник» Герцена и его роман «Кто виноват?», яркая картина интимной жизни круж- ков, с неподражаемым мастерством изображенная им же в «Былом и думах», воспоминания Анненкова и т. д.,— все это дает исследователю ценный материал, которым он может проверить правильность художест- венных обобщений, сделанных Тургеневым. Такая про- верка показала бы, что действительно в Рудине, Лав- рецком, Лежневе, Михалевиче, Пасынкове, вводном лице Покорского и многих других Тургенев вполне удачно отметил самое важное, самое существенное, чем душевный мир людей 40-х годов характеризо- вался по преимуществу. 2 На первый план выдвигается здесь то, что можно назвать философскою жаждою. Ни одно поколение не отличалось этой чертою в такой мере, как именно по- коление 40-х годов, когда с таким рвением философ- ствовали и западники и славянофилы. Замечу здесь мимоходом, что у нас, русских, потреб- ность в философской систематизации знания и опыта жизни, запросов мысли и тревог совести образует черту национального умственного склада, сближающую нас с немцами, причем, однако, у нас заметно вы- деляется настойчивое стремление добиться, путем фило- софского объединения, «прямых ответов» на «про-
клятые» вопросы и наити здесь нравственную санк- цию. Наша философская мысль преследует преимуще- ственно задачи «практического разума» даже тогда, когда уносится в заоблачные высоты метафизики. Есть что-то религиозное в философских построениях и исканиях наших мыслителей. Это мы видим и у Бе- линского, и у Герцена, и у Бакунина, и, наконец, у материалистов и позитивистов 60-х и 70-х годов. Ярко обнаруживается эта черта в замечательной (еще далеко не оцененной по достоинству) философской работе П. Л. Лаврова. Покойный Н. К. Михайловский, один из самых больших и творческих философских умов у нас, создатель стройной системы, объединяю- щей правду-истину и правду-справедливость, был один из типичных русских людей,— и здесь тайна его огром- ного влияния, разгадка того обаяния, какое в течение трех с лишним десятилетий окружало ореолом эту яркую, эту сильную и высокоодаренную личность. Национальная черта, о которой мы говорим, впервые и с особливою напряженностью обнаружилась в «фило- софской жажде» людей 40-х годов, философские увле- чения которых принимали такие размеры и вырабо- тались в таких формах, какие в последующее время уже не встречаются. Вот именно эту исключительную жажду философ- ских откровений, свойственную людям 40-х годов, и изобразил Тургенев в следующих словах Лежнева о Рудине: «Видите ли (повествует Лежнев Александре Пав- ловне), я вам сейчас сказал, что он (Рудин) прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитан- ного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы... Положим, он говорил не свое,— что за дело! — но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, склады- валось, вырастало перед нами, точно здание, все свет- лело, дух веял всюду... Ничего не оставалось бессмыс- ленным, случайным; во всем сказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и в то же время таинственное; каждое отдельное яв- ление жизни звучало аккордом^ и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным
трепетом чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому...» (гл. VI). Итак, Рудин — философская голова. Как ум, он во- площает в себе черты, которыми несомненно обладали выдающиеся деятеля эпохи, в особенности Белинский, Бакунин, Герцен и Хомяков. Но, по-видимому, рисуя Рудина как ум, Тургенев имел в виду преимущественно Бакунина, первого у нас насадителя гегельянской философии. То, что мы знаем о его уме, диалекти- ческих способностях и самой манере говорить, в самом деле живо напоминает Рудина. Анненков отмечает «многосторонность, быстроту и гибкость» ума Баку- нина, его «страсть к витийству», «врожденную изворот- ливость мысли» и «пышную, всегда как-то праздничную по своей форме, шумную, хотя и несколько холодную, малообразную и искусственную речь» (Воспоминания и критические очерки, III, с. 23) Здесь только выра- жение — «малообразная» (речь) не согласуется с тем, как Тургенев изображает красноречие Рудина. Из- вестно, какое сильное влияние имел в конце 30-х годов Бакунин на Белинского, в период пресловутого «при- мирения с действительностью», апостолом которого был тогда Бакунин. Не меньшее впечатление производил он за границей. Анненков приводил любопытные све- дения, относящиеся ко второй половине 40-х годов: «...уже и тогда приходили к нему (Бакунину) за сове- том и разъяснением по вопросам философского от- влеченного мышления, и притом такие люди, как, на- пример, Прудон. Один из умных и развитых францу- зов... созывал ради Бакунина своих знакомых и притом говорил: «...я вам покажу чудище (une monstruosite) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущ- ности всяческих вещей (par sa dialectique serree et par sa perception lumineuse des idees dans leur essence)» (там же, с. 173) 2. Но за вычетом ума и диалектики, а также, может быть, и некоторых черт характера,, которыми Рудин отчасти напоминает Бакунина, мы скажем, что в осталь- ном между ними нет сходства. Бакунин, несомненно, быд доктринер и фанатик, чего отнюдь нельзя сказать о Рудине. Дилетант мысли и благородных чувств, Рудин имел определенные убеждения и, наверное, никогда не изменил бы им, но мы не видим, чтобы он следовал какой-либо доктрине, и в его отношениях к идеям нет
фанатизма. Можно думать только, что в 50-х годах Бакунин представлялся Тургеневу как ум и отчасти характер приблизительно в том свете, в каком изображен Рудин, но видеть в последнем верную копию с пер- вого — нельзя *. 3 Постараемся проследить, как развивается в романе характер и весь духовный облик Рудина. В той сцене, где он впервые появляется (гл. III), он обрисован как отличный диалектик, ловкий спор- щик и мастер говорить. Без труда, двумя-тремя удач- ными «ходами» сбив с позиции Лига сова, он разгово- рился и овладел общим вниманием. Он «говорил умно, горячо, дельно; высказал много знания, много начитан- ности...». В числе слушателей были и такие, которых не подкупишь звонкой фразой: это Басистов и Наталья, отзывчивые юные умы и чистые, чуткие сердца,— из числа тех, которые, при всей неопытности, каким- то чутьем сразу отличают настоящую мысль от под- делок под нее и сейчас же почувствуют фальшь, если она есть, какою бы красивою и убедительною формою выражения она ни прикрывалась. И вот оказывается, что речами Рудина «больше всех были поражены Баси- стов и Наталья». «У Басистова чуть дыханье не за- хватило; он сидел все время с открытым ртом и вы- пученными глазами — и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Ру- дина, и потемнел, и заблистал...» Очевидно, в речах Рудина звучали ноты глубокой искренности, да и из дальнейшего мы убеждаемся, что он человек, несомнен- но, искренний, в особенности когда говорит, когда про- ♦ О Бакунине см. статью Венгерова в IV-м томе Полн. собр. соч. В. Г. Белинского (изд. Венгерова), с. 547 и сл. («Бакунинско-ге- гельянский период жизни Белинского»). В статье об И. С. Тургеневе в энцикл. словаре Брокгауза и Эфрона г. Венгеров говорит: «До известной степени Рудин — портрет знаменитого агитатора и ге- гельянца Бакунина, которого Белинский определил как человека с румянцем на щеках и без крови в сердце». О Рудине Лежнев отзы- вается, что он «холоден, как лед». Приведенный отзыв Белинского о Бакунине Анненков слышал лично из уст критика в таком виде: «Это — пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла В организме» («Воспоминания и критические очерки», III, с. 25) 3.
поведует... В этой же главе мы знакомимся с его красно- речием, с его манерой говорить: «Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить». Но в общих рассуждениях, раз-^ витии мысли он был неподражаем, умея действо- вать и на мысль, и на чувство. Прочтем еще следующее: «Обилие мыслей мешало Рудину выражаться опреде- лительно и точно. Образы сменялись образами; сравне- ния, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольною изыскан- ностью опытного говоруна,— вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшею тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожа- луй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы развер- зались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди...» Перед нами настоящий талант — оратора, трибуна. Эта черта не случайна: она характерна для «людей 40-х годов», у которых рядом с философскими даро- ваниями выделялись и «словесные», очень ценившиеся и имевшие несомненное значение в их жизни и дея- тельности. Об ораторском таланте Бакунина мы гово- рили выше. Хомяков был удивительный диалектик и спорщик. Белинский, когда был в ударе, развивал не- обычайную силу речи. Грановский был образованный лектор. Евг. Ф. Корш блистал «метким и ядовитым остроумием», по свидетельству Анненкова (Воспомина- ния и критические очерки, III, 120) 4. Блеск и обаяние речи Герцена достаточно известны. Весьма характерно то, что в воспоминаниях об эпохе 40-х годов, как, на- пример, соответственные главы «Былого и дум» Герце- на, «Замечательное десятилетие» Анненкова и др., так обстоятельно говорится о «словесных» способностях и особенностях лиц, которым посвящены воспоминания, точно их авторы уже ожидают от читателя вопроса Александры Павловны: «А как он говорил?» Нам не- вольно вспоминаются при этом Наталья и Басистов, пораженные речью Рудина, да и вообще вырисовы- вается то обаяние, какое в те годы производило умное,
просвещенное, искреннее, горящее, красноречивое слово. Приведу следующее место из воспоминаний Ан- ненкова, относящееся к Герцену, но вместе с тем рисующее и самого, тогда юного, автора в положении Басистова: «Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил, на первых порах знакомства (с Гер- ценом), этот необычайно подвижный ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов... была развита у Герцена в не- обычайной степени,— так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то без- оглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников» (Воспоминания и крити- ческие очерки, III, 78) 5. «Люди 40-х годов» много учились, читали, много мыслили и много разговаривали, разговаривали гораздо больше своих предшественников и своих преемников. Их интимная жизнь протекала в частых дружеских беседах, в которых они отводили душу, и в нескон- чаемых спорах, в которых выяснялись их мысли, их разногласия, определялись их отношения к действи- тельности. «Слово» было их «дело». Взамен того в практической деятельности — даже в узких пределах возможного и доступного тогда — они обнаруживали невыдержанность, неумелость, отсутствие деловитости и инициативы. В этом смысле по их адресу высказы- вались в 50-х и 60-х годах суровые упреки, в которых было много справедливого. Но эти упреки приходится теперь смягчить — не только ссылкою на «независя- щие обстоятельства» и общие условия времени, но также и на психологию самих деятелей. Принимая во внимание ее важнейшие черты, мы скажем так: главнейшая очередная задача времени — улучшение быта крепост- ных и подготовка их эмансипации — занимала в их сознании, в их мыслях и спорах, а равно и в их деятель- ности далеко не подобающее место. Правда, те из них, которые владели крепостными, старались улучшить их быт, переводили с барщины на оброк, относились к ним гуманно. Но ведь это только тот минимум, который был
нравственно обязателен для всякого порядочного, доброго помещика, и старый реакционер Шишков в этом отношении не только не уступал им, но и превосходил некоторых из них *. Один только Огарев решился от- пустить своих крестьян на волю, взяв с них ничтожный (сравнительно с колоссальным состоянием) выкуп (500.000 руб. за знаменитый Белоомут — целое фео- дальное владение в Пензенской губернии) и «устроив» их быт. Но по непрактичности «устроил» дело так, что его крестьяне попали из огня в полымя — в кабалу кулакам, «почему (рассказывает Анненков) побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог помириться со своим вельможным родственником и, несмотря на все благодеяния последнего, ненавидел его. «Зачем барчонок этот,— размышлял он,— не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, кото- рой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобож- денные от пьявок и эксплоататоров?» (П. В. Аннен- ков и его друзья. С.-Петербург, 1892, с. 114.— Все это любопытное дело изложено Анненковым в статье «Записка о Н. П. Огареве», откуда взята нами при- веденная цитата.) Можно ли осуждать Огарева? Разу- меется, нет. Но можно указывать на такие факты, как на доказательство неприспособленности лучших людей 40-х годов к важнейшему общественному делу, стояв- шему тогда на очереди. Оставляя в стороне эту чисто практическую деятель- ность, мы повторим здесь то, на что указывалось не- однократно: вырабатывать миросозерцание, упраж- няться в диалектике, очищать свои и чужие головы от устарелых и диких понятий, распространять гуман- ные идеи и т. д.— это было тогда несомненное «дело», и люди 40-х годов отлично делали его устно, пись- менно и в пределах цензуры — печатно. И Рудин в этом отношении является типичным представителем эпохи, которую можно назвать эпохою первоначальной вы- работки передовых идей, гуманных стремлений и, так сказать, психологических предпосылок нравствен- ного и общественного сознания у нас. Для такого дела «музыка красноречия» была неоцененным подспорьем. Главный недостаток Рудина — это то, что он сам * Об этом см. в книге В. И. Семевского «Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX в.», 1888.
слишком увлекается «музыкою своего красноречия» и неосторожно переступает ту границу, которая отделяет слово как орудие пропаганды, как силу просвети- тельную, от слова как легкого и приятного способа — отделаться от дела разговором о нем, о его необхо- димости. И это было далеко не чуждо «людям 40-х го- дов» (не всем, конечно). Излишество и праздность речи — вот. «порок», которым страдали в разной мере говоруны, блестящие собеседники и спорщики того вре- мени. Тургенев метко и зло оттенил в Рудине эту черту, например, в главе V, где Наталья говорит ему: «...Вы должны трудиться, стараться быть полез- ным. Кому же, как не вам...» В ответ на это Рудин только «безнадежно махнул рукой», но потом, воспря- нув духом и «встряхнув своей львиной гривой», произ- нес горячую тираду о том, что он «не должен скрывать свой талант», «не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную бол- товню, на одни слова...».— «И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками...» — и т. д. *. Как типичный представитель людей эпохи, Рудин обладает всеми качествами, необходимыми для роли «просветителя», кроме одного: работоспособности. У него нет выдержки в труде, упорства в достижении цели, в любви к самому делу «просвещения» в его трудной, будничной стороне. Он любит только говорить о нем,— и пока он говорит, это дело само собою делается. Но беда в том, что он говорит так удачно и успешно только тогда, когда в ударе, когда его посещает «вдохновение». А между тем всякое культур- ное дело, в том числе и «просветительное», имеет свою черную работу, свои будни и не может преуспевать, если будет делаться только по праздникам «вдохно- вения». Вот именно этою-то невыдержкою в будничной ра- боте и отличались люди 40-х годов, кроме немногих, преимущественно лиц не-дворянского, не-помещичьего происхождения, как Белинский, из дворян -т Гранов- ский, Герцен и некоторые другие. Герцен много работал но все-таки он был «барин»,— «барство» сказывалось ♦ Такова же и сцена в гл. XI — отъезд Рудина и его речи про- вожающему его до станции Басистову.
в его отношениях к вещам и людям, в самой «манере» мыслить и понимать, и не только в 40-е годы, в России, но и позже — за границей *. 4 Итак, Рудин — «философ» и «оратор». И в качестве такового он проводник европейского просвещения, гуманных идей,—всего, что тогда подводилось под формулу: «истина», «добро» и «красота». В такие эпохи, как наши 40-е годы, подобные рас- плывчатые, туманные формулы и вообще «красивые» и «глубокомысленные» слова получают особое — воспи- тательное значение. Отсюда — огромная важность и благотворное влияние в такие эпохи идеалистических философских систем и, рядом с ними и, может быть, больше их,— творений поэтических, критических, исто- рических и иных, окрыленных философской мыслью, одухотворенных все тем же общечеловеческим идеалом «истины», «добра» и «красоты», как творения Лес- синга, Гердера, Гете, Шиллера. Властителями дум эпохи не только у нас, но и в Европе были по преиму- ществу эти великие умы и таланты. Эпоха, в значи- тельной мере, жила процентами с умственного капи- тала прошлого времени. Перенесение на Русь этих огромных умственных ценностей, служивших для вос- питания всех прогрессирующих народов, составляло весьма серьезную и в общем удобоисполнимую задачу, которую, по мере сил и умения, и выполняла наша литература 40-х годов. Напомним, что тут, как всегда в подобных случаях,— дело шло не о простом перене- сении к нам общечеловеческого идейного добра в виде переводов, изложений, популяризаций и т. д. (это — дело нехитрое),— задача сводилась к переработке твор- ческой мысли великих умов, гениев и талантов соб- ственною — самостоятельною — деятельностью мысли. Следовательно, нужны были прежде всего свои умы, свои таланты, самостоятельно, а не но-ученически мыслящие и работающие, и таковые не замедлили * Черты «барства» сказались у Герцена, между прочим, в его отношениях к Чернышевскому и Добролюбову, о чем см. в превос- ходной статье г. Богучарского «Столкновение двух течений общест- венной мысли» («Из прошлого русского общества», с. 228 и сл.).
явиться. Их имена — Станкевич, Белинский, Герден, Грановский, а также некоторые из славянофилов, те, которым «староверие» и «византизм» не слишком мешали ценить и понимать все общечеловеческое, все гуманное в европейской философии, искусстве, лите- ратуре (К. Аксаков, Хомяков, Ив. Киреевский, потом младшие — Ив. Аксаков, Самарин и др.). Для такой деятельности требовалась незаурядная умственная вос- приимчивость, философский сцлад ума, способность увлекаться умственными перспективами, дар мечты, игра воображения, особая восторженность и, скажем еще, исключительная способность кипеть душою и рас- точать f без оглядки и соображения экономии в умствен- ном труде и деятельности чувств, свои богатые душев- ные силы и дарования. Эта последняя черта и при- давала особливый блеск беседам, речам, писаниям и вообще деятельности людей 40-х годов и образует прямую противоположность на вид «сухой» «деловой» работе мысли их преемников, Чернышевского, Добро- любова и др., у которых мы видим строгую эконо- мию, суровую воздержанность от всяких излишеств мысли и чувства, имеющую сво.им результатом такую мощную концентрацию, такое «сгущение» мысли, чув- ства и моральных стремлений, что после них целое 40-летие жило этим духовным достоянием, и до сих пор еще оно далеко не исчерпано. Типичный представитель своего времени, Рудин — чутко восприимчив к философии, искусству, поэзии, блестяще популяризует и «развивает» усвоенные мысли и эффектно расточает походя силу своего ума и красно- речия. Благодаря этому блеску и отсутствию «эконо- мии» он и является «деятелем дум» в среде, доступ- ной его воздействию. Прочтем следующее место: «Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского Фауста, Гофмана, или письма Беттины, или Новалиса, беспрестанно оста- навливаясь и толкуя то, что ей казалось темным!.. Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в гер- манский романтический и философский мир и увлекал ее за собою в те заповедные страны. Неведомые, пре- красные, раскрывались они перед ее внимательным взо- ром; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потря-
сенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга...» (гл. VI). Эти строки — документ, сжато обобщающий все по- добные умственные восторги, выражение которых мы найдем в изобилии в биографиях, письмах, дневни- ках, да и сочинениях лучших людей эпохи. Но последуем дальше за Рудиным. Следующий за приведенными строками (из главы VI) разговор харак- теризует именно ту относительную слабость или не- выдержку в труде, которою отличался Рудин, как истый сын своего времени. На вопрос Натальи: «Что вы будете делать зимой в деревне?» — Рудин отвечает: «Что я буду делать? Окончу мою большую статью,— вы зна- ете,— о трагическом в жизни и искусстве,— я вам третьего дня план рассказывал, и пришлю ее вам».— «И напечатаете?» — «Нет».— «Как нет? Для кого же вы будете трудиться?» — «А хоть бы для вас?» — и т. д. Читатель понимает, что, конечно, Рудин ни- когда статьи не напишет, а все только будет рас- сказывать о ней. «Вот и г. Басистов прочтет (про- должает он). Впрочем, я не совсем еще сладил с основ- ною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви». «Рудин (за- мечает Тургенев) охотно и часто говорил о любви». Это и зло и метко. Следующая затем тирада Рудина о любви («Любовь! — в ней все тайна: как она при- ходит, как развивается, как исчезает» и т. д.) живо напоминает нам многое в письмах и сочинениях людей эпохи, когда и любовь и дружба представлялись в каком-то романтическом ореоле. Подобно Рудину, люди 40-х годов «охотно и часто» говорили, да и писали о любви. Контраст между энергией и восторженностью мысли и чувства, с одной стороны, и вялостью действую- щей (а нередко и задерживающей) воли, с другой,— характерен для них. Но только в Рудине это пред- ставлено в преувеличенном виде, не совсем так, как наблюдается оно у выдающихся людей эпохи. И если для выяснения обобщающего значения (типичности) этого образа мы обращаемся за справками к выдаю- щимся людям, к Герцену, Бакунину, Белинскому и другим, то мы делаем это потому, что эти деятели оставили нам наиболее яркие документы своей душев- ной жизни, своего умственного и волевого уклада.
Находя и у них соответственные, аналогичные «Рудин- ским» черты, хотя и выраженные иначе, мы тем самым обнаруживаем типичность и, так сказать, психологиче- скую необходимость этих черт в душевном укладе людей как выдающихся, исключительных по уму и даро- ваниям, так и средних, тех людей эпохи, которые явля- лись выразителями ее «духа» и ее особенного психи- ческого склада. 5 Рудин, взятый отдельно, не может, конечно, служить исчерпывающим выражением «духа» и психического склада эпохи. В нем собраны только ее важнейшие, наиболее распространенные, самые типичные черты. Большая их часть (философская жажда, повышенная восприимчивость к умственным впечатлениям, востор- женность, «речистость», относительно слабая работо- способность) уже указана нами. Некоторые другие будут отмечены ниже. Сейчас же нам нужно упомя- нуть о тех фигурах романа, которые, дополняя Рудина, вносят в роман такие черты, благодаря которым это замечательное произведение дает нам весьма полную картину преобладающего направления умов и настрое- ния эпохи. Рудина дополняют Лежнев, Басистов, Наталья,— в особенности же один вводный образ, лишь упоми- наемый в известном рассказе Лежнева о его студен- ческих годах (гл. VI). Это — Покорений, воспроиз- водящий нравственный облик Станкевича. На вопрос Александры Павловны: «Что же было такого особен- ного в этом Покорском?»— Лежнев отвечает: «Как вам сказать? Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотание, и в то же время он — Пылал полуночной лампадой Перед святынею добра... Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка».— Затем, на харак- терный для женщины 40-х годов вопрос Александры Павловны: «А как он говорил?» — Лежнев отвечал: «Он говорил хорошо, когда был в духе, но не уди- вительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красно-
речивее его». Мы узнаем тут же, что Рудин казался даровитее Покорского, «а на самом деле был бедняк в сравнении с ним». «Покорский,— продолжает Леж- нев,— вдыхал в нас всех огонь и силу; но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нер- вический, нездоровый; зато, когда он расправлял свои крылья,— боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!» — Вступив в кружок Покорского, Лежнев «совсем переродился»: «смирился, расспра- шивал, учился, радовался, благоговел,— одним словом, точно в храм какой вступил...» Описав кружковые бесе- ды, споры и восторги, он заканчивает свои воспомина- ния так: «Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало,— не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом... Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем заше- велятся, точно ты в грязной и темной комнате рас- купорил забытую склянку с духами...» Покорский противопоставляется Рудину как высшего порядка умственная и нравственная органи- зация, как натура, свободная от той мелочности, само- любия, тех слабостей, каких не чужд Рудин. Послед- ний — блестящий пропагандист чужих идей, которые он усвоил; Покорский — самобытный мыслитель и мо- рально-творческая личность. Такие люди везде редки и всегда являются величайшею общественною ценностью. У нас они вдвойне драгоценны. Что их отличает по преи- муществу, это — особливая тонкость нравственного уклада, дающая и способность, и право негодования. В той' или иной мере способность негодовать имели и имеют многие, но не всякий обладает полнотою нрав- ственных прав на негодование и даром широкой поста- новки задач, внушаемых этим нравственным чувством. В 40-х годах таким правом и даром обладали Герцен, Грановский и некоторые другие, но всех их, бесспорно, превосходил в этом отношении Белинский. Его пря- мыми преемниками в этом отношении, как и в других, были в 50-х и 60-х годах Чернышевский и Добро- любов, а в 70—90-х — Н. К. Михайловский. Со- хранение и передача последующим поколениям этих нравственных прав негодования и неразрывно связан- ных с ними задач общечеловеческого развития, все
углубляемых и расширяемых при свете научно-фило* софского знания,— такова историческая миссия этих людей, таково их умственное и моральное наследие, образующее в нашей духовной культуре самую яркую и благую силу, движущую и творящую... Наша беда и отсталость — помимо всего прочего — выражается в том, что русский человек, даже при луч- ших задатках, слишком опошливается, примиряется с действительностью, становится с годами рецидивистом, теряя благоприобретенные в юности идеалы мысли, че- сти и совести. Тина вялой жизни засасывает нас, мы утрачиваем «добра и зла различье», братаемся с пред- ставителями мрака, обскурантизма и нравственного сна, забываем о призвании мыслящего человека — помнить, хранить и разрабатывать усвоенные понятия о чело- веческом достоинстве, о том, что поверх и вопреки мерзости запустения, нас окружающей и завещанной затхлым прошлым, есть светлый мир общечеловеческих идеалов, чистый и прекрасный, и вовсе не заоблачный, а земной, созидающийся повсюду в лучших умах и уже являющийся силою творческою в тех общественных движениях и организациях, которые образуют прямой переход к лучшему будущему. Одна из причин нашей неустойчивости, нашего рецидивизма — слабость, шаткость нашей психической организации. Мы душевно расплывчаты, слабы мыслью, нравственным сознанием, волею. У нас мало душевной уравновешенности и крепости. Но, к великому нашему счастью, из нашей среды — оказывается — могут вы- ходить Герцены, Белинские, Добролюбовы, Чернышев- ские, Михайловские, вообще «Покорение». Без них «Рудины»,— все равно, 40-х ли годов или последую- щих,— были бы только болтунами, бесцельно, хотя и красноречиво, вопиющими в пустыне нашего безлюдья, а Лежневы .совсем бы опошлились, отяжелели и за- снули. Когда Лежнев окончил свой рассказ о кружке По- корского, он умолк, и «его бесцветное лицо раскрасне- лось». Что такое Лежнев? Это — умный, образованный, с несомненным здравым смыслом русский средний чело- век, с ленцой и вялостью, с «добра желанием» (его крестьяне — на оброке), с пониманием того, что такое Рудин, что такое Покорений. Фигура — характерная не для одних 40-х годов. Мы все — более или менее
Лежневы, как более или менее — Обломовы. Как у Леж- нева, наши лица бесцветны, но способны раскраснеться при иных хороших воспоминаниях. Наше большое до- стоинство в том, что, обладая некоторым чутьем и по- ниманием, мы, подобно тургеневскому Лежневу, «страстно любим» Покорских «и ощущаем некоторый страх перед ними» (гл. VI). И, подобно ему же, мы «стоим ближе» к Рудину. Рудин нам — свой брат, и мы можем смотреть ему прямо в глаза, можем критиковать, порицать его или, наоборот, одобрять, поощрять. Лежневы имеют даже не- которое основание считать себя выше или лучше Руди- ных. Это обуславливается различными чертами душев- ной организации Рудина, но, кажется, скорее всего тем, что Рудин — неудачник и человек слабый, незакон- ченный. *6 Как неудачник, он явился как раз вовремя и кстати после Онегина и Печорина. В нем есть кое-что и «онегинское», и «печоринское». Пушкинского героя он напоминает своею «холод- ностью», которую отметил в нем Лежнев. Болезненным самолюбием, претензией играть роль, покорять умы и сердца, в особенности — женские, он сближается с Печориным. Перед нами как бы преемство родовых черт общественно-психологического типа. Свою незадачливость, свою душевную слабость он сам хорошо сознает и откровенно говорит об этом в письме к Наталье: «Мне природа дала много — я это знаю, но я умру, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром, я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает... я сам не могу сказать, что именно недостает мне...» Но тут же говорит, что ему недостает способности «отдаться»: «Я отдаюсь весь, с жадностью, вполне — и не могу отдаться». Эта черта, как мы знаем, в вы- сокой степени характерна и для Онегина, и для Печо- рина. Без способности «отдаться»,— продолжает Рудин,— «нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть жен- ским сердцем; а господство над одними умами и не- прочно, и бесполезно». Эти слова переносят нас в то доброе старое время, когда в самом деле думали, что
«господство над умами и непрочно, и бесполезно», то есть не понимали или недостаточно ценили силу цысли, могущество идей и романтически уповали на чувство, на «сердце»,— когда пленить женское сердце при помощи Шиллера или Гофмана считалось чуть ли не общественным делом, гражданским подвигом. Романтизм настроений, чувствительность и мечтатель- ность, то есть душевное расслабление, были очень распространены в 40-х годах, причудливо смешиваясь и сталкиваясь с реализмом мысли и с оздоровлением психики, начавшимися и сделавшими значительные успехи в те же годы. В том же письме Рудин жалуется, что не может «победить свою лень». «Я остаюсь,— говорит он,— все тем же неоконченным существом, каким был до сих пор... Первое препятствие — и я весь рассыпался...» (гл. XI). Кроме, так сказать, «нормальной» «обломовщины», вообще свойственной русскому человеку, я вижу здесь некоторую особую ненормальность волевого уклада, которая, вместе с вышеуказанной «холодностью» Ру- дина, и является главной причиной его участи как неудачника. Подобно своим предшественникам, Онегину и Печо- рину, Рудин — вечный странник. Но он выгодно отли- чается от них тем, что он — горемыка, между тем как они — баловни. Барское баловство и пресыщенность жизнью и впечатлениями идет, уменьшаясь: в Печо- рине уже немного меньше этого «добра», чем в Онегине, в Рудине уже совсем мало. Параллельно этому идет, увеличиваясь, душевная содержательность: Рудин, при всех своих недостатках, несомненно, богаче душевным содержанием не только Онегина, но и Печорина. Как- никак он живет умственною жизнью века, он стоит на уровне современного движения умов в Европе, он увлекается идеями философскими, поэтическими, обще- ственными, как не умели увлекаться Онегины и Печо- рины. У него гораздо больше, чем у них, умственной восприимчивости. И в связи с этим не совсем верно то, что он говорит о бесплодности своего существования. Кое-что он сделал, некоторый след оставил после себя, чему наглядным доказательством служит признание его за- слуги со стороны такого строгого «критика», как Леж- нев. Вспомним также восторженные слова Басистова:
«А что касается до влияния Рудина, клянусь вам,— этот человек не только мог потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!» (гл. XII). Это — несомненная заслуга: если не «переворачивать до основания», не «зажигать», например, таких, как Лежнев, они заснут, отяжелеют, превратятся в настоя- щих Обломовых, в азиатов, только одетых по-европей- ски. И Лежневы сами сознают это, и с благодарностью вспоминают они своих Рудиных: «В нем есть энту- зиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, и спасибо тому, кто хоть на миг нас рас- шевелит и согреет!» Такой заслуги не числится ни за Онегиными, ни за Печориными. Перейдем, следя за Рудиным,— как освещается он Лежневым и Басистовым (а это — самое правильное освещение),— к заключительной сцене, к «Эпилогу». Здесь, так сказать, раскрываются карты, подводится итог всей «деятельности» Рудина, и здесь мы найдем поистине «вещие слова», которыми с необычайною поэтическою прозорливостью раскрывается весь трагизм положения Рудина, потрясающая драма горемычной жизни бесприютного скитальца. Рудин рассказывает Лежневу свою жизнь за послед- ние годы, свои неудачи. «Маялся я много,— гово- рит он,—скитался не одним телом — душой скитался». Следует описание скитаний, суть которых в том, что Рудин, повинуясь какому-то фатальному влечению, всегда хотел быть деятелем жизни, приносить пользу, искал людей, средствами или энергиею которых он мог бы воспользоваться не для себя, а для «дела». Тут и тупица помещик, возомнивший себя ученым, тут и делец Курбеев, тут, наконец, и дебют Рудина в роли пре- подавателя словесности в гимназии, где он затеял провести «коренные» реформы, полагаясь на свое влия- ние на директора. Читая всю эту скорбную Одиссею, мы невольно запоминаем характерные выражения Ру- дина вроде: «...он (помещик-тупица) владел такими средствами, столько можно было через него сделать добра, принести пользы существенной...», или: «я попал было в секретари к благонамеренному сановному ли- цу...», или о прожектере Курбееве: «...это был человек
удивительно ученый, знающий, голова творческая, брат, голова в деле промышленности и предприятий торго- вых...», или еще о жене директора гимназии: «...она верила в добро, любила все прекрасное... и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было...» Перед нами ряд как бы миниатюр, изображающих отношения идеалиста-неудачника к среде, к которой он не может приспособиться, причем приходится винить не только его за непрактичность, неумение взяться за дело, но еще более — среду, за ее уродство, тупость и злобное отношение к уму, таланту, гуманности, просвещению. Так или иначе, раньше или позже, она выбрасывает идеалиста-просветителя; пользуясь первой его оплошностью, она готова оклеветать, унизить его, донести по начальству. И мы расстаемся с Рудиным в тот момент, когда он должен уехать из города и водво- риться в своей жалкой деревеньке. Но за все это Лежнев уважает его. Честь и слава Лежневу! Лежнев понимает глубокий смысл вещих слов: «...скитался не одним телом — душой скитался». Он говорит Рудину: «Ты уважение мне внушаешь — вот что!» И поясняет: «С какими бы помыслами (ты) ни начинал дело, всякий раз кончал его тем, что жерт- вовал своими личными выгодами, не пускал кор- ней в недобрую почву, как она жирна ни была...» Неумение и нежелание «пускать корни в недобрую почву» — это качество несомненной и значительной нравственной ценности. «Я родился п е р е к а т и-п о л е м,—продолжает Рудин,—я не могу остановиться». Вспомним скитальческую жизнь Онегина и Печо- рина. Рудин — такой же вечный странник. Но нетрудно видеть всю разницу в этом отношении между ними, с одной стороны, и Рудиным — с другой. Психология скитальчества последнего — уже не та, что у них. Лежнев говорит: «...ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет... Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства,— огонь любви к истине в тебе горит...» «Огонь любви к истине», конечно, не вполне под- ходящее выражение для того душевного побуждения, которое сказывалось в скитальчестве Рудина. Но Лежнев — человек 40-х годов — лучшего термина
подобрать не мог. Слово «истина» употреблялось тогда часто, кстати и некстати, и, между прочим, для обозначения тех общегуманных стремлений, которые воодушевляли идеалистов. Во всяком случае, какова бы ни была эта «истина», но некий «священный огонь» несомненно горит в душе Рудина и мешает ему при- способляться к пошлой жизни, погрязнуть в тине, и гонит его с места на место. Это не хандра Онегина и Печорина, о которых уже никоим образом нельзя было бы сказать, что в них «горит огонь любви к истине». Скитальчество Рудина — это не те «беспокойство» и «охота к перемене мест», которые овладели Онегиным, и не те тоска и жажда новых впечатлений, которые привели Печорина к сознанию, что ему «осталось одно — путешествовать». Не «путешественник» — Ру- дин, а «бесприютный скиталец»; мы, подобно Леж- неву, с чувством щемящей грусти расстаемся с ним, читая эти печальные строки: «А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под по- кровом дома. У кого есть теплый уголок... И да по- может господь всем бесприютным скитальцам!» И скоро на Руси настала своего рода «долгая ночь» конца 40-х годов и первой половины 50-х. Рудин очутился за границей, где наконец нашел себе «пристанище» в революционном движении 1848 года. Он погиб на баррикадах Парижа 26 июля 1848 года, во время восстания «национальных мастерских». Смерть окончательно примиряет нас с ним. 7 Теперь остается отдать себе отчет в том, можно ли, и в каком смысле, назвать Рудина лишним челове- ком. Для Онегина и Печорина этот вопрос решается гораздо легче. Праздные, скучающие, безучастные к окружающей среде, к народу, к самому идеалу, они были лишние не только потому, что не умели сделаться дея- телями жизни, но еще более потому, что не имели ни- какой охоты к этому. Иное дело — Рудин. В сущности, он ничего другого и не делает, как именно стремится стать деятелем, влиять на жизнь, на людей. Он суетится, хлопочет, из сил выбивается, и в этом смысле он — человек вовсе не праздный. Совершенно справедливо
говорит ему Лежнев: «Наши дороги разошлись, может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки; а ты должен был выйти на поле, засучив рукава трудиться, работать...» («Эпилог»). При всей своей невыдержанности в труде, о чем была речь выше, при всей своей лени, в которой он сам признается, Рудин — не белоручка, не баловень, не праздный турист, не «зритель» жизни. Он — в своем роде — труженик жизни, мученик «фразы», за которою, однако, скрывается нечто положительное,— идеалисти- ческое настроение, возвышенные, хотя и неопределен- ные, туманные идеи, от которых он так же не может «отделаться», как не может «отделаться» от красивой фразы. И эту «фразу», вместе с настроением и идеей, в ней скрытыми, он несет в жизнь; он обраща- ется с нею к людям, к среде, которая за это и вы- брасывает его вон. Тогда и обнаруживается, что он — лишний в этой среде. Иначе говоря, в этой среде оказы- ваются «лишними», не ко двору, те идеалистические настроения, те умственные интересы и гуманные идеи, которых адептом был Рудин. В среде, где он хотел действовать, все эти духовные блага не имели цены, и не удивительно, что их представитель не мог, даже если бы обладал гораздо большею работоспособностью, цепкостью и практическим смыслом, осуществить в этой среде свою «общественную стоимость», и под конец сам убедился в том, что он — «лишний». Это сознание скорбною нотой прозвучало в его последнем разговоре с Лежневым, где, между прочим, он говорит: «Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова,— человек благонамеренный; я смиря- юсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтож- ную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь мечтаю. Но едва успею я войти в опре- деленное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой... Я стал бояться ее — моей судьбы... Отчего все это? Разреши мне эту загадку!» («Эпилог»). Подобный вопрос, полный скорби, нередко задавали себе все лучшие люди 40-х годов. Им зачастую каза- лось, что, как бы они ни «смирялись», как бы ни «применялись к обстоятельствам», среда, обширная,
грозная стихия «расейской действительности» (по выра- жению Белинского) 6 их отвергает, фатально делает их «лишними». Вспомним здесь, расставаясь с Рудиным, следующие грустные строки из «Дневника» Герцена: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы — лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски? О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!» (под 11 сентября 1842 г.) 7. 8 Может быть, скажут: идеалисты 40-х годов оказы- вались, в известном смысле, «лишними» потому, что были западники и их идеалы были чужды русской жиз- ни и русскому национальному духу. Это соображение было бы совершенно ложно, ибо достаточно известно, что и славянофилы 40-х годов всецело разделяли участь «западников», поскольку были также идеалисты. Акса- ковы, Хомяков, Киреевские нередко чувствовали себя «лишними» в той же мере и в том же смысле, как и Герцен, Белинский, Грановский и др. Не чувствовали себя «лишними» только те, которые не были идеали- стами по натуре, причем все равно, принадлежали ли они к тому или к другому «лагерю», например, такие, как Погодин, Шевырев («славянофилы»), Катков (ра- дикальный западник тогда) и др. Тем не менее соображение о «западничестве» Ру- дина, как причине его незадачливости, его участи «лишнего человека», не может быть здесь оставлено нами без рассмотрения, потому что оно выдвинуто в романе самим автором, как известно,— крайним запад- ником. Мы здесь подошли к одному любопытному пункту в творчестве Тургенева. В главе XII, где Лежнев объясняет собравшемуся обществу, что такое Рудин, и, так сказать, «реабили- тирует» его, он, однако, бросает ему упрек в космо- политизме, в отчуждении от народности, к чему и сводит все его «несчастье». Он говорит: «Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно
большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает; двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм — чепуха, космополитизм — нуль, хуже нуля; вне народ- ности нет ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет...» и т. д. Здесь нужно принять во внимание следующее. «Ру- дин» был написан как раз в то время, когда про- изошло некоторое сближение между Тургеневым и славянофилами, когда поэт поддерживал дружескую переписку с Аксаковыми. Можно предполагать некото- рое влияние со стороны последних на автора «Записок охотника», на что указал г. Грузинский *. Это влияние я представляю себе в следующем виде: Тургенев не усвоил (и не мог усвоить) доктрины славянофильства, не мог стать на точку зрения этой партии, но он, как вдумчивый и чуткий художник, должен был заин- тересоваться самым фактом появления людей, проводив- ших принцип народности, идеалистов, влюбленных (если можно так выразиться) в русскую националь- ность и стремившихся сознательно обосновать на ее на- чалах и поэзию, и всякое творчество, и обществен- ные, и даже политические идеалы. Вспомним, что в ту эпоху,— в половине 50-х годов,— независимо от сла- вянофильской пропаганды, интерес к народности стал распространяться в широких кругах общества, и уже возникало своеобразное умственное течение, занимав- шее как бы середину между демократическим славяно- фильством и радикальным западничеством,— народни- чество. в котором вскоре должны были объединиться лучшие элементы того и другого. Интерес к народу и сочувствие к нему, все усиливавшиеся ввиду мель- кавшей вдали, в предрассветном тумане безвременья, крестьянской реформы, оживляли и самое чувство на- родности. Тургенев не мог остаться не затронутым этими веяниями. Они отразились уже в «Записках охотника», именно в отдельном издании их 1852 года, как показал это г. Грузинский. Три года спустя поэт отдал дань новому веянию в «Рудине» — вышеприве- денной тирадой, вложенной в уста Лежнева. Но это не значит, конечно, что в фигуре Лежнева Тургенев хотел * «К истории «Записок охотника» Тургенева» (Литературные очерки, 1908 г., с. 250 и сл.).
изобразить славянофильское умонастроение 40-х годов. В защиту идеи народности выступали тогда не одни славянофилы. Во всем остальном, что говорит Лежнев, не видать сколько-нибудь ясных признаков самой док- трины славянофильства. О пресловутом «гниении» за- падной цивилизации в его речах и помина нет. В эн- тузиазме, с которым Лежнев говорит о народности, сквозит одно: сознание некоторой отвлеченности и бес- почвенности пропаганды Рудина, мысль, что нужно изучать Россию, народ и путем такого изучения до- биться обоснования на национальной почве тех обще- человеческих идеалов, проводником которых является Рудин. Если видеть здесь народническую, в тесном смысле, идею, окрепнувшую и распространившуюся позже, то пришлось бы тираду Лежнева признать не- которым анахронизмом. Но этот упрек отчасти смягча- ется тем соображением, что в словах Лежнева мы видим только энтузиазм к идее народности, а вовсе не тот культ самого народа, которым по преимуществу и характеризуется народничество, зачинавшееся в 50-х годах. Идея Лежнева, собственно говоря, не народни- ческая, а националистическая (термин «народность» употреблялся тогда в смысле «национальность»), и он легко мог проникнуться ею не только под влиянием учения славянофилов 40-х годов, но и под впечатлением того, что писал на эту тему Белинский *. Указанное настроение самого Тургенева, возникшее в нем в 50-х годах под влиянием новых тогда вея- ний, благоприятных идее народа и народности, еще ярче сказалось в другом его произведении, написан- ном три года спустя после «Рудина»,— в романе «Дво- рянское гнездо», где также изображаются люди и эпоха 40-х годов. Главный герой романа, Лаврецкий, является, по самому замыслу автора, уже прямо сла- вянофилом, а западничество представлено в чертах отрицательных — фигурою Паншина. ♦ «Что личность в отношении к идее человека, то — народность в отношении к идее человечества,— говорил он в «Обозрении лите- ратуры за 1846 г.».— Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения...» Цитируя это место, Анненков говорит, что оно при- шлось не по вкусу крайним западникам, которых здесь же Белинский обзывает «гуманистическими космополитиками» и отдает, в отноше- нии постановки идеи народности, решительное предпочтение сла- вянофилам (Воспоминания и критические очерки, III, с. 149) 8.
® @ S ГЛАВА УП1 „ЛЮДИ 40-Х ГОДОВА- ЛАВРЕЦКИЙ фигуре Лаврецкого, героя «Дворянского гнез- да», «задним числом» воспроизведен духовный облик «человека 40-х годов», но только не западника, как Рудин, а славянофила. Как известно, все симпатии автора на стороне Лаврецкого, который выведен в освещении гораздо бо- лее благоприятном, чем Рудин. Перед Лаврецким па- сует западник Паншин, изображенный сатирически. Если бы, предположим, не были известны убеждения Тургенева и его исконная и неизменная принадлеж- ность к лагерю западников, пришлось бы на основа- нии «Дворянского гнезда» заключить, что этот роман написан убежденным славянофилом, который только остерегается почему-то внести сюда изложение самой доктрины славянофильства. В статье «По поводу «Отцов и детей» мы имеем прямое свидетельство самого Тургенева, относящееся к данному вопросу: «Я — коренной, неисправимый за- падник и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с особенным удо- вольствием вывел в лице Паншина (в «Дворян- ском гнезде») все комические и.пошлые сто- роны западничества, ая заставил славяно- фила Лаврецкого «разбить его на всех пунктах». Почему я это сделал — я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае — таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым».
В романе «Дворянское гнездо» действие происходит в 1842 году. Написан же роман в 1858-м. Спраши- вается: к которой из этих двух дат нужно отнести свидетельство Тургенева, что «в данном случае таким именно образом (как изображено в романе) сложилась жизнь»? На этот вопрос мы ответим, не обинуясь: разумеется, ко второй, ко времени написания романа, но отнюдь не к первой, когда разлад между двумя партиями только начинал возникать и они еще только вырабатывали основы своих доктрин и программ. Жизнь стала «складываться» в том виде, как изо- бражено в романе, именно во второй половине 50-х го- дов, когда накануне эпохи реформ западничество казалось на ущербе, а славянофильство брало перевес над ним и представлялось направлением более жиз- ненным и здоровым. Вспомним: старая западническая партия разлагалась, на смену ей выступали новые западнические направления, из которых одно, радикаль- но-демократическое, с Чернышевским и Добролюбовым во главе, открыто выражало свою солидарность с славянофилами по практическим вопросам подготов- лявшегося освобождения крестьян, а другое — поверх- ностно-либеральное и бюрократическое — не отлича- лось ни глубиной идей, ни широтой воззрения и не могло привлечь к себе как особливой приверженности молодого поколения, так и сочувствия лучших пред- ставителей старого западничества, хранивших заветы Белинского. В то же время образовалась и радикальная фракция в самом славянофильстве (так называемая «молодая редакция «Москвитянина»), где душою был смелый, убежденный демократ Аполлон Григорьев. А на очереди стояла великая реформа, для которой западноевропейские образцы оказывались непригод- ными, и силою вещей выдвигался русский народный идеал: обеспеченное землей крестьянство и сохранение общины. На литературной арене славянофильство было пред- ставлено тогда рядом выдающихся, убежденных, идеа- листически настроенных деятелей (Константин и Иван Аксаковы, Хомяков, Ю. Самарин и др.). Напротив, ряды старых западников сильно поредели. Белинский давно уже покоился в могиле. Да если бы он и оста- вался в живых, он стоял бы, без сомнения, во главе не западничества в традиционной его форме, а во главе новой радикально-демократической группы, сближав-
шейся с славянофилами. Герцен был за границей и все более склонялся к пресловутой — по существу, славянофильской — антитезе Востока и Запада. Каве- лин далеко не был «правоверным» западником. В. Бот- кин, проживая за границей, отставал от интересов и задач русской жизни и погружался в бесплодный эстетизм, индифферентизм и эпикурейство. Так «складывалась жизнь», и так разлагалось ста- рое западничество. И не удивительно, что чуткий к веяниям времени и ко всем поворотам истории худож- ник-наблюдатель живо почувствовал это и, как бы по- винуясь художническому инстинкту, повернул, оста- ваясь все тем же «неисправимым западником» в своем общем миросозерцании, в сторону не доктрины, не фило- софии, а практических, жизненных идеалов и настрое- ний лучших людей славянофильства. Завязались очень дружеские отношения между Тургеневым и Акса- ковыми, и от начала до конца 50-х годов мы имеем их оживленную интимную переписку, из которой ис- следователь может извлечь многое для объяснения художественной работы Тургенева в этот период вообще и для комментария к «Дворянскому гнезду» в частности *. Мы воспользуемся ниже некоторыми указаниями этих писем для характеристики настрое- ния, отразившегося в знаменитом романе. А теперь обратимся к Лаврецкому. 2 Из вышеописанного явствует, что для правильного суждения о Лаврецком как о типе людей 40-х годов нужно сперва устранить в нем специфические черты, отзывающиеся настроением 50-х годов и тем «поворо- том истории», о котором мы только что говорили. Еще в большей мере относится это к Паншину, который освещен несоответственно эпохе (начало 40-х годов). Скажем больше: он перенесен из 50-х годов в 40-е. И его «посрамление», торжество Лаврецкого над ним,— все это отзывается духом второй половины 50-х годов. * Эта переписка была опубликована в «Вестнике Европы», 1894, январь (с. 329—345) и февраль (с. 469—509), в «Русском обозрении», 1894, август и сентябрь (письма Аксаковых к Тургеневу с поясне- ниями академика Л. Н. Майкова), в «Литературном вестнике», 1903, кн. 5, с. 78 и сл. '.
Мы скажем так: Лаврецкий — это «художественный цтог» общественно-психологическим «формациям» 40-х годов, подведенный в конце 50-х и окрашенный соответ- ственно духу времени, когда роман писался. Устраняя эту окраску, мы можем восстановить, так сказать, подлинного Лаврецкого, каким он был в действитель- ности в свое время. Этой операции очень помогают известные вводные главы VIII—XVI, повествующие о предках Лаврец- кого, о его воспитании, его юности, женитьбе и т. д. Все, что мы читаем здесь, невольно отвлекает нас от идей и настроения 50-х годов и переносит нас сперва в XVIII век, потом в начало XIX, наконец, в московскую студенческую жизнь 30-х годов и неза- метно приводит нас к началу 40-х годов, к которому и приурочена фабула романа. Поэт ведет нас в этих главах не от 50-х годов назад, а от XVIII века вперед, и мы, не отвлекаясь в сторону, имеем воз- можность проследить, так сказать, «подлинных Лаврецких» и понять интимное, но не идейное, не программное, а психологическое происхожде- ние их «славянофильства», их русского национа- лизма. Итак, заглянем сперва в родословную барского рода Лаврецких: это — возведенная в художественный тип родословная самого славянофильства. Род Лаврецких — старинный, служилый, именитый и, как таковой, давно уже (с XVIII в.) отгорожен от народа стеной крепостного права. Рисуя жизнь и нравы этих бар, поэт сгущает краски — и выходит кар- тина, далеко не похожая на ту, которую мы имеем в «Войне и мире» и «Декабристах» Л. Н. Толстого. Последний, если и не идеализирует крепостные поряд- ки той эпохи и нравы старого барства, то, во всяком случае, так сказать, облагораживает их эпическими приемами своего творчества. Тургенев, напротив, берет из тогдашней действительности черты резко отрица- тельные, отталкивающие, каких было в ней очень много, и резко оттеняет безобразную жизнь и нравст- венное уродство старых бар. Прадед Федора Ивановича Лаврецкого, Андрей, был «человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До настоящего дня не умолкла молва об его самоуправ- стве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчно- сти неутолимой...» (гл. VIII). Его сын, «Петр, Федоров
дед, не походил на своего отца; это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, гру- бый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их рас- пустил, частью продал свое имение, дворню избало- вал...» (VIII). Дом его наполнился разными дармо- едами, «мелкими людишками», и «все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хо- зяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал...» (VIII). Все это — не западное, не европей- ское, «а истинно русское», свое, «самобытное». Но вот в воспитании сына этого помещика, Ивана, отца нашего героя, уже обнаруживается «западное влияние». Иван «воспитывался не дома, а у богатой старой тетки», которая «назначила его своим наследником» «и оде- вала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учите- лей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-г Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, fine fleur ♦ эмиграции,— и кончила тем, что чуть не 70 лет вышла замуж за этого «финьфлера», перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, разду- шенная амброй a la Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачонками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людови- ка XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках,— и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртэн предпочел удалиться в Париж с ее деньгами...» (VIII). Перед нами — характерная страничка из быто- вой истории русского XVIII века в его 90-х годах. Старушка-тетка с ее аббатом обрисовывает картину ста- рого барства, перекроенного на европейский лад и усво- ившего преимущественно внешний лоск цивилизации, утонченность и распущенность французской аристо- кратии. Но, однако, как ни был ничтожен и уродлив этот налет «французского образования», все-таки хоть что-нибудь от него оставалось,— и воспитанное в «новом духе» молодое поколение уже кое-чем разнилось от отцов, загрубелых в беспросветном невежестве. Когда Иван Лаврецкий вернулся к отцу, «грязно, бедно, ♦ цвет (фр.).— Ред.
дрянно оказалось (ему) его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли, скука его грызла...» (VIII). Дело было уже в начале XIX века, в первые годы царствования им- ператора Александра I. Иван был по тому времени чело- век образованный, но это образование носило все при- знаки той внешности, поверхностности, того отсутствия внутренней, самостоятельной переработки воспринятой культуры, чем так характерно отличалась искусственно привитая образованность нашего XVIII века. Это метко схвачено в следующих словах: «...и Дидерот и Вольтер сидели в голове» Ивана Петровича, «и не они одни — и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им сочинителей сидели в его голове, нов одной только голове. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удоволь- ствовался тем, что влил целиком в своего воспитан- ника всю премудрость XVIII века, ион так и ходил наполненный ею: она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проник- нув в его душу, не сказавшись крепким убеждением...» (VIII). Дальше рассказывается роман молодого человека с крепостною девушкою Ма- ланьей, гнев и проклятие отца, бегство сына, его женитьба на Маланье и отъезд сперва к троюродному брату, потом в Петербург, где ему удалось получить 5000 руб. от престарелой тетки, его воспитавшей, и место при русской миссии в Лондоне.— Старик же, как ни был сердит на сына, все-таки приютил его жену с маленьким ее сыном Федором (гл. IX). В X гла- ве описывается та метаморфоза, которая произошла в Иване Петровиче за время его пребывания в Лондоне Он «вернулся в Россию англоманом». Но это англоман- ство было столь же искусственным и поверхностным, как и прежнее французское образование. Он стригся и одевался по английской моде, говорил сквозь зубы, пристрастился к кровавым ростбифам и портвейну и к «исключительно политическому и политико-экономи- ческому разговору» и т. д. С этой стороны «все в нем так и веяло Великобританией; весь он казался про- питан ее духом». Кстати упомянем, что этою изуми- тельною способностью схватывать верхи, усваивать чужую внешность и «переряживаться» — физически и духовно — в иностранные «костюмы», то французские, то немецкие, то английские (при Петре Великом в гол-
ландские), никакая другая аристократия в мире не от- личалась так, как наша русская в XVIII и частью еще в XIX веке. Бытовая, идейная и моральная история XVIII века вся какая-то «костюмированная». Целый класс общества то и дело «переряживался» до неузнаваемости и до безобразия, даже до коверкания русского произношения, до потери родного языка. Иван Петрович, перекроенный на английский фасон, стал пренебрегать обычаями русской жизни и даже плохо изъяснялся по-русски. Но, однако же, из Англии он вывез еще нечто, впрочем, столь же поверхностное, как и все остальное: желание изобразить из себя «патриота», «Гражданина» и облагодетельствовать оте- чество проектами реформ в английском духе *. «Иван Петрович привез с собой несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел,— отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь». По- селившись в деревне (после смерти отца), он задумал «коренные преобразования». Эти «реформы» вырази- лись в том, что в доме появилась новая мебель, пле- вательницы, «завтрак стал иначе подаваться», вместо отечественных наливок и водки появились иностран- ные вина, и все приживальщики были изгнаны. Что же касается управления имением и быта крестьян, то «в с е осталось по-старому, только оброк кой- где прибавился, да барщина стала по- тяжеле, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот очень уж прези- рал своих сограждан» (гл. X). Всеми делами за- ведовала сестра его, Глафира, женщина «настойчивая, властолюбивая» (гл. VIII), «колотовка», как прозвали ее крепостные слуги, существо злое,— типичное по- рождение крепостных порядков и диких нравов «доб- рого старого времени». 3 В чем действительно была произведена «коренная реформа», так это — в деле воспитания Феди. Когда ♦ Поверхностное политическое англоманство этого рода про- являлось у нас нередко в александровскую эпоху и позже. Вспомним хотя бы позднейшее англоманство Каткова в 50-х и начале 60-х годов, проводившееся им в его — тогда либеральном — «Русском вестнике». 6 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 161
мальчик подрос, отец начертал целый план его вос- питания и образования, взяв за образец английскую систему. «Я из него хочу сделать человека, прежде всего, ин homme сказал Иван Петрович сестре Глафире Петровне,— и не только человека, но спар- танца». И вот Федю одели по-шотландски: 12-летний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушь- ими перьями на складном картузе» и т. п. Музыку отменили, «как занятие, недостойное мужчины». На первый план поставили гимнастику, физические упраж- нения, спорт. Мальчика «будили в 4 часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке» и т. п. Верховая езда, стрельба и упражнения в твердости воли составляли важную статью в этой нелепой «системе». Что каса- ется образования в собственном смысле, то в его про- грамму входили: «естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан- Жака Руссо, геральдика, для поддержания рыцарских чувств...» (гл. XI). Обязанность каждый вечер заносить «в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечат- ления» довершает картину своеобразного воспитания Феди. Результаты получились такие: «...система сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, при- тиснула ее; но зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схва- тил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом» (гл. XI). Зимою Иван Петрович проживал в Москве. Шли 20-е годы, эпоха либеральных движений в обществе, и наш «европеец-англоман» ораторствовал в клубе и в гостиных и «более чем когда-либо держался англо- маном, брюзгой и государственным человеком». Но после 1825 года с ним случилось удивительное пре- вращение. Напуганный карою, которой подвергались, некоторые из его знакомых и приятелей, «Иван Пет- рович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович захилел, ослабел, опустился... Вольнодумец — начал ходить в церковь и заказывал молебны; европеец — стал па- риться в бане и т. д.; государственный человек — сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником...» (гл. XI). ♦ человек (фр.).— Ред.
Между тем Феде шел 19-й год, «и он начинал раз- мышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом; но он не ожидал такого крутого перелома...» (XI). Это был хороший урок, и он-то и заронил в душу умного юноши зерно будущих его воззрений на отноше- ния между русскою действительностью и пустым, обезьяньим перениманием европейских понятий и при- вычек. Затянувшаяся болезнь отца задержала молодого человека в деревне, и он мог поступить в университет только после смерти отца, уже имея 23 года. «Жизнь открывалась перед ним» (XI). Он явился в универ- ситет с некоторым запасом сведений, наблюдений и мыслей. Но в его образовании были большие пробелы, а главное — он вырос нелюдимым, «несвободным», бо- лезненно застенчивым, неловким в обществе, особен- но — женском. «Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло свои плоды... Он не умел сходиться с людьми: 23-х лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза...» (XII). Любопытна и важна непосредственно следующая за этими словами общая характеристика Федора Лаврец- кого: «при его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его наклонности к упрямству, созерцанию и лени, ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водо- ворот, а его продержали в искусственном уедине- нии» (XII). И вот он — студент Московского университета. Дело было, конечно, в начале 30-х годов, и Федя Лаврец- кий должен был встречаться в университете со многими даровитыми юношамп-баричами (которые ездили в уни- верситет в собственных экипажах и часто в сопро- вождении гувернеров),— с Сашей Герценом, Ником Огаревым, Костей Аксаковым и др., а равно и с бед- няками-разночинцами, казеннокоштными студентами, например, с Виссарионом Белинским. Но — нелюди- мый, застенчивый — Федя Лаврецкий не сходится с ними: «...они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их» (XII). Однако случай привел
его сблизиться с одним, но зато типичным предста- вителем тогдашнего передового студенчества, с «энту- зиастом и стихотворцем» Михалевичем,— и через него Лаврецкий отчасти приобщился к настроению и броже- нию молодежи того времени. В дальнейших главах (XIII—XVI) рассказана история любви Лаврецкого к Варваре Павловне Во- робьиной, его женитьба, для чего он должен был оста- вить университет, и последующая история его семейной жизни в деревне, в Петербурге, в Париже, окончив- шаяся разрывом с женой и возвращением в Россию. Из этого повествования отметим три пункта: 1) Лав- рецкий пробыл в университете всего каких-нибудь три года, в течение которых он не сближался со студен- ческой средой, и если последняя все-таки оказала на него некоторое влияние, то только через посредство Михалевича. Он, стало быть, не жил жизнью тесных дружеских кружков молодежи, не участвовал в спорах, кипевших в этих кружках, не испытывал влияния красноречия Рудина и благородной натуры и высокого ума Покорского. И если он все-таки усвоил себе из- вестные убеждения, если он вышел не пустым, бес- принципным человеком, то этим он обязан самому себе, своей здоровой натуре, природному уму, жажде знания и упорству в труде. Очевидно, он немало читал и умел работать головой. И конечно, он перерабатывал и осмысливал впечатления детства, вдумывался в идеи, усвояемые из книг, и в то, что являла русская дейст- вительность. 2) Живя в Петербурге и в Париже, с моло- дой женой, ведшей светскую, рассеянную жизнь, он не увлекся приманками и утехами этой жизни, он сознавал ее пустоту, и его тянуло к книге, к работе мысли. Он не переставал учиться. В Петербурге «он принялся опять за собственное, по его мнению, недо- конченное воспитание, опять стал читать, приступил даже к изучению английского языка. Странно было ви- деть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согну- тую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой...» (XV). В Париже он... «слушал лекции в Sorbonne и College de France, следил за прениями палат, при- нялся за перевод известного ученого сочинения об ир- ригациях» (XV). Тем временем он лелеял планы буду- щей деятельности в России, хотя ему самому было еще
не ясно, в чем собственно должна состоять эта деятель- ность. 3) Жизнь за границей, по-видимому, не вну- шала ему какого-либо отрицательного отношения к Западу (тем паче — мысли о его «гниении»); но она и не захватила его, не заинтересовала так, чтобы он мог сделаться «западником» — по строю мысли или же просто по вкусам, привычкам, пристрастию к усло- виям европейской жизни. Из него — даже при луч- ших условиях — не вышел бы такой «вечный турист», каким был, например, В. Боткин, частью П. В. Аннен- ков, или такой «проживатель» за границей, как Гоголь или Тургенев. Еще до разрыва с женой, хотя он и не скучал в Париже, но «жизнь подчас тяжела станови- лась у него на плечах,— тяжела, потому что пуста» (XV). Лаврецкий и за границей оставался, как в Пе- тербурге и Москве,— одинок. Эти указания наводят нас на мысль, что Тургенев, задумав тип Лаврецкого, сознательно поставил своего героя вне той сферы, где в 30-х годах и в 40-х годах вырабатывались идеи и направления западнические и славянофильские, где, при помощи Гегеля и в нескон- чаемых спорах, выковывались элементы личного, об- щественного. и национального самосознания. Рисуя Лаврецкого, Тургенев, видимо, старается обойти и Ге- геля, и всякую «доктрину», и кружковые споры, и беспредметные восторги, и все, что так ярко изображено в «Рудине». В этом отчасти можно усматривать неко- торый отпечаток того времени, когда писался роман, когда давно уже распались идеалистические кружки, давно замолкли былые кружковые споры и сама фило- софия, в том числе и гегелевская, не имела уже преж- ней власти над умами. И, пожалуй, здесь приходится видеть род анахронизма: в 50-х годах могли появляться «Славянофилы» Лаврецкие вне района московских или иных кружков и без содействия Гегеля, ибо «так складывалась жизнь». Но в 40-х годах этого не было; старое, «правоверное» славянофильство вышло, вместе с таковым же западничеством, из недр московской кружковой жизни, университетской среды и журна- листики, при непременном содействии Гегеля. И в этом отношении люди 40-х годов не находят себе в Лаврец- ком верного и типичного представителя. Кажется, сам Тургенев почувствовал это — и пошел на «компро- мисс»: он заставил Лаврецкого пробыть 3 года в Москве студентом и, кроме того, свел его с восторженным,
вечно кипящим «идеалистом» Михалевичем. Этим «компромиссом» значительно ослабляется тот «ана- хронизм», на который я указал: Лаврецкий, не участ- вуя в кружковой жизни, мог через Михалевича знако- миться с идеями и настроениями, вырабатывавшимися или возникавшими там, как мог узнать кое-что по этой части в стенах университета. Но спрашивается: зачем было Тургеневу прибегать к этому компромиссу? Он мог бы устранить «анахро- низм», вкравшийся в его труд, гораздо проще и лучше другим путем: стоило только ввести Лаврецкого-сту- дента в кружки 30-х годов и потом вывести его оттуда славянофилом или, по крайней мере, идеалистом, скло- няющимся к национализму и славянофильской идее. Почему Тургенев не сделал этого, а, напротив, уединил, изолировал своего героя от среды, от движения умов и предоставил его, так сказать, самому себе? Ответом на этот вопрос служит весь эпизод о пред- ках Лаврецкого, в особенности его отце, потом — о его воспитании и первых сознательных движениях его мысли еще в деревне. Обилие подробностей, тщательная обработка всей этой темы, строгая обдуманность картины, развертывающейся пред нами в главах VIII—XII,— все это ясно указывает на руководящую мысль Тургенева, на задачу, которую он поставил себе. Эта задача состояла в том, чтобы с помощью исто- рического экскурса в XVIII век и начало XIX по- казать закономерность, историческую необходимость появления у нас того умонастроения, которое с наи- большею яркостью проявлялось у лучших из славяно- филов, сущность которого сводилась к естественной и здоровой реакции против уродливостей подражания западным образцам, поверхностного перенимания поня- тий, идей, нравов, шедших с Запада,— без самостоя- тельной работы мысли и почти всегда в сопровождении барского презрения ко всему русскому вообще, к за- крепощенному народу в частности. Эта реакция сказы- валась, как известно, еще в начале XVIII века преиму- щественно в форме национально-патриотической и часто с окраскою политического консерватизма, потом, в эпоху «александровскую», довольно ярко выразилась в окраске либеральных идей и также демократических, в стремлении и деятельности лучших людей времени, например, у Грибоедова, у многих из декабристов.
Тургенев хотел в лице Лаврецкого вывести нового представителя этого националистического и в то же время передового и демократического направления, как оно развивалось и выражалось в 30-х и 40-х годах, но только по возможности отгородив его от искусст- венных воздействий философии, доктрины, юной мечты, юных идеалистических убеждений, подогреваемых и обостряемых спорами, столкновением мнений, взаим- ным ожесточением спорщиков. Ему хотелось в указан- ной национально-демократической реакции выделить ее здоровое зерно, ее психологически-законную суть, о ко- торой уже нельзя сказать, что она вычитана из книг и взята из Гегеля. И когда он рисовал Лаврец- кого, ему в качестве «натуры», очевидно, представлялся не Хомяков, спорщик и диалектик, и даже не Кон- стантин Аксаков, фанатик и прямолинейный адепт «системы», которую так не жаловал Тургенев, а скорее всего Иван Аксаков, каким он был в 40-х и 50-х годах. Во всяком случае, старые московские славянофилы 40-х годов, гегелианцы, диалектики, систематики, не нашли в Лаврецком обобщающего и воспроизводящего их образа. В этот образ совсем уже ничего не вошло, например, от Погодина или Шевырева. От него не от- дает ни квасным патриотизмом, ни философией славяно- фильства, ни византизмом Хомякова, ни историческим романтизмом К. Аксакова, ни, наконец, правоверною религиозностью, свойственною большинству славяно- филов. Но зато — для своего героя — поэт взял у луч- ших людей старого славянофильства нечто более «ду- шевное» — глубокую «гражданскую» скорбь при виде уродств русской действительности, перекраиваемой без смысла на чужой образец, не всегда хороший, уважение к народности и любовь к народу, наконец, живую потребность найти в русской жизни хоть что- нибудь самобытное и прогрессивное, на чем можно было бы опереться и обосновать деятельность, одушевляемую лучшими общечеловеческими идеалами. 4 Здесь будет у места привести некоторые черты из личных отношений Тургенева к представителям сла- вянофильства, именно те, в которых сказалось настрое- ние поэта в 50-х годах.
Тургенев стал, если можно так выразиться, при- сматриваться к славянофилам еще с конца 40-х годов. С 1850 года он особенно сближается с Аксаковыми *. Он усердно следит в это время за славянофиль- скими изданиями и ведет деятельную переписку со стариком С. Т. Аксаковым и его сыновьями. Сочи- нения С. Т. Аксакова («Записки ружейного охотника», потом «Семейная хроника» и др.) возбуждают в нем большой интерес и сочувствие, и он пишет для «Со- временника» хвалебную рецензию о «Записках ру- жейного охотника». Переписка ведется в дружеском, задушевном тоне. Местами корреспонденты вступают в полемику, причем оппонентом Тургенева является преимущественно Константин Сергеевич Аксаков, реже — Иван Сергеевич Аксаков. В письме от 4 октября 1852 года последний упрекает Тургенева за сохранение в отдельном издании «Записок охотника» фигуры Ло- бозвонова,— как известно, пародии на Константина Сер- геевича. «Вы могли это написать в 1847 году, но теперь, для красного словца, вы пожертвовали истиной...» — пишет Иван Сергеевич Аксаков и в дальнейшем указы- вает на то, что теперь, в 1852 году, общее мнение о славянофильстве радикально изменилось и сам Тур- генев уже иначе относится к ним, не так, .как прежде. Из этого же письма видно, что рассказ «Муму» был предназначен для «Сборника», который хотела издать группа московских славянофилов. И. С. Аксаков уже получил рукопись и в восторге от рассказа. В дворнике Герасиме он видит «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удале- ния к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных, честных побуждений». По-видимому, не без влияния своих славянофильских друзей Тургенев принимается за изучение русской истории, о чем и из- вещает их в письме от 6 июня 1852 года. «Я эту зиму чрезвычайно много занимался русской историей и русскими древностями: прочел Сахарова, Терещенку, Снегирева е tutti quanti **. В особый восторг привел ме- ня Кирша Данилов. Ваську Буслаева считаю я эпосом русским, но к результатам (привело) меня это все да- * Русское обозрение, 1894, август. «Письма С. Т., К. С. и И. С. Ак- саковых к И. С. Тургеневу» (1851—1852 гг.) с пояснениями акад. Л. Н. Майкова, с. 450. ♦♦ и всех прочих (ит.).— Ред.
леко не столь отрадным, как вас, любезный К. С. *,— во всяком случае, к другим результатам» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 334) . Теоретические разно- гласия, на которые местами указывают письма, не мешали взаимному уважению и симпатии. Эти разно- гласия, по-видимому, чувствовались преимущественно тогда, когда славянофильское воззрение предъявлялось Константином Аксаковым, наиболее резким и прямо- линейным представителем учения. По крайней мере, возражения Тургенева адресуются обыкновенно ему лично. Так, в письме к С. Т. Аксакову от 17 октября 1852 года читаем: «К сему письму приложено от меня несколько слов К-у С-чу насчет его замечаний, которые я большею частью признаю справедливыми, хотя в коренном нашем воззрении на русскую жизнь, а оттого и на русское искусство, мы расходимся. Он это, я думаю, знает; но чего он не знает, может быть, вполне, это — та горячая симпатия, которую я чувствую к его благо- родной и искренней натуре» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 337) 3. Любопытно также обращенное к Кон- стантину Аксакову письмо от 16 января 1853 года, где, между прочим, Тургенев выражает свое согласие с отри- цательною оценкою К. Аксаковым теории «родового быта» Соловьева и Кавелина и говорит, что эта теория ему всегда казалась «чем-то искусственным, система- тическим, чем-то напоминавшим наши давно прошед- шие гимназические упражнения на поприще филосо- фии». «Всякая система,— продолжает он,— в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь...» Далее он указывает на свое разногласие с К. Аксако- вым в выводах: «...взгляд ваш верен и ясен, но, призна- юсь вам откровенно, в выводах ваших я согласиться не могу: вы рисуете картину верную и, окончив ее, восклицаете: как все это прекрасно!.. Я никак не могу повторить этого восклицания вслед за вами» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 340) 4. Дело идет об идеали- зации «общинного быта» и о противопоставлении Рос- сии, искони крепкой духом «общинности», индивидуа- листическому Западу. Ничего хорошего, как известно, Тургенев в общине не видел. И вот здесь он напоминает К. Аксакову эпизод из былины о Ваське Буслаеве и мертвой голове. «Мы обращаемся с Западом,— по- ясняет он,— как Васька Буслаев с мертвой головой — * Константин Сергеевич.
подбрасываем его ногой, а сами... Вы помните, Васька Буслаев взошел на гору, да и сломил себе на прыжке шею. Прочтите, пожалуйста, ответ ему мертвой го- ловы» * (там же). В 1853 году (6 марта) Тургенев пишет С. Т. Акса- кову, что виделся в Орле с П. В. Киреевским, и отзы- вается о нем так: «Это человек хрустальной чистоты и прозрачности, его нельзя не полюбить» (Вестник Ев- ропы, 1894, февраль, с. 469) 5. В ноябре того же года заехал к Тургеневу в Спасское Иван Сергеевич Акса- ков, и поэт извещает об этом его отца так: «Дорогой гость... был у меня третьего дня и просидел до вечера. Вы можете себе представить, как я был ему рад и как много мы с ним толковали и разговаривали. Это по- сещение было для меня истинным праздником» (Вест- ник Европы, 1894, февраль, с. 480) . Наступившая после Крымской кампании новая эпоха оживила и настроение, и переписку друзей. Заветные мечты и упования у них были одни и те же, при всех теоретических разногласиях. Указания на эти послед- ние находим еще раз в письме Тургенева от 25 мая 1856 года, и они относятся и здесь специально к Константину Аксакову. «Семейная хроника»,— пишет поэт,— вещь положительно эпическая, а с Константином Сергеевичем, я боюсь, мы никогда не сойдемся. Он в «мире» видит какое-то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни, а я, признавая его особенность и свойственность — если так можно вы- разиться — России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву, но не более как почву, форму, на которой строится, а не в которую вылива- ется государство. Дерево без корней быть не может; но К. С., мне кажется, желал бы видеть корни на ветвях. Право личности им**, что ни говори, * Эта ссылка (по другому поводу, но при этом — попутно — в том же полемическом направлении) сделана, много лет спустя, в «Дыме», гл. XXV, где Потугин повествует: «Васька хочет тоже свое счастие изведать. И попадается ему мертвая голова, человечья кость; он пихает ее ногой. Ну и говорит ему голова: «Что ты пихаешь- ся? Умел я жить, умею и в пыли валяться — и тебе то же будет». И точно: Васька прыгает через камень, и совсем было перескочил, да каблуком задел и голову себе сломил. И тут я, кстати, должен заме- тить, что друзьям моим славянофилам, великим охотникам пихать ногою всякие мертвые головы да гнилые народы, не худо бы приза- думаться над этою былиною». *♦ Крестьянским «миром», общиною.
уничтожается, а я за это право сражался до сих пор и буду сражаться до конца (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 495) 7. В письме от 1 ноября 1856 года (уже из Парижа) важно отметить следующие строки: «Что касается до меня, то пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие: все, что я вижу и слышу, как-то теснее и ближе прижимает меня к России, все родное становится мне вдвойне дорого...» (там ж е, с. 496) 8. В связи с таким настроением проявилось у Турге- нева в ту пору и отрицательное отношение к тогдашней (наполеоновской) Франции, к Парижу и французской литературе, об оскудении и измельчании которой он в резком тоне говорит в письме от 8 января 1857 года (из Парижа). Здесь находим такие выражения, как: «дребезжащие звуки Гюго», «хилое хныканье Ламар- тина», даже — «болтовня зарапортовавшейся Санд»... «Общий уровень нравственности понижается с каждым днем,— читаем тут же,— и жажда золота томит всех и каждого,— вот вам Франция!» (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 488) 9. Все это рисует нам особое настроение Тургенева, такое, которое как раз было под стать для создания фигуры «славянофила» Лаврецкого, для воспроизведе- ния — в известных чертах — парижской жизни его жены, Варвары Павловны, для сатирического изобра- жения — в лице Паншина — поверхностного, пошлого западничества,— вообще для того, чтобы взять надлежа- щий тон и найти строй тех дней и чувств, которые так поэтически, можно сказать — «музыкально» вы- ражены в романе «Дворянское гнездо». 5 Вернемся к роману и присмотримся ближе к тому, что представляет собою Лаврецкий. Напрасно будем искать у него, да и вообще в романе славянофильской доктрины, своеобразной «философии истории», разработанной Ив. Киреевским, К. Аксако- вым, Хомяковым, их идеалистического «византизма» и т. д. Взамен всего этого находим ярко выраженное тяготение к России, «чувство родины», отвращение к сутолоке западноевропейской (парижской) жизни и то настроение, которое выше мы отметили у самого Тур-
генева в 1856—1857 годах, то есть непосредственно перед тем, как идея «Дворянского гнезда» и тип Лаврец- кого стали складываться в его уме. В главах XVIII—XX описан, с необыкновенным мастерством в передаче ощущений и настроения, приезд Лаврецкого в деревню. Перед нами картина русской дореформенной дерев- ни, с ее патриархальным складом... или, вернее, дере- венской жизни помещика-дворянина, барина-идеалиста, который после треволнений и разочарований столичной и заграничной жизни возвращается, одинокий и груст- ный, на родное пепелище и ищет отрады одиноче- ства в старинном господском доме, давно необитаемом, в старом тенистом саду, давно запущенном. Он хочет отдохнуть душою на лоне убаюкивающей деревенской тишины, дремотной и чуткой, среди которой так хорошо мечтать и перебирать прошлое, подводить итоги своей жизни, строить планы будущей деятельности и, не спеша, исподволь начинать... хотеть жить и работать. «...И какая сила кругом, какое здоровье в этой без- действенной тиши!» (XX). Благодетельная лень мысли, врачующая дремота чувств залечивает старые раны. Нет суеты, некуда спешить, незачем и не для чего кипеть и волноваться. Незыблемы еще устои крепостного строя, их, по- видимому, нельзя и тронуть,— но можно смягчить от- ношения, «улучшить быт» крестьян, можно снять с них лишнюю тяготу барщины или оброка, быть для них отцом родным, благодетелем. В этом смысле здесь, среди этой, на вид остановившейся жизни можно много добра сделать,— и все останется по-прежнему неподвижно. Хорошо здесь и мечтать, но эта мечта бездейственна; всеобщая неподвижность отрезвляет. Застывшая жизнь и дремотная тишь одинаково благоприятны и мечте и «трезвости». И получается какое-то оздоровляющее и приятное равновесие духа! «Вот когда я на дне реки»,— думал Лаврецкий. «И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь... Кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку, не торопясь, как пахарь борозду плугом...» (XX). «На женскую любовь ушли мои лучшие годы,— продолжает думать Лаврецкий,— пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы ия умел не спеша делать дело»
(XX). В чем же будет состоять это дело? Какие цели можно бы поставить себе? Какие средства должны быть применены? Все это пока не ясно. Ясно одно: нужно делать дело не спеша. Да и куда спешить? Зачем торопиться? Сама жизнь здесь никуда не спешит... Тишина убаюкивает, и, заколдованный ею, Лаврецкий все «прислушивается» к ней, «ничего не ожидая и в то же время как будто бы ожидая чего-то...» (XX). И в дре- моте созерцаний, в ласкающем переливе грустных мыс- лей, сонных чувств — «скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег,—и странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины». В этом «глубоком и сильном чувстве ро- дины»—вся суть «славянофильства» Лаврецкого. Но как ни властна тишина деревни, как ни обво- рожительна прелесть созерцания и дремоты духа и чувств,— Лаврецкому все-таки не удалось заснуть на этом глубоком и сильном «чувстве родины». Шум ворвался в его тихое убежище — в лице вечно кипящего, неугомонного Михалевича, и Лаврецкому пришлось выдержать всенощный спор,— «один из тех нескончаемых споров, на которые способны только рус- ские люди» (XXV). И спору этому, при всей его комич- ности и кажущейся бестолковости, нельзя, однако, от- казать в некотором смысле и принципиальном значе- нии. Можно даже сказать, что он разбудил Лаврец- кого от затягивавшей его спячки. Михалевич напал на главную душевную «позицию противника». Он пред- ставил в преувеличенном виде ту дремоту душевных сил, в которую втягивался Лаврецкий, и выругал его байбаком, лентяем, скептиком, даже вольтериамцем. «И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он под конец спора, в 4 часа утра,— у нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит» * (XXV). И что же? Проводив приятеля, Лаврецкий подумал: «А ведь он, пожалуй, прав... пожалуй, что я байбак...» Многие из слов Михалевича,— добавляет Тургенев, — неотразимо вошли ему в душу, хотя он и спорил и не соглашался с ним» (XXV). ♦ Эта тирада также отзывается духом второй половины 50-х го- дов, эпохой подъема и «новых веяний».
«Глубокое и сильное чувство родины», которое Тургенев сам испытал в 1856—1857 годах, проживая в Париже, а потом изобразил в XX главе «Дворян- ского гнезда», очевидно, по наблюдению поэта, заклю- чает в своем психологическом составе нечто лениво- сонное, нечто убаюкивающее. Многое зависит тут, ко- нечно, от свойств самой родины. Если она представляет собою громадное, неподвижное целое, застывшее в исто- рически сложившихся формах, каким была дорефор- менная Россия, то, разумеется, этот усыпляющий эле- мент «чувства родины» получает особливую силу. И она становится чувством «бездейственным», как та деревен- ская «тишь». Оно сковывает волю человека и, подавляя в нем гражданина и деятеля, нечувствительно, шаг за шагом, ведет его к «примирению с действитель- ностью». Вот именно на этом-то опасном пути и находился Лаврецкий. Вероятно, он сам раньше или позже сумел бы свернуть с него в другую сторону. Но Михалевич ускорил дело, указал ему на опасность опуститься, «примириться», «обайбачиться». 6 Единственное место, где автор несколько определи- тельнее вводит нас в круг идей (а не только настроения) Лаврецкого, это — то, где описан его спор с Паншиным (гл. XXXIII). Паншин высказывает шаблонные западнические мысли, ставшие «общим местом», вроде того, что мы «только наполовину сделались европейцами», что «Рос- сия отстала от Европы» и «нужно подогнать ее», «мы поневоле должны заимствовать у других» и т. д. «Все народы,— заявляет он,— в сущности одинаковы; вво- дите только хорошие учреждения, и дело с концом. По- жалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не сказал: государственных) служащих; учрежде- ния переделают самый этот быт». Лаврецкий стал воз- ражать и «покойно разбил Паншина на всех пунктах». А именно: «Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок, не оправданных ни знанием род- ной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное вос-
питание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею, того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил» (XXXIII). На вопрос Паншина: «Что же вы намерены делать в России?» — он отвечает: «Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать». Но мы понимаем, что этою сельскохозяйственною стороною его деятельность не ограничится. В «Эпилоге» мы узнаем, что он добросовестно вы- полнил свою «программу»: «Он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян». А что касается западника Паншина, то он, устроив- шись в Петербурге, сделался заурядным чиновником- карьеристом и «метит уже в директоры». Итак, «славянофил» Лаврецкий — человек земли, деятель, быть может и не блещущий особливой энер- гией и инициативой, но, во всяком случае, одушев- ленный положительным идеалом, любовью к родине и народу, трудящийся — в духе своих убеждений — на «ниве народной». Напротив, западник Паншин — пустой фразер, чиновник-карьерист, человек без насто- ящих убеждений... К 40-м годам это не подходит, но «так склады- валась жизнь» в 50-х. 7 Постараемся теперь уяснить себе, какое место при- надлежит Лаврецкому в ряду общественно-психологи- ческих типов, начиная с Онегина. Нетрудно видеть, что сравнительно с Онегиным, Печориным, Бельтовым и Рудиным Лаврецкий пред- ставляется наименее «лишним человеком», наименее «неудачником». Неудачник он только в личной жизни. Как величина общественная, как деятель он не может быть причислен к этому сорту людей — без дела, без осуществленного призвания, без «общественной стоимости», томящихся
b пустоте бесцельной, неудавшейся жизни. Если это так, то нельзя назвать его и «лишним человеком» в собственном смысле. Но есть и другая сторона медали. Дело, которое делает Лаврецкий, составляет только минимум того, что нужно было, да и — пожалуй — можно было бы сделать в то время, принимая во вни- мание большие средства, которыми располагал Лав- рецкий, его положение богатого дворянина-поме- щика, наконец, его личные качества и силы. И в са- мом деле: этот богатый, родовитый, независимый, ум- ный, образованный, полный сил человек, ясно сознаю- щий свою задачу, выработавший себе простую и срав- нительно удобоисполнимую программу жизни и дея- тельности, ведь мог бы повести дело шире, захватить глубже, не ограничиваясь «паханием» да «улучшением быта крестьян». Правда, время было глухое, и о кре- постном праве было запрещено писать; но отпускать крестьян на волю и обеспечивать наделом не запре- щалось. Вспомним привилегированное положение в то время и «вес» богатых дворян-помещиков в провинции: пользуясь этим положением и весом, мыслящее бар- ство той эпохи могло бы много сделать для подго- товки будущей эмансипации. Но оно оказалось в этом отношении и неумелым, и медлительным... Лаврецкий хоть что-нибудь сделал... Но и он подлежит упреку в барской медлительности, в недостатке инициативы, в неумении придать своей программе должную широту. Мы не назовем его «байбаком», как назвал его Миха- левич. Но «барином» — назовем... Это «барство» было основано на психологическом укладе натуры не одного Лаврецкого, но всего общест- венного класса, к которому он принадлежал. Обратим внимание на общую медлительность, неповоротливость всех душевных процессов в нем. Чтобы выйти на дорогу и взяться как следует за дело, ему понадобилось восемь лет (после пострижения Лизы). «В течение этих 8 лет (читаем в «Эпилоге») совершился, наконец, перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно пере- стал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях...» Лучшее время жизни и большую часть своих незаурядных сил Лаврецкий потратил на погоню за лич- ным счастьем, и только когда оно оказалось недости-
жимым, он, измученный душевно, затаив глубокую скорбь, принялся за дело — почти как за средство забыться, скрасить жизнь. Далеко не бесплодна его ра- бота, и его жизнь, несомненно, получила и смысл, и об- щественное значение... Но при всем том мы хорошо по- нимаем и возможность, и глубокий смысл, и всю скорбь тех дум, которым он предается (в «Эпилоге»), обра- щаясь мысленно к беззаботному, шумному поколению, водворившемуся в доме Калитиных. «Играйте, весели- тесь, растите, молодые силы! Жизнь у вас впереди... вам не придется, как нам, отыскивать дорогу, бороться, падать... Мы хлопотали о том, как бы уцелеть... а вам надобно дело делать, работать... А мне... остается отдать вам последний поклон — и... сказал, в виду конца, в виду ожидающего бога: здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!..» Было что-то особо трагическое в положении людей 40-х годов, что делало даже лучших и наиболее дея- тельных из них в своем роде «лишними», что мешало им развернуть все свои силы, осуществить в полной мере свою «общественную стоимость». Это «трагическое» в их положении, в их психологии заслуживает ближайшего рассмотрения. До сих пор, упрощая задачу, мы говорили о «лю- дях 40-х годов» так, как будто в ту эпоху ничего не было у нас, кроме дореформенных порядков и той умствен- ной культуры, которую представляли они, эти люди, на разных поприщах возможной тогда деятельности — в литературе, в науке, на университетской кафедре, в деревне, на службе... Но была еще одна сила, великая и творческая. И если подойти к эпохе и лучшим людям ее со стороны того, что сотворила и выстрадала эта сила, то многое, иначе темное, прояснится и опреде- лится. Имя этой силы — Гоголь.
Mi 1 ГЛАВА IX „ЛЮДИ 40-х ГОДОВ” и гоголь & Ч* в & & 1 настоящее время трудно представить себе то огромное значение, какое имел в 40-е годы Гоголь (преимущественно как автор «Мертвых душ») для передовых людей обеих партий — западни- ческой и славянофильской. Ни Рудиных, ни Лаврецких нельзя понять без Гоголя, примерно так, как нельзя понять Чацких без Грибоедова, а передовых людей 60-х и 70-х годов — без сатиры Салтыкова. В известном некрологе Гоголя (в «Московских ведо- мостях» от 13 марта 1852 г.) Тургенев писал: «Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два сло- ва? — Он умер. Потеря наша так жестока, так вне- запна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания,— пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим; человек, который своим именем озна- чил эпоху в истории русской литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших...» 1 Чувство, вылившееся в этих словах, разделялось всеми лучшими людьми эпохи. В некрологе, за который, как известно, автор «Записок охотника» поплатился гауптвахтой и ссылкой в деревню, сказался прежде всего человек 40-х годов, оплакивающий потерю могу- чего властителя дум того времени. Таковым и был Гоголь, несмотря на мистицизм, на отсталость неко- торых взглядов, на отчужденность его от передовых
идей и веяний эпохи, на «Переписку с друзьями» и уничтожающее письмо Белинского. В 40-х годах на великого художника-сатирика были устремлены «полные ожидания очи» мыслящих людей без различия «партий» и направлений. Появление в 1842 году «Мертвых душ» было целым событием. «Вели- кая поэма» сулила, кроме великих умственных наслаж- дений, какие-то новые откровения — она должна была поведать важную, хотя и горькую, правду о Руси, о русском человеке, о русской жизни. И вот что записал Герцен в свой «Дневник» под свежим впечатлением только что прочитанной «Одиссеи» Павла Ивановича Чичикова: «...«Мертвые души» Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не без- надежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит уда- лую, полную силы национальность. Портреты его уди- вительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова так, как грустно нам в самом деле; и там, и тут одно уте- шение — в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упо- вание ins Blaue *, а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди...» (под 11 июня 1842 г.) 2. Как видно из этих строк, «поэма» произвела в конце концов бодрящее впечатление. Герцен сразу уловил поэтическую идею Гоголя: действительности, изобра- женной в чертах резко отрицательных, пошлой жизни, нравственной и умственной темноте противопоставлена «удаль» русского человека, широкий размах «широкой русской натуры». Эти черты Герцен наблюдал сам и любил останавливаться на созерцании их, на размышле- нии о них. Он видел здесь некоторый залог лучшего будущего: натура у русского человека, в особенности у народа, крепка, здорова, свежа; много сил припасено и лежит под спудом; со временем эти силы так или иначе обнаружатся, и действительность, с которою так трудно было примириться лучшим людям дорефор- менной эпохи (Герцен никогда с нею не мирился), отойдет в прошлое, исчезнет, как сон... Но тяжел и ужа- сен этот долгий исторический сон... Вдохновленный поэ- * ввысь (нем.).— Ред.
зией «Мертвых душ», Герцен продолжает размышлять на тему о здоровой сущности и душевном размахе русского человека: «Я часто смотрю из окна на бур- лаков, особенно в праздничный дёйь, когда, подгуляв- ши, с бубнами и пеньем они едут на лодке,— крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гуляния; и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе...» Но тут же он сознается, что «все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни...». Эта горечь обусловливается прежде всего одиночеством мысля- щего человека на Руси; с миром Чичиковых у него нет ничего общего, а народ «не доверяет» ему. Герцен говорит, что сам испытывает это недоверие очень часто (там же)3. Любопытна также запись под 29 июля того же года по поводу толков и споров о «Мертвых душах». Славянофилы увидели в поэме «апотеозу Руси», «нашу Илиаду»,— говорит Герцен. Как известно, это утвер- ждал Константин Аксаков,— к великому огорчению Го- голя. Но, однако, не все славянофилы так смотрели; были и такие, которые увидели в поэме «анафему Руси» и ополчились на Гоголя. Приблизительно так же разделились и западники («антиславянисты»). Таким образом, появление «Мертвых душ» произвело раскол в обеих партиях. Герцен держится особого взгляда,— в общем, того самого, который проводил Белинский. Он заносит в «Дневник»: «Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова прими- рения, есть предчувствия и надежда будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отра- жаться во всей отвратительной действительности...» (там же). Герцен заметил и оценил чередование у Гоголя сатиры и лирики: «С каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит, и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся...» «Мертвые души»—поэма глубоко выстраданная. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать: не ревиз- ские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti * — вот мертвые дущи, и мы их встречаем на каждом шагу...» (там же)4 Великое произведение гениального художника, ♦ и все прочие (ит.).— Ред.
столь далекого от идей и от настроения Герцена, од- нако, удивительно гармонировало с этими идеями и настроениями. Онр затрагивало глубокие струны его души. И вот какие строки занес он в свой «Дневник» 10 апреля 1843 года: «Сегодня я читал какую-то статью о «Мертвых душах» в «Отечественных записках», там приложены отрывки. Между прочим — русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь-Русь так живо представилась мне, современ- ный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы так рано проснулись — спать бы себе, как все около...» 5 Художественное творчество Гоголя, воплощавшее в ярких, законченных типах все отрицательное, все тем- ное, пошлое и нравственно-убогое, чем так богата была дореформенная Россия, был для людей 40-х годов не- оскудевающим источником умственных и нравственных возбуждений. Темные гоголевские типы, все эти Соба- кевичи, Маниловы, Ноздревы, Чичиковы, явились для них источником света, ибо они умели извлечь из этих образов скрытую мысль поэта, его поэтическую и чело- веческую скорбь; его «незримые, неведомые миру сле- зы», превращенные в «видимый смех», были им и видны, и понятны. Великая скорбь художника шла от сердца к сердцу... Такое магическое действие «поэмы» испытал на себе еще Пушкин, когда, слушая чтение черновых наброс- ков «Мертвых душ» из уст автора, он произнес «голо- сом тоски»: «Боже, как грустна наша Россия!» 6 К этому-то восклицанию или тому душевному дви- жению, выражением которого оно было, и сводятся в конце концов разнообразные мысли, чувства, настрое- ния, вызывавшиеся в лучших людях эпохи гениальным творением Гоголя. «Боже! Как грустна наша Россия и как глубоко трагично и безотрадно положение в ней людей мыслящих, человечно-чувствующих, просве- щенных!» — такова распространенная формула, под которую можно подвести все то, что переживали луч- шие люди 40-х годов, читая и перечитывая похождения Павла Ивановича Чичикова. Скорбная мысль о Руси, казалось застывшей в тине крепостного и всякого дру- гого бесправия, скорбная мысль о себе самих, которым мир Чичиковых так национально-близок и так нравст-
венно-чужд,— вот естественные, рациональные от- правные точки личного, общественного и националь- ного самосознания, установлению которых великий поэт-сатирик способствовал могущественнее не только философии Гегеля и других просветительных влияний, но даже поэзии Пушкина. И мы вполне признаем спра- ведливость свидетельства Анненкова, который говорил о Белинском, что в то время (после появления «Мерт- вых душ») всевозможные литературные вопросы и «яр- кая полемика» по их поводу «не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского во- проса, который тогда целиком сосредо- точивался у него на одном имени Гоголя и на его романе «Мертвые души» (Воспо- минания и критические очерки, III, с. 103). «Он не уставал (читаем далее) указывать... почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме; почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут суще- ствовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. Белин- ский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельно- сти на остальную жизнь и особенно поло- жить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других» (там же)7. Чтобы дать все это лучшим умам эпохи, нужно было быть Гоголем с его глубокою натурой плачущего сати- рика и с его великим гением художника. Чтобы полу- чить все это от Гоголя, нужно было быть Белинским, Герценом, Грановским и т. д. В этом смысле можно сказать, что Гоголь творил для немногих, для избран- ных, и что только эти избранники умели брать у него все, что он давал. И мы понимаем, становясь на эту точку зрения, глубокий смысл и всю правду страстных слов Белин- ского в его позднейшем знаменитом письме к Гоголю: «Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь и славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития и про- гресса...» 8
Если вспомним теперь, как высоко ценился гений Гоголя передовыми славянофилами, каким почетом, какою любовью, почти обожанием был окружен творец «Ревизора» и «Мертвых душ» в семье Аксаковых, то мы получим достаточно яркое представление о вели- ком значении «комического писателя» для мыслящей и передовой части русского общества в 40-х годах. Он был для этой части настоящим и полноправным «властителем дум». 2 В интересах разъяснения этого обаяния Гоголя, этой власти его над умами и сердцами лучших людей эпохи я позволю себе высказать несколько соображе- ний, которые, может быть, окажутся нелишними. Художественному гению Гоголя, его огромной твор- ческой работе, создавшей широкие национальные типы, яркие картины, богатый запас художественных идей и обобщений, принадлежит, разумеется, первое место в этом процессе «магического» воздействия поэта на об- щество или известную часть его. Но все-таки, как ни велико художественное достоинство произведений Го- голя, им одним нельзя объяснить всего обаяния и всей его власти над умами. Теперь, когда опубликована его обширная пере- писка, когда, благодаря трудам Тихонравова, Шен- рока и других, мы имеем возможность глубже заглянуть во внутренний мир и в самый процесс творчества этого необыкновенного человека,— выясняются некоторые интимные психологические связи, которыми творец «Мертвых душ» был связан с эпохою 40-х годов, с за- ветными думами, стремлениями и великою скорбью лучших людей ее. Я постараюсь отметить здесь важней- шие из этих связей. Лучший материал для этого дает та психологиче- ская, интимная история эпохи, с которою мы знако- мимся по письмам, дневникам, воспоминаниям ее деяте- лей. Над чем задумывались они, какие чувства их волновали, какие настроения были у них преобладаю- щими и наиболее устойчивыми — вот вопросы, на кото- рые материал писем, дневников и т. д. дает опреде- ленные и обстоятельные ответы. Разумеется, мы имеем в виду лучших людей, живших сознательною жизнью и
доработавшихся до известной высоты гуманного раз- вития. В их ряду мы найдем весьма различные умы, натуры, дарования, но, при всех различиях, они объединяются в одну группу тем отличительным при- знаком, что они переживали мыслью и чувством ряд особых, характерных для эпохи душевных состояний, более или менее скорбных или тягостных. Это были нравственные страдания человеческой личности, угне- таемой общею пошлостью и попираемой всеобщим бесправием. Глубокая гражданская скорбь и острое чувство негодования звучат не только в страстных тира- дах писем Белинского, в «Дневнике» и позднейших воспоминаниях («Былое и думы») Герцена, но, напри- мер, и в известном «Дневнике» Никитенко. Эти стоны, жалобы, это благородное негодование образуют ценное душевное достояние, завещанное людьми 40-х годов последующим поколениям. Не лиш- ним будет освежить в памяти некоторые места, хотя они и достаточно известны. Никитенко писал: «Печальное зрелище представляет наше современное общество: в нем ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни простоты, ни чести в нравах, словом,— ничего, свидетельствующего о здра- вом, естественном и энергичном развитии нравственных сил... Общественный разврат так велик, что понятия о чести, о справедливости считаются или слабодушием, или признаком романтической восторженности... Обра- зованность наша — одно лицемерие... зачем заботиться о приобретении познаний, когда наша жизнь и общество в противоборстве со всеми великими идеями и исти- нами, когда всякое покушение осуществить какую- нибудь мысль о справедливости, о добре, о пользе общей клеймится и преследуется, как преступление? К чему воспитывать в себе благородные стремления?..» (под 15 января 1841 г.) 9. «Я должен преподавать русскую литературу,— а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства?.. Я, как ребе- нок, как дурак, играю в мечты и призраки! О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклятое время, где существует выдуманная, офици- альная необходимость моральной деятельности, без дей- ствительной в ней нужды, где общество возлагает на нас обязанности, которые само презирает...» (под 28 ок- тября 1841 г.) 10. По поводу указа об увеличении налога на заграничные паспорта (100 руб. серебром за пол-
года): «Вследствие наложенного на нее запрета Европа становится какою-то обетованною землей. Но ведь нельзя же, чтобы идеи из нее не проникали к нам... Везде насилия и насилия, стеснения и ограниче- ния,— нигде простора бедному русскому духу. Когда же и где этому конец?» (под 19 марта 1844 г.) *и. «Чудная эта земля Россия! Полтораста лет прикиды- вались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что это было притворство и фальшь: мы улепетываем назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная, чудная земля!» (под 1 декабря 1848 г.) 1 . Порядок мыслей и чувств, характеризуемый этими выдержками, проходит через всю дореформенную часть дневника Никитенко, окрашивая ее определенным на- строением, во многом совпадающим с тем, которым проникнут дневник Герцена. Я уже цитировал (в гл. VII) то место из этого «Днев- ника», которое начинается словами: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Нас убивает пустота и беспоря- док в прошедшем, как в настоящем — отсутствие всяких интересов...» (под 11 сентября 1842 г.) . Прочтем там же под 10 сентября того же года: «Когда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг делается не- мая, жестокая боль, и так станет ясно все дурное, тра- гическое нашей жизни,— готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени заглушала этот голос... Лишь только стало спокойнее и лучше, вечный голос скорби, вопль негодования, вопль духа, рвущегося к форме жизни полной, чело- веческой, свободной, снова раздался...» 15 Под 25 сентября 1843 года: «Грустно, тяжело,— грустно страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века... стара песня, разумеется, так, но видеть около, возле, и всю жизнь быть только страдательным зрите- лем... Какую грудь, какие плечи надобно иметь!» 16 * На эту меру откликнулся и Герцен в своем «Дневнике» под 30 марта того же 1844 г.: «Никто ранее 25 лет не может ехать за границу, пошлины 700 руб. в год...» и т. д. «Все эти оскорбительные, исполненные презрения всех прав меры возрастают... и, вероятно, долго продлятся. Какие плечи надобно иметь, чтоб не сломиться...» 12
Последняя запись «Дневника» (под 29 октября 1845 г.) начинается так: «И на последнем листе по- вторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которой мы живем, и не видать никакого выхода...» 17 У Белинского этот порядок чувств и настроений переходил, как известно, в настоящий вопль измученной и возмущенной души. Вспомним: «Мочи нет — куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляют- ся... Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувст- вие, где понимание, где человечность?.. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было лучше жить...» (из письма к Боткину от 14 марта 1840 г.,— уже было цитировано в гл. III) |8. То и дело встре- чаются в переписке Белинского характерные выраже- ния: «гнусная расейская действительность», «расей- ская действительность ужасно гнетет меня» (письмо от 16 апреля 1840 г.) 19 и т. д. В письме от 13 июня того же года он говорит: «На нас обрушилось беза- лаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгну- того от своей непосредственности и принужденности тернистым путем идти к приобретению разумной непо- средственности, к очеловечению. Положение истинно трагическое!.. Меня убило это зрелище обще- ства, в котором властвуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитае- мом острове... Отчего же европеец в страдании броса- ется в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания?..» В этом же письме нахо- дится и характерное выражение: «Любовь моя к род- ному, к русскому стала грустнее: это уже не прекрасно- душный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло» 20. Под этою гегельянскою терминологией («субстанциональное» — сущность, основные, постоянные черты; «определе- ние» — временная, историческая форма выражения сущности, как она обнаруживается в индивидуумах, в отдельных классах и т. д.) скрывалась та самая идея, которую так гениально выразил Гоголь в художе- ственных типах и картинах «Мертвых душ».
3 Не умножая цитат этого рода, которых можно было бы привести еще немало, скажу только, что все эти выражения недовольства, неудовлетворенности, негодования и чувства отчужденности от широкой общественной среды должны быть рассматриваемы как новый в то время и важный факт в истории умст- венного и нравственного развития нашего общества. Чувствам, с которыми мы имеем здесь дело, нельзя отказать в высоком подъеме и достоинстве, и они громко свидетельствуют о том, как быстро шло тогда развитие личности, хотя оно и не захватывало широкой среды. Оно было в высокой степени интенсивно, но вместе с тем было недостаточно экстенсивно. Хорошо мыслили и благородно чувствовали, скорбели и негодо- вали многие, но зато эти немногие создали большие ценности мысли и чувства. Эти «ценности» образовали большую психическую силу, которой, чтобы она дей- ствовала правильно и не становилась для ее облада- телей бременем неудобоносимым, необходим был от- клик, исход и точка приложения к жизни. Душевные настроения этого порядка и им соответствующая работа мысли требуют, с особливою настойчивостью, выраже- ния и разделения. Оттуда, между прочим, образование кружков и обилие интимной переписки и устных из- лияний. Оттуда также — живая потребность найти себе точку опоры в самой жизни, спуститься с облаков на землю. Мысли, чувства и настроения, о которых мы ведем речь, движутся в направлении к действи- тельности, враждуя с нею, и раньше или позже не- пременно обнаружится их тесное психологическое срод- ство с приемами и нормами реалистического мышления (в обширном смысле — как в философии и науке, так и в искусстве) *. Это станет вполне понятно, если мы точнее опре- ♦ Мастерский анализ различных эпизодов из интимной жизни Белинского, Герцена и др.,— эпизодов, в которых ярко обнаружил- ся этот поворот к реализму мышления, совпадавший с критикою и отрицанием действительности, читатель найдет в превосходных статьях П. Н. Милюкова: «Любовь у идеалистов 30-х годов», «По поводу переписки В. Г. Белинского с невестою», «Надеждин и пер- вые критические статьи Белинского», вошедших в книгу «Из исто- рии русской интеллигенции» (С.-Петерб., 1902).
делим психологическую природу данных процессов мы- сли и чувства. Мы имеем здесь дело с идейным отрицанием дей- ствительности, как нравственным правом личности, переросшей данный уровень общественного, морального и национального сознания. Гражданская скорбь, нацио- нальный стыд, чувство оскорбленного человеческого до- стоинства, негодование — все это служит симптомами указанного роста личности. Сама эта личность не с неба свалилась, а выросла из той же действительности; она — продукт этой последней, и понятно, что между нею и действительностью устанавливаются сложные отношения взаимодействия, которые не позволят на- строениям, чувствам и мыслям личности выродиться в беспредметную, отвлеченную скорбь, в романтическую тоску, в заоблачный порыв, в расплывчатый и бесплод- ный Weltschmerz *. Все это было и может явиться вновь, но оно всегда было и будет признаком болезнен- ной стороны в развитии личности,— недугов ее молодо- сти, недугов ее старости, вообще симптомом ее неуравно- вешенности, иногда дряблости. Но при мало-мальски здоровом развитии личности работа ее мысли и чувства теснейшим образом будет связана с данным порядком вещей, с определенным укладом общественных отноше- ний, со всем обиходом и строем действительности, как она исторически сложилась и какою является в данное время. И с психологическою необходимостью вырабатываются у людей мыслящих и чувствующих такие потребности и склонности мысли, которые делают этих людей реалистами в их общем миросозерцании, в их философии, их публицистике, их искусстве. В осо- бенности дорожат они реализмом этого последнего. Бред и фантазии романтизма их не удовлетворят. Им нужна поэзия действительности, которая одна может дать им разгадку или по крайней мере постановку их личной задачи, сводящейся к уяснению и установлению их отношений к действительности, к жизни, к среде. Изучая жизнь и деятельность людей 40-х годов, мы видим, как быстро, по мере выяснения их разлада с дей- ствительностью, стушевывались их отвлеченные, мета- физические интересы и романтические настроения. Романтизм в поэзии пал главным образом оттого, что выяснился и окончательно установился разлад лучших * мировая скорбь (нем.)Ред.
людей с действительностью. И этот-то разлад и был важ- нейшей причиною необычайно быстрого успеха «нату- ральной школы» вообще и поэзии Гоголя в особен- ности. Указанному движению в направлении реализма мысли нисколько не противоречит увлечение людей 40-х годов философией Гегеля. Ибо, во-первых, из всех метафизических систем философия Гегеля может по праву быть названа наиболее «реалистическою», и она — по-своему — была именно «философией действи- тельности». Во-вторых, интерес к «абсолютам» и разным тонкостям гегелианской «диалектики» шел быстро на убыль — именно по мере того, как крепло отрицание, как окончательно устанавливался разлад мыслящих людей с действительностью и выяснились жизненные задачи (они же и чисто личные), из это- го разлада вытекающие. Так было и в Западной Европе, когда в отрицании и радикализме левого гегелианства (Фейербах, К. Маркс, потом Лассаль) поблекла и стушевалась метафизическая сторона системы. Но в вопросе, здесь занимающем нас, поворот худо- жественного мышления гораздо важнее, чем поворот мышления философского. Когда широко раскрылись умственные очи людей мыслящих и способных чувство- вать по-человечески, эти очи увидели прежде всего дей- ствительность и всю мерзость ее запустения,— и тогда, невзирая ни на какую философию, при все- возможных интересах отвлеченной, даже метафизиче- ской мысли, образы обыденно-художественного мышле- ния, в которых была дана все та же действительность, не могли не получить особого значения, должны были привлечь к себе преимущественное внимание. Постиг- нуть действительность и уяснить свои отношения к ней, дать выражение своему отрицанию, своей критике данных форм общественности — вот то, что, составляя глубокую, насущную потребность людей мыслящих, от- нюдь не могло обойтись без форм и приемов реально- художественного мышления. Оттуда особливый, живой интерес к реалистической поэзии Пушкина и в особен- ности Гоголя. Оттуда и собственные попытки, лучшею из которых был роман Герцена «Кто виноват?»,— по- пытки, показывающие, что мысль идеалистов-отрицате- лей той эпохи формировалась и находила себе выра- жение в приемах и образах реально-художественного
мышления, даже при отсутствии настоящего поэтиче- ского таланта и призвания. Движение 40-х годов^ характеризуемое разладом с действительностью, привело, таким образом, к созданию реальной (или натуральной, как ее тогда называли) школы в нашей художественной литературе и бел- летристике,— школы, признававшей Гоголя своим вождем и основателем. Ее представителями были Гончаров, Тургенев, Достоевский, Григорович — в их ранних произведениях второй половины 40-х го- дов. Творчество Гоголя, в особенности то, которое выра- зилось в «Ревизоре» и «Мертвых душах», было — по своему реалистическому характеру и отрицатель- ному направлению — как раз тем, чего жаждала мысль, к чему стремилось чувство наших идеалистов-отрица- телей 40-х годов. В этом смысле можно — парадок- сально — сказать, что «Ревизор» и «Мертвые души», где художественно отрицалось все то, что они отри- цали всеми силами души, были написаны преимуще- ственно для них, чтобы они не были так одиноки в своем разладе с действительностью и, черпая душевное обновление и силу в созданиях поэта, могли еще силь- нее отрицать, еще энергичнее негодовать. Вспомним и тут это страстное обращение Белинского к ГогЬлю: «Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своей страной, может любить ее надежду, честь и славу, одного из вождей ее на пути 21 сознания, развития и прогресса» . Все вышеизложенное может быть кратко выражено в следующем итоге: мы не поймем как следует ни психологии «людей 40-х годов», ни их великого значе- ния в развитии нашего общественного самосознания, если не оттеним того факта, что они (каждый по-своему) были не только идеалисты и гуманисты-просветители, но и отрицатели (в отношении к действительности) и что именно это отрицание, в котором лучшие из за- падников сходились с лучшими из славянофилов, шло и крепло, с психологическою необходимостью, вместе с развитием у них реалистического мышления вообще, художественного — в особенности. Откуда, в частно- сти — «культ Гоголя», разделявшийся как западни- ками, так и славянофилами.
4 Теперь перейдем к самому Гоголю. Если заглянем во внутренний мир великого поэта, властителя дум лучшей части людей 40-х годов, то мы, к удивлению, не найдем там как раз того, чем были «живы» эти люди,— ни их идеализма, ни их отрицания, ни тех скорбных дум и настроений, с которыми мы пог знакомились выше. То, что так занимало мысль и так волновало душу этих людей, было чуждо и недоступно Гоголю. Напрасно в огромной переписке Гоголя будем искать общественного и даже морального негодования *. Это ценное чувство, можно сказать, не значится в душев- ном обиходе творца «Ревизора» и «Мертвых душ»,— факт, на первый взгляд представляющийся невероят- ным, сбивающийся на какой-то психологический пара- докс. И мы готовы спросить: если у этого человека не было общественного и нравственного негодования, то как мог он создать великие произведения, рисую- щие нашу «бедность да бедность», как мог он худо- жественно изобличить нравственное убожество Сквозни- ков-Дмухановских, Чичиковых, Собакевичей и т. д., наконец, как мог он явиться в роли моралиста? В книге о Гоголе ** я сделал попытку проникнуть в психологию творчества этого великого художника и в душевный мир этого исключительно своеобразного человека. Из данных, сгруппированных там, и из их по- сильного психологического анализа можно вывести сле- дующие заключения по вопросу, нас интересующему в настоящее время. У Гоголя не было тех высоких душевных цен- ностей, которыми «были живы» лучшие люди 40-х го- дов, как Белинский, Герцен, К. Аксаков, Грановский, Киреевские и другие, но зато были, если можно так выразиться, психологические (а также и психопатоло- гические) «эквиваленты» этих душевных ценностей, оказавшиеся особливо пригодными — как движущая пружина творчества Гоголя и в качестве импульса к деятельности моралиста. У Гоголя не было высокого, гуманного идеализма * Моральные филиппики и поучения найдутся там в изобилии, но в них не сквозит оскорбленное нравственное чувство, в них нет негодования в собственном смысле. ♦♦ Т. I Собр. соч.
«людей 40-х годов», коренившегося в самом душевном складе этих избранных натур и воспитанного работой мысли, сознательным усвоением сокровищ общечело- веческого знания. Гоголь не был «идеалистом» ни по натуре, ни по образованию. Мир идей и идеалов был чужд ему. Он не интересовался ни наукой, ни фило- софией, ни всемирною литературой. В эти высшие об- ласти мысли он заглядывал лишь урывками. Корифеи мысли, на творениях которых воспитался ряд поколе- ний, были известны ему только понаслышке. Он жил, мыслил и творил так, как будто никогда не суще- ствовало ни Лессинга, ни Гете, ни Гегеля, ни всей европейской науки и философии. Его образование и круг идей ограничивались некоторыми сведениями и небольшою начитанностью по известным отделам ис- тории (средние века, история Малороссии), по искус- ству (живопись, скульптура, архитектура), по народ- ной поэзии (преимущественно малорусской), по ис- тории христианства и церкви. Только новую русскую литературу он знал достаточно хорошо и следил за ее развитием. Из великих поэтов он знал и постоянно перечитывал лишь немногих: Пушкина, Данте, Го- мера... По целым годам, весь поглощенный то своею творческою работой, то своим так называемым «душев- ным делом», то своими недугами, он не следил за текущею литературой и движением мысли в Европе, где жил подолгу. Конечно, изучение философии, занятие наукой, ин- терес к литературе и т. д.— все это еще не может само по себе сделать человека «идеалистом». Встре- чаются люди ученые и широко образованные, интере- сующиеся всем, что делается в мире мысли, и в то же время чуждые всякого «идеализма». Это только — восприимчивые и любознательные умы, усвоившие себе известные умственные вкусы, и очень обыденные, «про- заические», низменные натуры. Но раз у человека имеются идеалистические задатки в самом складе его души, он инстинктивно будет тянуться к свету мысли, он будет жадно ловить и усваивать все то, что в об- ласти общечеловеческого знания и творчества окажется доступным ему. Вспомним Белинского, который, как манны небесной, жаждал философских откровений и, можно сказать, ловил на лету мысли, знания, выводы, какие только мог поймать. Гоголь же, живя годами за границей и владея тремя иностранными языками (фран-
цузским, немецким и итальянским), имея полную воз- можность приобресть хорошее — европейское — обра- зование, открыть себе доступ в сферу современной мысли, не сделал, однако, никаких усилий в этом направлении. Читатель понимает, что мы берем здесь термин «иде- ализм» в очень широком и чисто психологическом смысле, разумея под ним такой строй духа, при кото- ром общечеловеческие идейные интересы занимают в со- знании человека настолько видное место, что омут обыденной жизни уже не в состоянии затянуть его душу плесенью. В этом смысле Гоголь не был «идеалистом». Но тем не менее его душа не затягивалась тиной, не по- крывалась плесенью, потому что у него взамен «иде- ализма» было нечто другое,— какой-то «психологиче- ский эквивалент» последнего. Это именно — столь известная склонность Гоголя к отшельнической и созерцательной жизни, его вечное бегство от общества, от «дрязг» жизни, как он выражался, его углубле- ние в себя, в свое «душевное дело», долгое — по целым годам — обдумывание и «вынашивание» художествен- ных образов, высокое понятие о призвании поэта и грозная «вьюга вдохновения», освежавшая его душу, потом мистическое наитие молитвы, наконец, та «глу- бина душевная», благодаря которой он умел «возводить в перл создания» «картины, взятые из презренной жизни...». В противоположность лучшим людям 40-х годов, Гоголь не был отрицатель. Напрасно будем искать у него критики тогдашней действительности, дорефор- менных порядков; к удивлению, мы не найдем у творца «Мертвых душ» даже отрицания крепостного права. И однако же, великий поэт-сатирик содействовал боль- ше, чем кто-либо в то время, установлению критиче- ского отношения к дореформенному строю. Очевидно, в его душе было нечто, с избытком восполнявшее недостаток идейного отрицания и критической общест- венной мысли. Этот психологический эквивалент отри- цания, служивший в то же время основанием его мо- ральных стремлений, сводился к особому, мучитель- ному социальному и национальному самочувствию Го- голя. Организация крайне сложная, неуравновешенная и болезненно-чувствительная, Гоголь реагировал свое- образными душевными муками на пошлую сторону 7 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 193
человека и общественности, на «дрязг» жизни. Он по- своему — живо и болезненно — чувствовал тяготу существования при данных порядках, отношениях, нравах, и, можно сказать даже, ему, по особенностям его душевной организации, было тошнее жить среди господствовавшей умственной тьмы и нравственной сле- поты, чем многим и многим, в том числе и кое-кому из тех, которые принадлежали к передовым и просве- щеннейшим людям эпохи. Он первый на Руси увидел, почувствовал и «вызвал наружу» в гениальном художе- ственном воспроизведении «всю страшную, потрясаю- щую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характе- ров...» — и содрогнулся столь же судорожно, как со- дрогнулся Белинский, когда почувствовал всю «гнус- ность» «расейской действительности». Но Гоголь ужас- нулся не идейно, не как философски и морально развитая личность, а чисто психологически, всем своим гениальным, болезненным, неуравновешенным суще- ством, как исключительно тонкая душевная организа- ция, странности которой заставили С. Т. Аксакова написать в своих воспоминаниях о нем: «Мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных» (История моего знакомства с Гоголем, с. 54) 22. Великий отрицатель-художник, великий поэт- сатирик, он не был и не мог быть отрицателем-мысли- телем или публицистом в том смысле, как были та- ковыми Белинский, Герцен и другие. Главным и непрео- долимым препятствием к тому служила сама натура его,— неуравновешенность его души, угнетенной и тяготою существования, и избытком рефлексий, и из- лишеством самоанализа, наконец, столь склонной к нравственному сомнению в себе, к самобичеванию и ми- стицизму. Для такой души и философское, и общест- венное, и вообще идейное отрицание было бы бременем непосильным. Оно явилось бы в ней, и без того отрав- ленной душевными ядами, лишним разлагающим нача- лом. Отрицание оздоровляет и закаляет души уравно- вешенные и гармонические или, по крайней мере, имею- щие соответственные задатки. Отрицание — борьба, и
оно предполагает запас здоровой умственной силы и моральной крепости; не говоря уже о крепости нервной и психофизической. Для таких психофизических и психических организаций, как Гоголь, потребно не отри- цание, а умиротворение, успокоение. Не борьба, а молитва — их пристанище. Разлад с действительностью только осложняет и без того тяжелую болезнь их внут- реннего разлада. Гоголь, как известно, не вынес тяжести даже того чисто художественного отрицания, которое вытекало из свойств его таланта, из психологии его гениальности, из самой натуры его. Присоединить к этой тяжести еще и бремя идейного отрицания было для него психологическою невозможностью, если бы даже он и захотел усвоить те идеи, точки зрения и предпосылки, на которых оно основывалось тогда. И он, как бы пови- нуясь инстинкту самосохранения, уклонялся от усвое- ния этих предпосылок, даже избегал знакомства и об- щения с людьми идейного отрицания. Этот скрытый, может быть, неясный ему самому мотив представляется тем вероятнее, что, как выясняется теперь, Гоголь не был консерватором в собственном смысле — по убеж- дениям, по идеалам. Он не отрицал прогресса, он только боялся его или известных его проявлений и сторон... Он даже интересовался — порою — передо- выми людьми, как это видно из писем к Анненкову *. Из тех же писем явствует, что его возражения против передовых деятелей вытекали из чисто субъективного мотива: вечно занятый своим душевным миром, вечно в поисках за успокоением, умиротворением своей мысли, совести, чувств, он невольно судил других по себе, предполагая у них аналогичный разлад, и, на- пример, советовал Анненкову, прежде чем критиковать и отрицать, сперва «самому состроиться» (письмо от 7 сентября 1847 г.), воспитать себя в духе какой-то ♦ В письме от 7-го сентября 1847 г. читаем: «В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются, как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее вре- мя. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает и что — пред- метом его наблюдений. Уведомьте меня, женат ли Белинский или нет; мне кто-то сказал, что он женился. Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя я его отчасти знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятель- ность в будущем».
всеобъемлющей «правды», которая стояла бы выше всех партий и была бы авторитетна для всех. Его пугали споры, разногласия, недоразумения, партийные распри. Ему претили «излишества», какие он находил у западников, с одной стороны, у славянофилов — с другой. Следующее место в том же письме к Анненкову хорошо рисует точку зрения, с которой Гоголь судил о «направлениях» и «партиях»: «Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно: в нем слышится разумное стремление всего нынешнего века; но непонятен для меня дух некото- рого удовлетворения вашим нынешним состоянием, точно как бы вы уже нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззрения на вещи. Вы уже поды- маете заздравный кубок и говорите: да здравствует простота положений и отношений, основанных на прак- тической действительности, здравом смысле, положи- тельном законе, принципе равенства и справедливости! Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разумения. Он завтра же может быть уже другим; завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних» 23. Эта выдержка, подобно другим в том же роде, по- казывает, как необыкновенно умен был этот странный человек даже в своих ошибках и заблуждениях. Опро- вергать эти заблуждения здесь не место, и мы только указываем на них для того, чтобы нагляднее пояснить нашу мысль: отрицание идейное и партийное, вместе с неизбежно сопутствующею ему полемикой, борь- бой, «крайностями», «излишествами», было чуждо уму Гоголя и не мирилось с общим строем его души. Психология художественного отрицания Гоголя и психология идейного отрицания передовых людей эпохи были по существу различны, но их результаты совпа- дали. Мало того: при всем различии было в этой психоло-
гии нечто такое, что, одинаково выделяя и Гоголя, и передовых людей из остальной массы общества, сбли- жало и роднило их. Это именно — душевные муки от- щепенства, грусть и скорбь морального одиночества. Вспомним знаменитое лирическое место в начале VII главы I части «Мертвых душ», где, сопоставляя «двух писателей», поэт в ярких чертах рисует горький «удел» того из них, который видит и изображает то, «чего не зрят равнодушные очи»: «...без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, оста- нется он один посреди дороги...» Как не вспомнить, читая эти строки, душу раз- дирающий крик Белинского: «А куда голову прикло- нить, где сочувствие, где понимание?..» — и все ана- логичные жалобы лучших людей эпохи; как не вспо- мнить, наконец, и бессемейного путника Рудина, «ду- шой скитавшегося», и душевное одиночество Лаврецко- го, когда, подводя итог своей жизни, он говорит: «Здрав- ствуй, одинокая старость; догорай, бесполезная жизнь!» 24 Сердце сердцу весть подает. Лучшие люди 40-х годов видели в Гоголе не только великого поэта- отрицателя, но и такого же «скитальца» и страдальца, какими были они сами. И, несмотря на все различие идей и убеждений, они его любили страстно и востор- женно. «Какое ты умное, и странное, и больное суще- ство!» — «думалось» Тургеневу, когда он в последний раз видел поэта 20 октября 1851 года. Анненков, рассказывая о своем последнем свидании с Гоголем (в Москве, около того же времени), заканчивает так: «Это была моя последняя беседа с чудною лич- ностью, украсившею вместе с Белин- ским, Герценом, Грановским и другими мою молодость. Проходя к дому Толстого* на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, «к которой принадле- жите...». Упомянув еще об одной мимолетной встрече с Гоголем несколько времени спустя, Анненков оканчивает рассказ восклицанием: «Бедный стра- далец!» (П. В. Анненков и его друзья, 1892, с. 516) 25. * Где жил Гоголь.
5 Огромная умственная и нравственная тягота и ра- бота, которую вынесли на своих плечах передовые люди 40-х годов, как известно, сводились не только к созданию гуманных стремлений и общественной мысли, но и к выработке национального самосознания. В другом месте * я старался показать, что как славянофилы, так и западники одинаково были заняты вопросами национального самосознания, только ставили и понимали их различно; они шли к одной и той же цели, только различными путями. Славянофильство было национализмом положительным, выдвигавшим вперед защиту так называемых «национальных начал»; западничество было национализмом отрицательным, исходившим из критики нашего национального склада. Герцен стоял посредине, примыкая по некоторым пунк- там к славянофильству, по другим же — по большин- ству — к западничеству. В «Дневнике» под 17 мая 1884 года он записал: «Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu: * ** в славянском вопросе перед ними (славянофилами) я человек запада, перед их врагами (западниками) — человек востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся» 27. Любопытна также запись под 12 мая того же года: «Истинного сближения между их (славянофилов) воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение... С полною гуман- ностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Они создали мир химер и оправдывают его двумя- тремя порядочными мыслями, на которых они выстро- или не то здание, которое следовало... Всех ближе из них общечеловеческому взгляду — Самарин; но у него еще много твердо и исключительно славян- ского. Аксаков *** во веки веков останется благородным, но и он не поднимется дальше Москвафилии» 28. Спор между двумя партиями шел о значении ре- формы Петра, которого славянофилы (именно славяно- филы-идеалисты) ненавидели, а западники превоэно- ♦ Т. II. Собр. соч., «И. С. Тургенев», введение 26. ** золотая середина (фр.).— Ред. *** Константин.
сили (вспомним восторженные страницы Белинского, посвященные Петру) , о старорусских, «исконных» началах, процветавших, будто бы, в московскую эпо- ху, идеализированную славянофилами, о великолепной будущности славянства и пресловутом «гниении» За- пада, решительно отвергаемом западниками, и т. д. Как относился ко всему этому Гоголь? Он мало входил в суть дела, и ему казалось, что в этом споре много пустой болтовни, сопровождаемой разными «из- лишествами». Связанный личными отношениями с славянофилами (Аксаковыми, с одной стороны, Шевы- ревым и Погодиным — с другой, а также с поэтом сла- вянофильства Языковым), он отнюдь не разделял их доктрины. Старую допетровскую Русь он не любил, на великолепную будущность славянства больших надежд не возлагал, «гниения» Запада не усматривал, хотя и пугался отрицательных идей и революционного брожения. С другой стороны, он не примыкал и к за- падничеству как доктрине и направлению критиче- скому. И тем не менее коренной вопрос, подымавшийся обеими партиями,— вопрос национального самосо- знания — был ему, можно сказать, кровно близок и за- нимал его — и как художника, и как человека, и даже как моралиста. Уже в «Ревизоре» он ставил себе задачей — по- казать не только уродство бытовых типов, но также «искривление» национальной физиономии. Хлестаков вышел у него типом национальным. И вообще всякие уродства, легко объясняемые строем жизни, состоянием нравов, отсутствием просвещения и т. д., он склонен был изображать как национальные. Вслед за Иваном Александровичем Хлестаковым национальным типом вышел у него и Павел Иванович Чичиков. Он сам категорически заявлял, что главною его задачей как художника является познание и изображение психоло- гии русского человека * **. И лично, как человека, вопрос о психологическом характере и складе русской нацио- нальности (или, лучше сказать, русских националь- ностей) живо интересовал его К «Мертвым душам» более, чем к какому-либо другому из великих произведений нашей поэзии, при- * Об этом см. в моей книге о Гоголе, глава IV (Собр. соч., т. I). ** См. в той же книге, гл. V.
менимо выражение: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Во второй части поэмы вопрос о русском человеке, как таковом, можно сказать, поставлен ребром. И эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей, как уви- дим это в дальнейшем. Нетрудно понять, что поэт, раскрывший и так ярко воспроизводивший национальный склад русского чело- века, должен был получить особое значение в эпоху, когда в сознании мыслящих людей впервые вырабаты- вались формы национального самосознания.
ф @ (В) ГЛАВА X ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ „МЕРТВЫХ ДУШ” 1 /^о ели оставить в стороне художественные образы людей 40-х годов, созданные Тургеневым «задним числом» в 50-х, и придерживаться строго хронологического порядка, то непосредственно вслед за Бельтовым мы встретим гоголевского Тен- тетникова, этого «предтечу» Ильи Ильича Обломова *. Во второй части «Мертвых душ» великий поэт, от- крыто выступивший теперь в роли моралиста, хотел показать «другие стороны русского человека», не за- тронутые в первой части, где, в гениальных образах Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина и других, было «выставлено на всенародные очи» то, что Гоголь понимал как искривление национальной физиономии, как нравственное искажение натуры рус- ского человека. Теперь, во второй части поэмы, вы- ступают другие лица, иные характеры, не столь безна- дежные, натуры не столь беспросветные. Но и в них поэт находит известное искривление и порчу — только в другую сторону. Прежде всего нужно обратить внимание на то, что эти новые лица, в противоположность героям первой * Вторую часть «поэмы» Гоголь начал писать еще в 1840 году. Через пять лет, в 1845 году, труд был окончен и готов для печати, но летом этого года Гоголь сжег рукопись и принялся за работу сна- чала. Подробности читатель найдет в статье Н. С. Тихонравова (Со- чинения Н. В. Гоголя, под ред. Тихонравова, 1889, с. 533 и сл.). Эта новая обработка второй части «Мертвых душ» была сожжена поэтом незадолго до смерти. Сохранившиеся отрывки были впервые изданы в 1855 г.
части, принадлежат к среде образованной и не чужды умственных интересов. Перед нами представители тог- дашней интеллигенции, дворяне-помещики, учившиеся в лучших учебных заведениях и в университете. Свой- ственная им порча русской натуры изображена в лице Тентетникова, Платона Платонова, Хлобуева, Кошка- рева и, в существе дела,— за исключением только Кошкарева, — все это — разные формы того недуга, ко- торый позже, благодаря художественному диагнозу Гончарова и критическому — Добролюбова, был опре- делен — как обломовщина. Перед нами — люди вялые, опустившиеся, неспо- собные управлять собою, лишенные воли, живущие спустя рукава. Остановимся дольше на самом видном из них, на Тентетникове, характер которого разрабо- тан с наибольшею обстоятельностью. Мы узнаем историю его воспитания, его прошлое. И здесь, в первой же главе, обнаруживается тот ущерб в художественной правде изображения, который ска- зывался у Гоголя все ярче, по мере того как мо- ралист-проповедник брал в нем перевес над худож- ником-сатириком. По мысли Гоголя, все несчастье Тентетникова произошло от того, что его идеальный воспитатель, фантастический Александр Петрович, умер как раз тогда, когда Тентетников должен был перейти на последний курс, где молодые люди полу- чали окончательный закал и приобретали самостоя- тельный характер. В небывалом и в невозможном учеб- ном заведении Александра Петровича не столько обу- чали наукам, сколько воспитывали характеры и выра- батывали «граждан земли своей». Перевода на стар- ший курс удостоивались только наиболее умные и да- ровитые, и здесь им преподавали «науку жизни». «Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает впереди человека на всех поприщах и ступенях государственной службы и частных занятий». Преподавание Александра Петровича делало чудеса. «Из этого курса вышло немного, но эти немногие были крепыши, были окуренные порохом люди. В служ- бе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, гораздо их умнейшие, не вытерпев, бро- сили службу из-за мелочных личных неприятностей, бросили вовсе или же, не ведая ничего, очутились в руках взяточников и плутов. Но воспитанные Алек- сандром Петровичем не только не пошатнулись, но,
умудренные познанием человека и души, возымели вы- сокое нравственное влияние даже на взяточников и дурных людей. Но этого учения не удалось попробо- вать бедному Андрею Ивановичу...» (II часть «Мерт- вых душ», гл. I). Андрей Иванович Тентетников — типичный рус- ский хороший человек, с умом, «с добра желанием». Характерная особенность этих натур — восприим- чивость, податливость и пассивность. Они нуждаются в посторонних благотворных влияниях, в воспитании, в руководительстве. Сами собственными силами они не пробьются к свету, к жизни, к деятельности. Чтобы их пробудить, направить, поставить на ноги, нужна исключительная школа и фантастический воспита- тель,— иначе говоря, нужны особые, исключительно благоприятные условия, среди которых протекала бы их юность. При отсутствии этих условий хороший русский человек опускается, изленивается, превращает- ся в лежебока. Так и случилось с Тентетниковым, типичным «коптителем неба». Великолепное изображе- ние «журнала дня» Тентетникова завершается таким заключением: «Из этого журнала читатель может ви- деть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, ко- торым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные. Родятся ли уже сами собою такие харак- теры или создаются потом — это еще вопрос. Я думаю, что лучше, вместо ответа, рассказать историю детства и воспитания Андрея Ивановича». Вот тут-то мы и ожидали бы встретить картину, аналогичную той, ка- кую нарисовал Гончаров в знаменитом «Сне Обло- мова». Крепостные порядки с их даровым трудом, жизнь на всем готовом, с детства укореняющаяся при- вычка ничего не делать, ни о чем не заботиться и по прихоти распоряжаться трудом рабов, избыток досуга, излишество сытости и баловства — все это, действуя из поколения в поколение, достаточно хорошо объяс- няет и лень, и беспечность, и бездеятельность, и пара- лизацию воли наших «байбаков», «увальней», «леже- боков», доброго старого времени. Но, вместо такой кар- тины и такой мотивировки, Гоголь распространяется о необыкновенном воспитателе Александре Петровиче и о неудачной попытке Тентетникова устроиться на службе в Петербурге. При всем том здесь есть черты, заслуживающие внимания. В школе Александра Петро-
вича Тентетников получил хорошее общее образование и, кроме того, согласно системе воспитателя, в нем было возбуждено честолюбие,— страсть, которую Гоголь признавал в высокой степени благотворною, при над- лежащем направлении и при соответствующей выра- ботке характера. И вот, движимый этой страстью, Тен- тетников поступает на службу в один из департамен- тов, с мыслью о полезной деятельности, о блестящей карьере. «Настоящая жизнь на службе,— говорил он себе,— там подвиги». Но вышло следующее: «С боль- шим трудом и с помощью дядиных протекций, проведя два месяца в каллиграфических уроках, достал он, на- конец, место списывателя бумаг в каком-то департа- менте. Когда взошел он в светлый зал, где за письмен- ным столом сидели пишущие господа, шумя перьями и наклони голову набок, и когда посадили его самого, предложа ему тут же переписать какую-то бумагу,— необыкновенно странное чувство его проникнуло. Ему на время показалось, как бы он очутился в какой-то малолетней школе затем, чтобы снова учиться азбуке. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похо- жими на учеников! Иные из них читали роман, засу- нув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались они самим делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении начальника...» И Тентетников скоро охладел к службе. При первом же столкновении с начальником он поспешил выйти в отставку, к вели- кому огорчению дяди, действительного статского совет- ника, и уехал в деревню, движимый такими помысла- ми: «...вы позабыли,— говорит он дяде, действительно- му статскому советнику,— что у меня есть другая служба: у меня 300 душ крестьян, имение в расстрой- стве, а управляющий — дурак. Государству утраты не- много, если вместо меня сядет в канцелярии другой переписывать бумагу, но большая утрата, если 300 человек не заплатят податей. Я помещик: звание это также не бездельно. Если я позабочусь о сохранении, о сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих под- данных,— чем моя служба будет хуже службы какого- нибудь начальника отделения Леницына?» Прибыв в свое поместье, изображенное в начале главы как роскошный и благодатный уголок природы, Тентетников предается таким размышлениям: «Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть
обладателем земного рая, принцем, а я закабалил себя в канцелярию писцом! Учившись, воспитавшись, просветившись, сделавши порядочный запас тех именно сведений, какие требуются для управления людьми, улучшения целой области, для исполнения многообраз- ных обязанностей помещика, являющегося и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка,— вверить это место невеже управителю!..» С такими приблизительно мыслями приезжали тог- да в свои поместья образованные и гуманные молодые помещики, искавшие разумной и полезной деятель- ности. Но, к сожалению, лишь немногие из них возвы- шались до сознания негодности и безобразия крепост- ного строя, как такового, даже при наилучших отно- шениях между помещиками и крестьянами, при самом гуманном обращении рабовладельца с рабами. Тентет- ников, как и сам Гоголь, очевидно, не принадлежал к числу этих немногих. Помимо того, нас поражает его самоуверенность: он вообразил, будто в самом деле вынес из школы Александра Петровича «те именно сведения, какие требуются для управления людьми», и т. д. Это — самоуверенность самого Гоголя, вообра- зившего, что он может и призван научить русских поме- щиков — как управлять «подданными», как облагоде- тельствовать их и целый край. Во второй части «Мерт- вых душ» он и хотел преподать эти наставления в худо- жественной форме... Как и следовало ожидать, Тентетников начал с того, что уменьшил барщину, убавил дни работы на себя, прибавил времени мужикам работать на них самих. Но в этом отношении он несколько отстал даже от Онегина, который совсем отменил барщину, заменив ее «легким оброком». Надо думать, идеальный наставник Александр Петрович не стоял на высоте идейных стрем- лений времени и не внушал своим питомцам того от- рицательного отношения к крепостному праву, какое мы видим у лучших людей 20-х годов. Вероятно, также и то, что тот кружок протестующих, «огорченных», по выражению Гоголя, людей, в который попал было Тентетников, мало думал о работе по вопросу об улуч- шении быта крестьян и о подготовке их будущей эман- сипации, о чем думали так или иначе лучшие люди эпохи. Не думал об этом и сам Гоголь, мало знавший существовавшие тогда кружки «огорченных людей» и питавший особливое недоверие к тем, которые дерзали
отрицать установленные формы жизни, ее вековые устои. Вот как изображает он этих отрицателей в той же первой главе второй части «Мертвых душ»: «Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедли- вость, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядоч- ные сами в своих действиях, они исполнены нетер- пимости к другим...» На Тентетникова «сильно по- действовали» «пылкая речь их и благородный образ негодования». Ниже мы узнаем, что два приятеля Тентетникова, «принадлежавшие к классу огорченных людей», затянули было Андрея Ивановича в какое-то общество», имевшее целью — «доставить счастье всему человечеству». Учредителями общества были «какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок». Собирались огромные пожерт- вования, расходование которых было в ведении «вер- ховного распорядителя», который один только и знал, куда эти деньги ушли. Приятели же Тентетникова — из числа «огорченных» — «от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом горькими пьяницами». Наконец, «общество» запута- лось в каких-то неблаговидных деяниях, повлекших за собою вмешательство полиции. Тентетников, впрочем, успел вовремя выйти из общества. Но все-таки екнуло его сердце, когда однажды, уже в деревне, он увидел бричку, подкатившую к его крыльцу, и когда из нее выскочил с быстротою и ловкостью почти военного че- ловека господин необыкновенно приличной наруж- ности... Тентетников принял было Павла Ивановича Чичикова за «чиновника от правительства». «Общество», о котором говорит Гоголь, а равно и «огорченные люди» в его описании и освещении — все это почти так же неправдоподобно и не соответ- ствует тогдашней действительности, как и идеальный воспитатель Александр Петрович с его удивительною школою, где вырабатывались умы высшего порядка и закаленные характеры «граждан земли своей». Но зато отнюдь не фантастичен сам Андрей Ива- нович Тентетников. Это — фигура, целиком выхвачен- ная из жизни. Гоголь уловил характерную душевную складку людей этого типа, и Гончарову оставалось потом только глубже проанализировать и разобрать в подробностях психологию лени и безволия русского
образованного человека, благородно мыслящего и ничего не делающего, да и не способного ни к какому делу. Тентетников сперва с жаром принялся за дело улуч- шения быта своих крестьян и устройства имения, сам во все входил, сам надзирал за работой и т. п. Но скоро обнаружилось, что он решительно не способен ни благотворно влиять на крестьян, ни вести хозяйство. Крестьяне изленились, отбились от рук, стали пьянство- вать, чинили всякие безобразия под носом у барина, которого не боялись и не уважали. Все шло из рук вон плохо, и Тентетников сразу охладел и бросил все свои планы и затеи. Эта способность охладевать при первой неудаче изображена очень ярко и заставляет нас вспо- мнить не только Илью Ильича Обломова, но также хотя бы и Рудина, и всех русских хороших людей дорефор- менного времени, которые, не будучи лежебоками, однако столь же быстро и без достаточных оснований охладевали к своему излюбленному делу при первом встретившемся препятствии и с легким сердцем бро- сали его, погружаясь в лень, скуку и хандру. Эта черта в Тентетникове оттеняется с особенною рельефностью сопоставлением с противоположною чер- тою Чичикова. Живой, неутомимый, настойчивый, упор- ный в преследовании своих целей, Павел Иванович Чичиков являет полную противоположность лежебоку и коптителю неба Андрею Ивановичу Тентетникову. И невольно думается: если бы дать Андрею Ива- новичу живой ум, подвижность, энергию Павла Ива- новича, а Павлу Ивановичу дать образование и благо- родный образ мыслей Андрея Ивановича, мы имели бы перед собою совсем иную картину нравов и обществен- ной жизни и не узнали бы нашей дореформенной Ру- си с ее темными проходимцами, дикими понятиями, жестокими нравами, бездействующими идеалистами, скучающими господами и т. д. О такой преображен- ной Руси и мечтал Гоголь и думал силою моральной проповеди и художественного изображения облагоро- дить одних, возбудить энергию других... Преследуя эту мудреную задачу, он все присталь- нее всматривался в русскую действительность и все глубже проникал в душу русского человека, выслежи- вая в первой намеки на лучшее будущее, ища во второй проблесков добра и душевной силы,— и вот во второй части «Мертвых душ» является перед нами Русь уже не столь безнадежно темная и неподвижная, как в
первой части, являются русские люди, о чем-то тоскую- щие, мечтающие, желающие начать новую жизнь, со- знающие свои грехи, свое безобразие, даже протестую- щие,— и в самом Павле Ивановиче Чичикове начи- нает пробуждаться желание стать порядочным челове- ком... Как великий художник-реалист, Гоголь отлично понимал всю трудность задачи. Отсюда эта неуверен- ность и осторожность творческой работы, эта кропотли- вая переработка темы, наконец — сожжение уже окон- ченного, но неудавшегося творения, ложного в целом, гениального в частях. Превосходно прежде всего сопоставление в пер- вых главах Руси темной и нравственно спящей, представленной Павлом Ивановичем Чичиковым, с Русью новой, просвещенной, нравственно пробужден- ной, представленной фигурами Тентетникова и Уле- ньки. Чичиков никак не может понять обидчивость Тен- тетникова, который оскорбился тем, что генерал Петри- щев сказал ему «ты», и который, несмотря на любовь к его дочери Уленьке, порвал знакомство с ним, пожерт- вовав счастьем чувству собственного достоинства. У Павла Ивановича совсем нет «собственного достоин- ства» и нет его чувства,— понятно, поступок Тентет- никова представляется ему каким-то нелепым сума- сбродством. И никак не могут они столковаться по этому пункту. «Как? — сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикову,— вы хотите, чтобы я продолжал бывать у него после такого поступка?» — «Да какой же это поступок!» — сказал Чичиков. «Какой странный человек этот Чичиков!» — подумал про себя Тентетников. «Какой странный человек этот Тентет- ников!» — подумал про себя Чичиков. Еще пуще пришлось изумиться Чичикову, когда он услышал от Тентетникова, что он позволил бы говорить ему «ты» другому, если бы этот другой был просто почтенный человек, старик, бедняк, не гордый, не чванливый, не генерал. «Он совсем дурак!» — подумал про себя Чичиков. «Оборвышу позволить, а генералу не позволить!» Очевидно, целая пропасть залегла в понимании вещей и в моральном развитии между Тентетниковым и Чичиковым. В свою очередь изумил- ся Тентетников, когда Чичиков объявил ему, что едет к генералу «засвидетельствовать почтение». «Какой странный человек этот Чичиков!» — подумал Тентетни-
ков. «Какой странный человек этот Тентетников!» — подумал Чичиков. Писемский в своей известной статье о второй части «Мертвых душ», приведя это место, говорит: «Не правда ли, что во всей этой сцене как будто разговаривают два человека, отдаленные друг от друга столетием: в одном — ни воспитанием, ни жизнью никакие нрав- ственные начала не тронуты, а в другом они уже чересчур развиты... Странное явление, но в то же время поразительно верное действительности!» (Поли. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. М. О. Вольфа, 1895, с. 358) Сам большой художник и знаток дорефор- менной Руси, Писемский в восторге от фигуры Тен- тетникова. «Не могу выразить,— говорит он,— какое полное эстетическое наслаждение чувствовал я, читая первую главу, с появления в ней и обрисовки Тентет- никова. Надобно только вспомнить, сколько повестей писано на тему этого характера и у скольких авторов только еще надумывалось что-то такое сказаться; надоб- но было потом приглядеться к действительности, чтобы понять, до какой степени лицо Тентетникова, нынче уже отживающее и редеющее *, тогда было современно и типично» (там ж е, с. 353) 2. Свидетельство авторитетного современника имеет для нас большое значение. Писемский увидел в Тентет- никове хорошо знакомые ему, тонкому наблюдателю жизни той эпохи, черты тех опустившихся, обленив- шихся дворян-помещиков, каких тогда было немало и которые сами сознавали, что опускаются, пошлеют, порою с болью сердца вспоминали лучшее время своей жизни, годы учения, былые мечты, неопределенные, но живые стремления своей юности. Так и Тентетников: «Когда привозила почта газеты, новые книги и жур- налы и попадалось ему в печати знакомое имя преж- него товарища, уже преуспевшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованию всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце и скорбная, без- молвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой каза- лась ему жизнь его... Градом лились из глаз его слезы»... (Мертвые души, ч. II, гл. 1). Конечно, не все Тентетниковы того времени были * Статья Писемского была написана в 1855 году.
такими лежебоками, как гоголевский. В последнем краски сгущены примерно так, как в Обломове Гон- чарова. Но психология «ничегонеделания» и причина душевного упада, в силу которого образованные и оду- шевленные лучшими стремлениями молодые люди опу- скали руки, охладевали к делу, опошливались и погру- жались в спячку, были все те же: отсутствие энергии, вялость духа, дряблость чувства, слабость воли,— черты почти патологические, выращенные в русском человеке, в особенности в дворянине-помещике, харак- тером и условиями нашей исторической жизни вообще, расслабляющим и деморализующим воздействием кре- постного права — в частности. 2 Сопоставим теперь Тентетникова с рядом пред- шествующих ему типов и посмотрим, какое освещение получат они и жизнь, ими представляемая, от фигуры гоголевского « Обломова ». Тентетников — не Чацкий. Целая пропасть между ними — и в смысле характера, темперамента, общего уклада натуры, и также в отношении тех моментов общественного развития, представителями которых они являются. Чацкий никогда не дошел бы до той распу- щенности и апатии, какими характеризуется Тентетни- ков. А этот последний, по всему строю своей душев- ной жизни, всего менее годился бы для роли, аналогич- ной роли Чацкого, и для характеристики людей 20-х годов. Но при всем том есть нечто общее между ними и Чацким. Это именно — отчужденность от окружающей среды, глубокий разлад между ними и обществом. Мы видели выше, как Чичиков не понимает Тентет- никова, а Тентетников — Чичикова. Мало того: Тентет- ников «опустился», впал в апатию и т. д. вовсе не в том смысле, чтобы он утратил приобретенное им душевное равновесие и приноровился к окружающей грубой и пошлой среде. Напротив, его лень и апатия отчасти тем и объясняются, что эта среда ему противна, что он не может ладить с нею, не в силах даже выносить при- сутствия и разговора пошляков, невежд, болтунов и дру- гих представителей застоявшейся, умственно и нрав- ственно убогой жизни. «Временами (читаем в 1 гл.) из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-
поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или брандер-полковник, мастер и охотник на разговоры обо всем. Но и это ему стало надоедать. Разговоры их нача- ли ему казаться как-то поверхностными; живое, ловкое обращение, потрепки по колену и прочие развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и откры- тыми. Он решил с ними раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем Варвар Николаич Вишнепокромов, приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и фило- софии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы: «скотина», другой послал ему нечто вроде свиньи. Так и кончилось знакомство. С тех пор не заезжал к нему никто. Уеди- нение полное водворилось в доме». «Общественное мнение о нем,— читаем в другом месте той же главы,— было скорее неблагоприятное, чем благоприятное. Сосед из отставных штаб-офицеров выражался о нем лаконическим выражением: «естест- веннейший скотина!» Генерал (Бетрищев) говорил: «Молодой человек, не глупый, но много забрал себе в голову...» Капитан-исправник замечал: «Да ведь чи- нишка на нем — дрянь; а вот я завтра же к нему за недоимкой!» Наконец, «мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал». Тентетников, не хуже Чацкого, сознает и чувствует пошлость и мрак окружающей среды, и его одино- чество — прежде всего умственного и нравственного порядка. Как Чацкий, он в своей среде — лишний и чужой. Если Чацкий бежит «искать по свету, где оскор- бленному есть чувству уголок», то Тентетников запи- рается у себя дома и живет в полном одиночестве. Етрастный протест Чацкого, столь характерный для эпохи 20-х годов, низведен в Тентетникове к вялому отчуждению и грустному одиночеству, типичным для его времени. Времена переменились. И если «протест» Тентетникова, в противоположность протесту Чацкого, совершенно пассивен, если этот «герой безвременья» вял, бесстрастен, апатичен, то за ним все-таки остается, однако, та «заслуга», что он уже настолько перерос
темную среду, что — психологически — не в состоянии понимать ее. Она совершенно чужда ему, и этим также, кроме вялости и апатии, объясняется пассивность его протеста. «Какой странный человек этот Чичиков!» — думает он про себя... и находит, что при всем том Павел Иванович — единственный человек, с которым он, Тен- тетников, может жить под одной кровлей. Но, относясь так мягко и снисходительно к Чичиковым, Тентет- ников обнаруживает горячность и темперамент, когда вспоминает об обиде, нанесенной ему генералом Бетри- щевым. Рассказывая эту историю Чичикову, «смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами; в го- лосе его послышалось раздражение оскорбленного чув- ства». Это — потому, что в нем уже развилась и со- зрела личность, хотя и слабая в деле общественного протеста, но сильная сознанием своего человеческого достоинства. В этом отношении он типичен для эпохи, когда общественный протест был почти невозможен, но зато, в кругах мыслящих людей, вырабатывалась личность человеческая, живущая высшими интересами мысли, занятая сложною внутреннею работою чувства, совести, идей и возвышавшаяся до тонко развитого и очень чуткого сознания человеческого достоинства. Тентетников не Онегин. Но, читая о хлопотах его в деревне, об его отношениях к соседям, об его попытках писать, о безуспешности этих попыток, мы невольно вспоминаем пушкинского героя. При всех индивиду- альных отличиях они сближаются — как типы русских интеллигентных неудачников. Тентетников, в сущности, вовсе не так пассивен и безволен, как Обломов,— он только «холоден», как Онегин, и, как он же, не умеет выбрать себе дела по душе и берется за труд, к которому неспособен. Его ум жаждет работы, не хочет оставаться праздным, но в результате выходит следующее: «За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет, чтобы заняться серьезно, и действительно, занятие было, точно, серьезное. Оно состояло в обдумывании сочине- ния, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиоз- ной, философической; разрешить затруднительные зада- чи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность; словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием: изгры-
залось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону, бралась на место того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, с соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми...» Меткое определение Онегина, сделанное Веневити- новым, с некоторыми изменениями, вполне применимо к Тентетникову. Вспомним (см. в гл. VI): «...опыт поселил в нем (Онегине) не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бес- страстие, свойственное русской холодности (мы не го- ворим — русской лени)...» 3 В применении к Тентет- никову это гласило бы так: ничтожный опыт жизни поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду (как это было у Чацкого), а скуку, апатию, бесстрастие (и не только наружное), свой- ственное русской холодности и русской лени... Тентетников — это род Онегина, перенесенного в 40-е годы, и нам думается, что Гоголь, создавая образы Тентетникова и Уленьки, невольно обращался мыслью к Онегину и Татьяне... Всего менее точек соприкосновения у Тентетни- кова с Печориным. У доброго Андрея Ивановича нет ни кипучих страстей, ни сатанинской гордости Печорина,— тем паче нет той силы характера, которою так ярко отличается лермонтовский «герой безвременья». Но если мы (в гл. V) могли, при всех индивидуальных отличиях между Онегиным и Печориным, занести их, следуя Белинскому, в одну группу, могли их сблизить — как представителей одного и того же общественно-пси- хологического типа, то не будет натяжкою и сближение, в том же смысле, Тентетникова с Печориным. По- своему, Тентетников такой же лишний человек, как и Печорин, так же неуживчив, как и он, такой же, только совсем пассивный, отщепенец от среды. Прав- да, он не «чувствует в себе силы необъятные» и не кипит страстями, как Печорин, а стынет, как Онегин; не прожигает жизни в приключениях, романах, путе- шествиях, дуэлях и т. д., а сиднем сидит дома в халате, как Обломов,— но психологическая суть отщепенства, неудовлетворенного честолюбия и нравственного одино- чества остается как тут, так и там все та же. Как человек 40-х годов, Тентетников ближе подходит к Рудину, которого он напоминает «холодностью»
натуры, недостатком силы воли, слабою работоспособ- ностью. Рудин также пишет или «обдумывает» боль- шую статью, которую никогда не окончит... И, по-види- мому, как у того, так и у другого, одною из причин неудачи литературных предприятий является неопре- деленность идей, расплывчатость миросозерцания, не- достаток подготовки к умственному труду. К общей душевной апатии присоединяется здесь еще и вялость мысли, «умственная апатия», если можно так выра- зиться. Мало того, Тентетников, оказывается, владеет своего рода «музыкою красноречия», напоминающею речь Рудина. Об этом ничего не говорится в сохранив- шемся тексте второй части «Мертвых душ». Но в извест- ной записке Арнольди, где подробно изложено содержа- ние сожженных глав, читанных самим Гоголем в Калуге у Смирновых, находим, между прочим, следующее: Благодаря посредничеству Чичикова, Тентетников примиряется с генералом Бетрищевым и приезжает к нему. На вопрос генерала о сочинении Тентетникова последний распространяется (с целью выгородить Чичи- кова, совравшего, будто Тентетников пишет историю генералов) о том, что будто бы его задачею было — не писать обстоятельное сочинение о войне 12-го года с исторической точки зрения, а только очертить тот общий подъем духа, то патриотическое возбуждение и самопожертвование, которое охватило тогда все классы общества, и представить яркую картину этих «неви- димых подвигов и высоких, но тайных жертв». «Тен- тетников (рассказывает Арнольди) говорил долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как брильянт чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова; она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музы- кой, упивалась его речами; она любила его, гордилась им!.. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы...» (Соч. Н. В. Гоголя, под ред. Н. С. Тихонравова, т. III, с. 558—559) 4. Точно сцена из «Рудина», и Тентетников обнару- живается тут как истый «человек 40-х годов» — с вос- торженною речью, от которой кружится голова востор- женной барышни, с культом «всего высокого, прекра- сного, благородного», и мы готовы уже сказать: вот в чем
настоящее призвание этого человека — благородно мыс- лить, красноречиво говорить и благотворно влиять на всех, имеющих уши, чтобы слышать,— и это «дело» Тентетников мог бы делать не хуже самого Рудина. Тентетников представляет собою разновидность «человека 40-х годов», характеризующуюся, в отличие от Рудина и других, тем, что на ней нет того особого отпечатка, какой налагала «школа» московских идеа- листических кружков и еще тем, что слабость воли, бес- характерность, «русская холодность» и бесстрастие доведены в нем до того предела, где человек — умный, образованный, молодой и, казалось бы, полный сил, к тому же не чуждый передовых идей и стремлений века — превращается в «увальня», «лежебока», «бай- бака». Кроме Рудина, Тентетников заставляет нас вспо- мнить и о Лаврецком, или, лучше сказать, об одном эпизоде в его жизни, когда он — в деревне — почув- ствовал себя «на самом дне реки». Уединение, оди- ночество, отчужденность от окружающей среды, ти- шина кругом и в душе Лаврецкого, сонные мысли, дремотные воспоминания, убаюканные грезы, тихое погружение в душевную бездейственность — разве все* это не та же «обломовщина», хотя и кратковременная, не тот же, в сущности, «журнал дня» Тентетникова, не тот же сон души, от которого пробудил Лаврецкого неугомонный и шумный Михалевич, обозвавший, кста- ти, приятеля «байбаком», как определяет Тентетни- кова Гоголь? Лаврецкий не превратился в «байбака», не сделался ни Тентетниковым, ни Обломовым, но, читая велико- лепные страницы, изображающие деревенскую жизнь Лаврецкого, мы невольно думаем: как, однако, прият- но русскому человеку очутиться «на самом дне реки», как манит его тихий сон души среди медлительной жизни, лениво протекающей вдали от шума и суеты, никуда не спешащей и как бы застывшей в вековых формах, являющих ложный вид неподвижности и крепости... 3 Весь ряд — Чацкий, Рудин, Лаврецкий — как месте,— характеризуется Онегин, Печорин, Бельтов, было указано нами в своем между прочим тем, что все
они — «вечные странники» в прямом и переносном, психологическом умысле, вечно ищущие и не находя- щие «душевного пристанища», одинокие скитальцы в юдоли дореформенной русской жизни. В Тентетникове, а за ним и в Обломове, примыкаю- щих, в общественно-психологическом смысле, к тому же ряду типов и как бы завершающих его, эта черта впервые устраняется. На вопрос, в чем главное отличие Тентетникова и Обломова как типов общественно-пси- хологических от предшествующих им образов того же порядка,— мы ответим так: они — не «странники», не «скитальцы», и их отщепенство, их душевное одино- чество получило иное выражение — «покоя», физиче- ской и психической бездеятельности, застыло в не- подвижности, притаилось и замерло в однообразии будней, в какой-то восточной косности. Это отличие и эта особенность Тентетникова и Обло- мова как типов явились выражением особых мыслей, наблюдений и выводов их авторов, Гоголя и Гончаро- ва,— здесь ярко обнаруживается основной их замысел, какого не было ни у Грибоедова, ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Тургенева (в «Рудине» и в «Дворянском гнезде»; мы не говорим о «Записках охотника», а равно и о последующих его произведениях, 1860-х и 1870-х годов). Дело в том, что эти поэты, создавая широкие типы, воплощавшие в себе известные моменты нашего об- щественного развития, преследовали задачу в тесном смысле психологическую: их интересовал, по преиму- ществу, внутренний мир героя, его характер, его на- строение и т. д., а равно и психология отношений героя к среде. Гоголь, как позже Гончаров, кроме этой зада- чи, ставил себе и другую: нарисовать картину эконо- мической отсталости России, показать, как плохо ведет- ся у нас помещичье хозяйство, как неустроены кре- стьяне, как мало забот прилагают и какое неумение обнаруживают дворяне-помещики в том деле, к кото- рому они призваны по самому положению своему. Это была задача, аналогичная той, какую впоследствии, в эпоху пореформенную, неоднократно выдвигала сатира Салтыкова и разрабатывал Терпигорев (С. Атава) в своих известных очерках «Оскудение» 5. Что касается собственно Гоголя, то у него постановка и разработка этой важной темы, по необходимости, ока- зались неудачными и ложно направленными. Ибо для
правильной ее постановки и разработки требовалось прежде всего основательное и рациональное полити- ческое образование, которого у Гоголя не было. Вели- кий художник подошел к вопросу — как моралист, а не как политически образованный ум, который бы ясно сознавал, что корень зла — в крепостном праве и в общем закрепощении мысли и совести русских людей. Я попрошу читателя припомнить здесь то, что было сказано в главе IX о натуре, складе ума и настроениях Гоголя. Там я указал на присущую великому поэту боязнь отрицания, на его отвращение к принципиаль- ной критике, к партийным раздорам и спорам. Всего этого не выносила его неуравновешенная душа, его больная неврастеническая организация. Он жаждал внутреннего мира, успокоения, согласия и примирения партий, всяческого «порядка». Пуще всего боялся он, чтобы не проникли к нам западноевропейские отрица- тельные направления... Самая умеренная и осторожная критика основного строя жизни и установившихся порядков казалась ему зловещим предзнаменованием грядущей катастрофы, всеобщего разгрома и разложе- ния жизни. Он пугался «страшных слов», даже таких, как слово «реформа»... Он хотел бы сохранить су- ществующий строй в его основах и верил, что его можно облагородить силою моральной проповеди и религии. Художественное изображение отрицательных сторон жизни, в особенности же недостатков русского чело- века, казалось ему одним из могущественных средств благотворного воздействия на умы и сердца. Его творчество становилось в его глазах делом моралиста- проповедника, который, не трогая основ жизни, исправ- ляет людей. Вторая часть «Мертвых душ» была яр- ким выражением этой фантастической идеи. Оттуда, между прочим, и та мечта об идеальном учебном заведении, руководимом необыкновенным на- ставником, которая выразилась в известном эпизоде первой главы. Вернемся на минуту к этой мечте,— она в высокой степени характерна для Гоголя. В стар- шем классе, где преподавалась «наука жизни» и вос- питывался характер «гражданина земли своей», Алек- сандр Петрович «возвещал, что доселе он требовал от учеников простого ума, теперь требует ума высшего,— не того ума, который умеет подтрунить над дураком и посмеяться, но умеющего вынесть всякое оскорбление, спустить дураку и не р а з-
дражиться. Здесь-то стал он требовать того, что другие требуют от детей. Э т о-т о и называл он высшею степенью ума. Сохранить по- среди каких бы то ни было огорчений высокий покой, в котором вечно должен пребывать человек,— вот что называл он умом...» Можно подумать, что это школа философов, во главе которой стоит своего рода Спиноза, только не европейский, а азиатский и в ней воспитываются будущие индийские мудрецы, а не будущие россий- ские — да еще дореформенные — чиновники и поме- щики... Сам ощущая потребность — почти органическую — в «душевном покое», в мире и, вместе, в подъеме строя мыслей, чувств и страстей, достигаемом путем рели- гиозной практики и моральных стремлений, Гоголь, при свойственном ему эгоцентризме сознания и субъек- тивности творчества, вообразил, будто такую же по- требность ощущают или должны ощутить и многие в России, в особенности опустившиеся помещики, как Тентетников, скучающие господа, как Платонов, рас- пущенные и разорившиеся Хлобуевы и т. д., а всего бо- лее те «огорченные люди», которые так нескладно и с таким излишеством «негодуют» и без толку вопиют против «несправедливостей». И его больному уму рисо- валась чудная картина: просвещенные, нравственно облагороженные, достигшие «высшего покоя» чинов- ники и помещики, не трогая «основ», не суетясь, не горячась, не вопия, не «огорчаясь» и, следовательно, не возбуждая ничьих подозрений, мирно, тихо, степенно делают «благое дело среди царюющего зла», устраивают быт крестьян, ведут образцовое хозяйство, улучшают нравы, благотворно влияют на взяточников и даже на проходимцев Чичиковых, морально действуют на всех поприщах и созидают материальное и нравственное благосостояние России, которой устои — рабовладель- ческие, бюрократические и авторитарные — остаются незыблемы... В этом смысле — и только в этом — он и понимал свое знаменитое «вперед!» — «это чудное словцо, про- изводящее такие чудеса над русским человеком», слов- цо, «которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоя- щий, всех сословий, званий и промыслов русский человек...» (Мертвые души, ч. II, гл. I). Второю частью «Мертвых душ» и предположенною
третьею Гоголь и думал «крикнуть» это магическое слово «душе русского человека» «живым пробуждаю- щим голосом» (там же). Итак, вот каков был замысел художника, и вот поста- новка вопроса. Перед художником стояла проблема материального и духовного прогресса России. Он пони- мал эту проблему неправильно, ставил вопрос нера- ционально, и его «вперед!», как он понимал это «маги- ческое слово», в наших глазах либо значит «назад», либо, в лучшем случае, ровно ничего не значит... Но это не отнимает у Гоголя заслуги самой постановки вопроса. И раз этот вопрос был поставлен и на нем сосредоточились интересы художника,— личность и психология героя, олицетворяющего известный момент в нашем общественном развитии, должны были полу- чить, в свою очередь, новую постановку и новое ос- вещение. Поэт подходил к герою уже не с прежним во- просом, как и почему ты страдаешь и «душою ски- таешься», а с новым вопросом: почему ты ничего не делаешь, не работаешь, не содействуешь, по мере сил и возможности, материальному и духовному прогрессу страны? В самом вопросе уже заключалось обвинение, которое и выразилось в изображении «ничегонедела- ния» героя, в создании типа образованного и благород- но мыслящего лежебока. Более или менее интересные герои, олицетворявшие известный момент умственного развития нашего общества, превращались, словно по мановению волшебного жезла, в вялых и скучных Тен- тетниковых и Обломовых. К «бедности да бедности», изображенной в первой части поэмы, к беспросветной темноте мира Чичиковых присоединилась теперь кар- тина духовного обнищания и упадка образованного общества, той новой Руси, которая, казалось, так да- леко ушла от мира Чичиковых... Благодаря исключительной художественной гени- альности великого юмориста, картина вышла изуми- тельная и, несмотря на нерациональную постановку вопроса, глубоко правдивая. Образы Тентетникова, ге- нерала Бетрищева, Петуха, Кошкарева, Хлобуева, Пла- тоновых так ярки, так содержательны, так много и хорошо говорят, что узкоморальная и политически- отсталая точка зрения автора как бы стушевывается, теряется из виду и, можно сказать, обезвреживается, и великое слово «вперед», брошенное поэтом, получает иной, более глубокий, истинно прогрессивный смысл.
Оттуда и тот культ Гоголя, который передовые люди 50-х годов хранили столь же неизменно, как и их пред- шественники — люди 40-х годов. Несмотря на отста- лость общественной мысли, на мистицизм, на выдуман- ные и фальшиво освещенные образы Костанжогло, Муразова и т. п., великий поэт оставался, в глазах нового поколения, все тем же могучим двигателем обществен- ного и национального сознания, каким он был для Белинского, Герцена и других. Ярче всего сказалось это в знаменитых «Очерках гоголевского периода русской литературы», которыми Н. Г. Чернышевский подвел итог критической работе 40-х годов и впервые выяснил великое значение творчества Гоголя и критики Бе- линского. Здесь нелишним будет привести отзыв зна- менитого публициста о второй части «Мертвых душ». «Многие из этих отрывков (2-ой части, тогда только что изданной),— писал Чернышевский,— решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места «Переписки с друзьями»; таковы осо- бенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всего слабейшею стороною в сочинениях Гоголя, и, вероятно, не только по односторонности таланта, которой многие припи- сывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, стоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представ- ляла идеальные лица, они превосходно выходили у Го- голя, как, например, в «Тарасе Бульбе...». Далее, критик указывает на те влияния, которым, по его мнению, под- чинялся Гоголь и которые так пагубно отразились на «Переписке с друзьями» и на второй части «Мертвых душ». «Сделав эти оговорки (продолжает Чернышев- ский), внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедли- вого снисхождения к человеку, окруженному неблаго- приятными для его развития отношениями, мы не мо- жем, однако же, не сказать прямо, что понятия, вну- шившие Гоголю многие страницы второго тома «Мерт- вых душ», не достойны ни его ума, ни таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, долж- но признать основу благородную и прекрасную. Мы
должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односто- ронней точки зрения могущими представляться в поэ- тическом и кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и ко- торых не различал в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой...» Но все это с избытком вы- купается рядом фигур и картин, проникнутых гоголев- ским юмором, где Гоголь остается «прежним великим Гоголем». Перечислив эти образы и сцены, Чернышев- ский заключает: «Одним словом, в том ряде черновых от- рывков, которые нам остались от второго тома «Мерт- вых душ», есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при оконча- тельной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силой, свежестью, с б л а г о- родством направления, врожденного его высокой натуре» (Очерки гоголевского пе- риода русской литературы. С.-Петербург, 1892, с. 7 — 11, Примечание. Впервые «Очерки» были напечатаны в «Современнике» Некрасова в 1855—1856 гг.) 6. Теперь, когда издано обширное, почти полное со- брание писем Гоголя и когда, трудами Тихонравова, Шенрока, Кирпичникова и других, освещены многие стороны его натуры, разъяснены обстоятельства его жизни и т. д., мы имеем возможность внести поправку в этот, по существу верный, отзыв критика 50-х годов. Влияние «друзей» на Гоголя было незначительно, и то, что Чернышевский называет «закоснелостью», было органически свойственно уму великого поэта и нахо- дилось в ближайшей причинной связи с укладом его нервной организации и его психики. Но эта «закосне- лость», то есть отсталость его идеалов и невоспитанность его общественной мысли, не исключала «благородства направления, врожденного его высокой натуре». Он бо- лел душою, он внутренно содрогался и скорбел при виде несовершенств нашей жизни, при созерцании всей нашей «бедности да бедности», и напряженно, упорно, много лет подряд бился он над вопросом о причинах наших язв и о средствах исцелить их. От-
туда — тот поворот художественных интересов и замыс- лов, в силу которого на первый план выдвигалась картина нашей «мерзости запустения» и исследование психологии русского человека, изъяны которой были — в глазах поэта — главною причиною наших бед, нашей материальной, экономической отсталости и нашего морального вообще, гражданского в частности, извра- щения. И получалась такая картина русской жизни, какой не найдем ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Тургенева (в «Рудине» и «Дворянском гнезде»); и только Гри- боедов как политический сатирик отчасти — намека- ми — предвосхитил художественный диагноз Гоголя. Но и у Грибоедова — на первом плане «мильон тер- заний» Чацкого, конфликт передового человека эпохи с отсталою, закоснелою средой, как повторяется это у Пушкина, Лермонтова, Тургенева, причем из-за стра- даний, из-за личной жизни тоскующего, скучающего, «душой скитающегося» героя мы видим дореформен- ную Россию почти только как фон и рамку картины. У Гоголя она-то и выступает на первый план, и «Мерт- вые души» — истинная национальная «поэма», в кото- рой герой — Россия и где показан не «мильон терзаний» личности, а миллион экономических и общественных язв страны. И вышло так, что психология русского че- ловека, раскрытию которой, в ее зле и — потом — в ее добре, посвятил Гоголь свой труд, явилась средством изобразить наши общественные непорядки и язвы. И, можно сказать, читателю дела нет до «закоснелости» автора: непорядки показаны и освещены так, что лучше всякой рациональной критики строя обнаружи- вают его негодность. Вспомним хотя бы того же Тентет- никова, потом Хлобуева, потом Кошкарева,-— и, стано- вясь на точку зрения блага и человеческого достоин- ства крестьян, мы невольно начнем отрицать самый строй, самый «порядок» вещей, в силу которого тру- дящееся земледельческое население страны является безответною собственностью помещиков,— все равно каких: гуманных ли, как Тентетников, беспутных ли, как Хлобуев, нелепых ли, как Кошкарев... Дико звучат в наших ушах даже исполненные лучших на- мерений слова Тентетникова: «У меня 300 душ крестьян... Если я позабочусь о сохранении, сбере- жении и улучшении вверенных мне людей и пред- ставлю государству 300 трезвых, работящих поддан-
ных,— чем. моя служба будет хуже службы какого- нибудь начальника отделения?..» — точно дело идет о 300 баранах, об улучшении породы скота, о собствен- ности, с которою можно поступить как угодно: можно сберечь и приумножить, можно и растратить... 4 Объясняя наши язвы и неустройства психическими особенностями русского человека, Гоголь в своих поис- ках за «идеальным типом», именно идеальным хозяи- ном и помещиком, пришел к мысли, что нужно искать такового среди иностранцев, конечно, обруселых. Это должен быть по натуре, характеру, душевному складу — не «русский» человек, который будто бы от природы ленив и склонен к моральной и всякой иной распу- щенности, и в то же время это должен быть по языку, по национальности, по симпатиям и т. д. человек вполне «русский». Такого и нашел поэт в обруселом греке Костанжогло или Скудронжогло (как называется он в первой редакции текста). Эта мысль — искать «настоя- щего» деятеля, человека с твердыми правилами, с энер- гией, с инициативой среди обрусевших иностранцев — во всяком случае любопытна. Вслед за Гоголем пришел к ней и Гончаров, выразивший ее в фигуре обрусе- лого немца Штольца. В III главе второй части «Мертвых душ», где впер- вые является Скудронжогло, Гоголь говорит о нем сле- дующее: «Лицо Скудронжогло было очень замечательно. В нем было заметно южное происхождение. Волосы на голове и на бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выражении лица, и уж ничего не было в нем сонного*. Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. Он был не совсем русского происхождения. Есть много на Руси рус- ских нерусского происхождения, в ду- ше, однако же, русские. Скудронжогло не зани- мался своим происхождением, находя, что это нейдет в дело; притом не знал и другого языка, кроме русского». Сохранилось известие, что так сказать, «натурою» для * В противность сонному выражению Платонова.
характера Скудронжогло послужил Гоголю откупщик Бенардаки, с которым Гоголь был хорошо знаком (см.: В. И. Ш е н р о к. Материалы для биографии Н. В. Гоголя, т. III, с. 429). Перед нами любопытное наблюдение художника, свидетельствующее о его внимательном отношении к русской жизни. Действительно, у нас есть много обру- селых иностранцев и инородцев, которым нельзя от- казать в принадлежности к русской национальности (раз их родной язык — русский); но в психологический состав русского национального уклада они вносят некоторые черты, каких нет или какие еще недоста- точно отчетливо обозначились у русских «русского про- исхождения». В ряду этих черт Гоголь отметил те, присутствие которых у Скудронжогло выразилось преж- де всего внешним образом тем, что «уж ничего не было в нем сонного». Бодрость, энергия, практический и живой ум, сила воли, работоспособность, инициатива, деловитость — вот что заметил и чем заинтересовал- ся Гоголь, наблюдая обруселых иностранцев, каких слу- чалось ему встречать. Он высоко ценил эти каче- ства и — в лице Костанжогло — выставил их, так сказать, в укор и в поучение обленившимся Тентет- никовым, скучающим Платоновым, промотавшимся Хлобуевым и т. д. В чем, собственно, выразились положительные «нерусские» качества Костанжогло, достаточно извест- но: он — образцовый хозяин, искусный «приобрета- тель», но он хозяйничает и приумножает свое достояние не просто как человек наживы, как «загребистая лапа», а, так сказать, «идейно», следуя некоторой «програм- ме», в которой Гоголь видел именно то самое, что нужно России в интересах ее экономического, мораль- ного и гражданского развития. Костанжогло не отде- ляет своих выгод как помещика от интересов мужика. Он строит свое благосостояние на благосостоянии крестьян. Он заботится о своих крепостных, помогает им, учит их уму-разуму. И его деревня являет ред- кое зрелище мужицкой зажиточности и довольства. «Все тут было богато, торные улицы, крепкие избы; стояла где телега — телега была крепкая и новешенькая; по- падался ли конь — конь был откормленный и добрый; рогатый скот — как на отбор, даже мужичья свинья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно жи- вут мужики, которые, как поется в песне, гребут се-
ребро лопатой...» (гл. III). Одним словом, это — иллю- страция к излюбленной идее Гоголя — о призвании по- мещиков радеть о крестьянах, не трогая крепостного права, и согласовать свои интересы землевладельца с интересами мужика, служа тем самым и пользе госу- дарства. Этот крепостнический идеал Гоголь возвестил миру в «Выбранных местах из переписки с друзьями», а во второй части «Мертвых душ» он попытался дать ему художественное выражение, то есть создать соот- ветственные образы и картины, в основу которых по- ложены были бы наблюдения над самой действитель- ностью. Нельзя отрицать, что в ту эпоху могли встре- чаться умные и добрые помещики-хозяева, радевшие о благе своих крестьян и понимавшие свои обязанности и свои выгоды так, как советовал понимать их Гоголь,— и в этом смысле фигура Костанжогло не представляет со- бою ничего, невозможного или ложного. Невозможно и ложно только возведение этой фигуры в идеал, потому что это значит — оправдывать, санкционировать кре- постное право. Вполне понятно то единодушное осуж- дение, с которым лучшая часть публики, не говоря уже о передовых деятелях литературы, отнеслась к «идеальному хозяину и помещику» Костанжогло. Даже Писемский, человек, в своем политическом образо- вании недалеко ушедший от Гоголя, писал: «До сих пор всех героев «Мертвых душ» (за исключением не- удавшейся Уленьки) художник подчинял себе и своим воззрениям, стоял выше их, но в Костанжогло вы сейчас чувствуете, что он сам подчиняется ему, и из этого, по- лагаю, можно заключить, что это лицо — один из обе- щанных доблестных мужей, к которым должен разго- реться любовью читатель. И посмотрите, сколько при- емов употреблено поэтом, чтобы осветить своего любим- ца приличным светом!..» (Поли. собр. соч. А. Ф. Писем- ского, т. VI, изд. Вольфа, 1895, с. 366, статья «По поводу «Мертвых душ»). В Костанжогло Писемский видит «резонера, а не живое лицо» и говорит, что Костанжогло «решительно неспособен поселить веру в то, что он хоро- ший человек» (там же, с. 369). «Скажу еще более откровенно,— продолжает Писемский,— вглядываясь внимательно в живые стороны Костанжогло, насколько их автор дал ему, сейчас видно в нем какого-нибудь, должно быть, греческого выходца, который, еще служа в полку и нося эполеты, начинал при всяком удобном случае обзаводиться выгодным хозяйством, а в настоя- 8 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 225
щее время уже монополист и загребистая, как прекрасно выразился Чичиков, лапа, которому и следовало предо- ставить опытный, практический ум, оборотливость, твердость характера и ко всему этому приличную су- хость сердца. Поэтический взгляд Костанжогло на хо- зяйство, доброе дело в отношении к Чичикову, кото- рому он, не зная, кто он и что он за человек, дает 10 000 руб. взаймы под расписку,— все это звучит таким фалыпем, что даже грустно говорить об этом подроб- но...» (там ж е, с. 369—370) 7. Несмотря на все это, я думаю, однако, что под фаль- шивой идеализацией Костанжогло и его деятельности скрывался у Гоголя мотив, которому нельзя отказать в некоторой — психологической — законности. Как и в наше время, так и в эпоху дореформенную мысля- щие и чувствующие люди не могли не принимать близко к сердцу нашей экономической отсталости, вообще бед- ности нашей материальной культуры. В этом отношении Россия представляет поразительный контраст, с одной стороны, с Западной Европой, а с другой — даже со старыми варварскими цивилизациями Востока. Коли- чество и качество труда, затрачиваемого Россией на выработку материальных благ, далеко уступает коли- честву и качеству труда, затрачиваемого на это западно- европейскими народами и такими азиатами, как китай- цы и японцы. Это — факт, бьющий в глаза. Его причины многообразны и сложны, и, уж конечно, нельзя сводить их исключительно к недостаткам нашей национальной психологии. Еще несомненнее то, что их нельзя устра- нить, что нельзя поправить дело моральной проповедью, обскурантизмом и застоем. Нормальный и единственно возможный путь нашего прогресса, материального и духовного, ясно указан днем 19 февраля 1861 года и идет в направлении раскрепощения, свободы, развития личности, упорядочения и расширения общественной инициативы, наконец — создания политической само- деятельности народа. Те, которые, подобно Гоголю, не могли почему бы то ни было возвыситься до этой простой, ясной и рацио- нальной мысли, приходили при виде нашей всяческой «бедности да бедности» к иным заключениям и иной программе, поражающим «бедностью да бедностью» общественной мысли. «Программа» гласила: не надо нам высших благ культуры: это для нас роскошь,— на- роду едва ли нужна простая грамота, а йсего более не-
обходим ему «страх божий» и ежовые рукавицы; поме- щикам незачем учиться в университетах и усваивать высшие умственные интересы, философские и разные другие идеи,— им нужен здравый смысл, практические сведения, усваиваемые опытом, охота и умение приобре- тать и приумножать свое достояние, а равно — сознание, что должно для их же блага и для пользы государства щадить и беречь крестьян, как должно беречь всякое иное имущество; наконец, что они, помещики, также должны жить в «страхе божьем» и избегать всякой рас- пущенности и т. д. и т. д. Оттуда — этот культ наживы и приобретения, проповедуемый вместе с моралью, гражданским долгом, религией, христианским само- отвержением,— странное совмещение и смешение поня- тий, свидетельствующее прежде всего о бедности фило- софской и общественной мысли. 5 Это фантастическое совместительство культа на- живы и культа морального и религиозного идеала яснее и беззаконнее выразилось в фигуре откупщика Муразова. Он энергичен, деловит, оборотлив, у него де- сять миллионов, и сам Костанжогло пасует и пре- клоняется перед ним. Ко всему положительному, что есть у Костанжогло, присоединяется в Муразове еще некая высшая мудрость, христианское смиренномуд- рие, глубокая религиозность аскетического пошиба... Это человек необыкновенной честности,— свои мил- лионы он нажил самым добросовестным образом... Он пользуется всеобщим уважением; его высоко ценит сам генерал-губернатор, представитель идеи просвещенного и благожелательного абсолютизма, снисходительно выслушивающий его советы и даже упреки в излишней горячности и скороспелости решений... В лице Муразова опустившимся и душевно слабым дворянам-помещикам противопоставлен «истинно рус- ский» человек крестьянского происхождения. Рядом с поисками делового человека, положительного типа из обруселых иностранцев, поэт обращается к народу и ищет настоящего человека и деятеля в крестьянской среде. Как ни хорош — в глазах Гоголя — Костанжогло, он все-таки далек от идеала, лелеемого поэтом: он жел-
чен, он горяч, негодует, волнуется, неспокоен ду- хом, неспособен снисходить и прощать... Муразов, напротив,— воплощенная кротость и смирение, высшее спокойствие духа, та «мудрость», которой учит воспитатель Тентетникова, Александр Петро- вич... Пусть эти поиски оказались неудачными и найден- ные Гоголем «положительные типы» вышли фальши- выми,— общее впечатление и смысл картины, раз- вертывающейся перед нами во второй части «Мертвых душ», пострадали от этого гораздо меньше, чем можно было ожидать. Скажу более: фигуры Костанжогло и Муразова еще усиливают это впечатление и придают картине особое значение, какого поэт отнюдь не имел в виду. Картина выходит такая: Обленившийся и вялый «коптитель неба», «байбак» Тентетников, неглупый, но своенравный генерал Пет- рищев (одна из великолепнейших генеральских фигур в нашей литературе), обжора Петух, томящийся хандрой Платон Платонов (новое воплощение онегинской и печо- ринской тоски), его брат Василий, добропорядочный, но чудаковатый помещик, возлагающий все упования на русский национальный костюм и русский националь- ный напиток — квас (очевидная сатира на славянофиль- ство), далее полоумный западник Кошкарев, возлагаю- щий все упования на немецкое платье и бюрократи- ческое делопроизводство, беспутный Хлобуев, помещик из чиновников Леницын, не умеющий решить вопро- са, дозволено или не дозволено продавать мертвые души, объезжающий всю эту великолепную «галерею типов» Павел Иванович Чичиков, попадающий наконец под суд, затем изображение следствия над ним, удивительная фигура «юрисконсульта», мошенничества чиновников, полное бессилие власти, которая решительно не в состо- янии справиться с заварившейся кашей, генерал-гу- бернатор, одушевленный лучшими намерениями, но действующий сгоряча и опрометчиво, голод в губернии, волнения раскольников... вот она, Русь, наша дорефор- менная, гоголевская Русь, исправить грехи и уврачевать язвы которой оказываются бессильны идеальные поме- щики Костанжогло и премудрые откупщики Муразовы, то есть консервативные и религиозно-нравственные идеи, проповедником которых был Гоголь. Такова картина, и таков ее смысл, не предвиденный поэтом,
но сам собою выступающий из обломков великой поэмы. Расставаясь с нею, упомянем еще об одном лице, в ней выведенном. Я говорю об Уленьке, дочери генера- ла Бетрищева, невесте Тентетникова. Писемский, цити- руя то место, где Гоголь описывает ее наружность и ее необыкновенные душевные качества, находит это описа- ние риторичным, фальшивым, ставит его ниже соответ- ственных изображений у Марлинского и о самой героине высказывает суровое суждение, как о лице неправдо- подобном и «сочиненном». Я решительно не могу согласиться с такою оценкою. Правда, изображение Уленьки проведено в приподнятом тоне; но этот тон, в данном случае, ничуть не мешает художественной правде: такие натуры, как Уленька, были и есть. Уленька Гоголя — достойная предшественница героинь Тургенева. Здесь, как и во многом другом, Гоголь на- метил путь дальнейших художественных изысканий. Натура честная и чистая, пылкая и смелая, вся — вос- торженность и протест, Уленька воплощает в себе хо- рошо знакомые нам черты передовой русской жен- щины, и никакой «фальши» тут нет. В конце предшествующей главы IX мы сказали, что второю частью «Мертвых душ» Гоголь поставил ребром вопрос о «русском человеке» и что эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в твор- честве последующих писателей. Теперь, после всего сказанного в этой главе, мы можем определеннее указать эти стороны. Картина провинциальной жизни (помещики, чиновники, мужики) и дореформенных порядков, начертанная Гоголем, получит дальнейшую разработку в повестях Писемского и в ранней сатире Щедрина («Губернские очерки», «Невинные рас- сказы»). Искание в народе «положительного типа» (у Гоголя не удавшееся) составит излюбленную мысль писателей-народников, которые подойдут к этой задаче без той предвзятой идеи, какая вдохновляла Гоголя, и без неуместной идеализации откупщиков и дельцов. Тургеневские женщины оправдают гоголевскую Улень- ку. Наконец, тип лежебока Тентетникова получит но- вую, более обстоятельную обработку и иное освещение в знаменитом романе Гончарова, где будет опять взята
тема противопоставления деловитого обрусевшего ино- странца русскому лежебоку. Тип Обломова — один из самых широких в нашей художественной литературе; картина «обломовщи- ны», нарисованная Гончаровым, доселе остается единст- венною в своем роде, как единственным остается кри- тическое истолкование типа и картины, сделанное Добролюбовым в знаменитой статье «Что такое обло- мовщина?». Романом Гончарова, преимущественно фигурою Ильи Ильича Обломова, и статьей Добролюбова был в свое время подведен итог целой эпохе. Рассмотрению и проверке этого итога мы посвятим следующую главу.
© © @ ГЛАВА XI ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ нению 1 ип Обломова, которым Гончаров обессмертил свое имя, по праву признается одним из самых глубоких по замыслу и удачных по испол- созданий нашей художественной литературы. Это один из тех растяжимых, много говорящих обра- зов, обобщающее действие которых простирается далеко за пределы того, что непосредственно дано в них. Это сказывается, во-первых, тем, что образ Обло- мова подводит итог целому ряду типов, ему предшест- вовавших, а весь роман завершает эпоху, подводя итог Руси дореформенной, Руси крепостнической. Во-вто- рых, обобщающее действие обломовского типа, как это показал Добролюбов, простирается на множество натур, характеров, умов, каких Гончаров не имел в виду и для которых лицо Ильи Ильича Обломова, в его ярко выра- женной индивидуальности, отнюдь не типично. Дело в том, что в этой художественной фигуре, кроме кон- кретного лица Ильи Ильича Обломова, приуроченного к определенному времени, к известному социальному строю, заключен еще и другой, более обобщенный образ, другой Обломов, не приуроченный к данному времени и данному порядку вещей,— Обломов уже не исторический, не бытовой, а, так сказать, психологи- ческий, и этот последний и сейчас жив и здравствует, между тем как первый, конкретный Илья Ильич, уже отошел в прошлое и является для нас фигурою истори- ческою. ' Знаменитый роман не только повествует об Обло- мове и других лицах, но вместе с тем дает яркую кар-
тину «обломовщины», и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, до- реформенною, крепостническою, которая для нас — уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и про- должающеюся при новых порядках и условиях. Это растяжение типа, это распространение картины обломовщины за грань эпохи не только заставляет нас думать, что старина живуча, что прошлое оставило после себя свои пережитки, свое наследие и завещаний, но, кроме того, внушает нам ряд иных мыслей, отно- сящихся уже не к смене эпох, а к психологии и психо- патологии русского национального уклада. Обломов — тип национальный, обломовщина — явление специфи- чески русское, и Гончаров, создавая эти художествен- ные «понятия», продолжал дело Гоголя — исследование «порчи» «русского человека», «искривления» нашей национальной физиономии. Все это, вместе взятое, придает глубокий, неувядаю- щий интерес классическому произведению Гончарова. Обращаясь к анализу этого глубоко русского бы- тового и психологического типа, начнем с вопроса об отношении Обломова к людям 40-х годов. Что этим последним были свойственны некоторые .обломовские черты, это достаточно известно,— благо- даря классической статье Добролюбова «Что такое обломовщина? ». Но Добролюбов открывает те же черты и у их пред- шественников, людей 30-х и 20-х годов, начиная Онегиным. Он говорит: «...раскройте, например, «Оне- гина», «Героя нашего времени», «Кто виноват», «Руди- на», или «Лишнего человека», или «Гамлета Щигров- ского уезда»,— в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова» (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 486). Следует ряд сопостав- лений, где не забыт и Тентетников. «Во всей семье та же обломовщина»,— заключает Добролюбов \ Отсылая читателя к статье знаменитого критика, мы не будем повторять здесь его доводов и попытаемся пой- ти дальше. Оставляя в стороне Онегина, Печорина и вообще эпоху 20—30-х годов и имея в виду только лю- дей 40-х годов в тесном смысле (типы Рудина, Лаврец- кого, Тентетникова и других — и соответственные ори- гиналы), мы не будем искать в них обломовских черт, уже указанных Добролюбовым, но постараемся от-
тенить присутствие свойственных им и для них харак- терных черт в Обломове (на что также было указано Добролюбовым), а засим остановимся дольше на тех чертах, которыми Обломов резко отличается от людей 40-х годов. Мы увидим, что для понимания Обломова — как итога — необходимо иметь в виду не только черты сходства с людьми 40-х годов, но и черты отличия. Прежде всего одно замечание хронологического характера. Строго говоря, Обломов — человек не 40-х, а 50-х годов *. Это хронологическое различие имеет свое значение,— оно вполне гармонирует со всеми отноше- ниями Обломова к «настоящим» людям 40-х годов. Илья Ильич Обломов унаследовал от 40-х годов из- вестные умственные интересы, вкус к поэзии, дар меч- ты, гуманность и то, что можно назвать душевною воспитанностью. Знакомый облик идеалиста-мечтателя встает в нашем воображении, когда о «байбаке», лежа- щем целый день на диване, узнаем, что «ему доступны были наслаждения высоких помыслов» и что «он не чужд был всеобщих человеческих скорбей» (ч. I, гл. VI). Недаром этот человек воспитывался в 40-х годах и учился в Московском университете — этом центре и рассаднике тогдашнего идеализма. Как все лучшие люди той эпохи, «он горько в глубине души плакал, в иную пору, над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания и тоску и стремление куда-то вдаль...» (ч. I, гл. VI). Все это Гончаров опре- деляет выражением «внутренняя волканиче- ская работа пылкой головы, гуманного сердца» (там же), и это определение на первый взгляд как-то не вяжется с нашим представлением о вечно заспанном лежебоке и вялом обитателе Гороховой улицы. Тем не менее это несоответствие типично и полно глубокого смысла. Уже у людей 40-х годов мы замечаем признаки такого душевного противоречия — между «волпаническою» работою мысли, пылкостью гумант ной мечты, с одной стороны, и некоторою пассив- ♦ Гончаров писал роман лет 10, с конца 40-х годов до конца 50-х. В печати роман появился в 1859 г. (в «Отечественных записках» Краевского). Действие приурочено, очевидно, к 50-м годам. Оно рас- тянуто на несколько лет, а последние страницы ясно указывают на наступление новой эпохи и новых веяний второй половины 50-х го- дов. Только детство, учебные годы и молодость Ильи Ильича отно» сятся к 40-м годам.
ностью натуры — с другой. Но в Обломове это проти- воречие доведено до крайности, какая для людей 40-х годов не характерна. У последних «волканической работе пылкой головы и гуманного сердца» отвечала все-таки известная внешняя деятельность или по край- ней мере стремление к ней. Они стремились выразить так или иначе то, что наполняло их душу,— они жаж- дали обмена мысли и старались распространять свои идеи; они жили кружками, где было много шуму, споров, восторгов, излияний. Иметь аудиторию, влиять на умы, волновать сердца силою мысли и речи было для них насущною душевною потребностью. Они были «орато- ры» и «пропагандисты». В этом и состояла их «дея- тельность». И если они подлежат упреку в вялости дей- ствующей воли, то в этом случае имеется в виду прак- тическая деятельность, и, кроме того, упрек отчасти смягчается соображением о неблагоприятных для нее условиях времени. И нужно все-таки помнить, что стремление к практической деятельности обнаружи- вали не только Рудины и Лаврецкие, но даже Тентет- ников, по крайней мере в первое время его жизни в деревне. «Настоящие», лучшие люди 40-х годов подле- жат упреку только в недостатке стойкости, настойчи- вости, выдержки в труде вообще, в практической дея- тельности в особенности. Оставляя в стороне людей исключительных, как Грановский, Герцен, Белинский, мы скажем, что некоторая пассивность натуры, неко- торый род умеренной «обломовщины» был присущ большинству идейных или просто хороших людей 40-х годов. Этот род «обломовщины» у иных получал более резкое выражение и переходил в ту душевную вялость и апатию, от которых уже недалеко до полной бездеятельности и безволия Обломова. Переходная сту- пень от пассивности, от умеренной обломовщины людей 40-х годов до уже патологической обломовщины Ильи Ильича всего лучше представлена фигурами Тентетни- кова и Платона Платонова. От лучших людей 40-х годов Илья Ильич Обломов резко отличается тем, что не только не может и не умеет, но и не хочет «действовать». Не говоря уже о ка- кой бы то ни было практической деятельности, ему тягостна даже и та, которая сводится к простому обна- ружению его мыслей и чувств. На всем протяжении романа он только два или три раза оживился (не счи- тая, разумеется, разговоров с Ольгой и препира- 234
тельств с Захаром) и пустился излагать свои «взгля- ды», «убеждения» и «идеалы»: в споре с литератором Пенкиным (ч. I, гл. II) и в разговорах со Штольцем, о которых будет у нас речь ниже. За вычетом этих случаев, Илья Ильич так усердно скрывает свои мыс- ли, чувства, мечты, что мы бы и не подозревали об их существовании, если бы Гончаров не позаботился за- свидетельствовать, что Обломову «доступны были на- слаждения высоких помыслов» и т. д. Вообще о «внут- ренней жизни» Ильи Ильича мы знаем только со слов Гончарова, который, познакомив нас с нею, говорит (в конце VI главы I части): «Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали». «Внутреннюю жизнь» Обломова знал только один человек — Штольц. Если Обломов, в некоторых отношениях, «человек 40-х годов», то мы скажем, что это такой «человек 40-х годов», который обленился и опустился до того, что, в противоположность Тентетникову, даже перестал читать книги, и прежде всего должен быть вместе с Тентетниковым причислен, говоря словами Гоголя, «к семейству тех людей, которых на Руси много, кото- рым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому по- добные» . Не лишено значения и то, что Обломову лень чи- тать. «Я у тебя и книг не вижу»,— упрекает его Штольц. «Вот книга!» — заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу. «Что такое? — спросил Штольц, по- смотрев книгу.— «Путешествия в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать. Читаешь ли ты газеты?» — «Нет, печать мел- ка, портит глаза... и нет надобности...» (ч. II, гл. III). В другом месте мы узнаем, что «неестественно и тяжело казалось ему... неумеренное чтение...» и что «серьезное чтение его утомляло»,— «мы- слителям не удалось расшевелить в нем жажду к умо- зрительным* истинам...» (ч. I, гл. VI). Этою косностью мысли, этой апатией ума Обломов резко отличается от «настоящих» людей 40-х годов. Мы говорили в своем месте о философской жажде, которою они были томимы, об их философских даро-
ваниях, о том, как искали они и умели находить, при помощи то Шеллинга, то Гегеля, объединяющие идеи, о том, как вырабатывали они свое миросозерцание и т. д. В противоположность им, Илья Ильич Обломов не только не стремится к выработке цельного философ- ского мировоззрения, но, по-видимому, даже и не спосо- бен чувствовать необходимость объединяющей идеи. «Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связан- ных, политико-экономических, математических и дру- гих истин, задач, положений и т. п. Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний» (ч. I, гл. VI). Его образование скудно и хаотично. У него нет «того груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли» (там же). И опять спросим себя: как же согласовать с этим «волканическую работу пылкой головы»? Эта «работа» и «пылкость» выражается в необуз- данной мечтательности Обломова, в игре его воображе- ния. Фантазировать — это единственное излюбленное занятие Ильи Ильича, которому он предается с тем же усердием, с каким лежит на диване в халате и туфлях. Главный предмет его мечты — он сам, его жизнь. Он все «чертит узор своей жизни» (ч. I, гл. VI), находя в ней целый кладезь «премудрости и поэзии». «Из- менив службе и обществу, он начал иначе решать за- дачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом» (там же). В этой «работе мысли», направленной на задачу самоопреде- ления и начертания «узора собственной жизни», раз- личаются две стороны: одна, так сказать, обществен- ная, другая — чисто личная. Первая выражается в обду- мывании «нового, свежего, сообразного с потребностями времени плана устройства имения и управления кресть- янами». «Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа; то допол- няет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в па- мяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда ВДРУГ, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль, и закипит в голове — и пойдет работа» (там же). Такая мечтательность была бы не к лицу «настоя- щему» человеку 40-х годов. Она характерна именно
для праздного лежебоки, у которого еще сохранился некоторый запас душевной энергии, находящей себе исход в этой игре «вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли». Это — своего рода сны наяву, по-видимому указывающие не только на празд- ность, но и на некоторую ненормальность душевной жизни. Принимая в соображение все это, мы приходим ко взгляду на Обломова, как на эпигона или, пожалуй, выродка людей 40-х годов. Эти последние составляли цвет интеллигенции своего времени. Обломов — не толь- ко не «цвет», но его, строго говоря, даже трудно при- числить к настоящей интеллигенции. В сущности, среда, к которой он наиболее подходит, это — либо патриархальная, полуобразованная среда захолуст- ных помещиков старого времени, либо мещанство того типа, какой изображен в последних главах рома- на. И сама Обломовка, как она представлена в знаме- нитом «Сне Обломова», вовсе не принадлежит к числу тех «дворянских гнезд», которые в доброе старое время были истинно-культурными уголками и рассадниками света, мысли, идей, великодушных чувств и гуман- ности. Обломовцы, из среды которых вышел Илья Ильич,— не интеллигенция, и сам он — лишь случай- ный пришлец в образованном мыслящем обществе, откуда его так и тянет, можно сказать, стихийно и ин- стинктивно тянет к иной среде — попроще, где не ло- мают головы над мудреными вопросами, где мысль, чувство и воля могут мирно дремать на лоне непосред- ственности и привычных, традиционных форм вялой и косной жизни. 2 Но самое резкое отличие Обломова от идеалистов 40-х годов — это то, что он крепостник. Те только вырастали на лоне крепостного права (и то не все) и невольно усваивали себе привычки барской избало- ванности и некоторые — соответственные — замашки. Но они хорошо сознавали и живо чувствовали все зло и безобразие крепостного права, они его отрицали в принципе и нередко отказывались от сопряженных с ним «прав и преимуществ». Илья Ильич — крепостник до мозга костей, крепостник и по привычкам и по убеж-
дению. Он и Захар — величины соотносительные. Один не может вообразить себя без другого. Илье Ильичу нужен не просто слуга, а именно кре- постной слуга, с которым его связуют узы своего рода «симбиоза» — барина и раба. Этот «симбиоз» расследо- ван Гончаровым во всех подробностях, и психология крепостничества разработана им с необыкновенным мастерством. Вспомним, например, великолепную ха- рактеристику Захара в VIII главе I части, заканчиваю- щуюся следующим выводом: «...старинная связь была неистребима между ними*. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть при- чесанным и обутым, ни обедать без помощи Захара, так Захара не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как оде- вать, кормить его, грубить ему, лукавить. Лгать и в то же время внутренно благоговеть перед ним». В пресловутом плане устройства имения^ который Илья Ильич «разрабатывает», и в бесконечных мечтах его о своем житье-бытье в деревне бросается в глаза, между прочим, следующее: о мужиках он думает и фан- тазирует совсем мало, да и то только с точки зрения интересов и удобств помещика-крепостника. «Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжниче- ства крестьян и перешел к устройству собствен- ного житья-бытья в деревне» (ч. I, гл. VIII). Размышле- ния на эту последнюю тему разыгрываются в упоитель- ную мечту о том, как он, приведя имение в порядок и женившись, заживет в деревне помещиком-хлебосолом, в кругу семьи, родных, друзей и жизнь будет не- скончаемым, неомрачаемым праздником,— «будет веч- ное веселье, сладкая еда да сладкая лень...» (I, VIII). От всех деталей картины, от всех подробностей идиллии так и разит закоренелым крепостничеством. Тут и «праздная дворня» у ворот, и «девки играют в горелки», и- «Захар, произведенный в мажордомы»... Закоренелое крепостничество Обломова ярко обна- ружено в знаменитой сцене с Захаром (в той же гла- ве I, VIII). Дело, как известно, идет о переезде на другую квартиру. Слова Захара, что «другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно» — задели * Обломовым и Захаром.
Илью Ильича за живое. Он и изумлен, и возмущен, и озадачен. «Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич.— Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что «другой»... «Обломов долго не мог успокоиться: он ложился, вста- вал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому». После долгих раз- мышлений о продерзости Захара Илья Ильич опять зовет его — и начинается великолепный диалог, в котором Илья Ильич донимает Захара жалкими сло- вами. Здесь оба, каждый по-своему, обнаруживаются как неисправимые крепостники: Обломов — как барин, Захар — как раб. Великолепно здесь в особенности то место, где Обломов объясняет разницу между ним, Ильей Ильичом, и «другим». «Что такое другой?» — спрашивает он и отвечает: — «Другой есть такой че- ловек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга...». «Я другой! Да разве я мечусь, разве рабо- таю... Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из-за чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мною? Ты все это знаешь видел, что я воспитан нежно, что и ни х о л ода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабаты- вал и вообще черным делом не зани- мал с я. Так как же это у тебя достало духу равнять ме- ня с другими?» Илья Ильич, в заключение, упрекая За- хара в неблагодарности, напоминает о благодеяниях, которые он расточает своим крепостным: он денно и нощно заботится о них, все ломает голову, как бы их получше устроить. «Я (говорит он) думаю все креп- кую думу, чтоб крестьяне не терпели ци в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные!..» Здесь Илья Ильич, несомненно, приврал: его бесконечные размышления об устройстве имения, как мы видели выше, имели совсем другой характер и другое направ- ление. Но он приврал, так сказать, чистосердечно. Он —
добрый барин, мухи не обидит, и в данную патетиче- скую минуту ему кажется, что, когда он мечтает о своем будущем житье-бытье в деревне и рисует в воображении известную нам идиллию, он будто бы ра- деет преимущественно о мужиках. Тут, пожалуй, есть и своего рода «логика»: раз дана «идиллия»,— кресть- яне, само собой разумеется, благоденствуют, чему, ко- нечно, способствуют и проектированные строгие меры против лени и бродяжничества. В невольном лганье сказался типичный крепостник — из числа тех, которые не могли пережить день 19 февраля 1861 года и либо сходили с ума от изумления, либо умирали от огорчения. Илья Ильич Обломов, можно думать, не пережил бы «катастрофы». Он — крепостник не только по унасле- дованным привычкам, по воспитанию, но также и по убеждениям, и эти его убеждения весьма близки к тем, которые возвестил миру Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Так, например, на совет Штольца завести школу в деревне он отвечает: «Не рано ли? Грамотность вредна мужику; выучи его,- так он, пожалуй, и пахать не станет» (ч. II, гл. III). Ему свойственно и столь характерное для дворян-помещиков крепостной эпохи презрение к труду и к трудящимся классам. Это ярко сказалось в вышеприведенных «жалких» словах, ко- торыми он «донимает» Захара («да разве я мечусь, раз- ве работаю...»), а также в следующем месте (гл. IV, ч. II): Штольц советует ему жениться,— Обломов отве- чает, что его средства не позволяют этого: пойдут дети и нечем обеспечить их. «Детей воспитаешь, сами доста- нут, умей направить их так...» — возражает Штольц, но Обломов «сухо перебивает» его словами: «Нет, что из дворян делать мастеровых!» Штольц, вызывая Обломова на откровенность, просит его нари- совать свой идеал жизни, и вот Илья Ильич опять фантазирует и рисует упоительную картину счастли- вой, благообразной помещичьей жизни, с виду как будто напоминающей жизнь в культурных уголках- поместьях идеалистов 30—40-х годов, но в этой кар- тине то и дело проглядывают черты крепостничества. «Мужики идут с поля, с косами на плечах... Там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг завидели господ, притихли, низко кла- няются...» И тут же такая «подробность»: «Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опу-
щенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!., жена чтоб не увидела, Боже сохрани!» Штольц находит, что вся эта идиллия отзывается стариной: это то самое, «что бывало у дедов и отцов». На это замечание Обломов возражает, «почти обидевшись»: «Нет, не то... Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами?.. Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель...» — «Ну, а ты сам?» — продолжает допытываться Штольц. «И сам я,— поясняет Илья Ильич,— прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, выучил бы повара в английском клубе или у по- сланника...» Итак, кто же он такой, этот добрый, гуманный, безобидный человек с нежной душой? Этот вопрос за- дает ему и Штольц в такой форме: «К какому же раз- ряду общества причисляешь ты себя?» Ответ Ильи Ильича великолепен. «Спроси Захара»,— гово- рит он. «Социальное положение» Обломова очень правильно понимает Пшеницына: в ее представлении Илья Ильич — это человек, который «может ничего не делать и не делает, ему делают все другие; у него есть Захар и еще 300 Захаров...». Поэтому «он барин, он сияет, блещет!» (ч. IV, гл. I). И, очевидно, Илья Ильич полюбил Пшеницыну не только за ее белые локти и другие добродетели, но главным образом за то, что она видит в нем барина, взлелеянного крепостным правом, и благоговеет перед ним, как существом высшего по- рядка, и неустанно, самоотверженно, как раба, рабо- тает на него, холит его, ухаживает за ним — не хуже любой крепостной няньки. В Агафье Матвеевне Об- ломов видел как бы воплощение идеала «того необо- зримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, кар- тина которого неизгладимо легла на его душу в дет- стве, под отеческой кровлей» (ч. IV, гл. I). Прочтем и непосредственно следующее за этим место, поясняю- щее этот «идеал»: «Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляю- щее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и
проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнцв, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из кон- цов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, и не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми белыми руками и с голыми локтями». Чтобы закончить характеристику Обломова, «как крепостника», необходимо отметить тот факт, что Илья Ильич, будучи несомненным крепостником по убеждению, привычкам и по самой натуре, однако же отнюдь не может быть причислен к тем, которые хотели и пытались отстаивать крепостное право,— к крепостникам-политикам, составлявшим партию. И если бы Обломов вообще мог преодолеть свою лень и косность и сделаться адептом какой-нибудь «партии», то он примкнул бы к либералам, к людям прогресса. За это ручается его дружба с Штольцем, в особенности те чувства, которые питает к нему Штольц, несомнен- ный человек движения и прогресса (хотя и с не вполне ясной программой). Обломов — крепостник, но не злостный, не воинствующий. Крепостнические тен- денции, в смысле определенной политической програм- мы, не согласовались бы с его кротостью, мягкостью, благодушием, прекраснодушием, в особенности же — с его обломовщиною. Эта обломовщина, как особый строй души, так сильна в нем, что он охотно бы отдал всех своих 300 Захаров и все свои права и прерогативы помещика и дворянина, лишь бы только спокойно лежать на диване, лишь бы «жизнь его не трогала», лишь бы нашлось какое-нибудь «промышляющее о нем око». Таковое и нашлось в лице вдовы Пшени- цыной. Живя у нее и с нею, Обломов «решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без тех лучей, которыми некогда воображение рисова- ло ему барское, широкое и беспечное те- чение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни» (ч. IV, гл. IX). Иными словами, в Обломове, в его психологии и его судьбе представлен процесс, так сказать, самопро- извольного вымирания крепостнической Руси — цро-
цесс ее «естественной смерти», исключавший необхо- димость насильственного переворота. Нужно только к этой картине присоединить пояснение, что, во-первых, далеко не вся крепостническая Русь была обезврежена обломовщиной и, во-вторых, что сама обломовщина, ускоряя естественную смерть старой Руси, была бес- сильна создать новую Русь. Не Обломовы подготов- ляли реформу, не они проводили ее в жизнь. Они даже не были в числе тех, которые искренно обрадовались реформе и поддержали дело эмансипации сочувствием, хотя бы пассивным. Обломовщина убивает энергию мысли и чувства... Но прежде всего она парализует волю, 3 При всем том, как известно, Илья Ильич Обломов — на редкость хороший и чрезвычайно симпатичный че- ловек. Недаром так любит и ценит его Штольц, недаром полюбила его Ольга. Вспомним его характеристику, сделанную Штольцем в конце романа: «Ни одной фаль- шивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнует- ся около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обло- мов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в тол- пе!..» (ч. IV, гл. VIII). Эту, очевидно, приподнятую характеристику Добро- любов признал неправильною, не соответствующею дей- ствительности и опровергает ее так: «Он не покло- нится идолу зла! Да ведь почему это? Потому что ему лень встать *с дивана. А стащите его, поставьте на колени перед этим идолом: он не в силах будет встать. Не подкупишь его ничем! Да на что его подкупать-то? На то, чтобы с места сдвинулся? Ну, это действитель- но трудно. Грязь к нему не пристанет! Да, пока лежит один, так еще ничего: а как придет Тарантьев, Затер- тый, Иван Матвеич — брр! — какая отвратительная га- дость начинается около Обломова...» (Соч. Н. А. До- бролюбова, т. II, с. 503) 2. Здесь приходится возразить знаменитому критику, что все эти обвинения опять-
таки направлены на обломовщину Обломова, а не на него самого, не на его «я»,— и сам обвинитель при- нужден сказать: «...гадость начинается около не- го» — значит, он виноват лишь в том, что терпит эту гадость, сам же он остается незамаранным... Так же точно отпарируются и другие обвинения, например, что если Обломова поставить на колени перед идолом, он так и останется: «он не в силах будет встать», говорит Добролюбов, и, на наш взгляд, это лишь указывает все на ту же лень, безволие, обломов- щину, но это вовсе не предполагает, что Обломов признал идола и молится ему: его «я» осталось сво- бодно от идолопоклонства. Обломов подлежит суждению за то, что его дей- ствительно хорошее, доброе, чистое «я», его «хрусталь- ная, прозрачная душа» парализована «обломовщиною». И поскольку этот «паралич» простирается не только на волю, но и на мысль, чувства и совесть, постольку характеристика, сделанная Штольцем, представляется не то что ложною, неправильною, а, так сказать, чрез- мерною, слишком приподнятою, панегирическою. В ней — тот род неправды, какой свойствен «похваль- ным надгробным словам» — по пословице: de mortuis aut bene, aut nihil *. Добролюбов так и называет эту идеализацию Обломова — «похвальным надгробным словом». По мнению критика, это надгробное слово об- ращено не столько лично к Илье Ильичу Обломову, сколько к обломовщине, ко всей «старой Обломовке». Слова Штольца: «прощай, старая Обломовка, ты от- жила свой век» (т. IV, гл. IX) выражают, по предположению Добролюбова, взгляд самого Гонча- рова, но критик этого взгляда не разделяет, видя здесь заблуждение и неправду. Он говорит: «Вся Россия, которая прочитала или прочитает Обломова, не согла- сится с этим. Нет, Обломовка есть наша прямая родина, ее владельцы — наши воспи- татели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услу- гам. В каждом из нас сидит значительная часть Обломова, и еще рано писать нам надгроб- ное слово 3. Этот взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отноше- нии его к нашему национальному характеру, или * О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).— Ред.
складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею причиной этой порчи. Обломовщина, с этой точки зрения, является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации. «В каждом из нас сидит значительная часть Обломова»,— говорит Добролюбов и пишет по пунктам известный обвинительный акт, гласящий: «Если я вижу теперь * помещика, толкую- щего о правах человечества и о необходимости раз- вития личности,— я уже с первых слов его знаю, что это Обломов. Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов... Когда я читаю в журналах либераль- ные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно желали,— я думаю, что это все пишут из Обломовки. Когда я на- хожусь в кружке образованных людей, горячо сочув- ствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменыпающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточ- никах, о притеснениях, о беззакониях всякого рода,— я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обло- мовку...» (Соч., II, 501—502) 4. Почему же, однако, все эти люди, эти помещики, чиновники, офицеры, литераторы, интеллигенты ит.д,- Обломовы? в чем их обломовщина? Они — Обломовы потому, что только^ говорят и ничего не делают, что они даже не знают, как приняться за дело, и если вы им предложите «самое простое средство», «они скажут: да как же это так вдруг?». Наконец, на вопрос — «что же вы намерены делать?» — они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: «Что делать? Разумеется, покориться судьбе»... «Больше (заключает Добролю- бов) от них вы ничего не дождетесь, по- тому что на всех них лежит печать об- ломовщины» (И, 502) 5. Это, стало быть, уже обломовщина всероссийская, обломовщина — как черта национального психического склада, которою характеризуются (конечно, в разной степени) все классы, все «звания и состояния» на Ру- си,— черта, присущая русскому человеку, как таковому. * 1856—1860 гг.
Вот теперь и рассмотрим, в каком смысле и, глас- ное, в каком виде обломовщина может считаться при- знаком русского национального склада. 4 Во избежание недоразумений изложу сперва, по воз- можности сжато, свой взгляд на психологию националь- ности. Он сводится к следующим пунктам: 1) Национальность есть психологическая форма, а не содержание; содержание душевной жизни чело- века меняется с возрастом, положительное содержание жизни народа (учреждения, понятия, степень разви- тия, идеалы, верования и т. д.) изменяется десяти- летиями и столетиями,— национальность же человека и народа остается в своих основных чертах та же самая (кроме, разумеется, случаев денационализации). В одну и ту же национальную форму может быть вложено весьма различное содержание душевных качеств, стрем- лений, понятий, верований, идеалов: русский по нацио- нальности может быть умный и добрый или, наоборот, глупый и злой,— немец по национальности не перестает быть немцем, если он, например, католик, а не про- тестант или если он социал-демократ, а не прусский шовинист и т. д. и т. д. 2) Тем не менее психологическая форма, извест- ная под именем национальности, не есть нечто не- подвижное: как все на свете, она изменяется, но только перемены, в ней совершающиеся, в течение долгого времени остаются незаметными,— их результат обнаруживается по прошествии веков. Гораздо быстрее изменяются классовые психологические формы. Крупная перемена в экономическом, юридическом, по- литическом положении класса через какие-нибудь два поколения радикально изменяет психологию класса. Так, Обломов, как тип классовый, был уже немыслим в 70-х годах. 3) Национальный уклад до бесконечности варьиру- ется и разнообразится от человека к человеку: всякий русский — по-своему русский, всякий француз — по- своему француз. Национальность есть принадлежность индивидуума (откуда, между прочим, практический вывод: национальные права суть права личности). Ког- да мы говорим: «русская национальность», «немецкая
национальность», «французская» и т. д., то это только обобщения, отвлечения от подлинных, конкретных психических черт известного порядка и характера, принадлежащих личностям и получающих в каждой из них особое индивидуальное выражение. Эта индиви- дуализация национального психологического склада усиливается и разнообразится: а) по мере развития классов и профессий (классовой и профессиональной психологической дифференциации), б) под влиянием общения личности с представителями других наций, в) в силу этнографического и расового смешения, г) наконец, силою культурного вообще, умственного в частности, развития нации, вызывающего все боль- шую индивидуализацию психики человеческой, все большее развитие личности. Оттуда и выходит, что, например, русский человек, как представитель национального типа, будет весьма различно русским, смотря по тому, к какому классу он принадлежит (дворянству, купечеству, крестьян- ству и т. д.), какою профессией занимается (чиновник, литератор, ремесленник и т. д.), какие иностранные национальные влияния отразились на нем, какую этнографическую и расовую смесь он представляет, на какой ступени культурного и умственного развития он стоит. 4) Черты, входящие в состав национального уклада и отличающие одну нацию от другой, принадлежат преимущественно (если не исключительно) к умствен- ной и волевой сферам психики, причем они, эти чер- ты, характеризуют собою не содержание мысли и не цели волевых актов, а тип организации ума и воли. На- циональности — это особые, до бесконечности разно- образные умственные и волевые типы, на которые делит- ся человечество психологически,— и это деление не сле- дует смешивать с другим — антропологическим, в силу которого человечество распадается на расы. Говоря так, я отнюдь не отрицаю психологии рас. Но эта послед- няя в историческом и культурном человечестве засло- нена, как бы прикрыта, психологией национальностей. Для изучения расовой психологии нужно обратиться к тем племенам, которые еще не имеют национальной психологии,— к так называемым дикарям. Национальные особенности, сказали мы выше, раз- нообразятся от человека к человеку. Теперь добавим, что эти индивидуальные различия в национальном
складе получают особый интерес для исследователя тог- да, когда они выражаются в степенях яркости прояв- ления национального типа. Присматриваясь к этим степеням, мы легко заметим, что национальный тип ярче проявляется у тех лиц,’ которые в умственном отношении или по своей общественной деятельности возвышаются над средним уровнем. И чем выше они подымаются над уровнем, чем большую энергию мысли и воли развивают они, тем ярче и полнее обнаружи- вается в них национальный тип. Давно известно, что самыми яркими, наиболее типичными представителями данной нации являются ее великие люди, то есть высшие таланты и гении в сфере умственного творчества (художественного, научного, философского) и в об- ласти практической деятельности (политика, мораль, религия). Английская национальность .находит свое наиболее яркое выражение в Ньютоне, Дарвине, Глад- стоне и т. д.; французская — в В. Гюго, Конте и т. д. И гораздо слабее выраженною окажется французская, английская, немецкая и т. д. национальность, если мы будем наблюдать ее в среднем, заурядном французе, англичанине, немце и т. д. Если, таким образом, яр- кость выражения национального типа увеличивается прямо пропорционально росту умственной и волевой энергии лица, то это уже наводит нас на мысль, выше формулированную, именно, что националь- ности — это особые типы умственной и волевой деятель- ности. К тому же самому приводят нас и другие наблю- дения, как-то: а) Люди, умственная и волевая энергия которых ничтожна (дураки, идиоты и т. д.), а равно и те, у которых та и другая, не будучи ничтожною, однако, заслонена или извращена чувствами, аффекта- ми, страстями, оказываются весьма неяркими, невзрач- ными представителями национальности: в них все на- циональное выражено так слабо, что зачастую представ- ляется равным нулю, и эти субъекты являют любопыт- ное зрелище как бы атрофии национальной психики или денационализации разных степеней, б) Женщины, поскольку они лишены участия в умственной, обще- ственной, политической жизни страны и поскольку, в своей психологии, они являют картину преимущест- венного и одностороннего развития души чувствующей, не обнаруживают большой яркости национального типа,— они, если можно так выразиться, представляют собою психологический половой тип общечеловече-
ского, интернационального характера... Вопрос эман- сипации женщин есть в то же время вопрос приобре- тения ими большей яркости национальной «физионо- мии». в) Национальный отпечаток весьма ярко обнару- живается в тех массовых (общественных, народных) движениях, на организацию и политику которых затра- чивается наибольшая доля умственной и волевой энергии, имеющейся в распоряжении передовой части нации в данное время. Резкий пример — рабочее дви- жение, интернациональное по существу дела, общечело- веческое по идеалам и целям и в то же время отчетливо разнообразящееся со стороны способа действия, орга- низации, тактики, политики по национальностям (не- мецкая социал-демократия, французский коллективизм, английская рабочая партия и т. д.). Напротив, те мас- совые движения, которые основаны на чувствах, аффек- тах, страстях (паника, буйство толпы, патриотическое одушевление, бунт и т. д.), не обнаруживают нацио- нальных отличий, являются почти одинаковыми у раз- ных наций, г) Национальные психологические отли- чия становятся ярче, отчетливее, законченнее в меру культурного и умственного прогресса народов: совре- менный француз, немец и т. д., несомненно, обладает более яркою и законченною национальной формою пси- хики, чем та, какою обладал француз или немец в сред- ние века. Психология национальностей еще не раскрыта, но можно уже теперь предположить, что она сводится к особым видам сохранения и освобождения умственной и волевой энергии. Национальности различаются между собою не чувствами, не страстями, не добродетелями и пороками, вообще не качествами нравственного поряд- ка, а способами мыслить и действовать. Национальные пути мышления и действования — это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим — общечеловеческих идеалов. Поэтому исчезно- вение какой-либо национальности — это всегда потеря для человечества, это означает, что утрачена одна из таких дорог,— а ведь человечеству, в интересах его прогрессивного развития, его восхождения на высшие ступени человечности, необходимо иметь в своем рас- поряжении как можно больше различных видов и путей творческой мысли и творческой деятельности. Ставя вопрос так, мы вместе с тем приходим к реши- тельному отрицанию всякого национализма. Всякая на-
циональная программа заключает в себе — скрыто или явно — враждебное отношение к другим нациям. На- циональность, как таковая, а равно и ее данное исто- рическое содержание не должны быть поставляемы целью и возводимы в идеал. Идеал один — человечность, и он не может быть национальным. К нему ведут нацио- нальные пути мысли и действования, но сам он сла- гается не из этих путей, а из результатов мысли и дела, которые, по существу, интернациональны и образуют общее достояние, общее благо всего человечества. К сказанному остается добавить одно: как все психи- ческое, так и национальность имеет не только свою психологию, но и свою психопатологию. Есть болезни и ненормальности в функциях национального мышле- ния и действования. К числу этих ненормальностей прежде всего принадлежит национализм целей, поли- тики, идеалов. Другая болезнь — это извращение нацио- нальных функций мысли и действования под влиянием дефектов классовой психологии, в особенности если дан- ный класс находится в состоянии разложения, регресса или застоя. Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем «картину болез- ни» русской национальной психики. Но, изучая по этой «картине» психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии. 5 Уже из приведенных выше цитат из романа Гонча- рова видно, как правильно поставил художник диаг- ноз и как хорошо выяснил он причины и весь ход бо- лезни. Перед нами, так сказать, «национальный пациент». Его жизнь раскрыта перед нами чуть ли не изо дня в день; мы хорошо осведомлены о его прошлом, его дет- стве, его воспитании. В нашем распоряжении все дан- ные, какие только можно пожелать. Остается только сделать правильный вывод. Этот вывод гласит так: Илья Ильич Обломов прежде всего — лежебок, лен- тяй, но его лень — специфическая, классовая, поме- щичья, дворянская, продукт крепостного права. И если
она — болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того, в самом классе она ограничена хронологи- чески: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранились только некоторые ее по- следствия). Итак, перед нами явление частное и времен- ное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русской националь- ной психики вообще? Признаки обломовщины встречаются у нас и в дру- гих классах, не воспитавшихся на крепостном праве. С другой стороны, пример многих народов показывает нам, что рабство и крепостничество сами по себе вовсе не обладают магическою силою создавать обломовщину. По-видимому, корни обломовщины скрываются в глубине национальной психики, сложившейся так, что известные социальные условия легко изменяют ее в «обломовском» направлении. Как понимать эту порчу? Можно ли усматривать здесь атрофию национального уклада или род денационализации? Случаи денационализации нам хорошо известны — в высшем великосветском кругу (в XVIII в. и частью еще в XIX), но они, по-видимому, ничего общего с обломовщиною не имеют. Сомнения нет: Илья Ильич — человек вполне русский, и о всей картине обломов- щины, как она изображена Гончаровым, можно смело сказать: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». И притом пахнет не только крепостной, помещичьей Русью «доброго старого времени», но вообще Русью; «картина» растяжима, тип широк, и невольно от них наша мысль переносится к другим формам русской лени, к другим проявлениям русской бездеятельности и апатии. На этом-то растяжении картины и типа, на этой утилизации психологии Обломова для характе- ристики психологии русского человека вообще и была основана критическая статья Добролюбова. Сомнения нет: обломовщина, как болезнь, не есть атрофия русской национальной формы. С гораздо большим правом мы могли бы определить эту болезнь как гипертрофию. В ней нормальные русские спосо- бы мыслить и действовать получили крайнее, гипер- болическое выражение. Устраняя из психологии Обло- мова это крайнее выражение, возвращая ее черты к норме, мы получим картину русской национальной психики.
Лень Ильи Ильича, доведенная в нем до край- ности и находящаяся в несомненной причинной связи с фактом существования при нем Захара, найдется — в иной, конечно, форме — и в других классах, у рус- ских людей других званий и состояний,— она найдет- ся, например, в виде косности, отсутствия инициати- вы и нередко также в явно патологическом выражении, уклоняющемся от нормы. Чтобы получить норму, то есть здоровое выражение русского национального ук- лада воли, нужно было бы исследовать русское без- волие, нашу косность, лень, вялость и т. д. по всем классам, званиям и состояниям, устранить все явно анормальное, патологическое, мысленно «выпрямить» наш «волевой аппарат», и таким образом отчасти пред- варить то, что должна сделать сама жизнь. Вот именно такую задачу и преследовала как наша художественная литература, так и наша так называемая «публицисти- ческая» критика, лучшим представителем которой и был Добролюбов. Художественная литература воспроизводила яркую картину нашей бездеятельности, лени, апатии. В ряду таких картин самая яркая и была картина обломов- щины. Лежебоку Обломову художник противопоставил вечно деятельного, энергичного Штольца, полунемецкое происхождение которого должно, по мысли Гончарова, оттенить и подчеркнуть национальное значение обло- мовской апатии и лени. Но, по-видимому, Гончаров, в противоположность Добролюбову, думал, что, вместе с крепостным правом и старыми порядками вообще, обломовщина исчезнет, по крайней мере в том ее край- нем и патологическом выражении, в каком он изобра- зил ее. Русский человек проснется для труда, для дея- тельности, для проявления своей мысли и воли в об- щественном самосознании и творчестве. И, очевидно, Штольц выражает мысль Гончарова, когда, простившись навсегда с окончательно опустившимся другом, он го- ворит: «Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век!» Достойны внимания и те строки, которые пе- редают мысли Штольца, заключившиеся приведен- ными словами: «Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее до- шла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чу- гунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы,
грамота, а д а л ь ш е... Нет, перепугаешься ты зари но- вого счастья, больно будет непривычным глазам...» (т. IV, гл. IX). Вся последующая история нашей внутренней жиз- ни показала, что не так-то легко перейти от обломов- щины разных видов и степеней к деятельности, к той работе мысли и той энергичности воли, в которых выра- жается здоровый национальный уклад. Но надо принять в соображение и то, что национальному творчеству предстояли две задачи: отрицательная (ликвидация ста- рых порядков) и положительная (создание новых). Штольцу не была ясна вторая задача. Он отчетливо сознавал только первую и наивно полагал, что раз будет отменено крепостное право и упразднены другие старые порядки, останется только сбросить с себя лень и апатию, взяться за дело, работать. Действительность очень скоро обнаружила всю тщету этого оптимизма. Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стой- кие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества. Но тот же опыт пятидеся- тилетнего переустройства и неустройства показал, что разные виды обломовщины действительно пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли,— и мы хотя прерывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению, которое уже достаточно ясно проявилось в творчестве индивидуальном и кото- рому предстоит теперь обнаружиться в творчестве об- щественном и политическом. Постараемся теперь несколько глубже вникнуть в психологию «обломовщины», как «гипертрофии» рус- ского национального уклада мысли и воли,— сделаем попытку мысленно «выпрямить» этот уклад, чтобы составить себе приблизительное понятие о том, как он мог бы функционировать в здоровом, нормальном сос- тоянии. В этом опыте поможет нам сопоставление с Об- ломовым любопытной фигуры Штольца, как нам кажет- ся, недостаточно выясненной в нашей критической литературе.
U Ц {Ц ГЛАВА ХП ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ В 5Г 15 предыдущей главе я старался установить воззрение на обломовщину, как на род болезни русского национального уклада. Изучая эту бо- лезнь, мы имеем возможность судить о характере и свойствах русской национальной психологии в ее более или менее нормальном состоянии. И в то же время невольно навязывается мысль, что в самой истории России наш национальный уклад проявляется как сила, действующая не только в своем более или менее нор- мальном виде, но и в болезненном — в форме обломов- щины. Добролюбов совершенно справедливо утвер- ждал, что слово обломовщина «служит ключом в раз- гадке многих явлений русской жизни...» !. Печать об- ломовщины действительно лежит на некоторых, по крайней мере, сторонах или процессах нашего об- щественного развития. Н. И. Пирогов (кстати ска- зать, человек, совершенно чуждый каких бы то ни было обломовских черт) говорил, что освобождение крестьян запоздало по меньшей мере лет на 50. Едва ли можно сомневаться в том, что в этом запоздании значительно виновата именно обломовщина. При всем том, однако, я думаю, что не следует пре- увеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей. Добролюбов преувеличивал их, когда говорил, что «в каждом из нас сидит значительная часть Обломова» (Соч., т. II с. 502) 2. Вот и постараемся точнее определить тот круг явлений, который может быть подведен под понятие «обломовщины», те симпто- мы, какими характеризуется эта болезнь, и, наконец,
ее отношение к «норме», к русскому национальному складу в его здоровом состоянии. В этом деле большую помощь окажет нам тот самый художник, который впервые так обстоятельно исследо- вал нашу национальную болезнь. Гончаров говорит о ней не только в «Обломове», но и в своих воспомина- ниях, озаглавленных «На родине». Те данные, которые мы здесь находим, сразу .расширяют круг явлений, под- водимых под понятие «обломовщины». Оказывается, что первые — детские и юношеские — впечатления, впоследствии претворившиеся у Гончарова в картину и идею обломовщины, были вынесены им не из деревни, а из города — русского провинциального, захолустного города — и в частности, из среды не исключительно дво- рянской, а, так сказать, смешанной — дворянско-купе- ческой. Сам Гончаров, как известно, был купеческого происхождения,— и Обломовка, где он родился и провал детство, была не деревня, а городской дом, правда похо- дивший на поместье. «Дом у нас,— читаем в главе второй «На родине»,— был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, и куры и утки — все это насеяло оба двора. Ам- бары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для про- довольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня». Деревенская «Обломовка» вторгалась в город, и сам этот город был своего рода большой, сложной «Обломовкой» с губернатором, чиновни- ками, купцами, дворянами, проживавшими там иди приезжавшими на выборы. Гончаров живо помнил впе- чатление, произведенное на него этим городом, когда он приехал туда уже по окончании университетского кур- са: «Меня обдало,—пишет он (гл. IV),—той же «об- ломовщиной», кацую я наблюдал в детстве. Самая на- ружность родного города не представляла ничего дру- гого; кроме картины сна и застоя... Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физио- номии сидящих по домам и попадающиеся на улице лица. «Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас,— мы не торо-
пимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!» И Гонча- ров рисует картину этого провинциального сна и застоя. Тут и чиновники, и купцы, и дворяне, и весь обиход жизни... Это были его юношеские впечатления. Им предшествовали соответственные детские, которых опи- сание Гончаров завершает такими словами (в конце главы III): «Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об об- ломовщине». «Фигуры», о которых здесь идет речь,— это крест- ный Гончарова, дворянин-помещик, отставной моряк Николай Николаевич Трегубов (названный в воспоми- наниях Якубовым) *, и его приятели — помещики-дво- ряне Козырев и Гастурин. О Козыреве, между прочим, читаем: «Он не выходил из халата и очень редко выез- жал из пределов своего имения... У него была в не- скольких верстах другая деревня, но он и в ту не всякий год заглядывал... Кроме сада и библиотеки, он ничего знать не хотел — ни полей, ни лесов, ни границ име- ния, ни доходов, ни расходов. Когда он езжал в дру- гую деревню,— рассказывали мне его же люди,— он спрашивал: «Чьи это лошади?», на которых ехал» (гл. III). «Точно так же,—продолжает Гончаров,— не знал и не хотел знать ничего этого и «крестный» мой, и третий близкий их друг и сверстник, А. Г. Гасту- рин...» Якубов на вопросы о его хозяйстве, доходах и пр. отвечал («говаривал, зевая»): «А не знаю,—что привезет денег мой кривой староста, то и есть...» (гл. III). Когда Козырев и Гастурин приезжали в город на выборы, они останавливались у Якубова, жившего во флигеле у Гончаровых,— и в памяти певца обломов- щины сохранились об этом такие воспоминания: «С утра, бывало, они все трое лежат в постелях, куда им подавали чай или кофе. В полдень они завтракали. После завтрака опять забирались в постели. Так их заставали и гости. Редко, только в дни выборов, они натягивали на себя допотопные фраки или екатеринин- ских времен мундиры и панталоны, спрятанные в вы- сокие сапоги с кисточками, надевали парики, чтоб * О нем см. в книге Ев. Ляцкого «Иван Александрович Гонча- ров». 1904, с. 192 и сл.
ехать в дворянское собрание на выборы. Какие смешные были все трое! Они хохотали, оглядывая друг друга, и мы, дети, глядя на них» (гл. III). Из нихщвое, Якубов и Козырев, были люди не только образованные, но и в своем роде «идейные». Это были запоздалые вольтерианцы XVIII века. У Козырева была большая библиотека — «все французские книги» (гл. III). Он «был поклонник Вольтера и всей школы -энциклопедистов и сам’смотрел маленьким Вольтером, острым, саркастическим... Дух скептицизма, отрицания светился в его насмешливых взглядах, улыбке и свер- кал в речах...» (гл. III). Перед нами любопытные образчики Обломовых пер- вой четверти XIX века. Безделье, лежание, халат, лень заняться даже своими делами, запущенные имения, благодушие и та специфическая «прозрачность» или «хрустальность» души, какою характеризуется Илья Ильич,— все эти внешние и внутренние признаки настоящей обломовщины здесь налицо. Не отсутствуют и другие черты, столь же существенные: подобно Илье Ильичу, эти добрые господа были крепостники, и Гончаров, в главе пятой, подробно говорит об этом (собственно, о крепостничестве Якубова), стараясь обе- лить их, во-первых, с исторической точки зрения (они были люди своего века) и, во-вторых, указанием на то, что они не злоупотребляли своими правами рабовла- дельцев и обращались с «подданными» мягко, гуманно. Другая черта иллюстрируется подробностями вроде следующей: Козырев и Гастурин приезжали в губерн- ский город в три года раз на дворянские выборы, но совсем не затем, чтобы их выбирали, а, напротив, чтобы не выбирали. «Когда мы хотим повидаться с ними,— сказывал мне предводитель дворянства Бравин,— стоит только написать им, что их намерены баллотиро- вать, сейчас же оба бросят свои захолустья и приедут просить, чтоб не выбирали» (гл. III). Они пуще всего боялись того самого, чего так боится Илья Ильич Обломов: чтобы (выражаясь любимой формулой этого последнего) жизнь их не тронула. Когда Илье Ильичу приходится перебираться на другую квартиру или когда он получает неприятные известия из деревни, вооб- ще когда ему приходится что-нибудь предпринять, хлопотать,— он жалуется, что «жизнь трогает». Яку- бов, Козырев и Гастурин, подобно Илье Ильичу, уда- ляются от жизни, избегают общества, прячутся — 9 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 257
и совершенно счастливы в своем одиночестве. Им чуждо столь свойственное всякому нормальному челове- ку стремление участвовать в общественной жизни, вращаться в обществе,— у них нет честолюбия и нет даже элементарной потребности осуществить свою «общественную стоимость». Отсутствие этой потреб- ности указывает на коренной изъян в их психике,— тот самый, какой мы видим у Ильи Ильича Обломова. Обломовщина — не только лень, апатия, квиетизм, но и соединенное с боязнью жизни отсутствие са- мого чувства общественной стоимости человека, то есть такое состояние психики, при котором человек не страдает от того, что общественная стоимость не осу- ществилась. Заменою или суррогатом общественной стоимости служит им классовое и сословное самочув- ствие: они проникнуты до глубины души сознанием, что они — помещики, владельцы крепостных душ, дво- ряне, привилегированное сословие и могут с спокойною совестью ничего не делать. Но это классовое сознание и чувство у них больше пассивно, чем активно,— они плохие представители своего класса, неспособны к классовой борьбе и не сумели бы, а может быть, и не захотели бы в критическую минуту отстаивать свои пра- ва и прерогативы. Этой — помещичьей, крепостниче- ской, дворянской — разновидности обломовщины отве- чает соответственная купеческая, чиновническая и вся- кая иная сословная или профессиональная. Везде, где наблюдается усыпление состояния мысли и бездействие воли, где чувство личной общественной стоимости за- меняется классовым самочувствием и в то же время нет способности к классовой борьбе,— мы имеем обло- мовщину. Поэтому, например, бабушка в «Обрыве» (вопреки мнению г. Ляцкого) не может быть отне- сена к обломовщине *. Наблюдая различные виды и ступени обломовщины, мы замечаем, что эта болезнь развивается в человеке постепенно и обнаруживается при обстоятельствах, ей * Книга г. Ляцкого представляет собою несомненно ценный вклад в литературу о Гончарове. По своим задачам и характеру она относится к тому роду исследований, в котором выдвигаются на первый план вопросы психологии и истории творчества изучаемого писателя. Недостатки и спорные положения труда г. Ляцкого ука- заны в рецензии г. Грузинского («Вестник воспитания», сен- тябрь 1904 г.). Г. Ляцкий слишком расширяет субъективную сто- рону в творчестве Гончарова. Равным образом слишком широко понятие «обломовщины» в истолковании г. Ляцкого.
благоприятствующих, в среднем возрасте или в ста- рости. Обломовщина — не детская и не юношеская болезнь. Чтобы заболеть ею, нужно пожить, сложиться, стать зрелым человеком. Илья Ильич сделался ле- жебокою уже после окончания курса в университете и двухлетней службы в Петербурге. В гл. V первой части, где изложено curriculum vitae * Ильи Ильича, мы следим за постепенным, хотя и довольно быстрым, раз- витием его обломовщины. Оставив службу, он продол- жал еще бывать в обществе; потом стал отставать и от общества, «простился с толпой друзей»,— «его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постоянно водворялся в своей квартире». «Сначала ему тяжело стало пробыть целый день оде- тым, потом он ленился обедать в гостях... Вскоре и вечера надоели ему...» Наконец, узнаем, что у него «с летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, вследствие отвычки от разнообразных внешних явлений». Так и старички, изображенные в воспоминаниях, превратились в Обломовых уже в зрелом возрасте, даже под старость. Якубов в молодости жил деятель- ною жизнью моряка, совершал кругосветные плава- ния, участвовал в морском сражении, много читал, основательно изучил географию, астрономию, матема- тику и развил в себе незаурядные умственные инте- ресы. Потом, выйдя в отставку и вернувшись на родину, сблизился с тогдашним дворянским кругом и реши- тельно завоевал себе общую симпатию и уважение... «Он был везде принят с распростертыми объятиями, его ласкали, не давали быть одному. И у себя он давал часто обеды, ужины, на которых нередко присутство- вали и дамы...» ** Наконец, был членом масонской ложи. Человек он был живой, общительный, умный, инте- ресный... Но потом вышло следующее: «Приезжая после, в мои университетские кани- кулы,— рассказывает Гончаров,— я стал замечать, что посетители у него становились редки, а сам он не выез- жал никуда, совершая только свои ежедневные прогул- ки в экипаже... Я видел, что он и на прогулках стал избегать встреч, даже с близкими его знакомыми. * жизнеописание (лат.).— Ред. ♦* «На родине», гл. III.
От прочих он скрывался, сколько мог» *. Сам он объ- яснял это тем, что «на старости отвык от людей». Гончарову это объяснение казалось недостаточным, и в главе IV он отмечает и другое: «Вглядываясь и вдумываясь тогда в его образ мыслей и жизнь созна- тельно, я видел кое-что в его характере, к чему прежде у меня не было ключа, что-то постороннее, кроме стар- ческой усталости: не то боязнь, не то осторожность». Он «точно остерегался общества, пятился от знакомых, а незнакомых вовсе не принимал». Загадка разъясни- лась, когда Гончаров удостоверился, что после события 14 декабря 1825 года Якубовым, как и многими, овла- дел несказанный страх и трепет, изображенный Гонча- ровым в той же главе с юмором, напоминающим тот, с каким описан страх, обуявший Илью Ильича, когда он по ошибке направил казенную бумагу вместо Астра- хани в Архангельск. Якубов перепугался потому, что принадлежал к масонской ложе и имел «образ мыслей». Но нетрудно понять, что психологическим основанием этого специ- фического страха послужила у Якубова все та же обло- мовщина, предрасполагающая к боязни людей вообще, к нелюдимости. Это все то же настроение, в силу кото- рого Илья Ильич ожидал непредвиденного несчастья, все та же «ребяческая робость» и тот «нервический страх», о которых говорится в главе V первой части романа: «Он пугался окружающей его тишины и про- сто и сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу...» Обломовщина создает вокруг себя «атмосферу» тишины, одиночество, безлюдье и внушает беспричин- ный, нервический страх, и если вдруг в самом деле слу- чится что-нибудь чрезвычайное, вроде землетрясения или тех обысков, арестов и допросов, о которых рас- сказано в главе IV «На родине»,— обломовцы больше других подвержены всем чрезмерностям трепета, во- обще свойственного русскому человеку. Исключения, какие могли быть, только подтверждают правило. Гончаров отмечает их: «Только старички, вроде Козырева и еще немногих, ухом не вели и не выпол- зали из своих нор. Козырев саркастически посмеивал- ся и над крутыми мерами властей, и над переполохом. Гром в деревенские затишья не доходил». Из черт, здесь сгруппированных, мы получаем до- ♦ «На родине», гл. III.
вольно определенную «картину болезни», именуемой обломовщиною. Самою характерною чертою нужно признать боязнь жизни и перемен. Обломовцы — это те, которые, подобно Илье Ильичу Обломову, пуще всего боятся, как бы жизнь не тронула их. Все те, ко- торые этого не боятся,— не Обломовы, хотя бы они ничего не делали, были ленивы не меньше Ильи Ильича и являлись такими же байбаками и увальнями, как Тентетников. Конечно, в большинстве случаев так и выходит, что именно лежебоки и лентяи оказываются одержимыми боязнью жизни и перемен, грозящих нарушить их покой. Но принципиально и психологи- чески это явления разного порядка. Возможны случаи, когда человек превращается в лентяя и лежебока просто потому, что ему нечего делать и незачем трудиться,— но он был бы очень рад, если бы жизнь его тронула и побудила его стряхнуть с себя лень и апатию. С дру- гой стороны, могут оказаться своего рода Обломовыми и люди, ведущие более или менее подвижной и деятель- ный образ жизни: нужно только, чтобы их умо- настроение и весь душевный склад были отмечены ясно выраженным психологическим консерватизмом, чтобы они боялись всего, что грозит нарушить строй их жизни, выбить их из привычной колеи. Я называю этот кон- серватизм психологическим в том смысле, что он не связан с интересами человека и даже может вредить им. Это — просто косность воли и мысли, соединенная с инстинктивною, более или менее патологическою боязнью какой бы то ни было перемены в условиях жиз- ни, в социальном положении человека, который может при этом отчетливо сознавать всю выгоду перемены. Психологический консерватизм есть явление общечело- веческое и найдется повсюду. Но у нас он, очевидно, связан с нашим национальным укладом, который в своем нормальном — не обломовском — виде являет черты, аналогичные или психологически родственные тому роду консерватизма, о котором идет речь и кото- рый в своем крайнем выражении дает картину обломов- щины, с ее халатом, туфлями, вечным лежанием, ле- нивым покоем, апатией, квиетизмом и разными «ребя- ческими» страхами. Наш национальный психический уклад в его нор- мальном виде характеризуется, между прочим, некото- рою пассивностью волевых процессов, замедленным темпом действующей воли, и в сфере мысли это отра-
жается наклонностью к фатализму того или другого рода. Эту последнюю черту отметил г. Ляцкий у Штоль- ца («И. А. Гончаров», с. 183). Но я думаю нет основа- ний смотреть на нее, по примеру г. Ляцкого, как на проявление обломовщины у Штольца: последний совершенно свободен от обломовщины, и если он не чужд фатализма, то это потому, что он по националь- ности — русский, несмотря на полунемецкое происхож- дение. Во избежание недоразумений необходимо яснее и точнее определить это понятие фатализма, как харак- терной принадлежности русского национального ук- лада. Прежде всего, этот фатализм может и не быть созна- тельным и теоретическим: русский человек остается своеобразным фаталистом и тогда, когда не верит в «судьбу». Наш национальный фатализм — волевого происхождения, он — не теория, не верование, а умо- настроение, которое может прилаживаться к каким угодно теориям, верованиям,, воззрениям. Но, разуме- ется, наиболее сродни ему те, которые отмечены из- вестным фаталистическим пошибом. Мы с большею готовностью, чем другие народы, усвояем себе воззре- ния, ограничивающие роль личности и значение личной инициативы в истории и выдвигающие на первый план закономерный или фатальный «ход вещей». Это отлично гармонирует с нашим волевым укладом. Но, с другой стороны, с тем же укладом согласуются и теории, приписывающие исключительное значение ве- ликим людям, «вождям» и «героям»: наш волевой уклад одинаково приспособлен как к тому, чтобы мы послушно и понуро шли за «ходом вещей», так и к тому, чтобы мы более или менее охотно следовали за своим «героем» или «вождем», избавляя себя от труда хотеть и действовать. Иначе говоря, строй нашей во- левой психики отчасти приближается к психологии толпы и пока еще недостаточно приспособлен к орга- низованному общественному действованию, сознатель- ному и целесообразному, предрешающему события, со- здающему «ход вещей». Оттуда, между прочим, и сла- бость у нас классовой организации. Французское выражение «faire i’histoire» *, столь характерное для французского национального склада, ♦ делать историю.
совершенно неприменимо у нас: наша история как-то сама собою делается... В сущности, разумеется, это мы ее делаем, но только пассивно, а не активно,— и для нас характерны выражения, в которых о нас-то и умал- чивается, вроде: «повеяло весной», «наступила реак- ция», «времена изменились» и т. п. Так, Штольц говорит Обломову: «Ты не знаешь, что закипело у нас теперь...» Это «закипели» «веяния» конца 50-х годов, когда почуялась близость великой реформы, за которою должны были последовать и другие. Для современ- ников, как и для последующих поколений, было не вполне ясно, какие именно общественные силы и в какой мере участвовали в этих событиях перво- степенной важности. Опять приходится вспомнить психологию толпы. Впоследствии понадобились специ- альные изыскания, чтобы выяснить весь этот ход «ве- щей». Равным образом долго оставался открытым во- прос о том, чему, собственно, мы обязаны победой над Наполеоном в 1812 году: морозу или мудрой мед- лительности Кутузова, столь гениально изображенной Толстым,— именно как наш национальный способ дей- ствовать? Вот именно Кутузов в «Войне и мире» и являет- ся художественным воплощением нашего национально- го волевого уклада и фаталистических наклонностей нашей мысли, в их нормальном виде и в историче- ском обнаружении *. И, можно сказать, мы делали и де- лаем нашу историю «по-кутузовски». К сожалению, приходится сознаться, что до сих пор мы делали ее и «по-обломовски». Надо уповать, что этот последний «фактор» пойдет на убыль, что приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и пере- станет определять собою «ход вещей» у нас. Симпто- мы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются. И нетрудно видеть, что ближайшим результатом этого будет также некоторое изменение в нормальном функционировании наших волевых актов: их темп ускорится, наш «волевой фатализм» пойдет на убыль, яснее обозначатся системы сил, творящие историю,— и мы будем знать, куда идем и что и как делаем... * Об этом я писал подробнее в книге о Толстом (т. III Собр. соч., м. IV и V) 3.
2 Важнейшие признаки обломовщины оттеняются фи- гурою Штольца. Задуманное и изображенное в проти- воположность Обломову, это лицо, как художественный образ, оставляет впечатление некоторой априорности и, пожалуй, искусственности построения. При всем том, однако, мы не можем присоединиться к мнению; будто Штольц не удался Гончарову примерно так, как не удался Гоголю Костанжогло. Штольц, во всяком случае, не выдуман. То, что в нем признается неясным, было в ту эпоху неясно в самой жизни, и как этою, так и другими сторонами Штольц представляется нам фигурою, далеко не лишенною типичности для второй половины 50-х годов и начала 60-х. Друг и сверстник Обломова, Штольц — отрицатель и противник обломовщины. Он отрицает ее во всех ее видах. Идеал барской жизни в деревне, который лелеет Обломов, представляется Штольцу совершенно неле- пым. «Это не жизнь! — говорит он в ответ на разглаголь- ствования замечтавшегося Ильи Ильича (ч. II, гл. IV),— это какая-то... обломовщина». Когда Обломов хочет 'доказать ему, что все люди стремятся к покою, что это свойственно природе человеческой, Штольц отвечает: «И утопия-то у тебя обломовская» (там же). Обломовскому культу покоя и квиетизма он проти- вопоставляет культ труда и непрерывного стремления вперед. Илья Ильич готов согласиться с тем, что можно работать, трудиться, «мучиться», по его определению, но только с тою целью, чтобы «обеспечить себя на- всегда и удалиться потом на покой, отдохнуть». «Деревенская обломовщина!» — восклицает Штольц. «Или достигнуть службой значения и положения в обществе,— продолжает развивать свою мысль Обло- мов,— и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом...» — «Петербургская обломов- щина!» — восклицает Штольц (ч. II, гл. IV). Вот именно в противоположность этому, столь характер- ному для обломовщины стремлению к «отдыху», «по- кою», почетному или непочетному «бездействию», Штольц настаивает на необходимости труда ради тру- да, без всяких видов на «отдых». На вопрос Обло- мова: «Для чего же мучиться весь век?», он отвечает: «Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере,
моей» (там же). Эти слова, конечно, не означают, что для Штольца безразлично, каким бы делом ни за- ниматься, что его нисколько не интересует вопрос о цели и значении его труда. Он не будет толочь вод^ в ступе... Мы хорошо знаем, чем он занят: он «приобре- тает», составляет себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешест- вует, как по России, так и за границей *. Он просве- щенный делец и «грюндер». И совершенно очевидно, что этому «труду» он, как и сам Гончаров, приписы- вает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь «труда» не лишена морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине, как порождению крепостничества, противопоставляли, накануне падения крепостного права, необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти ка- чества представлялись в виде культурной и даже мо- ральной силы, призванной обновить и возродить Рос- сию. Сама собой устанавливалась «психологическая ассоциация» представлений этих качеств с идеями либерализма, просвещения, общественного развития. И это было симптомом того поворота, который обо- значился в нашей внутренней жизни около половины 50-х годов: на смену крепостнического строя выступал буржуазный, выдвигавший вместе с культом наживы, духом предприимчивости, грюндерством новую поли- тическую программу, правда, не вполне ясную, но во всяком случае отмеченную печатью либерализма, общих идей просвещения, прогресса, свободы. Теперь уже нельзя было сочетать деловитости, предприимчивости и наживы с обскурантизмом и политическою отсталостью, как это делал Гоголь. Новый Костанжогло являлся либералом, «просвещенным рационалистом» **, прогрес- систом. Штольц при случае заводит речь о фабриках, о путях сообщения, о пристанях, о сбыте. Но он заводит речь также о школах, именно народных, о просвещении. * Он говорит Обломову: «Я два раза был за границей, после нашей премудрости смиренно сидел на студенческих скамьях в Бон- не и Иене, Эрлангене, потом выучил Европу, как- свое имение... Я ви- дел Россию вдоль и поперек. Тружусь...» И уверяет, что никогда не перестанет «трудиться», хотя бы учетверил свои капиталы (ч. II, гл. IV). ** Выражение г. Ляцкого о Штольце («И. А. Гончаров», с. 182).
Его «программа» —- либерально-буржуазная и просве- тительная: раскрепощение, экономическое развитие страны, промышленный прогресс, просветительная де- ятельность. Он восторженно приветствует зарю новой жизни, занимавшуюся в конце 50-х годов: он ожидает близкой смены крепостнической и обломовской эпохи новою, либерально-буржуазною, прогрессивною, когда вместо обломовского сна и застоя закипит работа на всех поприщах и процесс оздоровления обществен- ного организма быстро пойдет вперед... Вспомним еще раз те думы, которым предается Штольц, когда он навсегда расстается с Обломовым, сказавшим при про- щании: «Не забудь моего Андрея» (сына Ильи Ильи- ча от Пшеницыной)«Нет, не забуду я твоего Анд- рея... Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла оче- редь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, в потом по чу- гунке покатится твой хлеб к пристани... А там... шко- лы, грамота, а дальше... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти... ис ним будем приводить в дело наши юношеские мечты» (ч. VI, гл. IX). Отсюда, между прочим, видно, что этот практи- ческий деятель, этот грюндер и деловой человек леле- ет «юношеские мечты» и надеется проводить их в жизнь. Несомненно, на личности Штольца лежит еще свежий отпечаток идеализма 40-х годов, к которым относятся его юность, его воспитание, его университетские годы. Он учился в Московском университете, он слушал Гра- новского, он, конечно, зачитывался статьями Белинс- кого. Из этой «школы» он вынес широкие умствен- ные интересы, а также и те «юношеские мечты», ко- торые, как мы видели, он хранит и в зрелом возрасте. В чем они состояли, мы не знаем, но имеем основа- ние думать, что они были довольно скромны и едва ли шли дальше тех освободительных идей, которые выдви- нула эпоха реформ. Духу 40-х годов обязан Штольц также тем своеобразным «эпикурейством», или «разум- ным эгоизмом», которым отмечена его душевная жизнь, а также и вся его деятельность. Ведь в конце концов все усилия его направлены на то, чтобы создать себе обеспеченную, счастливую, разумную, изящную жизнь.
Нельзя сказать, чтобы это было идеалом людей 40-х го- дов, но это воспитывалось в них условиями времени: об- щественная деятельность была тогда невозможна —- приходилось замыкаться в тесном кругу,— и нет ни- чего удивительного в том, что лучшие люди невольно впадали в «эпикурейство». Личная жизнь с ее вопро- сами любви, счастья, умственных интересов и т. д. силою вещей выдвигалась на первый план. Вспомним, какую выдающуюся роль в жизни лучших людей той эпохи играли любовь, дружба, эстетика, философский и научный дилетантизм. Эти черты еще обострились в глухое время первой половины 50-х годов. И когда, в эти годы, явились новые молодые деятели, вышед- шие из другой, не барской среды, одушевленные ши- рокими общественными идеями, натуры стоического пошиба и высокого нравственного закала, тогда и воз- никла та рознь между «отцами», и «детьми», кото- рая, помимо разногласия в направлении, в идеях и «программах», была прежде всего столкновением про- тивоположных натур, психологическим конфликтом «эпикурейцев» и «стоиков». В литературе представи- телями нового поколения и вместе с тем нового психологического типа были Чернышевский, Добролю- бов, Елисеев и др. К которому из этих двух типов принадлежит Штольц? Ни к тому, ни к другому, Штольц скорее всего — представитель третьего, тогда нарождавшегося типа — либерала и практического деятеля, сохранив- шего еще отпечаток идеализма 40-х годов и унаследовав- шего от них «эпикурейские» наклонности и вкусы. Но в других отношениях он как психологический тип резко отличается от людей 40-х годов. Он — чело- век положительный, натура уравновешенная, чуждая излишеств рефлексии, бодрая, деятельная, жизнерадост- ная. По складу ума он — позитивист. «Мечте, загадоч- ному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической ис- тины, было в глазах его оптический обман... У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле дога- док и открытий за тысячу лет вперед...» (ч. II, гл. II). Это написано Гончаровым, очевидно, с оглядкою на идеалистов и дилетантов метафизики 40-х годов и с целью оттенить в лице Штольца новый психологи- ческий тип, выступавший на смену прежнему. Новый
тип оказывается более здоровым, цельным, жизнеспо- собным. В нем отмечено незаурядное развитие задер- живающей и регулирующей воли — в противополож- ность ее слабости у многих представителей старшего поколения. Мотивировано это — у Штольца — наслед- ственностью (со стороны отца) и спартанским воспита- нием. Как бы то ни было, оказывается весь душевный мир Штольца постоянно находится под контролем его воли: «Кажется, и печалями, и радостями он управ- лял, как движением рук, как шагами ног...» (ч. II, гл. II). Он стремится к тому, чтобы не было «ничего лишнего» в его душе («в нравственных отправлениях его жизни») — «он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа» (там же). Его задачею было — поменьше мудрить и выработать себе «простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь»; зная всю трудность этой задачи («мудрено и трудно жить просто!» — говорит он), он «боялся вообра- жения и всякой мечты» и зорко следил за собою, за каждым шагом своим. Между прочим, «следил он и за сердцем»: вопрос любви к женщине занимает свое место в его душевной экономии: «он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтобы, в случае крайности, рвануться и быть свобод- ным» (там же). Он не верил «в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разруши- тельными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправле- нии жизни» (там же). Таков Штольц... Гончаров, как видно, очень ценил такие качества ума и характера и думал фигурою Штольца ответить на вопрос, поставленный Гоголем: какие люди нужны России? Ему казалось, что великое слово «вперед!», о котором мечтал Гоголь, будет ска- зано сперва Штольцами, русскими по национальности, полуиностранцами по крови, и уже вслед за ним явятся соответственные деятели чисто русского происхожде- ния. Прочтем следующее место из этой же главы: «Что- бы сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять- шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза, глядя вокруг, прикладывали руку к об- щественной машине и с дремотой дви- гали ее по обычной колее, ставя ногу в 268
оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, по- слышались бойкие, широкие шаги, жи- вые голоса... Столько Штольцев должно явиться под русскими именами!» Упования, возлагавшиеся Гончаровым на деятелей этого типа, как известно, не оправдались. России, ко- нечно, нужны были, как и теперь нужны, деятели с таким запасом энергии, какой мы видим у Штольца, но одной энергии мало,— нужно еще, чтобы она была направлена на выработку общественного самосознания, на общественное дело, на продолжение новых путей внутреннего развития России. У Штольца она направ- лена больше на личные цели, на грюндерство и на урегулирование его собственной душевной жизни. Он, пожалуй, окажется отличным работником и умелым проводником новых начал в жизни, но ведь он — не человек творческой мысли в вопросах общественного развития. Это видно уже из того, что он не имеет яс- ной программы, что его идеология исчерпывается «юношескими мечтами», вынесенными из 40-х годов, между тем как уже заканчивались 50-е годы, прибли- жалась эпоха великих реформ и подымался основной труднейший вопрос русской жизни — о народе, об устроении его экономического быта,— вопрос, для пра- вильной постановки которого либерализм и просвещен- ный рационализм Штольца недостаточны, а его грюн- дерство могло служить даже препятствием. Требова- лась широкая демократическая программа, согласован- ная с возможно широким идеалом политического раз- вития России, и для этого нужны были деятели и мыслители совсем иного направления и иного строя души. Таковые и не замедлили явиться. Один из самых ярких представителей этого нового общественно-полити- ческого типа, великий критик-публицист Н. А. Добролю- бов, отнесся к Штольцу отрицательно. Он писал: «...что он (Штольц) делает и как он ухитряется делать что- нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сде- лать,— это для нас остается тайной. Он мигом устроил Обломовку для Ильи Ильича — как? этого мы не знаем. Поехал к начальнику Ивана Матвеевича, которому Обло- мов дал вексель, поговорил с ним дружески,— Ивана Матвеича призвали в присутствие и не только что век- сель велели возвратить, но даже из службы выходить приказали. И поделом ему, разумеется; но, судя по
этому случаю, Штольц не дорос еще до идеала общественного русского дея- теля» (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 500—504) 4. Средство, к которому Штольц прибегал в данном слу- чае, было глубоко антипатично Добролюбову. Он реши- тельно выступал против таких приемов в борьбе с тем- ными силами. В этом отношении он, как и Чернышев- ский, далеко опередил свое время и явил образец «об- щественного русского деятеля» в лучшем смысле этого слова. Оттого и стал он призванным и признанным учи- телем и воспитателем поколений. Напротив, Штольц не брезгавший вышеуказанными приемами борьбы, был, в этом отношении, шаблонным человеком своего времени. Но сам Добролюбов смягчает суровость своего приговора непосредственно следующими за приведенным местом словами: «Да и нельзя еще (достичь идеала общест- венного русского деятеля): рано». Окончательное заключение Добролюбова о Штольце сводится к тому, что «он не тот человек, который сумеет на языке, по- нятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово: вперед!»* (Соч., II, 505) 5. Штольц не вождь, не герой. Он не пролагает новых путей. Он только идет за временем и является представи- телем эпохи, когда отживала старая обломовщина и на смену крепостного строя возникал новый порядок ве- щей. Гончаров, конечно, идеализирует Штольца. Устра- няя эту идеализацию, мы все-таки скажем, что в предрассветную эпоху конца 50-х годов, когда, по выра- жению Добролюбова, нужно было «расчищать лес», чтобы выйти на большую дорогу и убежать от обломовщины, Штольцы свою лепту вносили в это дело, хотя бы уже тем, что не сидели на месте, не спали, не кисли, а суети- лись, просвещались, тормошили Обломовых, радовались наступлению новой эры, отрицали крепостное право. Штольц как общественный деятель и моральная величина не выдержит критики, если судить о нем с вы- соты добролюбовского идеала. Но по сравнению с окру- жавшею его тьмою и пустотою (кстати сказать, превос- ходно изображенной в романе Гончарова второстепен- ными и вводными фигурами), с безнадежною спяч- кою обломовцев, с глубокими залежами обскурантизма, тогда почти нетронутого,— Штольц должен быть при- знан явлением в свое время прогрессивным. ♦ Известное место из первой главы второй части «Мертвых душ».
Отметим, в заключение, еще одну черту, которою Штольц резко отличается от новых людей добролюбов- ского типа. Это — более чем добродушное отношение Штольца к той самой обломовщине, которую он так по- следовательно отрицает. Добролюбов, как известно, не щадит ее и произносит над нею «суд беспощадный». Для него она — почти порок, во всяком случае — уродство, и человек, зараженный обломовщиной, не заслуживает, по глубокому убеждению критика, ни сожаления, ни снис- хождения. В его глазах обломовцы — народ никуда не годный, и обломовщина — наше национальное несча- стье и проклятье. Для Штольца она — только бо- лезнь, и он относится к обломовцам с состраданием,— он их жалеет, как больных, беспомощных, слабых духом и волею, но, по существу, хороших, чистых и честных людей, достойных лучшей участи. Очевидно, это потому так, что он сам вырос под сенью обломов- щины, знает обломовцев с детства, принадлежит к их кругу, их среде, и еще потому, что он выражает отно- шение к обломовщине самого Гончарова,— последо- вательно-отрицательное, но спокойное и благодушное, как оно выразилось и в знаменитом романе, и в автобио- графических очерках «На родине». Но Гончаров указал на возможность и, пожалуй, необходимость и иного — более радикального — отри- цания нашей «национальной болезни», близкого к добролюбовскому. Это отрицание, в мягкой, женствен- ной форме, не нарушающей его последовательности, его принципиальности, дано в самом романе и было в своё время отмечено и превосходно комментировано Добролюбовым. Оно представлено героиней романа Ольгой Ильинской, о которой великий критик писал: «...в ней-то более, нежели в Штольце, можно видеть на- мек на новую русскую жизнь; а от нее можно ожидать слова, которое сожжет и развеет обломовщину...» (Соч., II, 505) 6. К тому, что сказано нашей критикой об этом женском образе, занимающем одно из первых мест в нашей художественной литературе, прибавлять нечего. Но я позволю себе, прежде чем расстаться с обло- мовщиной и ее противовесом — Штольцем — и перейти к эпохе и людям 60-х годов, сказать несколько слов об этом чудном женском образе, сохраняющем до сих пор свое обаяние —как ум и характер, и свое зна- чение — как тип.
3 (Посвящается Е. П. Майковой) 7 Незаурядная сила и ясность ума, цельность натуры, вечное стремление вперед — к разумной деятельности, к плодотворной общественной работе — вот те черты, которые ставят Ольгу выше других, даже лучших, женщин ее времени и вместе с тем являются главным основанием того, что в лице Ольги обломовщина встре- тила судью и противника, гораздо более последова- тельного и решительного, чем Штольц. Ольга изображена Гончаровым так, что читателю ста- новятся вполне явными ее дальнейшие пути в жизни. Уже Добролюбов предсказывал, что она когда-нибудь бросит Штольца, разочаровавшись в нем как в общест- венном деятеле и величине моральной. Личным и се- мейным счастьем она не удовлетворится. Натура изящ- но-женственная, она вместе с тем одарена мужским умом и мужским стремлением к делу, работе, борьбе. Спокойная, тихая, счастливая жизнь пугает ее, как призрак обломовщины, как болотная тина, грозящая за- тянуть и поглотить человека. Всего менее могла бы выйти из нее самодовольная мать, женщина-наседка, «нянька своих детей», жена-хозяйка. Это понял и оце- нил в ней Штольц *. Ничего нет в ней буржуаз- ного,— и, очевидно, это послужит когда-нибудь при- чиной ее разрыва с Штольцем. «Чем счастье ее пол- нее, тем она становилась задумчивее и даже... бояз- ливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья...» (ч. IV, гл. VIII). Не- трудно предвидеть, что когда-нибудь, в одну из таких «остановок жизни», глаза Ольги откроются, и она вдруг поймет, что ее муж, в сущности, далеко не соот- ветствует ее идеалу. У таких, как Штольц, оборотная сторона души маскируется их «деятельностью», по- движностью, предприимчивостью, суетой и шумом; зато тем ярче может выступить она — на досуге, в те счаст- * «Вдали ему улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бес- цветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое... Ему грезилась мать-создательница и участница нрав- ственной и общественной жизни целого счастливого поколения...» (ч. IV, гл. VIII).
ливые минуты «тишины» и «остановок жизни»... И ка- жется, Ольга потому и боится этих минут, что смутно предчувствует разочарование, которое они принесут ей. Ольга любит не слепо, а сознательно. К ней неприло- жима поговорка: «не по-хорошу мил, а по-милу хо- рош». «Признав раз в избранном человеке достоин- ства и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить — переставала и любить, как слу- чилось с Обломовым» (ч. IV, гл. VIII). Так и Штольца полюбила она «не слепо, а с сознанием», и «чем созна- тельнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения» (там же). И, ко- нечно, он не удержится «на высоте». Он мог бы, пожа- луй, остаться «героем ее воображения» в глухое обло- мовское время, на безлюдье; но времена перемени- лись,— явилась возможность некоторой общественной работы, борьба манила, новый идеал деятеля уже скла- дывался в сознании лучших людей, и эти лучшие люди уже выступали на арену, разоблачая незначитель- ность «деятельности» и буржуазно-либеральной идео- логии Штольцев. И Ольга «готовилась, ждала»... «Она росла все выше и выше» (там же). Предугадывая ее дальнейшую жизнь, мы скажем, что она, раньше или позже, разоча- руется в Штольце, убедится в ничтожности его «дея- тельности» и в недостаточности его «программы». Она выступит на иной путь, трудный и тернистый, испол- ненный лишений и невзгод. И куда бы судьба ни за- бросила ее, в каком бы забытом уголке ни пришлось ей жить,— она повсюду сохранит на всю жизнь заветы своей молодости. Пройдут года,— она состарится телом, но не духом: если вы ее где-нибудь встретите, вы бу- дете поражены и очарованы ясностью ее ума, свежестью ее чувства, ее живою отзывчивостью на все вопросы и злобы времени. В противоположность фигуре Штольца, в Ольге нет ничего искусственного, априорного. Это — живое лицо, прямо взятое из жизни. В художественном отраже- нии, в поэтическом обобщении — оно явилось психо- логическим типом, объединяющим лучшие стороны рус- ской образованной женщины, сильной умом, волею и внутреннею свободою,— женщины, имеющей все дан- ные, чтобы явить тот идеал общественного деятеля, о котором некогда мечтал Добролюбов...
ЧАСТЬ II ГЛАВА I М. Е. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ 1 бращаясь к рассмотрению первого периода деятельности нашего великого сатирика, мы в этой главе остановимся преимущественно на его отношениях к народу. Подобно Некрасову, и Салтыков в 50-х годах отдавал дань народничеству, не чуждому некоторого сентиментализма и отправлявшемуся от из- вестной идеализации мужика. Ноты умиления и смире- ния, которые мы находим в поэзии Некрасова 50-х годов *, звучат и в ранней сатире Щедрина — в «Гу- бернских очерках», появление которых было крупным событием в развитии нашей общественной мысли. Одни из наиболее ярких выражений народнических идей са- тирика справедливо признается очерк «Богомольцы, спутники и проезжие» (Поли. собр. соч. М. Е. Салты- кова, т. I. СПб., 1900, с. 238 и сл.). Сатирические стрелы направлены здесь не на народ, а на другие классы. Напротив, изображение народных типов со- грето горячею любовью к простому человеку и проник- нуто чувством уважения к крестьянской массе, в ко- торой сатирик открыто признает наличность положи- тельных качеств, недостающих другим — верхним — слоям. Он говорит: «Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная масса» (с. 243). Услышав, как один мужичок ска- зал другому, что взяли в солдаты его Матюшу, ко- ♦ См. ч. I, гл. XII.
торый «был добрый парень, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел»,— Щедрин рисует картину, живо напоминающую — по настроению и точ- ке зрения — соответственные места у Некрасова. «Вооб- ражению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорее боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного... вижу его дома, без- ропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божьей, стоящего скромно и истово знаменую- щегося крестным знамением...» (с. 245). Вникая во внутренний мир мужика, Щедрин, подобно Некрасову, умиляется перед его наивною и глубокою верою, перед чистотою его религиозного чувства. Он говорит: «И вся эта толпа пришла сюда (на богомолье) с чистым серд- цем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую оца обещала повергнуть к пречестному и досто- хвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душев- ному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благо- уханием, когда до слуха моего долетает все то же тоск- ливое голошение убогих нищих...» (с. 246). Очерки «Отставной солдат Пименов» (с. 255—267) и «Пахо- мовна» (с. 267—273) рисуют духовный склад крестья- нина в архаическом, но в высокой степени привлека- тельном виде. Михайловский в известной статье «Щед- рин», цитируя некоторые места из этих очерков, отме- чает, между прочим, то, что они написаны в народном стиле, эпическим складом. Щедрин здесь не говорит о народе от своего имени, а заставляет самый народ говорить о себе и за себя. Самое отношение Салтыкова к народу в то время Михайловский склонен назвать «бессознательным», поясняя это так: «Чиновничество и помещики сразу отделились для него в особую от соб- ственно народа группу. И не мудрено: он видел кре- постное право и Крымскую войну. Но затем он бес- хитростно и правдиво рассказывал виденное и слышан- ное им в народной среде, не теоретизировал ни в ка- ком направлении, не пытался анализировать ни свои чувства, ни предмет, их возбуждавший. Он просто любо- вался поэтическою цельностью веры какого-нибудь от-
ставного солдата Пименова и других богомольцев и странников или отчаянною и опять-таки поэтическою удалью героя «Развеселого житья» *. Это любование осложнялось лишь скорбью о том гнете, под тяжестью которого изнывает народ...» (Соч. Н. К. Михайлов- ского, т. V. СПб., 1897, с. 174) Может быть, отно- шение Салтыкова к народу в то время лучше было бы назвать не «бессознательным», а только «непосредствен- ным»; сознательное сочувствие народным массам, во- обще демократическое направление мысли установилось у Салтыкова еще в 40-х годах, под разнообразными влияниями умственных течений эпохи, в ряду которых видная роль принадлежала идеям так называемых утопистов, главным образом — Фурье **. Но независимо от этого у Салтыкова живо проявлялась, так сказать, стихийная, прирожденная любовь к русскому (точнее, великорусскому) народу,— такая же, как у Некрасова. Обоим писателям был по сердцу русский мужик, в отношении к которому у них не было никаких клас- совых предубеждений. Салтыков, конечно, желал всех благ всем народам, но к русскому народу у него было, по выражению Михайловского, «безотчетное тяготе- ние», сила которого простиралась на весь быт и духов- ный склад крестьянина, на «всю его, может быть, очень убогую физическую и нравственную обстановку, весь тот хотя бы очень унылый пейзаж, среди которого он проводит свою жизнь» (Соч. Н. К. Михайловского, т. V, с. 170) 2. И Михайловский цитирует одно место из «Губернских очерков», где Щедрин говорит, что лю- бит нашу «бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне...», и т. д. Михайловский указывает также на то, что это живое чувство к родному, к русской природе и рус- скому народу осталось у Щедрина на всю жизнь, и, подтверждая это ссылками на позднейшие произведе- * Из «Невинных рассказов», относятся к 1859 г. ** Влияние утопистов на Салтыкова прекрасно выяснено В. П. Кранихфельдом в его исследовании «М. Е. Салтыков (Н. Щед- рин) » (Мир божий, 1904). См. главы IX и X (Мир божий, 1904, июнь, с. 60 и сл.), где речь идет о стремлениях и настроении кружка Пет- рашевского. Салтыков был знаком лично с Петрашевским, посещал собрание кружка и усердно изучал литературу утопистов. Харак- теристике «утопизма» Салтыкова посвящены главы XI и XII иссле- дования г. Кранихфельда, к которым, как и к соответственным стра- ницам Михайловского, я и прошу обратиться читателей, интересую- щихся этою стороною идеологии великого сатирика.
ния сатирика («За рубежом»), заключает так: «(Это — совершенно непосредственная любовь, не поддающаяся логическому анализу, потому что Салтыков был настоя- щий, коренной русский человек, не происхождением только, а всем складом, и просто естеством тянулся туда, где русский дух, где Русью пахнет» (Соч., т. V, с. 171) 3. В другом месте статьи Михайловский говорит, что «Салтыков был истинный патриот в том высоком смысле, который он сам придавал этому слову», что «он любил Россию в качестве просто рус- ского человека, с молоком матери всосавшего стихий- ную привязанность к русскому облику и говору, к русской песне и сказке, к русскому нраву и обычаю» (с. 211-212) 4. , Это и служило психологическим основанием той народнической окраски, которою, несомненно, отли- чался демократизм Салтыкова во второй половине 50-х годов и еще в начале 60-х. Сатирик, по самой натуре своей, оказался восприимчивым к народниче- скому настроению эпохи, сближаясь в этом отношении не только с направлением Некрасова, но также и с передовым славянофильством, к которому позже он от- носился так резко отрицательно. Могло быть и прямое влияние славянофильских идей на него, на что ука- зал В. П. Кранихфельд, цитируя следующее место из письма Салтыкова к И. В. Павлову: «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем од- ном есть залог здорового развития...» — и т. д. (В. П. Кранихфельд. М. Е. Салтыков.—Мир божий, 1904, № 7, с. 218). Письмо к Павлову относится к 1857 году, то есть к одному из тех годов, когда славянофильство, по выражению В. П. Кранихфельда, «привлекало к себе все симпатии лучших, прогрес- сивнейших элементов русского общества». Вспомним, что к этому времени относится сближение и оживлен- ная переписка Тургенева с Аксаковыми, работа Тур- генева над «Дворянским гнездом» (о чем у нас была речь в VII гл. I ч.), сочувственные отзывы Чернышев- ского о славянофилах и другие признаки, указы- вавшие на возможное соглашение между представите- лями двух партий, столь резко расходившихся в 40-х годах. Впрочем, в самой литературной деятельности Салты-
кова это увлечение славянофильством не получило сколько-нибудь ясного выражения. Народничество сати- рика в ту эпоху гораздо ближе подходило к настрое- нию Некрасова, чем к чистому славянофильству. Поэт и сатирик, можно сказать, шли рядом и в ногу. Это совпадение тем знаменательнее, что оно отнюдь не основывалось на личных связях, которые завязались позже. Салтыков печатал «Губернские очерки» в «Русском вестнике» Каткова, тогда либеральном, и большею частью жил в провинции. Сближение с Некра- совым началось, по-видимому, с начала 60-х годов, когда Салтыков принял непосредственное участие в «Современнике», где он, впрочем, печатал свои вещи (например, из серии «Невинных рассказов») и раньше. Любопытно отметить и тот факт, что на первых порах «Губернские очерки» не понравились Некрасову. В письме к Тургеневу от 27 июля 1857 года поэт говорит, между прочим: «В литературе движение слабое... Гений эпохи — Щедрин... Публика в нем видит нечто повыше Гоголя!» (А. Н. П ы п и н. Н. А. Некрасов, с. 179) 5. Известен также отрицательный отзыв Тургенева о ран- ней сатире Салтыкова (в письме к Колбасину от 8 марта 1857 года) *6. Тем не менее уже в 6-й книге «Современника» того же 1857 года появилась хвалебная статья Чернышев- ского о «Губернских очерках». Любопытно отметить, что сам Некрасов, ценивший тогда Салтыкова так низко, в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 года говорит: «В № 6 «Современника» Чернышевский на- писал отличную статью по поводу Щедрина»... (П ы- п и н. Н. А. Некрасов, с. 173). Отзыв же Чернышевского гласит: «Губернские очерки» мы считаем не только прекрасным литера- турным явлением,— эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов рус- ской жизни» («Критические статьи», изд. М. Н. Черны- шевского. СПб, 1895, с. 357) 7. Критик говорит еще, что русская литература гордится и долго будет гордиться «Очерками» Щедрина, и указывает на огромный успех книги в среде всех порядочных людей. Имя Щедрина «честно между лучшими, и полезнейшими, и даровитей- ♦ О том, как оба, и Некрасов и Тургенев, вскоре переменили свой взгляд и оценили талант Салтыкова по заслугам, см. у В. П. Кра- нихфельда (Мир божий, с. 9).
шими детьми нашей родины (там же), а книга его выше всех похвал» *. В начале того же 1857 года в 12-й книге «Совре- менника» появилась и другая, также очень сочувст- венная статья о «Губернских очерках», написанная Добролюбовым, который, между прочим, отмечает и отношение Щедрина к народу, совпадавшее с воззре- нием «Современника». «Сочувствие к неиспорченному, простому классу народа,— писал Добролюбов,— как и ко всему свежему, здоровому в России, выражается у г. Щедрина чрезвычайно живо» (Соч. Н. А. Добролю- бова, т. I. 1896, с. 430) 10. Добролюбов указывает и на ту параллель, которую проводит сатирик между типами из общества, с одной стороны, и типами народными — с другой, отдавая решительное предпочтение послед- ним. Приведя большую выдержку из очерка «Бого- мольцы, спутники и проезжие», критик обращает вни- мание читателя на глубину и правдивость религиоз- ного чувства у простых людей, на простоту его выра- жения и на то, что у них слова не расходятся с делом. Не то — в так называемом образованном об- ществе, где «либералы» и вообще люди «идейные» пробавляются одними фразами, между тем как «внутри существа их господствует лень и апатия». «Не такова эта живая, свежая масса...», «этот мир, толковый и дель- ный» — его слово крепко, и «сделает он, что обещал. На него можно надеяться» (с. 431). Итак, надлежа- щая оценка ранней сатиры Щедрина «Современником» была заслугою Чернышевского и Добролюбова, которые, таким образом, и подготовили почву для сближения Некрасова с Салтыковым, для многолетнего их сотруд- ничества в ведении двух передовых журналов («Совре- ♦ Этот восторженный отзыв о Щедрине в журнале Некрасова, а также и аттестация статьи Чернышевского как «отличной», выра- женная поэтом в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 г. 8, так резко противореча отзыву Некрасова о Щедрине в письме от 27 июля того же года (фраза, которую я привел выше с пропуском, как у Пыпина, в полном виде гласит: «Гений эпохи — Щедрин,— туповатый, гру- бый и страшно зазнавшийся господин...» (!) — см. у Кранихфель- да.— Мир божий, 1904, № 4, с. 8) 9, лишний раз показывают, ка- кую свободу и самостоятельность представлял Некрасов в «Совре- меннике» Чернышевскому, как и Добролюбову, не навязывая им своих личных мнений. Очень вероятно, что перемена взгляда Некрасова на Щедрина произошла именно под прямым влиянием Чернышевского и Добролюбова.
манник» по 1866 год и «Отечественные записки» с 1868 года), сыгравших такую крупную роль в пере- довом движении русской общественной мысли. 2 В 60-х годах в демократизме Салтыкова произошла перемена, совершенно аналогичная той, которую мы отметили в поэзии Некрасова *. Народническая окраска пошла на убыль, чувство умиления перед глубиною, правдивостью, простотою народной веры и здоровыми задатками народной психологии не получает уже прежнего — приподнятого и лирического — выра- жения; зато растет и все ярче проявляется другое, более рациональное и в высокой степени плодотворное отношение к народу, основанное на чувстве справедли- вости. В своих публицистических статьях, печатав- шихся в «Современнике» (в первой половине 60-х годов), Салтыков неоднократно возвращался к вопросу об отношениях правящих классов к народу, о мате- риальном положении и нуждах крестьянской массы, о ее интересах и т. д. Здесь он решительно восстает против той идеализации мужика и того слащавого, фальшивого народничества, которые наиболее ярко выражались в публицистике и беллетристике славяно- филов и так называемых «почвенников». Он прямо заявляет, что «когда говоришь о мужичках, то нет никакой надобности ни умиляться, ни присе- дать, ни впадать в меланхолию» (А. Н. П ы- п и н. М. Е. Салтыков, с. 145). Описывая в ярких чертах суровую, скудную, тесную жизнь крестьянина, про- текающую в постоянном и неблагодарном труде, под гнетом вечных забот о куске хлеба, вечной неуверен- ности в завтрашнем дне, Салтыков резко и решительно отвергает всякую надобность «рисовать картинки на розовом масле и вообще идеальничать и поэтизировать». Нужно смотреть на дело проще и «знать доподлинно», «что делает русский мужик и во что ему это дело обходится». Такое отношение к народному вопросу «положит начало чувству более прочному и плодо- творному, чувству справедливости». Это рас- суждение завершается следующею бутадою: «Если ♦ См. ч. I, гл. XII.
идеализация, всегда основанная на поверхностном и неполном знании вещей, помогает нам распускаться в умилениях и мечтах о сближениях, то не надо забы- вать, что нередко та же самая идеализация ведет нас и к мордобитию. Напротив того, знание вещи необхо- димо отразится и на отношениях человека к ней, и эти отношения будут именно такими, какими они быть должны. Не будет поцелуев, но не будет и оплеух, не будет любви всепрощающей, но не будет и поуче- ний телесных. Будет справедливость, а покамест она только и требуется» (П ы п и н. М. Е. Салтыков,* с. 145—146). Эта точка зрения, основанная на чувстве справедли- вости и исключающая сентиментальное отношение к народу, установилась у Салтыкова, очевидно, под влия- нием руководителей «Современника» — Чернышев- ского и Елисеева. Белоголовый, в воспоминаниях о Салтыкове, говорит: «Салтыков не отрицал, что и он многим обязан в своем развитии Чернышевскому» (Н. А. Белоголовый. Воспоминания и другие статьи. М., 1897, с. 236; см. также с. 257) и. Публи- цистическую деятельность Елисеева Салтыков высоко ценил. Когда, после закрытия «Современника», Не- красов задумал (в 1867 г.) взять в аренду у Краев- ского «Отечественные записки» и пригласил Салтыкова в соредакторы, последний настаивал на привлечении, на равных правах, и Елисеева (Белоголовый, с. 237). Переход Салтыкова от прежней — народниче- ской —: точки зрения к новой, которую можно назвать «рационально-демократической», отразился в «Сатирах в прозе», печатавшихся в «Современнике» с начала 60-х годов. Здесь прежде всего мы отметим, так ска- зать, пересмотр вопроса об инстинктивном тяготении ко всему родному, о невольном пристрастии к своей национальной стихии, которое, как мы знаем, было у Салтыкова довольно сильно выражено. Теперь сати- рик, признавая это тяготение и пристрастие, как факт, имеющий свое психологическое оправдание, уже не умиляется перед ним, не поэтизирует его, а вы- шучивает. Прочтем следующее место: «Глупов, милый Глупов! Отчего надрывается сердце, отчего болит душа, при одном упоминовении твоего имени? Или есть не- видимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелья, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажет-
ся, и не пригож ты, и не слишком умен; нет в тебе ни приро- ды могучей, ни воздуха вольного; нищета, да убожество, да дикость, да насилие... плюнул бы и пошел прочь! Ан нет...» Выходит такая «странная штука»: «...по- дойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит: чувствуешь, как въяве дураком де- лаешься; уйдешь от тебя — плачешь...» Сатирик объяс- няет эту странность тем, что «мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти... кость от костей» Глу- пова. И продолжает: «Это нужды нет, что иногда словно ’тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь своя, родная, прирожденная, так сказать, тошнота! Ну, потошнит- потошнит, да и пройдет? Это нужды нет, что време- нем, словно обухом по голове, тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: кого люблю, того и бью,— бери же его благоговейно в руки и поцелуй!..» (Поли. собр. соч. М. Е. Салтыкова, т. II, 1900, с. 413). Сатирические стрелы Щедрина, раньше направляв- шиеся почти исключительно на верхние слои, на чинов- ников, помещиков и т. д., теперь метят вообще в «глуповцев», как таковых, без различия званий и со- стояний, и не щадят, где нужно, и мужика. В отноше- нии последнего знаменательна одна страница «Сатир в прозе», которую приводит и поясняет Михайлов- ский (Соч., т. V, с. 186—187) *12. Это — «глуповский анекдот», в котором рассказывается, как автор, подъез- жая однажды к Глупову, был свидетелем мудрой распорядительности начальства, запрещавшего баркам и лодкам переезжать реку Большую Глуповицу, пока на- гружается паром. Одна лодочка не вытерпела и поплыла. Начальство тотчас отрядило «дантиста» «для преследо- вания и наказания ослушника». Дантист расправился на славу, и «воздух огласился воплями раздираю- щими...». Но что всего ужаснее,— «толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его, хорошень его!» — неистово гудела тысячеустая. «На- кладывай ему, накладывай! Вот так, вот так!» — вто- рила она мерному хлопанью кулаков... Запротестовал только один какой-то старик, прошептавший: «разбой- ники!», да и тот сейчас же испугался и поспешил ♦ См. также у Кранихфельда (Мир божий, 1904, № 7, с. 220— 221).
уйти с парома. Описав сцену, Щедрин предлагает разобрать ее «логически». Из этого разбора приведу только то, что относится к поведению толпы. Сатирик спрашивает: «Отчего ее не прорвало при виде этой гнус- ной расправы с одним из своей среды?» И отвечает: потому что она, эта толпа, не доросла еще до понятия о безобразии всяческого насилия,— о том, «что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нару- шение бессмысленного приказания паромного унтер- офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин...». Такое сознание уже есть у нас в среде людей европейски образованных и мыслящих, но его нет в народе, оно «недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущ- ного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом разбрасывая его по полям...». В последних строках эта дикость толпы как бы оправдывается, то есть объясняется,— между тем как развитое гуманное сознание людей образованных не вменяется им в особую заслугу (они имели возмож- ность дорасти до него, ибо «занимались самоусовер- шенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек» и т. д.). К этому Щедрин добавляет еще указание на то, что толпа имеет «непреклонную веру в роковую неизбежность силы». И в этом она не виновата, потому что «живет не под влиянием умозрений, а под влия- нием действий эмпириков и шарлатанов, которые на- учили ее горькому житейскому опыту» (Поли. собр. соч. М. Е. Салтыкова, т. II, с. 408—409). При всем том, идеализация народа, к которой еще недавно так склонен был Салтыков, по необходимости отпадает теперь. Пусть народ не виноват в своей рабьей темноте, в своей дикости и приниженности, но эта тьма, дикость и раболепие — остаются фактом. Его можно объяснить, но обелить его и примириться с ним нельзя. На место еще недавнего «умиления» выступает негодование и — еще больше — презрение, умеряемое, однако, жа- лостью. Жалость и симпатия к народной массе, томя- щейся в непосильном труде, в темноте, в невежестве, и вместе с тем — презрение к тому же народу, как ис- торической «силе», вынесшей на своих плечах безоб- разный порядок вещей, его же угнетающий,— вот та руководящая точка зрения писателя-гражданина, кото-
рая ляжет отныне в основу грозной и гневной сатиры Щедрина. Это руководящее воззрение он сам выразил весьма определенно в известном письме, опубликован- ном Пыпиным («М. Е. Салтыков», с. 11 — 13), которое он написал (в 1871 г.) в ответ на упреки одного кри- тика, усмотревшего в «Истории одного города» сатиру на историческое прошлое и презрение к русскому на- роду. Нам придется позже остановиться на этом лю- бопытном документе дольше, здесь приведем только то, что отвечает Салтыков на упрек в презрении к на- роду: «...что касается моего отношения к народу, то мне кажется, что в слове «народ» надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою известную идею... Первому, выносящему на свои плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т. п., я действи- тельно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочув- ствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием» (Пыпин, с. 13) 13. «История одного города», которою мы займемся в дальнейшем, бесспорно занимает одно из первых мест в сатирическом наследии Щедрина. Здесь его негодующая мысль и возмущенное чувство обращаются не на отдельные стороны или явления современной русской жизни, а на целое, на исторически сложившееся государственное целое России. Это в тесном смысле сатира политическая. Она создалась в конце 60-х годов (Отечественные записки, 1869), но была задумана или, так сказать, подготовлялась раньше. Этою подготовкою и явился тот пересмотр вопроса о национальном тяготении, о стихийной любви к Глупову, пересмотр, которому посвящена не одна страница «Сатир в прозе», где Глупов уже занимает довольно видное место. Сатирик дает злую и яркую картину жизни, нравов и всей дикости, отсталости и спячки глуповцев, разрабатывает психологию глуповца, загля- дывает мельком и в доисторические времена Глупова, «историю» которого он напишет впоследствии... Надо отметить, что в этих первоначальных очерках Глупова сатирик не является безусловным пессимистом. Он даже свидетельствует, что некогда Глупов назывался Умновым. Но уже во времена отдаленные был пере- именован в Глупов по приказанию Юпитера — за то собственно, что страдал болезненною спячкою, которой чуть было не подвергся и сам Юпитер, однажды посе- тивший Глупов. Переименованием глуповцы не обиде- лись и даже преподнесли Юпитеру хлеб-соль. Очевидно, 284
выходит так, что хорошие задатки у глуповцев были, был даже ум; но они осовели от спячки и с течением времени потеряли способность ворочать мозгами. Когда однажды явилась в Глупов Минерва, желая узнать, «какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает»,— то глуповцы только кланялись и потели. «Скажите, что ж вы желали бы?» — продолжает вопрошать Минерва. А глуповцы все только кланяются да потеют. «Тогда бог весть откуда раздался голос, который во всеуслышание произнес: «Лихо бы теперь соснуть было!» Это обезоружило и смягчило богиню, которая от нетерпения начала было уже сер- диться и топать ножкой. Теперь она «милостиво улыб- нулась». А глуповцы засмеялись тем «нутряным сме- хом, которым должен смеяться Иванушка-дурачок, когда ему кукиш показывают» (т. II, с. 646). От этой-то фатальной сонливости и произошло то, что, собственно говоря, настоящей исторической жизни у глуповцев не было. Они проспали свою историю, как проспали и ум, и другие хорошие задатки, какие у них были некогда (ведь когда-то они назывались «умновцами»). Такой взгляд отчасти отзывается тем историческим романтизмом, который был отличитель- ною чертою славянофильства и также известных тече- ний народничества, идеализировавших архаические формы народного быта. Итак, «у Глупова нет истории» (645). Впрочем, по рассказам старожилов, какая-то история у них храни- лась на колокольне, но ее крысы съели. Очевидно, в тесной связи с отсутствием истории находится и тот курьезный факт, что «истинное глуповское миросозер- цание состоит в отсутствии миросозерцания». Сатирик не считает нужным подтверждать это историческими изысканиями, потому что эти последние уже произве- дены М. П. Погодиным. Но тут выходит недоразумение, которое сатирик отмечает мимоходом: «...труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию или Россия создала Петра Великого?» (677 — 678). Вообще сатирик не отчаивается в будущем Глупова. Он даже думает, что если система нажимания и по- стукивания по головам будет постепенно упраздняться, то из глуповцев еще может выйти толк. Он полеми-
зирует с теми, которые утверждают, будто «с Глу- новым относительно миросозерцания без понудительных мер ничего не поделаешь» (675). К прискорбию оказы- вается, что сами глуповцы убеждены в этом. Они даже «дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы», и становятся скучны и унылы, «если стучание почему- либо временно прекращается» (677). Но сатирик видит здесь только недоразумение и сожалеет, что «никто еще не пробовал» применить к глуповцам «систему погла- живания по головке» (647). Обращаясь к ним, он гово- рит: «Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете; что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали, новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и при- лежание — и ничего больше!» (677). В другом месте сатирик рассказывает, как глуповцы воздвигли гонение на некоего мосье Шаликова, который скорбит о них и «думает о том, какими бы средствами можно бы сделать из них умновцев...» (631). Глуповцы возненавидели Шаликова, потому что он — «принцип, который подрывает» глуповские «основы жизни» и нарушает сон Глупова. Настал час пробуждения и критики. Нельзя сказать, чтоб у глуповцев не было до- толе никакого нравственного принципа, не было ни- каких верований и мыслей. Они были. «Ты веровал, ты мыслил»,— обращается сатирик к глуповцу. «Это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы» (633). Теперь настала пора убедиться в этом,— и глуповец, до сих пор привыкший страдать только физически («что плюха? съел плюху, съел две — встряхнулся и пошел щеголять по-ста- рому...»), впервые восчувствовал страдания нравствен- ные: он «в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение...» (634). Оттуда — остервенелая ненависть к Шаликовым, по крайней мере, со стороны закоренелых глуповцев. Что же касается других, не закоренелых, то, по-видимому, они и общественное мнение, ими представляемое, мало симпатизируют Шаликову, а масса остается к нему равнодушною (634). Во всяком случае, утешительно и то, что с этой стороны нет вражды, а есть только равно- душие. Это все-таки залог лучшего будущего. Сатирик все еще верит, что в массах осталось некое благое
наследие от тех мифических времен, когда Глупов назывался Умновым... От баснословного Умнова доно- сятся ветры, освежающие воздух Глупова... Выходит как-то так, что хотя глуповцы и поражены проказой, но «воздух Глупова чист» — и «благодаря этой чистоте» в нем «ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы распущенности глуповцев» (634—635). И сатирик, ободренный этой струей чест- ности, обращается к глуповцу с таким увещанием: «Сойди в трущобы своего собственнного сердца, о глуповец, и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра!» (635). Больших упований на это очищение сатирик не возлагает, но все-таки ду- мает, что таким путем глуповец может добраться до «спасительного трепета», «который не дозволяет надру- гаться над тем, что, по общему, вселенскому созна- нию, признается за добро». И затем, рядом житейских примеров, Щедрин показывает, в чем состоит и как проявляется влияние «честной струи». 3 Характер и основной смысл сатиры Щедрина 50-х и в значительной мере также и 60-х годов находились в самой тесной зависимости от народнической и демо- кратической точки зрения или программы, которую Салтыков разделял вместе с другими передовыми дея- телями эпохи. Если в 60-х годах у него и у Некрасова ноты умиления и смирения, звучавшие в 50-х, пошли на убыль и вскоре совсем исчезли, то это еще не значило, чтобы исчезла у них и народническая точка зрения в во- просах общественной жизни и внутренней политики. Сущность передового демократического движения 60-х годов сводилась к тому, что на первый план выдвигались интересы народа, какими они представлялись в данный момент, идеалы же интеллигенции отступали на второй план, а главное — игнорировался и порою совсем отри- цался чисто политический вопрос, постановка которого представлялась (да так оно и было на самом деле) несвоевременною и идущею вразрез с настоятельными интересами и вопиющими нуждами крестьянской массы. Политический вопрос подымался тогда лишь в некото- рых слоях будирующего дворянства, далеко еще не
освободившегося от крепостнических традиций. Пе- редовая интеллигенция поэтому открыто выступала против «конституционных» поползновений этого класса. Оттуда и столь известное пошучивание «конституцией» в сатире Щедрина. Все упования возлагались друзьями народа на правительство или, вернее, на прогрессивные элементы в нем. Это придало как бы некоторый «бюро- кратический» оттенок прогрессивным стремлениям демократов-радикалов, которые в этом направлении иногда заходили дальше, чем следовало бы, хотя бы, например, в отношении к земской реформе, не оценен- ной ими по достоинству. Салтыков не переставал вышу- чивать земство и иронизировать над «сеятелями и дея- телями» в течение всей второй половины 60-х годов и еще в начале 70-х, к великому негодованию некоторых либералов-земцев того времени и к нескрываемому удовольствию «бюрократов». Вообще движение, оживление и все веяния эпохи реформ имели весьма мало общего не только по разме- рам, но и по характеру своему с тем движением, которое охватило всю Россию в 1905—1906 годах. Эпоха конца 50-х и начала 60-х годов была, конечно, великим пово- ротным пунктом русской истории, но, в силу самой исторической «логики» вещей, этот поворот не был и не мог быть освобождением, а был только раскрепощением. За отсутствием организованных общественных сил, это раскрепощение могло осуществиться только путем ре- форм сверху, проводимых «бюрократически», причем тщательно вытравлялись те «пункты» в реформах, ко- торые так или иначе отзывались уже не только рас- крепощением, а и некоторым освобождением. Передовая публицистика, конечно, отстаивала эти «пункты», как могла и умела, но за всем тем преобладающее значение и редкую популярность имела мысль, что освобожде- ние есть некоторая роскошь, нужная собственно для «господ» и для интеллигенции, а народу после раскрепо- щения нужна пока только земля, сохранение общины и элементарное образование. В общем и Салтыков разде- лял эту мысль, хотя (надо отдать ему справедливость) своею меткою сатирою он, может быть, больше чем кто-либо, содействовал росту освободительных идей и критическому отношению к бюрократическим основам жизни. Сатирическое творчество Салтыкова поражает нас своею разносторонностью. Нет такой темной силы,
которая укрылась бы от его проницательного взора и не вызвала бы его гневного негодования. Он нападал на все ретроградные элементы в правительстве и в обще- стве, на сословные претензии дворян, на крепостни- чество помещиков, на кулаков-мироедов, на новую «буржуазию», на биржевиков и дельцов, на пустословие и поверхностный либерализм в земстве, на лицемеров, ханжей, «пенкоснимателей» и т. д. и т. д. Из этого огромного репертуара мы остановимся здесь только на бюрократии, как на объекте сатиры Щедрина в эпоху 50 — 60-х годов. «Губернские очерки» были направлены не против бюрократии, как таковой, а против дореформенных порядков, против отживающих норм бюрократического произвола и еще более против крепостничества. И сам сатирик в то время был «бюрократом» — чиновником особых поручений при вятском губернаторе, потом при министерстве внутренних дел, потом вице-губернатором и т. д. Как известно, он был в этой роли чиновника, ревизора, следователя, начальника — строг, взыскате- лен, неподкупен, нелицеприятен, вообще являлся верным представителем нарождавшегося тогда типа либерального, просвещенного и демократически на- строенного деятеля-бюрократа. Этот «бюрократ», однако, хорошо понимал необходимость ограничения бюрокра- тического произвола и в официальной записке «Об устройстве градских и земских полиций» (1857) на- стаивал на «возвышении земского начала на счет бюро- кратического» и на необходимости децентрализации, утверждая, что излишняя централизация вредит мест- ным интересам и порождает массу чиновников, «чуждых населению и по духу, и по стремлениям, не связан- ных с ним никакими общими интересами, бессильных на добро, но в области зла являющихся страшной, разъедающей силой» (Материалы для биографии М. Е. Салтыкова, статья К. Арсеньева.— Поли. собр. соч. М. Е. Салтыкова, т. I. СПб., 1900, с. 66) *. Мало того: в этой же записке Салтыков, задолго до введения земских учреждений, ратует за расширение земской самодеятельности, указывая на вред излишней регла- ментации частных интересов и правительственного вмешательства «в мелочные отправления народной * См. также: К. К. Арсеньев. Салтыков-Щедрин (в библио- теке «Светоча», СПб., 1906), с. 19—21. 10 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 289
жизни» (там же, 66). «Правительство не имеет надобности навязывать земству такие-то и такие-то интересы, а не те, которые стоят на первом плане у самого земства. Задача правительства ограничивается соглашением местных интересов с общегосударствен- ными» (там же, 64). Тем не менее, как только воз- никла опасность сословных притязаний, например, дворянских, в ущерб интересам крестьянства, Салтыков не колебался рекомендовать правительственное вмеша- тельство и усиление бюрократического элемента. Так, в 1861 году в статье «Об ответственности мировых посредников» он ополчается против тенденций дворян- ско-консервативной партии, выразившихся в статье Ржевского («Несколько слов о дворянстве»), который доказывал, что выбранные дворянством мировые посред- ники будут на высоте своего призвания и в особом контроле не нуждаются. Салтыков, напротив, настаивает на необходимости контроля, проектируя устройство еже- годных губернских съездов мировых посредников, и настаивал на участии в этих съездах представителей от правительства в лице членов губернского крестьян- ского присутствия и правительственных членов уездных мировых съездов (Арсеньев, с. 82). Главным моти- вом такого проекта послужило Салтыкову убеждение, что «слишком мало распространена в среде дворянства подготовка к серьезному труду, к пониманию* крестьянских интересов» (там же, с. 81). Когда же, в жару этой полемики, Ржевский обозвал Салтыкова бюрократом, то сатирик открыто заявил, что это слово его не пугает, что оно вовсе не оскорбительно и только «выражает собою принцип, которого участие в жизненных отправлениях государства столь же необ- ходимо, как и участие земства» (там ж е, с. 85). В свою очередь, в жару полемики, Салтыков зашел слишком далеко: он стал доказывать, будто у нас бюро- кратии в собственном смысле нет, потому что нет еще самоуправляющего земства... «Называя меня бюро- кратом,— говорит он,— г. Ржевский, очевидно, не со- знавал, что употребляет выражение, которому в русской жизни нет соответственного понятия...» (там же)*. К. К. Арсеньев замечает, что слово «бюрократ» в пори- * Этот эпизод прекрасно комментирован В. П. Кранихфельдом, где читатель найдет освещение вопроса о «бюрократизме» Салты- кова (Мир божий, 1904, № 7, с. 239 и сл.).
цательном смысле пускалось в ход в те времена преимущественно сторонниками помещичьих интересов и сословно-реакционных стремлений. «Бюрократами слыли тогда в известных сферах Николай Милютин, Яков Соловьев и другие деятели редакционных ко- миссий; не удивительно, что к тому же сонму оказался сопричисленным и Салтыков, и столь же понятно, что он отнесся довольно хладнокровно к этому сопричислению» (там ж е, с. 90—91). «Бюрократизм» Салтыкова состоял в том, что, как только дело шло о защите народных интересов и если можно было надеяться найти эту защиту во вмешатель- стве правительственной власти, он, не колеблясь, пред- почитал бюрократическое воздействие или контроль общественной инициативе, ибо плохо верил в беско- рыстие и достоинство этой последней. Но это нисколько не мешало сатирику сознавать и обличать темные стороны бюрократии, в особенности высшей, в которой он усматривал только замаскирован- ную форму сословной (дворянской) опеки, с удивитель- ною меткостью разоблачая реакционные и сословно- эгоистические тенденции в «политике» «помпадуров». Уже в ответе Ржевскому он, между прочим, говорит: «Где взяли, откуда вывели эти господа русскую бюро- кратию, отдельную от русского дворянства — это тайна, разгадки которой следует искать в трущобах сердец ноздревских...» (там же, с. 85). И затем в ряде блестя- щих очерков, озаглавленных «Помпадуры и помпа- дурши», начатых в 60-х годах и продолженных в 70-х, потом в знаменитых «Ташкентцах» (70-х годов), са- тирик — с этой именно точки зрения — освещает «внут- реннюю политику» администраторов вроде Удар- Ерыгина, Митеньки Козелкова и т. д. и т. д. Перед нами великолепная галерея типов, изображенных резко сатирически и зачастую карикатурно, но в то же время поражающих глубокою жизненностью и зловещею правдою художественного воспроизведения. Из этой жизненности и правды сама собой выделяется резкая критика всего строя нашей государственной жизни, придающая сатире Щедрина значение и смысл сатиры политической. Такой высоты она достигла в 70-х годах, но начало этого подъема было сделано в конце 60-х го- дов — в знаменитой «Истории одного города» (Отече- ственные записки, 1869), о которой мы поведем речь в следующей главе.
ГЛАВА II ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА.— „ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА” 1 предыдущей главе я привел одно место из письма Салтыкова к Пыпину, где сатирик возражает на упреки одной критической статьи об «Истории одного города». Теперь нам не- обходимо ближе познакомиться с этим любопытным документом. Полагая, что в «Истории одного города» Салтыков направил свои сатирические стрелы на историческое прошлое России, критик указывал на всю несообраз- ность такой «исторической» сатиры. Какой смысл — высмеивать историю? — Вот именно в ответ на этот упрек Салтыков писал: «Взгляд на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен: мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоящее» (Пыпин. М. Е. Салтыков, с. 14) ’. Нам теперь кажется почти непонятным, как можно было принять «Историю одного города» за сатиру на прошлое,— да и как можно было приписывать столь пустую затею писателю с таким огромным умом и талантом, как Салтыков. Неужели так трудно было догадаться, что под историческою личиною, под маскою прошлого в этом произведении скрывалась злая сатира на настоящее, на Россию XIX века? Сатирику пришлось — в том же письме —
пояснять: «Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни». Итак, это была маска. И, надо сказать правду, она была выбрана чрезвычайно удачно. Как известно, за исключением нескольких стра- ниц в начале, трактующих о «временах доистори- ческих» («О корени происхождения глуповцев»), все содержание сатиры облечено, так сказать, в костюм XVIII века и начала XIX. Оправдывая этот прием, Салтыков говорит: «Может быть, я и ошибаюсь, но, во всяком случае, ошибаюсь совершенно искренно, что те же самые основы жизни, которые су- ществовали в XVIII веке, существуют и теперь». Следовательно, «историческая» сатира вовсе не была для меня целью, а только формою» (Пыпи н, с. 11 —12) 2. Здесь характерна лукавая осторожность выражения: «Может быть, я и ошибаюсь...» Дело в том, что после периода реформ и возрождения (первой половины 60-х годов) у многих слагалось ложное представление, будто между дореформенною Россиею, а тем паче Россией XVIII века и современною залегла целая пропасть, будто коренным образом изменились самые основы жизни. Это была невольная иллюзия людей, лишенных политического воспитания. Вообще мы, русские, склонны к иллюзиям исторической пер- спективы, к странным ошибкам чувства исторического времени, неизвестным Западной Европе. В 30-х годах мыслящим людям казалось, что от эпохи Екатерины II и даже Александра I Россия ушла очень, очень далеко, что порядки, быт, нравы, понятия с тех пор изменились до неузнаваемости. Чацкий еще в первой половине 20-х годов говорил о «временах очаковских и покоренья Крыма» как о чем-то давным-давно пережитом и сдан- ном в архив истории. Белинскому Фамусовы и Скало- зубы казались тенями прошлого, выходцами с того света. Для людей 60-х годов эпоха 40-х представлялась далеким прошлым, хотя ее представители были тогда во цвете сил и дарований и являлись ее живыми свидетелями. Мыслящее общество в России — со времен Радищева и Новикова и доселе — жило ускоренною жизнью, догоняя, а иногда даже опережая мыслящую Европу, и быстрая смена направлений, умственных интересов и идей, быстрый рост национального самосознания, спешность морального и обществен- ного развития заслоняли от глаз современников
относительную неподвижность государственного «орга- низма» России. А когда настал черед реформ, то и почудилось, будто этой неподвижности уже нет, что все изменилось, все тронулось, все дви- жется... Салтыков был совершенно свободен от таких иллю- зий. И этою свободою он был, думается мне, обязан не только проницательности и трезвости своего ума и осо- бенностям дарования, но также и тому обстоятельству, что сам он прошел карьеру и искус чиновника, бюро- крата. Он был одним из винтов той машины, которой основы и дух, при всех «улучшениях» и изменениях внешних форм, нравов и т. д., оставались неизменными. Из него вышел настоящий поэт российского произвола во всех его видах, во всех формах его проявления, и мы знаем, до каких художественных высот, до како- го пафоса и лиризма подымался он в своей гневной сатире. Продолжая выяснять свои намерения и смысл са- тиры, Салтыков говорит: «Конечно, для простого чита- теля не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть про- зорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN, а все вообще люди извест- ной партии, и ныне не утратившей своей силы» (Пы- пин, с. 12) 3. Поистине, приходится удивляться, как недогадливы были тогда некоторые (а может быть, и многие) чита- тели и как мало прозорливости было у некоторых критиков. И тех и других ввели в заблуждение резкие черты сатиры, столь живо воспроизводящие дикость административных порядков и нравов нашего сравни- тельно недавнего прошлого (XVIII в. и половины XIX). Нравы с тех пор смягчились, формы административ- ного произвола изменились, и сатира Салтыкова каза- лась запоздалою, несвоевременною, как будто исчез самый принцип, на который она была направлена, самый факт произвола. Можно подумать, что те, которые так превратно поняли сатиру, недостаточно живо реаги- ровали на политический гнет, на административный произвол, на сгущавшиеся тучи реакции. Тут действо- вала уже другая иллюзия, кроме той, на которую я указал выше: когда вместе с дореформенными поряд- ками был устранен гнет николаевского режима, тогда
общество испытало то чувство облегчения, в силу ко- торого казалось, будто никакого гнета уже нет. Так человеку, сбросившему четверть тяжелой но- ши, кажется на первых порах, что он сбросил всю тяжесть. Смягчение форм произвола не значит его устране- ние. Но мы, русские, привыкли довольствоваться смяг- чением форм и до последнего времени очень туго под- давались мысли о необходимости устранения самого принципа произвола. Мы охотно оставляли принцип в неприкосновенности, забывая или не додумываясь, что, например, аракчеевщина, которая всех возму- щала даже задним числом, была только крайним вы- ражением все того же принципа. Сатирик думал, что для развенчания принципа нужно именно взять его наиболее яркие и крайние выраже- ния. Отвечая далее на упрек (с легкой руки Писарева повторявшийся много раз) в «смехе ради смеха», Салтыков говорит: «Я, благодаря моему создателю, могу каждое мое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они именно направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят. Так, на- пример, градоначальник с фаршированной головой озна- чает не только человека с фаршированной головой, но именно градоначальника, распоря- жающегося судьбами многих тысяч лю- дей. Это даже не смех, а трагическое положение...» (Пыпин, с. 12 — 13). К сожалению, трагизм этого «положения» долго не сознавали многие, слишком многие... «Изображая жизнь, находящуюся под игом безу- мия,— читаем дальше,— я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не весело- нравия...» В заключение сатирик возражает на упрек в глум- лении над народом. Здесь он говорит, что надо раз- личать «народ исторический» и «народ, представляю- щий собою известную идею», и что «первому, вынося- щему на своих плечах» тот произвол и ту дикость, которые бичует сатирик, он, «действительно, сочув- ствовать не может». Но в предыдущей главе мы видели, как сочувствовал Салтыков русскому народу в его дан- ном состоянии, исторически сложившемся под сенью
все того же произвола. Мы знаем также, что это чув- ство к народу не чуждо было некоторых «народни- ческих» и даже националистических примесей, которые, правда, потом отпали; но, как известно, сочувствие на- роду осталось у Салтыкова до конца жизни. Так вот может показаться, как будто вышеприведенные при- знания находятся в некотором противоречии с этой любовью Салтыкова к народу. Но нетрудно видеть, что в существе дела никакого противоречия тут нет: можно любить народ и национальность и в то же время не мириться с теми сторонами народной и националь- ной психологии, которые являются опорою и, так ска- зать, историческим оправданием «произвола» и «дикости». Лучшим русским людям хорошо знакомо это раздвоение демократического и национального чувства. Известные слова Потугина (в «Дыме»), кото- рыми он характеризует свое чувство к России («я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу... я и люблю, и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, сквер- ную, дорогую родину...»), всецело могут быть взяты и для характеристики того двойственного чувства к на- роду, о котором мы говорим. Но только оно еще слож- нее: оно осложняется жалостью, состраданием, сни- схождением к многострадальной народной массе, вы- носящей произвол и дикость, так сказать, поневоле, в силу особливо тяжелых условий исторического прошлого, в силу темноты и скудости ее жизни в на- стоящем. Это осложнение отмечено Пыпиным в следую- щих словах, которыми он поясняет признания Сал- тыкова: «Нужны ли дальнейшие объяснения после «Пошехонской старины»? Если Салтыкову были анти- патичны, столь же в народной массе, сколько и в самом обществе, их вопиющие и не подлежащие никакому сомнению недостатки — умственная лень, тупая вражда к просвещению, непонимание общественных интере- сов, огрубение, доходящее до дикости, то каким глу- боким чувством соболезнования проникнуто это последнее произведение Салтыкова, которое останет- ся, вероятно, навсегда самой верной, глубокой и потрясающей картиной эпохи крепостного права!» (с. 14).
Некоторым извинением тем читателям и критикам, которые усмотрели в «Истории одного города» «исто- рическую» сатиру и «смех ради смеха», может, однако, послужить то обстоятельство, что действительно, это произведение слишком щедро уснащено чертами XVIII века и начала XIX, а также изобилует смехотвор- ными эпизодами и замысловатыми подробностями, мо- гущими заслонять истинный смысл, главную идею са- тиры. Перечитывая, например, главу IV («Сказание о шести градоначальницах»), мы невольно поддаемся мысли, что сатирик увлекся избранною формою и, не- заметно для самого себя, написал пародию на известные события из истории XVIII века. Кроме того, обилие смехотворных эпизодов и деталей придавало произведе- нию более невинное обличение — сатиры бытовой, «сатиры нравов». Минуя эти заслоняющие подробности и останавливаясь на существенном, вдумчивый читатель легко уяснит себе и смысл сатиры, и ее широкий размах, и ее глубокий захват... Восстановим в памяти важнейшие эпизоды. В главе V («Органчик») рассказывается о градо- начальнике с «органчиком» в голове. Когда машинка действовала, градоначальник свирепо вращал глазами, кричал «раззорю» и «не потерплю» и поступал соответ- ственно. Он был назначен «впопыхах» и произвел на глуповцев удручающее впечатление. Это впечатление, однако, готово было изгладиться на одном из приемов «именитейших представителей глуповской интеллиген- ции», принесших положенные дары; градоначальник, приняв дары, благосклонно улыбался и уже хотел ска- зать несколько слов, вероятно столь же благосклонных. Но тут произошло нечто совсем неожиданное и страш- ное: «...внутри у него зашипело и зажужжало, и чем более длилось это таинственное шипение, тем сильнее и сильнее вертелись и сверкали его глаза». «А... а... плю!» — наконец вырвалось у него из уст, и он убежал. Глуповцы остолбенели. «Но в том-то и заключалась доброкачественность наших предков,— говорит сати- рик,— что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию и только слегка позволили себе по- соболезновать и попенять на своего более чем странного
градоначальника» (Поли. собр. соч. М. Е. Салтыкова, т. VII. 1900, с. 34—35). Дело разъяснилось, когда обыватели узнали, что в голове градоначальника на- ходился «органчик» и что в данное время машинка испортилась. Это открытие произвело сенсацию, и глу- повцы, собравшись в клубе, вызвали в качестве эксперта смотрителя народного училища, которому предложили такой вопрос: «Бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?» — «Смотритель додумал с минуту и отвечал, что в истории многое покрыто мраком, но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал» (там же, с. 38). Глава X («Войны за просвещение») рисует картину борьбы глуповцев с реформаторскими стремлениями градоначальника Бородавкина, хотевшего во что бы то ни стало ввести в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы оказывают упорное, но совершенно пассивное сопротивление. «Энергии действия они с большой находчивостью противуноставляли энергию бездействия» (с. 108). Описывая разные перипетии этой борьбы, Щедрин рисует обе «энергии» — действия и бездействия — в чертах столь резких и карикатурных, что иностранец, не знающий России, принял бы сатиру Щедрина за грубый шарж. Но мы, русские, хорошо знаем, как близка она к действительности, изобилующей своими «шар- жами», не уступающими замысловатым рассказам сати- рика. И на эти «шаржи» самой действительности нельзя смотреть как на уклонение от нормы, как на злоупо- требление: они — по существу дела — были всегда в полном согласии с основными началами нашего строя. Беззаконие, произвол, с одной стороны, трепет и расте- рянность— с другой, «энергия действия» («раззорю» и «не потерплю») власть имущих и «энергия без- действия» обывателей, живо чувствующих давящий их гнет, но относящихся к нему пассивно, как к слепой стихийной силе, и не умеющих возвыситься до критики принципа, на котором он основан,— вот правдивая картина наших внутренних отношений, нарисованная Салтыковым. В главе XI ( «Эпоха увольнения от войн») обращает 298
на себя внимание эпизод о градоначальнике Бене- воленском, где на первый взгляд, при беглом чтении, можно усмотреть просто невинную шутку и пародию на деятельность Сперанского. Но при большей вдум- чивости читатель извлечет из этих страниц Салтыкова одну очень серьезную и очень горькую мысль, ту самую, которая властно навязывается нам, когда мы читаем исторические исследования о либеральных начинаниях при Александре I. Это именно мысль, что эти начинания, не исключая и «конституции» Сперанского, были какою-то злою шуткою, какою-то пародиею на либера- лизм, игрою в законодательство. Недаром передовые люди эпохи, как, например, Н. И. Тургенев, относились к деятельности Сперанского с полным равнодушием. Правда, отрицательное отношение сатирика к либераль- ным начинаниям Сперанского имело и другую основу. В 60-х и 70-х годах, когда были проведены в жизнь реформы, хотя и урезанные реакцией, политический либерализм и конституционные идеи, какие тогда кое- где возникали, казались «политиканством». Тем не ме- нее была очень распространена мысль, что в будущем предстоит какая-то «конституция» и что едва ли она будет отвечать потребностям народа. Выражение «бур- жуазная конституция» считалось плеоназмом: подразу- мевалось, что «конституция» не может быть иною, как только «буржуазною». Таково было отношение к этому вопросу в радикальных кругах, в передовой публи- цистике, в среде деятелей, посвящавших свою жизнь служению народу. Сатира Щедрина отражала это на- строение, заблаговременно высмеивая идею бюрокра- тической, дворянской и буржуазной «конституции». В лучших даже умах того времени как-то не укоренялась мысль освобождения, главным образом потому, что тогда не был еще ясен весь демократизм этой мысли. Конечно, теоретически и тогда можно было показать истинно народное значение освободительной идеи — и являлись уже публицисты, которые это утверждали. Но их голос остался гласом вопиющего в глуповской пустыне. Нужны были не теоретические, а практические до- казательства,— уроки истории, бьющие в глаза факты жизни, непосредственно воздействующие на сознание обывателя, воспитывающие коллективную мысль.
В заключительной главе (XIII) сатира становит- ся особливо мрачною, и ее основная идея, определяе- мая выражением: «жизнь под игом безумия», выступает во всем своем грозном и зловещем значе- нии. Извлечем мысленно из самой действительности всю ту сумму гнета, произвола и мракобесия, какая в ней была и есть, соберем эту сумму в одном фокусе,— и мы получим картину какой-то темной, слепорожденной силы, которая недоступна никакому просветительному воздействию и готова на все, чтобы только задушить всякий проблеск мысли, всякое дыхание новой жизни. Поставим эту слепую силу лицом к лицу с тем, что назы- вается «ходом вещей», требованиями времени, прогрес- сом, развитием и т. д.,— и мы увидим, что эта сила захочет — остановить время, задержать ход вещей, пре- кратить развитие жизни. Поскольку «ход вещей», осложнение и развитие жизни, рост сознания, прогресс и т. д. являются своего рода движением стихийным, исторически законным и неизбежным, постольку попытка остановить его уподобится нелепой борьбе со стихиями и обнаружит очевидные признаки настоящего безумия в психиатрическом смысле слова. И тогда зре- лище жизни, томящейся под игом этого безумия, явит- ся в том ужасающем, зловещем виде, в каком она изображена в последней главе «Истории одного города». Гениальное воплощение слепорожденной силы Салтыков дал в лице Угрюм-Бурчеева, в котором следует видеть сумму и квинт-эссенцию всяче- ского гнета, произвола и мракобесия, собранную и сгущенную так, что подлинная природа или су- щество этой «силы» и ее роль в истории челове- чества выступают перед нами в своем настоящем свете... Вспомним: «Он был ужасен...» — «Совершенно без- звучным голосом выражал он свои требования и неиз- бежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть...» Он был маньяк «всеобщей нивелировки». Его идеалом были: «прямая линия, от- сутствие пестроты», гладь и тишь, омертвение жизни, полный застой. «Разума он не признавал вовсе и даже
считал его злейшим врагом, окутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств». Когда он встречал что-нибудь нарушающее мертвенный покой жизни и однообразие ландшафта, он только спрашивал: «Зачем?» — и спешил принять меры к устранению объекта, противоречащего идеалу прямых линий и безнадежной плоскости. На портрете он изображался так: «Одет он в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным «Устав о неуклонном сечении», но, по- видимому, не читает, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклон- ность считают нужным обеспечивать какими-то уста- вами. Кругом — пейзаж, изображающий пустыню, по- среди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель» (с. 193). Впечатление, про- изводимое этим портретом, определяется так: «Пе- ред глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давше- го себе клятву привести его в исполнение» (с. 193), Одержимый манией нивелировки, обуянный безум- ною мечтою превратить жизнь в пустыню с острогом посредине и солдатской шинелью вместо неба, он на другой же день по приезде обошел весь город, и в его голове уже слагался план, как переделать ули- цы и добиться того, чтобы повсюду были прямые линии и плоскости. Потом он вышел за город, уви- дел лес и также сообразил, как надлежит поступить с ним... Но тут перед его взором вдруг предстало нечто совсем неожиданное: он увидел реку... Она текла себе по своим законам, не обращая никакого внимания на мрачного идиота, даже как будто издеваясь над всеми «идеалами» его... «Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного васи- лиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и изда- вать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила...» — «Кто тут?» — спросил он в ужасе. Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: «хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего бу- дет...» (с. 204—205).
И началась безумная борьба. Угрюм-Бурчеев по- решил перестроить город и уничтожить реку. «Уйму я ее, уйму!» — говорил он... Первое ему, конечно, удалось бы легко. Но сколько он ни бился над второй задачей, река все текла и текла и все шире разливалась и затопляла берега.... Однажды, когда он думал, что его усилия увенчались успехом, он пошел «полюбоваться на произведение своего гения» — и остолбенел: «Луга обнажились: остатки монументальной плотины в беспорядке уплы- вали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад» {с. 214). Тогда он вдруг скомандовал: «Направо кругом!» — и решил самому уйти от реки, раз она не хочет уйти от него. Ему опостылело место, где стоял Глупов,— он перенесет город на другое место... «Здесь!» — крик- нул он ровным беззвучным голосом. Это была «ровная низина, на поверхности которой не замечалось ни одного бугорка, ни одной впадины. Куда ни обрати взоры, везде гладь, везде ровная скатерть. Это был тоже бред, но бред, точь-в-точь совпадающий с тем бредом, который гнездился в его голове...» (с. 215). Но вот, когда новый город был воздвигнут (и пере- именован из Глупова в Непреклонен) и обыватели должны были по целым дням маршировать, не замедлил обнаружиться ропот, а вслед за ним появились и «либе- ральные мысли». Началось с того, что, когда Угрюм- Бурчеев, утомленный трудами и непрерывной марши- ровкой, вдруг повалился и заснул, обыватели стали всматриваться в его лицо и — прозрели: в этом человеке, наводившем на них ужас, они теперь увидели подлин- ного идиота, «и ничего больше». Это послужило не- малым подспорьем «для преуспеяния неблагонадежных элементов». «Прохвост проснулся, но взор его уже не произвел прежнего впечатления» (с. 225). Тут глуповцы припомнили все, что претерпели они, и — воспыла- ли стыдом и негодованием... Прохвост вскоре стал за- мечать, что творится нечто неладное... Глуповцы при- таились,— наступила какая-то зловещая тишина. Тогда появился «приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу...» (с. 226). Но тут сатирик говорит, что тетрадки летописи, изла- 302
гавшие подробности дела, пропали. Сохранился только листок, на котором рассказана развязка,— стихийная катастрофа: налетел ураган, грозивший смести все с лица земли... «Глуповцы пали ниц...», а быв- ший прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе... История прекратила течение свое...» (с. 227). 4 На этом и оканчивается «История одного города». Но к ней присоединены еще «оправдательные доку- менты», из которых мы остановимся здесь только на первом. Это — сочинение глуповского градоначальника Бородавкина под заглавием: «Мысли о градоначальни- ческом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем». Мысли эти сводятся к сле- дующему: «Права градоначальника состоят в том, чтобы злодеи трепетали, а прочие чтобы повиновались». Злодеи разделяются на три разряда: воры, убийцы и вольнодумцы. Первым полагается трепетать меньше других, вольнодумцам же больше всего. Вольномыс- лие — самое ужасное из преступлений. И вот ежели по этому вопросу окажется разномыслие между градо- начальниками и у иного из них вольнодумцам будет предоставлено трепетать меньше, чем убийцам и ворам, то «упразднится здравая административная стойкость» (с. 228). Далее Бородавкин поясняет, кто такие те «прочие», которые должны повиноваться. Это, во-первых, дворян- ство, во-вторых, купечество, в-третьих, «крестьянство и прочий подлый народ». Их повиновение выражается, соответственно этим сословным градациям, различ- но, а именно: «Дворянин повинуется благородно и вскользь предъявляет резоны; купец повинуется с готовностью и просит прощения».— «Что будет (вопрошает Бородавкин), ежели градоначальник в сии оттенки не вникает, а особливо, ежели он подлому народу предоставит предъявлять резоны?» (с. 229). Все это — отнюдь не шарж.
«История одного города» занимает в творчестве Салтыкова видное место. Этим произведением сатирик возвысился до настоящей политической сатиры. Позже, в 70-х годах, он вернется к сатире общественной и моральной, но точка зрения, установленная в «Истории одного города», останется основою его «пафоса», сати- рик уже не сойдет с той высоты, на которую он поднялся в этом произведении.
ВОСПОМИНАНИЯ
ЛИЧНОЕ (ОПЫТ ПСИХОАНАЛИЗА) в & этих «Воспоминаниях» я веду речь преимуще- ственно о себе самом. Но не автобиографию предлагаю я вниманию читателя. Моя задача другая: дать психологический анализ своего внутрен- него мира в его развитии. Из материала своих разно- временных переживаний я выбираю лишь те, которые могли бы, как мне кажется, представить некоторый общий интерес. Все слишком интимное и частное я исключаю. Я хотел бы вскрыть психологическую, в особенности подсознательную сторону тех итогов внутреннего опыта, которые принято называть «миросозерцанием». Я пред- почел бы термины «мироощущение» и «социальное самочувствие». В их состав входят и те переживания, из которых образовались мои научные и литературные стремления и откуда также вышли элементы моего поли- тического образа мыслей. Если такой опыт «психоанализа», произведенного над самим собой, окажется более или менее удачным, то в итоге получится некоторый «человеческий доку- мент», не лишенный смысла и значения, независимо от того, какой интерес могут представить мои пере- живания, настроения, идеи и т. д. сами по себе, по своему содержанию.
ИНТЕРЕС К АНОРМАЛЬНОМУ Одною из стойких черт моего внутреннего мира за последние лет двадцать является потребность уяснить себе природу и смысл анормальных явлений в челове- ческой жизни, индивидуальной и коллективной, обы- денной и исторической. Моя жизнь неудержимо тянется ко всему болезненному, психопатическому, безумному и преступному, и в сложном чувстве, вызываемом во мне этим порядком явлений, я различаю, с одной сто- роны любопытство, с другой — отвращение. Эти состав- ные части представляются, в свою очередь, довольно сложными. Любопытство оказывается не только умст- венным, в частности, научным, но и моральным; отвра- щение по преимуществу морально, но в нем есть и нечто от ума; и оба, в своем сочетании, отражаются в моем сознании прежде всего как чувство «психологическое», нерасчлененное, цельное и безотчетное, напоминающее те инстинктивные антипатии, которые животные одного вида питают к животным другого или люди известного типа к представителям другого. Тщетно в этом сложном чувстве ищу я элементов жалости и сострадания, запас которых у меня достаточен и которые, во всем осталь- ном, являются нередко действенным и предрешающим моментом в моих психических отношениях к людям и даже животным. По-видимому, в глубине подсозна- тельного у меня есть какой-то тормоз, задерживаю- щий чувство жалости «по человечеству» и не под- властный голосу разума и альтруизма, внушающему мне, что душевнобольных, сумасшедших, нравственно помешанных и прирожденных преступников надлежит прежде всего жалеть как несчастных и в своем несчастье не повинных. Это моральное правило я знаю, но в моей душе нет ему отклика. Различные натуры различно реагируют на впечатле- ния, исходящие от мира безумия и преступности. Я принадлежу к числу тех, для которых величайшими бедствиями являются два: сойти с ума и убить человека. В особенности — второе. Если бы пришлось выбирать, я предпочел бы первое. Но в моем интимном самочув- ствии они так тесно связаны, что моральный ужас убийства распространяется на сумасшествие. И изо всех родов последнего самым ужасным представляется мне
так называемое «нравственное помешательство» (moral insanity), вызывающее во мне непреодолимое отвраще- ние, невыносимую психическую тошноту. Оттуда это чувство в различных дозах распространяется с одной стороны на всякое безумие, с другой — на всякую пре- ступность. Даже легкие формы психопатии и разные, более или менее «невинные» аберрации мысли и чув- ства, а равно и психоневрозы, как истерия и эпилепсия, вызывают во мне некоторую психическую тошноту, сродни моральной. Все это и служит тем психическим ядом, которым вытравливается во мне чувство жалости и сострадания. И потому, при всем моем глубоком, почти страстном интересе к психопатологии, из меня не мог бы выйти врач-психиатр, стоящий на высоте своего гуманного призвания. Откуда у меня этот яд психической и моральной тошноты? На этот вопрос я не нахожу другого ответа, кроме следующего. Внутреннее чувство подсказывает мне иллюзорную мысль, будто у меня нет никаких психопатических задатков, и мир душевных болезней и безумия, как и сфера преступности, представляется мне чем-то глубоко чуждым мне, «потусторонним»; грань, отделяющая «мой мир» от мира анормального, кажется мне незыблемой. Теоретически я знаю, что она очень условна и шатка, что во всем нормальном заклю- чены возможности анормального и нет человека, могу- щего похвалиться полнотою здоровья, как физического, так и душевного. И мой ум теоретически способен про- никать в область анормального, изучать и понимать странные явления, там скрывающиеся. Но практи- чески, то есть чувством и моралью, я не в силах пре- одолеть субъективное чувство своей отчужденности от этой «потусторонней» сферы и могу реагировать на нее только отрицательно — антипатией, отвращением, безжалостностью. Задатки или возможности анормальных явлений у меня, как и у всех, конечно, есть. Но я не ощущаю их анормальности,— и в этом вся суть дела. При желании я мог бы отметить у себя некоторый уклон от нормы, например, вялость психической реак- ции и признаки меланхолии в характере или темпера- менте. Но моя вялость никогда не доходила до апатии, а меланхолия не мешала мне оставаться натурой глубоко жизнерадостной. К тому же в моей душевной органи- зации нет ничего ипохондрического, — и чтение меди-
цинских книг не внушало мне никаких пугливых мыс- лей о моем физическом и душевном здоровье. Чувство полндты душевного здравия (конечно, не вполне соответствующее действительности) образует психическую базу моей душевной жизни. Из него-то, с психологическою необходимостью, и вытекают выше- описанные отношения мои к миру психопатическому. 2 ИНТЕРЕС К ПРЕСТУПНОМУ Отвращение, нравственный ужас, отсутствие жа- лости, обостренное умственное и моральное любопыт- ство,— таковы важнейшие черты моих отношений к пре- ступному миру. Когда я впервые познакомился с учением Ломброзо 1, оно чрезвычайно понравилось мне,— я был как бы подготовлен к его восприятию. И сейчас я остаюсь приверженцем итальянской школы криминалистов (не разделяя, однако, ее крайностей и увлечений). Существование патологического преступ- ного типа (по крайней мере психического), атависти- чески воспроизводящего психику и «мораль» дикаря, для меня вне сомнения,— и уже давно привык я видеть в нем социально-психологический факт первостепенной важности. Этот тип, вместе с родственными ему явле- ниями умственного и морального вырождения и слабо- умия, является в моем представлении чем-то зловеще фатальным, тяжкою человеческою болезнью, переда- ваемою из века в век и грозящею вконец извратить все лучшие начинания и достижения культуры. Оттуда у меня повышенный интерес к вопросу о борьбе с пре- ступностью, об уголовной репрессии, о наказаниях. Размышляя обо всем этом, я пришел к выводу, гласящему так: не только позволительно, но и необхо- димо переносить понятие преступности от человека на его деяния; когда то или иное действие определяется как преступное, то это не только способ выражения, но и точная оценка факта, согласная с его сущностью. Не столько люди, сколько сами факты преступны. Убийство человека всегда преступно, между тем как убийца может и не быть преступником, именно во всех случаях, когда убийство совершено нечаянно, при само- защите, на дуэли, на войне, из благородных побуж- дений. В итоге таких рассуждений получился утеши-
тельный вывод, что в человечестве всегда было гораздо меньше преступных людей, чем преступных фактов; но тут же обнаружился и другой, крайне неутешительный вывод, что вся история человечества переполнена преступными фактами, раз мы согласились войну, дуэль, и все прочие виды узаконенного убийства считать преступлениями. Всемирная история превращается в чудовищную уголовную хронику... Но тут возникает другой вопрос: не противоречит ли требованиям рационального (научного) мышления это перенесение понятия преступности от человека на деяние? не будет ли это рецидивом мифологического мышления? На этот вопрос (с моей точки зрения весьма суще- ственный) я отвечаю отрицательно: мифологических приемов мысли здесь нет, ибо деяние, или факт, не представляется в виде существа (субстанциально), и ему не приписываются признаки жизни, воли, души (анимистически). Здесь совсем иной процесс мысли, ничего общего с мифологическим олицетворением не имеющий: это просто результат классификации дея- ний, или фактов, с точки зрения высшей человеческой морали. Преступны все действия, осуждаемые и отвер- гаемые этою моралью, причем все равно, относятся ли они, по духу и букве действующего права, к категории «уголовных» или не относятся. Некоторая тень мифологичности все-таки просвечи- вала бы и при такой постановке вопроса в том случае, если бы оставались в силе старые понятия наказуе- мости и наказания, как возмездия. Преступные деяния подлежат не наказанию, а устранению и предупрежде- нию', преступника же следует поставить в такие условия, при которых он лишен был бы возможности, да и охоты, совершать действия, вредные другим людям и обществу и противоречащие требованиям морали и права. Поня- тия ответственности, вменяемости, невменяемости преступника должны быть сохранены, но только не в целях наказания и возмездия, а в интересах справед- ливости и целесообразности уголовной репрессии. Перенося понятие преступности на деяние, на факт, и устраняя идею возмездия, мы ео ipso * в принципе отвергаем фикцию «свободы воли». Нетрудно видеть, что это приводит, во-первых, к расширению до беско- ♦ тем самым (лат.). — Ред.
вечности пределов морального отношения к фактам и, во-вторых, к упрочению и изощрению силы морального суждения и осуждения. В самом деле, если я ограни- чиваю свое моральное суждение тою сферою, где до- пустима наличность «свободной воли», то тем самым я отказываюсь от моральной оценки бесчисленного мно- жества случаев, где для «свободной воли» нет места. В результате выходят чудовищные нравственные абсурды вроде следующего: пришлось бы направить всю силу морального осуждения, например, на человека, который, по собственному свободному произволению и с заранее обдуманным намерением, убил разбойника или тирана, и в то же время отказаться от морального осуждения того прирожденного преступника, нравствен- ного идиота, который, не ведая, что творит, изнасиловал ребенка и сжег его в печке. Все мы по опыту знаем, что здравое моральное отношение к преступлениям этих двух категорий как раз обратно: идиота, лишенного и тени свободной воли, мы нравственно осуждаем со всею силою негодования, убийцу, спасшего общество от разбойника или тирана, морально оправдываем. Итак, голос совести говорит нам, что наличность «сво- бодной воли» вовсе не служит непременным условием возможности морального суда и осуждения и что, наоборот, отсутствие свободы воли является нередко могучим стимулом нравственного негодования. Оно даже достигает порою высшей точки в тех случаях, когда зло производится силой слепой, бездушной и безответственной, силой звериной, силой стихийной. Мы не можем, да и не хотим отказаться от права мораль- ного суда над миром животных и царством природы. Человек не навязывает своей, человеческой и человеч- ной этики животным и природе, но его разум, познаю- щий законы космического, познает вместе с тем и зло, имманентно присущее космосу, и нравственная совесть, единосущная разуму, это зло морально осуждает. Чело- веческая преступность есть только частный случай и отпрыск общего зла, стихийно присущего миру. И нрав- ственное сознание человечества в своем высшем разви- тии стремится распространить свое право моральной оценки на всю вселенную... Отдаленные зачатки органического о вращения к убийству я нахожу у себя в раннем детстве. Один, казалось бы, незначительный случай почему-то остался у меня в памяти. Мне было тогда лет 6 или 7. В после-
обеденное время, когда жизнь в доме по-обломовски замирала, я любил бродить по комнатам, предаваясь своим детским грезам и мыслям. В зале на столике возле рояля лежали ноты,—на них была виньетка, изображавшая человека свирепого вида в кандалах. Я понял, что это злодей, преступник, убийца,— и стран- ное смешанное чувство страха и отвращения, жуткого любопытства и наивного детского негодования одно- временно и притягивало меня к картинке, и отпугивало. Я осторожно подошел к столику, взглянул и убежал в паническом страхе в гостиную. Там на столе лежал забытый столовый нож. Я взял его, стал осматривать, осторожно пощупал лезвие. Оно показалось мне очень острым. С чувством неопределенного и, помнится, уны- лого страха я поспешно положил на место смертоносное орудие и, отойдя, стал шептать самодельную молитву: «Господи, сделай так, чтобы я никогда никого не убил!» Позже, когда я стал зачитываться романами, герои байронического пошиба, «благородные разбойники», великодушные бандиты и т. п., сколько помню, далеко не пленяли моего детского воображения, не становились «моими» героями,— и я не любил соответственных игр «в разбойники». Еще позже, в юности, я не склонен был идеализировать ни Пугачева, ни Стеньку Разина. Иван Грозный внушал мне непреодолимое отвращение. А впоследствии, уже в зрелых летах, я стал относиться резко отрицательно и к таким героям истории, как Петр Великий, Наполеон и т. д., поскольку они являлись «убийцами», и в особенности ввиду того, что у них убийство было не случайностью, а избранным орудием проведения в жизнь их заданий или идеалов. Петр Великий для меня прежде всего морально преступная натура, а потом уже великий государственный человек, Наполеон — гениальный авантюрист, повинный в не- исчислимых смертях и бедствиях... И у меня в отноше- нии к ним и им подобным моральное отрицание явно развивается в направлении к уголовному осуждению. Психологически и морально они в моих глазах преступ- ники, но только — особого рода, к которому обычная мерка неприложима. Надо найти другую, которая, по- жалуй, окажется еще неумолимее обычной. По-види- мому, вопрос сводится к выбору инстанции, перед кото- рой убийца ответствен. Обыкновенный преступник ответствен перед обществом, Петр Великий, Наполеон и т. д. ответственны перед всем человечеством...
Не буду распространяться здесь о моих затяжных и упорных размышлениях на темы о рациональном, то есть отвечающем требованиям науки и гуманности отношении к личности преступника, о замене понятия уголовной кары понятием ограждения общества от пре- ступных покушений, о предупреждении преступлений и т. д. Эти мысли давно занимают и беспокоят меня, переплетаясь с мыслями о борьбе с вырождением, алкоголизмом, порочной наследственностью, неврозами и психозами. Скажу только, что все это, вместе взя- тое, и в связи с итогами моих многолетних занятий ис- торией культуры образовало компактную систему идей, чувств и настроений, влияющую на мое общение, личное и социальное самочувствие. Это то, что психо- логи-психиатры называют «психическим комплексом». У душевнобольных «комплексы» получают патологи- ческую постановку и приводят к бредовым идеям и нелепым поступкам. У здоровых это — явление нор- мальное, хотя иногда и проявляющее тенденцию пере- скакивать за грань благоразумия. Большая или меньшая нормальность «комплекса» зависит от степени критиче- ского отношения к нему самого субъекта, от его чутья действительности и правды вещей. Роковую роль в пато- логическом развитии «комплексов» играют страсти (на- пример, честолюбие, сластолюбие, корыстолюбие, рев- ность и т.п.). Весьма часто встречаются нормальные, как и уклоняющиеся от нормы, комплексы у лиц с при- званием к определенной деятельности, склонных пре- увеличивать значение своей профессии, а также у пар- тийных деятелей, у идеологов и т. д. Уклон от нормы замечается нередко у художников, влюбленных в свое искусство и в себя самих, у натур с повышенной и притязательной религиозностью, у моралистов, склон- ных к излишнему ригоризму и к догматизму в морали. У фанатиков комплекс уже явно патологичен. Мой «комплекс», смею думать, держится в пределах нормы. По коренным свойствам натуры я не склонен ни к фанатизму идей и чувств, даже умеренному, ни к догматизму мышления, даже закономерному. Крити- ческое отношение к своим понятиям и вообще к своему внутреннему миру мне далеко не чуждо, хотя мой ум и не принадлежит к категории критических по преиму- ществу, и в нем нет предрасположения к скептицизму. Из дальнейшего читатель увидит, какими путями в течение долгих лет возникал и развивался этот «ком-
плекс». Сейчас же я хочу рассказать о другом, дав- нишнем «комплексе», который, отличаясь значительной остротой, около трех лет беспредельно господствовал над моей юной душой. Его общее влияние на мое душевное, в частности, моральное развитие я считаю весьма благотворным. 3 ПЕРВЫЙ «КОМПЛЕКС» Это одно из лучших воспоминаний моей юности. Мне шел пятнадцатый год, и я был в 4-ом классе гимназии (в Симферополе, 1867/68 учебный год). Учеником я был старательным и хотел учиться, но хро- мал по математике, не имея никаких способностей и никакого вкуса к этому предмету. И я решил взять себя в руки, приналечь прежде всего на алгебру и геометрию, а потом заодно и на все остальные пред- меты преподавания, чтобы получать пятерки и стать одним из лучших учеников гимназии. Было ли это след- ствием ученического честолюбия и детского тщеславия, или чем-то вроде спорта, или тут действовали другие мотивы? Затрудняюсь ответить на этот вопрос... Но я склонен думать, что психологической почвой, на которой развился «комплекс», было мое исконное, с детских лет обнаружившееся тяготение к книге, как таковой, какой-то инстинктивный «культ» науки и вместе с тем убеждение, вынесенное из опыта, что никаких, даже элементарных познаний я не способен схватывать на лету и должен старательно разучивать уроки, вникая в самую суть дела и стараясь дать себе отчет в смысле и значении каждой мелочи. Я мог знать то, что в самом деле хорошо понял (разумеется, соответственно психо- логии возраста). И я принялся за работу с рвением неофита и добро- вольного подвижника. Хорошо помню, как захватывал меня самый процесс учения, поскольку в нем выражался элемент самодеятельности, как, далее, все больше вхо- дил я во вкус тренировки себя самого и, наконец, какую радость вызывало во мне сознание, что я управляю собою и исполняю обязанности ученика не по приказу, а по собственному свободному произволению. Я почти перестал читать романы, составлявшие до тех пор мое
любимое чтение, и весь погрузился в учебники, отказы- вая себе и в отдыхе, и в развлечениях. На этом пути я доходил до педантизма. Вскоре мне стало ясно, что мое «призвание» — филология, и вот, перейдя на круглых пятерках в пятый класс, я решил приняться за грече- ский язык, который тогда не входил в программу клас- сических гимназий. Купил я себе «Греческую грам- матику» Курциуса и живо помню то особое чувство радости, почти счастья, с которым я нес домой эту книгу, как некое сокровище. Несколько позже, наскоро пройдя грамматику, я приобрел греческую хрестоматию Якобса (изданную в Харькове в 40-х годах) и «Анабасис» 2 со словарчиком. Времени для занятий греческим языком у меня было мало; я пользовался воскресеньями и праздниками, а также отнимал от сна час вечером и час утром. Перед тем как идти в гимназию, за кофеем, я прочитывал страницу греческого текста, выписывал слова в тетрадку и брал ее с собою, чтобы на уроках, тайком, держа ее под партой, заучить слова. Когда, бывало, меня брали в театр, заветная тетрадка была со мною, и я углублялся в нее в антрактах, а иной раз случалось разделять внимание между нею и тем, что происходило на сцене. Очень усердно занимался я и ла- тинским языком, читая тексты, не входившие в гимна- зическую программу (помнится, я прочел, между про- чим, «De senectute» Цицерона и все пять комедий Теренция). Из греческих текстов за два года (5-й и 6-й класс) я прочел Анабасис, всю хрестоматию Якобса, две книги Фукидида, трилогию Софокла3, кажется, первую песнь Илиады и — Евангелие. Разумеется, на каникулах греческому и латинскому языкам уделялось немало времени. Но тут явился весьма опасный для них конкурент. Это был Виссарион Григорьевич Белинский, имя которого, уже тогда сияв- шее для меня особым ореолом, было мне памятно по отрывкам в хрестоматии Филонова (это была одна из моих любимых книг в возрасте 11 — 14 лет, наряду с «Древней историей» Шлоссера). Теперь в моем распо- ряжении были все двенадцать томов Белинского (изда- ние Солдатенкова). В течение учебного года я не позво- лял себе отвлекаться от школьных занятий даже для Белинского, но зато каникулами читал и перечитывал его запоем, с величайшим наслаждением, с восторгом... Своеобразный «комплекс» быстро формировался и крепко упрочивался в моем самочувствии и самосозна-
ции. Он слагался из «эпитимии» занятий учебными предметами, из не лишенного гордости сознания, что я управляю собою и куда-то веду себя, из увлечения греческим языком, из радостной мысли об историко- филологическом факультете, из туманного культа науки, причудливо переплетавшегося с таковым же культом Белинского и русской литературы вообще. Вскоре в этом агломерате обозначился еще один эле- мент: повышенная религиозность, внеобрядовая и как бы самочинная. Я горячо молился, сочиняя молитвы и стараясь сосредоточивать внимание на внутреннем созерцании Божества. И, кроме того, усердно читал греческое Евангелие. Помнится, Ксенофонту и Якобсу отводилось раннее утро, когда я еще не успевал как следует проснуться, Евангелию — последний час ве- чера, когда уже клонило ко сну. Случалось иной раз и задремать над священным текстом. Заучил я наизусть Молитву Господню («Отче наш») по-гречески и, молясь, декламировал ее с особым выражением и особым чув- ством — не то радости, не то гордости, что вот, мол, я молюсь по-древнегречески, на языке Евангелия... Так подвизался я два года с лишним. При этом (могу заверить читателя) «подвижник» не обнаруживал ни фанатизма, ни самомнения, ни высокомерия. Он был хороший товарищ, добрый малый и вращался в своей гимназической среде так, как будто никакого «комплекса» у него нет. В его поведении и обращении с другими не было ничего напускного, ничего, что делалось бы «напоказ», с предвзятой мыслью. Видна была только некоторая чудаковатость, застенчивость и как бы отчужденность от жизни с ее юными увлече- ниями, развлечениями и шалостями. Особого морального задания, рядом с религиозным, в «комплексе» не было, но, несомненно, весь комплекс в его целом был окрашен и, пожалуй, цементирован нравственной тенденцией. Ибо он подчинялся идее должного, сопровождался чувством нравственного удов- летворения и, бесспорно, имел для меня, несмотря на кратковременность, огромное воспитательное значение. В четвертом классе, в 1867—1868 годах, он возник и установился в своих основных чертах, в пятом — достиг апогея, обогатившись мечтами о будущей науч- ной и частью литературной деятельности, в шестом — стойко держался на достигнутом уровне, а в седьмом (1870—1871 гг.) вдруг сорвался, уступив место тому,
что иронически я назвал бы своим «периодом бури и натиска» (Sturm und Drangperiode) 4. Этот период Продолжался два года (7-й класс гимназии и первый курс Университета, 1870—1872 гг.), после чего началась новая интеллектуальная и моральная жизнь, с новыми, довольно разнообразными интересами и влечениями, постепенно, многими годами, приведшая к образова- нию нового комплекса, который вот и сейчас не только существует, но и растет. 4 ПРОМЕЖУТОК 1870-1872 ГОДОВ.- ВОЗВРАЩЕНИЕ К РАБОТЕ В 1873 ГОДУ Эти два года беспорядочной и сумасбродной жизни я не считаю целиком потерянными. Нельзя было не отдать дань молодости с кутежами, сердечными увлечениями, весельем, смехом и т. д. Это была необходимая прививка яда жизни. Но, помимо того, это время было наполнено литературными инте- ресами и сладостно-робкими мечтами о будущей пи- сательской деятельности. Вслед за Белинским пришли Добролюбов, Писаре , Михайловский, «Отечественные записки», «Вестник Европы», «Дело», «Знание». Перед натиском литературной армии греческий язык не устоял и почти совсем стушевался, чтобы вынырнуть позже, уже в союзе с санскритом. За это же время я превратился из религиозного, наивно верующего и смирного юноши в неверующего и «протестующего» «радикала». Само собой разумеется, о каких-либо мало-мальски выработанных взглядах и «убеждениях» смешно было бы говорить (мне было 18—19 лет). Это была лишь соответственная возрасту, душевным предрасположениям и духу времени пере- мена настроения; это был также психологически законо- мерный кризис личного и социального самочувствия,— этап умственного развития, реакция просыпающейся души на новые впечатления жизни и мысли. Хорошо помню ту интеллектуальную радость «отрицания», ко- торую я тогда ощущал и которая так причудливо пере- плеталась с очарованием «первой любви» и веселым бездельем в дружной компании товарищей. Помню и наивное чувство душевного удовлетворения, почти гор-
дости по тому случаю, что вот, мол, и я — «радикал», «нигилист», некоторым образом приобщился к сонму «передовых людей», исповедую крайние мнения, «отри- цаю», «протестую» и — что особливо заманчиво и жутко отрадно — рискую, чего доброго, «пострадать за убеж- дения». Что касается собственно этих «убеждений», то никак нельзя было бы определить с точностью, в чем они состояли: шло ли дело о ниспровержении существующего порядка вещей или собственно о том, чтобы обязательно считать Шубина и Берсенева людьми отсталыми и ненужными, Курнатовского — ничтоже- ством и чуть ли не реакционером, а Инсарова — настоя- щим героем, обожать Елену, восхищаться Базаровым 5, чувствовать себя и всю Россию «накануне» чего-то и восторженно приветствовать занимающийся «настоя- щий день». Слова «реализм», «нигилизм», «реалисты» или, еще лучше, «мыслящие реалисты» были сами по себе многозначительны и обаятельны. Это были не столько термины с определенным содержанием, за которыми скрывалась бы определенная программа, сколько условные лозунги и символы, открывавшие заманчивую даль будущей деятельности, «плодотвор- ной работы», борьбы, может быть, славы! Мой радика- лизм или нигилизм был, собственно говоря, литератур- ным,— он почти целиком исчерпывался «вопросами» о «чистом искусстве», которое, конечно, отрицалось, о «романтизме» и «реализме», о «публицистической критике» и т.п. Понятие «лучшего будущего», идеи «народа», «свободы» и другие даны были по преиму- ществу в их литературном, журнальном обличье и, нет-нет, сбивались на представление о стихах в духе Некрасова и о критических статьях в духе Добролю- бова. Стихи я уже пописывал (как случалось грешить и раньше, в детские годы) и даже посылал в журналы, но, разумеется, напечатаны они не были, что, конечно, меня огорчало, но я скоро забывал «обиду» и продолжал зачитываться статьями отвергавших мою «музу» жур- налов. Да и плоха была эта «муза». Из поэтов властителем моих дум был, конечно, Некрасов. Из критиков — Добролюбов. Писаревым я увлекался недолго, месяца три, потом как-то вдруг охладел к нему. Его вытеснил из моего сердца, после Добролюбова, Михайловский, первые статьи которого глубоко захватили меня, и с тех пор и до сего дня, не- смотря на мое разногласие с ним по разным пунктам,
я остался горячим его почитателем и привержен- цем. Здесь будет у места вспомнить моих гимназических наставников. Состав преподавателей в симферопольской гимназии в те годы был в общем порядочный. Большею частью это были люди знающие и хорошие, и я вспо- минаю о них с чувством глубокой признательности. Но из них мне особенно памятны двое, появившиеся в Симферополе в тот год, когда я перешел в седьмой класс. Это были Флорентий Александрович Шатов и Беньямин Васильевич Авдиев. Оба были люди с отлич- ной подготовкой и широким образованием. Свободо- мыслящие, просвещенные, гуманные, они внесли, как говорится, свежую струю и оживили запущенное пре- подавание словесности. Случилось так, что Авдиев в тот год в седьмом классе не преподавал, и я стал учеником не его, а Ф. А. Шатова, уроки которого походили, по содержательности и тщательной отделке изложения, на университетские лекции. Он был глубоким почитателем Пушкина и немало содействовал моему скорому разоча- рованию в Писареве, которого он отрицал, называя «детским писателем». По своим литературным воззре- ниям и вкусам он примыкал отчасти к Добролюбову, но исходил от Белинского. Однажды он предложил мне написать, в виде «пробы пера», разбор «Степного короля Лира», который тогда только что появился в одной из книг «Вестника Европы» 6. К сожалению, я тогда находился еще в пу- щем разгаре увлечения Писаревым и потому, неумело подражая манере последнего, «разнес» Тургенева и «доказывал», что «Степной король Лир» — произведе- ние, лишенное общественного значения и даже «не реальное», а следовательно, во всех отношениях ничтож- ное. Это «упражнение в стиле» было прочитано мною на гимназическом литературном вечере в виде реферата. Шатов, терпеливо выслушав мое чтение, взял слово и спокойно и убедительно доказал всю несправедливость моей оценки и неосновательность моих рассуждений. Сколько помнится, я тогда все-таки остался при своем мнении, но «писаревская» точка зрения, по крайней мере в таком вульгарном виде, как вышло у меня, была незаметно подорвана. Вскоре после того я от Писаре- ва перешел к Добролюбову, которого раньше не читал. Этот эпизод от Писарева к Добролюбову связывается в моей памяти со следующим эпизодом. В. В. Авдиев
охотно сближался с учениками старших классов, при- глашал к себе, интересовался их умственным раз- витием, беседовал с ними на литературные темы. При- гласил он и меня, предложив дать кое-какие книги. В первый же мой визит к нему речь зашла, между про- чим, о Писареве, и я, конечно, выказал свое востор- женное отношение к нему. Авдиев не возражал, но отрывисто и многозначительно спросил: — А Добролюбова читали? — Нет еще, но хотел бы... — Вот, возьмите. Ну, а Шевченка читали? — Кое-что в хрестоматии Филонова. — А ну-ка, прочитайте вот, например, эти стихи. ‘ Попалось известное мне «Думи мои, думи мои...»; Я стал читать, произнося на общерусский манер. Авдиев быстро захлопнул книгу и сказал: — Вы даже не умеете произносить по-малорус- ски. Вижу, это дело не пойдет. Читайте Добролю- бова *. Поступив в университет (Петербургский), на исто- рико-филологический факультет, я продолжал вести тот же беспорядочный образ жизни, без правильных, изо дня в день, занятий, и только усердно, хотя и без си- стемы, читал журналы и разные книги, какие попада- лись. Мой «нигилизм» далеко не пошел, адептом культа естественных наук (по-тогдашнему) и базаровщины я не сделался, никакого определенного воззрения и жиз- ненного плана у меня не было,— и я плыл по течению без руля и чувствовал, что нахожусь на распутье. Но это не причиняло мне особых огорчений. В глубине души таилась бессознательная уверенность, что раньше или позже я свою дорогу найду,— и я не торопился искать ее. А пока что,— срезался на экзамене по латинскому языку и остался на второй год на первом курсе. После каникул потянуло к правильной, системати- ческой работе. Я принялся за русскую историю, за летописи и другие древнерусские памятники и, в част- ности, за историю русского права. Перейдя в Ново- российский университет (после жестокого тифа), я продолжал занятия этими и другими предметами (история литературы, мифология и народная словес- * Об Авдиеве мне пришлось вспомнить в статье о В. Г. Коро- ленко (Собр. соч., т. V) .
ность, греческие и латинские классики и т. д.) и опять, как некогда в гимназии, стал прилежным учеником- самоучкой, но только без прежнего ригоризма и «по- движничества». Мои новые умственные интересы на этот раз не составили «комплекса». Я просто учился, рабо- тал, читал, не тренируя себя, не предписывая себе никаких правил поведения. Религиозное чувство не вер- нулось. Моральных задач также не было. Радикализм и нигилизм оставались по-прежнему в виде бесформен- ных туманных пятен в сознании. Вместо убеждений были только настроения, умственные и общественные симпатии и антипатии да общее прогрессивное направ- ление. Впрочем, вскоре стал намечаться один симптом поворота в сторону некоторой сознательности обще- ственных интересов и большей определенности понятий. Под влиянием занятий русской историей, под впечат- лением блестящих лекций профессора Ореста Миллера и талантливой книги профессора Градовского (о нацио- нальном вопросе) 8, а также вообще славянофильской точки зрения, во мне пробудился живой интерес ко всему «органическому» в истории, самобытному, нацио- нальному. Некоторое время я увлекался великорусским национализмом и чувствовал себя «славянофилом- демократом» на манер Ореста Миллера, а потом разде- лил поровну свои национальные симпатии между вели- короссами и украинцами. В Одессе я сблизился с мест- ными украйнофилами и даже был принят в Громаду 9. То «дело», о котором некогда Авдиев решил, что оно «не пойдет», теперь, казалось, готово было осущест- виться. Но в конце концов Авдиев все-таки оказался прав: хотя в украйнофилах я и числился, но украинцем не сделался. Тем не менее мое пребывание в Одесской Громаде и мои личные дружеские отношения к ее старшим и младшим членам (я был в числе последних) оставили глубокий след и привели к существенно важным и весьма благотворным для моего общего развития резу- льтатам. Громада была ского воспитания. Она манову. для меня школою политиче- же привела меня к Драго- 11 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 321
5 НАУКА И ЖИЗНЬ (1874-1893) Об одесском периоде моей студенческой жизни (1873 — 1876 гг.), об университете и профессорах, о Громаде и ее отдельных представителях, в ряду которых были люди замечательные, а равно и о годах моей приват-доцентуры в Одессе (1883—1887 гг.) я буду го- ворить в другом отделе «Воспоминаний». Сейчас у меня иная задача: выделить из моей жизни в Одессе, за границей и потом в Харькове, за время от 1874 года до 1893 года, один элемент, для меня особ- ливо важный, ставший как бы руководящим принципом всей моей жизни и деятельности. Это именно — культ науки, как таковой, и высокая оценка ее роли, как мо- гущественной движущей силы прогресса. Для этого «культа» у меня были прецеденты в прошлом. Он заро- дился (Бог весть, как и почему) в моей душе еще в годы детства; моя юность прошла под его знаком. В том психическом «комплексе», о котором была речь выше, он играл видную роль; в годы моей беспорядочной жизни он все-таки оставался на своем месте. Веру в Бога я потерял, но веру в Науку сохранил нерушимо. К тому же за это время я успел ознакомиться с идеями Огюста Конта (по статьям Писарева, Лесевича, Михай- ловского, Вырубова и других, по книге Литтре 10 и так- же по Спенсеру) и стал горячим приверженцем пози- тивной философии (и, разумеется, ненавистником вся- кой «метафизики», как оно и полагалось тогда). Моя наивная, основанная на чувстве или па каком-то, я сказал бы, «инстинкте предстоящего развития», вера в Науку получила теперь рациональную постановку и превращалась в род убеждения или философской догмы, казавшейся незыблемой. Я еще не сознавал тогда, что догматизм идей находится в явном противоречии с самой психологией научного мышления и что мне лич- но, по коренным свойствам моего ума, он органически чужд. В том и в другом я убедился гораздо позже. Но в данное время я был слишком молод и слишком наи- вен, чтобы не уверовать в ту или иную идею, как едино-спасительную. И я «уверовал» в Науку вообще, в Социологию в частности. «Социология», не для меня одного в ту эпоху, было слово особенное, слово с обаянием и властью,— одно из тех, от которых воспла-
меняются молодые души,— и его магическая сила не уступала могуществу таких вещих слов, каковы Сво- бода, Прогресс, Идеал и т. д. Социология — венец науч- ного здания. Она откроет законы социальной жизни и прогресса и тем самым даст человечеству возмож- ность преодолеть все отрицательные стороны, все бедствия и недуги цивилизации. Социология — это якорь спасения, это главный, если не единственный, путь к лучшему будущему, это — тот чудодейственный символ, указуя на который можно смело сказать че- ловечеству: «Сим победишп!» В связи с этой верой и догмой у меня намечалось некоторое отрицательное и, пожалуй, пренебрежитель- ное отношение к общественному и политическому протесту, в особенности к протесту активному в виде заговора, бунта, восстания, пропаганды в народе и т. д. По этому адресу мне то и дело приходили в голову библейские изречения вроде: «Суета сует», «Векую шатася языци», а то и просто малорусское: «Не суйся поперед батька у пекло», (роль «батька» исполняла, по-видимому, все та же спасительная «Социология»). Но при всем том меня неудержимо тянуло к «про- тестующим», к «радикалам», к «левым». Это была моя среда, в которой я чувствовал себя хорошо, «своим человеком», между тем как в кругах, где никакого про- теста не возникало, где люди мирились с существую- щим порядком вещей, мне было как-то «не по себе», нехорошо, неуютно, даже просто скучно и тоскливо. Но вместе с тем я чувствовал, что в каком-нибудь зам- кнутом кружке, резко революционном и фанатическом, я бы также не ужился. К самоотверженным деятелям и героям тогдашнего (половина 70-х годов) воинствую- щего народничества и социализма я питал чувства ува- жения и пиетета, но меня к ним не тянуло. Мне нужен был более свободный, более широкий круг левой интел- лигенции, не связанный определенной программой деятельности (вроде, например, «хождения в народ») и слишком тесной догмой революционного вероучения. Мне хотелось вращаться в среде, где уделяется внима- ние вопросам исторического и национального развития России, где также ценят и чтут науку, как таковую, где не требуют «опрощения» и ничего не находят стран- ного и зазорного в том, например, что я изучаю сан- скритский язык, усердно читаю Гомера, русские ле- тописи, церковнославянские тексты и т. д. Демократи-
ческие идеи в их разных формах, начиная старым славянофильством и кончая новейшим (в то время) социалистическим народничеством, меня интересовали и манили, но постулат «опрощения», отречения от науки и всех ценностей цивилизации, самозаклания интеллигенции на алтаре исключительного народолю- бия был органически чужд моей душе и противоречил всей совокупности моих умственных интересов и за- ветных стремлений. Так вот, средою, почти полностью отвечавшею моим запросам, и оказалась Одесская Громада. И я сразу почувствовал, что в ней я найду свое интеллек- туальное и моральное пристанище. Были, разумеется, и другие круги, где я мог бы столь же хорошо чувст- вовать себя, например, тот, представителями которого были С. Н. Южаков и Г. Е. Афанасьев. Отношения Громады к этому кружку были дружественные, но споры по национальному вопросу вообще и в частности по украинскому возгорались нередко. С «той» стороны выступал обыкновенно С. Н. Южаков, с «нашей» — наш «батько» и лидер Леонид Анастасьевич Смоленский (педагог и ученый-историк), человек исключительного ума и дарований, глубокой искренности и кристально чистой души, пафосом и страстностью прирожденного трибуна вызывавший в памяти обаятельный образ «неистового Виссариона». Это был Белинский Одес- ской Громады, да и, пожалуй, всего тогдашнего украй- нофильства. Я не сомневаюсь, что при других условиях он мог бы стать великою силою на более широком поприще. Так вот, участвуя в Громаде, я некоторым образом «участвовал в жизни», приобщался к движению умов, знакомился с разными течениями общественной мысли, от умеренно-либерального до крайнего левого. В Гро- маде были представители всех оттенков, и были связи с деятелями активного народничества, с революцио- нерами (например, с Желябовым). Треволненная жизнь с ее идеологиями, спорами, партиями вторгалась, таким образом, в мою студенческую «келью»,— и я далеко не был «отшельником», как некогда в гимнази- ческие годы. Жизнь и наука не то состязались и мешали друг другу, не то стремились к соглашению в каком-то неведомом синтезе. По временам мне чувствовалось, что я живу наукой, но вместе с тем живо интересуюсь и жизнью. Иной раз, в моем самочувствии, термины
менялись местами: мне казалось, что жизнь уже захва- тила меня, что я живу собственно ею, но вместе с тем очень интересуюсь и наукой. Возникал, конечно, и практический вопрос о будущем, о моем «призвании»: буду ли я деятелем жизни или только ученым и писате- лем? Надо, впрочем, сказать, что я никогда подолгу над этим вопросом не останавливался и не мудрил над своим «призванием»: вопрос о нем лишь мимолетно появлялся в моем сознании или, вернее, в моем само- чувствии и столь же быстро исчезал. Мне было как-то скучно раздумывать на эту тему. Да и некогда было: слишком много времени уходило на санскрит и на ли- тературы сравнительного языкознания (Бопп, Потт, Шлейхер, Макс Мюллер, Як. Гримм, Бенфей, Шмидт, Фик, Лескин и др.), на мифологию и народную словес- ность, на славянские языки, на Гомера и т. д. А кроме того, ведь надо же было для общего образования, да и ввиду настойчивых требований все той же «жизни» познакомиться с политической экономией, начиная Миллем и Рошером и кончая Марксом. Нельзя было пройти мимо вопроса о крестьянской общине и не про- читать диссертации А. С. Посникова. Равным образом следовало как-нибудь, раздобыть запретные сочинения Герцена, а раздобывши, невозможно было не увлечься ими до «самозабвения», следствием которого явилось временное нарушение программы занятий санскритом. С другой стороны, надо же было читать Спенсера, ни- как нельзя было пропустить случая прочитать, напри- мер, «La cite antique» * Фюстель де Куланжа или «Первобытную культуру» Тейлора. А тут вдруг клином врезался в мои занятия еще один предмет изучения: меня потянуло к расколу и сектантству, и я, в ущерб санскриту, принялся за литературу этого предмета, на- чиная Щаповым и кончая «Епархиальными ведомо- стями». Продолжал я эти занятия и по окончании уни- верситета. В этом увлечении сказалось одно из влияний жизни. Психологически дело сводилось к следующему. Я не был народником в собственном смысле, но мысли о народе, о его горькой доле, нищете и невеже- стве не были чужды мне и с годами становились все более настойчивыми. Они возбуждали вопрос: где вы- ход из этого положения? где искать просвета? Я не ви- дел просвета... Ответа не было, и мысли о народе оста- «Античиый город» (лат.).— Ред.
вались уныло-безнадежными. В целесообразность про- паганды в народе, в спасительность восстания, в возможность революции я не верил. «Пугачевщина» внушала мне отвращение. Помнится, тогда же попалась мне пресловутая, бойко написанная, брошюра «Хитрая механика». Она оставила во мне смутное чувство не- довольства и протеста против таких приемов популяри- зации политико-экономических выводов и таких спо- собов революционной пропаганды. С другой стороны, затяжная правительственная реакция отнимала на- дежду на возможность реформ, которые могли бы сдви- нуть народное дело с мертвой точки. Мне казалось оче- видным, что народ все больше .опускается, тупеет, вы- рождается... Не скажу, чтобы эти мысли занимали преобладающее место в моей душевной жизни, чтобы они уж очень беспокоили и волновали меня. Но в них было что-то смущающее и безотрадное, был какой-то яд, подтачивавший мое личное и мое общественное самочувствие. Популярная в те времена идея неоплатного долга имущих классов и интеллигенции перед народом не овладевала моим нравственным сознанием. А потому и «логический» вывод из нее, требовавший опрощения, отказа от ценностей культуры и самопожертвования во имя народного блага, не казался мне нравственно обязательным и, следовательно, не мог служить для меня противоядием пессимистического отношения к народу и его судьбам. По-видимому, по свойствам своей натуры, я не был пригоден для восприятия на- роднической идеи в ее подлинной психологической сущности. Тем не менее моя тогдашняя «идеология», при всей своей бесформенности и туманности, все-таки двигалась в определенном — демократическом — на- правлении, с постулатом материального и духовного прогресса крестьянской массы. И вот однажды меня вдруг «осенило»: залог лучшего будущего скрывается в самом народе,— в его куль- турной вообще, религиозной и моральной в частности, самодеятельности. Признаки же народной самодеятель- ности я усматривал исключительно в расколе и в сек- тантстве. Я знал, что раскольники и сектанты, при самых неблагоприятных условиях, в какие они постав- лены, умеют создавать свое материальное благосостоя- ние, что они трудолюбивы, трезвы, грамотны, честны, что у них сильна солидарность, и, наконец, у них есть
некоторое, хотя и одностороннее, движение умов, их мысль так или иначе работает, посильно ставя и решая вопросы добра и правды. Я слыхал также, что расколь- ников и сектантов, вместе взятых, насчитывается весьма много, миллионов десять, если не больше. «Ведь это как-никак — сила!» — думалось мне. А тут, около того же времени, появилась у нас, на юге, «штунда» — секта украинская. До тех пор сектантство было как бы исключительной принадлежностью великорусской на- родности,— теперь на сектантский путь выступала и украинская. Отрицательные черты раскола и сект, как, например, фанатизм, обрядоверие, изуверство и т. п., меня не смущали. В свой черед они — думал я — сами собой исчезнут при свете просвещения и гуманных идей. К тому же есть секты, вероучение которых не оставляет желать ничего лучшего... Во всяком случае, в историческом явлении раскола и сектантства проявилось нечто органическое, самобыт- ное, подлинно народное, то есть как раз то самое, что вызывало во мне особливое внимание и сочувствие. Как явление исторически закономерное и как продукт духовной самодеятельности народа, раскол и секты являются залогом прогрессивного развития народной культуры. Движение не только не идет на убыль, но, напротив, распространяется и крепнет, это — великая сила,— продолжал я размышлять,— и сила культурная. Раскольники и сектанты — настоящие культурные пионеры среди обнищавшей, косной и темной народ- ной массы. Интеллигенция бессильна повлиять на массу и сдвинуть ее с мертвой точки. Социальная революция — утопия. Спасение только в самобытном культурном развитии народа, в его самочинном рели- гиозном и моральном оздоровлении... И я с жадным любопытством и удвоенной энергией принялся за изучение раскола и сект в их прошлом и настоящем. Мне уже мерещились в недалеком будущем статьи, которые я напишу на эту тему. Года через три я их и написал (под заглавием «Культурные пионеры»); из них три появились в журнале «Слово» в 1878— 1880 годах11, а одна в «Русских ведомостях» (Сквор- цова) в 1879 году. Это были мои начальные литератур- ные опыты, проба пера,— и в Собрание сочинений я, разумеется, их не включил. Занятия сектантством и расколом были одним из результатов «вторжения жизни» в мою рабочую
«келью». Но, попав туда, мои раскольники и сектанты стали незаметно превращаться из факта «живой жиз- ни» в предмет живого научного любопытства. И вот тут-то стало сказываться, что, по коренным свойствам и «вкусам» моего ума, я совсем не приспособлен к историческим изучениям,— и мое научное «призва- ние» — другое: психология, наука, которою тогда я не занимался (лишь кое-что успел прочитать, в том числе первый том «Об уме и познании» Тэна, в пере- воде Страхова). Но выходило так, что факты, с кото- рыми я имел дело, например, те же раскольники и сектанты, а также и разные другие, сами собой пово- рачивались ко мне своею психологическою стороною. И я изучал не столько историю, быт и верования и т. д. раскольников и сектантов, сколько психологию их истории, быта, верований. Я заметил это лишь несколь- ко лет спустя, когда с достаточной ясностью опреде лился этот натуральный психологизм моего мышления и когда я (уже в 80-х годах) с жадным любопытст- вом набросился на психологическую и частью психиат- рическую литературу, в которой многое казалось мне как бы «своим», заранее предугаданным, и где я интел- лектуально чувствовал себя «дома», в своей сфере. Но это обнаружилось и дало свои плоды значительно позже (в конце 80-х и в 90-х годах). В данное же время (вторая половина 70-х годов) моя собственная психо- логия — молодого человека, ищущего своего пути в жизни и своего дела в науке и литературе, не была ясна мне самому и не являлась предметом сознательного размышления и рефлексии. Я только чувствовал, что переживаю затяжной кризис, обусловленный постоян- ным вторжением «веяний жизни» в мой внутренний мир. «Жизнь беспокоит (или трогает) »,— мог бы я тогда сказать словами Обломова, с психикой которого (кстати упомянуть) у меня есть кое-что общее... Ничего «трагического», ничего фаустовского и ме- фистофельского в моем «кризисе» не было. Я переживал его довольно легко, не осложняя излишним самоуглуб- лением и раздумьем, не предрешая будущего, отдаваясь настоящему. И даже столь свойственные молодости декламации на тему о своем «призвании», о «заветных мечтах» и «стремлениях» прорывались у меня сравни- тельно редко. Помнится, случалось иногда грешить в этом смысле за выпивкой в дружеском кругу и также риторикою некоторых интимных писем, причем напи-
санное при воспоминании неизменно вызывало на лице краску конфуза. Одним словом, кризис, ставший хро- ническим, протекал беспечально и безбурно, лишь с легким, по временам, налетом меланхолии, к которой я склонен по натуре. Очередное «веяние жизни», внесшее свою долю в мой «кризис» и вызвавшее новый приступ меланхоли- ческого раздумья, объявилось в образе первой книжки заграничного журнала «Вперед», выходившего тогда под редакцией П. Л. Лаврова 12. Не понравилась мне эта книжка! В особенности неприятно поразила меня категорическая постановка вопроса: «Что делать?» Молодежи (а следовательно, и мне, грешному) предъ- являлось суровое требование — быть непременно на- родником-социалистом, идти в народ с проповедью со- циалистического ученья и подготовлять народную мас- су к будущей социальной революции. Если кто этого не делает или, по крайней мере, не помогает другим это делать, то он — отступник от народного дела, враг народа, реакционер и чуть ли не вычеркивается из списка порядочных людей. Самый стиль и тон статей казался мне (хорошо помню) каким-то «торжественно- унылым», «замогильным»,— точно кого-то или что-то хоронят. На меня повеяло духом сектантской исклю- чительности. Насколько снисходительно относился я к фанатизму раскольников, настолько претил он мне в интеллигенции. Ригоризм требований, стремление отгородиться от «простых смертных», высокомерное презрение ко всем, не воспринявшим социалистического вероучения, органически отталкивали меня, оскорбляя во мне мое человеческое достоинство. Все это казалось мне как бы посягательством на «естественное право» человека — оставаться самим собою. А кроме того, вся программа «мирной пропаганды в народе» представля- лась мне утопической и даже наивной. Я мысленно рисовал себе этакого пропагандиста в деревне, в хате, излагающим неграмотному мужику основы социалисти- ческой доктрины,— и уже чувствовал прилив мелан- холии. Мне думалось также, что в случае успеха такой пропаганды она, вольно или невольно, превратится в подстрекательство к бунту, к аграрным беспорядкам, к буйству толпы, к чему я относился совершенно отри- цательно. Надо, впрочем, оговориться, что тогда этого рода мысли и чувства не выливались у меня в форму последовательной критики социалистического движения
и оставались в стадии неопределенного и мне самому неясного психологического «протеста». Революционный пафос, исключительность доктрины и ригоризм требо- ваний действовали на меня отталкивающим и охлаждаю- щим образом... Припоминаю один мелкий, но показательный случай. На вечеринке громадской молодежи, на квартире одного из старших членов Громады, этот последний, человек умный, симпатичный и глубоко искренний, воспламе- нившись, произнес исступленную речь на тему о «не- оплатном долге народу» всех и каждого из нас без исключения, в силу чего «все мы» нравственно обязаны жертвовать собою для блага народа, а кто этого не сделает, тот — подлец! «Пока мы еще не отдались всецело народной идее (а выше этой идеи нет ничего), до тех пор мы — подлецы,— кричал оратор,— и я под- лец, и вы все, и вот он (указывая на меня) в том числе!» Говоривший был мой родственник (муж моей кузины и подруги детства) и большой мой приятель (покойный В. Г. Малеванный). Я слушал сочувственно и с неко- торой теоретической готовностью допустить возмож- ность такой постановки вопроса («долг? — да, пожалуй, он есть... подлецы? в известном смысле, пожалуй, это и верно, если уже ставить вопрос столь резко и столь бредовым образом»...). Но чем больше входил оратор в азарт, чем пламеннее горели его слова, тем равнодуш- нее и холоднее становился я и, наконец, почувствовал некоторую психическую духоту, спертость интеллек- туальной атмосферы, мне чудилось что-то горячечное и припадочное, и меня неудержимо потянуло в эту минуту к моим книгам, к «Сравнительной грамматике» Боппа, к «Компендиуму» Шлейхера, к анализу и рас- суждению, к свободной, «чистой» науке, к спокойной мысли вообще, к Спенсеру в частности! И на следующее утро, под влиянием все того же настроения, я с исключи- тельным умственным наслаждением углубился в книгу английского мыслителя... Еще несколько слов по поводу «долга перед наро- дом». Из вышесказанного видно, что чувство или созна- ние этого «долга» было у меня очень слабо и сбивалось на нечто условное, предположительное, на род фикции, неспособной стать направляющей силою души. Но вза- мен того у меня было другое чувство или стремление, очень действенное, отчасти, пожалуй, аналогичное чувству «долга», но основанное на совсем иного рода
психологии. Оно было у меня вполне «свое», давнишнее, не навеянное, не вычитанное. Еще в гимназические годы у меня обнаружилось и потом все усиливалось безотчетное, как бы органи- ческое тяготение к интеллигенции, живущей своим трудом, к «мыслящему пролетариату». Могу заверить читателя, что первые всходы этого настроения уже были налицо до прочтения статьи Писарева 13, которая по- этому чрезвычайно пришлась мне по душе. Мне «ужасно» (по-юному, по-гимназически) хотелось быть в этой среде «своим братом», полноправным членом, а для этого, думалось мне, надо быть неимущим, надо жить своим заработком. Я же, принадлежа к богатой помещичьей семье, жил на всем готовом, не знал нужды, забот о куске хлеба, о завтрашнем дне,— и я завидовал своим товарищам и сверстникам, которые не были обеспечены и сами зарабатывали свой хлеб. Я бы охотно поменялся с ними своим положением, которое уже вызывало что-то вроде не то «стыда», не то «конфуза». Ничего в этом настроении не было идейного, возвышен- ного, самоотверженного. Это было чисто психологи- ческое влечение к другой среде, к другому образу жизни, отнюдь не сопряженное с принципиальным осуждением моей среды и той бытовой обстановки, в которой я ро- дился и вырос. Мой «стыд» или «конфуз» не возвы- шался до степени мотива морального. Это было только как бы инстинктивным импульсом, обусловленным всей организацией моей натуры. Сын помещика, я мечтал не о том, чтобы самому стать впоследствии помещиком и предводителем дворян- ства, как мой отец, а о том, чтобы сделаться если не профессором, то по крайней мере учителем словесности, как Авдиев, и — главное — жить на заработанные своим трудом деньги. Надо оговорить, что мои отношения к отцу и ко всей семье были наилучшие, никаких домаш- них неприятностей не было, и я вовсе не являлся ни «блудным сыном» в своей семье, ни протестантом в своей среде. У меня только не было ни малейших склон- ностей к тому образу жизни и роду занятий, которые обусловливались социальным положением моей семьи. В хлебопашестве, в овцеводстве, в разных предприятиях, вроде лесопильного завода и паровой мельницы и т. п., я ровно ничего не понимал, и разговоры обо всем этом казались мне чрезвычайно скучными. Лошадей не любил и никак не мог научиться ездить верхом. Не
могли обучить меня и танцам, светскому обхождению. Моя неловкость и застенчивость делали меня совер- шенно неприспособляемым к условиям жизни в данном кругу, что не мешало мне в общем чувствовать себя хорошо в нем,— меня не стесняли, особых требований не предъявляли, меня любили и только посматривали с добродушной усмешкой — как на чудака, «не от мира сего», что меня не огорчало и не задевало. Жилось мне хорошо,— но меня влекло к другой жизни. С годами это влечение усиливалось,— и когда, лет через десять после окончания гимназии, я узнал, что наше богатство рухнуло и что теперь мне придется самому зарабатывать средства к жизни (а я был женат и имел дочь),— я только облегченно вздохнул и сразу почувствовал себя на своем месте, на той ступени общественной лестницы, на которой мне и надлежит быть, соответственно при- рожденным свойствам моей натуры. Повторяю, ничего идейного тут не было и нет,— и это факт не морального, а чисто психологического порядка. Так вот, взамен моральной идеи «долга перед на- родом» у меня было и есть психологическое тяготение к трудовой интеллигенции, в среде которой я чувствую себя вполне на своем месте,— не отрицая для других права чувствовать себя хорошо на всех других местах существующего общественного строя, кроме, разу- меется, тех, которые обладают магическим свойством превращать порядочного человека в «подлеца своей жизни», по меткому слову одного из героев Остров- ского 14. После всего сказанного легко понять, почему так не понравилось мне в журнале «Вперед» деление смерт- ных на социалистов-праведников и несоциалистов- отступников, врагов народа, почему программа Лаврова, как и программа его противников («бунтарей») одина- ково возбуждали во мне как бы досаду и сожаление, что хорошие и умные люди проповедуют мысли столь сомнительной доброкачественности... Несколько позже, лично познакомившись (в Петер- бурге) с кружком «радикалов», я сразу понял, что эти люди гораздо интереснее и сложнее того облика, какой создался в моем воображении на основании статей журнала «Вперед» и других запретных изданий. И я превосходно чувствовал себя в этой среде, приобрел в ней друзей, искренно ко мне расположенных. Я про- никся глубоким чувством пиетета к героям и, в особен-
ности, к героиням «хождения в народ» (процесс 50-ти) ,5. Лидия Фигнер, Софья Бардина и другие (лично я не знал их) рисовались мне в чарующем ореоле тургеневских героинь вроде Елены («Накануне») и Натальи («Рудин»). Я по-прежнему не разделял их «программы», но все движение в целом стало казаться мне явлением значительным, над которым нельзя не задуматься. Я принялся за социалистическую литера- туру и, между прочим, одолел-таки «Капитал» Маркса. В этот памятный для меня год (1876 — 1877) я стал, на свой лад, социалистом... Многое как в теории, так, в особенности, в прак- тике социализма оставалось для меня неясным. Я не готовил себя в активные деятели, но мне хотелось добиться более определенных воззрений в этой области, а также и вообще в вопросах политики. В 1877 году я уехал за границу для приготовления к профессуре и воспользовался этим случаем также для своего поли- тического образования. В частности, мне мерещилась какая-то новая социалистическая идеология, которая, думал я, должна возникнуть из сочетания националь- ной идеи (какова, например, украинская), исторически обоснованной, с общечеловеческой идеей социализма, которая иначе, в ее отрешенности от национальной жиз- ни, казалась мне беспочвенной и отвлеченной. За границей я пробыл пять лет (1877 — 1882); вначале (около года) «жизнь» в виде вопросов политики и социализма заметно мешала «науке»; потом они как-то поладили... Проходя научный стаж, я проходил и социа- листический,— сперва в Женеве, потом в Париже. На всю жизнь сохранил я отрадные воспоминания об этих «годах учения и странствования». Я вращался в кругу русских эмигрантов и учащейся молодежи. Встретил я здесь старых знакомых и друзей и приобрел новых. Но на первый план выступают в моих воспомина- ниях образы трех лиц, которым я считаю себя по преиму- ществу обязанным в деле моего идеологического раз- вития: это — М. П. Драгоманов, Н. И. Зибер и П. Л. Лав- ров. О них я буду подробно говорить в другом отделе этого труда. Возвращаюсь к рассказу о моем дальнейшем разви- тии в двух направлениях — «науки» и «жизни»,— в период от конца 70-х годов до начала 90-х. Моя «наука» сперва выразилась в окончательном выборе определенной специальности. Я отмежевал себе сравни-
тельно неширокую область: древнейший период религии и мифологии индусов (ведаизм) и углубился в изучение текстов Вед (в Париже, в Ecole des hautes etudes *, под руководством выдающегося санскритолога-ведаиста Abel Bergaigne), а параллельно занимался, конечно, и классическим санскритом; но вместе с тем много времени уделял я Зенд-Авесте 16 (под руководством высокодаровитого ориенталиста-ираниста James Dar- mesteter) и принялся также за древнееврейский. Этот материал языков и текстов являлся для меня исходным пунктом для постановки заманчивых вопросов генезиса и развития религии, мифа, культуры. Я уже тогда стоял на эволюционной точке зрения (по Спенсеру, Тейлору и др.). Очень интересовали меня как общие, так и частные вопросы социально-психологического по- рядка, в особенности в области религиозных верований, культа и мифа в их древнейших и наиболее архаи- ческих формах. Еще не имея достаточной психологической подготов- ки и не ставя сознательно задач психологического изучения, я уже был по-своему, так или иначе «психо- логом». Меня привлекало не столько самое содержание верований и мифов, как факта, сколько психология этого факта. Бессознательно, ощупью, я, изучая тексты, роясь в словарях, подвигался вперед в направлении к тому «психологизму», который позже, в конце 80-х годов, проявился уже сознательно, как особый метод и как цель изучения, причем меня как-то сразу потянуло от здо- ровых процессов психики к болезненным, от психо- логии к психопатологии. Мне смутно мерещилась идея, которая потом стала вполне определенной и ясной,— что именно здесь, как в нормальных, так в особенности в анормальных явлениях духа, скрывается ключ к загадке всемирно-исторической эволюции человечества вообще, ее начальных фазисов в частности. Это отчасти (и наивно) отразилось уже на первой моей ученой книге (несвободной от крупных недостатков и досадных ошибок), в мудреном заглавии которой я (как это не- редко случается с неофитами пауки) хотел сжато вы- разить замысел и идею предпринятого труда («Опыт изучения вакхических культов индоевропейской древ- ности в связи с ролью экстаза на ранних ступенях развития общественности. I. Культ божества «Soma» ♦ Высшая школа (фр.).— Ред.
у древних индусов, в эпоху Вед» (!). 1884 г.). Идея была такая: ритм, присущий языку и выражающийся с наи- большею силою в стихе и пении (которые, на разных ступенях развития, преобладают над обыденной — «прозаической» — речью), должен был действовать на младенческую психику первобытного человечества воз- буждающим, экстатическим образом, он явился стиму- лом мысли и творчества. Открытие опьяняющих на- питков, относящееся к глубокой доисторической древ- ности, дало людям другое средство психического подъема, далеко не безвредное, но зато действовавшее с чрезвычайною, волшебною силою. Язык (речь — пение) и опьяняющий напиток были обоготворены и стали предметом культа, как это случилось и с огнем, открытие которого, предшествовавшее открытию опья- няющих напитков, было отправной точкою человече- ской культуры. В древних религиях и мифах должны (гадал я) скрываться отголоски или воспоминания о творческой роли экстаза, вызываемого как ритмом языка, так и действием опьяняющего напитка на ран- них ступенях развития общественности. Замысел труда сводился к тому, чтобы собрать и исследовать эти отголоски или воспоминания, дошедшие до нас в так называемых «вакхических культах» древности, каковы культы божеств Soma — у индусов, Наоша — у древ- них иранцев, Диониса — у греков, и таким образом подслушать шепот времен первобытных... Задача, по существу, была социально-психологическая, и для нее, кроме достаточных познаний в сравнительном языко- ведении, сравнительной мифологии, истории религий, каких у меня тогда не было, требовалось еще одно, чего у меня тогда и не могло быть, а именно умение орудовать психологическим анализом, приобретаемое лишь постепенно вместе с ростом собственной души, с практикою многолетней вдумчивости... Так в то время (конец 70-х и начало 80-х годов) складывались мои научные интересы; глубокая древ- ность — археология мифа и религиозных культов была излюбленным предметом моих занятий. А «жизнь» влекла к современным вопросам социализма, политики, национального развития. В 1877 — 1878 годах я провел несколько месяцев в обществе М. П. Драгоманова (в Женеве) и стал горячим приверженцем его поли- тических, социальных и литературных воззрений. Я читал и перечитывал его политические брошюры на
общерусском языке и его украинские статьи в «Гро- маде», которая издавалась в Женеве под его редак- цией 17. Захотелось мне и самому попробовать изложить свои «взгляд и нечто», и я издал брошюрку «Записки южно-русского социалиста» (1877), удостоившуюся одобрения Драгоманова, но вызвавшую некоторые возражения со стороны русских эмигрантов за неспра- ведливую, по их мнению, критику революционного движения того времени. Помнится, кое-какие оговорки пришлось мне сделать. С другой стороны, резкий (ка- жется, даже ругательный) отзыв был напечатан в «На- бате», органе так называемых «якобинцев» (П. Ткачев, Турский и др.) 18, о программе которых я отзывался в брошюре весьма неуважительно. Поселившись в 1878 году в Париже и наладив свои занятия в Ecole des hautes etudes, я уделял часть вре- мени литературным опытам. Еще раньше, живя в Праге, я написал популярную статью по общему языкознанию (изложение идей Лазаря Гейгера, по его знаменитой книге «Ursprung und Entwicklung der menschlichen Sprache und Vernunft»). Статья появилась в журнале «Слово» (март 1878 г.) 19. Там же (апрель) была напе- чатана и другая моя статья — «Культурные пионеры» (о сектантстве), довольно слабая, на что и указал мне тогда же М. П. Драгоманов, упрекнув меня за то, что я своевременно не обратился к нему за справками по литературе вопроса (дело шло не о русских сектах, а о катарах, альбигойцах и богумилах). Этими двумя статьями я впервые вступил «на оный путь, журналь- ный путь»... Живо помню чувство восторга, меня обуяв- шее при виде моих статей в печати и моей подписи под ними. Давнишняя мечта о литературной деятель- ности, наконец, осуществлялась; близка была к осуще- ствлению и мечта об ученой деятельности. В этой по- следней я почти не сомневался, зная, что раньше или позже я настолько овладею избранной специальностью, что буду в состоянии выдержать экзамен па магистра и написать диссертацию. С этим делом я не спешил, не забегал вперед и даже не готовился к предстоящему экзамену по определенной программе. Другое дело — литература. Мне казалось, что уж давно пора мне выступить в печати... В противоречие этому стремлению возникало у меня смутное чувство, внушавшее мне, что я еще не готов для литературной деятельности и что настоящих «своих слов» у меня еще нет. Но я
не внимал этому голосу и продолжал писать статьи, которые благосклонно принимались редакцией «Слова» (Д. А. Коробчевский и Гольдсмит, потом П. В. Засодим- ский), находили своих читателей и вызывали во мне иллюзию, будто я — уже писатель. По возвращении в Россию я получил приват-доцен- туру в Одесском (Новороссийском) университете и в то же время стал искать литературной работы. Такая нашлась в газете «Одесские новости», издававшейся тогда Алексеем Ивановичем Черепенниковым. Я писал еженедельно фельетоны на разные темы. Статьи были сплошь «психологические», с легким налетом философ- ского раздумья. В 1888 году, после недолгой профессуры в Казани, я перешел в Харьковский университет, где и протекла большая часть (семнадцать лет) моей профессорской деятельности. Занятия наукой шли своим порядком, литературная работа по-прежнему выражалась в форме газетных статей (в «Харьковских губернских ведо- мостях», под редакцией А. Я. Ефимовича). На сей раз фельетоны были по преимуществу литературные, критические. Если собрать мои одесские и харьковские газетные статьи, то вышло бы тома четыре. Но я не переиздаю их. Лишь одна из них удостоилась попасть в Собрание моих сочинений («Идея бесконечного в науке и искус- стве» — Собр. соч., т. VI) 20. Всей этой моей литературной деятельности в Одессе и в Харькове, за время 1885—1893 годов я подвел бы такой итог: она свидетельствует, что автор преисполнен возвышенных чувств, чтит науку, философию и искус- ство, уважает религию, любит человечество, исповедует культ гуманности, свободы и справедливости и умеет излагать свои мысли в литературной форме. Вот и все! Но вот наконец подошла памятная мне дата 1892 — 1893 годов, когда обнаружилось и выяснилось то, что до тех пор так медленно, годами, созревало во мне: я ура- зумел, над чем именно и как должен я, по коренным свойствам моего ума, работать в сфере науки и о чем именно и как писать для широкой публики и для под- растающего поколения в журналах. Я нашел свое место в науке и литературе, добрался до своих слов. Я уразумел, что в области науки мне следует за- няться вопросами психологии языка, мысли и творче- ства и, в связи с этим, обратиться к изучению эволюции
синтаксических форм языка, Я сознал, что в литературе мне надлежит приняться за психологическое иссле- дование творчества и творений великих писателей- художников и поэтов-лириков, преимущественно рус- ских. Мне было тогда сорок лет. Впереди предстояло еще много времени и много труда. И я бодро и уверенно принялся за работу. 6 СВОЕ МЕСТО, СВОИ СЛОВА Эта эпоха самостоятельной научной и литературной работы начиналась прологом моего общения с А. А. По- тебней и с изучения его трудов по теории и эволюции языка. В 1889—1890 академическом году я посещал его лекции по синтаксису и по теории словесности. Эти лекции произвели на меня глубокое впечатление. Бы- вая у него в доме, я жадно ловил каждое его слово, и впервые становилось понятно мне различие между обаянием силы и глубины большого ума, с одной сто- роны, и очарованием силы и глубины ума гениального — с другой. К великому моему горю, мое общение с Александром Афанасьевичем было слишком кратковременным. Он тяжко заболел, поехал лечиться за границу и, вернув- шись без поправки, скончался в декабре 1891 года. Я принялся за основательное изучение его работ по философии и психологии языка и по синтаксису («Мысль и язык», «Из записок по русской грамма- тике»). Я усвоил основные научные идеи и метод великого ученого — и решил попробовать свои силы над разработкой вопросов исторического и сравнительного синтаксиса в том же духе и направлении. И я углубился в тексты мне доступные (санскритские, греческие, церковнославянские и древнееврейские). Чувствуя пробелы в своей эрудиции, я принялся за готский язык, которым раньше не занимался. В то же время я уделял немало времени вопросам психологии языка (Вильгельм Гумбольдт, Штейнталь, Герман Пауль и другие, с сочинениями которых я был знаком раньше, но теперь пришлось изучать их, так сказать, по новой
программе). Результатом таких занятий были статьи: 1) «А. А. Потебня как языковед-мыслитель» (в «Киевской старине» 1893 г.— популярное изложение важнейших идей и открытий Потебни, без каких-либо добавлений от себя), 2) самостоятельная популярная статья об отношениях языка к художественным процессам мысли (в «Северном вестнике» 1893 г., потом — брошюрка, под заглавием «Язык и искусство»), 3) статья в «Рус- ской мысли» 1896 года 21 — об эволюции синтаксиче- ских форм языка и об отношении «грамматического мышления» к логическому (один из немногих пунк- тов моего расхождения с А. А. Потебней) и, нако- нец, 4) самостоятельные исследования по синтаксису («Синтаксические наблюдения» в «Журнале министер- ства народного просвещения» и отдельно, 1899 г., и некоторые другие специальные работы по синтак- сису). В 1900 году опять сказалась потребность попол- нить пробелы, и я принялся за романскую филологию, главным образом за изучение старого французского языка. Вместе с тем стал выступать на первый план (в этих занятиях синтаксисом) особливый интерес к русскому языку, и на моем рабочем столе вновь появи- лись, после долгого отсутствия, наши летописи и другие памятники старого русского языка, а также и произ- ведения народной словесности. Перечитывая Тургенева, Достоевского и других, я то и дело отмечал и выуживал оттуда синтаксические формы и разные обороты речи. Мои тетради наполнились выписками из санскритских, греческих, древнееврейских, церковнославянских, гот- ских, старофранцузских и русских текстов, расположен- ными по рубрикам («составное сказуемое», «инфини- тив», «бессубъектные предложения» и т. д.). И, на- конец, в 1901 году я задумал написать книгу, в которой были бы изложены в общедоступной форме основы научного синтаксиса русского языка. В 1902 году эта книга и появилась в издании Д. Е. Жуковского («Син- таксис русского языка»; второе издание, исправленное и дополненное, вышло в 1912 году). Она удостоилась премии Поливанова, присужденной историко-филологи- ческим факультетом Московского университета. Из моих научных работ по синтаксису это — мое любимое детище... В этих работах (по синтаксису и по психологии языка) я отправлялся от идей и метода Потебни, но, смею утверждать, шел своим путем и приходил к са-
мостоятельным выводам, о ценности которых не мне судить, но которые, как и весь процесс работы, достав- ляли мне несказанное умственное наслаждение. Тут только впервые я понял, что такое радость научного познания. Она возникает в самом процессе изучения, если при этом открывается достаточно просторная пер- спектива созерцания, если умственный взор видит ход вещей, связующий прошлое с настоящим и будущим,— одним словом, если развертывается картина эволюции тех явлений, которые составляют предмет изучения. Этим предметом были у меня язык, мышление, творче- ство, то есть явления специфически-человеческие,— и перспектива эволюции была перспективою челове- чества, вышедшего из тьмы первобытного — звери- ного — состояния и идущего вперед, все более и более очеловечиваясь. Прогресс есть частный случай эволю- ции. И если где-либо эволюция с полною очевидностью обнаруживается как прогрессивная, то это прежде все- го — в сфере языка, мысли и творчества вообще, в науч- ной деятельности человечества в частности. Созерцать процесс прогрессивного развития ума человеческого радостно и отрадно,— в душе возникает бодрящее чувство здорового оптимизма... Очень пригодились мне теперь мои прежние изуче- ния в области религии, мифа, древнейшей культуры. Возникали вопросы о психологических отношениях языка к мифу, о природе мифологического мышления, о переходе его в философское и научное, об отношениях языка к искусству, о существе и всемирно-исторической роли религии. Намечался и вопрос о психологии нацио- нальности, к разработке которого мне удалось присту- пить значительно позже (в 1905 г.). В постановке всех этих задач, как и в приемах исследования, по существу психологических, а равно и в выводах, у меня оказалось немало своего, давно выно- шенного в многолетней работе над излюбленными тек- стами древних религиозных кодексов и в постоянном раздумье на тему о психологической сущности языка, мысли, творчества, религиозных культов и догмы. Теперь изо всего этого слагалась цельная картина развития,— и уже намечался вопрос, которому позже предстояло занять в моем сознании центральное ме- сто,— вопрос о нравственном прогрессе человечества. Я уже знал, откуда и куда идет человечество в сфере языка, мысли и религии, но еще не различал линии
моральной эволюции, и неясна была мне психологи- ческая природа нравственного, категории должного, со- вести и добра. Но интерес ко всему этому уже возникал. И вот тут, в связи с тягою к этике, отчетливо обнаружилось у меня другое, дотоле смутно бродившее: это было психологи- ческое интеллектуальное чувство отвращения к эсте- тике. На этом пункте следует остановиться несколько дольше. Я и раньше уже думал или, вернее, чувствовал, что Писарев был прав, когда задался целью «разрушить эстетику» 22, но что он взялся за дело не с того конца и исполнил не так, как следовало бы. Теперь, когда специальным предметом моих занятий стали вопросы о происхождении искусства, о психологии художествен- ного творчества, об эволюции мышления и т. д.,— я всеми фибрами ума и чувства постиг всю пустоту и всю ненужность пресловутой категории «Прекрас- ного», «Красоты» в ее применении к искусству. Мало того: я пришел к выводу, что «Красоте» отнюдь не подобает стоять рядом с «Истиною» и «Добром». «Ис- тину» я уже растворял в процессе познания, сводя ее к психологии удовлетворения познавательных потреб- ностей, и, таким образом, из абсолютной она превраща- лась в относительную. Что же касается «Добра» (кате- гории нравственно-должного), то я знал лишь одно: это — нечто загадочно-великое, это — сокровище и тай- на человеческого духа и высшее создание человеческой эволюции, в психологической природе которого есть нечто созвучное природе «Истины». Пусть «Добро», взятое во времени и пространстве, так же относительно, как и «Истина», взятая в тех же границах, но челове- чество давно уже пришло к признанию морального блага, как и блага интеллектуального, то есть «Добра» и «Истины», за нечто самоценное и самодовлеющее, в самом себе заключающее оправдание своей обще- признательности. Между ними может происходить обмен терминами: можно говорить о нравственной истине и об интеллектуальном добре. Есть какое-то избирательное сродство между совестью мысли и со- вестью моральной. Искренность и правдивость одина- ково присущи как разуму, так и морали... Размышляя в этом направлении, я приходил к заклю- чению, что не подобает «Красоте», целиком состоящей
из условностей и фикций, стоять рядом с «Истиной» и «Добром»,— что ее следует совсем изгнать из круга изучений, предметом которых служит человек, как су- щество мыслящее и нравственное, и водворить ее на место жительства,— в область костюмов, шляпок, при- чесок, украшений, безделушек, румян, белил и т. д. и т. д.! Объективной «Красоты» нет (это — миф), есть только субъективная категория «красивого», и к ней я стал чувствовать род интеллектуального презрения и морального отвращения... На этом пути я доходил (как склонен доходить и сейчас) до излишнего ригоризма. Обнимая умственным взором разнообразие конкретных явлений, подводимых под категорию «Красивого», я делил их на два отдела: один представлялся более или менее невинным или нравственно-безразличным, а другой обнаруживал подозрительную близость к анор- мальному вообще, к аморальному в частности. К перво- му отделу относится, например, так называемая «кра- сота» природы, ко второму — так называемая «красота» человеческого тела и костюмов, находящаяся в явной или скрытой зависимости от аномалий и капризов полового чувства. Во всех сферах человеческой психики есть уклоны от нормы, есть процессы патологические, болезни роста и развития, бывают и случаи регресса. Но только в области эстетических чувств, эмоций и идей, помимо того, замечается (казалось мне) какое-то особое родство, по существу, с явлениями анормальными и аморальными, как и с процессами регресса и вырож- дения. Чуть ли не во всех видах человеческого зла скрывается нечто, эстетически подкупающее, и зачастую оно облекается в формы, которые кажутся нам краси- выми. Патология эстетики еще не написана, но когда ее напишут — она сольется в одно целое с самой исто- рией эстетического развития человечества... Так думалось мне... Много было тут неясного, шат- кого и непроверенного. Но на чем я стоял твердо (как стою и сейчас), это была мысль о ненужности и даже вреде категории «Красота» для исследования психоло- гической природы и эволюции художественного твор- чества. «Красоте» здесь нечего делать. Дело сводится к созданию образов, которые обобщают, объясняют, освещают явления жизни подобно тому, как понятия делают это в сфере прозаического мышления. Как в «прозе», так и в «поэзии» действует категория «Истины», а вовсе не «Красоты». Последняя только
путает и затемняет дело. Так называемое «эстетическое наслаждение» в искусстве есть только особый род умственного удовлетворения, возникающего в процессе художественного (образного) мышления, как и в про- цессе восприятия уже созданных образов. В существе дела оно совпадает с соответственным чувством в области научного и философского познания. И приступая (в 1893 г.) к психологическому изу- чению творчества Тургенева, я твердо решил убрать идею «Красоты» и все, что из нее вытекает. Смею думать, что от этого моя книга только выиграла23. Психологическое изучение великих русских писате- лей-художников захватило меня столь же глубоко и сильно, как и исследования в области синтаксиса. Тем и другим я занимался одновременно и параллельно. Как тут, так и там одинаково чуялось раздолье моему прирожденному «психологизму». «Свое место» опреде- лилось сразу, и «свои слова» явились как бы сами собою,— на первых порах мне не приходилось искать их... Это был род понятий, методологическое значение которых для меня не подлежало сомнению, что и оправ- дывалось на деле — по мере того, как работа подвига- лась вперед. Сперва явилась мысль о необходимости различать два вида творчества: объективное (Тургенев) и субъек- тивное (Толстой). Это давало мне возможность за- глянуть в «интимную лабораторию» художественной мысли,— в ее психологию, и связывало работу худож- ника с его натурою вообще, с укладом его ума в част- ности. Вскоре возникла мысль о необходимости разли- чения натур не-эгоцентрических (Тургенев, Пушкин) и эгоцентрических (Толстой, Гоголь). Это открывало мне доступ в глубь психологии не только писателя, но и человека, и давало возможность уловить ту грань, на которой возникающая мысль поэта соприкасается с коренным укладом личности. Несколько раньше я сделал попытку применить к искусству научное разли- чение двух методов: наблюдательного и эксперимен- тального. Несмотря на возражения авторитетных кри- тиков, я продолжаю настаивать на методологической целесообразности этой идеи. Она оказалась весьма применимой при изучении творчества Гоголя. Чем дальше подвигался я в этих изучениях, тем яснее становилась мне мысль, что главное отличие, по суще-
стьу, между творчеством художественным, с одной стороны, и научно-философским, с другой, сводится не только к тому, что первое орудует образами, а второе понятиями, но и к тому, что искусство стремится к вос- произведению и познанию всего человеческого, оно — антропоцентрично и всю сумму восприятий перераба- тывает в нормы человеческой психики (откуда и тот факт, что моральное имманентно художественному), между тем как объект научной и философской мысли есть космос,— она стремится высший и сложный поря- док явлений, обозначаемых термином «человечество», свести к их источнику, к миру биологическому, а этот последний разложить на процессы физико-химические и механические. Идеальная цель искусства — чело- вечность в ее бесконечном развитии. Идеальная цель науки и философии — Космос в его вечности. Пришлось мне в те годы (вторая половина 90-х годов) заняться и проблемою лирики. Я обратился к ней, увлекшись поэзией Гейне 24. Но тогда я далек был от мысли усматривать в лирике особый вид творчества, по существу отличный от творчества художественного (образного). К этой идее я пришел гораздо позже, лет десять спустя. Попутно возникали и другие вопросы — психологи- ческого и социально-психологического порядка. Мои посильные размышления на эти темы отразились в кни- гах о Тургеневе, Толстом, Гоголе, в этюде о Гейне, в статье о психологии «понимания» 25 и др. Так я работал, стараясь по возможности воспитывать свой ум в нормах последовательного научного мышле- ния и в духе сознательной гуманности. И все более укреплялось во мне мое давнишнее воззрение, что между научностью мысли и гуманностью чувства и идей есть какое-то тайное психологическое сродство... 7 КУЛЬТ НАУКИ И ГУМАННОСТИ «Свои слова», «свое дело» и «свое место», доставляя мне огромное удовлетворение, род интеллектуальной радости, оказались, однако, довольно беспокойными: они толкали меня вперед. «Свои слова» обязывали искать новых «своих слов»,— и я смущался, когда замечал,
что повторяюсь; «свое дело» затягивалось, а «свое место» было такого рода, что никак нельзя было оста- ваться на месте... Это было нечто вроде интеллектуаль- ной и, пожалуй, «духовной» жажды, заставлявшей меня не только работать головой и писать, но и просто учить- ся, даже в элементарном смысле этого слова. Больнее и обиднее, чем когда-либо, ощущал я теперь пробел своего общего образования. Особенно огорчало меня мое невежество в математике и естествознании. По мере возможности, я старался пополнить пробелы чтением популярных книг, статей и даже учебников. Но беда была в том, что «мера возможности» оказы- валась весьма малою — за недостатком времени и за не- имением первоначальной подготовки. Но я старался... Перечитывал Фламмариона, одолел два учебника бота- ники (проф. Тимирязева и проф. Палладина), прочел популярную книгу по астрономии, с увлечением штуди- ровал известные статьи Дюбуа-Реймона («Die sieben Weltrathsel» 26 и др.), популярные очерки Маха, при- нялся за «Энергетику» Оствальда, но, посрамленный, отступил. Уж не припомню всего, что читал я тогда, и что понял, и чего не понял. Результаты, конечно, были довольно скудны. Но зато я преисполнился чувст- вом глубокого пиетета перед величием и мощью науки о природе. И на своих коллег, профессоров физико- математического факультета, посматривал со смешан- ным чувством зависти и почтительности. В этой «за- висти» не было ничего дурного,— это была «зависть» хорошая, побуждавшая питать к ее предмету наилучшие чувства. Обнаруживались также и пробелы в области, близкой к моим специальным занятиям,— в области истории западноевропейских литератур. Заинтересовавшись поэзией Гейне, я занялся его биографией и попутно перечитал довольно много книг, относящихся к истории немецкой литературы с конца XVIII века до 60-х годов XIX (большею частью это были биографии, воспоми- нания, мемуары, письма). Несколько позже я принялся за Гете 27. К этому периоду (90-х годов) относится, так сказать, возрождение моих интересов к вопросам социализма и экономической эволюции. Прочел я, разумеется, и книгу Г. В. Плеханова (Бельтова), тогда столь нашу- мевшую («К вопросу о монистическом воззрении на историю»), и «Экономические заметки» П. Б. Струве;
следил за полемикой между нашими социал-демокра- тами и Михайловским, и, при всем моем неизменном «культе Михайловского», мои симпатии в данном случае склонялись на сторону первых. И даже сам, вдохновив- шись, написал какую-то статью в социал-демокра- тическом духе (забыл заглавие), которая в Собрание моих сочинений не попала. Расширяя таким образом круг своих умственных интересов и пополняя пробелы общего образования, я через несколько лет пришел к замыслу «Истории рус- ской интеллигенции». В этом затяжном труде, начатом в 1903 году и еще не законченном 28, отразилось мое общее мировоззрение и мое — российское — полити- ческое и социальное самочувствие, вырабатывавшееся в течение многих предшествующих лет и, за последние лет двадцать, вылившееся в ту компактную и стойкую систему идей, чувств и настроений, которую я назвал «своим комплексом». В 90-х годах и позже в состав этой системы стали входить новые элементы, характер и значение которых определяется понятием «культа гуманности». Какою-то полусознательною ассоциацией эти эле- менты связались с обостренным интересом к вопросу о патологической наследственности и о вырождении. Меня потянуло к медицинским книгам. И как раньше я «завидовал» математикам, астрономам, естествоиспы- тателям, так теперь я стал «завидовать» медикам, и в частности, психиатрам. В те годы (1894—1904) я состоял редактором «Записок Харьковского универси- тета», где печаталось много медицинских статей, а в го- довых отчетах чуть ли не половину материала заполняли отчеты клиник. Правя корректуру, я порою сокрушался над своим невежеством в медицине и думал: «Хорошо быть клиницистом!» Медицина рисовалась мне как ве- нец наук и как поприще, на котором познающий разум и альтруистическая мораль, воспитываясь и изощряясь, обнаруживают больше, чем где-либо, свое исконное психологическое сродство. Гармонического сочетания духа научности и духа гуманности нужно искать — думалось мне — преимущественно в медицине, среди врачей. И эта мысль подтверждалась наглядными примерами — популярного в Харькове врача-гуманиста, доктора Франковского, незадолго перед тем умершего, и знаменитого окулиста, профессора Леонарда Леополь- довича Гиршмана, живого олицетворения высокого
разума и великой любви к человечеству в их чарующем сочетании с добротой, простотой и скромностью. За- частую всплывал в воображении незабвенный образ Н. И. Пирогова, усердным читателем и горячим почита- телем которого я был издавна... Несколько позже, принявшись вплотную за чтение психиатрических книг, я преисполнился вящего пиетета к типу врача-невропатолога и психиатра,— и мне стало казаться, что клиника нервных и душевных болезней есть по преимуществу та школа, из которой испытую- щий разум выносит и познание души человеческой, и любовь к человечеству. Этот взгляд окончательно укрепился во мне в последние годы, после более близ- кого ознакомления с литературой психопатологии и психиатрии. Я лелею образ великого Пинеля, одного из основателей научной медицины вообще, науки о нерв- ных и душевных болезнях в частности, о котором Гри- зингер говорит, что это — вечный образец психиатра. Читая Мореля, Моро-де-Тур, Легранд-дю-Соль, Гризин- гера, Краффт-Эбинга, Ломброзо, Жане, Корсакова и других, я был под обаянием самой личности каждого из них, поскольку она проявлялась в благородном тоне их писаний и в невольно просвечивающей из-под науч- ного бесстрастия гуманности врача-человека. И опять вспоминались мне и Франковский, и Гиршман, и Пи- рогов’.. Вскоре, по мере развития моих интересов в этом направлении, мой «культ» клиники нервных и душев- ных болезней получил новую опору: я уразумел, что именно тут, в этой клинике, спрятаны ключи к психоло- гии «нормального» человека и что также социолог най- дет здесь много важного и поучительного. Мне стало очевидным, что человечество искони страдало различ- ными неврозами и психозами, что процессы вырожде- ния сопровождали его на всех путях его культурного развития, а сумасшествие столь же древне, как и само человечество. Изучать социальную эволюцию и историю культуры, имея в виду только процессы экономического^ правового, интеллектуального и морального развития и не обращая внимания на физические и душевные недуги человечества — значит слишком упрощать и суживать сложную и широкую задачу социолога, а может быть, даже искажать ее, ибо еще неизвестно, не есть ли социальный процесс сам по себе особый род группового патологического процесса, своеобразный не-
вроз и психоз, и не придется ли свести понятие про- гресса к понятию постепенного оздоровления. И вот, с усиленным интересом, с обновленным любопытством стал я читать и перечитывать доступные мне тексты древних памятников и, параллельно, при- нялся за «дикарей». И все странное, нелепое, чудовищ- ное в мифах, в религиозных верованиях, в обрядах культа, в учреждениях и нравах представлялось мне теперь в новом свете, исходившем из «клиники». Канни- бализм, человеческие жертвоприношения, детоубийство, членовредительство (ритуальное и «эстетическое»), половые извращения, «священная проституция», «свя- щенное пьянство» (вакхические культы), обоготворение человека, колдовство, архаическая мистика с прису- щими ей неврозами и психозами и т. д. и т. д.— все это выступило теперь в моем сознании на первый план, заслоняя собою все более или менее «нормальное» и «здравое» в первобытной и архаической культуре, и рисовалось мне как закономерная, в порядке эволю- ции, но тяжкая и отвратительная болезнь, от которой человечеству пришлось излечиваться тысячелетиями. Мифологическое творчество привлекало теперь мое внимание преимущественно своими нелепостями, и я находил в нем признаки больного ума, патологической «логики», сопровождающейся иллюзиями и галлюцина- циями. Древность полна бредовых идей, иллюстрацию которых нетрудно найти в клиниках. Я и раньше держался того взгляда, что сама логика человеческого мышления создавалась и совершенствова- лась в процессе эволюции и что первоначальное мышление — алогично. Впоследствии, когда я прочел книгу Брюля (Levi-Bruhl, «Mentalite des reuples pri- mitifs») *, этот вывод получил в моем воззрении более прочное обоснование. «Первобытный алогизм» предста- вился мне теперь как закономерная болезнь мозга. послужившая отправною точкою умственного развития человечества, которое в области мысли шло от алогизма к логике, как в сфере нравственных отношений оно шло от аморализма к морали, а в общем укладе психики и жизни — от звериного к человеческому. На днях я прочитал у Ренана такую фразу: «Чело- век в течение многих тысячелетий был сумасшедшим, после того как в течение многих тысячелетий он был * «Мышление первобытных людей» (фр.).— Ред.
зверем» *. Я встретил эту мысль как «свою», которая давно уже ворочалась на все лады в моей голове, питаясь всеми сведениями о психике «дикарей» и «вар- варов», какие были в моем распоряжении. Один канни- бализм чего стоит, в особенности если примем во вни- мание, 1) что в животном царстве он представляет со- бою крайне редкое, исключительное явление явно анор- мального характера, между тем как в человечестве он явление закономерное (все народы прошли через канни- бализм), и 2) что он возник не по нужде, не от голода, а в силу побуждений религиозно-обрядовых (это можно считать установленным). Нелепо было бы судить о дикарях и о первобытном человечестве с точки зрения наших понятий, еще нелепее — осуждать их. Но нельзя не чувствовать глу- бокого отвращения ко всему укладу первобытной и ди- кой психики и жизни. Это отвращение вполне законо- мерно и ничуть не противоречит требованиям объектив- ного исследования. Обращаясь к дальнейшим фазисам культуры — к так называемым «высшим варварам», потом — к начальным ступеням «варварской цивилизации» и далее к типам развитой культуры Востока, античного мира, средних веков и т. д.,— я не находил возможности перестать чувствовать отвращение. С годами оно прочно осело у меня в душе — как род унылого и едкого чувства затяжной, я бы сказал, «исторической» и «социологи- ческой» тошноты, которой я обязан, между прочим, тем, что она предохранила меня от исторического роман- тизма и от всяческой идеализации прошлого. «Тош- нило» меня от чудовищной нелепости индусских каст, от ужасающего варварства древних цивилизаций Во- стока, от «института» рабства, от пресловутой антич- ной культуры с ее чувственной «эстетикой» «красоты» тела, ее половыми извращениями, ее рабством, войнами и политиканством, «тошнило» от кровавого «величия» Рима, от средневекового феодализма, от чудовищного разврата эпохи Возрождения с ее показной культурой Медичисов, с ее бесконечными кровавыми распрями, ♦ Вот все место: «L’homme debuta dans la vie progressive par 1’ignorance absolue et I’erreur en quelque sorte nece- ssaire. (Человек в своем развитии начал с абсолютного неве- жества и ошибок, в каком-то смысле необходимых.) L’homme fur des milliers d’annees un fou appes avoir ete des milliers d’annees un animal («Histoire du peuple 1згаё1», I, 26).
в которых я никогда не мог разобраться, с ее бьющим в глаза психическим вообще, моральным в частности вырождением (одна фамилия Борджиа чего стоит!). Не скажу, чтобы эта «тошнота» была у меня чувст- вом очень острым. Она умерялась, во-первых, свойствен- ным мне историческим и социологическим любопытст- вом и, во-вторых, привычкою, вроде того, как студенты- медики привыкают к трупному запаху препаровочных и к ароматам клиник. Научные интересы превозмогают «тошноту»... С осо- бой заинтересованностью перечитываю я еврейский текст Библии — и многие страницы великой священ- ной книги трех религий претят мне, пожалуй, даже больше, чем иные страницы Риг-Веды и Зенд- Авесты...29. Психическая «тошнота», возбуждаемая, кроме ста- рины, также и новым временем, известными сторонами текущего фазиса цивилизации, превратилась у меня в своего рода форму апперцепции явлений, мерило оценки вещей. Я дорожу этим чувством и был бы огор- чен, если бы оно исчезло. Но оно держится прочно и, осмысливаясь и углубляясь, приводит меня к воззрению на прошлое, историческое и доисторическое, как на сплошную картину болезней развития^ атавистических рецидивов, различных неврозов, психозов и ужасающей преступности. Каждый фазис социальной эволюции, думается мне, сопряжен с особыми формами анормальных и амораль- ных явлений, характеризуется особыми, для него симп- томатическими психозами и проявлениями врожденного человеку зверства. Роковую роль в исторических судь- бах народов сыграли широко распространенные про- цессы вырождения, физического и психического, на почве обнищания и отупения низших слоев населения, развращения высших, распространения эпидемий, алко- голизма и т. д. Прогресс я свожу к понятию постепенного оздоров- ления, физического и душевного, социального и полити- ческого. Текущий фазис цивилизации, при всех его отрицательных сторонах, являет, сравнительно с протек- шими, картину относительного здоровья. Прогресс — не случайность, а закономерная форма эволюции и не- обходимый постулат исторического развития передовых народов. Руководящими силами прогресса служат идеи свободы и справедливости, успехи разума и морали,
при неустанной, планомерной и рациональной борьбе со всевозможными формами человеческого зла... Прогноз будущего в общем утешителен. Он тем уте- шительнее, чем безотраднее диагноз прошлого. Настоя- щее в счет не идет. Разбираясь в его содержании, в инвентаре его добра и зла, мы должны одну часть, худшую, отнести к прошлому, которое уходит, другую, лучшую,— к будущему, которое зачинается в недрах настоящего. Оттуда — мой умеренный, но прочный оптимизм, оттуда же мой живой интерес к вопросам психопатологии и криминалистики, о котором я говорил в начале этой главы моих «Воспоминаний». Система понятий, чувств и настроений, во мне сло- жившаяся вместе с теоретическою работою моей мысли, образовала тот «психический комплекс», под властью которого я живу и с которым умру.
II „ Я ” И „МОЕ ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ (1853-1871) jg © э Й JS ту главу я посвящаю воспоминаниям о тех годах моей жизни, когда росло и складывалось мое «я» и совершался процесс его первоначаль- ного приспособления к ближайшей среде. Это — годы детства, отрочества и юности, и это процесс выявления черт индивидуально-наследственных на фоне фамиль- ных; это также вопрос о влиянии ближайшей социаль- ной среды. В процессе приспособления к среде упражняется инстинкт социальности. Но в то же время пробивается, обособляясь, индивидуальное «я». В окружающей се- мейной и общественной среде оно находит немало род- ственного и созвучного. Вместе с тем оно встречает там и много чуждого, не поддающегося психическому усвое- нию. Родное, созвучное, быстро ассимилируется, входя в состав личности и превращаясь в «свое». Чуждое, несозвучное, даже будучи усвоено, раньше или позже отбрасывается, если личность обладает достаточно креп- кими задатками самобытности. Этот двойной процесс протекает с наибольшею интенсивностью именно в годы детства, отрочества и юности. К этому-то и сводится так называемая «борьба за индивидуальность», порою сознательная, большею частью бессознательная, крайне редко осмысленная и планомерная. Я довольно хорошо помню, как в свое время пере- живал я соответственные процессы выявления и раз- вития моего «я». Несколько сведений из области моей психической наследственности будут здесь нелишними. Мои отдаленные предки, по-видимому, были укра-
инцы, вероятно, запорожцы, лихо гарцевавшие на конях по необозримым южнорусским степям. Один из их потомков очутился в Молдавии, откуда перекочевал в Харьков вместе с Кантемиром. Сохранился документ, из которого видно, что этот мой пращур, полковник Куликовский, в награду за услуги, получил от пра- вительства Петра II такие-то и такие-то участки земли в окрестностях Харькова. Его род прочно основался в этом городе (о чем, между прочим, свидетельствуют названия двух улиц — Куликовской и Садово-Куликов- ской). И только его внук, мой прадед, полковник Димитрий Матвеевич Куликовский в конце XVIII века, выйдя в отставку, покинул Харьков и переселился в Новороссию, где купил целую степь — от Днепра до Перекопа. Тут были имения Бехтеры, Красное, Каховка, Малая Каховка, которые он заселил крестья- нами-великороссами, купленными им в Курской губер- нии (копия купчей сохранилась в моем архиве), и зажил помещиком, «магнатом». Это был, по-видимому, человек не совсем обыкновен- ный, и его личная жизнь сложилась не по заведенному шаблону. Он был холост и одинок — и вдруг воспылал страстною, всепоглощающею любовью к жене чиновника Овсянико. По преданию, он «откупил» ее у мужа и идиллически прожил с нею несколько лет в одном из своих имений (вероятно, в Бехтерах, в Днепровском уезде Таврической губ.). От нее он имел сына, который, как внебрачный, носил фамилию Овсянико; к ней впо- следствии, по особому ходатайству, была присоединена фамилия его настоящего отца. Это был мой дед Николай Димитриевич Овсянико-Куликовский. Госпожа Овсянико умерла молодой. Ее прежде- временная смерть повергла Димитрия Матвеевича в такое отчаяние, что он на несколько лет отрешился от мира: заперся в мезонине бехтерского дома, никого не при- нимал, никуда не выезжал. Только управляющий имениями (из крепостных) имел доступ к нему и ежедневно являлся с докладами. Что делал в своем оди- ночестве и добровольном заключении Димитрий Матвее- вич,— неизвестно. Может быть, пил запоем? Едва ли, ибо на этот счет никаких указаний не имеется, и во всем нашем роду нет никаких признаков наследственного алкоголизма. Может быть, читал запоем? Это весьма вероятно, ибо после него осталась огромная библиотека, заключавшая в себе чуть ли не всю оригинальную и 12 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 353
переводную русскую литературу XVIII века. Эта би- блиотека потом погибла, когда моему отцу и его брату вздумалось почему-то перевезти ее в Киевскую губер- нию (в имение Межигорку). Библиотеку отправили с чумаками, которые везли-везли ее — на волах, да так и не довезли до места назначения. Я помню в детстве две случайно сохранившиеся книжки из этой сокровищ- ницы: учебник фортификации и сборник охотничьих анекдотов. По всей вероятности, именно от прадеда я унаследовал страсть к чтению, приверженность к книге, как таковой, равно как и склонность к мелан- холии и уединению. Надо полагать, соответственные расположения были заключены в самой натуре Димит- рия Матвеевича и только обострились после смерти его возлюбленной, выступив в чрезмерном выражении. Я представляю себе, что Димитрий Матвеевич в годы затворничества предавался чтению, грусти томной, меланхолическому раздумью и созерцательности. Ему люди были в тягость, но, по-видимому, в этом чувстве не было ничего мизантропического. «Отшельник» из- бегал людей, но никаких недобрых чувств к ним не питал. Скорее напротив... В доме, во всей усадьбе жизнь шла своим порядком, и, по приказу помещика, разрешалось всем, знакомым и незнакомым, поселяться в доме и жить «на всем готовом» неопределенно долгое время. Лица неизвестные должны были через три дня объявить свое имя, после чего, если не оказывалось каких-либо пре- пятствий, могли остаться «гостить» сколько пожелают. На Рождество и на Пасху для всех этих жильцов на- крывали праздничный стол, обильный всякими яствами. Так люди, свои и чужие, жили да поживали на иждиве- нии гостеприимного хозяина-отшельника, которого иные из них ни разу не видали. Однажды приехал молодой офицер. Когда, по прошествии трех дней, управляющий обратился к нему с просьбою сообщить имя, офицер заявил, что только самому помещику лично он может объяснить, кто он такой и почему очу- тился в его доме. Ему ответили, что помещик никого не принимает, что его видеть нельзя. Но офицер настоял на своем и наконец был допущен. Упав на колени, он рассказал свою историю: будучи определен в полк и по- лучив жалованье, прогоны и деньги на обмундировку, он всю сумму прокутил. Прослышав о чудаке помещике, к которому можно «просто» приехать и поселиться на неопределенное время, он так и сделал в надежде, что
помещик не откажется как-нибудь выручить его из беды. Димитрий Матвеевич дал ему денег на экипировку и прочее и выхлопотал ему «амнистию». Прошло время,— и Димитрий Матвеевич вернулся к жизни, к делам и людям. Он перенес свою резиденцию из Бехтер в Каховку и принялся за хозяйство в широких размерах (хлебопашество и овцеводство). В моем архиве хранятся его письма, относящиеся к этому времени (первые годы XIX в.). В них нет ничего интимного (все это распоряжения по хозяйству), но в них все-таки ви- ден простой и добрый человек, спокойный и непритя- зательный; кое-где пробиваются искорки добродушного юмора. Орфография являет признаки малорусского произношения (например, смешение и и ы). Какова была национальность этого человека? Какой язык был для него родной? Приходится ответить, что его национальность была уже общерусская, но только наслоившаяся на украинской основе и что его родным языком был тогдашний общерусский литературный и разговорный язык, на котором он говорил, вероят- но, с заметным малороссийским акцентом. Надо думать, что и украинский язык был для него все-таки «своим». Он умер в 1805 году и был похоронен в фамильном склепе в Бизюковом монастыре (недалеко от Херсона), где давно уже покоилась его подруга Настенька Овся- нико. В течение лет тридцати или больше его тело по- чему-то не разлагалось, монахи показывали это «чудо» за деньги посетителям монастыря, и только после боль- шого разлива Днепра, когда склеп залило водой, его труп разложился. Его сын, мой дед Николай Димитриевич Овсянико- Куликовский, унаследовал по завещанию все его имения и скоро занял соответственное почетное положение в крае. Его уважали и любили все его знавшие, кроме некоторых зоилов, вероятно чем-либо ему обязанных. Он был умный и добрый человек, всегда готовый оказать услугу, поддержать, помочь,— человек широкой души, беспечный, расточительный. Полная неспособность к скопидомству и расчетливости, наша родовая черта, была выражена в нем с особливою яркостью. Оттуда, при огромных поместьях,— ранняя и тяжелая задол- женность, впоследствии целиком доставшаяся моему отцу, который, в свою очередь, не отличался умением извлекать побольше доходов из всех статей хозяйства,
зато умел раздавать свое добро и «устраивать» всех, кто обращался к нему за поддержкой. Судьба послала моему деду и жену подходящего нрава. Ее происхождение таково. «Великолепный князь Тавриды» Потемкин имел, как оно и полагается, немало незаконных чад от разно- племенных любовниц. В числе таких незаконнорожден- ных была дочь, которой он дал хорошее по тому времени образование и приличное приданое, а потом выдал за- муж за греческого выходца Калагеорги, впоследствии херсонского губернатора. Чету Калагеорги бог благо- словил многочисленным потомством; в особенности много было дочерей, которые все в свое время повыхо- дили замуж за украинских помещиков. На одной из них — Варваре женился мой дед Николай Димитриевич. Супруги жили сперва в своих имениях (большей частью в Бехтерах), потом (в 40-х годах) поселились в Одессе, где купили дом в Воронцовском переулке — и зажили широкой жизнью, вращаясь в высшем кругу общества. Николай Димитриевич был в дружеских отношениях с одесскими генерал-губернаторами — герцогом Ри- шелье, Ланжероном, Воронцовым и занимал выдаю- щееся положение в губернском обществе. Живя широко и нерасчетливо, он наконец почти разорился, запутав- шись в долгах. Пришлось вернуться в деревню. Земли и всяких «натуральных богатств» было много, а денег мало, и они доставались с трудом, за ростовщические проценты. Мой дед умер в конце 40-х годов, удручен- ный долгами, расстройством дел, болезнями и, наконец, одним из потрясающим семейным несчастьем *. Семья была огромная (11 душ детей, из них четверо умерли в раннем детстве), жили дружно, весело и шумно, но вместе с тем как-то беспокойно, тревожно, ожидая — по временам — каких-то бед и напастей. Так это явст- вует из многочисленных, сохранившихся у меня писем деда, бабушки, прабабушки (дочери Потемкина) и дру- гих. Любили жизнь, но не умели ее устраивать в духе так называемого «разумного эгоизма». Она у них как-то сама строилась и расстраивалась — на основах несокру- шимого благодушия, неисправимой доверчивости и та- * Трагическая смерть одной из младших дочерей, которая вышла замуж, против воли родителей, за старика — графа Апраксина и вскоре в имении последнего (где-то на Волге) сгорела вместе с мужем во время пожара. Подозревали поджог.
ковой же нерасчетливости. Эти психологические основы оказались, однако, весьма пригодными для установле- ния добрых отношений с крестьянами. Конечно, и дед, и прадед, а также мой отец и дядя (Лев Николаевич) до отмены крепостного права были крепостники, но все они были помещики добрые и гуманные,— и про что утвердилась и долго сохранилась в крестьянской среде добрая память Овсянико-Куликовских, осложненная какими-то легендами и преданиями, переходившими из рода в род. Были преданья каховские, и были бехтер- ские. Бехтеры — единственное из имений, до послед- него времени остававшееся во владении фамилии Овся- нико-Куликовских (Каховка давно уже перешла в дру- гие руки). Возвращаюсь к «делам давно минувших дней». Я упомянул о письмах деда. Из них, между прочим, видно, что этот степной помещик, получивший весьма скромное, даже по тому времени, образование, умел весьма хорошо излагать свои мысли,— что называется, «владел пером», и я склонен думать, что у него были задатки литературного дарования, которые при других условиях могли бы развиться. Еще одно замечание: почерк моего деда, отца и мой, при всех индивидуальных отличиях,— одного, фамильного типа. То же самое наблюдается и в фамильных чертах внешности и — еще ярче — в наследственности психической: при всех, очень резких индивидуальных отличиях, основные чер- ты физического и психологического типа Куликов- ских взяли верх над теми, которые в этом ряде поколе- ний относились к наследственности по женской линии. Мой дедушка по матери Лука Иванович Мышков- ский (или, точнее, Гонзаго-Мышковский) был поляк, кажется, почти обрусевший. Молодым офицером он участвовал в Турецкой кампании 1811 года. В числе пленных оказалась одна юная турчанка, которую моло- дой офицер полюбил любовью неугасимой — на всю жизнь и решительно отказался отпустить ее, когда, по окончании военных действий, вышел приказ — обме- няться пленными. Ему удалось, с помощью верного денщика, спрятать ее и потом взять с собою в Россию. Здесь ее окрестили (по православному обряду), и офи- цер женился на своей пленнице. Поселились они в Крыму, а потом переехали в Каховку и прожили долгую, счастливую жизнь до глубокой старости, оста- вив многочисленное потомство. Старшая дочь Елена
Лукинишна, умница и красавица, вышла замуж за полковника Губарева, но очень скоро овдовела. В 1851 году на молодой вдове женился мой отец, тогда уже хо- зяин-помещик, владелец местечка Каховки. Я родился 23 января 1853 года в Каховке,— и здесь протекли мои детские годы. Здесь же жили и старики — дедушка Лука Иванович и бабушка-турчанка Елена Ивановна, которую, впрочем, старухой еще нельзя было назвать. Это была миловидная, маленькая, полненькая, кругленькая женщина, добродушная и приветливая. По-русски она говорила не хуже других, но помнила и свой родной язык и пела турецкие песни. Лука Ивано- вич, который был, кажется, лет на 15 старше ее, все хворал и через несколько лет умер. Это был человек большой религиозности, по-видимому без особливой приверженности к вероисповеданию (католическому), так как он motu proprio * перешел (в те же годы) в православие, чтобы иметь возможность исповедоваться и причащаться (ксендза в Каховке не было). Его религиозность была, по-видимому, созерцательного по- шиба с оттенком пиетизма. От него остался рукописный сборник религиозных стихотворений чуть ли не масон- ского происхождения. Я помню старика уже больным в постели, к которой меня подводили,— он благословлял меня и говорил внушительно и проникновенно какие-то важные и задушевные слова. Я их не помню, но догады- ваюсь, что это были слова о Боге, о Христе и Евангелии, о любви к ближним... Хорошо помню его похороны. Елена Ивановна жила еще долго, у нас в Каховке, потом в Одессе у одной из дочерей (А. Л. Соснов- ской) и скончалась в глубокой старости, в 1882 году, когда я уже готовился к приват-доцентуре. Она охотно рассказывала, в наивно-эпическом тоне, историю своего пленения. Припоминаю два эпизода. Лука Иванович, больной или раненый, был прикован к постели, когда был дан приказ отпустить пленных. Он взял пистолет, денщика с ружьем поставил у дверей, а юную пленницу поместил за кроватью, у изголовья — и категорически заявил: «Не отдам, буду стрелять!» Оправившись от болезни, он отлучился по делам службы на день — на два, строго приказав денщику беречь пленницу как зеницу ока. Но пленница задумала побег и первым де- лом взлезла на дерево и спряталась на верхушке, в * по собственному побуждению (лат.)Ред.
листве. Денщик суетился, звал, шарил по всем углам. Наконец он увидел ее на дереве. Тщетны были его просьбы слезть. Но наконец он нашел верное средство: достал конфекты, и пленница не устояла перед соблаз- ном полакомиться. Елена Ивановна очень любила и баловала меня. Я частенько приходил к ней со своими игрушками и книжками, иногда читал ей, помнится, из Загоскина, сочинения которого она хорошо знала. Старики жили отдельно от нас в маленьком домике с садиком, на своем хозяйстве. С этим домиком и садиком у меня связаны приятные детские воспоминания. Помимо лакомств, которые я там получал, было еще нечто не- определимое, неизменно вызывавшее во мне игру ка- ких-то отрадных, умиротворяющих чувств. Я помню специфический характер этого настроения и могу отчасти объяснить его по аналогии с подобными же настроениями, какие мне случалось переживать потом, в течение всей моей жизни. Суть дела сводится к харак- терным особенностям моего индивидуального и социаль- ного самочувствия: мне хорошо, мне отрадно, когда я предоставлен самому себе и могу сосредоточиться на том, что меня в данное время занимает, и когда тут же находятся люди мне близкие или симпатичные, которые заняты своим делом или разговором и на меня не обращают внимания; я занят своим делом, своим внут- ренним «разговором»,— окружающие не мешают мне; но мне отрадно чувствовать их присутствие; мне прият- но отвлечься на минуту от своих занятий и встретить ласковый взгляд или поймать улыбку. Я не одинок и в то же время я — «сам по себе». Это у меня — черта стойкая, и большая часть моих сочинений так и была написана «на людях». В детстве я не чуждался общества сверстников, но мне было «отраднее» в одиночестве. Игры, беготня, шалости имели свою заманчивость, но это было «не то»; это было интересно, приятно, занятно, но не давало той особой «отрады» — «самоуглубления на людях». Это чувство отрады, оставаясь общедушевным, однако лока- лизировалось преимущественно в голове: хорошо было прежде всего моей голове,— там происходила какая-то работа, доставлявшая мне тихую и светлую радость. Для успешности этой «радостной работы» мне всегда нужны были некоторые материальные подспорья; в детстве это были, конечно, лакомства; потом (как и
теперь) это — крепчайший чай или кофе. Спиртные напитки, даже легкое столовое вино в этом смысле — подспорья — не годятся... Обозревая всю мою жизнь, поскольку она сводилась к умственной работе, я воскре- шаю в памяти длинный ряд моментов «душевной отрады», локализированной в голове,— от «работы» детского умишка вплоть до настоящей минуты, когда я пишу эти строки,— и весь ряд сливается в моем ощу- щении в некоторое компактное целое, которое я назову «интеллектуальною радостью бытия». Окружающую среду, жизнь людей, порядок вещей, время протекшее, время надвигающееся я вижу сквозь призму этой «ра- дости». Отнимите ее,— и для меня свет мира потух- нет, жизнь обесценится, добро станет сомнительным, зло бесспорным. Разумеется, не только у бабушки, в ее уютном домике и ее садике, где она варила варенье, бывало «хорошо моей голове»: то же самое, даже гораздо чаще, я испытывал и в нашем большом господском доме,— в моей «детской», в гостиной, в кабинете отца, в нашем саду. Но почему-то резче врезались в мою память именно те моменты этого рода, которые я пере- жил у бабушки. Вероятно, так случилось потому, что тут было проще, уютнее, «демократичнее». Этого по- следнего слова я тогда, конечно, не знал, но очень рано я стал испытывать особое, мне самому неясное, чувство какой-то неловкости, или стесненности — в «хо- ромах», в парадных комнатах, в обстановке роскоши, где я ощущал в себе «барчонка». Это «звание» почему- то претило мне. У бабушки, которая говорила «с эстим», я барчонком себя не чувствовал,— да и вся обстановка была простая, деревенская, старомодная. Нечто подоб- ное повторялось в моей жизни много раз: в обстановке барского дома, даже родительского, как в деревне, так и в городе, мне было как-то неуютно, «не по себе»; в студенческой меблированной комнате, которую я не раз разделял с товарищами, мне было совсем хорошо,— я был тут «у себя дома». Это чисто психологическое (не моральное, не принципиальное) нерасположение к «барским хоромам», к «изящной роскоши» сохрани- лось у меня доселе. Перехожу к воспоминаниям об отце и матери. Мой отец был человек умный, с большим здравым смыслом, с юмором и широкой, открытой душой, но — без малейшей склонности к умственному развитию. Его
образование было скудное (сперва так называемое «до- машнее», потом в кавалерийском училище в Петер- бурге); читать он не любил, литературных интересов у него не было никаких. Читал почти исключительно газеты — и, по-своему, хорошо разбирался в текущих событиях. Книги же он почитывал только на сон гря- дущий. В последние лет тридцать его жизни (он скон- чался в 1901 году, 76-ти лет от роду) его излюбленным журналом была «Русская старина», очередной номер ко- торой всегда лежал на столике у кровати. Его инте- ресовали преимущественно статьи, относящиеся к эпохе Николая Павловича, которого он считал чуть ли не идеа- лом государя. Он был страстный помещик — хозяин и «предприниматель». Жизнь в городе всегда тяготила его, он чувствовал себя хорошо только в деревне, среди хозяйственных забот. Хозяин он был очень хороший, если не отличный, но предприниматель не удачливый и опрометчивый. И если бы он никаких предприятий не затевал и ограничился кругом сельского хозяйства по заведенному порядку, то, по всей вероятности, он сохранил бы добрую долю своего огромного состояния. Немалая часть доходов уходила у него на добрые дела. Он органически был неспособен отказывать. Один еврей, также сельский хозяин, однажды сказал мне так: «У ва- шего отца, когда к н’ему обращались с просьбами, не было слова нет, было только слово да». Он никому не отказывал, и, между прочим, при его материальном содействии каховские евреи построили синагогу. Разу- меется, церковь и школу он воздвиг исключительно на свои средства. У него была, можно сказать, страсть — «устраивать людей», и с этой целью он нередко приду- мывал ненужные должности по управлению имениями. В Каховке был большой штат служащих — целое «ми- нистерство», и все это были люди хорошие и добрые (у меня сохранились о них лучшие воспоминания), но только их «деятельность» не всегда отвечала подлин- ным нуждам и пользам огромного хозяйства, если иметь в виду чисто коммерческую точку зрения. Но у отца была совсем другая «точка зрения»: он жил и другим давал жить,— и делал он это в простоте душевной, вовсе не воображая, что благодетельствует, и не заме- чая, как постепенно огромное хозяйство превращается в благотворительное учреждение. Но, думаю я, не от этого он разорился. Крах произошел главным образом от неудачных предприятий, каковы были кожевенный
завод, оставшийся недостроенным, колбасный, к сожа- лению, несколько лет действовавший, и фабрика гну- той мебели, очень скоро упраздненная, когда первые же ее продукты, «венские» стулья и кресла, расставленные в зале, однажды ночью стали лопаться и открыли пушечную пальбу, переполошившую весь дом. Много денег поглотили эти предприятия, увеличивая давниш- нюю тяжелую задолженность, начало которой было по- ложено еще моим дедом. Удачными оказались только два предприятия: паровая мельница и таковой же лесо- пильный завод,— они до сих пор красуются на высоком берегу Днепра. Как бы то ни было, но в 1879 году моему отцу пришлось продать Каховку. Ее купил (за 1135000 руб.) богатый лесопромышленник Панкеев, об одном из сыновей которого, Константине Матвеевиче, несомненно вписавшем свое имя в историю нашего осво- бодительного движения 1904—1906 годов, мне придется говорить в другой главе этих «Воспоминаний». После продажи Каховки, за уплатой долгов, осталось тысяч пятьдесят рублей,— отец купил маленькое именьице (Рея) в Волынской губернии, где и принялся хозяй- ничать с обычным увлечением, по-прежнему затевая убыточные предприятия; но самое-то хозяйство вел отлично. После его смерти именьице, сильно задолжен- ное, досталось моему младшему брату Григорию Ни- колаевичу, ныне уже покойному (1911 г.). Я не унаследовал от отца никаких черт помещика, хозяина и предпринимателя. К этому роду занятий и положению, с ним связанному, у меня нет и следа какого-либо влечения, как нет и тени соответственных способностей. Это — не «мое», не «родное», не «созвуч- ное». В деревне мне скучно; в обстановке помещичьей жизни я впадаю в тоску и уныние. Я, родившийся и выросший в деревне,— горожанин по призванию. Сре- ди городской суеты — мне хорошо. И хотя в сутолоке городской жизни я почти не участвую, но «моей голове хорошо», когда кругом кипит жизнь, снуют люди. В шу- ме и грохоте больших городов, в потоке беспощадной политической, общественной, литературной жизни мне особливо отрадно мое уединение, мое раздумье, и благо- творно-радостен покой сосредоточенного умственного труда... В моей памяти отчетливо сохранился «вещий сон», который я видел в детстве. Мы (отец, мать и я) едем в экипаже по неведомым степям и наконец к вечеру въезжаем в неведомый большой город. Уже темно. Мы
проезжаем по узкой, шумной улице; многоэтажные дома ярко освещены. Я с любопытством и восторгом смотрю на освещенные окна. Несказанной радостью забилось мое сердце,— и я проснулся, с чарующей мыслью: вот тут я буду жить, и мне будет так хорошо, хорошо... Свою мать, как сквозь сон, я помню высокой полной красавицей с черными волосами и голубыми глазами. Помню ее маленькую выхоленную ручку, меня ласкав- шую. Но гораздо лучше сохранилась она в моей па- мяти — как тяжко больная, страшно исхудалая, измож- денная. Она уже не могла ходить,— ее возили в кресле на колесах. Это была женская болезнь, осложненная болезнью спинного мозга, затянувшаяся лет на шесть. Выписывали в Каховку лучших врачей, затем повезли больную в Киев к тамошним знаменитостям — профес- сорам Матвееву и Мерингу, потом — в Вену к знамени- тому Оппольцеру, оттуда — в Гаштейн. Ничто не по- могло, и вскоре по возвращении домой она скончалась еще молодой женщиной (в 1865 г.). Мне было тогда уже 12 лет, и я живо помню ее смерть и похороны, скорбное время траура, мои слезы и глубокую, долгую печаль... Период 1862—1866 годов, когда я учился дома, был периодом пробуждения во мне каких-то смутных, неоп- ределенных стремлений умственного порядка. Ученик я был не бойкий и не обнаруживал ни особых усвоитель- ных способностей, ни быстроты соображения. Ио я много читал,— главным образом, конечно, беллетристику, и очень любил стихи, которые легко заучивал наизусть. Больше всего нравились мне стихи Лермонтова и Май- кова. «Хаджи-Абрека» первого и «Три смерти» второго я знал наизусть почти целиком и то и дело декла- мировал самому себе нараспев, в приподнятом тоне. Чутье стихотворного ритма пробудилось во мне и быстро развилось,— и я сам пробовал сочинять стихи. К прозе обратился я лишь в конце этого периода, когда оказа- лось, что в моей голове бродят какие-то мысли, смутные, неясные, но заманчивые — по-детски недетские. Эти по- ползновения не были беллетристическими: мне и в голо- ву не приходило сочинить, например, сказку, рассказ, повесть. Манили меня темы исторические либо, если позволительно так выразиться, «идеологические». По- мнится, однажды я написал о Сократе и по этому слу- чаю изложил какие-то «свои» мысли о религии, о вере в бессмертие души, о высокой морали... Сократ представ-
лялся мне как бы предтечей Христа... Помнится, была тут и полемическая выходка против современного без- верия и вольнодумства: прислушиваясь к разговорам и спорам взрослых, я на лету схватывал этого рода мысли,— и они вызывали во мне наивно-детский про- тест. Мой наставник, прочитав сочинение, сказал мне, что написано оно недурно, но что не подобает мне затрагивать вопросы, недоступные моему пониманию и возрасту. Этот мой наставник, память которого я глубоко чту, первый, как я догадываюсь, подметил во мне склонность к умственному труду и предвидел мою будущую карьеру ученого и писателя. Это был Адольф Доминикович Марсикани, итальянец, родившийся и выросший в Каза- ни и совершенно обрусевший. По-русски он говорил как коренной русский, но знал и свой родной итальян- ский язык; свободно владел французским, немецким и польским и вообще был человек широко образованный. По специальности он был врач, блестяще окончивший курс медицинского факультета в Киеве, где — ради ле- чения моей матери — мы прожили два года (1862 — 1863 гг.). Приглашенный в качестве моего наставника, он мог бы с успехом исполнять попутно и другую обязанность — домашнего врача при моей матери, в чем была настоятельная необходимость. Но у него был това- рищ и приятель, некто Поппер, из бедной еврейской семьи, также с отличными успехами окончивший меди- цинский факультет. Его-то и рекомендовали отцу — как домашнего врача. Отцу предстояло на выбор: взять либо одного — врачом и наставником, либо двух — одного наставником, другого — врачом. А так как вдвое лучше дать пристанище и заработок двум, чем одному, то мой отец предпочел первое. И вот в нашем доме, как бы членами нашей семьи, оказались два молодых человека, оба умные, образованные, симпатичные, живые, веселые. На обоих лежал отпечаток лучшей поры 60-х годов,— чего-то светлого, просвещенного, гуманного, чего-то от духа Н. И. Пирогова, который как раз тогда был в разгаре своей достопамятной деятельности как попечителя. Марсикани преподавал мне и моему двоюродному брату и сверстнику Андрюше Мышковскому, жившему у нас, положенные предметы и также французский и немецкий языки, а Поппер, помимо своих обязан- ностей домашнего врача, занимал нас разными рас-
сказами, анекдотами, шутками и читал нам стихи и под- ходящие книжки. Он очень любил детей и мог часами возиться с ними, хохоча и забавляясь, как ребенок. Он был большой любитель театра и декламации и, ка- жется, в глубине души думал, что его настоящим при- званием было драматическое искусство, а не медицина. Это был, что называется, «добрый малый» и «душа человек». Но и врач он был недурной. Года через четыре он и Марсикани, благодаря материальной под- держке со стороны моего отца, получили возможность поработать в венских клиниках, написать диссертации и стать докторами медицины. С обоими у меня, да и у всех наших родных и близ- ких связаны лучшие воспоминания. Поппер впоследствии устроился домашним врачом у одного из богатейших помещиков Таврической губер- нии Фальц-Фейна и там же вскоре скончался от тифа, во цвете лет. Очень опечалило меня известие о его смерти. Педагогическая деятельность не была призванием Марсикани. Он не обладал даром вызывать в учениках интерес к предметам преподавания. Я учился у него как-то вяло. Но он оказал весьма благотворное влияние на мой детский умишко — помимо ученических заня- тий — беседой, разговором, всегда умным и содержа- тельным. Не одно доброе и умное слово, услышан- ное от него, незаметно запало мне в голову, чтобы потом, в положенный срок пустить живые ростки в со- знании... Годы 1863—1866, период Марсикани и Поппера, были временем «либеральных веяний» в нашей семье. Мой отец, вообще не восприимчивый к «духу времени» и чуждый как последовательного консерватизма, так и такового же либерализма, в эти годы все-таки под- давался настроениям, которые можно назвать умеренно- либеральными и осторожно-просветительными. Человек глубоко лояльный, он, как помещик, предводитель дво- рянства и земский деятель, шел навстречу всем рефор- мам Александра II, хотя некоторые из них казались ему излишними или чрезмерными. Но дух протеста ему был совершенно чужд. Зато, к сожалению, не были чужды ему некоторые дворянские предрассудки, стран- но уживавшиеся в нем с прирожденной гуманностью и благожелательным отношением ко всем людям без раз- личия звания и состояния, национальности и веро-
исповедания. Эти предрассудки явились, между прочим, причиною некоторых прискорбных семейных раздоров. Так, он поссорился и совсем разошелся с своей сестрой Елизаветой Николаевной, женщиной добрейшей души, за то, что она, не внимая его увещаниям, вышла замуж (вторым браком) за еврея доктора Грумберга, человека весьма почтенного. Около двадцати лет тяну- лась эта ссора, и только на старости лет, в 80-х годах, отец примирился с сестрой и ее мужем. Неприятные черты, вытекавшие из дворянских пред- рассудков, не отражались, однако, на общественной деятельности моего отца — их влияние ограничивалось семейным кругом. Как общественный деятель, как землевладелец, как человек «видный», «с весом» и «по- ложением», мой отец был чрезвычайно популярен если не во всем Новороссийском крае, то, по крайней мере, в двух губерниях — Таврической и Херсонской. Его знали, уважали и любили все русские всех сословий, евреи, немцы-колонисты,— и было принято заочно на- зывать его не по фамилии, а по имени-отчеству: «Николай Николаевич». В Каховке жили по-помещичьи — сытно, весело, шумно, радушно, гостеприимно. Помню пикники, вече- ра, поездки, домашние спектакли, съезды родственни- ков, наезды гостей и т. д. Я имел свое общество сверстников и сверстниц. Детская жизнь текла также по-помещичьи — оживленно и шумно, отражая жизнь взрослых, и в эти годы сравнительно редко выпадали для меня моменты излюбленного «уединения на людях», когда «моей голове бывало хорошо». С этой стороны «либеральный период» нашей каховской хроники дал мне гораздо меньше, чем предшествующее и после- дующее время. Болезнь матери не мешала веселиться. Больная любила общество, и большая часть развлечений, напри- мер пикников и вечеров, устраивалась для нее. Насколь- ко позволяла болезнь, она принимала участие в общем оживлении. Ее все любили — за доброту, за ум, за при- ветливость и радушие. С ее смертью веселье сразу потухло,— потянулись дни траура и печали... Поппер уехал в Вену — работать в клиниках. Мар- сикани остался на зиму, продолжая занятия со мной, а потом, в свою очередь, отправился в Вену. Друга моего детства Андрюшу Мышковского родители взяли домой, в Перекоп. Родственники, подолгу гостившие
у нас, разъехались. Дом опустел. Для меня настал черед одиночества, которое не было мне в тягость. Я много, по-своему «работал» — читал, что-то писал, со- чинял стихи, «размышлял», грезил. И, большею частью, «хорошо было моей голове». Мой братишка Костя, года на четыре моложе меня, не нарушал моего уеди- нения. Он жил своим детским мирком под присмотром тетушек и нянюшек. Это был мальчик умный, живой, бойкий, любимец и баловень семьи. Характером и склонностями он всего менее походил на меня, но мы с ним жили дружно, не мешая друг другу. Через год отец повез меня в Одессу и поместил на «полном пансионе» в семье наших родственников Ива- новых, где я должен был готовиться к поступлению в третий класс Ришельевской гимназии. На следующий год, выдержав (не блестяще) положенный экзамен, я и поступил туда, продолжая жить у Ивановых. Учился я неровно, хотя и старался не отставать. Не давалась мне арифметика, а учитель Розерберг, отличный мате- матик и даровитый преподаватель, был строг и взыс- кателен. К моему огорчению, он требовал быстроты соображения, математической смекалки, чего у меня совсем не было. Он ставил мне двойки, я плакал, а он говорил: «Фу, какой плакса!» Впрочем, годовой отмет- кой у меня все-таки оказалась тройка. Успевал же я по истории, географии и русскому языку. За сочинение на свободно избранную тему я получил пятерку. Исто- рию и географию преподавал молодой педагог, тогда только что начинавший свою блестящую учительскую деятельность,— Леонид Анастасьевич Смоленский, впоследствии лидер Одесской Громады,— о нем я гово- рил в первой главе этих «Воспоминаний». В то время (1866 — 1867 гг.) Леонид Анастасьевич, сколько я могу судить, еще не был «украйнофилом» и «левым». Чело- век выдающегося ума и великой моральной силы духа, он был натурой разносторонне даровитой и, в частности, был одарен исключительным талантом преподавателя,— он владел тайною покорять детские и юные умы не толь- ко блестящим изложением предмета, мастерски при- способленным к возрасту, но и необыкновенно умным и практическим методом преподавания. Материал (исто- рический и географический) в его изложении как-то сам по себе укладывался в голове учеников, и все его части постепенно располагались в стройном порядке, образуя гармоническое — я сказал бы: мастерское архитектур-
ное целое. Учебник отодвигался на второй план; на пер- вом были наши записи, которые мы вели под его дик- товку. Его уроки разделялись, таким образом, на две категории: на те, на которых нужно было только слу- шать, следить за его живым, ярким изложением, и на те, когда он диктовал, сопровождая диктовку необходимы- ми пояснениями. Учитель он был довольно строгий, умел, без особых усилий, поддерживать дисциплину в классе и ставил отметки по справедливой оценке, не скупясь, когда нужно было, на двойки и единицы. Его уважали все; многие, и я в том числе, обожали его. Перейдя в 4-й класс, я на каникулах в Каховке принялся составлять «курс древней истории». Это был мой первый «серьезный» (по возрасту) труд и един- ственный за всю мою писательскую жизнь «плагиат». Я широко использовал записи, сделанные в классе под диктовку Смоленского, и весь материал («история древ- них народов Востока» и «история Греции до Алек- сандра Македонского и диадохов» включительно) изло- жил по его же системе и плану. А «источником» и «пособием» служила мне «История древнего мира» Шлоссера (в русском переводе под редакцией Н. Г. Чер- нышевского), в те годы одна из моих любимых книг, которую я много раз перечитывал. Этот мой детский труд, с некоторыми добавлениями к нему, сделанными позже, сохранился в моем архиве. После каникул я уже не вернулся в Одессу, меня перевели в симферопольскую гимназию и, к моему великому смущению, поместили в квартире губернатора. Дело в том, что к этому времени мой отец женился вторым браком на дочери таврического губернатора Гри- гория Васильевича Жуковского и сам с молодой женой переехал на зиму в Симферополь; но так как засижи- ваться в городе он не любил и его тянуло в деревню, то он проводил в городе всего месяца четыре в году; мне же, как гимназисту, надлежало оставаться в Симфе- рополе весь академический год,— вот поэтому-то меня и устроили в семье губернатора, под крылышком губернаторши, симпатичнейшей и добрейшей Ека- терины Ивановны Жуковской. Впрочем, меня поместили здесь слишком временно, и на следующий год я уже водворился в родитель- ском доме; там, вместе с братом Костей и его настав- ником, я занял мезонин, где и протекли лучшие годы моей юности, когда я, наложив на себя «эпитимию»,
так ревностно занимался учебными предметами и свер- хурочным греческим языком, упражняя «моральную волю». Это было время (1868—1870 гг.) господства в моей душе того «психического комплекса», о кото- ром я говорил в первой главе «Воспоминаний». Это было время пущего разгара моей юной созерцатель- ности, моего интеллектуального сосредоточения,— и «моей голове было так хорошо», как редко бывало раньше и позже. Тогда жизнь, маня и радуя, еще «не беспокоила», и не было компромиссов с нею, и я — на людях — оставался сам собою, полным хозяином своего внутреннего мира, и переживал, казалось мне, несокрушимый покой духа в непрерывном умствен- ном труде и наивной созерцательности юного ума. И вот сейчас я испытываю порою страстное желание пережить нечто подобное еще раз — на старости лет, в последние годы жизни... Мое исключительное рвение к занятиям, мое «сверхприлежание» несколько беспокоило отца, как и мою добрую и умную мачеху Екатерину Григорьевну и ее мать Екатерину Ивановну, которая больше других старалась «расшевелить» меня, ввести в общество, нау- чить хорошим манерам и светскому обхождению. Мне говорили, что кроме книжной науки нужно еще знать «науку жизни», что, вечно сидя за книгами, я стану нелюдимым и беспомощным. И вот, например, вместо греческого языка было бы лучше брать уроки танцев и т. д. и т. д. Ко всем таким увещеваниям, всегда дели- катным и щадившим мое самолюбие, я оставался совер- шенно глух,— и спокойно и даже весело отвечал, что я решил поступить, по окончании гимназии, на истори- ко-филологический факультет и хочу быть ученым-клас- сиком, а потому греческий язык мне необходим; а что касается «светского обхождения», «манер» и танцев, то рад бы стараться, но ведь все равно из этих стараний ничего не выйдет... И скоро на меня «махнули рукой» и предоставили собственной участи. Хорошо жилось мне с братом Костей и его учителем в нашем мезонине. Учитель Федор Иванович Юргенсон в отношении ко мне никаких обязанностей не нес; но, человек умный и просвещенный, он заинтересовался мною и сразу понял, что я. должно быть, инстинктом угадал свое призвание. Из его уст мне также пришлось раза два услышать вышеприведенные «увещевания», но мне было ясно, что он говорит это не по собственному
почину и в данном вопросе стоит на моей стороне. Это был русский немец, типичный «вечный педагог», бессемейный, одинокий,— немножко ворчун, критикан и спорщик, но не педант, человек с широкими умствен- ными и общественными интересами, гуманный и либе- ральный. Несмотря на различие возраста (ему было тогда, должно быть, лет сорок), у нас установились отно- шения относительной «равноправности». Подолгу мы беседовали на разные темы, и, несомненно, он оказал благотворное влияние на меня, идя, по возможности, навстречу моим умственным запросам. От него же впер- вые услышал я имя Потебни. Раньше он жил в Харь- кове — домашним учителем и знавал А. А. Потебню студентом или, может быть, уже окончившим курс и готовящимся к кафедре. Он говорил- о Потебне как о призванном человеке науки, отрешившемся от мира и соблазнов его. Помнится, он начал разговор так: «Вы мне напоминаете одного моего харьковского знакомого, Потебню, который, как вот вы, изучал греческий язык, а также и санскрит, о котором вы мечтаете...» Период моего юного «подвижничества» окончился в 1870 году, когда я перешел в 7-й класс. С этим совпало появление в нашем доме нового лица, с которым я до сих пор сохраняю добрые отношения. Однажды (на каникулах, в Каховке) я вошел в кабинет отца, чтобы, по заведенной привычке, порыться в книжном шкафу. В комнате сидел незнакомый мне молодой человек. Он поднялся и, протягивая руку, сказал: «Позвольте познакомиться, — я новый секретарь вашего отца, та- кой-то». Мы разговорились. Молодой человек (лет на пять старше меня), высокий, стройный, очень красивый блондин, сразу понравился мне умом, остроумием, характерным складом речи и в особенности заинтере- совал меня тем, что представлял собою выходца «из другого мира», мне чуждого, но глубоко любопытного. К. И. М-в был сын бедного чиновника, горького пья- ницы, потерявшего место и опустившегося «па дно». В пьяном виде он выругал царя, и возникло «дело», которое, однако, удалось замять,— пропойцу водворили в богоугодное заведение, где через несколько лет он и умер. Мать и братишка остались па попечении К. И., который поэтому должен был бросить гимназию и по- ступить писцом в канцелярию губернатора. Благодаря уму, прирожденной деловитости и хорошему почерку, он, как говорится, «получил ход», но все-таки семья
бедствовала, ибо жалованье было мизерное. Наконец на него обратили внимание моего отца, который и взял его к себе в секретари (по должности губернского предводителя дворянства). Молодому человеку было положено приличное (по тому времени) жалование (конечно, из средств отца), семью устроили на казен- ной квартире, а сам К. И., по крайней мере, полгода про- живал у нас в Каховке на всем готовом. Молодой чиновник быстро пошел в гору,— из низов сразу попал в высшее губернское общество и, в частности, стал как бы членом нашей семьи, где ему жилось хорошо и при- вольно. Я очень сблизился с ним, и мы проводили дол- гие часы в разговорах, которые производили в моей юной душе «не от мира сего» какой-то «сдвиг», вно- сили в нее новое начало, разлагающее и созидающее,— какую-то психически и морально необходимую отраву. Выходило так, что я очутился в положении юного ка- ховского Фауста, а он выступил в роли молодого сим- феропольского Мефистофеля. Он много говорил на ту тему, что я — барчонок, живущий на всем готовом, не знающий, что такое нужда, нищета, голод; мое будущее обеспечено; между тем как он прошел с детства тяже- лую школу бедности, унижений, забот о завтрашнем дне. Эти речи заставляли меня глубоко задумываться над вопросами, которые я знал только понаслышке да по романам. Теперь передо мной был живой представи- тель мира бедноты, сам испытавший с малых лет лише- ния и тернии жизни и рассказывавший обо всем этом живо, умно, серьезно, без сентиментальной слезы и без нарочитой пропаганды соответственных — гумани- тарных — идей. Идейного протеста у К. И. М-ва не было ни тогда, ни потом. Зато был протест чисто жиз- ненный, бытовой, психологический. А это и было то, чего мне недоставало, что являлось для меня психи- ческою и моральною потребностью — как противовес и противоядие моей отрешенности от мира, моей «книж- ности», неведению темных сторон жизни и «прекрасно- душию». К. И. подвергал резкой критике «тепличность» моего воспитания и указывал на необходимость «знать жизнь» и — брать ее, как она есть, не мудрствуя, не «распуская нюни», не сентиментальничая. В «поли- тику» он не вдавался, и вскоре, когда я стал зачиты- ваться Писаревым, Добролюбовым, Михайловским, оказалось, что К. И. все это читал и знает, но «па это ухо он глух»,— никакие идеологии не находили дос-
тупа к его душе. Его жизненная задача сводилась лишь к тому, чтобы «устроиться», «выйти в люди» и, буде возможно, разбогатеть,— и все это так и случилось не далее, как лет через 10 — 12 спустя. Люди, мало знав- шие его или неспособные его оценить, видели в нем только «ловкого малого», карьериста, дельца. Но я уже тогда усмотрел в нем черты, указывающие на то, что он далеко не подходит к обычному типу карьериста. Это была прежде всего известная независимость ха- рактера, выражавшаяся в его мнениях и поступках и — что важнее — в отсутствии угодничества, лести и лице- мерия. А засим это были те черты, которые вытекали из его исключительно выдающегося ума и разносторон- ней и яркой даровитости. Я видел в К. И. прежде всего и по преимуществу талантливого «самородка» и самоучку с широкими умственными интересами, не со- гласующимися с психологией карьериста в тесном и пошлом смысле этого слова. Будущее вполне под- твердило мой заблаговременный прогноз. За свою долгую жизнь К. И. последовательно превращался из просто образованного и начитанного человека в отлич- ного юриста и, наконец, на старости лет, весьма ос- новательно изучил медицину. Сейчас он изучает анг- лийский язык; а французскому научился уже будучи видным чиновником и землевладельцем. Привлекали меня также его литературные стремле- ния. Он владел пером, и его бойкие статейки-фельетоны от времени до времени появлялись в «Одесском вестни- ке» (в 70-х годах). Впоследствии он выступил на более широком литературном поприще — как сотрудник пе- тербургских газет и редактор-издатель серьезного агро- номического журнала. Но я забежал вперед. Возвращаясь назад, к годам моей ранней юности, упомяну еще о том, что К. И., имевший большой успех у женщин и не чуждый донжуанских наклонностей, открывал мне, в этом «во- просе» круглому невежде, тайны «науки страсти неж- ной»,— и в этой сфере я опять явился — психологи- чески — в положении Фауста (очень смешного), а он — в роли губернского Мефистофеля, рассказывающего о своих многочисленных романтических похождениях. Но в этой «области прикладного знания» я оказался совсем бездарным. Конечно, я влюблялся, мечтал, писал соответственные стихи, но никакого успеха не имел, уподобляясь тому щедринскому генералу,
который «не столько сражался, сколько был сра- жаем»... Подводя итог детской и отроческой полосе моей жизни, я скажу, что за это время довольно ясно про- явились важнейшие задатки моего последующего разви- тия. Мое «я» выявилось и определилось, подбирая в окружающей среде все «свое» и отбрасывая «не свое». Попутно обозначилась и та черта моего характера, которую несколько лет тому назад П. Д. Боборыкин метко определил термином «тихое упорство». Не помню, о чем шла речь, но помню — Петр Димитриевич, горячась, тщетно старался в чем-то меня убедить или переубедить или что-то внушить,— и наконец, махнув рукой, сказал в сердцах: «Вы мягки, вы податливы, вы уступчивы, но под всем этим у вас скрывается какое-то пренеприятное тихое упорство,— и ничего с вами не поделаешь»...
® ф ® III ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА (1871-1876) ч Ss 4 то такое студент? Это — такой молодой человек, который — предположительно — приобщается или может приобщиться к «настоящей науке». Но этим вопрос не исчерпывается. Ибо студент, кроме того, есть такой молодой человек, в котором еще жив гимназист. Гимназист в студенте упорно держится, по крайней мере, на первых двух курсах университета и только на третьем постепенно стушевывается, чтобы уступить место созревшему молодому человеку, которо- му поскорее нужно получить диплом и вступить в «настоящую жизнь», минуя «настоящую науку». Но есть исключения, и их немало. Сюда относятся, во- первых, те, которые пришли в университет с более или менее определившимися научными настроениями и с помыслами о карьере ученого. Во-вторых, сюда же я отнесу и всех тех, которые, не помышляя об ученой карьере, стремятся, однако, получить не только диплом, но и общее или специальное научное образование, усерд- но слушают лекции, для диплома ненужные, читают серьезные книги и стараются выработать — для себя, для души — систему понятий о важнейших вопросах мысли и жизни. Гимназист, разумеется, продолжает сидеть как в той, так и в другой разновидности студента, но он не мешает и не вредит студенту,— он сидит по праву психологической эволюции и уйдет в свой срок, когда это будет психологически возможно и нужно. Но в чем, собственно, проявляется роль этого «гимнази- ста в студенте»? В тысяче мелочей душевного обихода и самочувствия, которых не перечтешь и не учтешь... Но ярче всего это выражается в следующем: наука пре- вращается в «предмет преподавания», в известную сумму знаний, которую можно выучить или не выучить.
Едва-едва мерцает догадка, что ведь науку, собственно говоря, «выучить» никак нельзя и что задача уни- верситетского преподавания должна сводиться к пере- воспитанию мысли, к превращению «натурального», обывательского мышления в научное. Суть дела — в преобразовании одного, низшего типа мышления в другой, высший, а студент продолжает по-гимнази- чески смотреть на преподавателя — не как на предста- вителя этого высшего типа мысли, а только как на человека, который более или менее основательно вы- учил «свою науку» и всегда может на экзамене сре- зать студента. Я был студент с заранее готовыми научными инте- ресами и даже с «культом науки» и — соответственно — с мечтами о карьере ученого, даже о «славе», но и во мне гимназическое, конечно, сидело довольно прочно, выражаясь как в тысяче мелочей душевного обихода, которых не перечтешь, так и в напряженном и наивном стремлении — «взять и выучить свою науку», причем едва-едва мерцала догадка о том, что существует особый тип мышления, именуемый научным или научно-фи- лософским, и что недаром в инвентаре высшего мышле- ния значатся такие отделы знания, как логика и методо- логия... Не знаю, к лучшему ли или к худшему, случилось так, что в мое время в Новороссийском университете кафедра сравнительного языковедения и санскрита (это и была давно облюбованная мною специальность) пусто- вала,— и мне пришлось справляться самому, орудуя своей «натуральной» логикой, еще очень «гимнази- ческой», и минуя всякую методологию. Я с головой погрузился в фактический материал, в грамматики, словари и тексты, и даже не чувствовал интеллектуаль- ной надобности в предварительном или попутном изуче- нии «основных начал», исходных принципов,— того, что немцы называют «Principienlehre». Мои сведения в логике были крайне скудны,— с грехом пополам про- читал я только «Логику» Милля, и, признаюсь, это чтение показалось мне весьма скучным. То ли дело сан- скритские склонения и спряжения, или «Сравнительная грамматика» Боппа, которую я читал запоем, с великим умственным наслаждением, или «Компендиум» Шлей- хера, казавшийся мне недосягаемым образцом лингви- стической «научности»! От Боппа и Шлейхера я торо- пился перейти к книгам и статьям Георга Курциуса,
Йог. Шмидта, Фика, Лескина и других и, не дойдя еще до Бругмана и Остгофа, тогда только что выступавших, вообразил, что «свою науку», сравнительную граммати- ку индоевропейских языков, я уже более или менее «знаю», что и было одним из проявлений гимназической психологии в студенте, готовящемся преобразиться в «молодого ученого». Когда весною 1873 года, перенесши тиф, я, по на- стоянию врачей, решил перевестись из Петербургского университета в Новороссийский и, готовясь к отъезду, пришел проститься с моим бывшим наставником А. Д. Марсикани, жившим давно уже в Петербурге, то он, между прочим, дал мне следующее напутствие: «Вот ты, Митя, едешь в Одессу,— там ты найдешь замечательного ученого В. И. Григоровича, великого чудака и превосходного человека. Передай ему поклон от меня и скажи, что ты мой ученик. Он встретит тебя с распростертыми объятиями. Я хорошо знал его еще в Казани, где он был профессором, а я гимназистом. Я ходил к нему, он засадил меня за славянскую грамма- тику и тексты и надумал сделать из меня ученого сла- виста. Но я предпочел медицину... Помню: книги, на полках, на столах, под столами, на диване, под диваном, на полу посреди комнаты, и грузную симпатич- нейшую фигуру ученого, который весь ушел в эти книги и говорил о церковнославянских рукописях, о «Славян- ских древностях» Шафарика, о Вуке Караджиче, о Ко- ларе и т. д. не иначе, как с юношеским увлечением и энтузиазмом. Таковым он остался и до сих пор. В прошлом году он был здесь — на Археологическом съезде и навестил меня. Вспомнили мы старину. Был я на съезде — пошел послушать его речь. Это было нечто неописуемое. Он говорил в ультраприподнятом тоне, с риторическими фигурами, с неожиданными повышениями и понижениями голоса, с визгливыми выкриками и трагическим шепотом. Великие князья, присутствовавшие на собрании, весь ученый синклит и вся публика не выдержали и разразились гомери- ческим хохотом. Но Виктор Иванович не смутился — и забирал все выше и выше... Он вообще человек особен- ный, ученый доброго старого времени,— таких теперь уж нет... Вот ты увидишь...» Устроившись в Одессе, я не замедлил пойти к Гри- горовичу, передал поклон Марсикани, упомянув о том, что я его ученик, и объяснив, что хочу посвятить себя
изучению сравнительной грамматики индоевропейских языков, и в частности — интересуюсь славистикой. В. И. пришел в восторг. «Вот, стало быть, ужо именно (его словечки), выходит, что между нами есть, так сказать, ужо именно, духовное родство: Марсикани — мой ученик, вы — ученик Марсикани,— вы приходитесь мне, ужо именно, как бы внуком. Очень, очень рад. Будете теперь учиться у деда...» И я стал усердно учиться «у деда». Если «торже- ственные речи» (на университетских актах, на ученых съездах, по случаю приезда именитых гостей и т. д.) В. И. Григорович произносил в нестерпимо-риториче- ском и смехотворно-приподнятом тоне, то свои лекции он читал совсем просто — тоном задушевной беседы, ясно, отчетливо, в форме вполне доступной начинаю- щим. Охотно приглашал он студентов к себе, в свою холостую, беспорядочную, заваленную книгами кварти- ру, для чтения текстов и бесед, угощал чаем с вареньем и всякими печениями и очаровывал простотой обраще- ния, радушием и все тем же юношеским энту- зиазмом ученого не от мира сего. Нуждающимся студен- там он никогда не отказывал в материальной помощи. Он вообще был бессребреник и счета деньгам не знал. Его странности и чудачества служили темою весе- лых разговоров не только в университетской среде, но и в широкой публике. Его все знали. Но особенною популярностью он пользовался среди извозчиков. Обык- новенно он им не платил за «конец», ибо забывал дома кошелек либо вовсе не имел денег. Расплата проис- ходила ежемесячно, 20-го, в день выдачи жалования. У подъезда университета скоплялась вереница извоз- чичьих дрожек. В. И. выходил на крыльцо с пачками кредиток в руках и раздавал — неизвестно по какому расчету, приговаривая: «вот ето тебе, а вот ето, ужо именно, тебе,— ето * тебе...» Извозчики веселой гурьбой окружали профессора и всегда оставались довольны. Одевался он более чем небрежно. О своей внешности совсем не заботился. Но при этом имел странную при- вычку — красить волосы (которых на голове было очень мало, больше на висках) и редкие баки на щеках. Усы и бороду он брил. Операцию окраски он проделывал упрощенным способом, просто руками,— и превращался в брюнета с черными мазками на щеках, на лбу, на носу * Он произносил етот, ета, ето вместо этот, эта, это.
и с вечными пятнами соответственного цвета на пальцах. Григоровича любили и уважали. В нем ценили на- стоящего, большого ученого и настоящего, призванного профессора. Мне пришлось быть его учеником уже на склоне его деятельности. В том же- году, когда я окон- чил курс, он вышел в отставку и через год умер (1877). Расцвет его профессорской деятельности в Одес- се относится к 60-м годам, когда он был любимцем студентов и умел очаровывать юные умы и сердца. К числу очарованных принадлежали преимущественно студенты левого фланга, тогдашние «радикалы», хотя он отнюдь и ни в каком смысле не подлаживался к их мнениям и их настроениям. Его учениками и востор- женными почитателями были, между прочим, Г. Е. Афа- насьев и С. Н. Южаков. Трудно сказать, каких, собственно, взглядов — в области политики и очередных вопросов общественной жизни того времени — придер- живался Григорович. Он неохотно высказывался, а если иной раз и высказывался, то выходило нечто напо- минающее талейрановское изречение, что язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли. В нем была причуд- ливая смесь искренности и скрытности, простодушия и наивного лукавства. Он предпочитал говорить намека- ми, которые можно было перетолковывать и так, и этак. Одно можно сказать с уверенностью: это был человек, по натуре предрасположенный к либеральному, прогрес- сивному и просвещенному воззрению на вещи и к гуман- ному отношению к людям. С тогдашними реакционными течениями он не имел ничего общего, но вместе с тем сторонился и от течений передовых, о представителях которых иногда отзывался скептически и иронически. Такой отзыв, впрочем благодушный, я слышал от него о М. П. Драгоманове и Вл. Б. Антоновиче. Но было время, когда этот странный человек умел, при случае, дерзать. В мое студенческое время это было нечто, что давно прошло и быльем поросло. В нача- ле 40-х годов Григорович, тогда молодой доцент Казан- ского университета, однажды в совете резко протесто- вал против каких-то ретроградных мероприятий тогдаш- него министерства народного просвещения, за что и был лишен кафедры. Не знаю, благодаря каким обстоятель- ствам с ним обошлись все-таки довольно мягко и времен- но прикомандировали к Московскому университету. В Москве Григорович навестил Герцена, который тогда же записал в «Дневнике»: «...был у меня молодой про-
фессор Казанского университета В. И. Григорович; отрадно видеть в далекой провинции столь просве- щенного деятеля науки» 30. Настоящим подвигом было путешествие Григоро- вича (в 40-х годах) в славянские земли, в особен- ности в Болгарию и на Афон. Не раз приходилось ему рисковать свободой и даже жизнью. С великими опасностями и трудностями раздобыл он там (легенда гласила: похитил...) драгоценнейшие церковнославян- ские глаголические рукописи — Зографское и Мариин- ское Евангелия, памятники, которые пролили свет на фонетику и морфологию церковнославянского языка и окончательно выяснили, что этот язык возник из македонского наречья древнеболгарского языка. Но вот опять удивительная странность: эти драгоценные доку- менты Григорович сорок лет держал под спудом, в своем заветном портфеле (хорошо помню это «хранилище») и всячески противился их опубликованию. Он «ревно- вал»... Оба памятника были изданы (И. В. Ягичем) только после смерти Григоровича. Вспоминаю, как, бывало, он осторожно и как бы торжественно вынимал рукописи из портфеля и, показывая их нам, студентам, но не позволяя прикасаться руками, говорил: «Вот, извольте видеть, ето, ужо именно, мое сокровище...» На меня Григорович производил впечатление за- брошенного и душевно одинокого. Чувство глубокого уважения и пиетета к нему смешивалось с чувством жалости. Нельзя было, или я не умел «разговориться» с ним «по душе» (да и мой возраст, конечно, мешал), и его душа представлялась мне печально-замкнутой, за- таенной. Мне казалось, что это человек, который давно уже пошел на убыль,— «не расцвел и отцвел», что вся его деятельность, столь много вначале обещавшая, по какой-то неведомой причине или в силу какого-то ду- шевного изъяна, давно уже оказалась на ущербе. И в самом деле, человек огромной эрудиции, и несо- мненно, незаурядного ученого дарования, широких на- учных интересов, человек, беззаветно преданный науке, Григорович в сорок лет деятельности сделал, может быть, едва-едва сотую часть того, что мог бы сделать. «Путешествие по Балканскому полуострову», «Очерк истории славянских литератур», ряд брошюр на случай- ные темы, несколько торжественных речей и докладов на съездах — вот все, что от него осталось и что давно утратило непосредственное значение, сохраняя только
исторческое. Поразительная скудость его ученой про- дуктивности, ярко выступающая при сравнении с рабо- тою его сверстников и сподвижников по науке — Срез- невского, Бодянского и др. А между тем невольно навязывалось впечатление, что Григорович в сущности талантливее их всех. Что-то помешало ему развернуться, что-то затормозило рост его умственной силы, что-то подкосило его энергию, а что именно — неизвестно. Позволю себе гипотезу: быть может, испытания, пе- режитые на Балканах, оставили роковой след, история приобретения драгоценных рукописей, доселе окутан- ная тайной, произвела в душе молодого ученого нечто вроде нравственного шока, который сразу подкосил душевную энергию и которого последствия неуклонно продолжали подтачивать ее остатки... Как бы то ни было, Григорович унес в могилу тайну своей души. Выше я упомянул славное имя И. В. Ягича. В мое студенческое время он был профессором Новороссийско- го университета и уже тогда имел заслуженную репута- цию первоклассного ученого. Но Григорович — по своему обычаю — «ревновал» к нему свою науку и ни за что не хотел предоставить ему возможность читать систематические курсы по славяноведению. И молодой ученый, которому вскоре предстояло стать европейской знаменитостью, принужден был пробавляться такими лекциями не по своей специальности, как элементарный курс санскритской грамматики или чтение греческих текстов. Я тогда еще не приступал к изучению санскри- та и, находясь еще на втором курсе, не мог слушать его лекций по этому предмету, которые он читал для студентов 4-го курса. Но мне пришлось участвовать в за- нятиях греческим языком под его руководством (помню, читали мы «Memorabilia» * Ксенофонта). Вскоре Ягич перешел в Берлинский университет, где проявил интен- сивную и высокопродуктивную ученую деятельность. Кафедра греческого языка и греческой словесности долго оставалась вакантной. По поручению факультета, занятия вели — эпизодически — то Ягич, то профессор латинского языка и словесности старик Юргевич (отлич- ный классик), то доцент Лебедев, недурно знавший греческий язык, но человек совсем неуравновешенный, то, наконец, преподаватель (по найму) истории фило- софии Орбинский, о котором речь будет ниже. Наконец * «Памятные места» (особые книжечки для гимназий).— Ред.
(я был тогда на 3-м курсе) явился молодой профессор, сразу привлекший к себе общее внимание и сочувст- вие. Это был Леопольд Францевич Воеводский, полупо- ляк, полунемец, питомец Петербургского университе- та, ученый большого, хотя и одностороннего ума и яркого, но, так сказать, прямолинейного дарования. Незадолго до его прибытия я купил и с большим инте- ресом проштудировал его диссертацию — «Канниба- лизм в греческих мифах», вызвавшую тогда некоторый шум в ученых кругах, а также в общей прессе. Между прочим на нее отозвался в «Отечественных записках» и Н. К. Михайловский31, предъявивший автору ряд веских критических замечаний, но в общем отнесшийся к нему с заметным сочувствием. Уже в этом первом труде Л. Ф. Воеводского ярко обнаружились характер- ные черты его ума и таланта: широта научных интере- сов, смелость и радикализм ученой мысли и вместе с тем односторонность или, вернее, одноидейностъ направле- ния. Воеводский захватывал предмет глубоко и раздви- гал его грани вширь, но все это разнообразие материала он освещал и истолковывал с одной точки зрения, подгоняя все факты под теорию и не допуская возмож- ности применения двух-трех точек зрения, не признавая ни одного «исключения». Если иные факты сопротивля- лись и не хотели подчиниться теории, Воеводский «обрабатывал» их так основательно, что они наконец смирялись и волей-неволей подчинялись приказу ис- следователя. И надо отдать ему справедливость: в такой обработке он обнаруживал необыкновенное остроумие, настоящую виртуозность большого ученых дел мастера. В этой непреклонной последовательности и прямолиней- ности мысли обнаруживался характерный математиче- ский строй мышления. Настоящим призванием Воевод- ского была не филология, а математика. Недаром он, прежде чем стать филологом, учился год или два на математическом факультете. Однажды он мне прямо сказал, что способ его мышления — чисто математиче- ский и что на филологический факультет он перешел, увлекшись грандиозным планом — доказать, что и в этой области знания можно и должно стремиться к уста- новлению единой всеобъемлющей теории, под которую подойдут все факты и не будет ни одного исключения. На первых порах, однако, он ограничился более узкой и скромной задачей — провести ту мысль, что мифоло- гия представляет собою отражение пережитков более
ранних ступеней развития, что в ней своеобразно вос- произведены явления так называемой дикой, или перво- бытной, культуры. И Воеводский проводил эту идею с большим мастерством, но опять-таки с излишней прямолинейностью, не соглашаясь признать, что, по- мимо пережитков ранних ступеней культуры, в мифо- логии могут оказаться и продукты более позднего вре- мени, и различные отражения той эпохи, к которой относится возникновение или обработка того или иного мифа. Он заранее уговорил себя, что в мифах дано лишь прошлое, и не позволял проявляться в нем настоящему. Оттуда у него и многие натяжки, насилия над фактами, хитроумные перетолкования. Тем не менее книга оказа- лась замечательной. От нее веяло свежестью, яркостью, силою истинно ученой мысли,— и она свидетельство- вала не только об основательном знании подлежащего материала, но еще и о солидной начитанности в области истории культуры, археологии верований и обрядов, в социологии и, наконец, в литературе дарвинизма, перенесенного в сферу человеческой жизни. Но вскоре молодой исследователь разочаровался: несмотря на все усилия, теория не все объясняла, и то и дело приходилось ему натыкаться на строптивые факты, неподводимые под теорию. Ясное дело: нужно искать другую. По счастью (или, вернее, по несчастью — для Воеводского), за этой другой теорией недалеко было ходить: это была известная «солнечная» теория мифа, давно уже установленная главным образом Максом Мюллером и в те времена (70-е годы) порядком-таки набившая оскомину мифологам, исследователям народ- ной словесности, историкам религии, культуры, лите- ратуры и другим филологам, на каждом шагу встречав- шим факты, ничего общего не имеющие с мифологией солнца и световых явлений вообще. Солнечная теория теряла кредит и шибко пошла на убыль... Воеводский ее подхватил и так развил, так распространил, так разработал, что, я думаю, сам Макс Мюллер, если бы познакомился с новой книгой нашего ученого, был бы повергнут в великое смущение: его любимая теория была доведена до абсурда. Новая книга Воеводского (докторская диссертация) трактовала о мифологии Одиссеи,— и здесь, по ученому произволению, все пре- вращалось в «солнечный миф»,— и сам Одиссей, и Киклопе, и Телемак, и Пенелопа, и ее женихи... Это была на редкость остроумная ученая игра, и это была
вместе с тем совершенно непроизводительная затрата ума, фантазии, эрудиции. «Да ведь это — просто бред»,— сказал мне однажды (несколько лет спустя), по поводу «Мифологии Одиссеи» покойный Всеволод Федорович Миллер, ученый положительного склада мысли, чуждый фантастики. Я окончил курс и расстался с Л. Ф. Воеводским еще до его «обращения» в эту ученую — мифотворче- скую — «веру». Когда через шесть лет я вернулся в Одессу, где получил приват-доцентуру, я увидал его в пущем разгаре и, можно сказать, в азарте увлечения этим своего рода ученым спортом. Нельзя было и заик- нуться о том, что, мол, «солнечная» теория имела, ко- нечно, свои права и свою область применения, но что, кроме того, есть множество явлений, неподводимых под нее, к объяснению которых с успехом могут быть приме- нены другие теории. Воеводский и слушать не хотел, никаких возражений не допускал и даже сердился. От- вергнуть солнечную теорию значило нанести ему лич- ную обиду... Студентом я занимался у Воеводского текстом Го- мера (обе поэмы я около того времени сам, на дому, прочел в подлиннике),— и эти занятия были, разу- меется, весьма для меня полезны. К Гомеру он подходил не с эстетической, а с археологической меркой и пре- восходно выяснял, как много вредит пониманию гоме- ровского текста чисто эстетическая критика, затушевы- вающая все архаическое в нем, то есть как раз все то, что представляется в нем наиболее важным и научно ценным. Надо, наоборот, обращать особенное внимание на эти последние черты, часто оскорбляющие наш эсте- тический вкус, но зато раскрывающие нам подлинную мысль и жизнь отдаленной древности. Этот прием я усвоил от Воеводского и неизменно старался прово- дить его в моих посильных работах над текстом Риг- Веды и мифологией ведаизма. Бывал я у Воеводского и на дому, и беседы с ним, всегда интересные и живые, не прошли для меня бесследно. Всего менее походил Воеводский на ученую мумию. В науке он был доктри- нер, но не педант. Это был разносторонне образованный, живой, отзывчивый человек, одаренный остроумием и юмором, очень начитанный в европейских литерату- рах, всего больше в немецкой (он был родом из Остзей- ского края, и его родным языком был немецкий). В част- ности, он был большой знаток и почитатель Гейне.
Я считаю Л. Ф. Воеводского одним из лучших своих профессоров, о которых вспоминаю с чувством искрен- ней признательности. Забегая вперед, скажу еще, что в годы моей приват- доцентуры (1883—1887) я встречался с ним довольно редко,— он меня не понимал, я перестал его понимать (виною была все та же «солнечная» теория). Но расста- лись мы дружески. В последний раз я видал его в Харькове в половине 90-х годов. Он приехал в качестве председателя экзаменационной историко-филологиче- ской комиссии. Встретив его в университете, я его не узнал: вместо изящного и моложавого человека с темными усиками и бородкой, с красивыми молодыми глазами, предо мною стоял хилый старик с большими седыми усами, с поблекшим взором. Он был в последнем периоде туберкулеза... Но это был все тот же умница, все тот же остроумный собеседник и — по-прежнему неизменно «проповедник» солнечной теории, к которой в разговоре обращался кстати и некстати. Однажды он у меня обедал и провел несколько часов, вспоминая былое, свои студенческие годы, своих профессоров, в особенности покойного Люгебиля. Он был весел и остроумен, как-то стоически относясь к своему тяже- лому настоящему и к перспективе близкой смерти. «Представьте себе,— сказал он, между прочим,— в прошлом году мне было так плохо, что я совсем уже со- брался умирать, как вдруг мне пришло в голову, что ведь мой некролог напишет профессор П., а надгробную речь скажет профессор М.,— так я, знаете, раздумал умирать, ну и ожил...» Скончался он года два спустя. Одновременно с Воеводским появился в Одессе и Федор Иванович Успенский — историк-византинист, из учеников В. И. Ламанского. Он сразу заявил себя как серьезный ученый и как преподаватель, могущий ввести слушателей в круг научных интересов. Я слушал у него — и не без пользы для своего общего развития — курс истории средних веков. В те же годы широко раз- вернулась ученая деятельность Никодима Павловича Кондакова, который, лет десять спустя, приобрел ши- рокую европейскую известность, как превосходный зна- ток и выдающийся исследователь истории искусства, в частности византийского, и как археолог. В мое время он читал курс истории античного искусства для студен- тов-классиков. Для меня, как слависта, его лекции не были обязательны, но я от времени до времени посе-
щал их,— бывал и на дому у него, неизменно встре- чая благожелательное к себе отношение и готовность всячески поддержать, поощрить и направить «на путь истины» будущего «молодого ученого». Я очень призна- телен ему... Из профессоров старших поколений нельзя не по- мянуть добрым словом старика Бруна, читавшего, кроме некоторых отделов всеобщей истории, еще особый — излюбленный — курс «истории географических откры- тий», где центром научных интересов лектора был вопрос о Геродотовой Скифии, предмет его многолетних кропотливых изысканий. Брун был немец, почти обру- севший, симпатичнейший представитель типа немецкого ученого «доброго старого времени», вечно юного духом, энтузиаста науки, способного говорить часами с великим одушевлением о каком-нибудь спорном вопросе истори- ческой географии и этнографии Южной России. Он, можно сказать, во сне и наяву бредил геродотовскими скифами. Его лекции мы посещали лениво, прибегая к системе «дежурства», но к экзамену готовились усерд- но по запискам, которые он тщательно составлял сам и выдавал нам в определенные сроки, и почти всегда скифы выручали нас. По своему ученому энтузиазму и по своей, так сказать, старомодности, Брун был достой- ный alter ego * Григоровича. И как последний, так и он был предметом более или менее забавных анекдотов и даже легенд. Его манера читать была не лишена ко- мизма. Обладая резким, громким голосом, он, можно сказать, не читал, а «кричал» лекцию, с азартом жести- кулируя. Мы слышали крики и видели руки, мелькав- шие перед лицом профессора, забиравшие все выше и выше и наконец — в патетических местах — произво- дившие отчаянную жестикуляцию над головой. Об этой жестикуляции гласила одна из легенд. Брун был одесский старожил и уже в 40-х годах состоял в числе преподавателей одесского лицея. И вот однажды, в глухое время николаевской реакции, когда люди либерально настроенные боялись даже думать либерально, явилось в Одессу некое очень высокопостав- ленное лицо (чуть ли не кто-то из великих князей) и посетило лицей. На беду, очередной лекцией оказалась лекция Бруна,— и грозный посетитель появился в ауди- тории в сопровождении лицейского начальства. Брун, * другое «я» (лат.).— Ред. 13 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 385
человек просвещенный и слишком, по тому времени, либерально настроенный, испугался дерзновенности своих мыслей и — от страха — онемел. Он не мог выго- ворить ни слова и только отчаянно махал руками — привычной жестикуляцией перед носом, перед лбом и выше головы. Высокое лицо изумилось и, минут через пять, ушло. Тогда Брун обратился к присутствую- щим с тревожным вопросом: «Господа, ради Бога, не сказал ли я чего-нибудь лишнего?» И услышал ответ: «Вы ровно ничего не сказали — только махали руками». Брун впал в отчаяние. Придя домой, он сел в ванну и, по примеру древних мудрецов, вскрыл себе жилы. По счастью, домашние вовремя спохватились и спасли его. Так гласила легенда, и, кажется, дело было именно так или почти так. Брун был энтузиастом не только Геродотовой Скифии, но и освободительных идей Вели- кой французской революции, которую он романтически, по-старомодному, идеализировал. В юности — расска- зывали — он побывал в Париже и пешком исходил те ме- стности Франции, с которыми были связаны воспомина- ния о важнейших событиях революционной эпохи. Было чего профессору лицея испугаться в тяжелое время ни- колаевской реакции, когда передовые люди боялись своих мыслей... Не знаю, насколько значителен был вклад, внесен- ный в свое время Бруном в разработку вопроса о Геродо- товой Скифии, но хорошо знаю, что Брун был на ред- кость хороший, добрый и благодушный человек. Мой товарищ и приятель Василов, весьма редко появляв- шийся на лекциях Бруна и даже уклонявшийся от «дежурства», бывал у него на дому и пользовался его расположением (Брун, между прочим, доставлял ему уроки). И вот однажды, когда Басилов пришел к профес- сору, последний, в благодушно-сердитом тоне, закричал, жестикулируя: «Отчего, Басилов, вы не ходите на мои лекции?»— «Помилуйте, профессор,— отвечал сту- дент,— я усердно посещаю ваши лекции, вы только меня не видите: я сижу на задней скамье и скрываюсь в толпе!»— «Как в толпе?—закричал Брун, махая ру- ками над головой.— Какая толпа? Два человека — вот толпа!» И отпустил коварного студента с миром, вручив ему рекомендацию для получения выгодного урока. Выше я мельком упомянул о профессоре Орбин- ском, ведшем изредка, по поручению факультета, заня- тия греческими текстами. Помнится, он комментировал
Еврипида и излагал все пояснения по-латыни, которою владел свободно. Но его специальностью была не клас- сическая филология, а история философии. И в этой об- ласти он был великий мастер ясного, отчетливого, изящ- ного изложения, почти всегда cum grano salis *. Его аудитория всегда была полна, и студенты с напряжен- ным вниманием следили за его всегда умною, часто острою, иногда саркастическою речью. Орбинский не был ученый в узком и точном смысле этого слова. Он был широко образованный человек, начитанный, по крайней мере, в трех областях знания (история философии, классическая филология, политическая экономия) и выдающийся общественный деятель, очень уважаемый и ценимый в Одессе. Ему, если не оши- баюсь, принадлежала инициатива основания Коммер- ческого училища, первым директором которого он и был. В университете он кафедры не занимал, а читал по вольному найму. В заседаниях факультета его, кажется, побаивались: он был зол на язык и, как говорится, при случае «не спускал». При генерал-губернаторстве Тотлебена (1879 г.), когда в Одессе свирепствовал белый террор, его устранили от должности директора Ком- мерческого училища. Тогда город командировал его в Америку для урегулирования дел по экспорту хлеба. Вернувшись оттуда, он издал книжку о ценах на хлеб, очень дельную. Его вклад в историю философии был невелик и, если не ошибаюсь, ограничивался книгою об английских деистах, но как преподаватель он был выше всяких похвал. Мои воспоминания о профессорах, у которых я учился, остались бы неполными, если б я обошел про- фессора по кафедре русской словесности и декана факультета Ивана Степановича Некрасова. Говорить о других профессорах мне было нетрудно,— они легко поддаются общей и, смею думать, правильной характе- ристике. Вот именно этого-то и нельзя сказать о Некра- сове. Об этом человеке прочно установилось среди сту- дентов и, по-видимому, также в профессорской среде определенное отрицательное мнение, с которым я уже тогда, да и потом не соглашался, оставаясь при своем особом. Должен признаться, однако, что защищать это свое особое мнение было трудно: И. С. Некрасов делал все, от него зависящее, чтобы о нем думали и отзыва- ♦ с иронией, язвительно (лат.). — Ред.
лись резко отрицательно. Но я бывал у него на дому, пользовался его указаниями, его библиотекой, подолгу приходилось беседовать с ним,— я имел возможность ближе присмотреться к нему, и я вынес впечатление, далеко не согласное с общераспространенным взглядом на него как на человека и на ученого. Это был, несомненно, человек опустившийся и обленившийся. Читал он кое-как, «спустя рукава», вяло и сонно. Видно было, что он к лекциям не готовился. Иной раз получа- лось такое впечатление, как будто он просто не знает, что сказать, и с нетерпением ждет звонка. Бывало даже совестно за него. Но из частных бесед на дому у него я неизменно выносил впечатление, что это человек знающий, в свое время немало поработавший, еще сохраняющий научные интересы и обнаруживающий, сквозь толстый слой своей лени, признаки некогда живо- го ума и самостоятельной мысли, чуждый ученого педан- тизма. Невольно думалось: «А ведь этот человек, если бы только захотел да подготовился, мог бы прочитать живой, интересный курс». Эта моя догадка, по-види- мому, и оправдалась несколько позже. По крайней мере, один из моих младших товарищей, слушавший Некрасова после того, как я окончил курс, говорил мне (в 80-х годах): «Представьте, Иван Степанович был неузнаваем,— он нам читал лекции живые, интерес- ные, содержательные,— и оказалось, что он вовсе не «бездарность», как о нем принято было думать...» Но потом он опять опустился и стал являть ложный вид «бездарности». Тем не менее при случае (например, на каком-нибудь торжественном заседании) он мог, по- работавши, прочесть очень хорошую, даже блестящую речь, как это и случилось на торжестве 50-летней годовщины смерти Пушкина (1887 г.). При более близ- ком знакомстве в этом грузном москвиче духовного происхождения, заплывшем ленью и равнодушием к своей репутации, видна была, что называется, «душа», и душа хорошая, добрая, умная, но только заваленная хламом и дрязгами жизни, факультетских интриг, светских распрей. По-видимому, этот опустившийся человек, по-обломовски равнодушный к своей ученой и профессорской репутации, не был лишен служебного честолюбия и мечтал о ректорстве, которого и сподо- бился в 90-х годах, в эпоху пущей — «деляновской» 32— реакции, и, как приходилось слышать (я тогда уже давно покинул Одессу и был профессором в Харькове),
эта карьера, сопряженная с угодничеством, оконча- тельно запятнала доброе имя Некрасова, на кото- рое он, по существу своей натуры, имел несомненное право. Мне сдается, что в самом начале Некрасов стал некоторым образом жертвою ученого задора своей уче- ной деятельности и высокомерия московских знамени- тостей, своих профессоров (не то Буслаева, не то Тихо- нравова, не то С. М. Соловьева, а может быть, и всех трех вместе, уж, право, не знаю). Диссертацию («Домо- строй») милостиво пропустили, но молодого ученого немилосердно обескураживали. Есть два способа обес- куражить молодого ученого, пробивающегося к кафедре: 1) не принять диссертации, хотя бы в общем добро- совестной и вполне правильной, придравшись к вольным или невольным промахам и дефектам работы, и 2) при- нять диссертацию, но на диспуте разнести ее в пух, дабы показать свою ученость и блеснуть критической свирепостью, после чего посторонний слушатель неволь- но думает: «Если диссертация так плоха, то почему же ее допустили к защите?» Не знаю, как прошла защита диссертации у Некрасова в Москве, но только оттуда он явился в Одессу с готовым клеймом «ученой посред- ственности», которую «пропустили» только по доброте души... А в Одессе Некрасов сразу наткнулся на ученое чудачество В. И. Григоровича. Последний почтил И. С. Некрасова высокоторжественной речью (в факуль- тете или в совете), в которой он напыщенно превоз- носил заслуги молодого ученого по исследованию рус- ского глагола, в чем И. С. Некрасов абсолютно был неповинен. Оказалось, что Григорович смешал И. С. Не- красова с его однофамильцем Н. П. Некрасовым, ко- торый незадолго перед тем выпустил книгу о рус- ском глаголе, живо и задорно написанную и блиставшую парадоксами и оригинальным, хотя и научно несостоя- тельным замыслом (не жаловал эту книгу А. А. По- тебня). Это смешение двух Некрасовых повергло, разу- меется, Ивана Степановича в великое смущение, — вышел скандал, быстро ставший в городе ходким анек- дотом, и за И. С. Некрасовым надолго упрочилась кличка «Некрасов — не тот». В конце концов осталось невыясненным, в самом ли деле Григорович принял, по ошибке, одного Некрасова за другого, или же он только притворился и намеренно инсценировал злую шутку. Последнее предположение представляется мне вероятнее.
Из всего, что я здесь рассказал об И. С. Некрасове, а равно и из других аналогичных случаев я давно вы- вел моральное правило, которое и принял не только к сведению, но и к исполнению: не судить и не осуждать ученого, профессора и человека на основании сложив- шегося о нем предвзятого мнения (в факультете, в сове- те, в студенческой среде, в публике), которое,, за ред- кими и резкими исключениями, оказывается несоглас- ным с психологическою правдою его ума, его душевных задатков, его натуры. Не судите, да не судимы будете! Перехожу к воспоминаниям о студенчестве. Фило- логов было мало — на всем факультете едва ли больше 30 человек. Все они, сколько помню, занимались более или менее аккуратно и усердно — в чаянии близкой педагогической карьеры. Некоторые из них обнаружи- вали серьезные научные интересы, избирая ту или дру- гую специальность. В свой черед они и выдвинулись на избранном поприще, как дельные и знающие препо- даватели. Из них укажу на Цветкова (скончавшегося в самом начале своей педагогической деятельности), на Ястребова, на Борзаковского, Шрамкова и — в част- ности — на Василова, о котором мельком я упомянул выше, рассказывая о профессоре Бруне. Гавриил Николаевич Басилов (ныне покойный) был мой ближайший товарищ и друг. Одно время мы даже жили с ним в одной комнате, делясь мыслями, интересами, юношескими увлечениями. Он прина- длежал к тому типу, к которому я всегда чувствовал душевную симпатию. Он родился в семье деревенского дьякона, или дьячка, провел детство на вольном воздухе, потом учился в семинарии, откуда и перешел в универ- ситет. Он был на историческом отделении и занимался весьма серьезно, интересуясь преимущественно всеоб- щей историей. На него обратили внимание, и он, если бы пожелал, мог быть оставлен при университете для приготовления к кафедре. Но он имел несомненное педагогическое призвание, а кроме того, человек живой и любящий жизнь, он спешил поскорее перейти от «го- дов учения» к действительной жизни; он был из числа тех, к которым применимо изречение: «И жить торопит- ся, и чувствовать спешит». Он был очень влюбчив, и редкий год проходил у него без романа, более или менее захватывающего. Нравился он мне прежде всего тем, что был на ред- кость умен, даровит и жизнерадостен. Все выходило
у него как-то бодро, живо, весело, споро — и студен- ческие занятия, и разные «похождения», и юная любовь, и интерес к идеям времени. Его отношение к этим последним мне особливо нравилось: оно было чуждо вся- кого увлечения, романтизма, одержимости и деклама- ции. По самой натуре своей это был демократ, либерал, прогрессист, но налагать на себя «схиму» и жить «по программе» он органически не мог. Он брал жизнь, как она есть, и не претендовал на роль «реформатора», революционера, партийного деятеля. Он был, в лучшем смысле слова, человек внепартийный и прежде всего добрый, гуманный и благородный. Мы сошлись сразу, и у нас быстро установились простые и искренние отно- шения. Рассказывая о своем детстве, он говорил, что жил тогда жизнью обыкновенного деревенского мальчиш- ки и, между прочим, исполнял обязанность сельского пастуха: «Я (говаривал он) был, по Гомеру, «пастырем стад непорочных», и недурным пастырем...» В семина- рии, по-видимому, он учился усердно и отлично. Он вынес оттуда довольно отчетливое знание греческого и латинского и, кроме того, настоящую жажду усвоить новые языки, прежде всего французский и немецкий,— и преуспел настолько, что впоследствии, кроме истории, преподавал в гимназиях французский язык — и не без успеха. У Ф. И. Успенского он усердно занимался средними веками и отчасти историей Византии и напи- сал, по источникам и пользуясь немецкой ученой лите- ратурой, хорошую студенческую работу о Константине Великом. Живя вместе с ним, и я заинтересовался этим сюжетом и, отвлекаясь от Боппа и Шлейхера, загляды- вал вслед за ним в соответственные немецкие книжки, рекомендованные Ф. И. Успенским. Я старался под- держивать в нем научные интересы и склонял к тому, чтобы он остался при университете и готовился к кафедре. Но он спешил жить,— взять место, канику- лами съездить в Петербург, в Париж — повидать свет (что и сделал), потом лишний раз влюбиться и наконец жениться, что также, не откладывая, исполнил и — закружился в житье-бытье провинциального педагога. Мы встречались и позже, по окончании курса в Петер- бурге, потом в Одессе во время моей приват-доцентуры, изредка переписывались. Я храню лучшие воспомина- ния о нем.
Студент-славист Цветков, курсом моложе меня, привлекал все мои симпатии умом, большим здравым смыслом, воспитанностью и уравновешенностью души. Мы очень сошлись и иногда к экзамену готовились вместе. Припоминаю один смехотворный случай. Про- фессор русской истории М. П. Смирнов по поручению факультета читал из года в год курс истории Пруссии, который почему-то был обязателен не только для истори- ков, но и для нас, славистов. Я совсем не интересовал- ся этим предметом, на лекции не ходил и кое-как подготовлялся к экзаменам по плохим студенческим записям, которыми нас, славистов, снабжали историки. На последнем курсе, сдав ряд экзаменов, я с великим неудовольствием принялся за историю Пруссии,— это был уже последний искус. Тот же экзамен предстоял и Цветкову. Мы достали пресловутые «записки» и приступили к «зубрению». Но дело подвигалось туго. Мы были переутомлены предыдущими экзаменами и то и дело отвлекались от зубрения разговорами, шутками, сочинением стишков-пародий, наконец, закуской и вы- пивкой. В запасе оставалось еще два дня. Мы успели ознакомиться с содержанием курса, говоря по совести, не более, как на единицу. Вижу я, что дело плохо, и, осененный неожиданной мыслью, говорю Цветкову: «Знаете что? нам осталось еще два дня, а между тем завтра у профессора Смирнова экзамен для историков по курсу русской истории. Все равно, завтра и после- завтра мы будем знать по истории Пруссии немножко больше, чем знаем сейчас, этак на единицу с плюсом. Так пойдем на экзамен завтра,— заявим, что мы уже приготовились, и попросим проэкзаменовать нас».— «Вы с ума сошли,— закричал Цветков,— мы ведь ровно ничего не знаем, а тут все-таки у нас в запасе два дня...» Но я настаивал и уговорил товарища рискнуть, рас- считывая на снисходительность профессора к студен- там-неисторикам, что я знал по опыту прошлых лет. Пошли, заявили, что, мол, уже готовы к экзамену. Про- фессор согласился на нашу просьбу, сказав только: «Вот подождите, я проэкзаменую сперва своих, а потом будет ваша очередь». Ждем, трепетно перелистывая записки. Наконец роковой момент наступил. Изо всего курса, билетов двадцать, было два вопроса, которые мы действительно знали: билет № 1, вступление в курс, и билет № последний, заключение курса. Вызывают Цветкова,— он вынимает билет № 1, с торжествующей
улыбкой смотрит на меня, сияет и бойко отвечает на пять. Моя очередь... Как-то я вывернусь? Подхожу к столу, беру билет — оказывается №20 (последний). Бойко отвечаю на пять. Весело и шумно «спрыснули» мы эту удачу где-то за городом в дружной компании товарищей... Были у меня добрые знакомые и друзья также среди студентов других факультетов. Упомяну о математике Слешинском, который впоследствии, в 80-х годах, одно- временно со мной проходил стаж приват-доцентуры. Это был поляк с крепкими польскими тенденциями, но не узкий, не шовинист. Студентом он принадлежал к ред- кому типу молодого человека строгих нравов, чуждаю- щегося всяких «похождений», попоек и т. д. Он был девственник и вообще ригорист, иногда спал на голых досках ради умерщвления вожделений плоти; свою жизнь он расположил по строгой программе, так, чтобы ни один день не пропадал даром,— и работал серьезно и систематически, как по своей специальности, так и в интересах общего образования. У него собирался кружок столь же или почти столь же серьезных молодых людей, к которому примкнул и я, грешный,— мы вели разговоры на разные отвлеченные темы и читали, по- мнится, «Логику» Милля. При всем своем ригоризме Слешинский был, что называется, добрый малый, живой, веселый человек, с душой открытой и светлой. Его очень ценили и любили. Через него я сошелся с семьей Августиновичей, моих Дальних родственников (с мате- ринской стороны). Это была очень симпатичная и про- свещенная, «культурная» семья, состоявшая из отца- вдовца и трех сыновей. На их кузине женился, по окончании курса, Слешинский. Один из сыновей оказал- ся моим старинным товарищем по третьему классу Ришельевской гимназии, и мы припоминали, как однажды изо всего класса только мы двое удостоились получить по пятерке за «сочинение». Он не был студен- том и жил в деревне, занимаясь хозяйством и приез- жая в город на короткое время зимою. Кроме хозяйства, он интересовался философией и много читал, справляясь с мудреными вопросами собственным посильным разу- мением. Это был в те годы совсем редкостный предста- витель течения, которое возобладало позже, в 80-х годах: он не сочувствовал ни материализму, ни позитивизму, а интересовался «метафизикой» и вопросами религиоз- ного сознания. Это был вдумчивый и серьезный человек,
вечно, ищущий, не лишенный и литературных стремле- ний, равно как и соответственного таланта. Он умер несколько лет спустя, как и его брат, очень дельный студент-естественник. Оба стали жертвами чахотки. На юридическом факультете у меня было два старин- ных приятеля: это были мои товарищи по симферополь- ской гимназии Маслянников и Гончаревский, с которы- ми у меня связано много юношеских веселых воспоми- наний. Здесь я остановлюсь только на характеристике Гончаревского, представлявшего собою законченный тип даровитого русского человека, который мог бы вы- двинуться и блистать на том или ином поприще, а может быть, даже на двух или трех, но не выдвинулся ни на од- ном и заглох, зарыв в землю все свои таланты. Сын, кажется, мелкого симферопольского чиновника, он в раннем детстве остался сиротой и своим образованием и всей своей карьерой обязан исключительно самому себе. Мальчик лет 10—11 явился в гимназию и подал инспектору прошение, толково и грамотно написанное. Был, разумеется, принят и стал учиться с большим успехом, проявляя незаурядный ум, быстроту соображе- ния и отличную память. Учится мальчик год-другой, а потом вдруг, пи с того ни с сего, бросает гимназию и пропадает неизвестно где. Затем неожиданно вновь появляется, опять превосходно учится, а через год- другой снова исчезает. Наконец с некоторым запозда- нием оканчивает курс гимназии одновременно со мной. Я поступил в Петербургский университет, а он в не- жинский лицей, тогда еще юридический. Мы перепи- сывались. Между прочим, припоминаю его большое — в виде статьи — письмо, превосходно написанное, на те- му о неясных юношеских стремлениях к свету и правде, об умственных интересах, какие тогда были у него, о дальнейшем пути в жизни и т. д. Это была элегия в прозе. Красноречивая страница была отведена харак- теристике товарища, студента-еврея, не по летам серьезного, знающего и высокоодаренного юноши, без- заветно преданного какому-то высшему идеалу. Видно было, что еврей произвел на Гончаревского сильное впечатление и повлиял на его шаткую душу облаго- раживающим образом. Лет 6 или 7 спустя с этим самым евреем я познакомился в Женеве: это был известный русский эмигрант, социалист Аксельрод. Перейдя из Петербургского университета в Одес- ский, я встретил здесь Гончаревского, переведшегося
из Нежина, и мы возобновили старую дружбу. Сразу же я заметил, что влияние Аксельрода как внезапно при- шло, так внезапно и отошло, оставив, может быть, только легкий след юношеских идеалистических воспоминаний. Гончаревский весь был поглощен вопросами заработка (уроки), занимался факультетскими предметами, по- видимому, не очень усердно, больше к экзаменам, кото- рые превосходно выдерживал; кажется, и читал мало- вато,— вообще опустился. Но по-прежнему он был умен, остер, интересен и, как всегда, производил впечатление человека, щедро одаренного разнородными талантами, с которыми он либо не может справиться, либо не знает, что с ними делать. Кроме несомненного литературного таланта (может быть, даже художественно-литератур- ного), он обладал выдающимся даром речи, тонкой, логически-виртуозной,— из него мог бы выйти и яркий писатель-беллетрист или публицист, и выдающийся адвокат. В придачу у него было еще большое сцени- ческое дарование (на амплуа серьезных комических ролей, вроде Осипа в «Ревизоре», Расплюева в «Свадьбе Кречинского» 33 и т. п.), что он и обнаружил, выступая в любительских спектаклях, еще гимназистом и потом студентом. И все это он забросил. Окончив курс, он избрал другую, более спокойную и скромную карьеру — чиновника и поступил в Петербург, в департамент ду- ховных дел иностранных исповеданий, где долго тянул лямку, пока наконец дослужился до пенсии и чина действительного статского советника. Присматри- ваясь к нему ближе, я впоследствии (мы встречались в Петербурге) понял, что у этого даровитого чело- века недоставало трех качеств, необходимых для дея- тельности, соответствующей дарованию: инициативы, готовности на риск и честолюбия. Взамен того, у него были две страсти, удовлетворяя которые он думал, что скрашивает будни жизни: страсть к биллиарду, в игре на котором он был великий мастер, и к охоте, которой от времени до времени он предавался с «поэтическим» увлечением. По-своему он был счастлив или по крайней мере удовлетворен, отрешаясь от соблазнов таланта, получая скромное жалованье чиновника, живя тихо и спокойно изо дня в день... По-видимому, и на службе он не проявлял особых притязаний на карьеру, на вид- ное положение и скромно тянул лямку. От всей его фи- гуры, от его житья-бытья так и веяло «петербургской обломовщиной». И невольно думалось: вот человек,
щедро одаренный незаурядными дарами ума и таланта и лишенный таланта их утилизировать. Умница Гонча- ревский, в возможности крупный писатель или ар- тист, по всем данным выдающийся оратор — и вдруг департамент иностранных исповеданий! При чем тут, спрашивается, департамент иностранных исповеданий? Столь же по-обломовски «устроил» он и свою семей- ную жизнь. Он сперва сошелся с симпатичнейшей и славной девушкой, хористкой оперы. Детей не было. Она скучала и через несколько лет рассталась с ним, а он нашел прибежище в сожитии или в браке с квар- тирной хозяйкой — и совсем заглох, сохранив до конца и ум, и все признаки прирожденной талантливости... Был еще один круг молодежи, с которым я был связан не только личными и товарищескими отноше- ниями, но и общностью направления тех идей времени, которым и я отдавал свою дань увлечения. Это был круг студентов-украйнофилов, входивший в состав Одес- ской украинской Громады. Личный состав Громады сла- гался из «старших» и «младших». К «старшим» при- надлежали наш «батько» и лидер Л. А. Смоленский, о котором я уже говорил неоднократно; Алексей Алек- сандрович Андриевский, выдающийся педагог и обще- ственный деятель, большой умница и человек широко образованный; Михаил Петрович Боровский; присяж- ный поверенный Цитович; Михаил Иванович Климович, педагог и потом общественный деятель (мировой судья в 80-х годах); Владимир Григорьевич Малеванный, женатый на моей кузине и мой большой друг. Все они уже давно покойники. Их памяти, для меня, как и для многих, незабвенной, я посвящу в другом месте несколько страниц, а теперь речь идет о молодежи. К «младшим» представителям Громады, тогда студен- там университета, принадлежали Евгений Иванович Борисов, Петр Титович Климович, Дашкевич, Феофан Александрович Василевский, Борзаковский и еще два- три человека, с которыми случайно у меня не завяза- лись более близкие отношения. Изо всех этих лиц сейчас в живых, кажется, только один — П. Т. Климович, выдающийся общественный деятель (с 90-х годов), министр финансов на Украйне (в период Рады), чело- век последовательного украинского направления. Об остальных (в особенности о Ф. А. Василевском) я пове- ду речь в другом месте. Здесь же я имею в виду только общую характеристику этого круга.
Это были, как на подбор, умные и даровитые люди, преданные идее возрождения Украйны и служившие ей, в меру сил своих, со всею беззаветностью и безогляд- ностью молодости. В то же время это были простые, добрые, живые люди, чуждые фанатизма и духа круж- ковщины. В их среде я чувствовал себя превосходно. От других кружков молодежи, с которыми я был связан, они отличались прежде всего тем, что на них лежала, так сказать, печать обреченности: у них на первый план выдвигались не личные интересы, не диплом и карьера, а захватившая их идея и деятельность, с нею сопря- женная, по необходимости в значительной мере неле- гальная и связанная с возможностью или даже вероят- ностью тюрьмы и ссылки или же — в лучшем случае — эмиграции. Е. И. Борисов, человек большой души и очень серьезный, выступивший на литературном по- прище во второй половине 70-х годов, прошел через стаж тюрьмы, сибирской ссылки и поднадзорного состояния; П. Т. Климович несколько лет провел за границей на положении эмигранта; Ф. А. Василевский, живя в Женеве и Праге, чуть-чуть не превратился в эми- гранта. Дашкевич, кажется, избежал соответственного искуса; окончив курс по юридическому факультету, он избрал карьеру адвоката (в Киеве) и — на этом поприще — развил замечательную деятельность в ка- честве самоотверженного, идейного защитника интере- сов простых людей — рабочих, крестьян, мещан. Из него вышел типичный народный ходатай. А сам он был ти- пичнейший «хохол», простодушно-искренний, «щирый» человек, с большим здравым смыслом и с удивительно умным и здоровым жизнеощущением, с непосредст- венным, инстинктивным тактом в своих отношениях к действительности и — в придачу — с благодушней- шим украинским юмором. Когда кто-то (чуть ли не сам Л. А. Смоленский) развивал ему, тогда еще но- вичку, «не тронутому» искусом идей, мудреную для него систему философских или идеологических по- нятий, Дашкевич, прослушав эту «лекцию», изрек со вздохом: «Я знаю только одно,— що я дурень, и больше ничего». Почти всегда он говорил по-украин- ски, но не преднамеренно, по принципу, а просто по- тому, что это в самом деле был его родной язык, у него это выходило просто и натурально. Припоминаю одно из красных слов Л. А. Смоленского: «Мы говорим не столько по-малорусски, сколько мало по-русски».
В Громаде обиходным языком, органом речи и мысли, был, конечно, язык общерусский,-— по-украински толь- ко старались говорить, и было заметно усилие, предна- меренность. У Дашкевича украинская речь не нужда- лась в старании, в усилии, и когда он говорил на общерусском языке, этот последний звучал у него совсем по-украински. Были в Громаде, конечно, и дамы. Елена Самойлов- на Смоленская, представлявшая элемент критический и сдерживающий, моя кузина Юлия Владимировна Ма- леванная, Мария Андреевна Егунова с дочерью Соней. Эта Соня, тогда совсем юная (15 — 16 лет) барышня, ученица Смоленского и Андриевского, обнаруживала большую и — главное — умелую восприимчивость к идеям и настроениям громадского круга. Видно было, что она воспринимает не пассивно, а активно и что из воспринятого у нее со временем сложится свое соб- ственное, самобытное воззрение. Она хорошо училась, много и с толком читала, чутко наблюдала, и у нее всегда наготове было меткое слово, острое замечание, и совсем не видать было признаков так называемой «женской логики». Ее незаурядный ум был не женский и не мужской, а просто человеческий. Она была люби- мица «старших» и добрый товарищ с «младшими». За нею не ухаживали, потому что романтических увле- чений она была чужда, но у нее было природное, натуральное «кокетство», свойственное ее женственной натуре и возрасту и задорно искрившееся в красивых темно-карих глазах. В 80-х годах она прошла стаж выс- ших курсов в Киеве, и из нее выработалась выдающая- ся работница на поприще педагогической и просвети- тельской деятельности. В 90-х годах она заняла весьма видное место в ряду передовых общественных деятелей в Киеве и вскоре вышла замуж за К. М. Щербину, ученого математика и блестящего педагога, пользующе- гося широкой популярностью и глубоким уважением как в русских, так и в украинских кругах, за изъятием только шовинистов и фанатиков «самостийности». И сейчас оба они, на склоне лет, верные лучшим заветам старого—культурного—украинофильства, свободного от всякого политиканства, являются в то же время достойными представителями общерусской культуры. В 1874 или 1875 году в Громаде появилось новое лицо. Однажды капитан одного из океанских пароходов Русского общества пароходства и торговли, знакомый
Смоленского, сообщил ему следующее. У него на паро- ходе служит помощником кочегара молодой парень из крестьян Киевской губернии, который обнаруживает большое стремление учиться; в свободные часы усердно читает книжки, какие попадутся, в особенности учеб- ники истории и географии; а кроме того, пишет стихи по-украински. Быть может, у него в самом деле окажет- ся поэтический талант и — кто знает? — из него со вре- менем, пожалуй, выйдет поэт, писатель... Так вот, не найдет ли Громада возможным помочь молодому челове- ку в его стремлениях к просвещению?— Громада нашла возможность. Помощник кочегара был принят в число ее младших членов, на правах ученика и неофита. Его устроили на квартире у кого-то из студентов и стали обучать и просвещать. Смоленский преподавал ему исто- рию и географию, Андриевский русский язык и сло- весность, студенты взяли — кто алгебру и геометрию, кто физику и т. д. Парень оказался и умным, и очень способным. Года через три или четыре он мог уже сдать два экзамена — на домашнего учителя и на учителя на- родной школы и стал зарабатывать деньги учительским трудом. Столь же успешно шло и его общее развитие. Он много читал и быстро освоился в области литера- турных направлений, идеологических понятий, полити- ческих вопросов, освободительных идей как украин- ских, так и общерусских. Обнаруживал он и поэтический талант: писал весьма недурные стихи по-украински, которые изредка появлялись в украинских изданиях (в Галиции). Звали его Андрей Михайлович Бибик. В половине 80-х годов он уже пользовался в Одессе репутацией знающего и дельного педагога. Наши добрые отношения, завязавшиеся еще в студенческое время, упрочились в 80-х годах и нерушимо сохранялись и в последующее время. Вспоминая мое студенческое житье-бытье, я отме- чаю задним числом черту, на которую в то время я не обращал внимания,— теперь же она представ- ляется мне не лишенной некоторого психологического интереса. Из всего изложенного в этом отделе читатель мог усмотреть, что я вращался в довольно разнообразных кругах и что везде я чувствовал себя более или менее на своем месте. Я инстинктивно умел приспособляться, и дух кружковщины был мне совершенно чужд. Но, приспособляясь, я не подлаживался. Приспособление выходило как-то само собою, непреднамеренно,— оно
основывалось на несознаваемом и невыраженном, зара- нее данном предрасположении не считать себя ни выше, ни ниже той или другой среды. Завязывая знакомства и связи с весьма различными людьми, я брал их, как они есть, а сам неизменно оставался самим собою, не усвоивая их взглядов или манеры смотреть на вещи и не навязывая им своих. При случае я не прочь был выска- заться и «воспарить» (преимущественно в подпитии), но роль «пропагандиста» или «агитатора», даже в период моих вящих увлечений идеями (социализма в 1876—1878 гг.), была мне органически чужда. Отту- да — простота и ясность отношений, отсутствие разных недоразумений, столкновений, препирательств, оттуда и неизменно ровные и хорошие взаимоотношения с ли- цами весьма различными, в том числе и с такими, которых, при большей разборчивости, нельзя было бы отнести к категории «хороших». Судить и оценивать людей я, конечно, умел, но осуждать в большинстве случаев не мог: не хватало решимости, да и не чувство- вал я внутреннего к тому побуждения, бессознательно и безотчетно исходя из мысли, что всякий имеет право оставаться самим собой и не мое дело вмешиваться. Но я наблюдал, я все-таки взвешивал «удельный вес» человека, я только хранил «про себя» итоги этих не- произвольных наблюдений. Я не был моралист, я был только «психолог». То, что я называю прирожденным «психологизмом» своей натуры, находило в этих «на- блюдениях» широкое поле для упражнения и развития. Бывало, говорили мне: «Послушайте, Куликовский, ведь такой-то (имярек) подлиза и карьерист да еще лгун,— я удивляюсь, как можете вы водить компанию с ним...» — «Видите ли,— отвечал я, бывало,— в нем все-таки есть хорошие черты, он добрый малый... А что касается карьеризма и прочего, то это мнение преувели- чено, да и самые-то факты не удостоверены. К тому же ведь он может измениться, выправиться: человек есть величина не постоянная, а переменная...» — «Такой-то другой,— говорили мне,— человек неразвитой и бес- принципный...» — «Подождем,— возражал я,— быть может, он разовьется, да и принципы приобретет...» — «А вот такой-то (имярек), так это уж совсем дурак!» — бывало, слышу решительный приговор. Я отвечал, что об уме человека, за вычетом случаев полного идиотизма, очень трудно судить: нередко иной производит впечат- ление человека весьма недалекого, а потом на поверку
оказывается, что он вовсе не глуп; тут легко ошибиться... В итоге таких суждений и споров у меня оседало убеж- дение, что действительно, любой человек в умственном и нравственном отношениях есть некий икс, величина спорная и что преждевременные категорические суж- дения о людях почти всегда не соответствуют дейст- вительности и часто граничат с вопиющей несправед- ливостью. И вот на почве наблюдений и рассуждений этого рода у меня выработалось нечто вроде сравнитель- ного метода: — я мысленно сравнивал людей и старался понять, если можно так выразиться, «личную психоло- гическую правду» человека, которая имеет свои «пра- ва». Вот, например, Л. А. Смоленский негодует и про- тестует, являя вид «воплощенной укоризны», а вот, на- пример, профессор А. Ф. Воеводский этого вида не являет, да и вообще ему чужд дух протеста и негодо- вания. А ведь он, бесспорно, очень хороший человек, достойный всякого уважения. Если первый имеет право негодовать, то второй имеет право — не питать негодо- вания. Suum cuique *. И личная душевная правда одного не должна быть основанием для того, чтобы личную душевную правду другого признавать неправдой. Срав- нивая, я только склонялся к мысли, что у Смолен- ского есть некий плюс, которого нет у Воеводского. Мне, по-гимназически или по-студенчески, душевная правда Смоленского казалась правдою высшего порядка, но я не отрицал и личной правды Воеводского. Этого рода мысли закружились в моей голове, когда Смолен- ский рассказал мне о своей беседе с профессором Н. П. Кондаковым. Последний обратился к нему, ко- нечно заручившись согласием видной части факультета, с предложением приват-доцентуры по русской исто- рии — с тем, чтобы через год или два Смоленский пред- ставил диссертацию (над которою он давно работал), после чего ему будет обеспечена кафедра, освободив- шаяся за смертью профессора Смирнова. Магистерский экзамен Смоленский давно уже выдержал, и притом бле- стяще. Кондаков знал, что Смоленский — упорный украйнофил и человек крайних мнений, на плохом счету у начальства, лишенный права преподавать в казенных гимназиях. В глазах Кондакова и его коллег это был, конечно, большой минус, но он знал также, что Смоленский человек очень знающий и очень даровитый, * каждому свое (лат.).— Ред.
большой умница, настоящий, призванный ученый, кото- рый явится украшением факультета и вознесет, наконец, кафедру русской истории на должную высоту. И вот произошло собеседование, окончившееся тем, что Смо- ленский наотрез отказался. Он резко подчеркнул свои крайние взгляды, свою политическую непримиримость, свое неумение лавировать, диссимулировать, прикиды- ваться «благонамеренным». «Я ничего не имею,— гово- рил он,— против тех хитроумных Одиссеев, которым это удается, но сам-то я к числу хитроумных Одис- сеев не принадлежу...» Кондаков продолжал настаи- вать и уговаривать, но Смоленский остался непреклонен. Несколько времени спустя я, при случае, спросил Кон- дакова об этом предположении завербовать Смоленского и сказал, что это была бы для университета настоящая находка. «К сожалению, он наотрез отказался,— отве- тил Никодим Павлович,— ничего не поделаешь, вот теперь придется выбрать какую-нибудь бездарность. Умница он на редкость и человек очень даровитый, но сумасшедший... Чего-чего только не наговорил он мне!» ...И я мысленно подвел итог: Смоленский пол- ностью выявил свою душевную правду, Кондаков обна- ружил свою,— и оба правы, каждый по-своему... Но меня в ту пору особливо привлекала душевная правда Смоленского и таких, как он, и мне хотелось войти в широкий круг лиц оппозиционно настроенных, радикалов, социалистов. С тяготением в эту сторону, с некоторым запасом слагающихся «революционных» идей и с запасом вышеизложенных «психологических наблюдений» и выводов из них, в чем, конечно, было немало если уже не по-гимназически, то все еще по- студенчески наивного и незрелого, я, окончив курс, отправился в Петербург — с двойной целью: заниматься у профессора И. П. Минаева санскритом и сравнитель- ной грамматикой и войти в круг петербургских «ра- дикалов», дабы приобщиться так или иначе к властным идеям времени и к посильной для меня «должности», с ними сопряженной. Помнится, А. Ф. Воеводский дал мне рекомендательную карточку к профессору Оресту Федоровичу Миллеру, личностью которого я очень инте- ресовался, а кто-то из одесских «радикалов» (чуть ли не Н. И. Драго) снабдил меня конспиративною запискою к двум студентам-технологам. Это были Александр Иванович Венцковский и Эразм Александрович Кобы- лянский. И я двинулся в путь...
IV В ПЕТЕРБУРГЕ, ЗА ГРАНИЦЕЙ И В ОДЕССЕ (1876-1887) В ПЕТЕРБУРГЕ У я приехал в Петербург осенью 1876 года и по- ступил вольнослушающим на филологический факультет, рассчитывая прослушать курс сравнительной грамматики индоевропейских языков и подвинуть вперед изучение санскрита, которым в Одес- се я занимался сам по учебнику Макса Мюллера; а в чтении санскритских текстов был тогда совсем новичок. Мои расчеты не оправдались. Профессор И. П. Минаев, выдающийся санскритолог и — шире — индианист с европейским именем, в тот год не читал на'филологическом факультете ни курса сравнительной грамматики, ни курса санскритской; он читал «введе- ние» в сравнительное языкознание, излагая содержание работ Вильгельма Гумбольдта, Штейнталя, Макса Мюл- лера, Лазаря Гейгера и других, которые отчасти уже были мне известны. Я прослушал несколько лекций, они показались мне неинтересными. Известно, что эта область знания — общее языковедение, философия и психология языка и мышления — не входила в круг уче ных интересов нашего знаменитого ориенталиста, да и сама сравнительная грамматика не была предметом его ученых изысканий. Однажды после лекции я обра- тился к нему с заявлением о своих пожеланиях. Он пред- ложил мне приходить раз в неделю к нему на дом для чтения санскритских текстов. Я пошел,— он принял ме- ня радушно, расспрашивал о моих занятиях, об одес- ских профессорах и слегка проэкзаменовал меня по санскриту. Оказалось, что кое-что я знаю и, с грехом пополам, могу разбираться в легких текстах. Но занятия
как-то не налаживались. Я был тогда в пущем разгаре своего «радикализма», и много времени у меня уходило на разговоры и споры в «кружках», в какие я вошел через Венцковского и Кобылянского. У них, между прочим, познакомился я с Богданом Афанасьевичем Марковичем, сыном Марко Вовчка. Это был в полном смысле слова красавец. Умный, хорошо образованный, живой, бойкий, он производил чарующее впечатление. Ради сближения с народом он поступил на фабрику, где работал как простой рабочий. Он очень увлекался социа- листическими идеями того времени в их несколько утопической и сентиментальной форме, как увлекалось ими большинство радикальной молодежи. Но из моих новых знакомых в этой среде всего больше привлекал мои симпатии Александр Иванович Венцковский. Мы с ним как-то сразу сошлись. Умом и натурой он напо- минал мне Василова, с тою лишь разницею, что послед- ний революционной идеей не увлекался и только при- нимал ее «к сведению», в то время как Венцковский очень был захвачен ею и готовился принять ее не только «к сведению», но и к посильному «исполнению». Это совпадало и с моим тогдашним настроением. Очень по- нравилась ему моя мысль о том, что социалистическую идею следует свести с неба на землю и обосновать на национальной почве, в Великороссии — на великорус- ской, в Украйне — на украинской, в Польше — на поль- ской, что в будущем предстоит некий синтез передовых идей и идеалов века с национальными движениями разных народов, в том числе и славянских. Человечество идет не к национальному обезличению, а к всесторон- нему развитию национального духа на почве общего культурного и умственного развития... Венцковский был социалист (по-тогдашнему), но прежде всего он был поляк, польский патриот,— из числа тех, однако, кото- рые не только не чуждались всего русского, но и стреми- лись связать польскую освободительную идею с русской и шли об руку с передовыми кругами нашего общества. Вскоре открылся мне еще один путь в среду ра- дикальной молодежи. Я встретил знакомую симферо- польскую барышню, красавицу Ф. В Симферополе у нее было много поклонников, но сама она оставалась чужда романическим увлечениям, увлекалась Писаревым, стремясь к деятельности в духе того времени. Умная, живая, интересная, она привлекала всеобщее внима- ние и сочувствие. В числе проявлявших это сочувствие
был и я, но ухаживать за нею я и не помышлял (да и вообще не умел ухаживать); к тому же мое сердце было тогда (в Симферополе) занято другою. Теперь в Петербурге мы возобновили знакомство. Она стояла в центре большого кружка молодежи, к которой присо- единились и некоторые лица старого поколения, как при- сяжный поверенный Ольхин. Я стал бывать у нее, и у нас завязались отношения дружеские и товарищеские. Она мне, конечно, очень нравилась, но мне и в голову не приходило, как не приходило и ей, что со временем она станет моей женою. Однако, волею судеб, это совер- шилось два года спустя, в 1878 году, когда мы встрети- лись за границей. Вращаясь в радикальных кругах, штудируя Марк- са, Лассаля, Чернышевского и других, я в то время усердно занимался еще одним предметом, работая в Публичной библиотеке: это было изучение русского раскола и сект,— предмет, которым тогда живо интере- совались многие. Собрал я довольно значительный мате- риал, прочел много книг и статей (Щапов, Мельников, Никольский, Реутский, Есипов и т. д.), и у меня выработался в этой области свой «взгляд и нечто», о чем я при случае с некоторым подъемом распростра- нялся в кружках. И вот однажды мне предложили про- читать ряд лекций или рефератов на эту тему. Я охотно согласился. Чтения происходили, разумеется, «конспи- ративно», на частных квартирах, при закрытых дверях, а в числе моих слушателей было немало лиц «нелегаль- ных». Собиралось душ 30—40. Прочел я раз, прочел другой, третий,— лекции понравились и заинтересовали многих, спрос на них возрастал, как вдруг случился казус, который мог окончиться довольно печально. Двор- ник донес полиции о незаконном сборище в такой-то квартире. У меня произвели обыск, ничего преступного не нашли, но все-таки вызвали в III Отделение для объяснений по делу. Прежде чем пойти туда, я забежал к Ф., которая также интересовалась моими лекциями и принимала участие в их организации. Мы стали приду- мывать, как выйти из затруднительного положения и что отвечать на вопросы, какие, несомненно, будут предло- жены мне. Меня, конечно, спросят: кто именно был на вашей лекции? Мы с Ф. решили, что я отвечу так: не знаю, все это были лица мне незнакомые. Затем меня спросят: как же вы собрали эту незнакомую компанию? кто предложил вам читать лекции? Я отвечу указанием
на двух лиц, совершенно легальных, ни в чем не запо- дозренных студентов университета, с которыми я будто бы познакомился в университете, разговорился на тему о моих занятиях расколом и сектами, а они попросили меня поделиться моими сведениями и выводами с теми, кто интересуется этим предметом. Я согласился, а они просто объявили в университетской «курилке», что такой-то прочтет реферат о расколе и сектах и желаю- щие могут явиться в назначенный день на квартиру учителя гимназии Кирпатенка, любезно уступленную им на сей вечер для означенной цели. Явилось душ 20—30, все незнакомых. Далее я заявил, что лекция была чисто научная и к политике никакого отношения не имела. Ф. помчалась к тем двум легальным студен- там, чтобы предупредить их, а я направился в III Отде- ление. Учитель Кирпатенко, владелец квартиры, был также заблаговременно предупрежден. Все вышло глад- ко, без малейшего противоречия между показаниями. Меня допрашивал некий жандармский полковник, до- вольно снисходительный, и некий товарищ прокурора, который, как я узнал несколько лет спустя, был весьма расположен упечь меня в Сибирь. После допроса мне предложили написать все, что я изложил устно, и удалились. Я остался один и стал писать... Писал я об- думанно, осторожно, спокойно и изложил все дело, как следовало, по условленному плану. Но тут я вдруг почувствовал неожиданный прилив каких-то бурных эмоций — негодования, возмущения, отвращения; во мне, более или менее солидном молодом человеке, кан- дидате университета, нежданно пробудился юнец, сту- дент, даже гимназист. И, в приливе острых чувств, как бы в состоянии аффекта, я к изложенному приписал следующего рода глупость: «Ничего преступного я не совершил, но если меня за невинную лекцию постигнет кара, то я этого не боюсь: лучше изнывать в тюрьме и ссылке, чем жить на воле среди жандармов и шпионов...» Написал и подписал. Прочитав мое писание, жан- дармский полковник сказал с улыбкой: «Будьте спокой- ны, за лекцию вам ничего не будет, но вот за эти последние — заключительные — строки вы можете серьезно поплатиться. Я советую вам переписать пока- зание, выбросив финал». Товарищ прокурора загадочно молчал. Подумав, я сказал: «Нет, пусть уж этот финал остается,— мне все равно».— «Поймите же,— продол-
жает жандармский полковник,— ведь ваше дело пус- тышное, но вот эти последние строки вас погубят». Я задумался. Товарищ прокурора все молчал. Наконец я сказал: «Ну, хорошо, я перепишу». Они вышли. Я переписал, опустив опасное заключение. Но гимна- зист, во мне воскресший, стушеваться ни за что не хотел, в силу чего свое первое показание я не уничтожил и не унес с собой, а только разорвал пополам и оставил на столе оба экземпляра: выбирайте, мол, из них, какой хотите,— мне все равно... И ушел. Дело окончилось благополучно: ни меня, ни кого другого не присудили. Все хорошо, что хорошо кончается... Лет семь спустя, когда из Одессы я приехал по неко- торым делам в Петербург и навестил своего старинного приятеля К. И. М-ва, бывшего секретаря моего отца (о нем была речь во второй главе), К. И. М-в сказал мне, между прочим, следующее: «А помните, Митя, какую глупость вы учинили в 1876 году, когда вас допрашивали в III Отделении? Вы в то время в пылу высоких стремлений как будто сторонились меня, обык- новенного смертного, а вот теперь я могу доложить вам, что вам угрожала весьма серьезная опасность, избавлением от которой вы обязаны главным образом мне. Товарищ прокурора, который вас допрашивал, упорно настаивал на том, что вас следует упечь в места более или менее отдаленные. Я был знаком с ним и вступился за вас. Много красноречия истратил я, объясняя ему, что я знаю вас чуть ли не с детства, что вы человек науки, а не революционер и никакой опасности Российскому государству с вашей стороны не угрожает, что, наконец, я готов головой поручить- ся за вас. Насилу уговорил,— и дело замяли...» Я от души поблагодарил К. И-ча. После этого казуса из предосторожности я на неко- торое время прекратил чтение лекций о расколе и сек- тах, тем более что время было тревожное: после извест- ной демонстрации на Казанской площади, где выступал тогда совсем юный Г. В. Плеханов и где весьма энер- гично действовал боксом, сражаясь с городовыми, Б. А. Маркович, по всему городу шли обыски и аресты. Но примерно через месяц или полтора чтения возобнови- лись,— моя аудитория пополнилась новыми слушателя- ми, преимущественно из числа нелегальных. Круг моих знакомств и связей с радикальною сре- дою расширился, и я все более и более входил во вкус
этого рода «деятельности»; меня пленяло, так сказать, ощущение относительной ее нелегальности и опасности, равно как и сознание, что вот, мол, и я также «социа- лист», вношу свою лепту в общее дело борьбы с суще- ствующим порядком вещей. Я преисполнился чувством великого пиетета к ге- роям и, в особенности, героиням «хождения в народ»,— имена Лидии Фигнер, Софьи Бардиной и других (из процесса 50-ти) были в моих глазах, как и в глазах многих, окружены особым ореолом. Стихи (кажется, Ольхина или Боровиковского), посвященные Л. Фигнер, речь и стихи Бардиной я знал наизусть и не упускал слу- чая пускать их в ход, как орудие «пропаганды». Мне было отрадно сознавать себя частицею в огромной, как мне казалось, среде оппозиционно настроенного общест- ва, где на каждом шагу встречал я лиц, которых никак нельзя было упрекнуть в односторонности, узкос- ти, в духе кружковщины, в «революционном изувер- стве». Но и такие, конечно, попадались на моем пути, но я как-то инстинктивно сторонился от них и хотел ду- мать, что они составляют лишь незначительное мень- шинство. Не нравились мне бесконечные споры о том, что, собственно, надлежит делать,— «пропагандиро- вать» или «агитировать»,— споры о революционной тактике, о приемах борьбы, вся эта казуистика револю- ционной схоластики. Не привлекал моих симпатий, на- пример, Юзов-Каблиц, начетчик и спорщик, доказы- вавший необходимость активных выступлений. Он же был одним из организаторов казанской демонстрации, а сам только смотрел на нее на приличном расстоянии, щадя себя («не для себя, а для дела»), в то время как Плеханов говорил речь, а Маркович действовал кула- ками. Большую антипатию вызывала во мне программа «бунтарей», тогда еще не переходивших от слов к делу, которое, к сожалению, не замедлило вскорости воспосле- довать (например, пресловутое «Чигиринское восста- ние», затеянное Стефановичем и Дейчем) 34. С другой стороны, и правоверные «лавристы», органом которых был журнал «Вперед», с их проповедью затяжной и планомерной, якобы «научной», пропаганды социализма по деревням для подготовки грядущей «социальной революции», представлялись мне настоящими утописта- ми, одержимыми идеей, близкой к абсурду. У меня самого, разумеется, и в помине не было
определенной политической программы, а было только увлечение идеалом социализма,— перспективою его чаемого осуществления в более или менее отдаленном будущем, независимо от всех этих затей «пропаганды», «агитации», «бунтарства», которые казались мне «по- кушением с негодными средствами», и еще было глубо- кое преклонение перед героизмом таких, как Фигнер, Бардина, Субботина и многие другие,— героизмом, ко- торый сам по себе являлся, в моих глазах, великой моральной ценностью, оздоровляющею затхлую обще- ственную атмосферу. И наконец, было у меня душев- ное тяготение к широкому кругу лиц, не мирившихся с существующим порядком вещей. . И, движимый этими, на добрую долю инстинктив- ными, влечениями, симпатиями и антипатиями, я вра- щался в радикальных кругах, как в своей родной стихии, и, не спеша, подвигался вперед — к выработке более определенных и более осмысленных политичес- ких воззрений, чего, до известной степени, мне удалось достичь года три-четыре спустя, уже за границей. Весной 1877 года я вернулся домой, в Каховку, а ле- том поехал в Одессу для улажения моих отношений к университету. По постановлению факультета, я был оставлен при университете и командирован за границу на три года (на свои средства) для приготовления к кафедре сравнительного языкознания и санскрита. Не теряя времени, я двинулся в путь и на первое время поселился в Праге, предполагая год-другой посвя- тить изучению славянской филологии. До Жмеринки мне пришлось ехать в весьма прият- ном обществе М. Егуновой и ее дочери Софьи Нико- лаевны (Щербины). Софья Николаевна была неистощи- ма в бойких шутках. В мою записную книжку она вписа- ла стихотворение, посвященное мне, экспромтом сочи- ненное, а я в ее записной книжке написал следующее о себе: Ad se ipsum * Изучай ты Боппа, Не страшася Кноппа **, Изучай ты Потта До седьмого пота — И Штейнталя изучай, Добродетельный Митяй. ♦ О самом себе (лат.).— Ред. ♦♦ Жандармский полковник в Одессе.
2 ЗА ГРАНИЦЕЙ Перехожу к беглому очерку моих отношений к некоторым представителям той среды, в которой я по преимуществу вращался за границей. Это была среда русских эмигрантов и других лиц, не принадлежавших к числу эмигрантов, но близких к ним по общности политических стремлений, симпатий и антипатий. В Праге у меня было очень мало знакомых, всего человек 5 — 6. Из них я остановлюсь на характеристике моего товарища по университету и по Одесской Громаде Феофана Александровича Василевского. В 1876 году, увлекшись Герцеговинским восстанием, он бросил уни- верситет и отправился добровольцем «на поле брани». Проделал он, однако, лишь часть кампании и в 1877 го- ду, охладев к этому делу, поехал в Женеву, к Драго- манову, чтобы принять посильное участие в издании сборников «Громады» и вообще в украинской пропа- ганде за границей. Я встретился с ним у Драгоманова в июле 1877 года, а месяца через два-три он приехал ко мне в Прагу, и мы поселились на одной квартире, дабы совместно работать в избранном направлении. Между прочим, мы затеяли перевести на украинский язык брошюру Шеффле о социализме. В это же время я решил, что пора мне наконец выступить на давно манившее меня литературное поприще. И я написал две статьи,— одну по лингвистике (изложение теорий Лаза- ря Гейгера 35, другую — о средневековых сектах хатаров и альбигойцев (под заглавием «Культурные пионеры»), и обе появились в журнале «Слово», издававшемся в Петербурге под редакцией Д. А. Коробчевского и Гольдсмита (март и апрель 1878 г.). С Василевским установились у меня добрые товарищеские и приятель- ские отношения. Доступный влиянию властных идей и увлечений времени, он умел относиться к ним с раз- бором и критикой. Он отличался положительным скла- дом ума, большим здравым смыслом; всякий утопизм и романтизм были чужды ему. Так называемые «малые дела», если только они давали возможность принести осязательную пользу народу, он предпочитал большим революционным замыслам, казавшимся ему занятием сомнительным и непрактическим. К «хождению в на- род» с проповедью социализма или с «бунтарскими за-
мыслями» он относился резко отрицательно, как и я, но сам, вернувшись в Россию в 1879 году, по-своему «пошел в народ», взяв место сельского писаря, ради сближения с мужиком и в чаянии принести ему суще- ственную пользу в его повседневных делах и потреб- ностях. И я склонен думать, что такую пользу он действительно оказал. Разумеется, он не мог тянуть эту лямку более или менее долго. Человек он был серьез- ный, по мне кажется, определенной программы он все-таки не выработал и охладел, не поладив с народом на почве реальных отношений, как хуторянин. В 80-х го- дах, женившись, он устроился в Херсоне на земской службе, в качестве статистика. В эти годы я встре- чался с ним лишь изредка, когда он приезжал в Одессу. А позже, в 90-х годах и в начале 900-х, я мельком за- метил, что он значительно поправел. По-видимому, фанатическое сепаратистское и революционное миро- воззрение, возобладавшее в эту эпоху в молодом украин- ском обществе, вызывало с его стороны решительное осуждение. Он не поладил ни с представителями ста- рого, ни с представителями молодого поколения и остался одинок. Впоследствии он застрелился. Причины, как и ближайший повод самоубийства, остались мне неизвестны. Этот трагический исход решительно не вяжется с душевным обликом Василевского. Это был, по натуре, человек живой, бодрый, веселый, жизнера- достный, к тому же деловой и очень работоспособный. Я близко знал его и никогда не замечал в нем ни ма- лейших признаков предрасположения к унынию, к разочарованности, к taedium vitae *... В Париже я вращался в кругу лиц, группировав- шихся вокруг П. Л. Лаврова. О нем я говорю подробно в V главе этих мемуаров. Перейду к воспоминаниям о других лицах. В первую же очередь следует вспомнить о Германе Александровиче Лопатине, который уже тогда (1878 г.) был революционною знаменитостью. За ним числился ряд смелых, можно сказать — удалых рево- люционных доказательств, в том числе почти сказочное похищение Лаврова и вывоз его из русской ссылки в Париж. Петр Лаврович трогательно любил Лопатина, и последний отвечал ему тем же чувством. Лопатин, сколько могу судить, не принадлежал к числу «крайних» и (в отношении к России) держал- ♦ отвращение к жизни, пресыщенность (лат.).— Ред.
ся на платформе политической свободы и конституции, а не на идеологии грядущего «социального переворота». Он не был ни «пропагандист», ни «агитатор», ни «бун- тарь», но, по самой натуре своей расположенный к активному протесту и к революционной удали, он не мог уместиться в рамки мирной, легальной деятельности. Это уже не был юноша, жаждущий подвигов, это был здравый человек, уверенный в себе, спокойный, разум- ный и жизнерадостный, выжидающий случая нанести более или менее чувствительный удар существующему порядку вещей. В 1879 году он и отправился в Рос- сию для соответственной деятельности, воспользовав- шись легальным паспортом некоего Вороновича, быв- шего судебного следователя, который за какие-то про- казы был исключен со службы и проживал в Париже, как человек якобы независимый, со средствами, сочув- ствующий революционерам. Воронович обнаруживал радушие, гостеприимство, готовность помочь и делал вид, что революционными идеями и делами, как тако- выми, совсем не интересуется. Мне лично оказал он услугу тем, что был шафером на моей свадьбе (нужен был, конечно, человек легальный, а таковых в Париже осенью 1878 года среди моих знакомых почти не было). В благодарность я преподнес ему экземпляр своей брошюры «Записки южно-русского социалиста». Так вот этот-то Воронович оказался шпионом, что и обнару- жилось, когда Лопатина арестовали на границе и пре- проводили в Петербург для следствия и суда, причем туда же был вызван для очной ставки и Воронович. Дальнейшая треволненная жизнь Лопатина достаточно известна из «летописей» русской революции, ссылки и тюрьмы. Осенью и зимою 1878—1879 года мы довольно часто встречались с ним, и он сразу очаровал меня умом, веселостью, остроумием и простотой обращения — без тени нетерпимости и того высокомерия или «генераль- ства», какому, к сожалению, не были чужды некоторые из выдающихся деятелей русского революционного дви- жения того времени («генералы от революции», как, бывало, величал их М. П. Драгоманов). Мое знакомство с Г. А. Лопатиным возобновилось 26 лет спустя, когда он был выпущен из узилища Шлиссельбургской крепости. Бодрый старик, с моло- дой душой, все тот же умница, он по-прежнему произ- водил обаятельное впечатление. В это же время (1906 —
1907 гг.) я близко сошелся и подружился с другим «шлиссельбуржцем» — Николаем Александровичем Морозовым, с которым в былое время в Париже я виделся лишь один раз (в 1881 г.), когда он, перед ро- ковым для него возвращением в Россию, зашел ко мне с письмом от общего приятеля. Он знал обо мне, я знал о нем, и взаимные симпатии уже тогда проявля- лись у нас. Он мне чрезвычайно понравился и незауряд- ным умом, и кристальной ясностью прекрасной души, и манерой обращения, и всем своим обликом. Видный участник революционного движения — в частности пар- тии «Народной воли» 36, — он не являл и тени кружко- вой заносчивости и революционного генеральства. Та- ким же остался он и на склоне лет. когда всюду, где он выступал публично, его восторженно приветствовали люди всех званий и состояний и когда он развил выдаю- щуюся литературную и научную деятельность. Есть на свете много людей добрых, искренних, чистых сердцем. Но далеко не так много таких, из души которых снопами излучается ее свет, ее жар, ее высокая моральная кра- сота, так что всякий входящий в общение с ними под- падает под действие этих лучей, невольно становится лучше, добрее, гуманнее, чище. Натуры этого — выс- шего — порядка действуют на окружающую среду вос- питывающим и облагораживающим образом, сами того не замечая и не прилагая никаких усилий. Многие из «шлиссельбуржцев» принадлежали к этому, я бы ска- зал, «лучистому» типу высокоморальных натур. Н. А. Морозов, яркий его представитель, выделялся не- которыми индивидуальными особенностями: непосред- ственностью, наивностью душевного проявления, за- конченной цельностью прекрасной натуры, свежестью вечно юного духа, не доступного ни омрачению, ни ожесточению, ни разлагающему действию хлама и сора будней. Этого — особого — рода люди убеждены, что мир прекрасен. Это верно постольку, поскольку он оказывается способным порождать таких, как они. К тому же типу, лишь с другими индивидуальными качествами ума и натуры, принадлежал и Николай Ва- сильевич Чайковский, которого впервые узнал я в 1879 году в Париже, куда он прибыл из Америки после неудачного опыта сектантско-утопической деятельно- сти. Я хорошо помню его, каким он был тогда. Он уже пережил и преодолел увлечения своей юности и от мечтательного сектантства переходил к заданиям рацио-
нальной политической деятельности. В Лондоне, куда он переселился из Парижа и где прожил лет двадцать пять, он приобщился к духу английской националь- ной психологии, к культу свободы и к планомерной, разумной идейно-практической постановке задач борьбы за лучшее будущее. Его деятельность по возвращении в Россию в 1905 году и в особенности после переворота 1917 года достаточно известна. Его давнишний товарищ и частью сподвижник (только не по сектантству), мой товарищ по гимназии (классом старше меня) Николай Петрович Цакни при- надлежал к числу тех деятелей, которые по самой натуре своей предрасположены не к мечтательному или утопическому, а к рациональному, идейно-критическому отношению к вопросам времени. По крови грек (родом из Балаклавы), а по национальности совершенно рус- ский (по-гречески он даже и не говорил), он принад- лежал к многолюдному на юге России, в частности в Крыму, классу обрусевших инородцев, по внешнему облику (антропологически) типичных греков, армян, евреев, караимов и т. д., а по духу, по национальному приурочению тяготеющих к России, как целому, и лю- бящих свое русское отечество не за страх, а за совесть. Я замечал, что из таких инородцев крайне редко выходят люди, увлекающиеся узким, местным, областным пат- риотизмом. Их, можно сказать, так и тянет на широкий простор «всея Руси». У меня во все периоды моей жизни было много друзей и знакомых с такими показа- тельными фамилиями, как, например, Тригони (извест- ный, весьма заслуженный «народоволец»), Дракопуло, Мартино, Ревельоти, Гераклиди, Розенштейн, Финкель- штейн, Лейбович и т. д., и все они были, по языку, образованию и национальному тяготению, прежде все- го — русские. Конечно, у обрусевших инородцев в рус- ской национальной психике, ими усвоенной вместе с языком, так или иначе проявляются и некоторые элементы или предрасположения, внушенные «голосом крови», происхождением, «расовой памятью». Эти эле- менты бывают весьма различны, но, сколько я мог заметить, в их ряду первенствующую роль играет тот, который можно определить так: отсутствие принципов психологической обломовщины. Возможны, конечно, отдельные (очень редкие) случаи заражения обрусев- шего инородца этой всероссийской болезнью. Обломов- щина у нас —- черта национальная, исторически данная,
но ее присутствие в русской национальной психике того или другого лица необязательно. На каждом шагу встречаются коренные русские люди, не проявляющие ее сколько-нибудь заметных признаков. В числе таковых имеется и тот, который определяется метким словом Пушкина: «...мы ленивы и не любопытны» 37. Есть, однако, весьма много коренных русских, которые не ленивы и «любопытны». Так вот об инородцах, воспри- явших русскую национальную психику, я скажу, что они, в подавляющем большинстве, оказываются очень «любопытными» и далеко не «ленивыми». Главным предметом их «любопытства» является Россия в ее це- лом, в особенности же русская духовная культура,— наша литература, наши направления, идеологии, пар- тии, да и вся неразбериха наших внутренних дел и отношений. Все это притягивает их, как магнит — железо, как огонь — бабочку. Сколько инородческих имен занесено в летописи нашего просвещения, литера- туры, тюрьмы, ссылки и каторги! В первой половине 70-х годов за участие в револю- ционном движении Цакни был административно сослан в Архангельскую губернию, откуда в 1877 году бежал за границу на английском пароходе. Мы встретились в Париже, как старые друзья и единомышленники. Он всегда мне очень нравился складом ума, здравого и трезвого, уравновешенностью и бодрою жизнерадост- ностью натуры. Нравился он мне и как умный, хорошо образованный и интересный собеседник. Устроившись в Париже с семьей, он занялся литературным трудом: корреспондировал в русские газеты, помещал, кажется, и статьи в журналах, издав также книжку на француз- ском языке о русских народных сектах. В 80-х годах он, как и некоторые другие, получил возможность вернуться в Россию и поселился в Одессе, где основал газету «Южная мысль». Мы дружески встречались во время моих приездов в Одессу в 90-х годах. Он был все тот же бодрый, деятельный, интересный человек. Умер он ско- ропостижно в 1903 году 3 . В конце 70-х годов проживал в Париже эмигрант Н. А. Жебунев, с которым моя жена была знакома еще в начале 70-х годов, в Цюрихе, где она была студенткою медицинского факультета. В Париже это знакомство возобновилось, и между нашими семьями установились дружеские отношения, продолжавшиеся и потом, в Рос- сии. Фамилия Жебуневых занимает довольно заметное
место в летописях революционного движения 70-х годов, в частности в период «хождения в народ». По жан- дармским донесениям выходило так, что три семьи ста- росветских, очень консервативных помещиков, носящих фамилию Жебуневых, являлись как бы неисчерпаемым рассадником пропагандистов и агитаторов. И дейст- вительно, революционное поветрие захватило чуть ли не всю жебуневскую молодежь целиком. Из одной семьи «ушли в революцию» три брата. Старший, Николай Александрович, впоследствии мой приятель, открыл в каком-то городе или селе кузницу и, ради пропаганды социализма, превратился из типично помещичьего сын- ка в довольно правдоподобного кузнеца. Младшие два брата также приняли деятельное участие в револю- ционном движении и угодили в ссылку. Старший успел бежать и эмигрировал. Из другой семьи Жебуневых «ушли в революцию» два брата, из третьей — один, Леонид Николаевич, впоследствии, по возвращении из ссылки, мой добрый знакомый по Харькову, перешед- ший несколько позже от социализма к радикальному украйнофильству. Николай Жебунев, помимо революционных увлече- ний, навлек на себя гнев и чуть ли не проклятие старика отца, богатого степного помещика, малороссий- ского дворянина, еще и другим поступком: он женился на простой девушке, дочери прачки. Эта девушка, Зи- наида, получила образование и обнаружила недюжин- ные способности. За границей, в Швейцарии, потом в Париже, она закончила свое образование, усвоила языки (по-французски говорила правильно и бойко) и стала просвещенной и развитой женщиной, не хуже многих. Живая, деятельная, очень работоспособная, она представляла собою некоторый контраст натуре мужа, который, при большой живости и даже страст- ности темперамента, обнаруживал заметные признаки помещичьей обломовщины. Он легко увлекался и скоро охладевал; мог много работать физически и мог часами валяться на диване. Она же работала, не складывая рук,— и была на все руки мастерица. Инициатива боль- шею частью принадлежала ей. Оба они были очень интересные собеседники и всюду вносили шум, ве- селье, смех и задор. За всем тем оба были наделены изрядной долей легкомыслия — и то и дело переходили от одного опрометчивого шага к другому. Надо, впрочем, сказать, что в этом отношении пальма
первенства принадлежала ему, Зинаида все-таки была осмотрительнее и благоразумнее. После ее смерти (по возвращении в Россию) он повел свои дела так, что от довольно порядочного состояния, доставшегося ему после смерти родителей и дележа с братьями, через несколько лет не осталось ничего, кроме долгов, и он умер почти в нищете. За границей им пришлось много мыкаться и бедствовать, пока наконец не уладились отношения к отцу, после чего стали притекать деньги из дому, но всегда в довольно ограниченном размере. В начале 70-х годов, проживая в Швейцарии и заразив- шись общим революционным настроением, они решили «пойти в народ» для подготовки революции, которая не замедлит воспоследовать лет через пять. И посему, оставив крошечную дочурку Марусю, за небольшое воз- награждение, на попечение какой-то сердобольной швейцарки, они и двинулись в отечество — и устроили конспиративную кузницу. Дело, разумеется, провали- лось; пришлось им бежать за границу; застряли в Румынии, где очень бедствовали,— она стирала белье, он продавал спички. После разных мытарств они нако- нец кое-как устроились в Париже. Здесь, между прочим, они затеяли открыть мастерскую для чистки и окраски костюмов, и вот на rue Monmartre появилась вывеска: Teinturerie Gebouneuff. Помню, как Зинаида, инициа- торша и руководительница предприятия, бойко тарато- рила, стоя за прилавком, с клиентами и клиентками, а он, в задней комнате, лихо утюжил пиджаки и шта- ны. На сей раз Жебуневы устроились в деревне, в Vai Notre-Dame, недалеко от Парижа, где арендовали домик, сад и огород за баснословную цену 25 франков в месяц. Зинаида хлопотала по хозяйству. Николай вместо утюга стал действовать лопатой. Жили недурно, подрабатывая уроками (она) и корреспонденциями в русские газеты (он). Статьи он писал живые и бойкие — больше о фран- цузских делах, о прениях в палате депутатов, о смене министерств и т. д. С русской колонией Жебуневы почему-то не лади- ли, ограничиваясь приятельскими отношениями с от- дельными лицами, в том числе с нами. Зато они имели знакомых и друзей среди французов. Я встречал у них Jules Guesde’a, впоследствии известного депутата, а тогда только что начинавшего свою карьеру в качестве одного из лидеров партии коллективистов. В начале 80-х годов, прожив некоторое время в Женеве, Жебу- 14 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 417
невы получили разрешение вернуться в Россию. Отка- завшись от активного участия в какой бы то ни было нелегальной деятельности, они занялись сельским хо- зяйством и, благодаря полученному наследству, могли бы устроиться очень хорошо. Но они и тут увлеклись разными рискованными предприятиями (вроде свечного завода) и — прогорели. Их милая дочка Маруся, не- смотря на все превратности судеб, выжила, выросла, получила образование и стала хорошей народной учительницей (где-то на Кавказе). Когда она изредка появлялась в Харькове, в Петербурге — мы встреча- лись как родные. У меня и у моей жены сохранилась память о Жебуневых как о людях нам близких, которые в самих ошибках своих оставались неизменно хорошими и симпатичными и в обществе которых никогда не было скучно. В заключение скажу о двух французах, с которыми я сблизился. Первый — это m-r David, мой коллега по занятиям санскритом в Ecole des hautes etudes *. Это был средних лет господин, инженер по профессии, этим делом, однако, не занимавшийся и живший на свои, кажется, довольно скудные средства, как средней руки rentier. Холостой, одинокий, он отдавал все свое время любимым занятиям — изучению разных языков и лите- ратур — без всяких видов на карьеру филолога, а просто как любитель, дилетант. В те года (70-е — 80-е) мы изучали санскрит, работая большею частью у старика Бергэня, и русский язык вместе с церковнославянским, усердно посещая лекции известного ученого-слависта Leger, профессора в Ecole des langues orientales vivantes **. Однажды он повел и меня на лекцию Leger и представил ему. Работал Давид весьма тща- тельно, методически, выписывая слова в тетрадку и ста- раясь вникать во все тонкости изучаемых языков. Про- читанные тексты он переводил на французский язык, по возможности ближе к подлиннику, но так, чтобы перевод вышел вполне литературным. Так перевел он ряд гимнов Вед (занимаясь еще до меня у Бергэня) и несколько отрывков из драм Калидасы — и потом нашу «Повесть временных лет». Все это делал он исклю- чительно для себя, не имея в виду издавать переводы. Однажды, после лекции, он повел меня к себе, показал * Высшая школа (фр,),— Ред. ** Школа живых восточных языков (фр.).— Ред.
свои книги и тетради, свою уютную квартирку из трех комнат, аквариум с какими-то рыбками, угостил чаем, который сам приготовил на спиртовке, и предложил мне приходить к нему раз в неделю помогать ему в изучении русского и церковнославянского языков, взамен чего он поможет мне усовершенствоваться во французском. Я охотно согласился, и наши занятия продолжались довольно долго. Мы сблизились на почве общих науч- ных, филологических интересов. Человек он был очень симпатичный, тихий и скромный, всегда спокойный, большой добряк. Трудно было представить себе, чтобы у него когда-либо были страсти, честолюбивые стрем- ления, порывы, большие радости, большие огорчения. Если все это и было, то давно потухло и быльем по- росло. Он жил тихо и бесстрастно, sine ira et studio ♦, почти «мудро», я бы сказал: не философски, а обыва- тельски-мудро, радуясь тому, что существует и может беспрепятственно предаваться своим любимым заня- тиям. В один из моих последующих приездов в Па- риж я его разыскал. Он сильно постарел, но был все тот же, жил в той же уютной квартирке на rue des Ecoles и по-прежнему изучал языки и литературы. Но вместо санскрита он теперь изучал китайский. Русский язык и литературу он не забросил: в данное время перечитывал Пушкина. И он сказал мне: «У ва- шего Пушкина есть то, чего нет или мало у наших вели- ких поэтов: простота...» Другой француз, с которым я познакомился и сбли- зился, был также дилетант, изучавший разные языки и литературы. Но во всем прочем он представлял полную противоположность смиренному Давиду. Знакомство со- стоялось так. Однажды эмигрант Григорьев сказал мне: «Вы, вероятно, слышали о старике Бамвиле (Вате- ville), вам следовало бы познакомиться с ним. Он чи- тал ваши статьи в «Слове», и они ему очень понра- вились. Хотите, я поведу вас к нему? Он будет очень рад. А человек он прелюбопытный...» Здесь нелиш- ним будет сказать несколько слов о Григорьеве. Это был некогда приятель и, кажется, собутыльник Глеба Ивановича Успенского, человек не лишенный литературного таланта, но из числа тех добродушно- беспутных русских людей, которые свой талант «зары- вают в землю» и проводят время в разговорах и зубо- без гнева и пристрастия {лат.).— Ред.
скальстве. Он был умен, образован, остроумен, но любил говорить глупости и щеголять парадоксами, собственно, для того, чтобы подразнить собеседника и посмеяться. За всем тем человек он был добрый и хороший. Он был давнишний знакомый Бамвиля, которого обучал русско- му языку. В начале 70-х годов, когда Г. И. Успен- ский был в Париже, Григорьев познакомил его с Бам- вилем, и последний был очарован нашим писателем, которого сочинения он читал и — понимал. Бамвиль был крупный капиталист, миллионер, вла- делец многочисленных домов в Руане и многих ферм в различных департаментах Франции. Это был господин лет за пятьдесят, с сильной проседью, полный, с брюш- ком, веселый, речистый, радушный. Григорьев повел меня к нему, по его приглашению, прямо к обеду. Подо- шел еще один русский, эмигрант Кружков (впослед- ствии натурализовавшийся во Франции и ставший про- фессором физики). Мы застали Бамвиля в оживленном разговоре или споре с каким-то господином, который предлагал ему купить какую-то якобы античную ста- туэтку. Господин был грек, и Бамвиль бойко торго- вался с ним по-новогречески. Отпустив грека, он обра- тился к нам по-русски и заявил, что беседа должна все время идти на этом языке: такое у него правило — разговаривать с иностранцами исключительно на их языке. Оказалось, что, кроме русского и новогреческого, он свободно владел английским, немецким, итальян- ским, испанским, знал и древние языки — греческий и латинский. Он получил законченное классическое образование и был широко начитан во всех важнейших европейских литературах. Много путешествовал и по- всюду сближался не с верхами, а с низами общества, выискивая молодых способных людей без средств, стре- мящихся получить образование и выйти в люди. Он оказывал им деятельную — материальную и мораль- ную — помощь. Так, на его средства получили образова- ние и устроились очень многие, преимущественно ино- странцы — русские, греки, испанцы. В Мадриде ему указали на молодого поэта из ремесленников, кажется слесаря или токаря, который содержал родителей, братьев, сестер и, не имея средств, чтобы обставить ма- стерскую как следует, очень бедствовал. Бамвиль вы- ручил его из беды и поставил на ноги. Вся семья с дедушкой и бабушкой во главе пришла благодарить и — бухнула в ноги; насилу Бамвиль уберег свои руки от
поцелуев и усадил бедняков. Последние, несмотря на все заверения, остались при убеждении, что под псевдо- нимом Бамвиль скрывается некий таинственный инког- нито — странствующий по белому свету принц крови. За обедом Бамвиль не сидел, а возлежал по-антич- ному и, угощая нас изысканными яствами и редкост- ным вином, смаковал каждый кусок и глоток, сопро- вождая пиршество комментариями в таком роде: «Этот молодой горошек привезен из Алжира, такого вы в Па- риже ни за какие деньги не найдете», «Это вино было предназначено для вашей царицы Екатерины II, но она умерла, прежде чем вино было отправлено: весь запас остался во Франции и, переходя от одного поколения к другому, наконец достался мне...» Разговор шел о литературе, о политике, о Г. И. Ус- пенском, перескакивая с одного сюжета на другой и не застаиваясь ни на одном. Бамвиль избегал монологов и предпочитал отдельные изречения — вроде таких: «Глеб Иванович лучший из людей, я никогда не встречал человека прекраснее его душой, умом и внешностью», «Наши депутаты подлецы суть, и Гамбетта подлец есть», «Я люблю русских потому, что они еще не испорчены современной цивилизацией» — и т. д. ДРУГ русских, в частности эмигрантов, Бамвиль был последовательный консерватор — легитимист, пра- воверный католик (имени Ренана слышать не мог), хва- литель старины, порицатель всего современного. Это не мешало ему относиться к русским революционерам («нигилистам») с полною терпимостью и при случае оказывать им всяческое содействие, разумеется не как революционерам, а как беднякам, которым нужно по- мочь. В их числе были лица, которые на его средства получили специальное образование и устроились. Изредка появлялся он и в русской колонии Латин- ского квартала, между прочим на наших скромных пир- шествах в складчину под новый год старого стиля — и всегда вносил свою лепту. Держался он просто и при- ветливо и бойко тараторил с «нигилистами» и «ниги- листками» по-русски. Ко мне лично он очень распо- ложился, нанес мне визит и преподнес бутылку-другую какого-то необыкновенного вина и столь же необыкно- венного сидра. Я бывал у него изредка вместе с Гри- горьевым и Кружковым, вкушал от его изысканной трапезы и уходил со странным смешанным впечатле- нием, которое можно выразить так: вот человек не-
сомнение умный и душевно содержательный и вот законченный психологический тип гурмана во всем — в еде и питье, в литературных интересах, в благо- творительности, в путешествиях, в идеях,— вот человек, который не столько живет, сколько смакует жизнь... И что за странная смесь последовательного консер- ватизма с просвещенной терпимостью и глубокой гуман- ностью! Расстались мы добрыми друзьями. В России (в 1882 г.) я получил от него письмо, мастерски написан- ное в старинном эпистолярном стиле, образец изящной и остроумной causerie * с блестками французского юмо- ра. Читая это письмо, я вспомнил, как однажды он говорил о том, что в настоящее время даже во Франции, в числе других забытых культурных наследий прошлого, утрачено и былое искусство эпистолярного стиля, которое процветало в XVIII веке. Лет восемь спустя, когда в 1890 году я приехал в Париж и встретил Кружкова, он сообщил, что Бам- виль за эти годы успел разориться и опять поправить свои дела и живет по-прежнему — все тем же, только постаревшим гурманом. Мы пошли к нему. Он, разу- меется, угостил нас роскошным обедом и, как в былое время, бойко изъяснялся по-русски. За обедом присутст- вовало новое лицо: студент-серб. Бамвиль изучал теперь сербский язык. Летом 1882 года я распростился с Парижем и уехал в Россию — с целью устроиться при том или другом уни- верситете на правах магистранта или приват-доцента. Пришлось подумать об устройстве денежных дел. Мой отец, под бременем долгов (свыше миллиона), еще в 1879 году продал Каховку и купил маленькое именьице Рею в Волынской губернии, в пятнадцати верстах от Бердичева. Туда я и направился, оставив жену и ма- ленькую дочку в Париже. Не без некоторого чувства неуверенности подъезжал я к границе: кое-какие «грешки» за мною числились — издание брошюры «Записки южно-русского социалиста», знакомство с Драгомановым, Лавровым и другими эмигрантами, все это, разумеется, было известно агентам тайной по- лиции и явной жандармерии. Но я не трусил,— не по- тому, чтобы был очень храбр, а по свойственному мне несокрушимому психологическому оптимизму,— тому ♦ беседы (фр.).— Ред.
самому, который всего лучше определяется крылатыми словечками: авось и небось. Осененный ими, я благо- получно переехал границу без допроса и ареста и столь же беспрепятственно проследовал дальше. 3 В ОДЕССЕ Главу III я начал вопросом: что такое студент? И ответил, что это такой молодой человек, приобщаю- щийся к науке, в котором еще жив гимназист. Настоя- щий отдел начну аналогичным вопросом: что такое моло- дой ученый в начальном периоде преподавательского стажа в высшей школе, получивший доцентуру или приват-доцентуру? И отвечу: это такой «молодой уче- ный», в котором еще живехонек студент, незрелый адепт науки, воспринимающий ее одновременно и с наив- ностью, и с мудрованием, и с робостью, и с само- надеянностью неофита. Он еще не приспособился к но- вому положению, он в синклите ученых — homo novus *, но ему с первых же дней поневоле приходится играть роль «настоящего» ученого, «настоящего» профессора. Он, конечно, чувствует, что, говоря по совести, он далеко еще не «настоящий», но ведь нельзя же это чувство выставить напоказ... Приходится его скрывать, да и само оно норовит прятаться, что, однако, не всегда удается. Очень трудно выдерживать роль, не сбиваясь с тона. Изо дня в день симулировать и диссимулировать — за- дача нелегкая. «Молодой ученый», еще не «настоящий», вдруг возьмет да и заговорит (и даже печатно) тоном настоящего, авторитетного ученого — и непременно по- падет впросак. Или вдруг заробеет, сконфузится и обна- ружит скрытого в себе студента, угнетаемого страхом — как бы не «срезаться». Черед этого — психологически неизбежного — про- фессионального лицедейства наступил для меня уже зимою 1882 года, когда я приехал в Москву в чаянии получить от историко-филологического факультета зва- ние доцента либо приват-доцента (по уставу 1868 г., тогда еще действовавшему). М. М. Ковалевский представил меня профессорам * новых людей (лат.).— Ред.
Всеволоду Федоровичу Миллеру и Филиппу Федоровичу Фортунатову, уже тогда пользовавшимся заслуженною репутацией выдающихся, высокоавторитетных в своей области ученых. Из беседы с ними сразу обнаружилось; что мои сведения в сравнительной грамматике индо- европейских языков совершенно недостаточны и что экзамен по этому предмету неизбежно привел бы к весьма плачевному результату. Зато в санскрите и в иранском я был более или менее сведущ и мог бы получить не доцентуру, а приват-доцентуру, для чего требуется представить и защитить небольшую диссер- тацию pro venia legendi * и прочесть пробную лекцию. В качестве диссертации я представил извлечение из моего, в рукописи почти законченного труда о культе божества Сома у индусов в эпоху Вед, напечатав эту главу брошюрою под заглавием «Миф о соколе, принес- шем цветок Сомы». На основании отзыва В. Ф. Миллера диссертация была принята. На защите я совсем заробел и сконфузился, то и дело сбивался и окончательно опе- шил, когда Ф. Ф. Фортунатов разбил в пух мои плачев- ные этимологические толкования. Тем не менее «дис- пут» сошел. Пробную лекцию (по фонетике санскрита и древнеиранских языков) я провел толково и гладко. Получив звание приват-доцента по индоиранской фило- логии, я направился в Одессу, где был избран в приват- доценты по этому предмету. В январе 1883 года я при- ступил к чтению лекций по санскриту и по сравнитель- ной грамматике индоиранских языков. В это время я уже не получал содержания из дому. Пришлось подумать о заработке. 1200 руб., получаемые за чтение лекций в университете, были недостаточны для семейного человека,— я стал искать уроков в сред- них учебных заведениях и получил их сперва в ново- открытой еврейской гимназии Гохмана и Гурлянда, где преподавал латинский язык в 3-м классе, потом в жен- ской гимназии Пиллер, где мне пришлось вести в 7-м классе занятия по предмету, для меня тогда совершенно новому, по методике русского языка, позже в другой женской гимназии по русскому языку. В 1885 году пред- ставилась и литературная работа, в «Одесских ново- стях» (издание Черепенникова), где мне был положен высший гонорар, четыре копейки за строчку. Все вместе ♦ на получение права преподавать (читать лекции) (лат.).— Ред.
давало немного, едва-едва тысячу рублей в год, а труда и времени приходилось затрачивать немало. Кое-как мы сводили концы с концами, и то благодаря лишь учету и переучету «бронзовых» векселей в обществе взаимного кредита. Таким образом, в 1883 году наконец осуществилось мое давнишнее стремление — перейти из разряда обес- печенных, живущих на готовые средства, в разряд необеспеченных, живущих трудом. И, несмотря на по- стоянные финансовые затруднения, на утомление (осо- бенно утомляли уроки), на непроизводительную (в отношении к моим научным занятиям) трату вре- мени, я все-таки был рад перемене условий сущест- вования,— в среде трудящихся я чувствовал себя как раз на своем месте. В материальном отношении было довольно плохо, но в психологическом было хорошо. Ближайшими моими задачами, как «молодого уче- ного», было следующее: 1) пополнить хотя бы некото- рые, существеннейшие пробелы в моих сведениях по сравнительной грамматике индоевропейских языков, 2) окончить и написать магистерскую диссертацию («Опыт изучения вакхических культов»... и т. д.). Про- белы были отчасти пополнены прилежным изучением новейших (в то время) исследований по фонетике и морфологии индоевропейских языков — Бругмана, Остгофа, Соссюра, Иоганна Шмидта, Густава Мейера и других, а также изучением важной вспомогательной дисциплины — физиологии звуков речи (Lautphy- siologie, по Зиверсу и др.), и года через два я уже мог считать себя достаточно подготовленным к экзамену на магистра по сравнительной грамматике индоевро- пейских языков, который и выдержал в Харькове, в 1885 году, у профессора В. И. Шерцля. К этому времени была уже напечатана в «Записках Новороссийского университета» моя диссертация. Я представил ее исто- рико-филологическому факультету Харьковского уни- верситета. Она была допущена к диспуту по отзыву того же профессора В. И. Шерцля (о самом диспуте я расскажу ниже, когда буду говорить об А. А. Потеб- не). Магистерская степень не улучшила моего мате- риального положения в Одессе: я оставался на том же месте приват-доцента, на том же жаловании в 1200 руб- лей. Для дальнейшего продвижения по службе необ- ходимо было получить степень доктора, и я, не теряя
времени, приступил к работе над докторской диссер- тацией. Тему я взял из той же излюбленной мною области изучения (религия и мифология индусов в эпо- ху ведаизма), но только на сей раз остановился на боге огня (Agni). Через два года диссертация («К истории культа огня у индусов в эпоху Вед») была готова и пред- ставлена в Одессе, куда перед тем перешел из Харькова профессор В. И. Шерцль. По отзыву последнего, она была принята, хотя не без некоторых трений и продол- жительного прения в факультете, где против нее вос- стал профессор А. А. Кочубинский, ко мне почему-то издавна не расположенный. Но меня дружно поддержа- ли Н. П. Кондаков, Ф. И. Успенский, А. И. Кирпич- ников, Н. Я. Грот, И. С. Некрасов и некоторые другие, всегда сочувствовавшие мне и оказывавшие всяческую поддержку. Диспут прошел гладко (оппонировали Шерцль и Воеводский), и я получил искомую степень доктора. В том же (1887) году, летом, я был назначен экстраординарным профессором Казанского универси- тета и осенью, ликвидировав все свои дела в Одессе, отправился в далекую Казань — с таким чувством, как будто отправляюсь в ссылку. Выше я упомянул о том, как я пополнял пробелы своей эрудиции. Да не подумает читатель, что я, попол- нив их, успокоился и укрепился в сознании своей учености. О нет! Дело оказалось очень сложным и затяж- ным и вместе с тем чрезвычайно заманчивым. Я предал- ся ему с жадностью умственно голодного, с своего рода «духовною жаждою», и оно превратилось в дело всей жизни. Я его уже не оставлял, и вот сейчас, в 1920 году, когда мне 67 лет, я все еще и все с тем же рвением занимаюсь им. И вот некоторые наблюдения, вынесенные мною из тридцатилетнего с лишним опыта. Когда пополняется тот или другой пробел, то вскоре замечаешь, что в его пределах или по соседству с ним вскрывается, так сказать вторичный пробел, раньше не замеченный, потом третичный и т. д. И выходит, что пополнить пробел так, чтобы он совсем исчез со всеми своими производными пробелами, никоим образом нельзя. Наука неисчерпаема. И довольно скоро выяс- няется мысль, что в обретении новых пробелов и заклю- чается главный интерес научного познания. Надо раз- личать два рода пробелов: экстенсивные {пробелы эру- диции) и интенсивные (пробелы научного углубления). Они нередко оказываются тесно связанными друг с дру-
гом, но между ними все-таки наблюдается принци- пиальное различие. Первый род относится к факти- ческому материалу науки (понимая под последним не только факты в собственном смысле, но и обобщения фактов, толкования, теории), и адепт науки, попол- няющий эти пробелы, только раздвигает пределы своей эрудиции; его мысль работает, так сказать, вширь. Вто- рой род принадлежит к области психологии и методо- логии науки. Это — пробелы ученой пытливости, недо- четы адогматического мышления, сбивающегося на не свойственный и не приличествующий науке путь догма- тического мышления. Это — пробелы научно-созерца- тельной перспективы, идущей в глубь вещей. Устраняя их, адепт науки воспитывает свой ум в навыках свобод- ного отношения к учениям, направлениям, школам, доктринам. Он приучается (это не так легко, как кажет- ся) орудовать идеей относительной истины, избегая со- блазна принять ту или другую теорию, то или другое обобщение за истину абсолютную. Он идет и дальше — к устранению из обихода своего мышления идеи гипо- стазированной «истины», как метафизической субстан- ции, генезис которой скрывается в донаучном, мифоло- гическом мышлении и которая установилась и забро- нировалась на почве мышления религиозного. Что же касается так называемых «абсолютных истин», приня- тых в качестве бесспорных, общеобязательных, то они в науке, области адогматического мышления, находят лишь весьма ограниченное применение. И в самом деле: в науке к категории такой, общеобязательной, истины относится либо то, что, являясь самоочевидным, не требует доказательств (математические аксиомы или, например, 2X2=4), либо то, что доказано и не может быть опровергнуто (это почти исключительно в сфере фактического материала). Как то, так и другое по су- ществу дела неспособно вызывать научную пытливость. Иначе говоря, при большем или меньшем, а иной раз и огромном значении в обиходе науки эти истины не представляют для познающего разума живого, психо- логического интереса. Разум приемлет их пассивно к сведению и к надлежащей утилизации, но не ими возбуждается к активности, к познающей деятельности, к творчеству. Живой нерв науки, это все то, что не самоочевидно, что не доказано, и даже то, что не подле- жит окончательному, бесповоротному доказательству,— все, что может быть превращено лишь в относительную,
условную, временную «истину», психологически весьма далекую от «истины» абсолютной, догматической. Живая жизнь науки вся в гипотезах, в построе- ниях, в теориях, имеющих силу лишь большего или меньшего приближения к области познания, в критике, разрушающей вчерашние выводы, в новых выводах, подлежащих разрушению завтра. Жизнь науки вся в движении, преобразовании, изощрении глазоме- ра, выработке метода, углублении научного интереса, раскрытии новых горизонтов мысли, смены точек зрения. . И сколько в этой напряженной творческой рабо- те за последнее столетие рухнуло «истин», некогда принимавшихся догматически, казавшихся абсолют- ными! В этом направлении работала моя мысль в те годы, но это не была работа планомерная и вполне созна- тельная. Это только бродило и назревало в моем уме, и лишь значительно позже, уже в 90-х годах, оно созрело настолько, что я мог более или менее отчет- ливо уяснить самому себе принципиальные отличия научного мышления от всякого другого, его психологию и его этику, как особого типа мысли. В 80-х годах в этой области у меня все еще оставались пробелы, и я не мог еще освободиться от привычек мышления догма- тического, а то и просто обывательского. Тем не менее я все-таки шел вперед, а это в области рационального мышления самое главное. В те же годы я наконец освободился от преду- беждений против метафизики. В 70-х годах это благополучное слово было одиоз- ным для большинства мыслящих людей, в том числе и для меня. Теперь я, как и многие, отбросил этот предрассудок и убедился в том, что метафизика имеет все права на существование, что ее корни соприка- саются с корнями самой науки, поскольку последняя имеет дело с идеей Бесконечного, которая по существу своему метафизична или, вернее, мистична, сверхра- циональна. И наконец, мне пришлось убедиться и в том, что в философских и метафизических системах, преиму- щественно в идеалистических, скрывается огромный запас плодотворных идей, которые послужили и продол- жают служить для научной мысли неоскудевающим стимулом возбуждения и развития. Если в прежнее время, в 70-х годах, меня приняла
и околдовывала идея Науки вообще и Социологии, ее венца, в частности, то теперь меня очаровала идея Бесконечного, идея Вечности, недоступная рациональ- ному постижению и тем не менее для научно мыслящего ума логически обязательная. И чем бы я ни занимался, текстами ли Вед и Библии, мифологией индусов и иранцев, чтением ли книг по психологии, по социологии, пополнением ли пробелов в моих сведениях по сравнительной граммати- ке, по восточной и классической филологии и т. д. и т. д.,— идея Бесконечного и Вечного незримо и неот- ступно сопутствовала работе моего ума и порою откры- валась моему духовному взору, как бесконечность и вечность мировой эволюции. И я прозревал, что не только все механическое, физическое, химическое, все царство вечной материи и вечной силы, но и все биологическое и все психологическое, куда я относил и все социальное, можно и должно изучать и созерцать sub specie aeternitatis *, наперекор фактической брен- ности явлений мира организмов и психики и несмотря на то, что сама идея эволюции заключает в себе понятие о начале и о конце. Все равно!— думал я: космос бесконечен и вечен, эволюция организмов и психики образует его интег- ральную часть, пожалуй, его венец, следовательно, атрибут вечности и бесконечности должен быть припи- сан и эволюции. То, чем характеризуется целое, не мо- жет стать чуждо его части. Правда, растения, животные, человек рождаются, растут, живут, умирают; правда, органическая и психическая жизнь на земле, эволюция видов, социальная жизнь с ее культурой и прогрессом когда-то впервые возникли и когда-нибудь исчезнут на нашей планете. Но из этого не следует, что эволюция организмов и психики ограничена пределами земного пространства и земного времени. Ибо космическому пространству и космическому времени нет пределов, и число миров, подобных нашей земле, бесконечно. Следовательно, эволюция бесконечна. И если вдуматься глубже, она представляется не только бесконечной, но и безначальной, ибо мир организмов и психики есть результат метаморфозы материи и силы, предопреде- лившей продукт их эволюции. Идея эволюции должна быть распространена на мир материи и силы, на весь ♦ с точки зрения вечности (лат.).— Ред.
космос. Жизнь обнаружилась в известный момент, но ее, так сказать, принцип, ее возможность, ее необходи- мость, ее тайна имманентно даны в законах материи и силы, в тайне явлений мировой механики, в тайне эво- люции процессов физико-химических. Эволюция су- щества, как и эволюция вещества, таким образом, без- начальна и бесконечна, и ее идея столь же чарующе- мистична, как чарующе-мистичен космос, беспредель- ный и вечный. И в этом порядке я усматривал вечную основу, на которой зиждутся устои и научного, и философского, и религиозного, и даже художественного и морального сознания и творчества. В статейках, печатавшихся в «Одесских новостях» (Черепенникова), маленькой и малораспространенной газетке, я пытался дать посильное выражение этим идеям,— и всегда это выходило в каком-то наивно- приподнятом тоне (в приват-доценте еще сидел студент). Но, по внушению некоторого инстинкта (должно быть, инстинкта экономии научной мысли), я не вводил их в свою ученую работу и излагал свои посильные исследования, например, о культе Огня в эпоху Вед или о «Быке» в религиозных представлениях Древнего Востока так, что читатель никак не мог бы заподозрить автора в склонности к философской (с точки зрения идеи Бесконечного) постановке вопросов мифологичес- кого и религиозного развития. Одновременно с этими философскими (точнее, кос- мологическими) интересами обнаружились, в не мень- шей мере, интересы психологические. Прежде всего я обратился к новой француз- ской школе с Рибо во главе. Его книги (о психоло- гической наследственности, о болезнях памяти, болезнях воли и др.), статьи его журнала «Revue Philosophique», а равно книги и статьи разных ученых, трактовавшие о внушении, о гипнозе, о психологии истеричных и т. д., составляли в те годы (да и потом) мое излюбленное чтение. На этом материале изощрялся мой прирожден- ный психологизм, и многие мысли и выводы, какие я встречал в этих книгах и статьях, казались мне как бы «моими», в скрытом виде сохранившимися у меня в подсознательной сфере и теперь, под импульсом прочитанного, перешедшими в область сознания. Психология мысли, чувства, воли, личности («я»)
явилась для меня излюбленным предметом затяжных размышлений. Впоследствии, когда эти размышления стали интен- сивнее и планомернее, психология, не переставая быть предметом изучения, превратилась у меня в орудие познания, в метод исследования, которым я и пользо- вался (с 90-х годов) при изучении явлений языка (синтаксиса), мифологии, религии, творчества писате- лей (Тургенев, Толстой, Гейне, потом Гоголь, Пушкин) и, наконец, в затянувшейся на многие годы работе по истории русской интеллигенции.
О © (Ц V ПАМЯТИ ПОЧИВШИХ в МИХАИЛ ПЕТРОВИЧ ДРАГОМАНОВ 1872 или 1873 году (мне было 19—20 лет) я прочитал в «Вестнике Европы» большую ста- тью, под заглавием «Восточная политика Гер- мании и обрусение» 39. Подпись автора «М. Т-ов» ни- чего мне не говорила. Но статья сказала мне много, несмотря на то что в то время я совсем не был подготов- лен к пониманию тех вопросов, о которых трактовала статья. Но у меня уже возникал тогда смутный, как бы инстинктивный интерес к проблеме национального раз- вития. Как раз в это время я перечитывал Шевченка и понемногу втягивался в атмосферу симпатий «ко всему малорусскому». Это помогло мне угадать в авторе статьи «М. Т-ове» украйнофила. Статья указывала на опасность, грозящую России и всему славянству со сто- роны Германии, разоблачала немецкие «культуртре- герские» замыслы, Drang nach Osten *, и проводила ту мысль, что «восточной политике Германии» должна быть противопоставлена во внутренней политике Рос- сии не система обрусения, а система благожелательного отношения к национально-культурным стремлениям всех народностей, населяющих Россию, и прежде все- го — тех, которые граничат с Германией и Австро-Венг- рией. Статья производила впечатление очень серьез- ного научно-публицистического трактата, написанного знатоком дела. Два года спустя, уже в Одессе, мне стало известно, что автора статьи зовут Михаил Петрович Драгоманов, * поход на Восток (нем.).— Ред.
что он — доцент Киевского университета по кафедре общей истории и в тоже время видный деятель «украй- нофильства», один из лидеров Киевской Громады. В 1875—1876 годах имя Драгоманова в украйно- фильских кругах стало чрезвычайно популярно, наряду с именем Владимира Бонифатиевича Антоновича. А ко- гда, в 1876 году, Драгоманов, по высочайшему повеле- нию, был лишен кафедры («по 3-му пункту») и эмигри- ровал, он сделался кумиром левой украинской моло- дежи. От него ждали «нового слова» и не сомнева- лись, что он, так или иначе, оживит и двинет вперед дело возрождения украинской национальности — в свя- зи с общим, всероссийским освободительным дви- жением. Следя за его литературной деятельностью (статьи в «Вестнике Европы», статьи на украинском языке, напечатанные в Галиции, позже политические брошю- ры, изданные в Женеве), я стал горячим его поклон- ником и приверженцем. Осенью 1876 года, незадолго до своего отъезда за границу, он приехал в Одессу с спе- циальной целью лично познакомиться с деятелями Одес- ской Громады. Живо помню те чувства нетерпеливого ожидания и восторженного любопытства, с какими одес- ские громадяне, в особенности младшие, тогда еще сту- денты, готовились к встрече признанного «вождя», на которого возлагалось столько надежд. Я лично всецело разделял эти чувства. — Какой он «собою»? Как говорит? Как Л. А. Смо- ленский, наш «батько» и «лидер», или как-нибудь ина- че? Какие у него глаза? Что скажет он по тому или дру- гому вопросу? Каковы его ближайшие планы? — и т. д. и т. д. И когда он наконец явился, мы смотрели на него и слушали его речи с затаенным восторгом, примерно так, как Наталья и Басистов слушали Рудина... Но всего менее походил М. П. Драгоманов на Руди- на,— не походил он и на Л. А. Смоленского... Ни горя- чих слов, ни жгучих лозунгов, ни пылких речей мы не услышали. Он говорил много и о многом, но без пафоса, без гражданской слезы, без скорби, без негодования. Перед нами был человек живой, веселый, жизнера- достный и необыкновенно привлекательный своею про- стотой и отсутствием претензий на роль «пророка» и «вождя». Сразу бросалось в глаза другое: живой ум, ясность мысли, огромный здравый смысл, добродушный
юмор и невысказываемая, но как бы самоочевидная глубоко моральная сила души. Он оказался человеком требовательным и настой- чивым, но только его требования были более чем уме- ренные,.— они были минимальные. Ни о каких жерт- вах, ни о каком долге перед народом, ни о каких по- двигах не было и речи. А было вот что: надо внести свою лепту в дело развития украинского самосознания, ко- торое следует очистить от консервативных и романти- ческих элементов; надлежит связать украинское двиг жение умов в России,— идти об руку с либералами- демократами, как Стасюлевич, Арсеньев, Пыпин, с ра- дикалами (социалистами), как Михайловский и другие, а главное — возможно усерднее работать над созданием украинской просветительной и освободительной лите- ратуры. «Пишите статьи, брошюры, книги,— говорил нам Драгоманов,— чтобы написать хорошую популяр- ную статью по тому или другому вопросу (например, литературному, экономическому, политическому), во- все нет надобности быть призванным писателем: для этого достаточно быть просто образованным человеком со смыслом в голове...» И я помню, как на собрании у Л. А. Смоленского Драгоманов поставил вопрос4 реб- ром: кто о чем и в какой срок напишет? Почти все с жи- востью откликнулись и разобрали темы, кто по истории, кто по экономическим вопросам, кто по литературе и т. д. Я сказал, что напишу о русских религиозных сек- тах. Напоследок Л. А. Смоленский обратился к своей супруге: «А ты, Леночка, возьмешься написать о чем- нибудь?» Елена Самойловна Смоленская, женщина с большим умом, по преимуществу критическим и скеп- тическим, ответила так: «Ничего написать я не берусь; но я возьму на себя другую задачу, очень легкую: я обе- щаюсь. прочитать все, что вы напишете,— я уверена^ что на это уйдет очень мало времени...» Это саркасти- ческое заявление чрезвычайно понравилось Драгома- нову. Он расхохотался своим веселым смехом,— а по- том, два года спустя, в Женеве, юмористически вспо- минал об1 этом эпизоде, ибо, как и следовало ожидать, ничего мы не написали и Елене Оамойловне так и не пришлось читать наших- произведений на украинском языке... В’ 1877 году летом я уехал за границу и на первое время поселился в Праге, предполагая заняться сла^- вянской филологией. Время было каникулярное, до
начала занятий в университете было еще далеко, зна- комых не было, кроме двух-трех. Я затосковал и решил съездить в Женеву к Драгоманову. Будучи лично незнаком с ним (одесское знакомство с ним в Громаде было, так сказать, коллективное, а не индивидуальное), я, при моей застенчивости и неуве- ренности в себе, едва ли отважился бы на этот шаг, если бы не знал, что там же, в Женеве, и, по-видимому, у са- мого Драгоманова в доме живет мой товарищ по уни- верситету и по Громаде и приятель Феофан Александро- вич Василевский. Я написал ему о своем желании при- ехать и представиться Михаилу Петровичу. Драгоманов встретил меня очень радушно и предло- жил остановиться у него в доме. Пробыл я у него, по- мнится, месяца полтора. За это время я глубоко привя- зался к нему лично и к его семье, и это чувство до сих пор живо в моей душе. Когда, лет через двадцать после моей последней встречи с Драгомановым (в 1882 г.), я навестил в Киеве его вдову Людмилу Михайловну,— волнение, меня охватившее и чуть не разразившееся слезами, обнару- жило всю силу очарования, связанного с воспомина- пиями о Михаиле Петровиче и его семье... Зимою 1877 года пришлось мне вторично побывать в Женеве, и я опять прожил с месяц у Драгомановых. Разбираясь в своих впечатлениях от самой лично- сти Михаила Петровича, я прихожу к выводу, что они всего лучше определяются словом «обаяние» и что это обаяние основывалось главным образом на действии психологических контрастов между его натурой и’моей, при совпадении или общности умственных запросов, стремлений, симпатий и антипатий. Политические, научные, литературные идеи Драго- манова гармонировали с моими, отличаясь иэт последних лишь тем, что у него они были давно выработаны, а у меня находились еще в стадии первоначального раз- вития. Все, что он высказывал печатно и устно, каза- лось мне как бы «моим», к чему я сам шел, что бродило в моем уме и чувстве и манило мою мысль. Его взгля- ды, его симпатии и антипатии, его интеллектуальные вкусы не вызывали во мне никаких возражений, ника- кого, ни сознательного, ни подсознательного протеста. Не могу припомнить, чтобы какая-либо мысль или ка- кой-либо отзыв Драгоманова отражались во мне, столь для меня характерным в случаях коренного психоло-
гического расхождения, приступом меланхолического раздумья. Я вообще не «спорщик», но мог бы вообра- зить себя спорящим по тому или иному вопросу с кем угодно, но только не с Драгомановым. Что касается соб- ственно моральных запросов и принципов, то брошюра Драгоманова «Чистое дело требует чистых средств» объяснила мне и отчетливо формулировала то, что бро- дило и накипало у меня самого, в моем еще не устано- вившемся нравственном сознании. При таком почти полном или казавшемся полным совпадении мыслей, чувств, настроений, коренная про- тивоположность натуры Драгоманова моему душевному укладу проявляла для меня особливую притягатель- ную силу. Меня пленяло то, что он совсем не такой, как я, совсем другой человек. Моя вялость, медлительность, род «обломовщины» представляли вопиющий контраст его живости, бодрости, неугомонной деятельности. Мой меланхолический темперамент резко выступал в свете его яркой жизнерадостности. Некоторая мне свойствен- ная замкнутость и, в частности, молчаливость, недоста- ток экспансивности, как я думаю, должны были казать- ся Михаилу Петровичу чертами странными и едва ли приятными: уж очень противоречили они его откры- тому нраву, его общительности и разговорчивости. По- мнится, кто-то передал мне его добродушно-ворчливое замечание обо мне: «Что же он все молчит?» Но для меня получался как раз обратный эффект: я любовался указанными чертами Михаила Петровича, они чрезвы- чайно нравились мне,— его разговор, всегда интерес- ный, его милые шутки, его словечки, его смех околдо- вывали меня. Это «колдовство» не уступало даже тому, какое — позже — я неизменно ощущал в обществе Мак- сима Максимовича Ковалевского. Есть натуры, которые надолго, иногда на всю жизнь, остаются неясными, загадочными даже для близких, для «своих». Драгоманов, как и М.Л1. Ковалевский, не принадлежал к этой категории. Это была натура яс- ная,— если можно так выразиться, прозрачная. Ум- ственные и моральные основы его личности обнаружи- вались в его словах и делах непроизвольно, отчетливо и просто,— я сказал бы: даже наивно. Глубокая искрен- ность и редкая честность души были у него чертами, бьющими в глаза. Ничего он не утаивал и не затаивал,— его слова и поступки были точным отпечатком его души. Психически это была натура на редкость здравая,
цельная и уравновешенная. Я не могу представить себе М. П. Драгоманова переживающим «душевную драму», разлад между мыслью и чувством, между нравствен- ным долгом и внушенной страстью. Да и не было у него страстей, способных омрачить сознание и возмутить ясность души, не было даже и обыкновенных человече- ских слабостей, которые, как известно, нередко оказы- ваются вреднее страстей. Драгоманов, без сомнения, принадлежал к редкому и высокоценному типу натур не только нормальных, но и нормативных, и с этой сто- роны я бы сопоставил его уже не с М. М. Ковалевским, а с В. Г. Короленко. Как у последнего, моральная осно- ва личности проявлялась у Драгоманова с тою полно- тою и неуклонностью, которые невольно внушают нам мысль, что перед нами не просто «хороший», «во всех отношениях порядочный» человек — с правилами, а человек, являющийся образцом морального здравия и высокого строя души. Если не ошибаюсь, люди этого типа, в большинстве случаев, не склонны выступать с моральной пропо- ведью. Они — не моралисты-проповедники и не требуют от ближних подвига самоотречения. Но зато они всегда очень требовательны в сфере обыденной, элементарной морали. И, предъявляя минимум нравственных требо- ваний, они уже не простят человеку, который этого ми- нимума не соблюдает. Они фактически не выносят лжи, даже невинной, и того наивного «плутовства» души, к которому так склонно большинство смертных. Не вы- носят они мелких чувств, нравственной дряблости, ме- лочных компромиссов с совестью и т. п. прегрешений, имя которым легион и которые «среднему человеку» в конце концов не мешают все-таки оставаться поря- дочным человеком. Встречаясь с проявлениями такой моральной слабости, они не могут воздержаться от вы- ражения надлежащей оценки. Оттуда — тот, иначе не объяснимый факт, что у них оказывается много недоб- рожелателей, которые в их присутствии испытывают род нравственной боязни, робеют перед ними, а потому и не могут им этого простить. Драгоманов никак не мог удержаться, чтобы человеку, который солгал или по- кривил душой, не высказать прямо в глаза своего осуж- дения и, пожалуй, презрения. Inde irae... * Со стороны интеллектуальной общая нормативность ♦ отсюда гнев (лат.)Ред.
натуры Драгоманова выражалась в уравновешенности ума, в ясности и свободе мысли, в прирожденной здра- вости суждения. Парадоксы, эксцентричности и чудаче- ства мысли были ему органически чужды. Мистика и фантастика казались ему если не просто недомыслием, то по крайней мере симптомом извращения и темноты ума. Склад или тип его мышления был по преимуществу научный, с заметным преобладанием индуктивных прие- мов. над дедуктивными. В философии он примыкал, к позитивизму, в частности, к Спенсеру. Относительно метафизики он, по-видимому, разделял все предубеж- дения эпохи 60—70-х годов. Его ум, большой и сильный от природы, вооруженный обширными познаниями, воспитанный в духе научного мышления, был одинаково приспособлен как к ученой, так и к публицистической деятельности. Жизненный путь привел к тому, что взя- ла верх эта последняя,— и в ряду наших публицистов Драгоманову принадлежит одно из самых первых мест. Его статьи по общерусским вопросам, как и по украин- скими, до сих пор не потеряли своего значения. И моло- дому поколению* можно дать благой совет — изучать Драгоманова: оно вынесет из этого изучения много цен- ного и важного — по самым животрепещущим вопро- сам современности. Общая идеология Драгоманова определяется сле- дующею формулой: в политике — политическая и гражданская свобода, децентрализация, федерализм; в1 национальном вопросе — свободное развитие всех народностей, имеющих задатки создать свою нацио- нальную культуру; в социальном вопросе — демокра- тические реформы и деятельность в духе социализма; в литературе — реализм; в философии — позитивизм. Очередными задачами: в России он признавал уста- новление начал политической свободы, поднятие зем- ской деятельности, устранение всех преград, препят- ствующих национальному развитию народностей, насе- ляющих Россию, просвещение народных, масс путем школы и популярной литературы. Как украинец, и горячим, украинский патриот, он большую часть своей деятельности направил на раз- работку вопросов нащпэнальноЕО> возрождения и. куль- турного развития своей родины. Но ни в каком, смысле он не был сепаратистом,— и подавно ничего не было в нем «мазепинского». Он стоял за целость и единство России, высоко ценил общерусскую литературу и не
отрицал ни государственного, ни культурного значения общерусского литературного языка. Кстати сказать, этот язык в его доме был обиходным, несмотря на то что как он сам, так и его жена, Людмила Михайловна, владели украинским языком в совершен- стве, как родным. У всякого публициста по призванию найдется своя излюбленная идея, своя политическая «мечта», свой «конек». Был таковой и у Драгоманова, и состоял он в следующем: культурное сближение и род федерации славянских и романских народов должны создать оплот против натиска объединенной Германии... У всякого деятеля найдутся свои — личные — пред- расположения, свои «культурные вкусы», род психоло- гической тяги к той или иной стороне современной дей- ствительности, к тому или иному порядку вещей или строю жизни. Такая тяга была и у Драгоманова. Я опре- делил бы ее так: Драгоманов психологически тяготел к Западу, преимущественно романскому, к Франции и Италии в частности,— он был в этом смысле настоящий «западник». На романском Западе все ему было по душе: 'И склад жизни, и культурные традиции, и исто- рические воспоминания, и памятники искусства, и са- мые языки, и живость темперамента, и даже манера говорить и жестикулировать. Свободно владея важней- шими европейскими языками, он отдавал предпочтение французскому и итальянскому. Помню его шутливое замечание: «Зачем эти тяжеловесные формы слов с не- нужными суффиксами и окончаниями? Почему я дол- жен называться Дра-го-ма-нов, а не проще и короче — Dragman?» По-видимому, перспектива остаться навсегда за гра- ницей его не пугала, в Россию его не тянуло, и, кажется, чувство ностальгии было ему неведомо. Психологически Драгоманов представлял собою законченный тип «русского европейца» в лучшем смысле этого слова. Вследствие этого его украинский патриотизм, его национализм и панславизм 'были совер- шенно .свободны от каких-либо национальных пред- убеждений и пристрастий, а также и от примеси кон- сервативных и романтических элементов. Во всех во- просах жизни и мысли, с какими приходилось ему иметь дело, он смотрел вперед, а не назад. Высоко ценя достоинство и национальное значение поэзии Шевчен- ка, он относился к ней критически и полагал, что вели-
ко'му поэту Украины не надлежит приписывать роль пророка, вождя, идеолога: для такой роли Шевченко был непригоден за недостатком основательного и ши- рокого образования. Драгоманов неуклонно стоял на той точке зрения, что как в сфере идей, так и в самой жизни нельзя сделать ничего путного без надлежащих знаний, без солидной образованности, без умственного развития, соответствующего духу и требованиям вре- мени. Помню его филиппики по адресу разных лиц, обнаруживавших либо недостаточность общего обра- зования, либо слабую осведомленность по тем вопро- сам, о которых они высказывались с излишней само- уверенностью. Помню также его упреки тем писателям, которые берутся писать на известную тему, не потру- дившись основательно изучить литературу вопроса, или, изучив ее, слишком полагаются на свою память и «пишут от руки», как он выражался, то есть без спра- вок в источниках и пособиях. В этой — интеллектуаль- ной — сфере он был столь же нормативен и требовате- лен, как и в области нравственных отношений. И как там, так и тут он не затруднялся открыто и прямо вы- ражать свое мнение и осуждение. Чужого самолюбия, в особенности мелкого, он не щадил... Пришлось и мне, грешному, выслушать от него некоторые — вполне справедливые — упреки, за которые я могу быть только благодарен ему. В последний раз виделся я с Драгомановым летом 1882 года. Я проживал на даче в Vai Notre-Dame, воз- ле Парижа, где жили и мои друзья — эмигрант Нико- лай Александрович Жебунев и молодой талантливый еврейский писатель Бен-Ами (Марк Рабинович), ныне маститый, всеми уважаемый деятель сионизма и рус- ско-еврейской литературы. Драгоманов приехал из Же- невы в Париж по каким-то делам и, между прочим, по- сетил и нас на даче. Помню оживленную беседу за обе- дом в саду у Жебуневых. Между прочим речь зашла о новом заграничном издании на общерусском языке — газете «Вольное слово», в которой Драгоманов прини- мал ближайшее участие. Он пригласил нас трех в со- трудники. Вскоре Жебунев написал корреспонденцию из Парижа, а я статью, кажется на тему о национальной и областной автономии в будущей свободной России. Статьи в свое время и появились — под псевдонимами. Переночевав у нас, Михаил Петрович на другой день уехал в Париж, где я еще раз виделся с ним. Мне пред-
стояло вскоре вернуться в Россию, после пятилетнего отсутствия. Мы простились, не теряя надежды когда- нибудь и где-нибудь встретиться. В 1890 году я опять был в Париже. Узнав, что Драгоманов был здесь и, мо- жет быть, еще не уехал, я, горя нетерпением увидеть его, устремился по данному адресу; но оказалось, что накануне он уехал. Велика была моя досада... Живо воскресла в памяти моя последняя встреча с Драгомановым (в 1882 г.), когда в 1913 году покойный Василий Яковлевич Яковлев-Богучарский показал мне письмо Михаила Петровича к одному лицу, написан- ное в том же 1882 году. В письме говорилось об издании «Вольного слова» и о том, что он, Драгоманов, привлек к сотрудничеству Жебунева, Рабиновича и «Кулика- птицу». — Не вы ли сей Кулик-птица? — спросил меня Ва- силий Яковлевич. — Он самый и есть,— ответил я,— так, бывало, величал меня покойный Михаил Петрович. И я рассказал Василию Яковлевичу все, что мог вспомнить по «делу» об издании «Вольного слова». Как известно, газета вызвала в эмигрантских кругах много нареканий и подозрений. Говорили, что основа- тель газеты был доверенным лицом графа Игнатьева, тогда министра внутренних дел, и будто все предприя- тие носило провокационный характер. Но я хорошо помню, что Драгоманов указывал на земские круги, органом которых должно было служить «Вольное сло- во». Впоследствии, кажется, в 1914 году, Шишманов (зять Михаила Петровича, профессор университета в Софии) говорил мне, что в архиве Драгоманова, у него хранящемся, есть документы, оставшиеся неизвестны- ми В. Я. Богучарскому, из которых со всею очевид- ностью явствует, что средства на издание «Свободного слова» поступали с юга России, из земских кругов, че- рез таких-то и таких-то лиц. Газета просуществовала, если не ошибаюсь, года два 40. В 1889 году Драгоманов переселился в Болгарию, где занял кафедру всеобщей истории в университете в Софии. Там он и скончался в 1895 году. Глубокой ду- шевной болью отозвалось во мне известие о его кончине. Я свято храню память о нем.
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ЗИБЕР Если Драгоманов был для меня ментором по обще- политическим вопросам и, в особенности, по националь- ному, то у Зибера я научился разбираться в вопросах социализма вообще, марксизма в частности. Как известно, Н. И. Зибер был последовательный, «правоверный» марксист и по праву должен быть при- знан родоначальником «русских учеников Карла Маркса». Превосходный экономист, ученый с умом обширным и глубоким, Зибер охотно делился своими знаниями и мыслями со всеми, кто обращался к нему. В числе та- ких обращавшихся и жаждущих почерпнуть из сокро- вищницы его эрудиции был и я. Читать его книги и статьи было трудно (помнится, так и не удалось мне одолеть его знаменитую книгу о Рикардо и К. Марк- се) 41, ибо писал он сухим и тяжелым слогом и не умел или не хотел популяризировать, ошибочно предпола- гая в рядовом читателе человека, достаточно подготов- ленного к пониманию экономических вопросов. Но зато его устное изложение отличалось редкою ясностью, отчетливостью и даже художественностью. И говорил он с увлечением и подъемом. Стоило только задать ему любой вопрос из области его специальных изучений — и он моментально из собеседника превращался в про- фессора, читающего живую, содержательную, увлека- тельную лекцию. Заметив эту черту, я старался при встречах с ним не пропускать случая — и «задавал во- просы»... И я прослушал таким способом ряд превос- ходных импровизированных лекций по вопросам со- циализма и марксизма. Познакомился я с ним осенью 1877 года в Берне (где он жил), на обратном пути из Женевы в Прагу. Драго- манов дал мне рекомендательную записку к нему, и Николай Иванович принял меня очень радушно и лю- безно. Разговор как-то сразу превратился в «лекцию», которую я прослушал с великим интересом и исклю- чительным умственным наслаждением. Уезжая, я уно- сил обаяние как от самих лекций, так и от личности «лектора». Мне казалось также, что я хорошо понял не только мысли и точку зрения Зибера, но и его самого, как человека глубокой и прекрасной души, великой искренности и правдивости.
Зибер, подобно Драгоманову, был натура этико-нор- мативного уклада. Как и у Драгоманова, эта норматив- ность проявлялась, между прочим, в неуклонной мо- ральной требовательности и в психологической невоз- можности воздержаться от морального суда над ближ- ним, от высказывания «правды в глаза». В таких слу- чаях он бывал резок и горяч. Он осуждал страстно и беспощадно. Однажды на мой вопрос: «Что за человек такой-то (имярек)?» — он ответил: «Да он даже и не человек!» Смягчающих обстоятельств и «законных (в психологическом смысле) прав» человеческой слабости он во внимание не принимал. Между прочим, он рас- сказал мне, как, в бытность его доцентом Киевского университета, он однажды счел своим долгом выразить публично свое осуждение ректору университета, всеми уважаемому ученому и общественному деятелю Н. X. Бун- ге (не помню уж, по какому делу). По-видимому, фи- липпика, произнесенная Зибером, вышла настолько резкою и потрясающею, что Бунге совсем опешил и только лепетал: «Ради Бога, успокойтесь! Успокойтесь, Николай Иванович!» Возмущенный увольнением Дра- гоманова, он в знак протеста вышел в отставку и уехал за границу. Резкость и суровость причудливо и трогательно сов- мещались у Зибера с исключительною гуманностью, добротой и деликатностью души. Однажды мне самому пришлось выслушать гневные упреки Зибера. Я рас- сказал ему о своем знакомстве (в Праге) с известным Дьяковым-Незлобиным, автором нашумевших тогда «пасквильных» рассказов о нигилистах и революцио- нерах, печатавшихся в «Русском вестнике» Каткова. Зибер возмутился и произнес по моему адресу резкую, негодующую филиппику: как мог я общаться с таким человеком? неужели не противно было мне подать ему руку? неужели так мало у меня нравственной брезгли- вости? и пошел, и пошел... В свое оправдание пробовал я указать на то, что Дьяков — не предатель, не шпион, что он сам эмигрант и живет в бедности, пробавляясь литературным заработком, довольно скудным, что он человек вовсе не падший нравственно, а только не- счастный и озлобленный. Вотще! Мои объяснения только пуще раздували гнев Николая Ивановича. Я был задет, смутился и, выждав окончания филиппики, по- прощался и ушел. Едва успел я прийти в свою гости- ницу и снять пальто, как послышался стук в дверь.
«Herein!» * Вошел Николай Иванович с расстроен- ным видом человека, обеспокоенного мыслью, что, быть может, он меня обидел. Об инциденте, сколько мне по- мнится, речи не было, но из нашей беседы само собою выяснилось, что если я и был задет, то только на минуту и вовсе не сержусь. И было ясно, что у Николая Ива- новича отлегло от сердца... В 1881 — 1882 годах мы видались нередко в Париже, куда Зибер приезжал заниматься в Национальной биб- лиотеке. Он изучал тогда литературу о дикарях, задав- шись целью проследить процесс возникновения пра- вовых и этических норм на основе экономических усло- вий так называемой «первобытной культуры». Опять я прослушал ряд импровизированных лекций, пред- ставлявших для меня высокий интерес. К нашему революционному социализму того вре- мени Зибер относился отрицательно, и я хорошо помню его страстные речи по адресу всех тогдашних фрак- ций — «мирных пропагандистов», «лавристов», «бун- тарей», «якобинцев» («Набат» Ткачева), «бакуни- стов». «Люди они хорошие,— говорил он,— но в науч- ном социализме и в политической экономии ровно ни- чего не смыслят от А до Z! (Его излюбленное выраже- ние.) Невежды! Утописты!» На эту тему он говорил с особым увлечением, с большим подъемом, как равно и по адресу противников социализма, либеральных эко- номистов разных школ и направлений. Помню вели- кий гнев Николая Ивановича по случаю выступле- ния покойного Ю. Г. Жуковского с критикою теории Маркса 42. «Я докажу ему, что от А до Z он ничего не смыслит!» — горячился Николай Ива- нович. На события русской жизни он реагировал великим гневом и великою скорбью. Правительственная реакция той эпохи, в особенности же репрессии и казни 1879— 1888 годов, возмущали его до глубины души. Я видел его плачущим, когда однажды зашла речь о казни С. Пе- ровской, Желябова и др. Террористических актов он не одобрял, хотя и допускал их психологическую — фактическую — неизбежность. Но если при этом предъ- являлись слишком радикальные и явно неосуществи- мые требования, он, бывало, говаривал: «Будь героем, будь мучеником, если уж на то пошло, но не говори та- ♦ Войдите (нем.).— Ред,
ких нелепостей, что первая попавшаяся баба скажет тебе, что ты от А до Z ничего не смыслишь!» Не выно- сил Николай Иванович утопий и всяческого недомы- слия в политике... При иностранном происхождении (он был родом из немецкой Швейцарии и оставался швейцарским гражданином), Зибер, родившийся и воспитавшийся в России (в Крыму и в Киеве), был, можно смело ска- зать, психологически и по национальности коренной и типичный русский человек. Для него все русское было родной стихией, Россию он считал своим отечеством и любил ее мучительною любовью русского интелли- гента. Это не мешало ему последовательно отрицать спасительность так называемых коренных «начал» или «устоев» русской жизни. Народничество он отвергал всецело; крестьянская община была, в его глазах, лишь жалким пережитком прошлого, обреченным на гибель. Прогресс России, экономический, политический и вся- ческий, он связывал с развитием капитализма по евро- пейскому образцу. В этом смысле он был последователь- ным западником,— и статьи В. В. (В. П. Воронцова, в «Отечественных записках»), где проводилась та мысль, что у нас капитализма нет и нет почвы для его развития, приводили Николая Ивановича в то состояние полемической раздражительности, при котором он то и дело прибегал к формуле «От А до Z»... Но вот что для него характерно: он сознательно и систематически воз- держивался от полемики с народниками — по чувству деликатности, по правилу «лежачего не бьют», а также из опасения «сыграть в руку реакции». По тем же осно- ваниям никогда не выступал он печатно против наших социалистов и революционеров того времени. Строгий к другим, он и на себя налагал вериги нравственных за- претов. В последний раз виделся я с Зибером в 1882 году, в Париже. Он имел вид удрученный и болезнен- ный. Было ясно, что его нервы вконец издерганы и мучи- тельно содрогаются под ударами вестей, шедших из России. Он гиперболически рисовал себе ужасы реакции и белого террора после события 1 марта 1881 года 43 — и боялся ехать в Россию. «Хоть я и швейцарский граж- данин,— говорил он,— но это ничуть не помешает рус- скому правительству посадить меня в тюрьму, а то, по- жалуй, и повесить!» — «За что? Помилуйте! — возра-
жал я,— ведь вы не революционер, не эмигрант, ни в чем не замешаны...» — «Да просто за направление, за образ мыслей, за дружбу с Драгомановым, за знаком- ство с эмигрантами...» Он находился в том нервозном состоянии, которое я назвал бы приступом политиче- ской ипохондрии. Желая его ободрить, я сказал, что вот и мне предстоит скоро вернуться в отечество и, при- знаться, я немного побаиваюсь, ибо мои отношения к Драгоманову, Лаврову и другим, конечно, известны нашей жандармерии, а одному господину, который ока- зался шпионом, я сам преподнес мою брошюру «Запис- ки южно-русского социалиста». Но при всем том я по- лагаю, что больших неприятностей мне не предстоит, а может быть, и совсем меня не тронут: ведь теперь, кажется, преследуют только активных деятелей ре- волюции, в частности террористов, а на «образ мыслей» уже не обращают столь пристального вни- мания, как прежде... И вспоминается мне состра- дательный взор Николая Ивановича, где сквози- ло жуткое опасение за будто бы предстоящую мне участь... С грустью простился я с ним. Уже в России, в 1883 или 1884 году, узнал я, что он тяжко болен — прогрессивным параличом и что его привезли в Ялту, к его родственникам, где он медленно угасает. В 1888 году в далекую Казань (где я тогда жил, со- стоя профессором университета) пришла весть о его смерти. Воскрешая в памяти его образ, я с томящей грустью, умиленно думал о том, что этот, столь на вид суровый и строгий человек был наделен душою нежною и бо- лезненно-чувствительною ко всему злу человеческого существования и к тяжелым ударам жизни. И вдруг, по ассоциации, вынырнули из глубины памяти стихи Лермонтова: Творец из лучшего эфира Соткал живые струны их,— Они не созданы для мира, И мир был создан не для них... 44 Помнится, целый день твердил я эти стихи, вспоми- ная Николая Ивановича Зибера...
ПЕТР ЛАВРОВИЧ ЛАВРОВ Очень многим в своем идеологическом развитии обязан я М. П. Драгоманову и Н. И. Зиберу и имею пра- во считать себя их непосредственным учеником. Я могу указать по пунктам, что именно воспринял я от них, чему они научили меня, в каком смысле они содейство- вали обогащению моего внутреннего мира и проясне- нию моего сознания. Другого рода перспектива переживаний открывает- ся мне, когда я вспоминаю П. Л. Лаврова. Его непосред- ственным учеником назвать себя я не могу; я затруд- нился бы указать по пунктам, что именно почерпнул я из общения с ним и в каком смысле он повлиял на ход моего общего душевного развития. И, однако же, память об этом замечательном человеке дорога мне не менее памяти о Драгоманове и Зибере. Я живо чувствую, что общение с Лавровым и частые размышления о нем обо- гатили мой внутренний мир каким-то новым душевным опытом, которым я чрезвычайно дорожу... Буду рассказывать по порядку. В первой главе «Воспоминаний» я рассказал, как и почему не понравилась мне первая книжка «Вперед». Теперь я добавлю, что равно не понравились мне и по- следующие выпуски и что, в частности, не по душе при- шлись мне те статьи, которые, по моему предположе- нию, принадлежали самому Лаврову. В моем представ- лении он рисовался как деятель узкопартийный и склонный к фанатизму и кружковой исключительности. В связи с этим я не поколебался внести в брошюру «Записки южно-русского социалиста» некоторые поле- мические выпады против журнала «Вперед» и програм- мы «лавристов», наряду с таковыми же выпадами против «бунтарей» и «якобинской» программы газеты «На- бат». За это мне и досталось с одной стороны от «лав- ристов» (в очередном номере «Вперед»), с другой — от «якобинцев» (в «Набате»). В мою же защиту высту- пил печатно (не помню, в каком издании) М. П. Дра- гоманов. Давно забытые «дела давно минувших дней»... Так вот, когда осенью 1878 года кто-то из моих рус- ских знакомых в Париже повел меня к Петру Лавро- вичу, я шел с чувством некоторого смущения, хотя мне и передавали лестный отзыв его о моей брошюре, отно-
сившийся, впрочем, только к ее внешней — литератур- ной — форме. Мне казалось, что Петр Лаврович встре- тит меня не совсем благосклонно, как человека другого лагеря («драгомановского»), примет меня сухо,—и добрые отношения едва ли у нас наладятся. Не без сму- щения вошел я в крошечную переднюю его квартиры, ныне для меня, как и для многих, столь памятной (328 rue Saint Jacques)... Против ожидания, Петр Лаврович встретил меня со всею ему свойственною любезностью, и я сразу понял, что наши разногласия не могут поме- шать добрым и простым отношениям, для которых тре- буется лишь одно: чтобы моя личность, независимо от взглядов и направления, оказалась для Петра Лавро- вича, так сказать, «приемлемою», достойною его сочув- ственного внимания. Знакомство завязалось, и очень скоро я убедился, что Петр Лаврович относится ко мне не только с несомненною благосклонностью, но и с не- которым душевным расположением. К моим научным стремлениям и, в частности, к моим занятиям санскри- том он проявлял живое сочувствие. На тему о том, ка- ким образом предполагаю я, именующий себя социа- листом, согласовать восточную филологию с «уплатой долга народу», и речи не было. Вместо того он с очевид- ным интересом расспрашивал меня о моих научных занятиях и планах, давал советы, предложил свою биб- лиотеку к моим услугам, сочувственно отнесся к пред- стоявшей мне профессорской карьере. При этом, ко- нечно, было заметно и то, что он очень ценит мою при- верженность к социализму. И я был вскоре сопричис- лен к кругу лиц, ему интимно близких, так сказать, в двойном качестве «молодого ученого» и неофита социа- лизма. К этим двум «качествам» присоединилось по- том и третье: мои литературные опыты 1878—1881 го- дов, при всей их слабости, привлекли заинтересован- ное внимание Петра Лавровича ко мне, как начинаю- щему писателю, который, быть может, со временем разовьется и найдет свое место в русской литературе. И я, размышляя о Петре Лавровиче, догадался, а потом и отчетливо уяснил себе, что этот большой чело- век, выдающийся ученый-мыслитель и крупный пи- сатель принадлежит к числу тех щедро-гуманных на- тур, для которых появление молодого ученого или пи- сателя, «подающего надежды», есть как бы праздник на их улице. Они всячески стараются поддержать «на- чинающего» — добрым словом, советом, рекоменда-
цией, радостно следят за его успехами, огорчаются его неудачами. Я испытал это на себе. Мне посчастливи- лось встретить на своем жизненном пути ряд лиц (от гимназических учителей до А. А. Потебни), поощряв- ших мои стремления к науке и к литературе, но у Пет- ра Лавровича эти поощрения были какие-то особенные, согретые глубоким сочувствием, трогательной заботой о данном лице, точно о своем духовном детище. Он не переставал расспрашивать меня о ходе моих занятий, о профессорах, у которых я работал, интересовался воз- никавшими у меня научными воззрениями, делился своими, давно установившимися, и щедро наделял кни- гами из своей огромной библиотеки. Когда однажды я сообщил ему, что, кроме санскрита и Зенд-Авесты, я занимаюсь также древнееврейским,— он прямо обра- довался и сейчас же вручил мне «Einleitung» Bleek’a, того же рода книгу de-Wette и «Mythus bei den Hab- raern» Goldzieher’a45. Это были первые прочитанные мною книги пропедевтического характера, введшие меня в круг библейских изучений. Почти каждый раз, когда я приходил к нему, он встречал меня вопросом: «Как идут ваши занятия?», за которым следовал дру- гой: «А такая-то книга, недавно вышедшая, есть у вас?» — «Нет».— «Так потрудитесь достать ее вон там на четвертой полке, кажется, третья справа». Я доста- вал и уносил книгу. Заметив, что я довольно легкомысленно отношусь к предстоящему мне экзамену на магистра, он не раз заводил речь на эту тему: — когда и при каком универ- ситете предполагаю я подвергнуться сему неприятно- му, но неизбежному испытанию? И, наконец, сам, за меня, решил этот вопрос. «Держите экзамен в Москве, у профессора Всеволода Миллера,— сказал он мне,— приехал Максим Ковалевский, профессор Московского университета и приятель Миллера. Вот вам карточка, ступайте к нему, — он вам это дело устроит. Да я уже говорил ему,— он вас ждет...» Я пошел,— и с тех пор (1882 г.) началось мое мно- голетнее знакомство с Максимом Максимовичем Кова- левским, смерть которого до сих пор так больно отзы- вается в моей душе... Решительно не могу припомнить случая, чтобы Петр Лаврович принялся доказывать мне преимущество своей точки зрения в вопросах политики и социализма перед точкой зрения Драгоманова, которую я всецело 15 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 449
разделял. Наши разногласия, как бы по молчаливому уговору, замалчивались. С своей стороны, я, также по какому-то инстинкту, относился к социалистической доктрине Петра Лавровича, как относятся к религиоз- ным верованиям ближнего, которые надлежит уважать и не затрагивать. Мне было важнее и интереснее узнать его мнение о той или иной книге по истории культуры или религии, по социологии, по этнографии и т. д. Очень интересовали меня также его всегда умные и нелице- приятные отзывы о разных писателях и ученых, кото- рых он знавал лично или о которых судил по их произ- ведениям. Я любил слушать его рассказы о прошлом. К сожалению, он не был щедр на воспоминания. Лишь случайно, когда приходилось к слову, вспоминал он о том или другом эпизоде, событии, лице и т. д. из эпохи 50—60-х годов. Я слушал, и у меня в душе оседало грустное чувство, подсказывавшее мне мысли в таком роде: вот человек, настоящее место которого не здесь, в Париже, на rue St.-Jacques, 328, а там, «у нас», в Пе- тербурге, на университетской кафедре, в Академии наук, в редакции серьезного журнала. Роль лидера со- циалистической партии ему не к лицу... Он не револю- ционер по натуре. Он не ведет других за собою, а сам идет за другими. В партии он занимает место почетное, но не влиятельное и не ответственное... Революционер должен быть готов жертвовать собою и другими. Петр Лаврович удовлетворяет только первому требованию: собою пожертвовать он может,— жертвовать же дру- гими решительно не способен, для этого он слишком жалостлив, добр и нравственно щепетилен. Предосто- рожности и конспиративные хитрости, к которым он прибегал, чтобы не «подвести», не скомпрометировать своих «легальных» знакомых, доходили до степени умилительно-смешного. И в то же время, несомненно, среди окружавших его лиц бывали и шпионы. Невольно думалось: нет, не на своем месте этот большой человек, и кажется, как будто он сам в глубине души чувствует это,— и его гложет некий червь... Как хорошо было бы, если бы он, оставаясь социалистом и живя эмигрантом (раз уж обстоятельства так сложились), мог удоволь- ствоваться ролью независимого, внепартийного мысли- теля! Его авторитет в таком случае был бы гораздо выше, его влияние — шире, глубже и благотворнее... Так казалось мне, так думалось,— и неизменно пе- чалью и жалостью сопровождались у меня эти думы.
И эти чувства, в сочетании с моим глубоким уважением к Петру Лавровичу как к человеку и преклонением перед его огромным умом и необъятными знаниями, образовали тесную и прочную ассоциацию. В свете или в сумраке этой ассоциации чувств до сих пор и высту- пает в моей памяти образ Петра Лавровича... В «мое время» (1878—1882 гг.) в Париже вокруг Лаврова группировались лучшие люди русской эмигра- ции. Тут были Герман Лопатин (впрочем, вскоре уехав- ший в Россию, где и был арестован), Н. П. Цакни, Айтов, Н. В. Чайковский, Л. К. Бух и др. К кружку при- мыкали и другие лица, не принадлежавшие к числу эмигрантов, а также студенты и студентки. Петр Лав- рович был окружен людьми, высоко ценившими его, искренно к нему расположенными и ему симпатичны- ми. Часто наезжали из России писатели, ученые, обще- ственные деятели, которые, не разделяя социалистиче- ских идей Лаврова и не одобряя его революционной деятельности, относились к нему с большим уважением, как к мыслителю и писателю, и с искренней симпатией, как к человеку. Из числа таковых упомяну о М. М. Ко- валевском и П. Д. Боборыкине. М. М. Ковалевский поль- зовался исключительным расположением Петра Лав- ровича и, с своей стороны, относился к нему с трога- тельной внимательностью и редкой заботливостью, все- гда готовый оказать ему услугу или сделать что-нибудь приятное. Приезд Максима Максимовича был для Пет- ра Лавровича настоящим праздником. Здесь будет уместно припомнить то, что однажды сказал мне Максим Максимович: «Вы знаете, как я люб- лю и уважаю нашего «полковника» (так заочно вели- чали Петра Лавровича). Но представьте себе, в поло- вине 70-х годов, когда я еще не был знаком с ним, его заграничные революционные статьи произвели на меня столь удручающее впечатление, что я даже отказался было познакомиться с ним. Меня возмущало то, что та- кой человек, как Лавров, пользуется своим авторитетом, чтобы сбивать с толку молодежь, поощряя ее «идти в народ», а оттуда в тюрьму и на каторгу. Но когда я, на- конец, познакомился с ним и ближе узнал его, этот «грех» я простил ему. Молодежь и без того «шла в на- род», а «полковник» оказался человеком, всего менее склонным «подводить» кого бы то ни было. С тех пор мы с ним в наилучших отношениях...» Этот случай можно назвать в своем роде типичным:
чтобы оценить и полюбить Лаврова, чтобы преиспол- ниться уважением и пиететом к нему, нужно было одно: познакомиться с ним лично, узнать его ближе. Что же касается его революционных статей с призывом «упла- тить долг народу», идти в народ с проповедью социа- листического евангелия, то они не должны быть прини- маемы в соображение при оценке нравственной лично- сти Лаврова. Они могут служить только для характе- ристики его деятельности как революционера-идеолога, который невольно подчинялся наваждению или гип- нозу властных идей времени. Это возвращает нас к суждению о Лаврове как «ли- дере» партии. Он не стоял на высоте задачи. Его роль как партийного деятеля и еще более как «вождя» была, в сущности, фиктивною. Так смотрели многие из лиц, к нему близких. Другой вопрос: — сознавал ли он сам эту фиктивность, и если сознавал, то почему мирился с нею? Мне лично казалось и кажется, что он сознавал ее и столь же сознательно мирился с нею. Психологи- чески дело представляется мне в следующем виде. Ученый и мыслитель, теоретик по складу ума, эру- дит, влюбленный в книгу, он, однако, не мог обойтись без иллюзии «партийной деятельности», без связей с кругами лиц, ведущих «борьбу за идеал». Он живо ощу- щал потребность быть в курсе перипетий этой борьбы, сочетать теорию с практикой, служить одновременно «правде-истине» и «правде-справедливости», причем служение этой последней только словом, пером казалось ему недостаточным,— он стремился служить ей делом. И не смущался тем, что это «дело» выходит каким-то «ненастоящим», призрачным, являясь только психоло- гическим суррогатом дела. Этот суррогат был нужен ему — «для души». Он был нужен ему вдвойне: с одной стороны — как противоядие тягостному чувству одино- чества, а с другой — как постулат присущей ему «пси- хологической религиозности». То и другое одинаково важно для понимания слож- ной натуры Лаврова: здесь ключ к тайникам его психо- логии. Есть люди, которым «социальное одиночество» не тягостно. Таких людей нельзя назвать вполне нормаль- ными: уклон от нормы, ибо человек прежде всего суще- ство социальное. Лавров был натура нормальная и здра- вая, и потому, при всем своеобразии его личности, край- ности индивидуализма, приводящие к аполитизму и к
социальному одиночеству, были чужды ему. Вне живых связей с общественной средой он чувствовал бы себя слишком одиноким со всеми своими книгами. И чем больше разрасталась бы библиотека, заполняя всю квар- тиру, тем ужаснее казался бы ему призрак одиночества в этой книжной могиле. Один! Отрешен от жизни, за- быт, замурован... Он не принадлежал к числу тех не- счастных или тех счастливцев, социальное чувство ко- торых, наполовину атрофированное, вполне удовлетво- ряется одним сознанием, что они находятся среди лю- дей, проживают в обществе — как в гостинице. Для Лаврова круг близких друзей, единомышленников, со- ратников был существенно необходим. Этого настой- чиво требовали его живые социальные инстинкты. И ко- гда эта потребность так или иначе удовлетворялась, тогда его жизнь с книгами уже не омрачалась призра- ком одиночества. Как отрадно углубиться в книгу, в умственную работу, если знаешь, что вот придут близ- кие, симпатичные люди и поведают секреты очередного революционного предприятия, попросят совета, содей- ствия! В противоположность большинству «кабинет- ных ученых», которые не выносят помехи и перерыва в работе, Петр Лаврович за письменным столом и среди своих книг не «священнодействовал» и не обнаружи- вал неудовольствия или досады, когда, например, за- ставляли его оторваться от занятий и ехать на «конке» (электрических трамваев тогда еще не было в Париже) на противоположный конец города для свидания с та- ким-то, для хлопот о таком-то. С каким наслажде- нием примется он за прерванную работу, исполнив «партийный долг», послужив «делу»! Живые связи, живая деятельность... Я видел, как в таких случаях Петр Лаврович оживлялся, как он — я сказал бы: хлопотливо-весело или озабоченно-радостно суетился... Замечал я также, как лестно было ему «представи- тельствовать» от имени партии и с каким серьезным видом, внутренно сияя, шел он, бывало, во главе «деле- гации» к тому или другому видному политическому деятелю или министру. По временам таких хлопот вы- падало на долю Петра Лавровича немало, и было видно, что он чрезвычайно дорожит ими: он нужен, не забыт, «не в отставке»... А там, смотришь, прибудут вести из России, явится письмо, конспиративно написанное, присланное с оказией, приедет «делегат» от партии и сообщит нечто важное, секретное... Это для Петра Лав-
ровича как бы праздник, в своем роде столь же ра- достный, как в другом роде было радостным праздником появление Максима Ковалевского, наполнявшего квар- тиру шумным разговором и веселым смехом и увлекав- шего «полковника» в ресторан, где за обедом сообщал уйму новостей и слухов... Таким образом, Петр Лаврович имел возможность не считать себя социально одиноким... Но мне казалось, что где-то в глубине души некий червь сомнения все- таки подтачивал социальное самочувствие Петра Лав- ровича... А когда революционные деятели второй половины 70-х годов и начала 80-х сошли со сцены (одни погибли, другие томились в тюрьмах, на каторге и в ссылке) и когда поредел круг парижских друзей, тогда уж не мог Петр Лаврович не испытывать гнетущего чувства оди- ночества. В 80—90-х годах осталось в Париже всего, может быть, три-четыре человека, в общении с которыми Петр Лаврович мог отвести душу. Из них первое место при- надлежало Н. С. Русанову, высоко ценившему Петра Лавровича и пользовавшемуся его искренним располо- жением. Новые же пришельцы в эмигрантской среде, продолжавшие в 90-х годах традицию революционного движения, не могли для Петра Лавровича заменить прежних. И когда, приехав в Париж на несколько меся- цев в 1890 году, я видел его в этом новом кругу, мне ка- залось, что на сей раз «полковник» остался без «пол- ка», что старик одинок больше, чем когда-либо... Грустно и жалостно сжималось мое сердце, и я вновь предавался меланхолическому раздумью... Наряду с потребностью живых социальных связей и со страхом одиночества действовала и пружина психо- логической религиозности. При всем своем давнишнем атеизме и философском материализме, Лавров был, бес- спорно, натурой психологически-религиозной. Особен- ностью таких натур служит то, что у них с потерей веры в бога и в церковь отнюдь не исчезает порядок рели- гиозных чувств, которые только переносятся на другой объект: на идеал, на политические убеждения, на фило- софскую идею, моральную догму и т. д. Этот новый объект является для них не только, как для других лю- дей, просто предметом размышления, изучения, ум- ственного интереса и т. д., но и предметом веры, надеж- ды и любви и образует род заветной святыни. И вместе
с тем в их отношениях к этой святыне так или иначе проявляются догматические приемы мышления. Убеж- дение, взгляд, вывод психологически сбиваются на дог- му. В огромном уме Лаврова вообще наклонность к дог- матизму была выражена довольно ясно: как философ, он был превосходный догматик и систематик. Закон- ченность, последовательность, закругленность системы были сильнейшею стороною его мышления. Между та- ким укладом философской мысли и типом мышления религиозного в тесном смысле есть несомненное пси- хологическое родство. Ибо религиозное чувство, при всей своей иррациональности, проявляется у верую- щих в области мысли «положительным религиозным знанием», которое и есть то, что принято называть «ве- рою». Религиозно-верующий знает своего бога, знает его заповеди, знает догматы вероучения,— и все это образует замкнутую и завершенную систему понятий, безраздельно господствующую над мыслью, чувством и совестью человека. Если эту систему изложить, то непременно придется поставить в конце точку, а не дру- гой знак препинания (в особенности не годилось бы многоточие). Сказано — и баста. Und damit Punktum *. Не трудно представить себе аналогичную картину мыс- ли — без бога, без откровения, без богословской дог- мы, замененных другими объектами,— идеей, идеалом: человек, сохранивший религиозно-догматическое отно- шение к этим заменам или суррогатам, будет знать своего «бога», знать соответственные «заповеди» и дог- мы, которые и составят завершенную систему понятий, властно заправляющих мыслью, чувством и совестью человека. И опять точка в конце системы. Замкнутый круг... Приблизительно так и было у П. Л. Лаврова. Со- циалистический идеал был для него не просто социаль- но-политической идеей, ценность которой весьма услов- на и зависит от ее осуществимости и пригодности для дальнейшего прогресса человечества. Эта была как бы святыня, ценная сама по себе, в самой себе заключаю- щая свое оправдание. Огромный талант философской систематизации дал возможность Лаврову превратить ее в законченную, стройную доктрину не хуже любого вероучения. Но любопытно отметить, что к этой доктри- не он относился вовсе не доктринерски. Его отношение к ней было совсем другое и двоякое: психологически- ♦ а затем точка (нем.).— Ред.
религиозное и философское. Не будучи доктринером по складу ума, Лавров не был и фанатиком. Для фа- натизма мысли он был слишком мудр и гуманен и слиш- ком перегружен ученостью. Строгая последователь- ность, принципиальность, моральная строгость совме- щалась у него с разумной терпимостью и прирожден- ным добродушием. От него так и веяло благожела- тельностью, приветливостью, сочувствием. С духовным обликом этого необыкновенного человека у меня свя- залось представление об истинном мудреце не от мира сего, снисходительно, «по человечеству», приемлющем «сей мир»,— мудреце со всеми преимуществами и все- ми слабостями человеческой мудрости. Широта воззре- ния, глубина мысли, творчество в идеологии умилитель- но совмещались в большой и доброй душе Лаврова с наивностью в политике, с детской беспомощностью в жизни. Если бы покойный Г. А. Лопатин удосужился рассказать в печати, со всеми подробностями, как он похитил Лаврова и препроводил его из русской ссылки в столицу Франции вместе с его огромной библиотекой, читатель получил бы наглядное представление о Лав- рове как ярком представителе наивно-мудрого типа. Но с особливою яркостью сказались черты этого типа в тех суррогатах, какими Лавров старался удовлетво- рить запросам своей психологической религиозности. Для него понятие партии сбивалось на понятие секты, и партийный деятель, революционер, превращался в проповедника, в «евангелиста», в «великомученика». Отсылаю читателя к соответственным страницам ста- тей в журнале «Вперед» и «Исторических писем», в особенности к последней главе («Теория и практика прогресса») 46. П. Л. Лаврову было психологически невозможно обойтись без тесного круга единомышлен- ников, соратников по социализму. Ему необходимо было принадлежать к действующей партийной группе. Пока такая группа в самом деле состояла из людей высокого строя души, из лучших людей времени, Петр Лаврович мог действительно чувствовать себя в партии приблизи- тельно так, как верующий чувствует себя в кругу едино- верцев, в своей «церкви». Но как для меня, так и для многих оставалось загадкою, как мог Петр Лаврович дорожить своим положением в партии после того, как умственный и культурный уровень окружавших его лиц настолько понизился, что, казалось бы, Петру Лав- ровичу в такой группе отнюдь не пристало играть роль
«вождя». Но он продолжал играть эту роль и поневоле мирился с невысоким уровнем «личного состава» груп- пы за неимением лучшего. Разгадки нужно искать в одном — в психологической невозможности для Лавро- ва остаться без группы «верующих», служить своему «богу» в одиночку, вне «церкви», какая есть. Таким образом, внушения психологической религиозности приводили к тому же, к чему побуждала Лаврова боязнь одиночества. Роль независимого, внепартийного мыс- лителя, которая так подобала бы ему, была для него — по этим двум основаниям — психологически неприем- лемой. После всего изложенного читателю должно быть ясно, почему я затрудняюсь указать по пунктам, чему именно научился я у Лаврова. Вместе с тем читатель поймет, что общению с Лавровым я обязан высокоцен- ным душевным опытом. И то, что я вынес из этого опы- та, является для меня интеллектуальным и моральным благом высшего порядка. В 1890 году я провел несколько месяцев в Париже. После восьмилетней разлуки, с особым чувством радо- сти, смешанной с долей грусти, поспешил я к Петру Лавровичу. Он показался мне постаревшим, но по- прежнему бодрым и деятельным. Однако яснее, чем прежде, чувствовалось печальное веяние одиночества. В эти годы Петр Лаврович отводил душу главным об- разом в семье Русановых, в обществе И. И. Мечникова и немногих других. Круг лиц был избранный, но это были отдельные лица, а не среда, как в былое время... Я заходил к Петру Лавровичу довольно часто. Изредка и он бывал у нас. И как в прежнее время, он осведом- лялся о моих занятиях, давал книги, делился мыслями. Только что вышел тогда из печати огромный первый том его «Истории мысли», напечатанный в Женеве, капитальный и превосходный труд, единственный недостаток которого в том, что он был издан за грани- цей, а не в России, вследствие чего и остался би- блиографической редкостью, неизвестной даже спе- циалистам. Я получил экземпляр от автора и мог вос- пользоваться его устными разъяснениями по вопросам первобытной культуры и архаического мышления, составившими содержание первого тома. Петру Лавро- вичу не суждено было продолжить этот труд, на который он смотрел как на заветное и главное научное дело своей жизни... Перед отъездом пошел я к Петру Лавровичу попро-
щаться,— может быть, надолго. Но это было наше по- следнее свидание. Через 10 лет я увидел его в гробу. Он умер накануне моего приезда -в Париж, в январе 1901 года. Помню похороны гражданские и «револю- ционные», с участием нескольких сот французских ра- бочих, певших хриплыми голосами «рабочую мар- сельезу» и пытавшихся выкинуть красный флаг, в те времена запретный в республиканской Франции. Про- цессия была оцеплена огромным нарядом полиции, и были столкновения... Печально и жалостно сжималось мое сердце. И я, человек неверующий и психологически нерелигиозный, следуя за процессией, думал о том, что не так бы и не здесь подобало хоронить Петра Лаврови- ча... Я мысленно представлял себе его похороны в Пе- тербурге: отпели бы как подобает и похоронили бы рус- ского мыслителя по заведенному порядку на «литера- турных мостках» Волкова кладбища, в исторической усыпальнице великой русской литературы, среди род- ных могил, возле Белинского, Добролюбова и Турге- нева... 4 МАКСИМ МАКСИМОВИЧ КОВАЛЕВСКИЙ Первое впечатление было такое: это — типичный русский барин, хороший и добрый, умный и либераль- ный, истый европеец, которому чуждо многое специфи- чески русское в нашей духовной культуре, в тради- ционной сокровищнице наших дней. Из беглого, от- рывочного разговора сразу стало ясно, что среди наших направлений Максим Ковалевский занимает особое место независимого ученого и прогрессивного деятеля, относящегося как бы свысока или с некоторою «легко- стью» к именам и книгам, для русской передовой ин- теллигенции дорогим и заветным. Видно было, что Бе- линский, Добролюбов, Чернышевский не значатся в ро- дословной его духа. «Вот интереснейший человек,— думалось мне,— умудрившийся воспитаться в России по-иностранному, человек европейски просвещенный, но чуждый русскому идеологическому развитию, духов- ный потомок «вольтерьянцев», русских европейцев XVIII века...» Это первое впечатление оказалось, в общем, пра- вильным и в значительной мере подтвердилось в тече-
ние моего многолетнего близкого знакомства с Макси- мом Максимовичем. На его похоронах я думал: «Да, есть символический смысл в том, что он будет почивать вечным сном вот здесь, на кладбище Александро-Нев- ской лавры, а не там, на «литературных мостках» Вол- кова кладбища»... Признаюсь, указанная черта Максима Максимовича на первых порах поразила меня довольно-таки неприят- но. Потом это неприятное чувство смягчилось и, нако- нец, почти исчезло, когда я ближе узнал Максима Мак- симовича и получил возможность, взвесив его плюсы и минусы, оценить по достоинству положительные каче- ства его ума и его характера. Но факт остается фактом: наш Максим, при всей своей учености и широком обра- зовании, не умел разбираться в тех течениях нашей идеологической мысли, которые легли в основу нашей духовной культуры. Знаменателен тот факт, что его по- следняя статья, напечатанная в 1913—1914 годах в «Вестнике Европы», явила яркое доказательство его органической неспособности понять психологию и жиз- ненное значение наших идеологий от шеллингианства 20—30-х годов до народничества 70—80-х, от князя Вл. Ф. Одоевского до Михайловского и Лаврова 47. Эту неудачную статью я читал с таким же неприятным чув- ством, какое шевелилось во мне при первом знакомстве с ее автором. Конец сошелся с началом. Но на сей раз это чувство только вынырнуло, чтобы сейчас же рас- таять и сойти на нет в моей общей, долгими годами упрочившейся высокой оценке личности Максима Ко- валевского. «Барственность» Максима Максимовича сама по себе меня не шокировала. Я знал этот психоло- гический тип и всегда ценил его положительные сто- роны, столь ярко выступающие при наличности до- брых качеств души, образования и высших интересов. Это — тип русского просвещенного и высококультур- ного человека, вышедшего из среды старого барства, сыгравший в свое время, в эпоху дореформенную, круп- ную роль в развитии нашей общественной мысли да и всей нашей духовной культуры и не без успеха продол- жавший доигрывать ее и при новых условиях, в эпоху пореформенную. К этому социально-психологическому укладу натур принадлежали многие из декабристов и сам Пушкин, а позже — Аксаков, Киреевские, Герцен, Тургенев и Л. Н. Толстой. Максим Ковалевский был ярким представителем
«барственного» психологического типа в одном из луч- ших его выражений, но только без русской идеологиче- ской «подоплеки» и без потребности эту «подоплеку» прочувствовать и уразуметь. Но это не мешало ему высоко ценить русскую худо- жественную литературу. Он был почитателем Тургенева и Толстого, Писемского, Салтыкова и Гл. Успенского, которых знал лично,— и, по-видимому, именно личное знакомство и служило ему немаловажным подспорьем для надлежащей оценки художественной силы и лите- ратурного значения этих писателей. Исходить в этой оценке из других точек зрения — чисто художествен- ной, психологической, историко-литературной он, по- видимому, не умел... Следил он, по мере возможности, и за новейшей русской литературой, но не всегда удава- лось ему разбираться в ее течениях, и порою он забавно смешивал, например, Арцыбашева с Сологубом, таланту которого, при всем том, отдавал должное. Его отзывы о прочитанном были большею частью правильны и всегда умны. Но можно сказать так: нашу художе- ственную литературу, классическую и новую, он «чувствовал» не вполне на русский лад: видно бы- ло, что с детства он воспитывался на иностранных образцах. На фоне лучших черт русской «барственности» и российского европеизма с необыкновенной привлека- тельностью выступали индивидуальные особенности ума и натуры Максима Ковалевского. Он сразу очаро- вывал умом, прирожденной добротой души, радушием и приветливостью, натуральною и воспитанною гуман- ностью. И все это сливалось в компактный душевный сплав, элементы которого взаимно дополняли и усили- вали друг друга, так что ум казался добрым, а доброта умной, барственность гуманной, гуманность барствен- ной. Нельзя было не любоваться им, не подчиниться его обаянию, не привязаться к нему всем сердцем и всей душой. Много было в нем здоровой жизненной силы, кото- рая на всех его знавших действовала животворящим образом. Как-то легче, бодрее жилось в его обществе. Его появление было событием, праздником: его отъезд оставлял пустоту, и тусклее казались будни жизни. «Вот скоро приедет Максим Ковалевский!» — «Мак- сим приехал!» — говорили оживленно и радостно. «Уехал наш Максим»,— говорили с грустью. И его
смерть отразилась в душе его многочисленных друзей, знакомых, учеников, почитателей не только скорбным чувством утраты, но и унылым ощущением ущерба ра- дости жизни. Максим Ковалевский очаровывал также искрящеюся веселостью, блеском ума и волшебством разговора. Это был настоящий мастер и виртуоз остроумной, всегда интересной беседы с меткими характеристи- ками, добродушным задором, саркастическими вы- ходками, под аккомпанемент доброго смеха, каким обычно смеются толстяки. «Был здесь (в Париже) проездом Ковалевский (толстый),— читаем в одном из писем Тургенева,— этот по-прежнему умен и зол» 48. Он действительно был «зол» — на язык. Его «злые» отзывы были чрезвычайно забавны, и казалось, тот, к кому они относятся, сам расхохотался бы веселым сме- хом. Максим был мастер иронии — колючей, но не обид- ной и только сдабривавшей беседу. В его обхождении, манерах, речи было что-то своеобразно-общительное и заразительное. Когда он говорил, а другие слушали с улыбкой и смехом, это не производило впечатления мо- нолога: казалось, будто все участвуют в «творчестве» его речи. Он умел выслушивать, не мешал говорить дру- гим, не перебивал (как это часто бывает в наших — рус- ских — разговорах и спорах), и в его беседе всегда чув- ствовалось что-то «джентльменское», не говоря уже о неизменном проявлении ума и такта. В самом тембре его голоса, в модуляциях его плавной фразы, в привет- ливости его улыбки, в заразительности смеха проявля- лась захватывающая и увлекающая сила натуры, «со- циальной по преимуществу», экспансивно-общитель- ной, психологически-щедрой. Последние тридцать пять лет его жизни (1881 — 1916 гг.), в течение которых я знал его, распадаются на три периода: 1) профессура в Московском универ- ситете, до 1887.года, когда он лишился кафедры; 2) жизнь за границей на положении добровольного изгнанника, с частыми наездами в Россию, до 1905 года; 3) период кипучей деятельности в России — политической, обще- ственной, профессорской, ученой, литературной (1905— 1914 гг.). Первый из этих периодов был, судя по всему, самой блестящей порою его деятельности. В Московском уни- верситете, в ту эпоху столь богатом учеными силами и выдающимися дарованиями, он занимал одно из первых
мест. Это было время расцвета его духовных сил. В уни- верситетских и литературных кругах он был общий любимец и «баловень». Среди учащейся молодежи и разночинной передовой интеллигенции он был чрез- вычайно популярен. Помимо его яркого дарования как лектора, этой популярности много способствовала не- зависимость его характера и образа мыслей. Никогда никому он не угождал, ни перед кем не заискивал, ни перед начальством, ни перед учеными и литературными авторитетами, ни перед молодежью. Он не искал по- пулярности,— она сама шла за ним, достигая той высо- ты, на которой она превращалась в славу. И надо отдать ему справедливость: этой славы он вполне заслужи- вал, и в ее лучах его умная голова не закружилась,— самомнение и тщеславие были и остались совершенно чуждыми ему. Он неизменно оставался человеком скромным, не преувеличивал своих заслуг и качеств, отдавал должное другим. Мне чрезвычайно нравилось в нем то уважение, с каким он относился к заслуженным деятелям русской науки (например, к Потебне, Бу- слаеву, Тихонравову, юристу-канонисту Павлову и др.), а равно и к сверстникам, еще проходившим первую стадию ученой карьеры (например, к Вс. Ф. Миллеру, Ф. Ф. Фортунатову, И. И. Янжулу, И. И. Иванюкову, П. Г. Виноградову и др.). И много в этой последней сре- де было у него друзей «на ты», искренно его любивших. Для совсем молодых, «начинающих» ученых он был — отец родной, всегда готовый поддержать, поощрить, хлопотать, рекомендовать. Я испытал это на себе. В пе- риод, когда наш Максим остался не у дел в России, он развил обширную ученую и преподавательскую дея- тельность за границей: работал в архивах Франции, Италии, Испании, собирая материал для своих ученых работ, читал лекции в Стокгольме, Париже, Оксфорде, Брюсселе, даже в Америке, и напечатал ряд трудов, в том числе монументальные исследования по истории экономического развития Европы и по истории демо- кратического строя во Франции 49. За это время он при- обрел широкую и почетную известность в ученых и по- литических кругах Европы и Америки. Русский уче- ный, устраненный от кафедры в своем отечестве, стал культурным «гражданином мира», «аккредитованным представителем» передовой, мыслящей России в ум- ственных центрах Европы. И ему, как «русскому евро- пейцу» по натуре и воспитанию, эта роль подходила
как нельзя лучше. И, после Герцена, Тургенева, Тол- стого, Достоевского и рядом с Мечниковым, Лавровым, Кропоткиным, Чайковским, он по-своему весьма много содействовал престижу русской умственной культуры за границей. И, как раньше московские лавры, так и теперь ми- ровая известность не вскружила умной головы Макси- ма. Он оставался все тем же простым и скромным чело- веком, знающим себе цену, но чуждым всякого само- мнения, самообольщения и тщеславия, каким мы знали его в России. Последний — петербургский — период его жизни в памяти у всех. Максим в эти треволненные годы был, можно сказать, великолепен — в Государственной думе первого созыва, в Государственном Совете, и неутомим на поприщах общественной, просветительной, культур- ной деятельности. Всюду являлся он центральной фигу- рой, вокруг которой группировались деятели раз- ных рангов и всех прогрессивных направлений, и по-прежнему это был все тот же «наш Максим», непри- тязательный и простой, жизнерадостный и обая- тельный. С 1912 года, когда устроилось мое ближайшее со- трудничество в «Вестнике Европы», мои старинные отношения к Максиму Максимовичу, как доброму зна- комому, упрочились совместной работой по журналу. Я имел возможность чаще видеть его, ближе присмо- треться к нему,— и теперь основная моральная черта его характера, которую я давно знал и высоко ценил, выступила передо мною в новом освещении и во всей ее привлекательности. Это именно натуральная, прирож- денная честность души, отсутствие психического лице- действа или какой бы то ни было замаскированносФи. Ничего не было в нем искусственного, показного: в его внешних проявлениях, в поступках и словах, в достоин- ствах и недостатках,— во всем выражалась открыто, просто и полностью настоящая суть его души, подлин- ный уклад его натуры. Он не умел скрывать своих сла- бостей, неспособен был обходить молчанием свои ошиб- ки или промахи, как житейские, так и научные и лите- ратурные,— всякая «симуляция» и «диссимуляция» была органически чужда его открытой душе. Максим прежде всего был человек натуральный и цельный, можно сказать — непосредственный, без яда рефлек- сии, без философического раздумья, умница без мудро-
вания, остроумный без остроумничанья. В его вечной улыбке, которую ему, видимо, трудно было прогонять с лица, в его частом смехе непроизвольно отража- лась присущая ему подлинная жизнерадостность души: ни в улыбке, ни в смехе не было ничего искусственного, ничего условного. Смех был истовый, нутряной, благо- душный. Улыбка была приветливая, добрая. И харак- терно то, что, при большом даре иронии и сарказма, у Максима совсем не было, так сказать, «искус- ства» остроумия: ни игры слов, ни нарочитых острот, ни «словечек». И здесь не было у него ничего «напоказ». «Вот он я, весь тут»,— всем своим обличьем гово- рила его громоздкая, благодушная фигура веселого тол- стяка, взирающего мудро-наивно, с миною bon enfant *, на жизнь людей,— да и на себя самого... 5 АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ ПОТЕБНЯ До 1884 года, когда я познакомился с А. А. Потеб- ней, я имел о нем готовое, давно установившееся пред- ставление, очень высокое, но, как вскоре я убедился, совершенно недостаточное. Выдающийся ученый, от- личный специалист, признанный авторитет, настоящий человек науки, требовательный к себе и другим, не- видимому, строгий и суровый, и в придачу характер прямой и независимый,— вот в каких чертах рисова- лась мне личность Александра Афанасьевича в течение многих лет, от времен студенческих до зимы 1884— 1885 годов, когда я, приват-доцент Новороссийского университета, приехал в Харьков, чтобы здесь под- вергнуться наконец испытанию на степень магистра сравнительного языкознания и санскрита и представить уже готовую диссертацию («Опыт изучения вакхиче- ских культов индоевропейской древности», т. I). Эту книгу я послал ему за полгода перед тем и, признаться, с некоторым страхом ожидал его отзыва: мне думалось, что этот отзыв окажется отрицательным, и, пожалуй, я, в качестве «начинающего ученого», «провалюсь» в нелицеприятном мнении Александра Афанасьевича. * милого ребенка (фр.).— Ред.
Дело в том, что в этом моем первом ученом произведе- нии было немало ошибок и досадных промахов, кото- рые могли бы даже послужить препятствием к допу- щению книги к защите. Не без смущения вошел я во двор дома № 4 по Подгорной улице, не без трепета позвонил у парадных дверей и с пущим приливом за- стенчивости вступил в кабинет знаменитого ученого. Высокий, худой, болезненного вида человек с сильной проседью, с матово-бледным, но истинно-прекрасным, одухотворенным лицом мыслителя встретил меня сдер- жанно-просто и сказал лаконически: «Получил вашу книгу и послал вам свои». Действительно, несколько месяцев перед тем я получил некоторые из его ученых трудов. Я поблагодарил, и как-то вдруг мои опасения стали рассеиваться,— мне показалось, что я еще не «провалился». И даже смутно чувствовалось мне, что здесь, в этом кабинете, я — желанный гость. С прият- ным изумлением я ощутил в себе отлив застенчивости. Мне думалось: вот ученый, несомненно суровый, стро- гий и требовательный, но только без профессионального педантизма, умеющий, когда нужно, быть снисходи- тельным, «по человечеству», а когда именно это «нуж- но», он определяет это каким-то чутьем, мгновенно и безошибочно, чутьем ума и гуманности. Разговор был недолгий и отрывочный, разговор первого знакомства, с моей стороны все еще не лишенный некоторой неуве- ренности (несмотря на «отлив»),—сдержанный, но благожелательный с его стороны. Я отметил при этом характерную для Александра Афанасьевича черту, ко- торую я знал по его ученым трудам,— лаконичность выражения, сжатость речи. Не тратить лишних слов — было его лозунгом... После этого первого визита я стал догадываться, что мои представления об Александре Афанасьевиче, при всей их высоте, недостаточны. Это человек особен- ный,— думал я,— в нем чуется великая сила духа, вы- сокий строй души, и все такие определения, как «вы- дающийся ученый», «признанный авторитет» и т. п., в отношении к нему сами собой подразумевающиеся, ничего не говорят о подлинной сути его ума и натуры. Сдав магистерский экзамен в январе 1885 года, я уехал в Одессу, чтобы вернуться в Харьков весной, на Фоминой неделе,— для защиты диссертации, если она будет принята. Кафедру сравнительного языкознания и санскрита занимал тогда в Харьковском университете 16 Д. Овсянико-Куликовский, т. 2 465
известный лингвист, знаток множества всевозможных языков (в том числе и таких, как китайский, кажется, готтентотский и даже воляпюк) покойный Викентий Иванович Шерцль. Он отнесся ко мне с некоторой бла- госклонностью. На основании его отзыва диссертация была принята. Незадолго перед этим, в «Archiv fur Sla- vische Philologie» Ягича появилась рецензия на мою книгу, написанная самим И. В. Ягичем, как всегда, ум- ная, меткая и строгая. В ней были надлежаще оценены все мои этимологические прегрешения. Два-три доб- рых слова, в поощрение начинающему ученому, лишь отчасти смягчили суровость отзыва. «Вот, кстати, по- лучена книга «Archiv’a» Ягича,— сказал мне' Алек- сандр Афанасьевич,— там есть и рецензия на вашу книгу, прочитайте-ка». Я тут же прочитал и смущенно спросил, краснея: «Скажите, не может ли эта рецен- зия, вполне справедливая, послужить препятствием к допущению моей книги к защите?» — «О нет,— от- ветил Александр Афанасьевич,— диссертация будет принята». Диспут прошел гладко. Первый оппонент, профес- сор В. И. Шерцль, не был придирчив, а второй, А. А. По- тебня, начал приблизительно так: «Ваша книга мне симпатична, но я упрекну вас в том, что вы слишком категоричны в ваших суждениях и выводах: вы их изла- гаете так, как будто это уже добытая истина, а между тем наука готовых истин не знает, кроме «самоочевид- ных», вроде математических аксиом. К сожалению, у всех нас глубоко укоренилась привычка принимать свои мнения за «истину» и выдавать их за нечто подоб- ное догмату. Так называемые «истины» науки не дог- матичны,— они всегда условны и в той или иной мере приближаются к типу гипотез...» После нескольких замечаний по отдельным вопросам, о которых тракто- вала диссертация, он наконец перешел к самому сла- бому ее месту, к моим злополучным этимологическим выкладкам: «У вас найдется в книге несколько неудач- ных этимологий, например, вот на странице такой-то такие-то. Но во втором издании вы сами их легко испра- вите». Диспут окончился, и я получил искомую сте- пень магистра. Снисходительность Александра Афанасьевича глу- боко тронула меня. Тронуло и то радушие, с которым я был принят в его доме. Он и его супруга Мария Фран- цевна, когда я уезжал в январе, пригласили меня оста-
новиться на Фоминой у них. Воспользовавшись этим приглашением, я имел возможность в течение несколь- ких дней войти в обиход их домашней жизни и ближе, запросто, среди семейной обстановки присмотреться к самой личности Александра Афанасьевича. Две черты, как-то сами собою, выступали вместе с умом призван- ного мыслителя: независимость характера и суждений и неусыпный моральный протест,— протест всесторон- ний, идущий вглубь и вширь: против политической и общественной реакции, против человеческой дряблости и пошлости, порчи нравов, невежества, мракобесия, лицемерия, глупости... Передо мною очерчивалась мо- рально-нормативная натура огромной силы, уравнове- шивающая огромную силу творческого ума. Говоря терминами Канта, «практический разум» (мораль) Потебни сливался в одно гармоническое целое с его «теоретическим» разумом. Разум казался глубоко мо- ральным, а мораль высокоразумной. В сиянии этого психического синтеза чарующе выступал образ необык- новенной духовной красоты, наглядно олицетворяв- шейся в благородной красоте внешности. Так я «чувствовал» А. А. Потебню. Так «чувство- вали» его и все, кто его знал и кто был способен «почувствовать» интеллектуально-моральную силу и гармонию его души. И у меня, как и у других, в отноше- нии к этому человеку как-то само собою сложилось вну- треннее, безотчетное убеждение в том, что те обыкно- венные чувства уважения, удивления, симпатии, при- верженности и т. п., какие мы питаем к людям, в обыч- ном смысле выдающимся, одаренным высокими, но не так уж редко встречающимися качествами ума и души, для Потебни должны быть признаны совершенно не- достаточными: он был выше всего этого. Упомянутые чувства уважения, симпатии и т. д. нейтрализовались, распускались в каком-то другом, особенном чувстве, какого не может вызвать в нас самый выдающийся, са- мый обаятельный «обыкновенный смертный». В Потеб- не чувствовался смертный необыкновенный. И в связи с этим у всех его «чувствовавших» как-то сразу возни- кало странное, парадоксальное самочувствие — про- стоты и легкости в общении с ним, вроде того, какое мы испытываем в «общении» с великими людьми, отошед- шими в вечность и вечно живыми в их творениях. Нам «легко» с ними,— мы их не сравниваем с собою, мы их только «принимаем» как факт особого порядка, как
«явление чрезвычайное». Вот так и тут: при самой жиз- ни Потебни мы «чувствовали» его не как человека, под- лежащего сравнению и оценке, а именно как «явление чрезвычайное» 50,— и в общении с ним всем нам было как-то особенно хорошо, по-особенному отрадно, «лег- ко» и «просто», не так легко и просто, как с «своим бра- том», а так, например, как с Кантом, Гете, Пушкиным... Не умею лучше выразиться, но уверен, что все лично знавшие Потебню поймут мою мысль. Возвращаюсь к хронологическому порядку изло- жения. Получив степень магистра, я все еще оставался в положении приват-доцента Новороссийского универ- ситета; и только через два года (1887 г.), защитив док- торскую диссертацию («К истории культа огня у инду- сов в эпоху Вед»), я наконец мог получить штатное ме- сто; меня назначили в Казань — экстраординарным профессором. Пробыл я там всего один академический год (1887/88), после чего получил профессуру в Харь- кове, где и протекла большая часть моей профессорской службы (1888—1905 гг.). Устроившись в Харькове, я первым долгом стал по- сещать лекции Александра Афанасьевича — по «тео- рии словесности» и отчасти по синтаксису русского языка 51. За несколько месяцев перед тем в одной из книг «Русской мысли» была напечатана моя статья, представлявшая собою переработку моей вступительной лекции в Казанском университете; 52 в статье шла речь о связи языка с мышлением вообще, с художествен- ным — в частности. Это была давно уже облюбованная мною идея, восходящая, как известно, к Вильгельму Гумбольдту. В состав идеи входили у меня мысли о пси- хологическом ритме, присущем языку и поэзии, и о «вдохновляющем» воздействии этого ритма на пси- хику. В казанской вступительной лекции я старался дать сжатое изложение этой, психологической, теории языка, «прозы» и «поэзии». Помнится, лекция в общем понравилась коллегам, на ней присутствовавшим, и, между прочим, профессор философии и психологии покойный Смирнов сказал мне: «Это вы, батенька, хо- рошо придумали». По-видимому, понравилась статья и Александру Афанасьевичу, по крайней мере по идее. Он увидел, что я, не зная его исследований по теории языка и поэзии, по-своему, ощупью, как бы в тумане, подхожу к той самой постановке вопроса, которую он
давно уже обосновал на фактах языка, мысли и поэзии. У меня это было смутное гадание, у него — прочное научное достижение. Воображаю, с какой улыбкой снисхождения он читал мою статью. Он мне сказал так: «Прочел вашу статью; но, знаете ли, вот уже несколько лет подряд я читаю курс по теории словесности, где идея, аналогичная вашей, проводится систематически и обосновывается на фактах языка и образного мышле- ния...» Излишне пояснять, как был я заинтересован этим курсом. И когда я прослушал его, новый мир мне открылся... Я воспринял научный метод Потебни. А это было главное, без чего нельзя было приступить к само- стоятельной работе в данной области. Лекции Потебни произвели на меня глубокое впе- чатление — не только содержанием, но и способом из- ложения. Его манера изложения почти ничем не отли- чалась от его разговорной речи. Только лаконизм вы- ражения нарушался необходимыми пояснениями и переходил в последовательное, но всегда сжатое разви- тие мысли. Он «читал», разумеется, не «по тетрадке». Да и обычное представление, связываемое с выраже- нием «читать лекцию», к его лекторской манере не под- ходило. Он не «читал» лекцию даже в смысле свобод- ного устного изложения, без «тетрадки»: он мыслил вслух, весь углубленный в творчество своей мысли, а слушатели не «учились», а присутствовали при этом творчестве, приобщаясь к нему, кто как мог и умел. Впрочем, тетрадка у него была, но она содержала в себе не лекцию и даже не конспект ее, а только — фактиче- ский материал, выписки из текстов, примеры. Лекция была свободной импровизацией на данную тему, заранее научно разработанную. И было ясно, что для Потебни выражение «готовиться к лекции» озна- чало лишь подготовку к творчеству мысли на лекции. Это творчество было частью повторением, частью про- должением его ученой работы. Однажды он сказал мне: «Я не читаю общих, элементарных, курсов; мои лек- ции — это всегда изложение моих специальных очеред- ных исследований...» И действительно, Потебня на уни- верситетской кафедре был не столько «преподаватель своего предмета», сколько ученый исследователь и мыс- литель, раскрывающий слушателям весь ход своей твор- ческой мысли со всею роскошью анализа и синтеза и нередко возвышающийся до настоящего вдохновения. Когда дело доходило до этих пределов, речь Потебни
превращалась в захватывающую импровизацию вели- кого художника слова. Это были так называемые «ли- рические места» лекций Потебни, как шутя выража- лись очарованные слушатели. Такие «лирические ме- ста» я помню и на лекциях, и в разговоре в его кабинете или за чайным столом. Однажды после лекции он с какою-то трогательною наивностью спросил меня: «Что же вы мне скажете по поводу лекции?» Я только развел руками и прошептал: «Что я могу?» Он, очевидно, хотел узнать мое мнение по существу разбиравшихся на лекции вопросов, а я мог выразить только восхищение, и если бы я его выра- зил, то вышли бы банальные похвалы, ему не нужные. Мое «мнение»? Сказать разве, что никаких «мнений» сейчас у меня нет, а есть только одно: впервые понял я, что такое настоящее — высшего порядка — творче- ство ученой мысли, живьем обнаруживающееся тут же, на кафедре. Но ведь нельзя же говорить ему такие вещи в глаза... Я сказал выше, что его лекторская манера мало чем отличалась от его разговорной речи. Теперь добавлю, что нередко она просто переходила в настоящую бесе- ду. И однажды, по этому поводу, он сказал мне: «Знаете ли, я все больше убеждаюсь, что пора нам, профессорам, почаще переходить от монолога, с поучительно подня- тым указательным перстом, к простому диалогу, к жи- вому обмену мысли со слушателями...» Творческая работа ума не всегда возможна, — и вдох- новение не всегда наготове. Выпадали дни, когда Алек- сандр Афанасьевич, в это время вообще хворавший, бывал «не в ударе». Однажды, к моему огорчению, он отменил очередную лекцию по теории словесности и заявил слушателям: «Сегодня будем читать тексты и займемся синтаксическим разбором». После лекции он сказал мне: «Знаете, почему я отменил лекцию? Я се- годня не в ударе — нет вдохновения...» Я хорошо по- мню, что слово «вдохновение» он произнес без оттенка иронии и не в смысле «расположения», а как точный термин, обозначающий творческую работу мысли, со- пряженную с действием ученого воображения,— ту вдохновенную работу, которую «старый профессор» в «Скучной истории» Чехова характеризует словами: «Я знаю, о чем я буду говорить, но не знаю, что я буду говорить». От студентов, для которых его курс был обязателен,
Александр Афанасьевич требовал одного: понимания. Заучиванию фактического материала он не придавал никакой цены. Однажды при мне он сказал студентам: «Я привожу довольно много примеров — выписок из старых русских памятников, но ведь я сам всех их на- изусть не помню; будет достаточно, если вы запомните два-три; но вы должны хорошо понять смысл синтак- сических форм старого языка, как показателей его эво- люции». К студентам, которые понимали, он относился с сердечным расположением и не скупился на поощре- ния и похвалы. При мне его аудитория состояла из по- нимающих, и я, между прочим, припоминаю его хва- лебные отзывы о В. И. Харциеве, тогда студенте 4-го курса. Это был его последний любимый ученик, пости- гавший его мысль в ее тонких изгибах. И ученик воздал должное памяти учителя, положив много кропотливого труда на приведение в порядок посмертных, черновых рукописей Потебни по синтаксису и теории словесно- сти: второй том «Записок по русской грамматике» и «Записки по теории словесности» могли быть изданы только благодаря знаниям и трудолюбию В. И. Харцие- ва. Первым же по времени любимым учеником Потебни был, если не ошибаюсь, Александр Попов, умерший в самом начале своей блестяще начатой ученой деятель- ности, кажется, в 1880 году. В «Критическом обозре- нии» (М. М. Ковалевского) Потебня почтил память своего ученика сжатым некрологом, заключительная строка которого гласила так: «Ему предстояла блестя- щая ученая карьера, может быть слава...» Как-то зашла речь о тогдашнем попечителе Харьковского учебного округа, военном генерале Максимовском, который был значительно лучше других попечителей. Надо заметить, что Александр Афанасьевич систематически и даже демонстративно избегал всякого общения с предержа- щими властями вообще, а с попечителями в частности. Он сказал: «Генерал Максимовский был единственный попечитель, к которому мне пришлось обратиться: после смерти Попова его семья осталась без средств,— я отправился к попечителю с просьбою выдать вдове покойного пособие из средств округа. И что же? Гене- рал отнесся к моему ходатайству с полным вниманием: пособие было выдано. А я, признаться, не очень-то на- деялся...» Меня интересовало, как относился Александр Афа- насьевич к студентам, которые не понимали, а только,
с большим или меньшим усердием, заучивали. По-види- мому, он их презирал и иногда не мог удержаться от выражения этого чувства. В университете, задача ко- торого научно воспитывать и изощрять умы, не должно быть места тупости, глупости, невежеству и умствен- ной спячке. Филологический факультет не будет на высоте своего общественного служения, если станет выпускать плохих, невежественных преподавателей. Исходя из таких предпосылок, Потебня был в прежнее время (как мне говорили) очень строг на экзаменах и «резал» беспощадно — за недомыслие, за непонимание. Мой коллега и друг, покойный Сергей Викторович Со- ловьев, тогда приват-доцент по кафедре иностранных литератур, однажды сказал мне: «Александр Афа- насьевич был грозою студентов, и я сам шел на его экза- мен с великим страхом и трепетом...» А другой коллега рассказывал мне случай, когда Потебня ошеломил сту- дента, изрекавшего на экзамене невообразимую чепуху, такой репликой: «Если вам случится кому-нибудь рас- сказать вот то, что вы сейчас излагаете, то, пожалуй- ста, не говорите, что так учил вас Потебня, потому что тот подумает, что Потебня дурак». Одному молодому человеку, уже окончившему курс, пришлось, не знаю на каком основании, подвергнуться, не в урочное время, а в порядке спешности, дополнительному экзамену по моему предмету (по сравнительной грамматике индо- европейских языков). Экзамен был назначен перед за- седанием факультета, когда профессора уже подходили и усаживались. Я усадил молодого человека на другом конце стола и, сев возле пего, стал «экзаменовать», предлагая элементарнейшие вопросы. Он ничего не знал и все путал. Я объяснил ему суть дела по задан- ным вопросам и отпустил с миром, поставив «удовлетво- рительно». Возвращаясь на свое место, я встретил вопросительно-иронический взгляд Потебни. «Неви- нен?» — бросил он мне отрывисто и саркастически. «Невинен»,— ответил я со вздохом. Общение с Александром Афанасьевичем, помимо его лекций, было для меня могущественным стимулом, побуждавшим работать, идти вперед и, в частности, задумываться над вопросами и оценками, которые каза- лись мне не подлежащими перерешению. В то время я, между прочим, перечитывал Ренана. Когда однажды зашла речь о его знаменитых трудах по начальной исто- рии христианства, Потебня отозвался так: «Это не
наука, это — художественные исторические романы». Сперва в этом отзыве мне почудилось резко-отрицатель- ное отношение к Ренану как к ученому и мыслителю. Но вскоре я убедился, что это не так. На одной из лек- ций Александр Афанасьевич привел одно место из «Fragments philosophiques» Ренана, где в сжатой, точ- ной и удивительно красивой формуле была схвачена глубокая — этического порядка — идея, гласящая, что Космос в его непостижимой сущности налагает на че- ловека железные цепи причинности, долга и ответствен- ности, требуя всего и не обещая в награду ничего. На лекции речь шла именно об идее причинности и обу- словленности мысли в художественном творчестве, в науке, в философии, в религии. От фактов языка и наив- ной народной поэзии (в частности, помню, была приве- дена выдержка из повести о «Горе-Злочастье») до за- кона причинности в логике и оттуда до вышеуказанной мысли Ренана была проведена непрерывная цепь раз- личных выражений этой идеи, мастерски истолкован- ных, со всею тонкостью глубокого анализа, и объеди- ненных в широком обобщении, со всею роскошью ши- рокого синтеза,— и ярко, отчетливо, строго-чеканно выступила картина многовековых путей человеческого Разума, постигающего причинную связь явлений и оста- навливающегося перед тайною Первопричины, которая все обусловливает, всего требует и ничего не обещает. Видно было, что научно-философский и религиозный агностицизм Ренана сродни уму Потебни как ученого и мыслителя. Припоминаю также сочувственный отзыв Александра Афанасьевича о Ренане как о человеке, как о независимом характере (по поводу его «Автобио- графии»). Что же касается таких его книг, как «Vie de Jesus», «Les apotres», «St. Paul» и т. д., то, отдавая им должное, как произведениям sui generis *, Потебня называл их «романами» в том смысле, что они не отве- чали тем требованиям, которые он предъявлял науч- ному исследованию. Потебня был естествоиспытатель в филологии. Он был великий ученый-наблюдатель, Дарвин языкознания, мастер сравнительного метода, раскрывающего эволюцию изучаемых явлений. С точки зрения такой науки исторические труды описательного характера, где рассказчик заслоняет исследователя, ♦ «Жизнь Иисуса», «Апостолы», «Св. Павел»; в своем роде, своеобразный (лат.). — Ред.
казались ему ненаучными. В его глазах это был особый род творчества, приближающийся к художественному, имеющий свое значение и свою ценность, может быть, высокую, но только не научную, в тесном и точном смысле этого слова. «Не так надо изучать эти вещи»,— заметил он, говоря о «Vie de Jesus» Ренана. Я не полю- бопытствовал спросить: «Как же именно нужно изу- чать их?» — ибо для меня стало ясно, что, по мысли Потебни, «эти вещи» надо изучать так, как ботаники изучают эволюцию растений, зоологи — эволюцию животных, антропологи, психологи, филологи, социоло- ги — эволюцию мира человеческого. Превосходный ученый-наблюдатель, Потебня вместе с тем был и мыслитель. Его ум, от природы щедро ода- ренный всеми качествами углубленного философского мышления, был воспитан на изучении Канта, Вильгель- ма Гумбольдта, Лотце, Гербарта и других и стоял на высоте современного философского знания. Александр Афанасьевич не переставал следить за новой ученой литературой по различным отделам философии, логики, психологии, в особенности же по вопросам общего язы- кознания, в сфере которых он по праву являлся одним из первых авторитетов в ученом мире. Он не скупился на выражение своих философских симпатий и антипатий. Как-то однажды я с энтузиазмом отозвался об известной книге Ф.-А. Ланге «Geschichte des Materialismus» 53, которую я усердно изучал еще в Париже, а также и о самой личности Ф.-А. Ланге, на- сколько мог я судить о ней по отзывам лиц, его знавших. Это был человек высокого строя души, натура исключи- тельной интеллектуальной и моральной силы. Упомя- нул я и о социализме Ланге (которого книжку «Die Аг- beiterfrage» 54 я пробовал изложить вместе с некото- рыми отделами «Истории материализма», но эта работа у меня не «вышла»). Александр Афанасьевич заинте- ресовался. Оказалось, что случайно он не удосужился прочитать «Историю материализма», но о значении Ланге, как кантианца и инициатора «поворота по Кан- ту», имеет вполне определенное представление. Через несколько времени он сказал мне: «А я очень благода- рен вам за то, что вы обратили мое внимание на книгу Ланге. Я-прочитал ее. Превосходная книга!» Из даль- нейшего выяснилось, что все в этой книге «ему по душе», а в частности, понравилось ему указание Ланге на то, что науке не удалось и, может быть, никогда не
удастся раскрыть тайну генезиса психики — переход от нервно-мозгового процесса к элементарному ощу- щению и чувственному восприятию. Без сомнения, с особым сочувствием и удовлетворением должен был он читать те страницы, на которых Ланге говорит об эволюции современного мышления в направлении от категории субстанции к категории действия, процес- са — «от имени к глаголу». Эта мысль была давнишним оригинальным достижением Потебни, которое он в своих исследованиях по синтаксису возвел — в области языка — на степень научного открытия первостепенной важности. Философские идеи и построения, уклоняющиеся от норм рационального и прогрессивного научно-фи- лософского мышления, он подвергал уничтожающей критике, считая их рецидивами в сторону отживших форм мышления. Оттуда его резко отрицательное от- ношение к философии Владимира Соловьева. Однажды, по поводу статьи последнего (кажется, в первой книге «Вопросов философии и психологии»), где идея красо- ты (эстетической) выводилась из идеи света (световых впечатлений), Александр Афанасьевич с некоторым полемическим жаром выразился приблизительно так: «Я берусь доказать ему с документами в руках, что он просто мифослагатель: он, не ведая того, воскрешает стародавний миф,— это резкий пример ненаучного и нефилософского, отсталого мышления...» Столь же от- рицательно отозвался он и о новой, только что вышед- шей тогда книге Макса Мюллера «Das Denken im Lichte der Sprache» («Мышление в свете языка»). Теории Макса Мюллера он издавна подвергал весьма суровой критике. Мне, при моей тогдашней философской не- подготовленности, эта книга, как всегда блестяще на- писанная, отчасти понравилась, что я и высказал. В от- вет я выслушал такой отзыв: «Помилуйте, да ведь он до сих пор не может уразуметь основного вывода совре- менной психологической науки — что генезис мысли начинается не общими идеями, или категориями, а кон- кретными чувственными восприятиями, и ее развитие (в филогенезе и в онтогенезе) идет как лет тридцать тому назад, он утверждает, что корни языка первона- чально выражали общие понятия, или обобщенные представления, и — вдобавок — были глагольными. Отсталая, давно опровергнутая теория!..» Я мог прослушать только курс, читанный Алек-
сандром Афанасьевичем в 1888—1889 академическом году. В следующем году его здоровье, давно непрочное, совсем расстроилось. Он поехал с женой (которая уха- живала за ним, как могут это делать только мать, жена, нянька и сиделка, вместе взятые) за границу, откуда вернулся без видимой поправки. Ему уже трудно было читать лекции в университете,— он открыл курс на дому. Его физические силы заметно угасали — при пол- ном блеске духовных... В декабре 1891 года несколько профессоров объяви- ли ряд публичных лекций в пользу голодающих (это был памятный голодный год в центральных и северных губерниях Великороссии). Я принял участие в этом деле и приготовил лекцию о Л. Н. Толстом. Шел я на лекцию с чувством тревожной неуверен- ности,— как сойдет она, справлюсь ли я с темой? Пока публика рассаживалась по местам, я вышел в вестибюль покурить. Мое волнение росло; я чувствовал, что все более робею. Наконец, накурившись, вернулся я в зал и направился к кафедре. Но в проходе остановил меня Андрей Яковлевич Ефимович (редактор неофициаль- ной части «Харьковских губернских ведомостей», где я сотрудничал) и с глубоко удрученным выражением лица сообщил следующее: «Только что принесли сюда печальное известие: скончался А. А. Потебня»... Всю мою робость как рукой сняло. Твердой поступью направился я к кафедре, весь во власти чувства, которое можно описать так: «Теперь все равно! справлюсь ли я с темой или не справлюсь, провалюсь или нет,— все это пустяки, о которых и думать не стоит...» И я провел всю лекцию в каком-то суровом тоне,— сумрачно и рез- ко, почти «сердито» и — чувствовалось мне — с полным равнодушием к ее успеху или неуспеху... На другой день я увидел его в гробу. После пани- хиды — последнее прости. Прекрасно было его лицо, овеянное покоем вечного сна. Я был как в тумане, удив- ляясь, что не плачу. Но тут же, подойдя к его вдове и целуя ей руку, я разразился судорожным рыданием... Вскоре в «Харьковских губернских ведомостях» появи- лась статья, посвященная его памяти. В статье шла речь о нем преимущественно как о профессоре. В ней ярко, талантливо и задушевно был воспроизведен об- лик почившего. А подпись была такая: «А. Горнфельд». Тогда я вспомнил, что на лекциях Потебни я видел сту-
дента-калеку. На мой вопрос о нем мне объяснили, что это студент-юрист Горнфельд, еврей из Крыма, подаю- щий большие надежды, с выдающимся умом и блестя- щими дарованиями. Он окончил курс за год до смерти Потебни и уехал в Берлин — слушать старика Штейн- таля, следовательно, продолжать свои занятия вопро- сами теории языка и искусства. Оттуда он и прислал статью о Потебне. Это был первый литературный венок на могилу почившего. С 1892 года я «весь ушел» в занятия сравнительным и историческим синтаксисом — по методу и в духе идей Потебни. И попутно его образ, воскресая в моей памяти, вырисовывался все с большею определенностью. Я при- поминал его мысли, отдельные замечания, мнения, слу- чайно выраженные по тому или другому поводу, даже его недомолвки и характерный жест головой и рукой... Из таких штрихов сложилось у меня определенное представление о том, какого рода или типа была душев- ная реакция Потебни на впечатления действительности, на общественную среду, на текущую изо дня в день жизнь, на жизнь, текущую десятилетиями и веками, на исторический ход вещей, наконец — на Россию, как отечество, и на Украину, как родину. Начну с этого последнего пункта. А. А. Потебня был коренной и, можно сказать, типичный малоросс, из мел- копоместных дворян Полтавской губернии. Он владел украинским языком в совершенстве, не только теоре- тически (это уж само собой), но и практически. Он знал и любил Малороссию, и характерные черты украинской национальной психики были выражены в нем опреде- ленно и ярко. И, разумеется, вопросы национально- культурного развития Украйны были для него не только предметом теоретического интереса, но и живой и жгу- чей проблемой жизни. Понятно, с какою горечью и с каким негодованием реагировал он на «обрусительную» политику тогдашнего реакционного правительства в украинском вопросе. Но, при всем том, он не был «украйнофилом» в обычном в те времена смысле этого слова: ему совершенно были чужды все те пристрастия и предпочтения, которые внушаются «местным патрио- тизмом», исключительною и обидчивою привержен- ностью к «своему», «родному». Его национализм был рациональным национализмом мыслителя, уравнове- шенным, спокойным и критическим. Помимо этого, он живо ощущал в себе рядом с украинской и другую на-
циональность — общерусскую. Обиходным языком в его доме был общерусский, а не украинский. Языком его мысли и его научного творчества был, конечно, все тот же общерусский язык, орган великой русской лите- ратуры, которую он высоко ценил и знал в совер- шенстве. Он был знатоком и глубоким почитателем Пуш- кина, которого, как я мог заметить, он ставил выше Го- голя; он чрезвычайно ценил художественный гений Толстого, которому, как я знаю наверное, он отдавал предпочтение перед Тургеневым. Бывало, приводя на лекциях примеры из Пушкина, он говорил: «Прислу- шайтесь, уловите выражения и оттенки: тут что ни сло- во — то документ». Об известном интересе Пушкина к своим предкам, к родословной он высказывался с одоб- рением и сочувствием, утверждая, что у великого поэта это вовсе не было проявлением аристократических пред- рассудков и барской спеси, которые были чужды ему, а это было только вполне закономерным симптомом того самосознания и самоуважения, какие свойствен- ны мыслящему культурному человеку. Высота куль- туры определяется не только расходом мыла и прочими признаками опрятности, но и многим другим, в том чис- ле и интересом к прошлому, уважением к предкам. О Тургеневе, художественную силу которого он, конеч- но, высоко ценил, он однажды сказал мне так: «Тур- генев белоручка, у него нет этой драгоценной способ- ности, которая есть у Толстого,— засучить рукава и приняться за черную работу». Он любил общерусскую литературу в ее целом, ценя не только ее великих пред- ставителей, но и ее второстепенных и третьестепенных деятелей, если только находил у них серьезную работу «своей головой» и бережное отношение к фактам жиз- ни, к действительности. Оттуда, между прочим, его рас- положение к Далю, не только как к составителю област- ного словаря, но и как к беллетристу. Приверженность к общерусской литературе в ее целом была у него частным выражением общей его при- верженности к России, как к политическому и культур- ному целому. Знаток всего славянства, он не стал, одна- ко, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был — и по убеждению, и по чув- ству — «панрусистом», то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и
как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно- закономерное, как великую политическую и культур- ную идею. Я лично этого термина — «панрусизм» — не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, про- фессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, го- ворил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонни- кам всероссийского единства. Но и Россия, как целое, и Украина, как ее часть, равно как и другие части, вызывали в нем последова- тельно критическое отношение и нередко являлись для него предметом скорбного раздумья и негодующих суж- дений. Он не был чужд пессимистических настроений. Но я не помню случая, когда он проявил бы сомнение в лучшем будущем России как целого. Любопытно отме- тить, что ему было совершенно чуждо свойственное не- которым украинским националистам пристрастно-от- рицательное отношение к нашему историческому про- шлому, в частности к «московскому» периоду русской истории, даже в том умеренном виде, в каком оно про- являлось, например, у Костомарова. Не заметно было у него и тени какой-либо национальной антипатии к «кацапам», к сожалению, далеко не чуждой многим украинским деятелям. К великорусской народности он относился с уважением и, как мне показалось, скло- нен был даже отдавать ей некоторое предпочтение пе- ред украинской, которую любил, как украинец, но вме- сте с тем, по крайней мере в последние годы своей жиз- ни, подвергал слишком суровой критике. По-видимому, он все более разочаровывался в национальной дееспо- собности своих земляков и все успехи украинской куль- туры и литературы, какие были налицо, считал недо- статочными. Припоминаю один разговор, оставивший во мне сильное впечатление, граничащее с изумлением. Речь зашла о возможных перспективах развития укра- инской национальности — языка, литературы, куль- туры. Александр Афанасьевич с некоторою резкостью заметил, что украинское образованное общество упу- стило благоприятный момент и что теперь, быть может, уже поздно: национальность пошла на убыль, захирела. «Момент», который он имел в виду, это была, насколько я понял, эпоха с конца XVIII века до половины XIX, когда поместное дворянство и городское общество на Украйне не утрачивали знания и живого чутья мало- русской речи, а правительство еще не пришло к дикой
затее запрета литературы и самого языка: можно было невозбранно писать и печатать по-украински,— можно было создать и национальную школу. Если бы тогда малорусское общество проявило хоть небольшую долю той национальной инициативы и энергии, какую обна- ружили, например, чехи и сербы, то украинская нацио- нальность к 80-м годам упрочилась бы настолько, что никакие запреты уже не могли бы остановить ее даль- нейшего развития. Но украинское общество оказалось не на высоте национальной задачи,— и вот теперь дело дошло до того, что само дальнейшее существование ук- раинской национальности ставится под знаком вопро- са... Так понял я мысль Александра Афанасьевича и — пробовал возражать. Я указал на то, что как-никак на- родность пока все-таки существует, язык в народных массах не вымер, литература, несмотря на все запреты, так или иначе развивается... Упомянул я и о Галиции и, кажется, о Драгоманове... И наконец, напомнил о Шевченке: народность, выдвинувшая великого поэта, не может так уж скоро захиреть; Шевченко, сам по себе, уже доказательство жизненности украинской нацио- нальности... В ответ на все эти аргументы услышал я следующую реплику, произнесенную тоном, в котором слышались и ноты национальной скорби, и горечь сар- казма: «Шевченко! Жизненность нации! Этнографиче- ский материал, а не нация!» Напомню читателю, какое великое значение при- давал Потебня национальным укладам, национально- культурному творчеству разных народов. Он полагал, что утрата тою или другою, даже самою маленькою, народностью своего национального облика и своего язы- ка есть ущерб для всего человечества, которое слага- ется из разнообразия национальных обликов и без них превратилось бы в абстракцию — без плоти и крови, без души, без жизни. Всякое насилие над националь- ностью он считал преступлением, а денационализа- цию — великим бедствием, неразлучным с умственным и моральным упадком. Украинская же национальность, оказывается, сама собой, помимо всяких насилий со стороны, добровольно пришла к самоотречению, не об- наружив и малой доли той энергии и стойкости, какие противопоставили, например, чехи и словаки всемогу- щему натиску онемечения. И нация превратилась в «этнографический материал», которым только наука спешит воспользоваться, пока он еще не исчез.
Я остался, однако, при своем мнении... И вот сейчас, когда я пишу эти строки (апрель 1919 г.), после всех прегрешений «мазепинства» и всех плачевных и смехо- творных опытов «самостийного» политиканства, про- должаю думать, что украинская народность сохранила задатки национального развития. Эти задатки выживут. Запреты отпали; политиканство отпадет; «этнографи- ческий материал» силою натурального роста, при свете свободы и просвещения даст культурные ростки и пре- образится в жизнеспособную национальность. Ее жиз- неспособность — в моих глазах — засвидетельствована ее одухотворенностью вообще и — в частности — не только фактом появления такого национального поэта, как Шевченко, но и возможностью такого чрезвычайно- го явления, как сам А. А. Потебня, возникшего из глу- бины Полтавщины, на почве все того же «этнографиче- ского материала»... Перехожу к другим проявлениям психической реак- ции Потебни — на вопросы, выдвигавшиеся тогдашней российской действительностью. Не трудно было при более близком знакомстве рас- познать в нем натуру «иррелигиознуюъ — как раз в том смысле, в каком взят этот термин у Гюйо в велико- лепной книге «L’irreligion de I’avenir» («Безрелигиоз- ность будущего») 55. Это не отрицание и не упразднение религии: это только освобождение религиозного чув- ства и сознания как от внешней принудительности, так и от власти повышенной психологической религиозно- сти. В противоположность, например, Лаврову, Потебня не был натурой психологически-религиозной. Догма- тизм мышления, столь сродни религиозному в тради- ционных формах этого последнего, был ему совершенно чужд и даже антипатичен. Но, без всякого сомнения, он не был ни атеистом, ни «материалистом». По всему было ясно, что в вопросах веры, как и в проблемах мета- физических, он склонялся на сторону последовательной агностики. Вместе с тем чрезвычайно определенно и с безоглядной откровенностью высказывал он свое орга- ническое отвращение к насилию и гнету в области ре- лигиозных — и антирелигиозных — убеждений. Вся- кому должно быть предоставлено право веровать или не веровать... Навязывание человеку религиозных или каких бы то ни было мнений недопустимо,— ни госу- дарство, ни общество, ни сама церковь не имеют права вторгаться в интимный мир личности. Оттуда у Потеб-
ни — резкое, даже как бы демонстративное отрицание обязательности исполнения обрядов религии. Однажды, не без задней мысли («что и в каком тоне скажет он по данному вопросу?»), я сказал ему: «Вот здесь, у вас, в Харькове, как я слышал, архиерей очень строго блюдет за исполнением обрядов; неужели и для нас, профес- соров, ежегодное говение обязательно, как для гимна- зистов? Я вот уже лет пять не говел...» — «А я не говел 25 лет»,— был лаконический ответ Александра Афа- насьевича. Тех, которые, будучи заведомо неверующи- ми, ходили в церковь и вообще исполняли обряды ре- лигии — напоказ, страха и карьеры ради, он презирал открыто и бесповоротно. Лицемерия он не выносил, как не выносил всякого угодничества, заискивания и под- служивания. С коллегой, прегрешившим в этом направ- лении, он моментально прекращал знакомство, не кла- нялся ему и руки не подавал. В те годы (80—90-е) харьковский архиепископ Амвросий, ставленник Победоносцева, систематически проводил «клерикальную политику» и даже вторгался в жизнь университета, заглядывая, кстати, и в личную жизнь профессора. Он, к сожалению, нашел в этой среде адептов и угодников. Потебня не мог молчать и высту- пал против этого вторжения «темной» силы при всяком удобном и неудобном случае — в факультете, в совете, в обществе, наконец, в своих официальных и частных отношениях к разным лицам, так или иначе затронутым этими углублявшимися связями университета с ар- хиереем. Последний наконец не выдержал и разразился в одном из произнесенных им в соборе «слов» грозной филиппикой по адресу Александра Афанасьевича. Не называя его по имени, он прозрачно намекал на него, обвиняя в «безбожии» и свободомыслии. Присутство- вавшие в храме сейчас же догадались, о ком идет речь. «Антиклерикализм» Потебни проходит резкою нитью по всей его жизни и деятельности. Он склонен был даже преувеличивать отрицательные стороны ре- лигиозного миросозерцания и церковности. Господ- ством этого миросозерцания в старину на Руси он объ- яснял сравнительную скудость умственного творчества в прошлом и, в частности, почти полное отсутствие художественных произведений в старой литературе. «Слово о полку Игореве» — счастливое исключение. Свободному творчеству нет места в среде, где мысль свя- зана обязательными верованиями, скована догматами и
запугана религиозными страхами. Человеческое твор- чество, художественное, научное, философское, да и религиозное, расцветает только на почве внутренней свободы духа, которая даже важнее внешней, являю- щейся для нее частью благоприятным условием разви- тия, частью ее естественным последствием. Внутреннее рабство мысли, ее вольное или невольное закрепощение какой-либо идеей, принимаемой за якобы «непререкае- мую истину», Потебня считал явлением в высокой сте- пени отрицательным и пагубным, источником всякого изуверства и мракобесия. Но не только религиозные идеи, а и всякие другие, политические, моральные, фи- лософские, даже научные, нередко проявляют такую же порабощающую силу. Оттуда у Потебни — реши- тельный протест против всякого фанатизма и идоло- поклонства, в какой бы сфере человеческой мысли и деятельности они ни обнаруживались. И в частности, оттуда же у него резкое отрицание догматических прие- мов мышления в науке. Когда тот или иной поборник науки выступал на ее защиту, не замечая, что одному кумиру он противопоставляет другой, Потебня к таким выступлениям относится отрицательно и саркастиче- ски. «Некоторые из молодых ученых», говорил он, «счи- тают долгом заступаться за науку, точно она им неве- ста, жена или теща...» «Защищайте не науку, а свобо- ду — и сами будьте внутренно свободны». Ревност- ный не по разуму адепт науки, творящий из нее кумир, не переносит в нее чуждое ей понятие «едино спасительной истины», впадает в догматизм и, таким образом, подрывает самые основы научного мышления... Когда в 1893 году я, приступая к изучению твор- чества Тургенева, взял отправным пунктом его мысль о великой ценности внутренней свободы, я прежде всего вспомнил А. А. Потебню. И я думал: вот, наряду с такими, как Тургенев, как Пушкин, как Пирогов,— натура, от рождения призван- ная к полноте внутренней свободы духа, в противопо- ложность таким, как, например, Л. Н. Толстой. И чтобы найти путь к тайникам творчества художника, ученого, мыслителя, надо исходить из критерия «внутренней свободы» и определить, к какому именно психологиче- скому типу принадлежит данный деятель мысли — «внутренно свободному» или «внутренно несвободно- му» — и к какой разновидности того и другого. Могут
быть также различные ступени внутренней свободы духа. Ее высшую ступень, ее торжество я усматривал в Потебне. Оттуда у него в его общем миросозерцании и в его ученой работе та черта, которую отметил (в одной из своих статей) академик И. В. Ягич, именно «спокойст- вие научной мысли (wissenschaftliche Ruhe)», отра- женное и в его стиле. Я неоднократно упоминал выше о лаконизме раз- говорной речи Потебни. В его ученых трудах этот ла- конизм выразился не только как натуральная черта его языка, но и как сознательно обдуманная и последо- вательно проводимая манера изложения: его слог сти- лизован в духе лаконизма. Оттуда чрезмерная сжатость фразы и отсутствие всяких отступлений, пространных пояснений, амплифакаций. Многословия он органиче- ски не выносил. Припоминаю его ядовитое замечание в одной из статей 70-х годов. Дело шло об известном, очень хорошем по тому времени труде покойного Жи- тецкого по фонетике украинского языка. Воздав долж- ное автору, отметив достоинства и недостатки иссле- дования, Потебня не мог удержаться от упрека в излиш- ней популярности изложения, в многословии: «Если бы Миклошич был так словоохотлив, как г. Житецкий, то ему пришлось бы написать не четыре тома «Сравни- тельной грамматики славянских языков», а только со- рок. Ныне и у нас время дорого...» Надо сказать прав- ду, для недостаточно подготовленных сжатость стиля Потебни является весьма огорчительным камнем пре- ткновения. Книги Потебни нельзя «просто» читать, или «почитывать»: их приходится «разучивать», «шту- дировать»,— и это дело не из легких. Но когда чита- тель преодолеет первые трудности, вникнет в ход уче- ной мысли Потебни, освоится с его манерой, тогда он будет вознагражден сторицею. В чеканной отчетливости сжатого стиля ему откроется вся сила и все изящество мысли великого ученого. Идеи Потебни можно и должно популяризовать (я сам пробовал это делать), но самая удачная популяри- зация останется лишь бледною копией оригинала. По- тебню нужно изучать, как изучают классиков. Тогда вопрос «что» (выводы, идеи, обобщения, открытия) переходит в вопрос «как» (особенности метода, тон- кость анализа, сила индукции, широта синтеза, глубина мысли): читатель не только воспринимает результаты,
итоги, но и приобщается к самому процессу мышления, к творчеству гениального ума. В стиле и — шире — в литературной манере Потеб- ни чувствуется сдержанность или самообладание уче- ного и сквозит глубокая правдивость мыслителя. Чув- ствуется и другое: уважение к читателю. Эта последняя черта уяснилась мне, когда, изучая Потебню, я однажды вспомнил следующее. Речь зашла о Н. К. Михайлов- ском, которого неизменным почитателем я был и остаюсь. Не касаясь идей Михайловского по существу, Алек- сандр Афанасьевич отнесся отрицательно к его литера- турной манере. Хорошо помню ту резкость и живость, с какими он воскликнул: «Помилуйте! этакое презрение к читателю!..» Вникая в стиль и литературную манеру Потебни, я вспомнил это меткое, хотя и несколько пре- увеличенное, суждение и подумал: да, у Потебни живо чувствуется черта противоположная: уважение к чита- телю,— автор обращается к нему с своею речью, как равный к равному. «Уважение к читателю» было у него частным вы- ражением общей черты — уважения к человечеству в его целом, в его прошлом, настоящем и будущем,— в его эволюции, в его прогрессе. Специальные исследования Потебни в области тео- рии языка, сравнительного и исторического синтаксиса, мифологии, «теории словесности» были в существе дела изучением многовековой эволюции человеческого мыш- ления и созерцания закономерного хода вещей в сфере человеческого творчества. Он исходил из великой эво- люционной предпосылки, гласящей, что «все движет- ся», «все течет»; он говорил: «Весь интерес истории в том, что она не тавтология, что она не повторяется...» Его излюбленная формула выражалась в вопросе: «От- куда и куда мы идем в области языка, мысли, творче- ства?» Его исследования дали положительный, научно обоснованный ответ на этот вопрос: мы идем от имени к глаголу, от категории субстанции к категории про- цесса, от мифа к науке, от догматических приемов мыс- ли к критическим, от темноты к свету... Это «мы» обнимало идею всего человечества, от вре- мен незапамятных до неисповедимого грядущего. С спо- койствием ученого-мыслителя созерцал он бесконечную эволюцию человеческого разума. И это спокойствие созерцаний так причудливо и так гармонически соче- талось в нем с вечным беспокойством его моральной
личности, болезненно-чутко откликавшейся тревогою совести на все — крупные и мелкие — уродства жизни, на все уклоны от норм нравственной правды и челове- ческого достоинства. И вместе с тою простотою и той непосредственностью душевного проявления в словах, в обхождении, в повседневной жизни, какие присущи или приличествуют гению, его духовный облик высту- пал на фоне жизни так натурально, так наивно, что вы- сокий строй его души и сама его гениальность казались явлением хотя и «чрезвычайным», но вместе с тем как бы закономерным, в порядке вещей, ясным, удобопо- нятным, где нет ничего «мудреного», загадочного, чуж- дого... И в его обществе нам было так легко и — так отрадно... Апрель 1919 г.
ПРИМЕЧАНИЯ ИЗ «ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ» «История русской интеллигенции» (ч. I —III вошли в Собр. соч., тт. VII, VIII, IX, 1910—1911) впервые была опубликована под названием «Итоги русской художественной литературы XIX века» в журнале «Вестник воспитания» (1903—1910 гг.). Четвертая часть, посвященная М. Горькому, печаталась в «Вестнике воспитания» (1911 — 1914 гг.), но не была закончена и никогда не включалась в Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского. Трехтомный труд «История русской интеллигенции» — это галерея «общественно-психологических типов», психологические этюды о русской интеллигенции, исследование «душевной организа- ции поколений», «преимущественно по данным художественной литературы». Книга Д. Н. Овсянико-Куликовского, безусловно, сы- грала положительную роль в воспитании и образовании молодежи в начале века. М. Горький, высоко оценивая «Историю русской интеллигенции», горячо рекомендует ее начинающим писателям: «Эту книгу необходимо знать, и она... много даст» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М., Гослитиздат, 1955, с. 224). В наст. изд. включены ч. I (гл. I—XII), ч. II (гл. I —II). Печатается по изданию: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. VII, VIII. СПб., 1914. Часть I ВВЕДЕНИЕ 1 Никитенко А. В. Дневник в 3-х томах, т. I. М., Гослит- издат, 1955, с. 188 (далее по этому изданию). 2 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX.
3 Адресат первого «Философического письма» — Екатерина Дмитриевна Панова, с которой П. Я. Чаадаев познакомился в 1827 г. в Подмосковье; семья Пановых жила по соседству, во время длительных прогулок Чаадаев вел с жаждущей духовного общения женщиной беседы. «Философическое письмо» было напи- сано как ответ на письмо Е. Д. Пановой. (Подробнее см.: К а й д а ш С. Сильнее бедствия земного. Очерки о женщинах рус- ской истории. М., 1983.) 4 С.— Андрей Ефимович Скворцов, учитель вятской гимназии, приятель А. И. Герцена. 5 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX. 6 Бональд Л.-Г.-А. Примитивное законодательство с по- зиций Разума (1817). 7 Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., Современник, 1987, с. 37. 8 Т а м же. 9 Письмо П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. (оригинал по-французски).— Пушкин А. С. Поли. собр. соч. в 10-ти томах, т. X. Л., Наука, 1978, с. 688—689 (далее по этому изданию). 10 Историк А. П. Щапов, исследователь церковного раскола, старообрядчества в работах 1850—1860-х годов «Русский раскол ста- рообрядства», «Земство и раскол», «Исторические очерки народно- го миросозерцания и суеверия (православного и старообрядческого)» доказывал, что раскол не только религиозное, но историко-бытовое и социальное явление. 11 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 36. 12 Из письма П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г.—Пуш- ки н, т. X, с. 689. 13 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 134—145. ГЛАВА I. «ГОРЕ ОТ УМА».- ЧАЦКИЙ 1 А л ь ц е с т — герой пьесы Мольера «Мизантроп» (1666). 2 Грибоедов А. С. Соч. М., Гослитиздат, 1953, с. 527 (далее по этому изданию). 3 Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., Художе- ственная литература, 1980, с. 19 (далее по этому изданию). 4 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.— Пуш- кин, т. X, с. 97. 5 Гончаров, т. 8, с. 21, 22. 6 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.— П у ш- к и н, т. X, с. 96. 7 Из письма П. А. Катенину, первая половина января — 14 февраля 1825 г.— Грибоедов, с. 527.
8 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.— Пуш- кин, т. X, с. 97. 9 Русский поэт, мыслитель, профессор греческой философии В. С. Печерин в 1836 г. навсегда покинул Россию, стал полити- ческим эмигрантом, жил в Англии и Ирландии. 23 марта 1837 г. Печерин послал попечителю Московского округа графу С. Г. Стро- ганову в ответ на его требование возвратиться письмо (впервые опубликовано в журнале «Русский архив», 1870, № 11), объясняя, почему он не вернется в Россию. Печерин писал: «Когда я увидел (после нескольких лет учения за границей.— И. М.) эту грубо- животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без веро- ваний, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные... я погиб». За границей Печерин поддерживал связь с Герценом и Огаревым.— См.: Гершензон М. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, с. 125—131. 10 Гончаров, т. 8. с. 24. 11 См. «Путешествие в Арзрум» (1835).—П у ш к и н, т. VI, с. 451. 12 Грибоедов, с. 480. 13 Т а м ж е, с. 554. 14 Т а м ж е, с. 389. 16 Т а м ж е, с. 412, 413. 16 Там же, с. 321-322 17 См.: Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы. М.. Со вре- менник, 1987, с. 89. 18 Отдельным изданием работа о Вл. Ф. Раевском выходила дважды: Щеголев П. Е. Первый декабрист Владимир Раевский. Из истории общественных движений в России в первой четверти XIX века. СПб., 1905 и 1907. 19 Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы, с. 123—166. 20 Б у л г а р и н Ф. В. Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове. СПб., 1830. Об отношениях Грибоедова с Булгариным см.: Грибоедов А. С. Поли. собр. соч. СПб., 1889, с. 394-398. 21 «Заметка по поводу «Горя от ума» (1824—1825).—Г ри- бо е д о в, с. 382—383. 22 Цитата из «Евгения Онегина», гл. восьмая, строфа L. 23 Ошибочная дата. Из письма С. Н. Бегичеву, июнь, 1824 г.— Грибоедов, с. 514. 24 Т а м же. 25 Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 2. М., Худо- жественная литература, 1977, с. 238 (далее по этому изданию). 26 Из письма П. А. Катенину, первая половина января — 14 февраля 1825 г.— Грибоедов, с. 528.
ГЛАВА II. «ГОРЕ ОТ УМА» ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-Х ‘П ассек Т. П. Из дальних лет. Воспоминания в 2-х томах, т. I. М., Гослитиздат, 1963, с. 238. 2 Т а м ж е, с. 239. 3 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., Гослитиздат, 1958, с. 555. 4 Т а м же. 5 Из статьи Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине» (1834).— Гоголь Н. В. Поли. собр. соч. в 14-ти томах, т. VIII. М., Изд-во АН СССР, 1952, с. 50 (далее по этому изданию). 6 Имеются в виду воспоминания декабристов: Волкон- ский С. Г. Записки. СПб., 1901; Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1870, 1899, 1900. 7 Из стихотворения А. С. Пушкина «Чаадаеву» («В стране, где я забыл тревоги прежних лет...», 1821). 8 Из стихотворения А. С. Пушкина «Элегия» (1830). 9 Герцен А. И. Былое и думы, часть первая, гл. VII. 10 Т а м же. 11 Там же, часть первая, гл. II. 12 Запись в дневнике 22 октября 1842 г. и 19 марта 1843 г.— См.: Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. II. М., Изд-во АН СССР, 1954, с. 234, 272 (далее по этому изданию). 13 А н н е н к о в П. В. Литературные воспоминания. М., Худо- жественная литература, 1983, с. 154 (даЬее по этому изданию). 14 Из письма Н. В. Станкевичу от 29 сентября — 8 октяб- ря 1839 г.— Б е л и н с к и й, т. 9, с. 261—262. 15 Запись в дневнике, апрель, 1843 г.— Г е р ц е н, т. II, с. 274. ГЛАВА III. «ГОРЕ ОТ УМА» В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО 1 В. Ф. Одоевский писал в своих тетрадях-дневниках: «Белин- ский был одною из высших философских организаций, какие я когда- либо встречал в жизни» («Из бумаг князя В. Ф. Одоевского».— Русский архив, 1874, кн. I, с. 339.) 2 Из письма Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г. — Белинский, т. 9, с. 52-53. 3 Белинский, т. 2, с. 230. 4 Из письма В. П. Боткину от 10—11 декабря 1840 г.— Б е лин- ек и й, т. 9, с. 421. 6 Белинский, т. 2, с. 237. 6 См. статью «Цветы невинного юмора».—П и с а р е в Д. И.
Литературная критика в 3-х томах, т. I. Л., Художественная лите- ратура, 1981, с. 282—322. 7 Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., Наука, 1979, с. 227. 8 Т а м же. 9 См. примеч. 2. 10 Анненков, с. 140. 11 Б е л и н с к и й, т. 2, с. 241. 12 Там ж е, т. 1, с. 105—106. 13 Анненков, с. 156. 14 Из стихотворения Е. А. Баратынского «Муза» (1829). 15 Из стихотворения А. С. Пушкина «Пророк» (1826). 16 Ошибочная дата. Из письма В. П. Боткину от 14—15 марта 1840 г.— Б е л и н с к и й, т. 9, с. 351—352. В этом письме Белинский говорит об «идее общества»; об «идее социализма» речь идет в пись- ме В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г. ГЛАВА IV. ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ 1 Веневитинов Д. В. 1956, Избранное, с. 216—217. 2 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., Искусство, 1979, с. 52-53. 3 Т а м же. 4 Из письма Л. С. Пушкину, после 12 января — начало февра- ля 1824 г.— Пушкин, т. X, с. 66. 5 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1. М., Художествен- ная литература, 1982, с. 472, 475—476. 6Б естужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах. М., Гослитиздат, 1958, с. 553. 7 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1, с. 472. 8 Веневитинов Д. В. Избранное, с. 217. 9 П у ш к и н, т. X, с. 18. 10 Имеется в виду т. I Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликов- ского (СПб., 1912). 11 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма декабриста. М., Гослитиздат, 1951, с. 53. 12 Т а м ж е, с. 47, 48. 13 Из письма В. П. Горчакову.— См. примеч. 14. 14 Ошибочная дата. Из письма В. П. Горчакову, октябрь— ноябрь 1822 г.— П у ш к и н, т. X, с. 42. 16 Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. М., Гослитиздат, 1956, с. 69. 16 Я к у ш к и н И. Д. Записки..., с. 29.
ГЛАВА V. ПЕЧОРИН 1 Б е л и н с к и й, т. 3, с. 146. 2 «Герой безвременья» (1891) — так называлась статья о М. Ю. Лермонтове, где Н. К. Михайловский писал: «Что бы ни хотел сказать Лермонтов заглавием своего романа — иронизировал ли он или говорил серьезно, собирательный ли тип хотел дать в Печорине или выдающуюся единицу, с себя ли писал «героя нашего времени» или нет,— для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим героем безвременья».— Михайлов- ский Н. К. Соч., т. 5. СПб., 1897, с. 348. 3 См. наст, изд., т. 1. 4 Белинский, т. 3, с. 146. 6 Т а м же, т. 1, с. 117. 6 Т а м ж е, с. 97. 7 Т а м ж е, с. 284. 8 Т а м ж е, т. 2, с. 255. 9 Т а м ж е, т. 3, с. 145. 10 Т а м ж е, с. 146. 11 Там же, с. 144. 12 Т а м ж е, с. 146. 13 Т а м же. 14 Из письма В. П. Боткину от 16—21 апреля 1840 г.— Белин- ский, т. 9, с. 364. 15 Белинский, т. 9, с. 382. 16 Т а м ж е, т. 3, с. 134. 17 Т а м же. 18 Т а м ж е, с. 134—135. 19 Т а м ж е, с. 135. 20 Т а м ж е, с. 141. 21 Там ж е, с. 147—148. 22 Там же, с. 135-136. ГЛАВА VI. «ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ».- БЕЛЬТОВ 1 Каспар Гаузер, живший в начале XIX в. в одном из немец- ких княжеств, по политическим мотивам до 16 лет содержался в полной изоляции, был оторван от внешнего мира. 2 «Евгений Онегин», гл. вторая, строфа XXIV.
ГЛАВА VII. «ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ».— РУДИН 1 Анненков, с. 145. 2 Т а м же, с. 311. 3 Т а м ж е, с. 148. 4 Т а м ж е, с. 252. 5 Т а м ж е, с. 206. 6 Из письма В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.— Белинский, т. 9, с. 421. 7 Г е р ц е н, т. II, с. 226, 227. 8 Анненков, с. 283—284. ГЛАВА VIII. «ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ».— ЛАВРЕЦКИЙ 1 Переписка И. С. Тургенева в 2-х томах, т. 1. М., Художест- венная литература, 1986, с. 278—350. 2 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. в 28-ми томах. Письма, т. II. М.- Л., Изд-во АН СССР, 1961, с. 59-60. 3 Тургенев. Письма, т. II, с. 74. 4 Там ж е, с 107—108. 5 Т а м ж е, с. 130. 6 Т а м ж е, с. 209—210. 7 Т а м ж е, с. 356. 8 Т а м ж е, т. III, с. 31. 9 Т а м ж е, с. 67—68. ГЛАВА IX. «ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ» И ГОГОЛЬ 'Т ургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Сочинения в 12-ти томах, т. 11. М., Наука, 1983, с. 64. 2 Г е р ц е н, т. II, с. 214. 3 Т а м же. 4 Т а м ж е, с. 220. 6 Т а м ж е, с. 276. 6 «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847) — гл. XVIII. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ».— Гоголь, т. VIII, с. 294. 7 Анненков, с. 233—234. 8 Белинский, т. 8, с. 281. 9 Никитенко, т. I, с. 228—229. 10 Т а м ж е, с. 240. "Там ж е, с. 280.
12 Т а м ж е, с. 312. 13 Герцен, т. II, с. 347. 14 Та м ж е, с. 226, 227. 15 Т а м ж е, с. 226. 16 Т а м ж е, с. 308. 17 Т а м ж е, с. 412. 18 Белинский, т. 9, с. 351—352. 19 См. примеч. 8. 20 Б е л и н с к и й, т. 9, с. 383, 384. 21 Т а м ж е, т. 8, с. 281. 22 А к с а к о в С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960, с. 57. 23 Г о г о л ь, т. XIII, с. 383—385. 24 Из письма В. П. Боткину от 14—15 марта 1840 г.— Белин- ский, т. 9, с. 351—352. 25 «Две зимы в провинции и деревне. С января 1849 по август 1851 г.».— А н н е н к о в, с. 535. 26 Герцен, т. II, с. 354. 27 Т а м же. 28 Начиная с «Литературных мечтаний» (1834), В. Г. Белинский посвящает Петру I много хвалебных страниц. См., например, статью «Россия до Петра Великого» (1841).— Б е л и н с к и й, т. 4, с. 34—63. ГЛАВА X. ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ «МЕРТВЫХ ДУШ» 1 Полное название статьи: «Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мертвые души, часть вторая».— См.: Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1959, с. 534. 2 Т а м ж е, с. 530. 3 Венивитинов Д. В. Избранное, с. 216. 4 Арнольди Л. И. Мое знакомство с Гоголем.—Гоголь в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1952, с. 485. 6 Т е р п и г о р е в С. Н. (С. Атава). Оскудение. Очерки, замет- ки и размышления тамбовского помещика (1880). 6 Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы. М., Художественная литература, 1984, с. 37-39. 7 Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 540— 543.
ГЛАВА XL ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ ‘ Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 4. М.— Л., Гослитиздат, 1962, с. 321 (далее по этому изданию). 2 Т а м ж е, с. 338—339. 3 Т а м ж е, с. 338. 4 Т а м ж е, с. 337. 5 Т а м ж е, с. 338. ГЛАВА XII. ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ ' Д о б р о л ю б о в, т. 4, с. 314. 2 Т а м ж е, с. 338. 3 Имеется в виду книга «Л. Н. Толстой».—О в с я н и к о- Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах. СПб., 1914. 4 Добролюбов, т. 4, с. 340. 8 Там ж е, с. 340—341. 6 Т а м ж е, с. 341—342. 7 Екатерина Павловна Майкова (урожд. Калита), писательница, редактор журнала «Подснежник», жена В. Н. Майкова; в их доме часто бывал И. А. Гончаров. Увлеченная новыми идеями, Е. П. Май- кова в 1866 г. навсегда покинула дом, оставив на попечение мужа троих детей, поселилась в одной из только что созданных коммун на Северном Кавказе. Возможно, именно она послужила прообразом Ольги Ильинской и Веры.— См. подробнее: Л ощиц Ю. Гончаров. М., Молодая гвардия, 1977, с. 227—247. Часть II ГЛАВА I. М. Е. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ 'Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., Гослитиздат, 1957, с. 471—472. 2 Т а м ж е, с. 467, 468. 3 Т а м ж е, с. 468. 4 Т а м ж е, с. 512. ’Н екрасов Н. А. Поли. собр. соч. и писем в 12-ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1952, с. 355. 6 Тургенев. Письма, т. ГП, с. 107. 7 Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. в 16-ти томах, т. IV. М., Гослитиздат, 1948, с. 302. 8 Н е к р а с о в, т. X, с. 345. 9 Т а м ж е, с. 355.
10 Добролюбов, т. 2, с. 145. 11 М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников в 2-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1975, с. 279. 12 Михайловский, с. 484. 13 Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.— Салтыков- Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 18, кн. 2. М., Художе- ственная литература, 1976, с. 76. Рецензия на «Историю одного города», под названием «Исто- рическая сатира» (Вестник Европы, 1871, № 4), принадлежала А. С. Суворину. ГЛАВА И. ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА. - «ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА» 1 См. примеч. 12 к главе I. «М. Е. Салтыков (Щедрин) в 50— 60-х годах». Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.— С а л т ы к о в - Щ е д р и н, т. 18, кн. 2, с. 74. 2 Т а м же. 3 Т а м ж е, с. 74—75. NN — граф Д. А. Толстой. ВОСПОМИНАНИЯ В предисловии к «Воспоминаниям» Д. Н. Овсянико-Куликовско- го, вышедшим в 1923 г. в издательстве «Время», его жена И. Л. Овся- нико-Куликовская писала: «Выпуская в свет посмертные мемуары моего покойного мужа, хочу сказать несколько слов о том, когда, где и при каких условиях они писались. Когда в 1918 году прекратился редактируемый им журнал «Вестник Европы» и прекратились лекции в высших учебных заведениях, Дмитрий Николаевич остался не у дел. Задержавшись на юге, куда он поехал на лето, и не имея возмож- ности вернуться к своему любимому делу, он задумал писать воспо- минания о выдающихся людях, с которыми судьба сталкивала его и с которыми он был близок,— о Ковалевском, Лаврове, Драгома- нове, Потебне, Зибере... Переехав из Харькова летом 1919 года в Одессу, он поселился на своей приморской даче и продолжал мемуары. На склоне жизни, когда в будущем — болезнь и смерть, а настоящее тоскливо, хорошо уйти в прошлое и перенестись в дни радостного детства и светлой, неомраченной юности. Такое отвлечение от действительности давало ему большое удовлетворение. Внезапная тяжелая болезнь прервала его работу. Он был неисправимым оптимистом, страстно любил жизнь. «Хотел бы жить вечно»,— часто говаривал он. Но смерть
неумолима...» Печатается по изданию: Овсянико-Куликов- ский Д. Н. Воспоминания. СПб., Время, 1923. 1 Итальянский судебный психиатр и криминалист Ч. Ломброзо .объявил преступление естественным явлением, подобным рождению и смерти. Ему принадлежит теория так называемого «прирожден- ного преступника». В 1892 г. в Петербурге вышла его книга «Но- вейшие науки о преступнике». 2 «Анабасис» (собств. «Поход») древнегреческого историка Ксе- нофонта — одно из первых мемуарных произведений европейской литературы, где описывается экспедиция Кира Младшего против его брата, царя Артаксеркса (401—399 гг. до н. э.) и отступление греческого отряда. 3 Полностью трактат Цицерона называется «Катон Старший, или О старости» (44 г. до н. э.); до нас дошло шесть пьес Теренция: «Девушка с Андроса», «Свекровь», «Самоистязатель», «Евнух», «Формион», «Братья»; какую-то из них Овсянико-Куликовский не учитывает. Имеются в виду две книги «Истории» Фукидида, посвященные Пелопонесской войне (431—404 гг. до н. э.), и, по-видимому, наиболее известные трагедии (из 7 дошедших до нас полностью) Софокла: «Антигона», «Электра», «Эдип-царь». 4 «Буря и натиск» — период 70—80-х годов XVIII в. в немецкой литературе, когда представители молодой бюргерской интеллигенции (Гердер, Гете, Шиллер, Клингер, Бюргер и др.), борясь против всего старого, провозгласили «абсолютную свободу творчества» от всех условностей классицизма и проповедовали следование «при- роде». Свое название этот период получил по пьесе Ф.-М. Клингера «Буря и натиск» (1776). 6 Шубин, Берсенев, Курнатовский, Инсаров, Елена — герои романа И. С. Тургенева «Накануне» (1860), Базаров — герой романа «Отцы и дети» (1861). 6 Повесть И. С. Тургенева «Степной король Лир» впервые была опубликована в журнале «Вестник Европы», 1870, кн. 10. 7 Имеется в виду Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского. СПб., 1914. 8 Имеется в виду книга историка А. Д. Градовского « Националь- ный вопрос в истории и литературе» (1873). 9 «Громады» (укр. мир, община) — либеральные, культурно- просветительские организации украинской интеллигенции в 60—90-х годах XIX — начала XX в. Существовали в Киеве, Одессе, Харькове, Полтаве. Издавали украинскую литературу, организовывали вос- кресные школы, собирали фольклор. В 1876 г. деятельность «Гро- мады» была полностью запрещена царским правительством, они перешли на нелегальное положение. Часть киевской «Громады» во главе с М. П. Драгомановым эмигрировала в Швейцарию, где 17 Д. Ой^янико-Куликовский, т. 2 497
издавались сб. «Громады» (1878—1879 и 1882 гг.), а также журнал «Громада» с 1881 г. под ред. М. П. Драгоманова. 10 Французский философ Э. Литтре дополнил учение О. Конта о трех стадиях развития человечества (религиозном, метафизическом, научном) четвертой стадией — технической. 11 Статья «Культурные пионеры» напечатана в журнале «Слово», 1878, апрель. 12 Журнал «Вперед» выходил в Цюрихе и Лондоне в 1873— 1877 гг. 13 Статья Д. И. Писарева называлась «Мыслящий пролетариат» (1865). 14 Слова Платона из пьесы А. Н. Островского «Правда — хорошо, а счастье лучше» (1877), д. I, явл. 8. 15 «Процесс 50-ти» — процесс «москвичей», суд над частью группы Всероссийской социально-революционной организации (21 февраля — 14 марта 1877 г.). 16 Зенд-Авеста — древнеиранский религиозный памятник (1-й пол. I тыс. до н. э.), содержащий свод религиозных и юриди- ческих предписаний, молитвенные песнопения. Включает множество мифологических элементов. 17 См. примеч. 9. 18 Газета «Набат» издавалась в Женеве и Лондоне в 1875— 1881 гг. и была органом русских революционеров. 19 Статья Д. Н. Овсянико-Куликовского о работе Л. Гейгера «Происхождение и развитие языка и разума» (1868) вышла под названием «Воспроизведение первобытного человека»; напечатана в разделе «Наука о языке и ее отношение к антропологии и социо- логии». В статье он писал: «Этот капитальный труд представляет грандиозную попытку создать историю человеческого разума пу- тем изучения истории языка».— Слово, 1878, № 4, с. 80. 20 См. наст, изд., т. I. 21 Статья в журнале «Русская мысль», 1896, № 12, называлась «Очерки науки о языке». 22 Статья Д. И. Писарева «Разрушение эстетики» (1865) на- писана в связи с выходом второго издания «Эстетических отно- шений искусства к действительности» Н. Г. Чернышевского. Пи- сарев страстно защищал основные тезисы Чернышевского об искусстве. 23 См. книгу Д. Н. Овсянико-Куликовского «И. С. Тургенев» в Собр. соч. в 9-ти томах, т. II. СПб., 1913. 24 Работа «Поэзия Г. Гейне в последние 9 лет его жизни» впервые была опубликована в журнале «Жизнь», 1899, т. II, IV, X; отдельным изданием книга вышла в Петербурге в 1902 г. 25 Статья «К психологии понимания» вошла в т. VI Собр. соч. (СПб., 1914).
26 Работа Э. Дюбуа-Реймона «Семь мировых загадок» (1882) в русском переводе вышла в 1901 г. 27 Статья «Гений Гете» впервые была опубликована в журнале «Жизнь», 1899, т. XII, затем в сб. «Вопросы психологии творчества». СПб., 1902. 28 См. преамбулу к разделу из «Истории русской интеллиген- ции» — наст. т. 29 Риг-Веда — древнейшее собрание индийских гимнов, Зенд- Авеста.— См. примеч. 16. 30 Запись в дневнике от 1 января 1843 г.: «Вчера явился ко мне знакомиться профессор Казанского университета Григорович,— отрадно уж самое юношески благородное желание изъявить свою симпатию людям — так сказать — людям движения. Но еще отраднее видеть профессора славянских языков в Казани, твердо смотрящего на свой предмет с точки зрения современной науки. Мне дорого было и его внимание и узнать, что за Волгой есть такой благород- ный представитель гуманизма».— Герцен, т. II, с. 259. 31 В «Отечественных записках», 1878, № 7, с. 100—104 (Совре- менное обозрение), была опубликована статья о работе Л. Ф. Воевод- ского «Этологические и мифологические заметки. Чаши из челове- ческих черепов и тому подобные примеры утилизации трупа» (Одесса, 1877). Автором этой статьи был не Н. К. Михайловский, как считалось, а М. И. Кулишер. См. по этому поводу вступительную статью Е. Е. Колосова к изданию: Михайловский Н. К. Поли, собр. соч., т. X. СПб., 1913, столб. XL—L. 32 Деляновская реакция — от фамилии министра народного просвещения И. Д. Делянова, проводившего в 80-х годах наиболее реакционную политику в средних и высших учебных заведениях. 33 «Свадьба Кречинского» (1855) — пьеса А. В. Сухово-Кобылина. 34 Чигиринское восстание — неудачная попытка группы народ- ников поднять в октябре 1877 г. крестьянское восстание в Чигирин- ском уезде Киевской губернии. В июне организация была раскрыта. К следствию было привлечено свыше тысячи крестьян. 35 О работе Л. Гейгера см. примеч. 19. 36 «Народная воля» — наиболее крупная и значительная рево- люционная организация. Возникла в Петербурге в августе 1879 г., прекратила свое существование после убийства Александра III мар- та 1881 г., когда начались массовые аресты, кризис, предательство. 37 Из «Путешествия в Арзрум» (1836). 38 Н. П. Цакни умер в Одессе 25 июля 1904 г.— Некролог (Южные записки, 1904, № 39). 39 Статья М. П. Драгоманова «Восточная политика Германии и обрусение» была опубликована в «Вестнике Европы», 1872, № 2—5. 40 Газета «Вольное слово» издавалась в Женеве с августа 1881 по май 1883 г., еженедельно. Официально она считалась органом якобы
существующего в России конституционно-либерального Земского союза. В действительности газета была основана с провокационными целями агентами монархической организации «Священная дружина». 41 Имеется в виду книга Н. И. Зибера «Рикардо и К. Маркс в их общественно-экономических исследованиях» (СПб., 1885). 42 Статья Ю. Жуковского «Карл Маркс и его книга о капитале» (Вестник Европы, 1877, № 9) вызвала гневные статьи в «Отечествен- ных записках» Н. И. Зибера («Несколько замечаний по поводу статьи Ю. Жуковского», 1877, № 11) и Н. К. Михайловского («Карл Маркс перед судом г. Ю. Жуковского», 1877, № 10). 43 См. примеч. 36. 44 Строки из поэмы М. Ю. Лермонтова «Демон» (1829—1839). 45 Имеются в виду «Введение» немецкого лингвиста В. Блека и немецкого богослова, основателя мифологической школы В. Де Вет- та, а также книга австрийского арабиста И. Гольдциера «Еврейские мифы и история их развития» (1876). 46 «Исторические письма» (1870) были написаны П. Л. Лавровым в ссылке в Вологодской губернии. 47 Имеется в виду статья М. М. Ковалевского «К вопросу о ре- форме государственного самоуправления».— Вестник Европы, 1914, август, с. 332. 48 Из письма П. В. Анненкову от 13 (1) октября 1880 г.— Тургенев. Письма, т. 12, кн. 2, с. 308. 49 Имеются в виду работы М. М. Ковалевского: «Происхождение современной демократии», т. I —IV (М., 1895—1897),— исследование французской буржуазной революции XVIII в. под углом зрения социально-политической теории и законодательства, а также «Эко- номический рост Европы до возникновения капиталистического хозяйства», т. I —III. М., 1898—1903. 50 Выражение Н. В. Гоголя из статьи «Несколько слов о Пуш- кине» (1834).— Гоголь, т. VIII, с. 50. 51 О посещениях лекций А. А. Потебни интересные воспоминания оставил А. Г. Горнфельд. См.: Горнфельд А. Г. Боевые отклики на мирные темы. Л., 1924, а также вступительную статью к наст, изд. 52 Имеется в виду статья Д. Н. Овсянико-Куликовского «Очерки науки о языке».— Русская мысль, 1896, кн. XII, с. 32. 53 Книга Ф. Ланге «История материализма и критика его зна- чения в настоящее время» в русском переводе выходила дважды: СПб., 1881-1883, и СПб., 1899-1900. 54 Книга Ф. Ланге «Рабочий вопрос и его значение в настоящем и будущем». 55 К книге Ф. Гюйо Д. Н. Овсянико-Куликовский написал предисловие, она вышла в Петербурге в 1908 г. под названием «Безверие будущего. Социологическое исследование».
® ® УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН * Аввакум Петрович (1620 или 1621 — 1682), протопоп, писатель, один из основателей старообряд- чества и идеолог раскола в право- славной церкви — I, 447. Августиновичи, родственники Д. Н. Овсянико-Куликовского по материнской линии — II, 393. Авдиев Вениамин Васильевич (183? — 1895), педагог-словесник — II, 319-321, 331. Авенариус Рихард (1843—1896), швейцарский философ-идеалист, один из основоположников эмпи- риокритицизма — I, 130. Айтов Давид Александрович (1852— ?), артиллерийский офицер, народник, с 1881 г. жил в Париже — II, 451. Аксаков Иван Сергеевич (1823 — 1886), публицист, поэт, обществен- ный деятель — II, 141, 152, 153, 156, 157, 167, 168, 170, 183, 199, 277. Аксаков Константин Сергеевич (1817 — 1860), публицист, историк, филолог - I, 203, 251, 528] II, 10, 30, 57, 141, 152, 153, 156, 157, 163, 167-171, 180, 183, 191, 198, 199, 277, 459. Аксаков Сергей Тимофеевич (1791 — 1859), писатель — I, 194, 199, 201, 206, 207, 215, 217, 218, 243, 246, 250-252, 261, 287, 289, 297, 312, 329, 370, 528, 530] II, 57, 168-170, 183, 194, 199, 277, 494. Аксакова (урожд. Заплатина) Ольга Семеновна (1793 — 1878), же- на С. Т. Аксакова — I, 251. Аксельрод Павел Борисович (1850 — 1928), революционер-народ- ник, один из лидеров меньшевизма, с 1917 г. эмигрант — II, 394, 395. Александр I (1777 — 1825), рос- сийский император с 1801 г.— II, 45, 46, 85, 86, 92, 93, 160, 293, 299. Александр II (1818—1881), российский император с 1855 г.— I, 507. 533] II, 161, 365, 499. Александр Македонский (356 — 323 до н. э.), царь Македонии с 336 г., воспитывался Аристоте- лем — II, 368. Альфопский Аркадий Алексеевич (1796—1869), профессор медицины, хирург, ректор Московского универ- ситета — I, 220. Амвросий, харьковский архи- епископ — II, 482. Анаксимандр (ок. 610 — 546 до н. э.), древнегреческий фило- соф - I, 127-129. Анаксимен (ок. 585 — ок. 525 до н. э.), древнегреческий фило- соф — I, 129. Андриевский Алексей Алексан- дрович (1845 — 1902), писатель, пе- дагог - II, 396, 398, 399. Анненков Павел Васильевич (1812 или 1813 — 1887), литера- турный критик, мемуарист — 1,*201, 204, 211, 255, 262-266, 297, 429, 528, 529, 531, 536] II, 54-56, 66, 67, 72, 85, 86, 132, 134-138, 154, 165, 182, 195-197, 490, 491, 493, 494, 500. Антокольский Марк Матвеевич ♦ Страницы, на которых упоминаются названия произведений, действующие лица, цитаты, введены в указатель под фамилией их автора.
(1843—1902), скульптор — I, 100. Антонович Владимир Бони- фатьевич (1834 — 1908), украинский историк, археолог, этнограф — II, 378, 433. Аракчеев Алексей Андреевич (1769 — 1834),государственный дея- тель, временщик при Александре I — II, 64, 88, 295. Аристотель из Стагиры (384 — 322 до в. э.), древнегреческий философ — I, 129. Арним (урожд. Брентано) Елиза- вета (Беттина; 1785—1859), немец- кая писательница, друг Гете — J, 531; II, 141. Арнольди Лев Иванович (1822 — 1860), брат (по матери) А. О. Смир- новой-Россет, чиновник при Калуж- ском губернаторе (Н. М. Смир- нове) - I, 215, 529; II, 214, 494. Арсеньев Константин Констан- тинович (1837 — 1919), публицист, литературовед, юрист — II, 289, 290, 434. Артаксеркс II Мнемон, персид- ский царь, правил в 404 — 358 г. до н. э.— II, 497. Арцыбашев Михаил Петрович (1878—1927), писатель — II, 460. Афанасьев Георгий Емельянович (1848 — 1908), историк— II, 324, 378. Базедов Иоганн Бернхард (1724 — 1790), немецкий педагог — II, 126. Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788 — 1824), английский поэт— 1, 254, 256, 357; II, 78, 79, 82, 85, 86, 90. 312. Бакунин Михаил Александрович (1814 — 1876), революционер, тео- ретик анархизма, один из идеологов революционного народничества — II, 57, 60, 61, 133-136, 142, 444. Балабина (в замужестве Вагнер) Мария Петровна (1820—1901), уче- ница Н. В. Гоголя — I, 200, 245, 286, 288, 338, 533, 534. Бальзак Оноре де (1799—1850), французский писатель — I, 254. Бамвиль, французский миллио- нер, знакомый Д. И. Овсянико- Куликовского — II, 419 — 422. Баранович Лазарь (ок. 1620 — 1693), украинский церковно-поли- тический деятель, писатель — I, 206. Барант Эрнест (1818—1859), атташе французского посольства в России, сын посла — II, 116. Баратынский Евгений Абрамович (1880-1844), поэт-II, 74, 491. Бардина Софья Илларионовна (1853—1883), революционерка, на- родоволка, проходила по «процессу 50-ти» (1877) - II, 333, 408, 409. Басилов Гавриил Николаевич (1853—1900?), соученик Д. Н. Ов- сянико-Куликовского — II, 386, 390, 391, 404. Бебель Август (1840—1913), не- мецкий общественный деятель, один из основателей (1869) и руко- водителей германской социал-демо- кратической партии и 2-го Интерна- ционала — I, 448. Бегичев Степан Никитич (1785 — 1859),декабрист, член Союза Благо- денствия, друг А. С. Грибоедова — II, 27, 35, 489. Белинский Виссарион Григорье- вич (1811 — 1848), критик — I, 134, 197, 201, 204, 205, 209-211, 232, 264, 297, 312, 339, 370, 373, 380, 381, 383, 399, 400, 427, 429, 430, 433, 434, 528, 529, 535-537; II, 10, 15, 24, 37, 42, 49, 50, 54-76, 98, 112-120, 124, 131, 133-136, 139, 141, 142, 144, 145, 152, 154, 156, 163, 179, 180, 182, 184, 186, 187, 190 — 192, 194, 195, 197, 199, 213, 220, 234, 266, 293, 315-317, 319, 324, 458, 489—494. Белоголовый Николай Андреевич (1834 — 1895), общественный дея- тель, врач, друг и биограф С. П. Бот- кина — II, 281. Бен-Ами (наст, имя и фам. Марк Яковлевич Рабинович; 1854—1932), еврейский писатель — II, 440, 441. Бенардаки Дмитрий Егорович (? — 187Q), откупщик, крупный промышленник, знакомый Н. В. Го- голя — II, 224. Бенфей Теодор (1809—1881), не- мецкий филолог, составитель грече- ского этимологического словаря — II, 325. Бергэнь Абель (1838—1888), французский ориенталист, линг- вист - II, 334, 418. Берне Людвиг (1786 — 1837), не-
мсцкий публицист и литературный критик — I, 531. Бестужев (Марлинский) Алек- сандр Александрович (1797 — 1837), писатель, литературный критик, декабрист — II, 14, 23, 28, 42, 43, 45, 46, 49, 81-83, 91, 229, 488-491. Беттина — см. Арним Б. Бетховен Людвиг ван (1770 — 1827), немецкий композитор — I, 346. Бибик Андрей Михайлович (1855- ?), учитель - II, 399. Бисмарк Отто Эдуард Леопольд фон (1815—1898), прусский госу- дарственный деятель — I, 301, 347. Блек Вильгельм Генрих Имма- нуель (1827 — 1875), немецкий линг- вист — II, 449, 500. Боборыкин Петр Дмитриевич (1836 — 1921), писатель, литера- турный критик — I, 308, 482, 502, 533; II, 373, 451. Бобров Евгений Александрович (1867 — 1933), философ-идеалист, филолог, профессор Казанского и Варшавского университетов — II, 45. Богучарский В. (наст, имя и фам. Василий Яковлевич Яковлев; 1861 — 1915), историк революционного дви- жения в России — II, 140, 441. Бодянский Осип Максимович (1808 — 1877), филолог и историк — II, 380. Болдырев Алексей Васильевич (1780 — 1842), востоковед, цензор, ректор Московского университета, уволен за разрешение к печати «Философических писем» Чаадаева в 1836 г.- II, 6. Бональд Луи-Габриель-Амруаз (1754 — 1840), французский фило- соф, публицист, политический дея- тель — II, 7, 488. Бопп Франц (1791 —1867), немец- кий языковед — I, 66, 436; II, 325, 330, 375, 391, 409. Борджиа, итальянский аристокра- тический род — II, 350. Борзаковский Петр Корнилиевич (1855— ?), писатель, филолог, педа- гог - Н, 390, 396. Борисов Евгений Иванович (1853—1900), публицист, общест- венный деятель — II, 396, 397. Боровиковский Александр Льво- вич (1844—1905), юрист, адвокат — II, 408. Боровский Михаил Петрович, дея- тель одесской «Громады» — II, 396. Боткин Василий Петрович (1811 или 1812 — 1869), писатель, критик, искусствовед, переводчик — II, 63, 76, 116, 157, 165, 186, 490—494. Брадке Егор Федорович (1796 — 1861), попечитель Киевского учеб- ного округа с 1833 по 1839 гг.— I, 275. Брокгауз Фридрих Арнольд (1772 — 1823), немецкий книгоизда- тель — II, 135. Бругман Карл (1849—1919), не- мецкий языковед — II, 376, 425. Брун Филипп Карлович (1804 — 1880), историк, географ, археолог, профессор Новороссийского универ- ситета — II, 385, 386, 390. Бруно Джордано (1548 — 1600), итальянский философ-пантеист, поэт, обвинен в ереси и сожжен инквизицией в Риме — I, 131. Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 — 1859), журналист, пи- сатель-1, 198, 204, 289; II, 33, 37, 43, 80, 103, 489. Бунге Николай Христианович (1823—1895), государственный дея- тель, экономист — II, 443. Буслаев Федор Иванович (1818 — 1897), филолог, искусствовед — II, 389, 462. Буфф (по мужу Кестнер) Шар- лотта (1753 — 1828), прототип Лотты из «Страданий юного Вер- тера» Гете — I, 531. Бух Лев Константинович (1847 — 1917), экономист, его книга «Зем- ля — народу» (1905) — аграрная программа эсеров — II, 451. Бэкон Фрэнсис (1561 — 1626), английский философ — I, 82. Бюргер Готфрид Август (1747 — 1794), немецкий поэт — II, 497. Бюхнер Людвиг (1824 — 1899), немецкий врач, естествоиспытатель и философ — I, 183. Васильевский Феофан Алексан- дрович, деятель одесской «Гро- мады» — II, 396, 397, 410, 411, 435. Вебер Карл Мария фон (1786—
1826), немецкий композитор — I, 524. Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920), историк литературы, библиограф — I, 195, 228, 306, 527, 533- II, 59, 60, 62, 65, 98, ИЗ, 135. Веневитинов Дмитрий Владими- рович (1805—1827), поэт, критик — II, 49, 78, 79, 81, 86, 213, 491, 494. Венцковский Александр Ивано- вич (1854— ?), революционер-семи- десятник, сотрудник польской га- зеты «Еженедельное обозрение» — II, 402, 404. Веселовский Алексей Николаевич (1843—1918), историк литерату- ры - I, 228; II, И, 26. Виельгорская (Вьельгорская) Анна Михайловна (1823—1861) графиня, знакомая Н. В. Гоголя — I, 209, 210, 214, 529. Виельгорский (Вьельгорский) Иосиф Михайлович (1817 — 1839), граф, брат А. М. Виельгорской, знакомый Н. В. Гоголя — I, 199, 200. Виельгорский (Вьельгорский) Матвей Юрьевич (1794—1866), му- зыкальный деятель, виолончелист — I, 314, 315. Виельгорский (Вьельгорский) Михаил Юрьевич (1788—1836), го- сударственный деятель, композитор, меценат - I, 209, 314, 315; II, 37. Вильсон (Уилсон) Джон (1785— 1854), английский писатель — I, 400. Виноградов Павел Гаврилович (1854 — 1925), историк — II, 462. Вирхов Рудольф (1821 — 1902), немецкий патолог и общественный деятель — I, 347. Витберг Александр Лаврентьевич (1787 — 1855), архитектор, худож- ник, друг А. И. Герцена — II, 6. Владимир II Мономах (1053 — 1125), великий князь Киевский с 1113 г.- II, 31. Владимир Святославович (ум. 1015), с 980 г. князь Киевский — II, 31. Вовенарг Люк де Клапье (1715— 1747), французский писатель, автор «Максим» (1746) — I, 271. Вовчок Марко (наст. фам. Вилин- ская-Маркович) Мария Алексан- дровна (1833—1907), украинская и русская писательница револю- ционно-демократического направле- ния - I, 343; II, 404. Воеводский Леопольд Францевич (1846—1901), филолог, профессор Новороссийского университета — II, 381-384, 401, 402, 426, 499. Волконская (урожд. Раевская) Мария Николаевна (1805 или 1807 — 1863), дочь Н. Н. Раевского, жена декабриста С. Г. Волконского — II, 85. Волконский Сергей Григорьевич (1788—1865), декабрист, участник Отечественной войны 1812 г.— II, 49, 78, 85, 490. Вольтер (наст, имя и фам. Мари- Франсуа Аруэ; 1694—1778), фран- цузский писатель, философ-просве- титель - I, 271, 280, 532\ II, 22, 127, 160, 173, 257, 458. Вольф Маврикий Осипович (1825—1883), издатель — II, 209, 225. Воронович, судебный следова- тель — II, 412. Воронцов Василий Павлович (В.В.; 1847 — 1918), экономист, со- циолог, один-из идеологов либераль- ного народничества — II, 445. Воронцов Михаил Семенович (1782—1856), государственный деятель, генерал-фельдмаршал (1856) - II, 356. Вырубов Григорий Николаевич (1843—1913), философ-позитивист, с 1864 г. жил в Париже, был душе- приказчиком А. И. Герцена — II, 322. Вяземский Петр Андреевич (1792—1878), поэт, литературный критик — I, 194; II, 45, 46, 70. Галахов Алексей Дмитриевич (1807 — 1892), историк литературы, критик — I, 209. Галилей Галилео (1564 — 1642), итальянский физик, механик,астро- ном, один из основателей естество- знания — I, 131, 355. Гамбетта Леон-Мишель (1838— 1882), французский политический и государственный деятель — II, 421. Ганнибал (247 или 246—183 до
н. э.), карфагенский полководец — I, 347. Гаршин Всеволод Михайлович (1855—1888), писатель — I, 503. Гаузер Каспар, жил в начале XIX в. в одного из немецких кня- жеств — II, 128, 492. Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770—1831), немецкий философ — I, 128, 254, 264, 357; II, 23, 54, 57, 60, 61, 66, 67, 72, 75, 117, 134, 135, 165, 167, 182, 186, 189, 192, 236. Гед Жюль (наст, имя и фам. Ба- зиль Матье; 1845—1922), француз- ский общественный деятель, один из основателей Рабочей партии, участ- ник 2-го Интернационала, пропаган- дист марксизма — II, 417. Гейгер Лазарь (1829—1870), не- мецко-еврейский филолог — II, 336, 403, 410, 498, 499. Гейне Генрих (1797—1856), не- мецкий поэт и публицист — I, 116, 122, 141, 143, 254, 257, 273, 346, 358, 382, 385, 407, 524-526; II, 344, 345, 383, 431, 498. Гельвеций Клод-Адриан (1715 — 1771), французский философ-мате- риалист — II, 160. Гельмгольц Герман Людвиг Фер- динанд (1821 — 1894), немецкий фи- зик, физиолог, психолог — I, 347, 436. Гераклиди, знакомый Д. Н. Овся- нико-Куликовского — II, 414. Гераклит Эфесский (ок. 544 — 540 до н. э.), древнегреческий философ- материалист — I, 129. Гербарт Иоганн Фридрих (1776 — 1841), немецкий философ-идеалист, психолог, педагог — II, 474. Гердер Иоганн Готфрид (1744 — 1803), немецкий философ, писатель, критик - I, 254, 261: II, 140, 497. Геродот (между 490 и 48U — ок. 425 до н. э.), древнегреческий историк — II, 385, 386. Герцен Александр Иванович (1812—1870), революционер, пи- сатель, философ, публицист, с 1847 г. жил за границей — I, 202, 203, 264, 297, 312, 370, 436, 442, 451, 452, 506, 520, 528, 529, 540; II, 6, 7, 10, 24, 40, 41, 49-52, 54-58, 66, 67, 71, 73, 76, 112, 116, 122 — 134, 136, 137, 139-142, 144, 145, 152, 157, 163, 175, 179-182, 184, 185, 187, 189, 191, 194, 195, 197, 198, 201, 215, 220, 232, 234, 325, 378, 379, 459, 463, 487-490, 492- 494, 499. Герцен (урожд. Захарьина) На- талья Александровна (1817 — 1852), жена А. И. Герцена — II, 54, 55. Гершензон Михаил Осипович (1869 —1925), историк литерату- ры - 11, 6, 7, 10, 489. Гете Иоганн Вольфганг (1749 — 1832), немецкий поэт-мыслитель, естествоиспытатель — I, 67, 141, 156, 169, 254-257, 261, 273, 278, 346, 374, 382, 385, 387, 437, 448, 523, 524, 526, 531, 536, 538; II, 55, 75, 86, 140, 141, 192, 328, 345, 371, 372, 468, 497, 499. Гиршман Леонард Леопольдович (1839—1921), окулист, основатель клиники глазных болезней в Харь- кове - II, 346, 347. Гладстон Уильям Юарт (1809 — 1898), английский государственный деятель — I, 448; II, 248. Глюк Кристоф Виллибальд (1714 — 1787), немецкий компози- тор - I, 387, 408. Гнедич Николай Иванович (1784—1833), поэт, переводчик Го- мера — I, 255, 257, 531. Гоголь, Иван Васильевич (1811 — 1820), брат Н. В. Гоголя — I, 190. Гоголь (в замужестве Быкова) Елизавета Васильевна (1823 — 1864), сестра Н. В. Гоголя — I, 217. Гоголь Николай Васильевич (1809—1852), писатель — I, 83, 99, 103, 114-116, 120, 137, 139, 142, 155, 157, 161, 163, 165, 166, 169, 170, 190-376, 378, 381, 382, 385, 388, 430, 463, 466, 499-505, 507, 519, 520, 525—535, 537, 539; II, 5, 22, 46, 57, 62, 88, 106, 124, 165, 177-230, 232, 234, 240, 261, 264, 265, 268, 270, 278, 291, 343, 344, 395, 431, 478, 490, 493, 494, 500. Гоголь-Яновская (урожд. Кося- ровская) Мария Ивановна (1791 — 1868), мать Н. В. Гоголя — 1, 190, 192, 199, 206, 214, 217, 304, 329, 363, 529, 530. Гоголь-Яновский Василий Афа- насьевич (1780—1825), отец Н. В. Гоголя — 1, 190.
Гольдсмит Исидор Альбертович (1845 — 1890), редактор журналов «Знание» (СПб., 1870—1877), и «Слово» (СПб., 1878-1881) - II, 337, 410. Гольдциер Игнац (1850—1921), венгерский арабист и исламовед — II, 449, 500. Гомер - I, 203, 255, 257, 326, 531; II, 27, 180, 192, 315, 323, 325, 382, 383. Гончаревский, юрист, товарищ Д. Н. Овсянико-Куликовского по Симферопольской гимназии — II, 394-396. Гончаров Иван Александрович (1812 — 1891), писатель — I, 139, 155, 160, 232, 264, 266, 317, 318, 499, 501, 503, 508, 510-512, 520; II, 14-17, 24-26, 36, 38, 39, 59, 84, 102, 146-148, 190, 201 — 203, 206, 207, 210, 212, 213, 215, 216, 219, 223, 229-273, 328, 388, 395, 396, 414, 416, 436, 488, 489, 495. Гончарова Н. Н. — см. Пуш- кина Н. Н. Горнфельд Аркадий Георгиевич (1867 — 1941), литературовед — I. 125, 318, 340; II, 476, 477, 500. Горчаков Владимир Петрович (1800 — 1867), приятель А. С. Пуш- кина по Кишиневу, воспитанник Муравьевского училища — 11. 90, 491. Горький Максим (наст, имя и фам. Алексей Максимович Пешков; 1868—1936), писатель — I, 504, 520; II, 487. Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776 — 1822), немецкий писатель, композитор, художник —II, 141, 147. Градовский Александр Дмитрие- вич (1841 — 1889), юрист, историк права, публицист, профессор Петер- бургского университета — II, 321, 497. Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855), историк обществен- ный деятель, профессор Москов- ского университета — II, 10, 58, 126, 136, 139, 141, 144, 152, 182, 191, 197, 234, 266. Гребенка Евгений Павлович (1812 — 1848), украинский и рус- ский писатель — I, 342. Греч Николай Иванович (1787 — 1867), журналист, писатель, фило- лог — II, 37, 103. Грибоедов Александр Сергеевич (1795 — 1829), писатель и дипло- мат-1, 103, 119, 167, 240, 427, 520, 525, 526; II, 9, 11-76, 78, 81-83, 89, 96, 128, 130, 131, 166, 178, 210, 211, 213, 215, 216, 222, 293, 488—490. Грибоедова (урожд. тоже Грибое- дова) Настасья Федоровна (1768 — 1834), мать А. С. Грибоедова — II, 27. Григорович Виктор Иванович (1815—1876), славист, один из основоположников славянской фи- лологии в России — II, 376 — 380, 385, 389, 499. Григорович Дмитрий Васильевич (1822 — 1899), писатель — II, 190. Григорьев Аполлон Александро- вич (1822 — 1864), критик, поэт — I, 433, 537; II, 156. Григорьев Прокофий Васильевич (Василискович; 1844—1910), писа- тель, народник-пропагандист 70-х г. жил в эмиграции — II, 419—421. Гризингер Вильгельм (1817 — 1868), немецкий врач, один из основоположников научной пси- хиатрии — II, 347. Гримаре Жан-Леонор (1659 — 1713), французский писатель, автор книги о Мольере — I, 536. Гримм Якоб (1785 —1863), немец- кий филолог — I, 66; II, 325. Грот Николай Яковлевич (1852 — 1899), философ-идеалист, основа- тель и редактор журнала «Вопросы философии и психологии» (с 1889 г.) - II, 426. Грузинский Алексей Евгеньевич (1858—1930), литературовед — II, 153, 258. Грумберг (урожд. Овсянико-Ку- ликовская) Елизавета Николаевна, сестра отца Д. Н. Овсянико-Кули- ковского — II, 366. Губер Эдуард Иванович (1814— 1848), поэт и переводчик — I, 209. Гульянов Иван Александрович (1789 — 1841), египтолог, дипло- мат - I, 417, 418. Гумбольдт Вильгельм (1767 — 1835), немецкий филолог, философ,
языковед, государственный деятель, дипломат — I, 66; II, 338, 403, 468, 474. Гутенберг Иоганн (1406—1468), немецкий изобретатель книгопеча- тания — II, 41. Гуцков Карл (1811 — 1878), не- мецкий писатель, публицист — 1, 531. Гюго Виктор-Мари (1802—1885), французский писатель — 1,254, 385; II, 171, 248. Гюйо Жан-Мари (1854—1888), французский философ-позити- вист -I, 118, 512, 524, 540', II, 481, 500. Давид, французский инженер, знакомый Д. Н. Овсянико-Кули- ковского — II, 418, 419. Даль Владимир Иванович (1801 — 1872), писатель, лексикограф, этнограф — II, 478. Данилевская (урожд. Похвист- нева) Ульяна Григорьевна, жена Л. С. Данилевского — I, 248, 249, 529. Данилевский Александр Семено- вич (1809—1888), близкий друг и соученик Н. В. Гоголя — I, 192, 199, 206, 210, 214, 248, 249, 283, 285, 288, 289, 337, 363, 528, 529, 533, 537. Данте Алигьери (1265—1321), итальянский поэт — I, 226, 255, 420; II, 192. Дарвин Чарлз Роберт (1809 — 1882), английский естествоиспы- татель - I, 64, 82, 350, 352, 355, 436; II, 248, 473. Дармстетер Джеймс (1849—1894), французский филолог-ориента- лист — II, 334. Дашкевич Николай Павлович (1852 — 1908), историк, профессор Киевского университета — II, 396 — 398. Де Ветт Вильгельм Мартин Яе- берехт (1780—1849), немецкий бо- гослов, основатель мифологической школы — II, 449, 500. Дейч Лев Григорьевич (1855 — 1941), деятель российского рево- люционного движения, народник, один из лидеров меньшевизма — II, 408. Дельвиг Антон Антонович (1798 — 1831), поэт- 1, 383, 536', II, 82. Делянов Иван Давыдович (1818— 1897), граф, государственный дея- тель, министр народного просвеще- ния с 1882 г.— II, 388, 499. Демосфен (ок. 384 — 322 до н. э.), древнегреческий оратор и полити- ческий деятель — I, 115. Державин Гаврила Романович (1743-1816), поэт-1, 138, 525. Джемс Уильям (1842—1910), аме- риканский философ и психолог — I. 37, 522. Дидро Дени (1713—1784), фран- цузский философ и писатель — I, 536', II, 160. Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866), поэт, критик, мемуа- рист — 11, 65, 66. Дмитрий Иванович Донской (1350—1389), великий князь Вла- димирский и Московский с 1359 г.— II, 31. Дмитрий Ростовский (Даниил Саввич Туптало; 1651 — 1709), цер- ковный деятель, митрополит Ростов- ский. писатель — I, 206. Добролюбов Николай Алексан- дрович (1836 — 1861), литературный критик, публицист, революционный демократ — I, 134, 266, 339, 454; II, 73, 122, 140, 141, 144, 145, 156, 202, 230-233, 243-245, 251, 252, 254, 267, 269-273, 279, 317-320, 371, 458, 495, 496. Достоевский Федор Михайлович (1821 —1881), писатель — I, 99, 235, 236, 277, 317, 318, 321, 463, 467; II, 190, 339, 463. Драго Николай Иванович (1850 — 1922), народник, после Октября 1917 г. возглавлял одесский гос- банк — II, 402. Драгоманов Михаил Петрович (1841 — 1895), украинский историк, фольклорист, организатор киевской ♦ Громады», с 1876 г. эмигрант — I, 343; II, 321, 333, 335, 336, 378, 410, 412, 422, 432-443, 446-449, 480, 496, 498, 499. Драгоманова Людмила 'Михай- ловна, жена М. П. Драгоманова — II, 435, 439. Дракопуло Егор, студент, знако-
мый Д. Н. Овсянико-Куликовско- го - II, 414. Дружинин Александр Васильевич (1824 — 1864), критик, писатель, переводчик — I, 161, 232, 526. Дьяков-Незлобин — см. Незло- бии А. А. Дюбуа-Реймон Эмиль Генрих (1818—1896), немецкий физиолог, философ, представитель механисти- ческого материализма — II, 345, 499. Еврипид (ок. 480 — 406 до н. э.), древнегреческий драматург — I, 277; II, 387. Егунова Мария Андреевна, зна- комая Д. Н. Овсянико-Куликов- ского — II, 398, 409. Екатерина II Алексеевна (1729 — 1796), российская императрица с 1762 г.- II, 256, 293, 421. Елисеев Григорий Захарович (1821 — 1891), публицист, демократ, один из редакторов журнала «Оте- чественные записки» (1868 — 1881) - II, 267, 281. Есипов Григорий Васильевич (1810? — 1899), историк — II, 405. Ефименко (урожд. Ставровская) Александра Яковлевна (1848 — 1918), русский и украинский исто- рик, этнограф — I, 342, 534. Ефимович Андрей Яковлевич (? — 1917), редактор неофициаль- ной части «Харьковских губернских ведомостей» — II, 337, 476. Жандр Андрей Андреевич (1789 — 1873), драматург, переводчик, друг А. С. Грибоедова — II, 27, 37. Жане Пьер (1859—1947), фран- цузский психолог и психопатолог — II, 347. Жебунев Леонид Николаевич (1851— ?), народник — II, 415, 416. Жебунев Николай Александрович (1847— ?), народник — II, 415 — 418, 440, 441. Жебунева Зинаида, жена Н. А. Жебунева — II, 416 — 418. Жебунева Мария Николаевна, дочь Н. А. Жебунева — II, 417, 418. Желябов Андрей Иванович (1851 — 1881), революционный на- родник — II, 324, 444. Житецкий Павел Игнатьевич (1836 или 1837 — 1911), украинский филолог — II, 484. Жуковская Екатерина Григорьев- на, мачеха Д. Н. Овсянико-Кули- ковского, вторая жена его отца — II, 368, 369. Жуковская Екатерина Ивановна, жена таврического губернатора Г. В. Жуковского, мать второй жены отца Д. Н. Овсянико-Кули- ковского — II, 368, 369. Жуковский Василий Андреевич (1783-1852), поэт - I, 193, 194, 197, 198, 209, 214, 216, 223, 238, 257, 261, 268, 271, 273, 282-289, 296, 305, 327, 329, 361, 528-535. Жуковский Григорий Васильевич, симферопольский (таврический) губернатор — II, 368. Жуковский Д. Е., издатель — II, 339. Жуковский Юлий Галактионович (1833 — 1907), экономист, публи- цист, историк общественной мыс- ли - II, 444, 500. Загоскин Михаил Николаевич (1789-1852), писатель-II, 359. Залесский Богдан (1802 — 1880), польский поэт, уроженец Украины, с 1830 г. жил в Галиции — I, 338, 341, 534. Засодимский Павел Владимиро- вич (1843—1912), писатель — II, 337. Зибер Николай Иванович (1844 — 1888), публицист, экономист, один из первых популяризаторов и про- пагандистов марксизма в России, критик народников, с 1873 г. жил в Швейцарии — 1, 134, 183, 525, 527; II, 333, 442-447, 496, 500. Зиверс Эдуард (1850—1932), не- мецкий языковед, исследовал психо- логию речи — II, 425. Златовратский Николай Николае- вич (1845—1911), писатель — I, 505. Зоил (ок. 400 — ок. 330 до н. э.), древнегреческий философ и ритор, порицал Гомера, его имя стало нарицательным, прозвищем озлоб- ленного, несправедливого крити- ка-11, 355.
Иван IV Васильевич Грозный (1530 — 1584), великий князь «всея Руси» с 1533 г., первый русский царь с 1547 г. — II, 312. Иваницкий Николай Иванович (1816 — 1858), ученик Н. В. Гоголя по Петербургскому университету, литератор, мемуарист — I, 196. Иванов Александр Андреевич (1806 — 1858), художник, в 1831 — 1858 гг. жил в Италии — I, 330, 534. Иванов Дмитрий Петрович (1812—1881), родственник и друг В. Г. Белинского — II, 490. Ивановы, родственники Д. Н. Ов- сянико-Куликовского — II, 367. Иванюков Иван Иванович (1844 — 1912), историк, экономист, публи- цист — II, 462. Игнатьев Николай Павлович (1832—1908), граф, государствен- ный деятель, дипломат, в 1881 — 1882 гг. министр внутренних дел — II, 441. Каблиц (псевд. Юзов) Иосиф Иванович (1848—1893), публицист, народник — II, 408. Кавелин Константин Дмитриевич (1818—1885), историк, публицист, социолог, общественный деятель — II, 157, 169. Кадлубовский Арсений Петрович (1867 — 1920), филолог, профессор Харьковского университета — II, 26. Кайдаш Светлана Николаевна (р. 1933), литературовед, пи- сатель — II, 488. Калагеорги, херсонский губер- натор — II, 356. Калидаса (I в. до н. э., индий- ская традиция), древнеиндийский поэт, драматург — II, 418. Канкрин Егор Францевич (1774 — 1845), граф, государственный дея- тель, в 1823—1844 гг. министр финансов — 1, 198. Кант Иммануил (1724 — 1804), немецкий философ — 1, 36, 64, 82, 128-130, 134, 146, 254, 346, 355, 387, 436, 447, 448; II, 467, 468, 474. Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744), князь, поэт-сатирик, дипломат, просветитель — II, 353. Караджич Вук Стефанович (1787 — 1864), сербский филолог, фольклорист, историк, деятель на- ционального возрождения — II, 376. Карамзин Николай Михайлович (1766—1826), писатель, публицист, историк — I, 274, 433, 537\ II, 53, 128. Каратыгин Василий Андреевич (1802-1853), актер - II, 37. Катенин Павел Александрович (1792—1853), поэт, драматург, кри- тик, театральный деятель — II, 12, 22, 38, 43, 488, 489. Катков Михаил Никифорович (1818—1887), публицист, издатель журнала «Русский вестник» (с 1856 г.) и газеты «Московские ведо- мости» (1850-1855, 1863-1887) - I, 442; II, 152, 161, 278, 443. Каченовский Михаил Трофимович (1775 — 1842), историк, критик, с 1837 г. ректор Московского уни- верситета — II, 80. Квитка-Основьяненко (наст. фам. Квитка Григорий Федорович; 1778—1843), украинский писатель, представитель натуральной шко- лы — I, 342. Кигн (псевд. Дедлов) Владимир Людвигович (1856—1908), пи- сатель, критик — I, 161, 232, 439, 524, 526, 538. Кир Младший (? — 401 до н. э.), наместник в Малой Азии, брат Артаксеркса II — II, 497. Киреевский Иван Васильевич (1806—1856), философ, литератур- ный критик, публицист, теоретик славянофильства — II, 10, ВО, 57, 79-81, 83, 141, 152, 171, 191, 459, 491. Киреевский Петр Васильевич (1808—1856), филолог, собиратель фольклора, археограф — II, 10, 152, 170, 191, 459. Кирпатенко, учитель гимназии — II, 406. Кирпичников Александр Ивано- вич (1845—1903), историк литера- туры-1, 228, 291, 533-, II, 221, 426. Кирша Данилов (Кирилл Дани- лович), предполагаемый собиратель русских былин, сказок, песен (XVIII в.) - II, 168.
Климович Михаил Иванович, ми- ровой судья в 1880-х гг. —II, 396. Климович Петр Титович (1854 — 1919), адвокат, член одесской «Гро- мады» — II, 396, 397. Клингер Фридрих Максимилиан фон (1752 — 1831), немецкий пи- сатель — II, 497. Ключевский Василий Осипович (1841 — 1911), историк — II, 88. Клюшников Виктор Петрович (1841 — 1892), писатель — II, 55. Кнопп, жандармский полковник в Одессе — II, 409 Кобылянский .)разм Александро- вич (Ян Конописский; 1854— ?). народник, сту 1ент Петербургского технологического института — II, 4(,-2. 404. Ковалевский Максим Максимович (1S51 —1916), историк, юрист, этно- граф, социолог — II, 423, 436, 437, 449, 451, 454, 458-464, 471, 496. 500. Козлов Иван Иванович (1779 — 1840), поэт, переводчик — I, 383, 536. Козьмин Николай Кирович (1873 — 1942), историк литературы, критик — II, 52. Кокошкин Федор Федорович (1773—1838), драматург — II, 27. Колбасин Елисей Яковлевич (1831 — 1885), писатель, историк литературы, автор воспоминаний о И. С. Тургеневе — II, 278. Коллар Ян (1793—1852), чешский и словацкий поэт, один из пред- ставителей панславизма — II, 376. Колосов Евгений Евгеньевич (1879—?), литератор — II, 499. Колосова (по мужу Каратыгина) Александра Михайловна (1802 — 1880), актриса — II, 37. Кондаков Никодим Павлович (1844 — 1925), историк византий- ского и древнерусского искусства, с 1920 г.— эмигрант, жил в Праге — II, 384, 401, 402, 426. Константин I Великий (ок. 285 — 337), римский император с 306 г.— II, 391. Константиновский Матвей Алек- сандрович (1791 — 1857), священ- ник, ржевский протоиерей, содей- ствовал развитию у Н. В. Гоголя религиозно-аскетических настрое- ний - I, 212, 213, 215, 227, 309, 332, 333, 529. Конт Огюст (1798—1857), фран- цузский философ — I, 130, 183, 447, 448, 526\ II, 248, 322, 498. Корнель Пьер (1606 — 1684), французский драматург — I, 271. Корнилов Александр Александро- вич (1862 — 1925), историк, пи- сатель, общественный деятель — II. 89, 94. Коробчевский (Коропчевский) Дмитрий Андреевич (1842 — 1903), юрист, переводчик, редактор жур- налов «Знание» (1870—1877) и «•Слово» (1878-1881) - II, 337, 410. Короленко Владимир Галактио- нович (1853—1921), писатель, пуб- лицист — I, 134, 321, 503, 504, 525; II, 320, 437. Корсаков Сергей Сергеевич (1854 — 1900), психиатр, осново- положник московской психиатриче- ской школы, общественный дея- тель — II, 347. Корш Евгений Федорович (1879 — 1969), литературовед, переводчик — 11,136. Костомаров Николай Иванович (1817 — 1885), украинский и рус- ский историк, этнограф, писатель, критик — II, 479. Косяровский Петр Петрович (? — 1849), двоюродный дядя Н. В. Гоголя, артиллерийский офи- цер - I, 304, 533. Котляревский Нестор Алексан- дрович (1863—1925), литературо- вед-1, 191, 196, 197, 200, 228; II, 98, 102, 114, 116. Кочубинский Александр Алексан- дрович (1845 — 1907), филолог, про- фессор Новороссийского универ- ситета — II, 426. Краевский Андрей Александрович (1810—1889). издатель. журна- лист — II, 233, 281. Кранихфельд Владимир Павло- вич (1865 — 1918), литературный критик, публицист — II, 276 — 279, 282, 290. Крафт-Эбинг Рихард (1840 — 1902), немецкий психиатр — I, 43, 523', II, 347.
Кропоткин Петр Алексеевич (1842—1921), князь, революционер, теоретик анархизма — II, 463. Кружков, физик, революционер 1870-х гг., эмигрант, жил в Па- риже — II, 420 — 422. Крылов Иван Андреевич (1769 — 1844), баснописец — II, 37. Ксенофонт (ок. 430 — 355 или 354 до н. э.), древнегреческий писатель и историк — II, 315, 316, 380, 497. Куликовский, полковник, пращур Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 353-355. Куликовский Дмитрий Матвеевич (? — 1805), полковник, прадед Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 353-355. Кулишер Михаил Игнатьевич (1847 — 1919), литератор — II, 499. Курциус Георг (1820—1885). не- мецкий лингвист, филолог-элли- нист - II, 315, 375. Кутузов Михаил Илларионович (1745—1813), полководец — I, 320; II, 263. Кюне Густав (1806 — 1888), не- мецкий писатель и критик — I. 531. Кюхельбекер Вильгельм Карло- вич (1797 — 1846), писатель, декаб- рист — II, 49, 65, 491. Лабрюйер Жан де (1645 — 1696), французский писатель — I, 271, 532. Лавров Петр Лаврович (1823 — 1900), философ, социолог, публи- цист. один из идеологов револю- ционного народничества, с 1870 г. в эмиграции — II, 133, 329, 332, 333, 408, 411, 422, 446-459, 463, 481, 496, 500. Лазурский Александр Федорович (1874 — 1917), психолог, занимался характерологией и классификацией личностей — I, 37. Ламанский Владимир Иванович (1833—1914), историк, славянофил, панславист — II, 384. Ламартин Альфояс-Мари-Луи де {1790—1869), французский поэт, историк, политический деятель — I, 254; II, 171. Ланге Фридрих Альберт (1828 — 1875), немецкий философ, эконо- мист, представитель неокантиан- ства - II, 474, 475, 500. Ланжерон Александр Федорович (1763—1831), генерал, управлял новороссийским краем, способство- вал развитию г. Одессы — II, 356. Лаплас Пьер-Симон (1749— 1827), французский астроном, математик, физик — I, 355. Лассаль Фердинанд (1825 — 1864), немецкий социалист, родоначальник одной из разновидностей оппорту- низма в рабочем движении — II, 189, 405. Лаубе Генрих (1806 — 1884), не- мецкий писатель — I, 531. Лафонтен Жан (1621 — 1695), французский поэт-баснописец — 1, 271. Лебедев, доцент Новороссийского университета — II, 380. Левашов Николай Васильевич (1827 — 1888), генерал-лейтенант, петербургский губернатор, родст- венник И. Д. Якушкина — II, 89. Левек Пьер-Шарль (1737 — 1812), французский историк, преподавав- ший в России — П, 127. Леви-Брюль Люсьен (1857 — 1939), французский философ и психолог — II, 348. Легран дю Соль Анри (1830 — 1886), французский психиатр, исследователь наследственного по- мешательства и истерии — II, 347. Леже Луи (1843—1923), фран- цузский славист — II, 418. Лезин Борис Андреевич (1880— ?). литератор — I, 523. Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646 — 1716), немецкий философ- идеалист — I, 128, 436. Лейбович, народник — II, 414. Лермонтов Михаил Юрьевич (1814-1841), поэт-1, 103, 112, 114, 139, 140, 232, 339, 517, 520, 525. 538. 540\ II, 5, 9, И, 25, 27, 78, 96, 98-121, 130, 131, 146- 150, 175, 213, 215, 216, 222, 228, 232. 363, 446, 492, 500. Лернер Николай Осипович (1877 — 1934), литературовед, пуш- кинист — I, 433, 434, 537. Лесевич Владимир Викторович (1837 — 1905), философ-идеалист — И, 322.
«Песков Николай Семенович (1831 — 1895), писатель — I, 120. Лескин Август (1840—1916), не- мецкий языковед — II, 325, 376. Лессинг Готхольд Эфраим (1729 — 1781), немецкий драматург, теоретик искусства и литературный критик — I, 254, 256, 261, 273; II, 140, 192. Линниченко Иван Андреевич (1857 — 1926), филолог, профессор Новороссийского университета — I, 310. Литтре Эмиль (1801-1881), французский философ-позитивист, филолог, лексикограф, политиче- ский деятель — II, 322, 498. Лобачевский Николай Иванович (1792—1856), математик, создатель неэвклидовой геометрии — I, 124, 346, 350, 436. Ломброзо Чезаре (1835—1909), итальянский судебный психиатр и криминалист, родоначальник антропологического направления в уголовном праве — I, 474. 475, 483, 539; II, 309, 347. 497. Лопатин Герман Александрович (1845—1918), революционный на- родник— II, 411, 412, 451, 456. Лотце Рудольф Герман (1817 — 1881), немецкий философ, врач, естествоиспытатель — II, 474. Лощиц Юрий Михайлович (р. 1938), писатель — II, 495. Львов Владимир Владимирович (1805—1856), князь, беллетрист, цензор Московского цензурного комитета в 1850—1852 гг.— I, 247. Люгебиль Карл Иоакимович (1830—1886), профессор греческой филологии в Петербургском универ- ситете (1864 — 1886). Устроитель первого в России детского сада в 1862 г.- II, 384. Людовик XV (1710 — 1774), фран- цузский король с 1715 г.— II, 159. Ляцкий Евгений Александрович 1868—1942), литературовед — II, 256, 258, 262, 265. М — в К. И. (1858 — ?), секретарь отца Д. Н. Овсянико-Куликов- ского - II, 370-372, 407. Магницкий Михаил Леонтьевич (1778 — 1855), государственный дея- тель. попечитель Казанского учеб- ного округа, реакционер — II, 64. 294. Мазепа Иван Степанович (1644 — 1709), гетман Украины (1687 — 1708) - II, 438, 481. Майков Аполлон Николаевич (1821-1897), поэт - I, 402, 403; II, 363. Майков Владимир Николаевич (1826—1885), писатель, издатель детских журналов — II, 495. Майков Леонид Николаевич (1839 — 1900), историк литературы, фольклорист, этнограф — II, 157, 168. Майкова (урожд. Калита) Екате- рина Павловна (1836—1920), пи- сательница, жена В. Н. Майкова — II, 272, 495. Максимович Михаил Алексан- дрович (1804 — 1873), украинский и русский фольклорист, историк, этнограф, земляк и товарищ Н. В. Гоголя - I, 275, 288, 338, 532, 533. Максимовский Михаил Семенович (1830— ?), генерал, попечитель Харьковского учебного округа — II, 471. Малеванная Юлия Владимировна, кузина Д. Н. Овсянико-Куликов- ского — II, 330, 398. Малеванный Владимир Григорь- евич, муж кузины Д. Н. Овсянико- Куликовского — II, 330, 396. Мальтбрен (Мальт-Брен) Конрад (1775—1826), французский гео- граф и публицист, датчанин по происхождению — 11, 127. Мандельштам Иосиф Емельяно- вич (1846 —1911), филолог, профес- сор Гельсингфорского универси- тета — I, 340. Маркович Богдан Афанасьевич (1853 — 1915), сын М. А. Вилин- ской-Маркович (Марко Вовчка) — II, 404, 407, 408. Маркс Карл (1818—1883) — I, 183, 436, 527; II, 189, 325, 333, 405, 442, 444, 500. Марлинский — см. Бестужев А. А. Марсикани Адольф Доминико- вич, воспитатель Д. Н. Овсянико- Куликовского — II, 364 — 366, 376, 377.
Мартино, преподаватель. член одесской группы «Народной воли» — II, 414. Маслянников, юрист, товарищ Д И. Овсянико-Куликовского по Симферопольской гимназии — II. 394. Матвеев Александр Павлович (1816—1882), врач, профессор Киевского университета — II, 363. Мах Эрнст (1838—1916), авст- рийский физик, философ-идеалист, один из основателей эмпириокри- тицизма — II, 345. Медичи. флорентийский род, игравший важную роль в полити- ческой и экономической жизни средневековой Италии — II, 349. Мейер Густав (1850—1900), не- мецкий лингвист — II, 425. Мельников Павел Иванович (псевд. Андрей Печерский; 1818 — 1883), писатель — II, 405. Менцель Вольфганг (1798 — 1873), немецкий писатель и кри- тик — II, 63. Меринг Фридрих Фридрихович (1822 — 1887), киевский врач — II, 363. Мерк Иоганн Генрих (1741 — 1791), немецкий критик, друг И.-В. Гете - I, 261, 531. Местр Жозеф-Мари де (1753 — 1821), французский философ, пуб- лицист, общественный деятель — II, 7. Мечников Илья Ильич (1845 — 1916), биолог, один из основопо- ложников сравнительной патологии, в 1887 г. покинул Россию, жил в Париже — II, 457, 463. Миклошич Франц (Франьо) (1813—1891), австрийский и сло- венский языковед, один из осново- положников сравнительно-истори- ческого изучения грамматики и лек- сики славянских языков — II, 484. Миллер Всеволод Федорович (1848—1913), фольклорист, языко- вед, этнограф, археолог — II, 383, 424, 449, 462. Миллер Орест Федорович (1833— 1889), литературовед, фольклорист, общественный деятель — II, 321, 402. Милль Джон Стюарт (1806 — 1873), английский философ, эконо- мист, основатель английского по- зитивизма — II, 325, 375, 393. Милюков Павел Николаевич (1859—1943), историк, обществен- ный деятель, с 1920 г.— эмигрант — II, 6, 7, 52, 187. Милютин Николай Алексеевич (1818—1872), государственный дея- тель, принимал участие в подготовке крестьянской реформы — I, 301; II, 291. Милютина (урожд. Абаза) Мария Агеевна (1834 — 1903), жена Н. А. Милютина — 1, 438, 538. Минаев Иван Павлович (1840 — 1890), востоковед, основатель рус- ской индологической школы — II, 402, 403. Михаил Павлович (1798—1849), великий князь, брат Николая I, начальник военно-учебных заведе- ний — I, 197. Михайловский Николай Констан- тинович (1842 — 1904), социолог, публицист, литературный критик, народник — I, 236, 331, 463, 465, 466, 534\ II, 103, 133, 144, 145, 275-277, 282, 317, 318, 322, 346, 371, 381, 434, 459, 485, 492, 495, 496, 499, 500. Мицкевич Адам (1798 — 1855), польский поэт, деятель националь- ного освободительного движения — I, 141, 346, 385; II, 63. Молешотт Якоб (1822 — 1893), немецкий физиолог и философ, представитель вульгарного материа- лизма — I, 183. Мольер (наст, имя и фам. Жан- Батист Поклен; 1622—1673), фран- цузский драматург — 1, 255, 271, 400, 536-, II, И, 12, 37, 488. Мономах — см. Владимир II Мо- номах. Монтень Мишель (1533—1592), французский философ-гуманист, писатель — I, 271, 532. Монтескье Шарль-Луи (1689 — 1755), французский писатель, просветитель — I, 271. Мопассан Ги де (1850 — 1893), французский писатель — I, 464, 505. Морель Август-Бенидикт (1809 — 1873), французский врач-пси- хиатр — Ы, 347.
Моро де Тур Жак-Жозеф (1804 — 1884), французский психиатр — II, 347. Морозов Николай Александрович (1854 — 1946), революционный на- родник, общественный деятель, ученый — П, 413. Мосьон, французский психиатр — I, 37. Моцарт Вольфганг Амадей (1756 — 1791), австрийский компо- зитор — I, 379 — 392. Мундт Теодор (1808 — 1861), не- мецкий писатель, критик — I, 531. Мышковская (Гонзаго-Мышков- ская) Елена Ивановна (? — 1882), турчанка, жена Л. И. Мышковского, бубушка Д. Н. Овсянико-Куликов- ского по материнской линии — II, 357-360. Мышковская (Гонзако-Мышков- ская) Елена Лукинична (? — 1865), в нервом замужестве Губарева, мать Д. Н. Овсянико-Куликов- ского — II, 358, 360, 362, 363. Мышковский Андрей, двоюрод- ный брат Д. Н. Овсянико-Кули- ковского — II, 364, 366. Мышковский (Гонзаго-Мышков- ский) Лука Иванович, дед по матери Д. И. Овсянико-Куликовского — II, 357-359. Мэтьюрин Чарлз Роберт (1782 — 1824), английский писатель, автор романа «Мельмот-скиталец» — II, 95. Мюллер Макс (1823 — 1900), английский языковед, филолог- востоковед — II, 325, 382, 403, 475. Набоков Владимир Владимиро- вич (1899—1977), русско-американ- ский писатель — I, 527. Надеждин Николай Иванович (1804 — 1856), критик, журналист, историк, этнограф — II, 6, 80, 187. Надсон Семен Яковлевич (1862 — 1887), поэт — I, 524. Наполеон I Бонапарт (1769 — 1821), французский император в 1804 — 1814 и в марте — июне 1815 г. - I, 176, 187, 301, 320, 347, 362, 387; II, 127, 171, 263, 312. Незлобии (наст, имя и фам. Алек- сандр Александрович Дьяков; 1845—1895), писатель, бывший ре- волюционер, автор пасквилей — II, 443. Некрасов Иван Степанович (1836—1895), исследователь древ- нерусской литературы, профессор и ректор Новороссийского универ- ситета — II, 387 — 390, 426. Некрасов Николай Алексеевич (1821 — 1878), поэт - I, 144, 383, 454, 499, 500, 503, 526, 536, 540; II, 221, 274-280, 287, 318, 495. Некрасов Николай Петрович (1828 — 1914), филолог, языковед — II, 389. Нестор (1056—ок. 1114), лето- писец, инок Киево-Печерской лав- ры — II, 26. Никитенко Александр Васильевич (1804 — 1877), историк, литератур- ный критик, профессор Петербург- ского университета, с 1834 г.— цензор - I, 196-198, 201, 527, 528; II, 6, 184, 185, 487, 493. Николаи Генрих Людвиг (1738 — 1820), немецкий педагог — II, 126. Николай I (1796—1855), россий- ский император с 1825 г.— I, 197, 314; II, 294, 361, 385, 386. Никольский Тимофей Ферапон- тович (1788—1848), духовный пи- сатель — II, 405. Ницше Фридрих (1844 — 1900), немецкий философ — I, 536. Новалис (наст, имя и фам. Фрид- рих фон Харденберг; 1772—1801), немецкий поэт и философ — II, 141. Новиков Николай Иванович (1744—1818), просветитель, пи- сатель — II, 293. Ньютон Исаак (1643—1727), ан- глийский математик, механик, аст- роном, физик — I, 346, 355, 436; II, 248. Овер Александр Иванович (1804 — 1864), врач, профессор Москов- ского университета, лечил Н. В. Го- голя — I, 220. Овсянико Анастасия, прабабушка Д. Н. Овсянико-Куликовского по отцовской линии — II, 355. Овсянико-Куликовская (урожд. Калагеорги) Варвара, бабушка Д. Н. Овсянико-Куликовского по отцовской линии — II, 356. Овсянико-Куликовская (по мужу
Кананова) Зоя Дмитриевна (1891—?) дочь Д. Н. Овсянико- Куликовского — II, 332. Овсянико-Куликовская Ирина Львовна, жена Д. Н. Овсянико- Куликовского — II, 404—406, 415, 418, 422, 496. Овсянико-Куликовский Григорий Николаевич (? — 1911), брат Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 362. Овсянико-Куликовский Констан- тин Николаевич (1857— ?), брат Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 367-369. Овсянико-Куликовский Лев Ни- колаевич, дядя Д. Н. Овсянико- Куликовского — И, 357. Овсянико-Куликовский Николай Дмитриевич (? — конец 1840-х гг.), дед Д. Н. Овсянико-Куликовского по отцу - II, 353, 355-357. Овсянико-Куликовский Николай Николаевич (1825—1901), отец Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 331, 354, 360-362, 364-366, 368, 370, 371, 407, 422. Огарев Николай Платонович (1813 — 1877), публицист, поэт, ре- волюционер — I, 450; II, 51, 54, 56, 58, 66, 73, 126, 138, 163, 489. Огарева (урожд. Рославлева) Ма- рия Львовна (1817 — 1853), первая жена Н. П. Огарева — II, 54. Одоевский Владимир Федорович (1803—1869), писатель, философ, педагог, музыкальный критик — I, 201; II, 46, 60, 70, 459, 490. Олсуфьев Василий Дмитриевич (1796 — 1858), государственный дея- тель — I, 533. Ольхин Александр Александрович (1839 — 1897), адвокат, поэт, рево- люционер — II, 405, 408. Ом пр — см. Гомер. Оппольцер Иоганн (1808—1871), австрийский врач — II, 363. Орбипский Роберт Васильевич (1834 — 1892), писатель, профессор одесского Рншельевского лицея — II, 380, 386, 387. Орлов Алексей Федорович (1786 — 1861), военный и государственный деятель, дипломат, шеф жандармов, начальник III Отделения — I, 533. Орлов Михаил Федорович (1788 — 1842), декабрист, участник Отече- ственной войны 1812 г.— II, 70, 85, 86. Орлова (урожд. Раевская) Екате- рина Николаевна (1797 — 1855), же- на М. Ф. Орлова — II, 85. Оршанский Исаак Григорьевич (1851— ?), психиатр — I, 40, 523. Оствальд Вильгельм Фридрих (1853 — 1932), немецкий физико-хи- мик, философ-идеалист — II, 345. Остгоф Герман (1847 — 1909), не- мецкий филолог — II, 376, 425. Островский Александр Николае- вич (1823—1886), драматург — I, 120, 155, 159, 461, 463, 482, 483, 485, 539; II, 332, 498. Остроградский Михаил Василье- вич (1801 — 1862), математик, ме- ханик — I, 350. Осьмаков Николай Васильевич (р. 1925), литературовед — I, 521. Отец Матвей — см. Константинов- ский М. А. Павлов Алексей Степанович (1832 — 1898), историк церковного права, профессор Московского уни- верситета — II, 462. Павлов Иван Васильевич (1823 — 1904), публицист славянофильского направления, друг М. Е. Салты- кова-Щедрина — II, 277. Павлов Михаил Григорьевич (1793 — 1840), философ, физик, про- фессор Московского университета — II, 49. Павлов Николай Филиппович (1803 — 1864), писатель, перевод- чик — I, 209. Палладии Владимир Иванович (1859—1922), ботаник, биохимик, основатель научной школы по фи- зиологии и биохимии растений — II, 345. Панкеев Матвей, лесопромыш- ленник — II, 362. Панкеев Константин Матвеевич, сын лесопромышленника, один из деятелей освободительного движе- ния 1904 — 1906, издатель журнала «Южные записки», Одесса, 1902 — 1905 - II, 362. Панова (урожд. Улыбышева) Ека- терина Дмитриевна, сестра му- зыкального критика А. Д. Улыбы- шева, адресат «Философического
письма» П. Я. Чаадаева — II, 488. Паоли Паскаль (1726—1807), по- литический деятель Корсики, воз- главлял борьбу за независимость — II, 127. Паскаль Блез (1623 — 1662), французский религиозный фило- соф, писатель, математик, физик — I, 271. Пассек Петр Петрович (? — 1825), отставной генерал-майор — II, 89. Пассек (урожд. Кучина) Татьяна Петровна (1810—1889), мемуарист- ка, двоюродная сестра А. И. Гер- цена — II, 40, 41, 490. Пастер Луи (1822—1895), фран- цузский микробиолог — I, 169, 347, 436. Пастернак Борис Леонидович (1890-1960), поэт- 1, 524, 526, 535, 538. Пауль Герман (1846—1921), не- мецкий языковед-германист — II, 338. Перикл (ок. 490 — 429 до н. э.), древнегреческий политический дея- тель — I, 301. Перовская Софья Львовна (1853—1881), революционерка, на- родница — I, 444. Перовский Лев Алексеевич (1792 — 1856), государственный деятель, министр внутренних дел (1841-1852) - II, 533. Песталоцци Иоганн Генрих (1746—1827), швейцарский пе- дагог — II, 126. • Петито Жан (1607—1691), фран- цузский художник по эмали — II, 159. Петр I Великий (1672 — 1725), русский царь с 1682 г. (правил с 1689), первый российский импе- ратор с 1721 г.- I, 119, 180, 188, 274, 301, 347, 483, 506, 507; II, 29, 127, 160, 198, 199, 285, 312, 494. Петр II Алексеевич (1715 — 1730), российский император с 1727 г., сын царевича Алексея Петровича — 11, 353. Петрашевский (Буташевнч-Пет- рашевский) Михаил Васильевич (1821 — 1866), революционер, утопи- ческий социалист, кандидат прав — II, 276. Печерин Владимир Сергеевич (1807 — 1885), философ, поэт, обще- ственный деятель, с 1836 г.— эмигрант — II, 24, 95, 489. Пиксапов Николай Кирьякович (1878—1969), литературовед — II, 32. Пиллон Франсуа-Тома (1830 — 1914) — французский психиатр — I, 37. Пинель Филипп (1745—1826), французский врач-гуманист, один из основоположников научной пси- хиатрии — II, 347. Пирогов Николай Иванович (1810—1881), хирург, обществен- ный деятель — I, 447, 448; II, 254, 347, 364, 483. Писарев Дмитрий Иванович (1840-1868), критик - I, 456; II, 64, 295, 317-320, 322, 331, 341, 371, 404, 490, 498. Писемский Алексей Феофилак- тович (1821 — 1881), писатель — I, 114, 155, 160, 232, 318, 460, 502- 504, 524', II, 209, 225, 229, 460, 494. Пифагор Самосский (ок. 570- ок. 500 до н. э.), древнегреческий философ, религиозный и полити- ческий деятель, математик — I, 60, 127. Пиччинни Никола (1728—1800), итальянский композитор — I, 387. Платен-Галлермюнде Август фон (1796 — 1835), немецкий поэт — I, 525. Платон (ок. 427 — ок. 347 до н. э.), древнегреческий философ — I, 179, 447. Плетнев Петр Александрович (1792—1866), поэт, критик, изда- тель - I, 193, 194, 199, 204, 207, 209, 210, 215, 216, 247, 249, 250, 269, 270, 273, 287, 288, 305, 328, 360, 361, 379, 528, 529, 532- 534. Плетнева (урожд. Раевская) Сте- панида Александровна (1795 — 1839), первая жена П. А. Плет- нева — I, 328, 534. Плеханов Георгий Валентинович (1856—1918), деятель российского и международного социал-демокра- тического движения, философ, про- пагандист марксизма’— I, 183; II, 345, 407, 408.
Плутарх (ок. 46 — ок. 127), древ- негреческий историк и писатель — II, 127. Победоносцев Константин Петро- вич (1827 — 1907), государственный деятель, юрист, обер-прокурор Си- нода — II, 482. Погодин Михаил Петрович (1800—1875), историк, писатель, журналист — I, 194, 195, 198, 199, 206, 219-221, 223, 246, 250, 269, 275, 283, 284, 287, 289, 291, 360, 383, 527, 528, 530, 533, 536\ II, 78, 152, 167, 199, 285. Полевой Ксенофонт Алексеевич (1801 — 1867), писатель, критик, журналист — II, 51. Полевой Николай Алексеевич (1796—1846), писатель, журналист, критик, в 1825 — 1834 гг. издатель «Московского телеграфа» — I, 192, 198, 274, 433; II, 40-46, 48-53, 66, 68, 80, 81, 113. Поливанов Лев Иванович (1838 — 1899), педагог, литературовед, общественный деятель — II» 83, 339. Попов Александр (? — 1880), уче- ник А. А. Потебни — II, 471. Поппер, домашний врач семьи Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 364-366. Посников Александр Сергеевич (1846—1921), экономист, редактор «Русских ведомостей» (1886 — 1896) - II, 325. Потебня Александр Афанасьевич (1835—1891), украинский и рус- ский филолог-славист — I, 66, 81 — 83, 134, 379, 436, 525, 535", II, 338, 339, 370, 389, 425, 449, 462, 464- 486, 496, 500. Потебня Мария Францевна, жена А. А. Потебни — II, 466. Потемкин Григорий Александро- вич (1739—1791), государственный и военный деятель, генерал-фельд- маршал (1784), фаворит Екате- рины II — II, 356. Потт Август Фридрих (1802 — 1887), немецкий языковед — II, 325, 409. Пресняков Олег Павлович (1926 — 1980), литературовед — 1, 535. Прокопович Николай Яковлевич (1810 — 1857), педагог, поэт, бли- жайший друг Н. В. Гоголя — I, 210, 259, 289, 337, 338. Прудон Пьер-Жозеф (1809 — 1865), французский социалист, тео- ретик анархизма — I, 264; II, 134. Пугачев Емельян Иванович (ок. 1742 — 1775), предводитель Крестьянской войны 1773 — 1775 гг., донской казак, казнен в Москве на Болотной площади — I, 274, 390, 452-454; II, 312, 326. Пушкин Александр Сергеевич (1799-1837), поэт- 1, 44, 100, 103, 105, 133, 136-139, 141, 143, 156, 157, 161, 166, 167, 170, 193 — 195, 197-199, 202, 213, 221, 229, 230, 232, 237-240, 242, 252, 254- 257, 268-274, 278, 281, 282, 284, 287, 289, 292, 294, 305, 312, 317 — 319, 323, 333, 335, 339, 346, 354, 358, 365, 376-434, 438, 448-451, 455, 460, 483, 507, 520, 523-527, 530 — 539", II, 5, 8-11, 14, 15, 17, 23-27, 32, 35, 38, 39, 41, 45, 48-50, 54, 56, 70, 75, 77-103, 113-115, 120, 128, 130, 131, 146-150, 175, 181, 182, 189, 192, 200, 205, 212, 213, 215, 216, 222, 228, 232, 251, 319, 343, 388, 415, 419, 431, 459, 468, 478, 483, 488-492, 499, 500. Пушкин Лев Сергеевич (1805 — 1852), штабс-капитан, младший брат А. С. Пушкина — II, 82, 86. Пушкина (урожд. Гончарова) Наталья Николаевна (1812 — 1863), жена А. С. Пушкина — I, 271, 273, 417, 421-423. Пущин Иван Иванович (1798 — 1859), друг А. С. Пушкина, де- кабрист — II, 78, 91, 92, 491. Пыпин Александр Николаевич (1833 — 1904), литературовед — I, 454; II, 30-32, 37, 59, 62, 65, 92, 93, 116, 117, 278-281, 284. 292- 296, 434, 496. Пятковский Александр Петрович (1840 — 1904), литератор, изда- тель — II, 79. Радищев Александр Николаевич (1749 — 1802), революционный мы- слитель, писатель — II, 293. Раевская Прасковья Ивановна (1788—1846), знакомая Н. В. Го- голя - I, 329, 534. Раевский Александр Николаевич
(1795—1868), участник Отечествен- ной войны 1812 г., друг А. С. Пуш- кина — II, 85 — 87. Раевский Владимир Федосеевич (1795—1872), участник Отечествен- ной войны 1812 г., декабрист, поэт — II. 31, 32, 489. Раевский Николай Николаевич (младший; 1801 — 1843), участник Отечественной войны 1812 г., друг А. С. Пушкина - I, 137, 377, 525, 535; II, 82. Раевский Николай Николаевич (старший; 1771 — 1829), участник Отечественной войны 1812 г., ге- нерал — II, 85, 86. Разин Степан Тимофеевич (ок. 1630—1671), предводитель Кре- стьянской войны (1670 — 1671), дон- ской казак — II, 28, 312. Расин Жан (1639—1699), фран- цузский драматург — I, 271; II, 34. Рафаэль Санти (1483—1520), итальянский живописец и архи- тектор — I, 346, 449. Ревельоти, знакомый Д. Н. Овся- нико-Куликовского — II, 414. Рейналь Гийом-Томас-Франсуа (1713—1796), французский историк и социолог, представитель Про- свещения — II, 160. Ренан Жозеф-Эрнест (1823— 1892), французский писатель, исто- рик, филолог-востоковед — I, 355, 436, 437; II, 348, 349, 421, 472- 474. Репин Илья Ефимович (1844 — 1930), художник — I, 100. Реутский Николай Васильевич, исследователь раскола, автор книги «Люди Божьи и скопцы, истори- ческое исследование (из достовер- ных источников и подлинных бу- маг)» (1872), — П, 405. Ржевский Владимир Константи- нович (1811 — 1885), публицист — II. 290, 291. Рибо Теодюль-Арман (1839 — 1916), французский психолог, осно- ватель и редактор журнала «Ревю филозофик» — I, 37, 40, 522, 523; II, 109, 430. Ризнич (урожд. Риппа) Амалия (ок. 1803—1825), знакомая А. С. Пушкина — 1, 421, 422. Рикардо Давид (1772—1823), ан- глийский экономист — II, 442, 500. Ришелье Арман Эмманюэль дю Плесси (Эмануил Осипович; 1766 — 1822), герцог, французский и рус- ский государственный деятель, с 1795 г. жил в России, генерал- губернатор Новороссии, содейство- вал развитию Одессы — II, 356. Розен Андрей Евгеньевич (1800 — 1884), декабрист — II, 49, 490. Розенштейн, знакомый Д. Н. Ов- сянико-Куликовского — II, 414. Розенберг, учитель математики Ришельевской гимназии в Одессе — II, 367. Россет Аркадий Осипович (1811 — 1881), брат А. О. Смирновой- Россет — I, 210, 529. Ростан Эдмон (1868—1918), французский поэт и драматург — I, 104, 105. Рошер Вильгельм Георг Фрид- рих (1817 — 1894), немецкий эко- номист — II, 325. Рунич Дмитрий Павлович (1778 — 1860), государственный деятель, попечитель Петербургского учеб- ного округа с 1821 г., реакционер — II. 64. Русанов Николай Сергеевич (1859—1939), писатель, публицист, народоволец, после 1917 г.— эми- грант — II, 454, 457. Руссо Жан-Жак (1712—1778), французский философ-просвети- тель, писатель, композитор — I, 256, 387; II, 53, 126, 128, 159, 160, 162. Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826), поэт-декабрист — II, 48, 49. Салов Илья Александрович (1834—1902), писатель — I, 482, 505. Салтыков-Щедрин Михаил Евгра- фович (1826 — 1889), писатель- сатирик — I, 115, 120, 142, 163 — 165, 235, 236, 433, 434, 442, 453- 455, 463, 466, 467, 482, 502, 503, 505, 513, 514, 516, 524, 538, 540; II, 17, 21, 64, 178, 216, 229, 274- 304, 372, 460, 495, 496. Сальери Антонио (1750—1825), итальянский композитор — 1, 379— 392, 400, 432. Самарин Юрий Федорович
(1819 — 1876), публицист, историк, общественный деятель — II, 10, 141, 156, 198. Санд Жорж (наст, имя и фам. Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван; 1804 — 1876), французская писатель- ница - I, 254; II, 171. Сахаров Иван Петрович (1807 — 1863), этнограф, фольклорист, ар- хеолог — II, 168. Свиньин Павел Петрович (1787 — 1874), первый издатель «Отече- ственных записок» — I, 193. Семевский Василий Иванович (1848—1916), историк, публицист, профессор Петербургского универ- ситета — II, 138. Сенковский Осип Иванович (1800—1858), писатель, журна- лист, востоковед — I, 198, 204, 289. Сен-Симон Клод-Анри (1760 — 1825), французский философ, со- циалист-утопист — II, 50 — 52. Сервантес Сааведра Мигель де (1547 — 1616), испанский пи- сатель - I, 115, 159, 271; II, 65, 66, 267. Сиповский Василий Васильевич (1872-1930), литератор - II, 85, 87, 90. Скворцов Андрей Ефимович, учи- тель вятской гимназии, приятель А. И. Герцена — II, 6, 488. Скворцов Николай Семенович (1839—1882), публицист, основа- тель «Русских ведомостей» — II, 327. Скотт Вальтер (1771 — 1832), ан- глийский писатель — I, 195, 255, 277. Слешинский, математик, друг д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 393. Случевский Константин Констан- тинович (1837 — 1904), поэт — I, 450, 452, 453, 455, 456, 538, 539. Смирнов Аполлон Иванович (1838 — 1902), философ и психолог, профессор Казанского универсиг тета — II, 468. Смирнов Михаил Павлович (1833-1877), историк - II, 392, 401. Смирнова (урожд. Россет) Алек- сандра Осиповна (1809—1882), ме- муаристка, друг Н. В. Гоголя — I, .193-195, 197, 198, 201, 206, 207, 209, 214-216, 238, 247-251, 261, 271, 314, 315, 343, 527, 529', II, 214. Смирнова Ольга Николаевна (1834 — 1893), дочь А. О. Смир- новой — I, 527. Смоленская Елена Самойловна, жена Л. А. Смоленского — II, 398, 434. Смоленский Леонид Анастасьевич (1844—1905), педагог, деятель одесской «Громады» — II, 324, 367, 368, 396-399, 401, 402, 433, 434. Снегирев Иван Михайлович (1793 — 1868), археолог — II, 168. Сократ (ок. 470—399 до н. э.), древнегреческий философ — I, 134; II, 363. Солдатенков Козьма Терентьевич (1818—1901), издатель — II, 315. Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900), философ, поэт, пуб- лицист — II, 475. Соловьев Сергей Викторович (1862 — 1913), приват-доцент по ка- федре иностранных литератур Харь- ковского университета — II, 472. Соловьев Сергей Михайлович (1820 — 1879), историк — II, 169, 389. Соловьев Яков Александрович (1820 — 1876), государственный дея- тель, экономист, статистик — II, 291. Сологуб (наст. имя. и фам. Те- терников) Федор Кузьмич (1863 — 1927), писатель — II, 460. Солон (между 640 и 635 — ок. 559 до н. э.), афинский политический деятель, социальный реформатор — I, 301. Сосновская (урожд. Мышков- ская) А. Л., сестра матери Д. Н. Овсянико-Куликовского — II, 358. Соссюр Фердинанд (1857 — 1913), швейцарским языковед — II, 425. Софокл (ок. 496 — 406 до н. э.), древнегреческий драматург — I, 277; II, 315, 497. Спенсер Герберт (1820 — 1903), английский философ и социолог, один из родоначальников позити- визма - II, 322, 325, 330, 334, 438. Сперанский Михаил Михайлович (1772 — 1839), государственный дея- тель - II, 48, 299.
Спиноза Бенедикт (Барух; 1632 — 1839), нидерландский философ- материалист, пантеист — I, 34, 35, 42, 82, 128, 131, 134, 135, 254, 256, 261, 302, 355, 385, 404, 522, 523, 536; II, 218. Срезневский Измаил Иванович (1812—1880), филолог-славист, эт- нограф — II, 380. Станкевич Николай Владимиро- вич (1813—1840), философ, литера- тор, поэт, в 1830-е гг. глава фило- софско-литературного кружка в Москве — II, 49—51, 54, 55, 57, 61, 70, 73, 112, 116, 126, 141, 143, 490. Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826—1911), историк, журналист, общественный деятель, ред.-изд. журнала «Вестник Европы» (1866— 1908) - II, 434. Стерн Лоренс (1713—1768), ан- глийский писатель — 1, 271. Стефанович Яков Васильевич (1854—1915), революционер, народ- ник, один из организаторов Чиги- ринского восстания (1877 г.) — II, 408. Столыпин Аркадий Алексеевич (1778—1825), сенатор, популярный в либеральных кругах — II, 37. Страхов Николай Николаевич (1828—1896), философ, критик, публицист — I, 433, 537; II, 328. Строганов Сергей Григорьевич (1794—1882), государственный дея- тель, попечитель Московского округа — II, 489. Струве Петр Бернгардович (1870—1944), экономист, философ, историк, публицист, с 1920 г.— эмигрант — II, 345. Стурдза Александр Скарлатович (1791 — 1854), публицист, сблизился с Гоголем в Риме в 1846 г.— I, 216, 529. Субботина (по мужу Козловская) Евгения Дмитриевна (1853— после 1934), народоволка — II, 409. Субботина Мария Дмитриевна (1854 — 1878), народоволка — II, 409. Субботина (по мужу Мокиевич- Зубок) Надежда Дмитриевна (1855— после 1934), народоволка — II, 409. Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912), журналист, изда- тель — II, 65, 496. Суворов Александр Васильевич (1730—1800), полководец — 1, 362. Сухово-Кобылин Александр Ва- сильевич (1817 — 1903), драма- тург — II, 395, 499. Тайлор Эдуард Бернетт (1832— 1917), английский этнограф, иссле- дователь первобытной культуры — II, 325, 334. Талейран (Талейран-Перигор) Шарль-Морис (1754 — 1838), фран- цузский дипломат — II, 378. Тарасенков Алексей Терентьевич (1816—1873), главный врач Шере- метьевской больницы в Москве, лечивший Н. В. Гоголя в послед- ние дни его жизни — I, 219, 220, 333, 530. Тард Габриель (1843—1904), французский социолог, психолог, криминалист — I, 40, 46, 523. Тейлор — см. Тайлор Э.-Б. Теренций Публий (ок. 195—159 до н. э.), древнеримский коме- диограф — II, 315, 497. Терещенко Александр Васильевич (1806—1865), этнограф, археолог — II, 168. Терпигорев (псевд. Атава) Сер- гей Николаевич (1841 — 1895), пи- сатель-публицист — 1, 503, 540; II, 216, 494. Тимирязев Климент Аркадьевич (1843—1920), естествоиспытатель- дарвинист, один из основоположни- ков научной школы физиологии растений — II, 345. Тихонравов Николай Саввич (1832—1893), литературовед, архео- граф - I, 228, 238, 243, 291; II, 183, 201, 214, 221, 389, 462. Ткачев Петр Никитич (1844 — 1886), публицист, один из идеологов революционного народничества, с 1873 г. в эмиграции — II, 336, 444. Толстой Александр Петрович (1800—1875), обер-прокурор Си- нода - I, 209, 212, 213, 216, 219, 227, 314, 315, 529; II, 197. Толстой Алексей Константинович (1817-1875) - писатель - 1, 343. Толстой Лев Николаевич (1828— 1910), писатель — I, 100, 101, 105,
155f 156, 160, 180, 208, 224, 232, 234, 277, 293, 296, 317, 318, 320, 321, 323, 333, 339, 378, 406, 435, 448; 460, 463, 464, 501, 503, 505, 520, 535; II, 16-18, 81, 85, 158, 263, 343, 344, 431, 459, 460, 463, 476, 478, 483, 495. Тотлебен Эдуард Иванович (1818—1884), военный деятель, одесский генерал-губернатор (1879) - 11, 387. Трегубов Николай Николаевич, знакомый И. А. Гончарова, послу- живший прототипом Якубова Петра Андреевича — II, 256—260. Тригони Михаил Николаевич (1850—1917), юрист, революцио- нер-народник — II, 414. Трубецкой Сергей Петрович (1790—1860), участник Отечествен- ной войны 1812 г., декабрист — II, 78, 93. Тургенев Александр Иванович (1784—1845), общественный дея- тель, историк, археограф — I, 194; II, 46, 70. Тургенев Иван Сергеевич (1818— 1883), писатель — 1, 29, 39, 54, 100-103, 116, 151-153, 156, 157, 160, 161, 163-165, 196, 217, 232 — 234, 257,292, 297, 300, 312, 317-319, 339, 343, 435-458, 460, 500-504, 511, 520, 523, 524, 526, 530, 537- 540; II, 5, 9, 11, 47, 83, 96, 101, 102, 118, 122, 130-178, 190, 195, 197, 198, 201, 213-216, 222, 229, 232, 234, 245, 277-279, 296, 318-320, 333, 339, 343, 344, 431, 433, 458, 460, 461, 463, 478, 483, 493, 495, 497, 498, 500. Тургенев Николай Иванович (1789—1871), декабрист, с 1824 г.— за границей, с 1826 г.— полит- эмигрант — II, 15, 32, 46, 48, 78, 86, 89, 92-94, 299. Турский Каспар Михаил (ок. 1847 — 1926), деятель русского и польского революционного движе- ния, публицист, редактор журнала «Набат», с 1869 г. в эмиграции — II, 336. Тэн Ипполит Адольф (1828— 1893), французский писатель, фи- лософ, историк — I, 436; II, 328. Тютчев Иван Николаевич (1768— 1846), отец Ф. И. Тютчева — II, 89. Тютчев Федор Иванович (1803— (1873), поэт, дипломат — I, 188, 270, 358, 527, 532, 534. Уваров Сергей Семенович (1786— 1855), государственный деятель, министр народного просвещения в 1833-1849 гг.- I, 314, 534. Успенский Глеб Иванович (1843— 1902), писатель — I, 99, 116, 120, 134, 136, 235-237, 318, 321, 482, 485, 503-505, 513, 525, 539; II, 419-421, 460. i Успенский Федор Иванович (1845 — 1928), историк — II, 384, 391, 426. Уэллс Герберт Джордж (1866 — 1946), английский писатель — I, 179. Ф.— см. Овсянико-Куликовская И. Л. Ф-ва — см. Философова А. П. Фалес (ок. 625 — ок. 547 до н. э.), древнегреческий философ, родо- начальник античной философии — I, 127, 129. Фальц-Фейн, помещик Таври- ческой губернии — II, 365. Федоров Александр Митрофано- вич (1868—1949), поэт, прозаик, драматург, с 1919 г. эмигрант, жил в Болгарии — I, 499, 539. Фейербах Людвиг (1804 — 1872), немецкий философ-материалист — II, 189. Ферри Энрико (1856—1929), итальянский политический деятель, криминалист — I, 474—476, 539. Фигнер (по мужу Стахевич) Лидия Николаевна (1854—1918), революционер-народник, проходила по «процессу 50-ти» — II, 333, 408, 409. Фик Август (1833—1916), немец- кий филолог, лингвист, профессор сравнительного языкознания Гет- тингенского университета — II, 325, 376. Филонов Андрей Григорьевич (1831— ?), педагог — II, 315, 320. Философова (урожд. Дягилева) Анна Павловна (1837 —1912), обще- ственная деятельница — I, 442, 444, 538. Финкельштейн, знакомый Д* Н *
Овсянико-Куликовского — II, 414. Фихте Иоганн Готлиб (1762 — 1814), немецкий философ — I, 254; II, 60. Фламмарион Камиль (1842 — 1925), французский астроном — II, 345. Фома Кемпийский (1379 или 1380 — 1471), немецкий монах, бого- слов-мистик — I, 206. Фонвизин Денис Иванович (1744 — 1792), писатель — I, 115; II, 45. Фортунатов Филипп Федорович (1848—1914), языковед — II, 424, 462. Франковский Владислав Андрее- вич (1840 — 1890), харьковский врач-гуманист — II, 346, 347. Фукидид (ок. 460 — 400 до н. э.), древнегреческий историк — II, 315, 497. Фурье Шарль (1772-1837), французский социалист-утопист — II, 276. Фюстель де Куланж Нюма-Дени (1830—1889), французский исто- рик — II, 325. Халанский Михаил Георгиевич (1857 — 1910), языковед, ученик А. А. Потебни — II, 479. Харциев Василий Иванович (1866 — 1937), филолог, профессор Харьковского университета — II, 471. Хмельницкий Николай Иванович (1791 — 1845), драматург, перевод- чик - II, 37. Хомяков Алексей Степанович •(1804 — 1860), философ, поэт, пуб- лицист — I, 218; II, 10, 30, 134, 136, 141, 152, 156, 167, 171. Хомякова (урожд. Языкова) Ека- терина Михайловна (1817 — 1852), жена А. С. Хомякова, сестра Н. М. Языкова — I, 218. Цакни Николай Петрович (1851 — 1904), участник революционного движения 4870-х гг., публицист, в 1878 — 1887 гг. — эмигрант, жил в Париже — II, 414, 415, 451, 499. Цветков, филолог, педагог — II, 390, 392. Цезарь Гай Юлий (102 или 100 — 44 до н. э.), древнеримский госу- дарственный деятель, полководец, писатель, оратор — I, 301. Цитович Петр Павлович (1844— 1913), юрист, публицист — II, 396. Цицерон Марк Тулий (106 — 43 до н. э.), древнеримский поли- тический деятель, оратор, пи- сатель - I, 115; II, 315, 497. Цых Владимир Францевич (1805—1837), историк, профессор Харьковского и Киевского универ- ситетов — I, 275. Чаадаев Петр Яковлевич (1794 — 1856), философ, публицист — I, 274, 532; II, 5-10, 15, 70, 123, 124, 128, 129, 488, 490. Чайковский Николай Васильевич (1851 — 1926), политический дея- тель, участник народнического дви- жения, 1-я эмиграция (1874 — 1906), 2-я - с 1919 г.- II, 413, 451, 463. Ченстоп — см. Шенстон. Черепенников Алексей Иванович, издатель газеты «Одесские но- вости» — II, 337, 424, 430. Чернышевский Михаил Николае- вич (1858—1924), сын Н. Г. Чер- нышевского — II, 278. Чернышевский Николай Гаврило- вич (1828 — 1889), революционный демократ, философ, писатель, лите- ратурный критик — II, 73, 140, 141, 144, 145, 156, 220, 221, 270, 277- 279, 281, 368, 405, 458, 494, 495, 498. Чехов Антон Павлович (1860 — 1904), писатель - I, 29, 83, 99, 104, 105,116,155, 168-170, 235, 236, 430, 459 — 520, 524, 539, 540; II, 124, 125, 470. Шатобриан Франсуа-Рене де (1768—1848), французский пи- сатель и политический деятель — II, 90. Шатов Флорентий Александро- вич, преподаватель Симферополь- ской гимназии — II, 319. Шафарик Павел Йосеф (1795 — 1861), чешский историк, филолог, поэт, деятель словацкого и чешского национального движения 1830 — 1840-х гг.- II, 376. Шаховской Александр Алексеи-
дрович (1777 — 1846), драматург, поэт, театральный деятель — II, 37. Швейнфурт Георг Август (1836 — 1925), немецкий ботаник, исследо- ватель Африки — I, 52, 523. Шевченко Тарас Григорьевич (1814—1861), украинский поэт, ху- дожник, революционный де- мократ - 1, 342, 343, 507; II, 320, 432, 439, 440, 480, 481. Шевырев Степан Петрович (1806 — 1864), критик, историк ли- тературы, поэт — I, 204, 206, 209, 217, 245-247, 250, 258, 259, 261, 361, 530', II, 152, 167, 199. Шекспир Уильям (1564 — 1616), английский драматург и поэт — I, 115, 141, 156, 159, 255-257, 261, 277, 280, 383, 387, 391, 393, 416, 423, 427, 460, 461, 532, 536\ 11, 34, 68, 118. Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775—1854), немецкий философ- идеалист — I, 254; II, 236, 459. Шенеман Анна Элизабет (1758— 1805), друг И.-В. Гете — I, 531. Шенрок Владимир Иванович (1853 — 1910), историк русской ли- тературы — I, 191, 196, 200, 228, 291, 310, 316, 332, 333; II, 183, 221, 224. Шенстон Вильям (1715—1763), английский поэт — I, 429. 536. Шереметев Дмитрий Николаевич (1803—1871), один из богатейших помещиков, коллекционер, меце- нат — II, 27. Шереметева (урожд. Тютчева) Надежда Николаевна (1775—1850), знакомая Н. В. Гоголя, тетка поэта Ф. И. Тютчева — I, 213, 529. Шерцль Викентий Иванович (1843—1906), лингвист, профессор Харьковского университета — II, 425, 426, 466. Шеффле Альберт Эберхард Фрид- рих (1831 — 1903), немецкий и австрийский экономист и социо- лог — II, 410. Шиллер Иоганн Кристоф Фрид- рих (1759—1805), немецкий поэт — 1, 254, 256, 257, 273, 278, 385, 387; II, 127, 140, 147, 497. Ширинский-Шихматов Платон Александрович (1790—1853), го- сударственный деятель, адмирал, переводчик, филолог, критик, ми- нистр народного просвещения (1824 — 1828) - I, 533. Шишков Александр Семенович (1754 — 1841), государственный дея- тель, филолог — II, 138. Шишманов Иван Дмитриевич (1862—1928), болгарский литера- туровед, фольклорист, историк куль- туры, профессор Софийского уни- верситета — II, 441. Шлейхер Август (1821 — 1868), немецкий языковед — II, 325, 330, 375, 391. Шлоссер Фридрих Кристоф (1776—1861), немецкий историк — II, 315, 368. Шляпкин Илья Александрович (1858—1918), историк литературы, профессор Петербургского универ- ситета - II, 12, 22, 27, 28. Шмидт Иоганнес (1843 — 1901), немецкий языковед — II, 325, 376, 425. Шопенгауэр Артур (1788—1860), немецкий философ — I, 128, 355, 440, 447, 448. Шрамков, филолог, педагог — II, 390. Штейн (урожд. Шардт) Шарлотта фон (1742—1827), жена немецкого государственного деятеля, знакомая И.-В. Гете, с которой он находился в переписке — I, 531. Штейнталь Хейман (1823—1899), немецкий языковед, один из осно- вателей психологического направ- ления в языкознании — II, 338, 403, 409, 477. Штольберг Августа (1753—1835), сестра графов Штольбергов, друг И.-В. Гете - I, 531. Щапов Афанасий Прокофьевич (1831 — 1876), историк церковного раскола, старообрядчества — II, 8, 325, 405, 488. Щеголев Павел Елисеевич (1877 — 1931), историк литературы — II, 31, 32, 489. Щепкин Михаил Семенович (1788—1863), актер, основополож- ник русского сценического реа- лизма — I, 194, 199, 273, 528. Щербина К. М., математик — II, 398.
Щербина (урожд. Егунова) Софья Николаевна (1859 — ?), жена К. М. Щербины, народоволка — II, 398, 409. Эвклид (3 в. до н. э.), древне- греческий математик — I, 124. Эглофштейн Юлия фон (1792 — 1869), художница, приятельница И.-В. Гете - I, 531. Эдисон Томас Алва (1847 — 1931), американский изобретатель в об- ласти электротехники — I, 347. Эккерман Иоганн Петер (1792 — 1854), немецкий литератор, секре- тарь И.-В. Гете, мемуарист — I, 531. Эсхил (ок. 525 — 456 до н. э.), древнегреческий драматург — I, 277. Южаков Сергей Николаевич (1849 — 1910), публицист, эконо- мист, либеральный народник — П, 324, 378. Юзов-Каблиц — см. Каблиц И. И. Юргевич Владислав Норбетович (1818 — 1898), филолог, археолог, профессор Харьковского и Одес- ского университетов — II, 380. Юргенсон Федор Иванович, учи- тель в семье Д. Н. Овсянико-Кули- ковского — II, 369. Яворский Стефан (в миру Семион Иванович; 1658—1722), русский и украинский церковный деятель, пи- сатель — I, 206. Ягич Ватрослав (Игнатий Ви- кентьевич; 1838—1923), филолог- славист, хорват по националь- ности - II, 379, 380, 466, 484. Языков Николай Михайлович (1803-1847), поэт- 1, 206, 207, 218, 261, 329, 330; II, 199. Якобс Христиан-Фридрих Виль- гельм (1764 — 1847), немецкий фи- лолог, составитель греческих хре- стоматий — II, 315, 316. Яковлев-Богучарский — см. Бо- гучарский В. Я, Якушкин Иван Дмитриевич (1794 — 1857), декабрист, участник Отечественной войны 1812 г.— II, 89, 94, 491. Янжул Иван Иванович (1846 — 1914), экономист, статистик, пуб- лицист — 11, 462. Ярослав Владимирович I Мудрый (ок. 978—1054), великий Киевский князь — II, 31. Ястребов, филолог, педагог — II, 390. Bergaigne Abel — см. Бергэнь А. Bieck — см. Блек В.-Г.-И. Goldzieher — см. Гольдциер И. Guesde Jules — см. Гед Ж. Darmesteter J. — см. Дармстетер Д. De-Wette — см. Де Ветт В.-М.-Л. Leger — см. Леже Л. Maution — см. Мосьон.
СОДЕРЖАНИЕ ИЗ «ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ» ЧАСТЬ I Введение............................................ 4 Глава I. «Горе от ума».— Чацкий.................... 11 Глава II. «Горе от ума» во второй половине 20-х годов и в на- чале 30-х...................................... 40 Глава III. «Горе от ума» в критике Белинского...... 59 Глава IV. Евгений Онегин во второй половине 20-х годов ... 77 Глава V. Печорин................................... 98 Глава VI. «Люди 40-х годов».— Бельтов............. 122 Глава VII. «Люди 40-х годов».— Рудин................ 130 Глава VIII. «Люди 40-х годов».— Лаврецкий......... 155 Глава IX. «Люди 40-х годов» и Гоголь.............. 178 Глава X. Тип Тентетникова и вторая часть «Мертвых душ» 201 Глава XI. Илья Ильич Обломов...................... 231 Глава XII. Обломовщина и Штольц................... 254 ЧАСТЬ II Глава I. М. Е. Салтыков (Щедрин) в 50—60-х годах.. 274 Глава II. Политическая сатира Салтыкова.— «История од- ного города».................................. 292 ВОСПОМИНАНИЯ 1. Личное (Опыт психоанализа)..................... 306 1. Интерес к анормальному....................... 307
2. Интерес к преступному............................. 309 3. Первый «комплекс» ................................ 314 4. Промежуток 1870—1872 годов.— Возвращение к работе в 1873 г.......................................... 317 5. Наука и жизнь (1874—1893)....................... 322 6. Свое место, свои слова.......................... 338 7. Культ науки и гуманности........................ 344 II. «Я» и «Мое».— Детство — отрочество — юность (1853— 1871)................................................. 352 III. Годы студенчества (1871 — 1876).................. 374 IV. В Петербурге, за границей и в Одессе (1876—1887). 403 1. В Петербурге..................................... 403 2. За границей..................................... 410 3. В Одессе........................................ 423 V. Памяти почивших................................... 432 1. Михаил Петрович Драгоманов...................... 432 2. Николай Иванович Зибер.......................... 442 3. Петр Лаврович Лавров............................ 447 4. Максим Максимович Ковалевский................... 458 5. Александр Афанасьевич Потебня................... 464 Примечания ........................................... 487 Указатель имен........................................ 501
Овсянико-Куликовский Д. Н. 0-34 Литературно-критические работы. В 2-х т. Т. 2. Из «Истории русской интеллигенции». Воспоми- нания / Сост., подгот. текста, примеч. И. Михай- ловой.— М.: Худож. лит., 1989.— 526 с. ISBN 5-280-00737-4 (Т.2) ISBN 5-280-00736-6 Во второй том «Литературно-критических работ» Д. Н. Овся- нико-Куликовского вошли главы из «Истории русской интеллиген- ции» и «Воспоминания». 4603010000-268 ° ^28(01)-89 204 89 ББК 83.3PI
ДМИТРИЙ НИКОЛАЕВИЧ ОВСЯНИКО-КУЛИКОВСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ РАБОТЫ В 2-х ТОМАХ Том II Редактор И. Масуренкова Художественный редактор С. Биричев Технический редактор Г. Такташова Корректор Г. Аланянц ИБ № 5553 Сдано в набор 27.12.88. Подписано в печать 27.09.89. Формат 84Х 108'/з2- Бумага тип. № 1. Усл. печ. л. 27,72. Усл. кр.-отт. 28,14. Уч.-изд. л. 29,32. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Тираж 20 000 экз. Заказ № 2. Изд. № IX-3051. Цена 1 р. 70 к. Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19 Ленинградская типография № 2 головное предприятие ордена Трудового Красного Знамени Ленинградского объединения «Тех- ническая книга» им. Евгении Соколовой Государственного комитета СССР по печати. 198052 г, Ленинград, Л-52, Измай- ловский проспект