/
Автор: Петряков А.
Теги: русский язык русская литература роман художественная литература издательство санкт-петербург серия васидас
ISBN: 978-5-4391-0411-6
Год: 2018
Текст
«Автор подтвердил, что мой взгляд на то самое время был очень верным
...Он вернул это время, и я вижу, как аккуратно, любовно и точно он
это сделал: оно было страшно богато событиями, пенилось и играло
силой нашего воображения, было наполнено любовью и страхами...
В нем уже жило наше сегодня, которое он так здорово разглядел,
всматриваясь в наше позавчера... Мы жили тогда внутри своей мечты,
это был наш дом. Сегодня живем в этом доме, но не чувствуем себя дома».
СОФИЯ
Александр Петряков
Александр Петряков
Роман «София» повествует о жизни и судьбах творческой интеллигенции в Ленинграде в семидесятые годы прошлого века. Книга
создавалась в конце эпохи застоя, когда так
называемая перестройка внушала надежды на перемены к лучшему, и поэтому недавнее прошлое оживало с обостренной грустью
и горечью духовных утрат. Впервые была опубликована в журнале «Обводный канал» в начале 90-х.
Я попросил своего давнего приятеля Виктора
Дмитриева, прочитавшего этот роман и выразившего весьма восторженные о нем впечатления, написать два десятка строк об этой
книге. Он отказался, мотивируя тем, что эта книга не для современного читателя,
а только для нас, тех, кто помнит то время. И далее написал еще вот что:
С ОФ И Я
ВАСИС
АС
ВАСИС
АС
Александр Петряков
София
Санкт-Петербург
2018 г.
П313
Петряков А. София – СПб.: Юолукка, 2018. – 172 с.
Серия «Васисдас»
Роман Александра Петрякова «София» повествует о жизни и судьбах
творческой интеллигенции в Ленинграде в семидесятые годы прошлого
века. Книга создавалась в конце эпохи застоя, когда так называемая перестройка внушала надежды на перемены к лучшему, и поэтому недавнее прошлое оживало с обостренной грустью и горечью духовных утрат. Впервые
была опубликована в журнале «Обводный канал» в начале 90-х.
ISBN 978-5-4391-0411-6
© А. Петряков, 2018
© Юолукка, 2018
Все действующие лица романа вымышлены
и никакого отношения к реальным людям
не имеют
Предисловие
Время одного человека недоступно для любого другого. В него невозможно просунуть и секунды чужого времени, равно как и невозможно одарить им даже самого любимого человека. Бывают в жизни
подлинно драматические ситуации, когда время, кажущееся человеку пустым, ненужным, он мог бы предоставить во владение другому,
даже, быть может продать, и тем самым способствовать жизни и процветанию, скажем, сына или отдать больному и умирающему гению.
Но, увы — время одного человека дано только ему, и оно божественно
строго индивидуализировано.
Когда мы говорим другому человеку: «ты отнимешь у меня время»,
это может означать наше предположение о том, что он может воспользоваться нашим индивидуальным временем или изменить его
течение в изначально данном русле. Но этого не может быть, потому
что иным оно стать не может, какими бы способами мы не избегали
ненужности, на наш взгляд, событий, разговоров, дел, протекающих
в убывающей реке нашего индивидуального времени. Иными они
возможны лишь в нашем воображении (ах, если бы я повернул налево, как Иван Иванович, то кошелек нашел бы я, а не он; ах, если бы
3
П313
Петряков А. София – СПб.: Юолукка, 2018. – 172 с.
Серия «Васисдас»
Роман Александра Петрякова «София» повествует о жизни и судьбах
творческой интеллигенции в Ленинграде в семидесятые годы прошлого
века. Книга создавалась в конце эпохи застоя, когда так называемая перестройка внушала надежды на перемены к лучшему, и поэтому недавнее прошлое оживало с обостренной грустью и горечью духовных утрат. Впервые
была опубликована в журнале «Обводный канал» в начале 90-х.
ISBN 978-5-4391-0411-6
© А. Петряков, 2018
© Юолукка, 2018
Все действующие лица романа вымышлены
и никакого отношения к реальным людям
не имеют
Предисловие
Время одного человека недоступно для любого другого. В него невозможно просунуть и секунды чужого времени, равно как и невозможно одарить им даже самого любимого человека. Бывают в жизни
подлинно драматические ситуации, когда время, кажущееся человеку пустым, ненужным, он мог бы предоставить во владение другому,
даже, быть может продать, и тем самым способствовать жизни и процветанию, скажем, сына или отдать больному и умирающему гению.
Но, увы — время одного человека дано только ему, и оно божественно
строго индивидуализировано.
Когда мы говорим другому человеку: «ты отнимешь у меня время»,
это может означать наше предположение о том, что он может воспользоваться нашим индивидуальным временем или изменить его
течение в изначально данном русле. Но этого не может быть, потому
что иным оно стать не может, какими бы способами мы не избегали
ненужности, на наш взгляд, событий, разговоров, дел, протекающих
в убывающей реке нашего индивидуального времени. Иными они
возможны лишь в нашем воображении (ах, если бы я повернул налево, как Иван Иванович, то кошелек нашел бы я, а не он; ах, если бы
3
я не сказала ему вчера, что он дурак, он не ушел бы от меня; ах, если
бы я не поссорился с Тимофеем Тимофеевичем, который теперь министр, быть бы мне его заместителем и так далее).
Жизнь проживается так, как она проживается.
Иные возможности достигаются, иные нет, мы становимся в социальном плане такими или иными, созидаем или разрушаем, говорим
или молчим — и все это происходит именно так, как оно происходит.
Можно вообразить, что все происходит по нашей воле, в соответствии с нашими желаниями, — мы ставим определенные цели, и проживаемое время служит нам для их достижения. Или не служит. Иная
цель может быть блуждающим недостижимым призраком, стремление или приближение к которому хоть и протекает в отведенном человеку сроке индивидуального времени, но достигаемой от этого не
становится. Состояние, скажем, сумасшествия может быть хорошим
примером. Является ли сумасшествие целью жизни для обреченного
сойти с ума человека?
И, тем не менее, все происходит так, как оно происходит, независимо от того, достигаем мы поставленных целей или нет, — партитура нашей жизни от этого не меняется.
Время, общее для всех, то есть абстрактное движение вселенского маятника, подобного Хроносу, пожирающему собственных детей,
нами воспринимается как нечто незыблемо постоянное, ворочающееся где-то в звездных туманностях, горящее миллионами звезд.
И заставляет задуматься о сходстве и различии времени и вечности.
Наше разумение так привязано к краткому существованию во времени, что нам кажется вечным звездное совершенство Вселенной, отнюдь, увы, не вечной, а только живущей в ином временном масштабе,
для которой миллиард лет все равно, что для нас минута.
Известно: есть время объективное, и есть субъективное. Первое
измеряется секундами, минутами, часами, годами, столетиями и так
далее.
Субъективное время, вливаясь в поток объективного, не растворяется в общем течении, оставаясь неделимым атомом, внутри которого протекают свои процессы.
Итак, мы напомнили себе некоторые домыслы современного ума
о времени вообще, времени субъективном и объективном, и эти тезисы могли бы быть обширнее и яснее, но нам интересно другое: а что
за время течет на страницах книги? Хронологически упорядоченный
роман прошлых веков прослеживал жизнь героя во времени от начала и до конца в рамках судьбы.
Читателя пытались, и порой весьма успешно, заставить жить жизнью героев, причем десятки прожитых ими лет уплотняются на страницах романа, и мы можем за несколько часов прожить жизнь героя
в рамках его судьбы с протекающими во времени событиями.
Жизнь человека складывается не только из хронологической
структуры выверенных повседневными делами дней, недель и лет, но
также и из воспоминаний. И время в воспоминаниях, как и на страницах книги, сжимается, оно концентрируется, и нам незачем тратить,
скажем, на поездку за город два или три дня, нам достаточно минуты, чтобы во всей полноте и ясности заново пережить летний день на
даче или ночь под луной с любимым человеком.
И совершенно невозможно предсказать, когда, в какой момент повседневной жизни всплывет в памяти то или иное прошедшее событие. Природа воспоминания ассоциативна. Выпадая в сферу речи или
описания, оно может далее развиваться целенаправленно, выявляя
точные даты своего становления в прошлом.
Хронология этого романа построена по принципу ассоциативного
воспоминания, когда невозможно точно сказать, когда, в какой момент, и в какой связи мы поведаем о том или ином событии, и по какому поводу мы это сделаем.
Этим мы хотим предуведомить читателя о возможной сложности
восприятия некоторых, порой кажущихся не связанными между собой, глав. А также и о том, что главы, написанные от первого лица,
являются дневниковыми записями Степана Николаевича Ртищева.
4
5
я не сказала ему вчера, что он дурак, он не ушел бы от меня; ах, если
бы я не поссорился с Тимофеем Тимофеевичем, который теперь министр, быть бы мне его заместителем и так далее).
Жизнь проживается так, как она проживается.
Иные возможности достигаются, иные нет, мы становимся в социальном плане такими или иными, созидаем или разрушаем, говорим
или молчим — и все это происходит именно так, как оно происходит.
Можно вообразить, что все происходит по нашей воле, в соответствии с нашими желаниями, — мы ставим определенные цели, и проживаемое время служит нам для их достижения. Или не служит. Иная
цель может быть блуждающим недостижимым призраком, стремление или приближение к которому хоть и протекает в отведенном человеку сроке индивидуального времени, но достигаемой от этого не
становится. Состояние, скажем, сумасшествия может быть хорошим
примером. Является ли сумасшествие целью жизни для обреченного
сойти с ума человека?
И, тем не менее, все происходит так, как оно происходит, независимо от того, достигаем мы поставленных целей или нет, — партитура нашей жизни от этого не меняется.
Время, общее для всех, то есть абстрактное движение вселенского маятника, подобного Хроносу, пожирающему собственных детей,
нами воспринимается как нечто незыблемо постоянное, ворочающееся где-то в звездных туманностях, горящее миллионами звезд.
И заставляет задуматься о сходстве и различии времени и вечности.
Наше разумение так привязано к краткому существованию во времени, что нам кажется вечным звездное совершенство Вселенной, отнюдь, увы, не вечной, а только живущей в ином временном масштабе,
для которой миллиард лет все равно, что для нас минута.
Известно: есть время объективное, и есть субъективное. Первое
измеряется секундами, минутами, часами, годами, столетиями и так
далее.
Субъективное время, вливаясь в поток объективного, не растворяется в общем течении, оставаясь неделимым атомом, внутри которого протекают свои процессы.
Итак, мы напомнили себе некоторые домыслы современного ума
о времени вообще, времени субъективном и объективном, и эти тезисы могли бы быть обширнее и яснее, но нам интересно другое: а что
за время течет на страницах книги? Хронологически упорядоченный
роман прошлых веков прослеживал жизнь героя во времени от начала и до конца в рамках судьбы.
Читателя пытались, и порой весьма успешно, заставить жить жизнью героев, причем десятки прожитых ими лет уплотняются на страницах романа, и мы можем за несколько часов прожить жизнь героя
в рамках его судьбы с протекающими во времени событиями.
Жизнь человека складывается не только из хронологической
структуры выверенных повседневными делами дней, недель и лет, но
также и из воспоминаний. И время в воспоминаниях, как и на страницах книги, сжимается, оно концентрируется, и нам незачем тратить,
скажем, на поездку за город два или три дня, нам достаточно минуты, чтобы во всей полноте и ясности заново пережить летний день на
даче или ночь под луной с любимым человеком.
И совершенно невозможно предсказать, когда, в какой момент повседневной жизни всплывет в памяти то или иное прошедшее событие. Природа воспоминания ассоциативна. Выпадая в сферу речи или
описания, оно может далее развиваться целенаправленно, выявляя
точные даты своего становления в прошлом.
Хронология этого романа построена по принципу ассоциативного
воспоминания, когда невозможно точно сказать, когда, в какой момент, и в какой связи мы поведаем о том или ином событии, и по какому поводу мы это сделаем.
Этим мы хотим предуведомить читателя о возможной сложности
восприятия некоторых, порой кажущихся не связанными между собой, глав. А также и о том, что главы, написанные от первого лица,
являются дневниковыми записями Степана Николаевича Ртищева.
4
5
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Зимой 1967 года молодой человек в старомодном длинном пальто
с воротником шалью обошел Клодтовских коней и свернул на Фонтанку. Роста он был выше среднего, с рыжеватой бородой на узком
лице и серыми глазами.
Подойдя к зданию бывшего института благородных девиц, где
в описываемое время находилась Публичная библиотека имени Салтыкова-Щедрина, уверенно поднялся по вымощенному булыжником
спуску и вошел в крутящуюся дверь. Раздевшись, предъявил читательский билет и, вытирая мокрое от растаявшего снега лицо, стал
подниматься на второй этаж. От лестницы, приходившейся на середину длинного коридора, уставленного стеклянными витринами, повернул налево и вошел в комнату номер 231.
В этой большой комнате, называвшейся залом основного фонда,
у широкого барьера, уставленного растениями с жесткими блестящими листьями, он встал в хвост очереди. Оглядывая сидящих за
длинными столами, опять увидел рослую светловолосую девушку
над грудой книг с произведениями экзистенциалистов. Высокий лоб,
прямой античный нос, серые глаза и волевой подбородок. Он видел
ее на одном и том же месте всякий раз, как сюда приходил, а впервые
он посетил этот зал год назад. Поначалу ему казалось странным, что
стройная блондинка с тонкими пальчиками читает такие книги, но затем эта картина стала привычной. И если порой факт ее присутствия
не подтверждался стопкой иноязычных книг, чернильницей-непроливашкой, блокнотиков, клочков исписанной бумаги и всегда сломанного огрызка карандаша, ему становилось грустно.
Порой рядом с блондинкой сидела ее темноволосая подруга,
и именно она первой привлекла внимание Степана. Высокая и одетая всегда во все темное, с длинными черными волосами над большим лбом крупной головы, она всегда смотрела в одну точку своими
глубоко посаженными глазами, постоянно светившимися словно бы
мрачным светом. Ее взгляд не касался определенного предмета, и ка-
залось странным, что она ни на кого не натыкается и находит свое
место за столом.
Наблюдая за брюнеткой с ее странными глазами, словно бы таившими в своей глубине тайну, Степану казалось, что он постоянно приближается к чему-то, что будто неподвижно стоит вдалеке, но ближе
не становится. Это было похоже на горизонт. Мы можем без конца
двигаться в сторону линии, разделяющей (или соединяющей?) землю
с небом, и, обойдя планету, придем туда же, откуда начали путь, так
и не достигнув места мистического соития. И горизонт вновь пригласит попытать счастья в очередном кругосветном путешествии.
Что-то подобное и привиделось нашему герою в ее глазах — то,
что не приближается и не удаляется и всегда существует в постоянной загадочности.
Белокурую девушку, как позже выяснилось, звали Соней. И кроме темноволосой подруги, у нее было достаточно и других знакомых,
с кем она охотно беседовала, и за этим занятием ее можно было застать в любом месте библиотеки.
Чаще всего разговоры велись в курилке, где бывал и Степан. Постоянными собеседниками Сони были двое скромно одетых молодых
людей. На голове одного из них постоянно красовался берет. Если
присмотреться, становилось ясным его предназначение: голова была
не только лысой, но и неправильной формы. У него были близко посаженные глаза и приплюснутый нос. Другой, круглолицый, имел
слабый голос, поэтому не все его слова долетали до угла, где стоял
Степан.
Он тихим тенорком обычно и начинал анализировать какую-либо
мысль Канта, а другие, и раньше всех Соня, старались ему доказать
правоту или заблуждение Кенигсбергского отшельника, поясняя,
к примеру, что термин «эстетическое» выступает у него как «чувственное» или что-нибудь в этом роде. Конечно, нашему герою это
было в познавательном смысле интересно, но не менее любопытно
было наблюдать за неумело курившей Соней. Она набирала в рот немного дыма, тотчас выпускала его, не затягиваясь, сквозь поджатые
губы и мелкими движениями пальчиков сбрасывала пепел в большую
и плоскую, из-под селедки, консервную банку, соседствовавшую на
дубовом столе с аскетически трезвым графином.
Порой Степан ловил на себе ее настороженно удивленный взгляд.
Соня находила странным, что у него здесь не было никаких знакомых,
6
7
1
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Зимой 1967 года молодой человек в старомодном длинном пальто
с воротником шалью обошел Клодтовских коней и свернул на Фонтанку. Роста он был выше среднего, с рыжеватой бородой на узком
лице и серыми глазами.
Подойдя к зданию бывшего института благородных девиц, где
в описываемое время находилась Публичная библиотека имени Салтыкова-Щедрина, уверенно поднялся по вымощенному булыжником
спуску и вошел в крутящуюся дверь. Раздевшись, предъявил читательский билет и, вытирая мокрое от растаявшего снега лицо, стал
подниматься на второй этаж. От лестницы, приходившейся на середину длинного коридора, уставленного стеклянными витринами, повернул налево и вошел в комнату номер 231.
В этой большой комнате, называвшейся залом основного фонда,
у широкого барьера, уставленного растениями с жесткими блестящими листьями, он встал в хвост очереди. Оглядывая сидящих за
длинными столами, опять увидел рослую светловолосую девушку
над грудой книг с произведениями экзистенциалистов. Высокий лоб,
прямой античный нос, серые глаза и волевой подбородок. Он видел
ее на одном и том же месте всякий раз, как сюда приходил, а впервые
он посетил этот зал год назад. Поначалу ему казалось странным, что
стройная блондинка с тонкими пальчиками читает такие книги, но затем эта картина стала привычной. И если порой факт ее присутствия
не подтверждался стопкой иноязычных книг, чернильницей-непроливашкой, блокнотиков, клочков исписанной бумаги и всегда сломанного огрызка карандаша, ему становилось грустно.
Порой рядом с блондинкой сидела ее темноволосая подруга,
и именно она первой привлекла внимание Степана. Высокая и одетая всегда во все темное, с длинными черными волосами над большим лбом крупной головы, она всегда смотрела в одну точку своими
глубоко посаженными глазами, постоянно светившимися словно бы
мрачным светом. Ее взгляд не касался определенного предмета, и ка-
залось странным, что она ни на кого не натыкается и находит свое
место за столом.
Наблюдая за брюнеткой с ее странными глазами, словно бы таившими в своей глубине тайну, Степану казалось, что он постоянно приближается к чему-то, что будто неподвижно стоит вдалеке, но ближе
не становится. Это было похоже на горизонт. Мы можем без конца
двигаться в сторону линии, разделяющей (или соединяющей?) землю
с небом, и, обойдя планету, придем туда же, откуда начали путь, так
и не достигнув места мистического соития. И горизонт вновь пригласит попытать счастья в очередном кругосветном путешествии.
Что-то подобное и привиделось нашему герою в ее глазах — то,
что не приближается и не удаляется и всегда существует в постоянной загадочности.
Белокурую девушку, как позже выяснилось, звали Соней. И кроме темноволосой подруги, у нее было достаточно и других знакомых,
с кем она охотно беседовала, и за этим занятием ее можно было застать в любом месте библиотеки.
Чаще всего разговоры велись в курилке, где бывал и Степан. Постоянными собеседниками Сони были двое скромно одетых молодых
людей. На голове одного из них постоянно красовался берет. Если
присмотреться, становилось ясным его предназначение: голова была
не только лысой, но и неправильной формы. У него были близко посаженные глаза и приплюснутый нос. Другой, круглолицый, имел
слабый голос, поэтому не все его слова долетали до угла, где стоял
Степан.
Он тихим тенорком обычно и начинал анализировать какую-либо
мысль Канта, а другие, и раньше всех Соня, старались ему доказать
правоту или заблуждение Кенигсбергского отшельника, поясняя,
к примеру, что термин «эстетическое» выступает у него как «чувственное» или что-нибудь в этом роде. Конечно, нашему герою это
было в познавательном смысле интересно, но не менее любопытно
было наблюдать за неумело курившей Соней. Она набирала в рот немного дыма, тотчас выпускала его, не затягиваясь, сквозь поджатые
губы и мелкими движениями пальчиков сбрасывала пепел в большую
и плоскую, из-под селедки, консервную банку, соседствовавшую на
дубовом столе с аскетически трезвым графином.
Порой Степан ловил на себе ее настороженно удивленный взгляд.
Соня находила странным, что у него здесь не было никаких знакомых,
6
7
1
и она ни разу не видела, чтобы он с кем-либо общался. Это порождало самые разнообразные предположения. По тем книгам, что лежали перед ним в зале основного фонда, о его роде занятий догадаться
было затруднительно: сегодня перед ним книги по современному искусству, завтра — но истории Германии или роман Пшибышевского.
В выходные дни в библиотеке он не появлялся, и это тоже призывало
к размышлениям и догадкам.
Наступил октябрь. В том году как никогда скверный — холодный,
дождливый, туманный, с мокрым порой снегом. Степан сидел в зале
основного фонда и по-прежнему видел перед собой тонкорукую блондинку в красной байковой куртке от лыжного костюма, но теперь рядом с ней не было темноволосой подруги. В последний раз Ртищев
видел ее месяц назад и не узнал: притягательно глубокие темные глаза
как бы померкли, и вместо таинственного света в них стоял мертвенно-стеклянный блеск. На побледневшем и неподвижном лице, будто
скульптурном портрете, уже не заметно было никаких признаков одухотворенности.
В один из таких дней заинтригованная Соня несколько раз бросала
взгляд в сторону интересовавшего ее молодого человека, и, наконец,
решившись, подошла к нему и попросила взять для нее последние номера журнала «Вопросы философии», — дескать, потеряла читательский билет, а ее знакомых сегодня здесь не наблюдается. Разумеется,
это был повод наконец-то свести знакомство, но Степан молча принес синие продолговатые книжечки и на ее «спасибо» ответил «пожалуйста».
Да, стоял сырой октябрь. В библиотеке заменили освещение,
и вместо обыкновенных электрических лампочек, одетых в матовые
стеклянные шары, появились длинные лампы «дневного света». Они
противно гудели, а некоторые даже фыркали и трещали. Их, казалось бы, яркий свет, был призрачно-холодным, и стало неуютно еще
и потому, что настольные, с зеленоватыми колпаками, лампы в связи
с этим новшеством убрали.
И уж не новое ли освещение стало причиной того, что вместо
обычно спокойного и отстраненного выражения Соня стала замечать на лице своего визави озабоченную сосредоточенность?
Вертикальная складка над переносицей обозначилась резче, и это
казалось ей признаком того, что в нем созревает какое-то важное
решение. И ей почему-то подумалось, что в связи с этим она, быть
может, не будет больше видеть его в гостеприимных залах библиотеки.
Встречались наши герои также и в известном, можно теперь сказать, историческом, кафетерии на углу Невского и Владимирского,
облюбованном диссидентами. Но и тут беседы за чашечкой кофе вела
только Соня, а Степан пребывал в гордом одиночестве.
Октябрь, холод, сырой снег. Именно в такие мрачные дни публичка манит к себе благостным теплом, светом и книгами. Славное место, куда можно придти, словно домой, и светлый коридор доведет
тебя до твоего любимого зала № 231, где ты усядешься за длинным
столом под зеленой лампой, и вновь будешь созерцать знакомые лица
незнакомых людей.
Шел снег.
Было около шести вечера. Соня, собрав тетрадки, листочки, блокнотики, библиографические карточки и карандашные огрызки, вместе с новой своей подругой, толстушкой Алисой, направилась в университет.
И на лестничной площадке, где стояли окрашенные белой масляной красой бюсты Гоголя и Белинского, увидела Степана. И остолбенела. Он, обаятельно улыбаясь, беседовал с молодой и очень красивой темноволосой женщиной. На безымянном пальце ее правой руки
блестело золотое кольцо.
Соня, как говорится, отказывалась верить своим глазам. Он, значит, женат? Или это просто знакомая? Судя по тому, как он сиял, озирая лакомые женские прелести, никакая это не жена. Вот подлец, подумала, а прикидывался святошей. Ох, святая правда — все мужики
одинаковы!
Прошла еще неделя, другая. Дамочка с обручальным кольцом
в стенах публички больше не появлялась, Степан по-прежнему сидел
напротив Сони, и ревность ее поутихла.
А Ртищева терзала тоска.
Однажды осенняя непогода не выпускала его из уютного зала библиотеки, и, против обыкновения, седьмой час вечера застал его у одной из витрин с книжными новинками, что стояли вдоль коридора.
Было скучно и одиноко.
8
9
2
и она ни разу не видела, чтобы он с кем-либо общался. Это порождало самые разнообразные предположения. По тем книгам, что лежали перед ним в зале основного фонда, о его роде занятий догадаться
было затруднительно: сегодня перед ним книги по современному искусству, завтра — но истории Германии или роман Пшибышевского.
В выходные дни в библиотеке он не появлялся, и это тоже призывало
к размышлениям и догадкам.
Наступил октябрь. В том году как никогда скверный — холодный,
дождливый, туманный, с мокрым порой снегом. Степан сидел в зале
основного фонда и по-прежнему видел перед собой тонкорукую блондинку в красной байковой куртке от лыжного костюма, но теперь рядом с ней не было темноволосой подруги. В последний раз Ртищев
видел ее месяц назад и не узнал: притягательно глубокие темные глаза
как бы померкли, и вместо таинственного света в них стоял мертвенно-стеклянный блеск. На побледневшем и неподвижном лице, будто
скульптурном портрете, уже не заметно было никаких признаков одухотворенности.
В один из таких дней заинтригованная Соня несколько раз бросала
взгляд в сторону интересовавшего ее молодого человека, и, наконец,
решившись, подошла к нему и попросила взять для нее последние номера журнала «Вопросы философии», — дескать, потеряла читательский билет, а ее знакомых сегодня здесь не наблюдается. Разумеется,
это был повод наконец-то свести знакомство, но Степан молча принес синие продолговатые книжечки и на ее «спасибо» ответил «пожалуйста».
Да, стоял сырой октябрь. В библиотеке заменили освещение,
и вместо обыкновенных электрических лампочек, одетых в матовые
стеклянные шары, появились длинные лампы «дневного света». Они
противно гудели, а некоторые даже фыркали и трещали. Их, казалось бы, яркий свет, был призрачно-холодным, и стало неуютно еще
и потому, что настольные, с зеленоватыми колпаками, лампы в связи
с этим новшеством убрали.
И уж не новое ли освещение стало причиной того, что вместо
обычно спокойного и отстраненного выражения Соня стала замечать на лице своего визави озабоченную сосредоточенность?
Вертикальная складка над переносицей обозначилась резче, и это
казалось ей признаком того, что в нем созревает какое-то важное
решение. И ей почему-то подумалось, что в связи с этим она, быть
может, не будет больше видеть его в гостеприимных залах библиотеки.
Встречались наши герои также и в известном, можно теперь сказать, историческом, кафетерии на углу Невского и Владимирского,
облюбованном диссидентами. Но и тут беседы за чашечкой кофе вела
только Соня, а Степан пребывал в гордом одиночестве.
Октябрь, холод, сырой снег. Именно в такие мрачные дни публичка манит к себе благостным теплом, светом и книгами. Славное место, куда можно придти, словно домой, и светлый коридор доведет
тебя до твоего любимого зала № 231, где ты усядешься за длинным
столом под зеленой лампой, и вновь будешь созерцать знакомые лица
незнакомых людей.
Шел снег.
Было около шести вечера. Соня, собрав тетрадки, листочки, блокнотики, библиографические карточки и карандашные огрызки, вместе с новой своей подругой, толстушкой Алисой, направилась в университет.
И на лестничной площадке, где стояли окрашенные белой масляной красой бюсты Гоголя и Белинского, увидела Степана. И остолбенела. Он, обаятельно улыбаясь, беседовал с молодой и очень красивой темноволосой женщиной. На безымянном пальце ее правой руки
блестело золотое кольцо.
Соня, как говорится, отказывалась верить своим глазам. Он, значит, женат? Или это просто знакомая? Судя по тому, как он сиял, озирая лакомые женские прелести, никакая это не жена. Вот подлец, подумала, а прикидывался святошей. Ох, святая правда — все мужики
одинаковы!
Прошла еще неделя, другая. Дамочка с обручальным кольцом
в стенах публички больше не появлялась, Степан по-прежнему сидел
напротив Сони, и ревность ее поутихла.
А Ртищева терзала тоска.
Однажды осенняя непогода не выпускала его из уютного зала библиотеки, и, против обыкновения, седьмой час вечера застал его у одной из витрин с книжными новинками, что стояли вдоль коридора.
Было скучно и одиноко.
8
9
2
Из зала основного фонда тихонько вышла Соня, а вслед за ней вынырнул круглолицый молодой человек в белом свитере. Он окликнул
ее и, подойдя, отчетливо моделируя фразы, стал говорить о драматургии Луначарского. Степан видел его здесь впервые. Был он изрядно
лыс, хоть на вид ему было не больше двадцати пяти лет. Большие темные глаза на матово белом лице, большой, с горбинкой нос и яркие
сочные губы.
Собеседники остановились у соседней витрины, и Степан мог
слышать их разговор. Назойливые рассуждения незнакомца стали рассеивать скуку, и Степан даже повернулся в их сторону, когда услышал, что речь шла о Фаусте. Лысый человек, активно жестикулируя, говорил о том, что не разделяет бытующего в общих
представлениях взгляда, будто фаустовское начало не несет в себе
ничего жизнеутверждающего. Оно, дескать, плод камерной лабораторной мысли, и из этой серой теории никаких зеленых всходов
не взрастет.
Соня после этих слов издала характерный короткий смешок, чем
вызвала паузу в монологе незнакомца. И спросила с наивной простотой о чистоте духовных намерений всякого Фауста, если он не просто модель философа, а живой продукт нравственной теории Творца.
Ведь Гете именно это имел в виду.
— Как бы не так! — Возмутился темноглазый незнакомец. — Разве
секрет, что все эти плоды наивности, представленные рафинированной книжной моралью в своем блеске и доблести, сами-то по себе, не
одетые с иголочки великими писателями и поэтами, способны сделать хоть шаг без подсказки Создателя?
«А ты, — Степан мысленно задал ему вопрос, — способен?»
Он с интересом следил за формальными приемами его доказательств и думал, что ясности изложения и внятной артикуляции иногда бывает довольно, чтобы внушить неискушенному собеседнику
что угодно.
Соня, между тем, поглядывала в сторону Степана, по лицу которого блуждала ироническая ухмылка. Похоже, он заинтересовался разговором и имеет о Фаусте иное мнение. Ее умные серые глаза посмеивались и словно бы говорили: ну, вот же подходящий случай, скажи
что-нибудь. Но Степан резко отвернулся и зашагал прочь. Зашел в курилку, сел на старый, обитый кожей стул у большого дубового стола
с желтоватым графином посередине, закурил и задумался.
В гулких раскатах весенней грозы весело плясали под серебристым дождем новорожденные листочки деревьев. Влажный асфальт
поблескивал лужами и вздыхал под шинами автомобилей.
В аэропорту ко мне привязалась большая рыжая собака. Я стоял
в очереди на такси, гладил ее и кормил оставшимися в кармане карамельками, какие стюардессы раздают пассажирам перед взлетом
и посадкой. Окрестил пса Йориком и хотел взять с собой, но тот отказался лезть в машину, да и водитель, узнав, куда мне надо, ехать
отказался, — далеко, дескать, а у него скоро конец смены. Куражиться в такой красивый день я не стал, да и есть хотелось, поэтому мы
пошли с Йориком в буфет. Застенчивый пес не пошел дальше порога,
а я отстоял очередь и взял несколько твердых котлет и хлеба.
Присел на белую скамейку у низенького забора, за которым открывалось серое, в блестящих голубеющих лужах, взлетное поле. Серебристые тела самолетов впускали в себя цепочки пассажиров, а некоторые уже с адским воем бежали по взлетной полосе, чтобы оторваться
от тверди и парить над ней, оставляя позади себя сизоватые полосы.
— Что будем делать, Йорик? — спросил я, когда мы съели котлеты. —
На машине ты ехать не хочешь, а до моего нового дома путь неблизкий. Я еще там не был и расскажу тебе, почему так. Целых четыре года
10
11
С тех пор, как он стал посещать эти гостеприимные залы, где впервые увидел двух подруг, прошло достаточно много времени. После
внезапного исчезновения темноволосой женщины с опасно сияющими глазами Степан хотел было подойти к Соне и как бы из праздного
любопытства спросить о ее подруге, но, хоть ему и сильно этого хотелось, не подошел и не спросил.
Прошло уже много времени, как он здесь. Как много, сколько? Он
задал себе этот вопрос и не мог ответить. Ему казалось, что со временем, которое он тут проводит, ничего не происходит — оно наполнено
пустотой и стоит без всякого движения. Вероятно, оно и несло в себе
перемены, но их незначительность не давала повода их замечать, ставить в ряд и – тем самым — события, разделенные днями, нанизывались одно на другое и представлялись ретроспективному взгляду
бегущей в неизвестность линией. И время, полное опасно неразличимых перемен, никак не хотело обозначаться на скрижалях памяти.
3
Из зала основного фонда тихонько вышла Соня, а вслед за ней вынырнул круглолицый молодой человек в белом свитере. Он окликнул
ее и, подойдя, отчетливо моделируя фразы, стал говорить о драматургии Луначарского. Степан видел его здесь впервые. Был он изрядно
лыс, хоть на вид ему было не больше двадцати пяти лет. Большие темные глаза на матово белом лице, большой, с горбинкой нос и яркие
сочные губы.
Собеседники остановились у соседней витрины, и Степан мог
слышать их разговор. Назойливые рассуждения незнакомца стали рассеивать скуку, и Степан даже повернулся в их сторону, когда услышал, что речь шла о Фаусте. Лысый человек, активно жестикулируя, говорил о том, что не разделяет бытующего в общих
представлениях взгляда, будто фаустовское начало не несет в себе
ничего жизнеутверждающего. Оно, дескать, плод камерной лабораторной мысли, и из этой серой теории никаких зеленых всходов
не взрастет.
Соня после этих слов издала характерный короткий смешок, чем
вызвала паузу в монологе незнакомца. И спросила с наивной простотой о чистоте духовных намерений всякого Фауста, если он не просто модель философа, а живой продукт нравственной теории Творца.
Ведь Гете именно это имел в виду.
— Как бы не так! — Возмутился темноглазый незнакомец. — Разве
секрет, что все эти плоды наивности, представленные рафинированной книжной моралью в своем блеске и доблести, сами-то по себе, не
одетые с иголочки великими писателями и поэтами, способны сделать хоть шаг без подсказки Создателя?
«А ты, — Степан мысленно задал ему вопрос, — способен?»
Он с интересом следил за формальными приемами его доказательств и думал, что ясности изложения и внятной артикуляции иногда бывает довольно, чтобы внушить неискушенному собеседнику
что угодно.
Соня, между тем, поглядывала в сторону Степана, по лицу которого блуждала ироническая ухмылка. Похоже, он заинтересовался разговором и имеет о Фаусте иное мнение. Ее умные серые глаза посмеивались и словно бы говорили: ну, вот же подходящий случай, скажи
что-нибудь. Но Степан резко отвернулся и зашагал прочь. Зашел в курилку, сел на старый, обитый кожей стул у большого дубового стола
с желтоватым графином посередине, закурил и задумался.
В гулких раскатах весенней грозы весело плясали под серебристым дождем новорожденные листочки деревьев. Влажный асфальт
поблескивал лужами и вздыхал под шинами автомобилей.
В аэропорту ко мне привязалась большая рыжая собака. Я стоял
в очереди на такси, гладил ее и кормил оставшимися в кармане карамельками, какие стюардессы раздают пассажирам перед взлетом
и посадкой. Окрестил пса Йориком и хотел взять с собой, но тот отказался лезть в машину, да и водитель, узнав, куда мне надо, ехать
отказался, — далеко, дескать, а у него скоро конец смены. Куражиться в такой красивый день я не стал, да и есть хотелось, поэтому мы
пошли с Йориком в буфет. Застенчивый пес не пошел дальше порога,
а я отстоял очередь и взял несколько твердых котлет и хлеба.
Присел на белую скамейку у низенького забора, за которым открывалось серое, в блестящих голубеющих лужах, взлетное поле. Серебристые тела самолетов впускали в себя цепочки пассажиров, а некоторые уже с адским воем бежали по взлетной полосе, чтобы оторваться
от тверди и парить над ней, оставляя позади себя сизоватые полосы.
— Что будем делать, Йорик? — спросил я, когда мы съели котлеты. —
На машине ты ехать не хочешь, а до моего нового дома путь неблизкий. Я еще там не был и расскажу тебе, почему так. Целых четыре года
10
11
С тех пор, как он стал посещать эти гостеприимные залы, где впервые увидел двух подруг, прошло достаточно много времени. После
внезапного исчезновения темноволосой женщины с опасно сияющими глазами Степан хотел было подойти к Соне и как бы из праздного
любопытства спросить о ее подруге, но, хоть ему и сильно этого хотелось, не подошел и не спросил.
Прошло уже много времени, как он здесь. Как много, сколько? Он
задал себе этот вопрос и не мог ответить. Ему казалось, что со временем, которое он тут проводит, ничего не происходит — оно наполнено
пустотой и стоит без всякого движения. Вероятно, оно и несло в себе
перемены, но их незначительность не давала повода их замечать, ставить в ряд и – тем самым — события, разделенные днями, нанизывались одно на другое и представлялись ретроспективному взгляду
бегущей в неизвестность линией. И время, полное опасно неразличимых перемен, никак не хотело обозначаться на скрижалях памяти.
3
я служил в армии. Полгода назад получил ранение, в армии, знаешь,
такое случается, и мог умереть. Мои родители два года назад получили новую квартиру, и вот туда мы с тобой поедем, если ты согласишься залезть в такси.
Йорик согласился.
Первое время по возвращении прошло в беготне по жилконторам
и паспортным столам и других подобных хлопотах. Самым счастливым в новой квартире человеком была моя мать. Она так ждала меня
и молилась о моем возвращении, что теперь просто сияла и кутала
меня в свои обо мне заботы, как маленького ребенка.
Мы вместе привели в порядок мою комнату, и в один из вечеров
я стал разбирать свои книги. Утомившись этим занятием, решил отложить его на завтра, взял старый журнал, прилег на диван, и мне
пришло в голову, что завтра — это потерянное сегодня, так же как
и сегодня — утраченное вчера.
Усмехнувшись, стал листать пропахший старой книжной пылью
пухлый дореволюционный журнал. Такие издания особенно приятно
читать, когда вокруг тишина, тепло и не очень много света, — тем
самым как бы переносишься в те славные без электричества и автомобилей времена. И что удивительно — для этого и усилия не надо
делать никакого, все происходит само собой, и ты начисто забываешь, что нынче двадцатый урбанистический век.
В таких толстых журналах, выходивших в начале столетия, после
оглавления, как правило, печаталась проза знаменитых в то время Бунина, Вересаева, Андреева или еще кого, затем шли декадентские стихи Бальмонта, Брюсова или Гиппиус, а в конце шли статьи и обзоры
политической, экономической и литературной жизни.
В номере был напечатан ранее не читанный мной рассказ Горького, стихи Зинаиды Гиппиус, после которых шла богословская статья.
Решил ее не читать, а лишь бегло просмотреть, но заинтересовался
с самых первых строк и дочитал до конца.
О чем же здесь шла речь? О будущем. Да, о будущей жизни, какой она станет по воле Божьего Промысла, и что человеку ожидать от
грядущих времен. В отличие от других богословских сочинений на эту
тему с описаниями неизбежных апокалиптических ужасов и предстоящего всему роду людскому Страшного Суда, здесь все было изложено в соответствии с модными в то время социалистическими идеями
и проистекало из других источников. Говорилось о вере в разум, его
преобразующей мощной силе, способной не только отвратить взор
человека от пагубного сияния Золотого Тельца, но и сокрушить, наконец, его позорно долго длящуюся власть.
Таким было начало с общими рассуждениями. Но далее, дабы подкрепить свои выкладки, автор обратился к апокрифам и привел отрывок из евангелия от Филиппа: «Саломея спрашивает: “Доколе люди
умирать будут?” Христос отвечает: “Пока женщины будут рожать”.
Саломея: ”Следовательно, я правильно поступила, что не рожала”?
Христос: “Ешь всякое растение, горечь же имеющее не ешь”». На вопрос Саломеи, когда наступит ее царство, Христос дает такой ответ:
«Когда вы попрете покров стыда и когда два станут единым и когда
мужское будет вместе с женским, так что не будет ни мужского, ни
женского».
Увы, всякий рожденный женщиной — смертен. Да и каждый камень напоминает о бренности и растворяет ум в мыслях о тщете бытия, каковое видится бесцельной структурой. Точнее, упорядоченно
абсурдной, как и время, где оно приютилось. Надолго ли? При самом
лучшем раскладе — до тех пор, пока не погаснет солнце. А ведь погаснет — ничто не вечно на осях вселенной.
И что ценнее для Создателя: миг или вечность? Упорядоченность
вселенной или хаос жизни? Упорядоченность есть ли смерть? Хаос —
становление — бытие? Или бытие — становление — хаос?
Шеллинг писал, что в последнем и высшем счете нет иного бытия,
кроме хотения. Хотение есть первобытие. Но желания редко исполняются вовремя. В настоящем нам часто хочется невозможного и недостижимого: глотка воды в пустыне, полета и прикосновения к облакам, любви недоступной женщины и так далее (список безграничен).
Но есть и альтернатива: желать того, что свершилось и заново переживать желанно счастливые мгновения.
А мужское и женское — это логос и хаос, что взаимно проникают
друг в друга, существуют друг для друга и производят только себе
подобное, обреченное горечи увядания, смерти и тлену.
Вот такие примерно мысли ворочались у меня в голове среди тишины, разрежаемой быстрым тиканьем будильника. Меня начало
клонить ко сну, и, отложив журнал, закрыл глаза. Зазвонил телефон.
Молодой женский голос вопросительно назвал мое имя. Я ответил
утвердительно, а голос женщины обрел кокетство и бархатистую
игривость:
12
13
я служил в армии. Полгода назад получил ранение, в армии, знаешь,
такое случается, и мог умереть. Мои родители два года назад получили новую квартиру, и вот туда мы с тобой поедем, если ты согласишься залезть в такси.
Йорик согласился.
Первое время по возвращении прошло в беготне по жилконторам
и паспортным столам и других подобных хлопотах. Самым счастливым в новой квартире человеком была моя мать. Она так ждала меня
и молилась о моем возвращении, что теперь просто сияла и кутала
меня в свои обо мне заботы, как маленького ребенка.
Мы вместе привели в порядок мою комнату, и в один из вечеров
я стал разбирать свои книги. Утомившись этим занятием, решил отложить его на завтра, взял старый журнал, прилег на диван, и мне
пришло в голову, что завтра — это потерянное сегодня, так же как
и сегодня — утраченное вчера.
Усмехнувшись, стал листать пропахший старой книжной пылью
пухлый дореволюционный журнал. Такие издания особенно приятно
читать, когда вокруг тишина, тепло и не очень много света, — тем
самым как бы переносишься в те славные без электричества и автомобилей времена. И что удивительно — для этого и усилия не надо
делать никакого, все происходит само собой, и ты начисто забываешь, что нынче двадцатый урбанистический век.
В таких толстых журналах, выходивших в начале столетия, после
оглавления, как правило, печаталась проза знаменитых в то время Бунина, Вересаева, Андреева или еще кого, затем шли декадентские стихи Бальмонта, Брюсова или Гиппиус, а в конце шли статьи и обзоры
политической, экономической и литературной жизни.
В номере был напечатан ранее не читанный мной рассказ Горького, стихи Зинаиды Гиппиус, после которых шла богословская статья.
Решил ее не читать, а лишь бегло просмотреть, но заинтересовался
с самых первых строк и дочитал до конца.
О чем же здесь шла речь? О будущем. Да, о будущей жизни, какой она станет по воле Божьего Промысла, и что человеку ожидать от
грядущих времен. В отличие от других богословских сочинений на эту
тему с описаниями неизбежных апокалиптических ужасов и предстоящего всему роду людскому Страшного Суда, здесь все было изложено в соответствии с модными в то время социалистическими идеями
и проистекало из других источников. Говорилось о вере в разум, его
преобразующей мощной силе, способной не только отвратить взор
человека от пагубного сияния Золотого Тельца, но и сокрушить, наконец, его позорно долго длящуюся власть.
Таким было начало с общими рассуждениями. Но далее, дабы подкрепить свои выкладки, автор обратился к апокрифам и привел отрывок из евангелия от Филиппа: «Саломея спрашивает: “Доколе люди
умирать будут?” Христос отвечает: “Пока женщины будут рожать”.
Саломея: ”Следовательно, я правильно поступила, что не рожала”?
Христос: “Ешь всякое растение, горечь же имеющее не ешь”». На вопрос Саломеи, когда наступит ее царство, Христос дает такой ответ:
«Когда вы попрете покров стыда и когда два станут единым и когда
мужское будет вместе с женским, так что не будет ни мужского, ни
женского».
Увы, всякий рожденный женщиной — смертен. Да и каждый камень напоминает о бренности и растворяет ум в мыслях о тщете бытия, каковое видится бесцельной структурой. Точнее, упорядоченно
абсурдной, как и время, где оно приютилось. Надолго ли? При самом
лучшем раскладе — до тех пор, пока не погаснет солнце. А ведь погаснет — ничто не вечно на осях вселенной.
И что ценнее для Создателя: миг или вечность? Упорядоченность
вселенной или хаос жизни? Упорядоченность есть ли смерть? Хаос —
становление — бытие? Или бытие — становление — хаос?
Шеллинг писал, что в последнем и высшем счете нет иного бытия,
кроме хотения. Хотение есть первобытие. Но желания редко исполняются вовремя. В настоящем нам часто хочется невозможного и недостижимого: глотка воды в пустыне, полета и прикосновения к облакам, любви недоступной женщины и так далее (список безграничен).
Но есть и альтернатива: желать того, что свершилось и заново переживать желанно счастливые мгновения.
А мужское и женское — это логос и хаос, что взаимно проникают
друг в друга, существуют друг для друга и производят только себе
подобное, обреченное горечи увядания, смерти и тлену.
Вот такие примерно мысли ворочались у меня в голове среди тишины, разрежаемой быстрым тиканьем будильника. Меня начало
клонить ко сну, и, отложив журнал, закрыл глаза. Зазвонил телефон.
Молодой женский голос вопросительно назвал мое имя. Я ответил
утвердительно, а голос женщины обрел кокетство и бархатистую
игривость:
12
13
— А я – это я.
— А у «я» есть имя?
— Ты не узнаешь меня, и это не мудрено, — прошло столько времени. Я была у тебя в гостях с твоим приятелем, и он дал мне твой
телефон. Теперь ты вспомнил?
— Пока нет. Так как же тебя зовут?
— Пока это не имеет значения. Хочешь, зайду к тебе сейчас, чтобы
ты вспомнил?
Думая, как мне поступить, я замолчал, и вскоре услышал короткие
гудки. Стал гадать, кто бы это мог быть, но так и не вспомнил и лег
спать.
Мне приснилось холмистое, покрытое красным бархатом, пространство. Я шел по алым горкам, ощущая босыми ногами колеблющуюся мягкую поверхность, а перед собой, вместо неба и необходимого глазу горизонта видел высокую стену. Казалось, она совсем
рядом, и ее можно коснуться рукой, но чем ближе, как чудилось, подходил к ней, тем дальше она оказывалась, пока не предстала огромным, блестящим и белым, дворцом диковинной архитектуры. На
бугристой поверхности сверкавших, будто снег, стен голубели окна
всевозможных геометрических форм — квадратные, круглые, треугольные, звездообразные, прямоугольные. Толстые бесформенные
колонны держали на себе это странное здание с затейливыми шпилями и башенками, и оно как бы висело в воздухе и вращалось. Колонны изредка вздрагивали и меняли очертания. Было очень светло. Но
солнца на небе, да и самого неба — не было. Можно было смотреть
вверх, вниз и по сторонам — и везде — белый дворец, заполнивший
собой все обозримое пространство.
Стало темнеть, и видение дворца исчезло. Появилось небо с серыми, блестевшими, как сталь, облаками. Вначале бесформенные и разрозненные, они внезапным движением соединились и приняли очертания большой птицы.
И тут увидел себя скачущим на вороной лошади в объятиях свирепой наездницы. У нее были пустые глаза, медно-красное лицо и оранжевые, словно пламя, волосы. Но я не боялся ее — наоборот — это
она была моей укрощенной и покорной пленницей и казалась воплощением какого-то таинственного символа, толкование и смысл которого внезапно мне открылись. И пробудили такой восторг и радость,
что и печальный серый ландшафт, и летящее вслед птица-облако,
и стук копыт вороного коня по мерзлой земле казались знамением
победы над страхом и бессилием. Грудь не стесняло больше чувство
саднящей горечи, наоборот, в стремительном галопе она наполнялась
бодрой и пьянящей чистотой морозного воздуха.
Моя пленница вдруг вспыхнула, будто головка спички и, не оставив даже дыма, исчезла в сером сумеречном воздухе. Я чувствовал,
как лицо и руки горят от ожогов, но мной овладела еще пущая радость
и ликование, и уже, как птица, летел над мерзлой землей. Вытянув
перед собой руки и не чувствуя больше под собой лошади, я громко
кричал, упиваясь чувством безграничной свободы.
Вновь захотелось увидеть свою недавнюю спутницу, и мое желание
было исполнено: она явилась, пламенея волосами, в окне готического
замка, летевшего рядом на обломке скалы. Темный ее гранит вдруг
повис надо мной, словно срезанная ножом серая плоскость камня
оказалась над головой, и я вновь почувствовал страх и смятение.
Хотел натянуть поводья, чтобы ускакать от нависшей каменной
громады, но коня подо мной уже не было, а сам я парил между мерзлыми комьями земли и нависавшей надо мной скалой. Она прижимала меня к земле все ниже и ниже, и падение казалось неизбежным.
Ах, как не хотелось падать на жесткую мерзлую землю! Взмыть бы
опять в свинцовую пустоту сумеречного неба и – лететь, лететь, лететь! Но вместо неба была тяжелая плоскость серого камня. Желание
уйти из-под тупой неразумной громады было таким сильным, что под
моим, как будто, взглядом мерцающая скала стала принимать куполообразную форму и вскоре обратилась в сияющий звездами ночной
небосвод. И вновь стало легко парить над невидимой теперь землей.
14
15
4
Хлопнула дверь курилки, где с потухшей сигаретой в руке сидел
Степан, и отвлекла его мысли от запомнившегося сна. Стало быть,
продолжал он вспоминать, с Йориком я познакомился весной, а летом
мы отдыхали с ним на хуторе где-то в Литве. Ну, а осенью я и записался в библиотеку. Стало быть, прошел уже почти целый год. Он вздохнул, подумал, что ходит сюда последние дни, и ему стало грустно.
Да, решение было принято, и ему уже словно наяву виделся город на Дальнем Востоке, где несколько месяцев лежал в госпитале. Нестрогий больничный режим позволял много гулять, заводить
— А я – это я.
— А у «я» есть имя?
— Ты не узнаешь меня, и это не мудрено, — прошло столько времени. Я была у тебя в гостях с твоим приятелем, и он дал мне твой
телефон. Теперь ты вспомнил?
— Пока нет. Так как же тебя зовут?
— Пока это не имеет значения. Хочешь, зайду к тебе сейчас, чтобы
ты вспомнил?
Думая, как мне поступить, я замолчал, и вскоре услышал короткие
гудки. Стал гадать, кто бы это мог быть, но так и не вспомнил и лег
спать.
Мне приснилось холмистое, покрытое красным бархатом, пространство. Я шел по алым горкам, ощущая босыми ногами колеблющуюся мягкую поверхность, а перед собой, вместо неба и необходимого глазу горизонта видел высокую стену. Казалось, она совсем
рядом, и ее можно коснуться рукой, но чем ближе, как чудилось, подходил к ней, тем дальше она оказывалась, пока не предстала огромным, блестящим и белым, дворцом диковинной архитектуры. На
бугристой поверхности сверкавших, будто снег, стен голубели окна
всевозможных геометрических форм — квадратные, круглые, треугольные, звездообразные, прямоугольные. Толстые бесформенные
колонны держали на себе это странное здание с затейливыми шпилями и башенками, и оно как бы висело в воздухе и вращалось. Колонны изредка вздрагивали и меняли очертания. Было очень светло. Но
солнца на небе, да и самого неба — не было. Можно было смотреть
вверх, вниз и по сторонам — и везде — белый дворец, заполнивший
собой все обозримое пространство.
Стало темнеть, и видение дворца исчезло. Появилось небо с серыми, блестевшими, как сталь, облаками. Вначале бесформенные и разрозненные, они внезапным движением соединились и приняли очертания большой птицы.
И тут увидел себя скачущим на вороной лошади в объятиях свирепой наездницы. У нее были пустые глаза, медно-красное лицо и оранжевые, словно пламя, волосы. Но я не боялся ее — наоборот — это
она была моей укрощенной и покорной пленницей и казалась воплощением какого-то таинственного символа, толкование и смысл которого внезапно мне открылись. И пробудили такой восторг и радость,
что и печальный серый ландшафт, и летящее вслед птица-облако,
и стук копыт вороного коня по мерзлой земле казались знамением
победы над страхом и бессилием. Грудь не стесняло больше чувство
саднящей горечи, наоборот, в стремительном галопе она наполнялась
бодрой и пьянящей чистотой морозного воздуха.
Моя пленница вдруг вспыхнула, будто головка спички и, не оставив даже дыма, исчезла в сером сумеречном воздухе. Я чувствовал,
как лицо и руки горят от ожогов, но мной овладела еще пущая радость
и ликование, и уже, как птица, летел над мерзлой землей. Вытянув
перед собой руки и не чувствуя больше под собой лошади, я громко
кричал, упиваясь чувством безграничной свободы.
Вновь захотелось увидеть свою недавнюю спутницу, и мое желание
было исполнено: она явилась, пламенея волосами, в окне готического
замка, летевшего рядом на обломке скалы. Темный ее гранит вдруг
повис надо мной, словно срезанная ножом серая плоскость камня
оказалась над головой, и я вновь почувствовал страх и смятение.
Хотел натянуть поводья, чтобы ускакать от нависшей каменной
громады, но коня подо мной уже не было, а сам я парил между мерзлыми комьями земли и нависавшей надо мной скалой. Она прижимала меня к земле все ниже и ниже, и падение казалось неизбежным.
Ах, как не хотелось падать на жесткую мерзлую землю! Взмыть бы
опять в свинцовую пустоту сумеречного неба и – лететь, лететь, лететь! Но вместо неба была тяжелая плоскость серого камня. Желание
уйти из-под тупой неразумной громады было таким сильным, что под
моим, как будто, взглядом мерцающая скала стала принимать куполообразную форму и вскоре обратилась в сияющий звездами ночной
небосвод. И вновь стало легко парить над невидимой теперь землей.
14
15
4
Хлопнула дверь курилки, где с потухшей сигаретой в руке сидел
Степан, и отвлекла его мысли от запомнившегося сна. Стало быть,
продолжал он вспоминать, с Йориком я познакомился весной, а летом
мы отдыхали с ним на хуторе где-то в Литве. Ну, а осенью я и записался в библиотеку. Стало быть, прошел уже почти целый год. Он вздохнул, подумал, что ходит сюда последние дни, и ему стало грустно.
Да, решение было принято, и ему уже словно наяву виделся город на Дальнем Востоке, где несколько месяцев лежал в госпитале. Нестрогий больничный режим позволял много гулять, заводить
знакомства с девушками, посещать местных художников, осматривать достопримечательности.
Основанный в 1666 году казаками-поселенцами Верхнеудинск жил
со своим именем 260 лет, то есть до 1926 года, когда был переименован в Улан-Удэ, в переводе — Красная Уда. Популярная в госпитале
самодеятельная песенка начиналась словами «никогда не позабуду,
как болел я в Красной Уде», и, благодаря удобной рифме, содержала
в тексте крепкий русский фольклор.
Степан усмехнулся. Вспомнились достопримечательности: Одигитриевский собор, Большие и Малые торговые ряды и Гостиный Двор
с великолепным портиком коринфского ордера, построенные архитектором Лосевым в конце позапрошлого века. И огромная голова
Ленина на площади то ли Революции, то ли Советов. Или на Правительственной? Забыл.
Здесь он познакомился с молодыми учеными, работавшими в местном отделении Академии Наук над проблемами тибетской медицины.
Он подружился с одним из них, философом Алексеем, который раскрыл Ртищеву ранее неведомые основы буддизма и разбудил в нем
что-то похожее на чувство веры.
Вот туда-то и собрался Степан. Решение возникло не вдруг,
но в последние дни окрепло. Скука, чувство собственной бесполезности, стихия семейных неурядиц, от которых прятался
в библиотеку, где пустое время текло и ускользало даже от количественного учета и порождало тяжкие размышления о смысле
человеческого существования. Книжные теории были до абсурда противоречивы. Европейская мысль наслаждалась сама собой
и кусала, по Гегелю, сама себя за хвост, удивляя мир способностью представить дело так, что его и нет вовсе, а есть лишь наше
о нем представление.
Томас Манн в романе «Волшебная гора» задает вопрос: пребывает
ли содержимое консервных банок во времени или нет? Проблема эта
праздная, ибо к мигу или вечности консервы отношения не имеют,
однозначность здесь очевидна и любой ответ будет верным. Любая
девушка может с течением времени стать женщиной или остаться
старой девой. Также можно достаточно долго сохранять неприкосновенным содержимое своей души, но считать, что остаешься при этом
прежним, наивно.
Наш герой в тот период, надеясь на благоприятный исход, стремился вырваться из консервной банки одиночества, и ножом, разрезавшим жесть, оказалась не поездка на край света, а…
Но, по порядку. Наступил Новый Год. Холодный январь кряхтел
морозами и искрился снегом в лучах скудного зимнего солнца.
В коридорах и залах библиотеки полно народу по причине зимней
экзаменационной сессии. В раздевалку стояла длиннющая очередь,
и очень часто Степан выстаивал в вестибюле по целому часу, иногда
видел в очереди Соню, и когда она стояла позади, ему очень хотелось
помахать ей рукой и сказать, чтобы присоединилась и сберегла время, но делал вид, что ее не видит.
В залах не хватало мест, и Степан удалялся с книгами в курилку.
Он раскрывал их, но не читал, забывался своими мыслями и беспрестанно курил. Он решил подойти к Софии, познакомиться, тут же
попрощаться и отправиться в путь. Но отчего-то медлил и колебался.
Раз, другой и третий Ртищев готов был подойти к читающей девушке, но всякий раз внутри что-то обрывалось. Много раз редактировал фразу, с которой, как бы невзначай, обратится к ней. Но дни шли,
а дело не двигалось.
А Соня как-то притихла. С потупленным взором сидела за своими книжками, чиркала карандашиком на листочках, из зала выходила
редко, разве в буфет, попить чаю.
Буфетов в библиотеке было два. Один располагался в торце коридора второго этажа совсем рядом с залом основного фонда — достаточно сделать два шага от двери и перед глазами окажутся пирожки
с изюмом, повидлом или творогом и стеклянные конусы с красным,
желтым и прозрачным соками. Газированная вода с клюквенным сиропом имела затхло-железистый привкус.
А если выйти из двести тридцать первой комнаты и, сделав пять
шагов по коридору, повернуть направо и подняться по неширокой,
без перил, лестнице на третий этаж, а там чуть наискосок налево, то
попадешь в буфет настоящий, главный. На стене тут висела картинка
с изображением бородатого мужика и его жены в цветастом платочке у самовара; внизу картинки вязью написано: «Попьешь чайку —
разгонишь тоску». Здесь, двигаясь с подносом вдоль двухэтажной буфетной стойки, можно было взять винегрет или салат из капусты, стакан с чайной заваркой, а приблизившись к кассе, если есть деньги, выбить чек на котлету или сардельку с гарниром, которую тебе подадут
16
17
знакомства с девушками, посещать местных художников, осматривать достопримечательности.
Основанный в 1666 году казаками-поселенцами Верхнеудинск жил
со своим именем 260 лет, то есть до 1926 года, когда был переименован в Улан-Удэ, в переводе — Красная Уда. Популярная в госпитале
самодеятельная песенка начиналась словами «никогда не позабуду,
как болел я в Красной Уде», и, благодаря удобной рифме, содержала
в тексте крепкий русский фольклор.
Степан усмехнулся. Вспомнились достопримечательности: Одигитриевский собор, Большие и Малые торговые ряды и Гостиный Двор
с великолепным портиком коринфского ордера, построенные архитектором Лосевым в конце позапрошлого века. И огромная голова
Ленина на площади то ли Революции, то ли Советов. Или на Правительственной? Забыл.
Здесь он познакомился с молодыми учеными, работавшими в местном отделении Академии Наук над проблемами тибетской медицины.
Он подружился с одним из них, философом Алексеем, который раскрыл Ртищеву ранее неведомые основы буддизма и разбудил в нем
что-то похожее на чувство веры.
Вот туда-то и собрался Степан. Решение возникло не вдруг,
но в последние дни окрепло. Скука, чувство собственной бесполезности, стихия семейных неурядиц, от которых прятался
в библиотеку, где пустое время текло и ускользало даже от количественного учета и порождало тяжкие размышления о смысле
человеческого существования. Книжные теории были до абсурда противоречивы. Европейская мысль наслаждалась сама собой
и кусала, по Гегелю, сама себя за хвост, удивляя мир способностью представить дело так, что его и нет вовсе, а есть лишь наше
о нем представление.
Томас Манн в романе «Волшебная гора» задает вопрос: пребывает
ли содержимое консервных банок во времени или нет? Проблема эта
праздная, ибо к мигу или вечности консервы отношения не имеют,
однозначность здесь очевидна и любой ответ будет верным. Любая
девушка может с течением времени стать женщиной или остаться
старой девой. Также можно достаточно долго сохранять неприкосновенным содержимое своей души, но считать, что остаешься при этом
прежним, наивно.
Наш герой в тот период, надеясь на благоприятный исход, стремился вырваться из консервной банки одиночества, и ножом, разрезавшим жесть, оказалась не поездка на край света, а…
Но, по порядку. Наступил Новый Год. Холодный январь кряхтел
морозами и искрился снегом в лучах скудного зимнего солнца.
В коридорах и залах библиотеки полно народу по причине зимней
экзаменационной сессии. В раздевалку стояла длиннющая очередь,
и очень часто Степан выстаивал в вестибюле по целому часу, иногда
видел в очереди Соню, и когда она стояла позади, ему очень хотелось
помахать ей рукой и сказать, чтобы присоединилась и сберегла время, но делал вид, что ее не видит.
В залах не хватало мест, и Степан удалялся с книгами в курилку.
Он раскрывал их, но не читал, забывался своими мыслями и беспрестанно курил. Он решил подойти к Софии, познакомиться, тут же
попрощаться и отправиться в путь. Но отчего-то медлил и колебался.
Раз, другой и третий Ртищев готов был подойти к читающей девушке, но всякий раз внутри что-то обрывалось. Много раз редактировал фразу, с которой, как бы невзначай, обратится к ней. Но дни шли,
а дело не двигалось.
А Соня как-то притихла. С потупленным взором сидела за своими книжками, чиркала карандашиком на листочках, из зала выходила
редко, разве в буфет, попить чаю.
Буфетов в библиотеке было два. Один располагался в торце коридора второго этажа совсем рядом с залом основного фонда — достаточно сделать два шага от двери и перед глазами окажутся пирожки
с изюмом, повидлом или творогом и стеклянные конусы с красным,
желтым и прозрачным соками. Газированная вода с клюквенным сиропом имела затхло-железистый привкус.
А если выйти из двести тридцать первой комнаты и, сделав пять
шагов по коридору, повернуть направо и подняться по неширокой,
без перил, лестнице на третий этаж, а там чуть наискосок налево, то
попадешь в буфет настоящий, главный. На стене тут висела картинка
с изображением бородатого мужика и его жены в цветастом платочке у самовара; внизу картинки вязью написано: «Попьешь чайку —
разгонишь тоску». Здесь, двигаясь с подносом вдоль двухэтажной буфетной стойки, можно было взять винегрет или салат из капусты, стакан с чайной заваркой, а приблизившись к кассе, если есть деньги, выбить чек на котлету или сардельку с гарниром, которую тебе подадут
16
17
из маленького окошечка за плечом кассирши. Это было, честное слово, трогательное место, и не раз Степан встречал тут свою визави,
и не раз позже они сидели за столиком и вели нескончаемые беседы.
Их знакомство состоялось в один из морозных дней января, ближе
к вечеру, Степан все же решился, встал из-за стола, подошел к уткнувшейся в книгу Соне и хриплым шепотом сказал:
— Можно вас на минутку?
— Да, — тихонько ответила она и вспыхнула ярким румянцем.
Они вышли в коридор, и пошли рядом. Он заговорил не сразу,
и некоторое время они молчали, слушая противное гудение ламп
дневного света.
— Знаете, — сказал, — давно вижу, какую литературу вы читаете,
и решил подарить вам кое-какие книги. Они мне вряд ли понадобятся
в дальнейшем, я, понимаете, уезжаю.
— Я очень рада. Куда вы собрались?
— Далеко, знаете, очень далеко.
— И вы решили на прощание сделать мне подарок? Но почему?
— Я же сказал: вам это пригодится и теперь и в дальнейшем. А мне
уже нет.
Тут София поздоровалась с кем-то, приостановилась сказать
два-три слова, а когда они вновь пошли рядом, она завела разговор
о свободе выбора. И понятно почему — тема была очень актуальной. Всегда ли мы делаем правильный выбор? И стоит ли всякий раз
прислушиваться к шелестящему в извилинах разуму, не обратившись
к сердцу? Ртищев на эти вопросы отвечал уклончиво и сказал, что занесет книги завтра или в понедельник.
— Вы уже уходите? — Спросила она с нотой недоумения.
— Да, устал, хочется домой.
— Я тоже собираюсь уйти.
— Ну и прекрасно. Вместе и пойдем.
Они вышли на улицу. Был тихий морозный вечер. Над заснеженной Фонтанкой стояла ущербная луна.
— Вы сейчас прямо домой?
— Да.
— А можно мне с вами?
Он посмотрел на нее с удивлением.
— Знаете, я живу за городом, а это полчаса на электричке, затем еще
четверть часа пешком или на автобусе. Вас не утомит такая долгая дорога?
— Нет, я тоже живу за городом и тоже катаюсь на электричках.
— А я почему-то думал, что вы живете в центре, где-нибудь тут
поблизости.
— Почему?
— Не знаю, у вас внешность профессорской дочки.
— Нет, мой папа топограф, мы много ездили. Жили на Севере
и в Сибири. А до того, как получили квартиру, обитали в коммуналке
на Гороховой.
Ее голос был удивительно нежного и вкрадчивого тембра, и его
мягкость и словно бы льющая теплота завораживали и словно бы
проникали внутрь, отчего, не вникая в смысл слов, его хотелось слушать и слушать.
Когда они переходили улицу Маяковского, с Невского проспекта лихо выскочила серая машина, отчего Степан резко остановился,
а испугавшаяся Соня схватила его под руку. И он ощутил, как тонкая
и гибкая, как растение, рука мягко затрепетала на рукаве, прижалась
на секунду, а когда автомобиль весело засверкал задними фонариками, бросив себе вслед сизоватый дымок, она отпустила его руку и сказала:
— Извините, я испугалась.
18
19
5
Сойдя с поезда, они пошли по привокзальной улице городка, где
двухэтажные, похожие друг на друга, дома архитектор украсил незатейливыми белыми наличниками и легкими балконами. Эта тихая
зимняя улица напомнила Соне стихи:
«Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где вечные сумерки
И вечные колокола.
И в маленькой деревенской гостинице –
Тонкий звон
Старинных часов — как капельки времени.
И иногда по вечерам, из какой-нибудь мансарды –
Флейта,
И сам флейтист в окне.
из маленького окошечка за плечом кассирши. Это было, честное слово, трогательное место, и не раз Степан встречал тут свою визави,
и не раз позже они сидели за столиком и вели нескончаемые беседы.
Их знакомство состоялось в один из морозных дней января, ближе
к вечеру, Степан все же решился, встал из-за стола, подошел к уткнувшейся в книгу Соне и хриплым шепотом сказал:
— Можно вас на минутку?
— Да, — тихонько ответила она и вспыхнула ярким румянцем.
Они вышли в коридор, и пошли рядом. Он заговорил не сразу,
и некоторое время они молчали, слушая противное гудение ламп
дневного света.
— Знаете, — сказал, — давно вижу, какую литературу вы читаете,
и решил подарить вам кое-какие книги. Они мне вряд ли понадобятся
в дальнейшем, я, понимаете, уезжаю.
— Я очень рада. Куда вы собрались?
— Далеко, знаете, очень далеко.
— И вы решили на прощание сделать мне подарок? Но почему?
— Я же сказал: вам это пригодится и теперь и в дальнейшем. А мне
уже нет.
Тут София поздоровалась с кем-то, приостановилась сказать
два-три слова, а когда они вновь пошли рядом, она завела разговор
о свободе выбора. И понятно почему — тема была очень актуальной. Всегда ли мы делаем правильный выбор? И стоит ли всякий раз
прислушиваться к шелестящему в извилинах разуму, не обратившись
к сердцу? Ртищев на эти вопросы отвечал уклончиво и сказал, что занесет книги завтра или в понедельник.
— Вы уже уходите? — Спросила она с нотой недоумения.
— Да, устал, хочется домой.
— Я тоже собираюсь уйти.
— Ну и прекрасно. Вместе и пойдем.
Они вышли на улицу. Был тихий морозный вечер. Над заснеженной Фонтанкой стояла ущербная луна.
— Вы сейчас прямо домой?
— Да.
— А можно мне с вами?
Он посмотрел на нее с удивлением.
— Знаете, я живу за городом, а это полчаса на электричке, затем еще
четверть часа пешком или на автобусе. Вас не утомит такая долгая дорога?
— Нет, я тоже живу за городом и тоже катаюсь на электричках.
— А я почему-то думал, что вы живете в центре, где-нибудь тут
поблизости.
— Почему?
— Не знаю, у вас внешность профессорской дочки.
— Нет, мой папа топограф, мы много ездили. Жили на Севере
и в Сибири. А до того, как получили квартиру, обитали в коммуналке
на Гороховой.
Ее голос был удивительно нежного и вкрадчивого тембра, и его
мягкость и словно бы льющая теплота завораживали и словно бы
проникали внутрь, отчего, не вникая в смысл слов, его хотелось слушать и слушать.
Когда они переходили улицу Маяковского, с Невского проспекта лихо выскочила серая машина, отчего Степан резко остановился,
а испугавшаяся Соня схватила его под руку. И он ощутил, как тонкая
и гибкая, как растение, рука мягко затрепетала на рукаве, прижалась
на секунду, а когда автомобиль весело засверкал задними фонариками, бросив себе вслед сизоватый дымок, она отпустила его руку и сказала:
— Извините, я испугалась.
18
19
5
Сойдя с поезда, они пошли по привокзальной улице городка, где
двухэтажные, похожие друг на друга, дома архитектор украсил незатейливыми белыми наличниками и легкими балконами. Эта тихая
зимняя улица напомнила Соне стихи:
«Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где вечные сумерки
И вечные колокола.
И в маленькой деревенской гостинице –
Тонкий звон
Старинных часов — как капельки времени.
И иногда по вечерам, из какой-нибудь мансарды –
Флейта,
И сам флейтист в окне.
Она остановила себя коротким смешком.
— А дальше?
— Дальше не интересно, — вновь рассмеялась она.
— Чьи это стихи?
— Цветаевой. Разве не читали?
— Читал, но этого не запомнил. Стихи, знаете не моя стихия, —
скаламбурил он.
Дома мать Степана накормила их жареными с луком и картошкой
солеными грибами, и они перебрались в его комнату, где на светлом
письменном столе, под лампой, лежали исписанные листы. Соня пошевелила их тонкими, как у девочки, пальчиками:
— Сочиняете?
— Да так…
— Почитаете?
— Только не это, — сказал он со смехом и достал из ящика стола
серую папку, — но не думаю, что вам будет интересно.
— Нет, мне очень интересно, — сказала она каким-то другим голосом.
Ртищев прочел ей рассказ о человеке, которого мучили ночные
кошмары, и он выходил на залитые лунным светом улицы, вспоминал
военное прошлое, размышлял о жизни, ходил в гости к зеленоглазой
женщине. Этот герой стремился убежать от прошлого, застыть в настоящем и не знать будущего.
Когда Степан закончил, София сидела, опустив голову и глядя себе
на колени. Вид у нее был грустный.
— Я очень рада, что послушала, — тихо сказала она, — правда,
правда, вы не подумайте, — и опять смешок.
И он подумал, что этот смешок заменяет ей, пожалуй, краску смущения на лице.
За беседой не заметили, как до отхода последней электрички осталось всего десять минут. Выбежали из дома, вскочили в подошедший
через пару минут автобус, приехали на вокзал и услышали в тишине
зимней ночи гудок и лязг сцеплений отходившего поезда.
Вернулись обратно. Попили на кухне чаю, и матушка Степана, худенькая, говорливая и подвижная, сказала, что постелила
Соне в его комнате, а ему — в проходной. Квартира была распашонкой.
Соне не спалось, и она встала, включила свет и присела к столу.
Среди книг, бумаг ее внимание привлекла толстая записная книга
в переплете кирпичного цвета. Она открыла ее. Это был дневник.
Первая в нем дата была пятилетней давности. София хотела было
захлопнуть книгу и отложить, но демон любопытства, близкий друг
женщин, внушил ей не упускать возможности поближе познакомиться с молчаливым соседом по залу основного фонда.
Записи велись не регулярно, и разнились объемом, — иные были
в полстранички, а иные — в несколько листов, а интервалы в датах
бывали по месяцу и больше.
Не будем сейчас говорить о том, что же Соне удалось узнать
о нашем герое (всему свое время), но частое упоминание женщины Х
взволновало и возбудило в душе чувство ревности.
Что за женщина Х? Она была на двенадцать лет его старше, жила
в первом этаже двухэтажного деревянного дома, была женой моряка,
который жил тут два месяца в году. Он был третьим ее мужем, а сама
она в свое время закончила исторический факультет по специальности археология, но на раскопках бывала только в студенческие годы.
Главным ее увлечением было ваяние, и во дворе поэтому лежала куча
глины, а в сарае толпились темные и светлые головы и торсы. Они же
украшали и крыльцо.
Степану нравилось бывать у нее. Уют, тишина, покой, большая библиотека с толстыми томами монографий по археологии, живописи,
всемирной истории и прочим гуманитарным наукам. Из удобных старинных кресел с плюшевыми подлокотниками было приятно созерцать игрушечную прелесть статуэток египетских и античных богов на
полках, лакированную китайскую чайную посуду с золотыми драконами, гравюры и акварели на стенах. Пространство комнаты разделяли камышовые циновки, и за ними виден был низкий стол с высокими
старинными бокалами из хрусталя, которые порой наполнялись шипучим вином и … стихи, стихи, стихи…
Но это тема другого рассказа. Так или иначе, эта связь много способствовала развитию его вкуса и приучила любить слово. В дальнейшем на его долю выпали военные приключения с последующими
страданиями, развившими в нем стоические наклонности. С тех пор
стихов не писал, ни с кем их поэтов и художников не общался.
20
21
И большие тюльпаны на окнах.
И может быть…»
Она остановила себя коротким смешком.
— А дальше?
— Дальше не интересно, — вновь рассмеялась она.
— Чьи это стихи?
— Цветаевой. Разве не читали?
— Читал, но этого не запомнил. Стихи, знаете не моя стихия, —
скаламбурил он.
Дома мать Степана накормила их жареными с луком и картошкой
солеными грибами, и они перебрались в его комнату, где на светлом
письменном столе, под лампой, лежали исписанные листы. Соня пошевелила их тонкими, как у девочки, пальчиками:
— Сочиняете?
— Да так…
— Почитаете?
— Только не это, — сказал он со смехом и достал из ящика стола
серую папку, — но не думаю, что вам будет интересно.
— Нет, мне очень интересно, — сказала она каким-то другим голосом.
Ртищев прочел ей рассказ о человеке, которого мучили ночные
кошмары, и он выходил на залитые лунным светом улицы, вспоминал
военное прошлое, размышлял о жизни, ходил в гости к зеленоглазой
женщине. Этот герой стремился убежать от прошлого, застыть в настоящем и не знать будущего.
Когда Степан закончил, София сидела, опустив голову и глядя себе
на колени. Вид у нее был грустный.
— Я очень рада, что послушала, — тихо сказала она, — правда,
правда, вы не подумайте, — и опять смешок.
И он подумал, что этот смешок заменяет ей, пожалуй, краску смущения на лице.
За беседой не заметили, как до отхода последней электрички осталось всего десять минут. Выбежали из дома, вскочили в подошедший
через пару минут автобус, приехали на вокзал и услышали в тишине
зимней ночи гудок и лязг сцеплений отходившего поезда.
Вернулись обратно. Попили на кухне чаю, и матушка Степана, худенькая, говорливая и подвижная, сказала, что постелила
Соне в его комнате, а ему — в проходной. Квартира была распашонкой.
Соне не спалось, и она встала, включила свет и присела к столу.
Среди книг, бумаг ее внимание привлекла толстая записная книга
в переплете кирпичного цвета. Она открыла ее. Это был дневник.
Первая в нем дата была пятилетней давности. София хотела было
захлопнуть книгу и отложить, но демон любопытства, близкий друг
женщин, внушил ей не упускать возможности поближе познакомиться с молчаливым соседом по залу основного фонда.
Записи велись не регулярно, и разнились объемом, — иные были
в полстранички, а иные — в несколько листов, а интервалы в датах
бывали по месяцу и больше.
Не будем сейчас говорить о том, что же Соне удалось узнать
о нашем герое (всему свое время), но частое упоминание женщины Х
взволновало и возбудило в душе чувство ревности.
Что за женщина Х? Она была на двенадцать лет его старше, жила
в первом этаже двухэтажного деревянного дома, была женой моряка,
который жил тут два месяца в году. Он был третьим ее мужем, а сама
она в свое время закончила исторический факультет по специальности археология, но на раскопках бывала только в студенческие годы.
Главным ее увлечением было ваяние, и во дворе поэтому лежала куча
глины, а в сарае толпились темные и светлые головы и торсы. Они же
украшали и крыльцо.
Степану нравилось бывать у нее. Уют, тишина, покой, большая библиотека с толстыми томами монографий по археологии, живописи,
всемирной истории и прочим гуманитарным наукам. Из удобных старинных кресел с плюшевыми подлокотниками было приятно созерцать игрушечную прелесть статуэток египетских и античных богов на
полках, лакированную китайскую чайную посуду с золотыми драконами, гравюры и акварели на стенах. Пространство комнаты разделяли камышовые циновки, и за ними виден был низкий стол с высокими
старинными бокалами из хрусталя, которые порой наполнялись шипучим вином и … стихи, стихи, стихи…
Но это тема другого рассказа. Так или иначе, эта связь много способствовала развитию его вкуса и приучила любить слово. В дальнейшем на его долю выпали военные приключения с последующими
страданиями, развившими в нем стоические наклонности. С тех пор
стихов не писал, ни с кем их поэтов и художников не общался.
20
21
И большие тюльпаны на окнах.
И может быть…»
Степану тоже не спалось. Отчасти потому, что за стеной спала
гостья, вероятность дальнейшего знакомства, если учесть его планы, близилась к финишу, и он упрекал теперь себя в необдуманном
поступке, который привел навязчивую девушку в его дом. Он долго
ворочался, путаясь в наполненном беспокойством и тревогой полу
сне, просыпался, видел в окне трезвый свет уличного фонаря, и вновь
проваливался в тайники глумливого подсознания, где его подстерегали странные и пугающие образы.
Сероватый рассвет застал его разбитым, сердце ныло, и умывание
холодной водой не восстановило сил. Было рано. Степан прошел на
кухню, выпил из носика эмалированного чайничка глоток горькой заварки и сел на табурет, тупо созерцая снег на подоконнике и следы на
нем воробьиных лапок.
Полчаса спустя он услышал, как щелкнул в прихожей выключатель,
открылась дверь ванной, и через минуту послышался шум воды. Когда София, умытая и одетая, появилась на кухне, Степан спросил у нее,
как спалось, она ответила, что совсем не спала.
— Совсем? Всю ночь? Я, знаете, тоже плохо спал. Наверное, погода
переменится, облачно стало.
Они поговорили о погоде, позавтракали яичницей и вышли в серый зимний день.
В тот день они не расставались.
На другой день, идя по заснеженному пространству реки, он сказал ей…
6
Здесь кстати вспомнить фразу Эйнштейна, которой начинается
метафизический дневник Софии (красная тоненькая записная книжка): «Время — центральная драма персонажей ХХ века».
Всякому живому существу знакомы его качества. Оно, как оборотень, способно быть и казаться, послушно измеряться равными
долями на циферблате и находиться внутри нас независимым и свободным. Если мы внутри мироздания, то мироздание — внутри него.
Оно представляется нам быстротечным, хотя таковым не является, — ведь оно в конечном результате вливается в вечность, а она
ничего общего с быстротечностью не имеет. Можно ли считать
этот результат конечным в сосуществовании с неопределенностью
22
бесконечности, это вопрос. И если можно говорить с оговорками
о времени как состоянии бесконечного пространства вселенной, то
судить о времени измеряемом в таком случае едва ли возможно. Отсутствует ли время в вечности или, наоборот, наполняет ее, способно ли умирать в ней и живет ли только в движении?
Степан идет по заснеженному пространству реки. Впереди по
узенькой тропинке в мокром весеннем снегу мелкими шагами движется мальчик. На нем серая шапка с опущенными ушами и дешевенькое изношенное пальтишко. Фланелевая шапчонка с потертым
искусственным мехом плотно сидит на его голове, и только ее уши
с длинными завязками подрагивают в такт шагу. Степан идет быстрее
мальчика, почти нагоняет его, тот оборачивается, и Степан встречает
взгляд живых детских глаз.
Быть может слишком пристально и хмуро глянул на него наш герой, и мальчик, похоже, испугавшись, вдруг побежал. Худенький,
с обозначившимися вдруг лопатками под старым пальтишком, в синих узеньких вельветовых брючках, бежит по мокрой в снегу тропе
мальчик. Он убегает все дальше и дальше, и его хрупкая фигура становится все меньше и меньше…
И тут выстрелом влетело смятение. Степан встал посреди реки
и заплакал. Он не был сентиментален, и слезы бывали в редкие минуты, когда душа скорбела слишком сильно. Он смотрел на крохотную
фигурку уже добежавшего до берега мальчика и думал: он, маленькая,
живая и трепетная часть человечества, как и все оно в целом, смятенное и обескураженное наглой откровенностью времени, и которому
никогда и нигде не остановиться. Оно способно ценою жизни покорять пространство, но никогда и нигде не суждено найти ему свой
звездный час, в который мгновение могло бы превратиться в сияющую красоту вечности, а если эта возможность, будучи чистой сама
по себе, и осуществится, человечество ослепнет, подобно наивному
Фаусту…
Мальчик! Беги быстрей, еще быстрей, мчись, лети — быть может…
Что же сказал Ртищев юной Софии на заснеженном льду реки январским морозным вечером? Точно не известно, да это теперь и не
имеет значения, ибо с тех пор, как они стали супругами, минуло достаточно времени, чтобы тупой демон равнодушия смог прочно оседлать
23
Степану тоже не спалось. Отчасти потому, что за стеной спала
гостья, вероятность дальнейшего знакомства, если учесть его планы, близилась к финишу, и он упрекал теперь себя в необдуманном
поступке, который привел навязчивую девушку в его дом. Он долго
ворочался, путаясь в наполненном беспокойством и тревогой полу
сне, просыпался, видел в окне трезвый свет уличного фонаря, и вновь
проваливался в тайники глумливого подсознания, где его подстерегали странные и пугающие образы.
Сероватый рассвет застал его разбитым, сердце ныло, и умывание
холодной водой не восстановило сил. Было рано. Степан прошел на
кухню, выпил из носика эмалированного чайничка глоток горькой заварки и сел на табурет, тупо созерцая снег на подоконнике и следы на
нем воробьиных лапок.
Полчаса спустя он услышал, как щелкнул в прихожей выключатель,
открылась дверь ванной, и через минуту послышался шум воды. Когда София, умытая и одетая, появилась на кухне, Степан спросил у нее,
как спалось, она ответила, что совсем не спала.
— Совсем? Всю ночь? Я, знаете, тоже плохо спал. Наверное, погода
переменится, облачно стало.
Они поговорили о погоде, позавтракали яичницей и вышли в серый зимний день.
В тот день они не расставались.
На другой день, идя по заснеженному пространству реки, он сказал ей…
6
Здесь кстати вспомнить фразу Эйнштейна, которой начинается
метафизический дневник Софии (красная тоненькая записная книжка): «Время — центральная драма персонажей ХХ века».
Всякому живому существу знакомы его качества. Оно, как оборотень, способно быть и казаться, послушно измеряться равными
долями на циферблате и находиться внутри нас независимым и свободным. Если мы внутри мироздания, то мироздание — внутри него.
Оно представляется нам быстротечным, хотя таковым не является, — ведь оно в конечном результате вливается в вечность, а она
ничего общего с быстротечностью не имеет. Можно ли считать
этот результат конечным в сосуществовании с неопределенностью
22
бесконечности, это вопрос. И если можно говорить с оговорками
о времени как состоянии бесконечного пространства вселенной, то
судить о времени измеряемом в таком случае едва ли возможно. Отсутствует ли время в вечности или, наоборот, наполняет ее, способно ли умирать в ней и живет ли только в движении?
Степан идет по заснеженному пространству реки. Впереди по
узенькой тропинке в мокром весеннем снегу мелкими шагами движется мальчик. На нем серая шапка с опущенными ушами и дешевенькое изношенное пальтишко. Фланелевая шапчонка с потертым
искусственным мехом плотно сидит на его голове, и только ее уши
с длинными завязками подрагивают в такт шагу. Степан идет быстрее
мальчика, почти нагоняет его, тот оборачивается, и Степан встречает
взгляд живых детских глаз.
Быть может слишком пристально и хмуро глянул на него наш герой, и мальчик, похоже, испугавшись, вдруг побежал. Худенький,
с обозначившимися вдруг лопатками под старым пальтишком, в синих узеньких вельветовых брючках, бежит по мокрой в снегу тропе
мальчик. Он убегает все дальше и дальше, и его хрупкая фигура становится все меньше и меньше…
И тут выстрелом влетело смятение. Степан встал посреди реки
и заплакал. Он не был сентиментален, и слезы бывали в редкие минуты, когда душа скорбела слишком сильно. Он смотрел на крохотную
фигурку уже добежавшего до берега мальчика и думал: он, маленькая,
живая и трепетная часть человечества, как и все оно в целом, смятенное и обескураженное наглой откровенностью времени, и которому
никогда и нигде не остановиться. Оно способно ценою жизни покорять пространство, но никогда и нигде не суждено найти ему свой
звездный час, в который мгновение могло бы превратиться в сияющую красоту вечности, а если эта возможность, будучи чистой сама
по себе, и осуществится, человечество ослепнет, подобно наивному
Фаусту…
Мальчик! Беги быстрей, еще быстрей, мчись, лети — быть может…
Что же сказал Ртищев юной Софии на заснеженном льду реки январским морозным вечером? Точно не известно, да это теперь и не
имеет значения, ибо с тех пор, как они стали супругами, минуло достаточно времени, чтобы тупой демон равнодушия смог прочно оседлать
23
их отношения. Жизнь протекала как ленивая река, все больше и больше зарастая тиной разногласий и упреков. Меркла и казалась призрачной прежняя привязанность, и интерес к философским разговорам угасал, обращаясь в антипатию и раздражение. Хотелось покоя
и праздности.
Поэтому, когда наступило лето, и жену отправили в колхоз, Степан ожил, и все дни напролет проводил на пляже, бездумно предаваясь солнцу и лени. Мысль о том, что наступит осень, и вместе с ней
и обязательными дождями вновь явится необходимость говорить
о разуме, психоанализе, экзистенциализме и прочем, пугала смертельно, и он даже перестал отвечать на ее письма, забывая их тотчас
по прочтении.
И вот что, к примеру, она писала ему из деревни Цвелодубово:
«...много купаюсь. Озеро с прозрачной водой, сосны и все тобой описанное. “Eine Talent bildet sich in der Stille”, — так и я, лишенная друзей,
оформила ряд соображений, которыми утомлять пока тебя не буду…
Был здесь у меня один друг — птенец ласточки, выпавший из гнезда. Он смотрел на меня такими невинными глазками! Я заменила ему
маму и проводила много времени за ловлей мух. Но он куда-то исчез».
В другом письме она сообщала, что птенец нашелся, откормился
и куда-то опять исчез. Такое Степан читал без особого раздражения,
но далее шел иной текст: «Философ — это человек, который постоянно ощущает границу: в своем познании, ибо он знает, что ничего
не знает, в своем действии, так как в силу его абсолютной свободы
всякая определенность гнетет его. Мое бытие здесь защищено от этой
изнуряющей сознание философской «ограниченности». Не зря подобное существование на вульгарном медицинском наречии именуется
трудовой терапией. Здесь торжество совсем других границ: шестичасовой сон на досках, обед за 36 копеек в день, девять часов работы, комары и дожди. Занимаюсь социологическими наблюдениями над моими коллегами, которые не хотят принять эти условия и бунтуют. Их
лица искажены негодованием, их уста обличают колхозные порядки
и подсчитывают нормы. Смеяться в такой ситуации опасно, а жаль.
Сейчас я думаю о существовании, которое я уже давно назвала чистой возможностью (термин, как известно, взят у Шеллинга). Таково
бытие рабочего, который знает, что он никому не нужен и что он абсолютно заменяем. Его труд оценивается по количеству, а не по качеству.
Он вообще есть чистое количество, то есть чистое опосредование или
отрицание. Я не зря начала письмо с описания границы — чистая возможность и есть вечное выражение границы. Постоянное отрицание
= чистая возможность, так постоянное отрицание постоянно топчется у своей границы и не может перейти ее. Существование рабочего,
а также современного ученого, заключено в эти границы, которые постоянно ощутимы, в отличие, скажем, от крестьянина. Он ограничен,
но так хорошо сросся со своей границей, что не замечает ее.
Наверное, я пишу непонятно, хоть и многословно. Многое еще породила моя голова, но об остальном как-нибудь потом. Дорогой, тебе
бы следовало совершить переход в другую «структуру»! Знаю, что
бесполезно тебя уговаривать что-либо изменить вокруг себя, а это
было бы совсем неплохо…»
Степан морщился и не читал дальше. Чем больше она требовала
от него каких-то схоластических духовных совершенств, тем глубже
он прятался в свой хаос интуиции и воображения, верно полагая, что
логика, не оплодотворенная вымыслом, всегда мертва или, в лучшем
случае, ходит на костылях.
Женщины вообще излишне требовательны, а образованные, да
еще тщеславные, обрушивают на весь род мужской огонь критических взглядов невообразимо разнообразного спектра. Мужчины
в их представлении настолько смешны и несовершенны, что их бытию угрожает опасность полного разложения, от которого есть, по
их мнению, только одно спасение — предаться образованию и чистке души чтением, размышлением и любовью. Мужей они терпят исключительно из женской слабости, искренне сострадая их вредным
и глупым привычкам и склонностям. И даже очень умные женщины
никогда не дойдут до осознания того, что причинами этих тупых мужских привычек чаще всего являются они сами.
Наша героиня была женщиной умной и образованной. И даже —
в чрезмерной степени.
24
25
7
Ожидающие своего счастья, не тем ли мы и живы? Увлеченно
созидаем красивые декорации, репетируем, не жалея воображения
и, очнувшись от грезы, словно с похмелья взираем на блестяще проигранные куски спектакля своей предполагаемой, но, увы, непредсказуемой судьбы. И мрачный кошмар, именуемый реальностью, встает
их отношения. Жизнь протекала как ленивая река, все больше и больше зарастая тиной разногласий и упреков. Меркла и казалась призрачной прежняя привязанность, и интерес к философским разговорам угасал, обращаясь в антипатию и раздражение. Хотелось покоя
и праздности.
Поэтому, когда наступило лето, и жену отправили в колхоз, Степан ожил, и все дни напролет проводил на пляже, бездумно предаваясь солнцу и лени. Мысль о том, что наступит осень, и вместе с ней
и обязательными дождями вновь явится необходимость говорить
о разуме, психоанализе, экзистенциализме и прочем, пугала смертельно, и он даже перестал отвечать на ее письма, забывая их тотчас
по прочтении.
И вот что, к примеру, она писала ему из деревни Цвелодубово:
«...много купаюсь. Озеро с прозрачной водой, сосны и все тобой описанное. “Eine Talent bildet sich in der Stille”, — так и я, лишенная друзей,
оформила ряд соображений, которыми утомлять пока тебя не буду…
Был здесь у меня один друг — птенец ласточки, выпавший из гнезда. Он смотрел на меня такими невинными глазками! Я заменила ему
маму и проводила много времени за ловлей мух. Но он куда-то исчез».
В другом письме она сообщала, что птенец нашелся, откормился
и куда-то опять исчез. Такое Степан читал без особого раздражения,
но далее шел иной текст: «Философ — это человек, который постоянно ощущает границу: в своем познании, ибо он знает, что ничего
не знает, в своем действии, так как в силу его абсолютной свободы
всякая определенность гнетет его. Мое бытие здесь защищено от этой
изнуряющей сознание философской «ограниченности». Не зря подобное существование на вульгарном медицинском наречии именуется
трудовой терапией. Здесь торжество совсем других границ: шестичасовой сон на досках, обед за 36 копеек в день, девять часов работы, комары и дожди. Занимаюсь социологическими наблюдениями над моими коллегами, которые не хотят принять эти условия и бунтуют. Их
лица искажены негодованием, их уста обличают колхозные порядки
и подсчитывают нормы. Смеяться в такой ситуации опасно, а жаль.
Сейчас я думаю о существовании, которое я уже давно назвала чистой возможностью (термин, как известно, взят у Шеллинга). Таково
бытие рабочего, который знает, что он никому не нужен и что он абсолютно заменяем. Его труд оценивается по количеству, а не по качеству.
Он вообще есть чистое количество, то есть чистое опосредование или
отрицание. Я не зря начала письмо с описания границы — чистая возможность и есть вечное выражение границы. Постоянное отрицание
= чистая возможность, так постоянное отрицание постоянно топчется у своей границы и не может перейти ее. Существование рабочего,
а также современного ученого, заключено в эти границы, которые постоянно ощутимы, в отличие, скажем, от крестьянина. Он ограничен,
но так хорошо сросся со своей границей, что не замечает ее.
Наверное, я пишу непонятно, хоть и многословно. Многое еще породила моя голова, но об остальном как-нибудь потом. Дорогой, тебе
бы следовало совершить переход в другую «структуру»! Знаю, что
бесполезно тебя уговаривать что-либо изменить вокруг себя, а это
было бы совсем неплохо…»
Степан морщился и не читал дальше. Чем больше она требовала
от него каких-то схоластических духовных совершенств, тем глубже
он прятался в свой хаос интуиции и воображения, верно полагая, что
логика, не оплодотворенная вымыслом, всегда мертва или, в лучшем
случае, ходит на костылях.
Женщины вообще излишне требовательны, а образованные, да
еще тщеславные, обрушивают на весь род мужской огонь критических взглядов невообразимо разнообразного спектра. Мужчины
в их представлении настолько смешны и несовершенны, что их бытию угрожает опасность полного разложения, от которого есть, по
их мнению, только одно спасение — предаться образованию и чистке души чтением, размышлением и любовью. Мужей они терпят исключительно из женской слабости, искренне сострадая их вредным
и глупым привычкам и склонностям. И даже очень умные женщины
никогда не дойдут до осознания того, что причинами этих тупых мужских привычек чаще всего являются они сами.
Наша героиня была женщиной умной и образованной. И даже —
в чрезмерной степени.
24
25
7
Ожидающие своего счастья, не тем ли мы и живы? Увлеченно
созидаем красивые декорации, репетируем, не жалея воображения
и, очнувшись от грезы, словно с похмелья взираем на блестяще проигранные куски спектакля своей предполагаемой, но, увы, непредсказуемой судьбы. И мрачный кошмар, именуемый реальностью, встает
на дыбы, скалится и рычит, упрекая, что не включили его в спектакль мечты.
Белые ночи словно делали душу зыбкой, и я пытался проломиться
сквозь бурелом бессонницы и бредовых фантазий, пытавшихся казаться реальностью. Видел себя сидящим в кресле (а где же зеркало? —
проносилось где-то на задворках сознания) и смотрел на свои, казалось, сделанные из не струганного дерева руки, из которых сыпались
на пол ржавые гвозди. Поднимал их, забивал правой рукой в левую.
Они гнулись, ржавчина бурыми опилками осыпалась в ладонь и смешивалась с кровью. Вытирал полотенцем эту темную кашицу и вновь
колотил по гвоздям, негодуя на их негодность. Нагибался и видел новые, с клетчатыми шляпками, блестящие.
В тот холодный летний вечер я собирался в кино. До начала сеанса
оставался еще час, и я решил заняться стиркой. Сквозь шум воды услышал настойчивые телефонные звонки.
— Ты вспомнил меня? — прошелестел в трубке тихий голос. —
Я звонила тебе, когда ты еще не был женат.
— Нет пока. Но давайте же, наконец, познакомимся. Хотите пойти
в кино? Сеанс через час, в девять.
— В кино? Ну, не знаю… Через час? Ну, — пауза, потом она вроде
как вздохнула, — ладно, подойду.
У кинотеатра народу было немного, но никого я не узнал и никто
ко мне не подошел. Я потоптался у афиши, закурил и стал ждать. Прошло десять, потом пятнадцать минут, у кинотеатра никого не осталось, и я двинулся к кассе, чтобы купить билет, тая в сердце горький
осадок. Когда вошел в вестибюль, от мраморной стены отделилась
красивая женщина в длиннополом, по моде, плаще и широко улыбнулась, показав ряд ослепительно белых зубов.
— Вот я, — сказала она, — так и знала, что опоздаете.
— Я ждал на улице.
— А, там холодно.
По пути в зал окинул пристальным взором ее стройную фигуру,
гадая, кто же она такая, но память молчала. Когда мы сели рядом в полупустом зале и со скрипом, дергаясь и взметая пыль, раздвинулся
красный плюшевый занавес, я спросил:
— Откуда вы меня знаете?
— Так и не вспомнил.
Придержав юбку, положила ногу на ногу, скосила на меня зеленый
глаз в траурной рамке туши и улыбнулась. Свет погас, пошли титры.
Весь сеанс мы промолчали, лишь изредка обмениваясь краткими, по
сюжету фильма, репликами.
Когда вышли из кинотеатра, попытался вновь ее вспомнить, но
зыбкая память приносила разные эпизоды с разными женщинами,
однако, ни одна из них с этой как-то не ассоциировалась.
— Ну, — сказал я, — давайте знакомиться.
— Неужели так и не вспомнил?
— А если все же неужели? — Я начинал раздражаться.
— Ну, помнишь, мы приходили к тебе с моей подругой и твоим
приятелем, я и сама забыла, как его звать, а вот тебя не забыла.
— Что за приятель?
— Ну, длинный такой, с усиками, нахальный.
И тут вдруг память прояснилась: бренчанье гитары, звук разбиваемого стекла, и медленно летят от стены звенящие в полете осколки
бокала, — вот они уже на зеленом и сыром мохнатом ковре, где мы
лежим вчетвером. От ковра идет смешанный запах пыли и испарений
разлитого вина и еще — духов, стойких и, даже можно сказать, героических, но еще больше пьянит запах женских волос, — это если сунуть
лицо в овальную тень круглой головы, где русые пряди тянутся от затылка на грудь и шею… Но это ли? Память — обман? Картинка в другом ракурсе: гитара, ковер, женские тела, и волосы на губах, губы во
рту, мягкие и упругие, слияние, влажный язык, узкие, с матовой желтизной, бокалы, белые пальцы, красные ногти, оранжевый апельсин
— ногти и апельсин — рваная его кожа, и сок, как из пульверизатора,
в ноздри. Ах, проклятье, бутылка опрокинулась, и прозрачная струя
образует темное пятно… Русые волосы, круглое лицо. А вторая — худая и некрасивая. Она? Тогда так: окраина пригорода, покосившийся дом, зима, дымящая печь, холод, сырость, водка, туалет у забора
в саду, провал в памяти, пьян, музыка, она с ним в соседней комнате,
смех, они выходят и приседают на одной ноге. Серое зимнее утро, фиолетовые облака у края просветлевшего неба, слова. Она?
— Ну, конечно, — рассмеялся я, — Гриша, кто же еще! Но как давно
это было, и как вы изменились!
— Постарела? — Это было уже чистым кокетством.
— Да, старость сделала вас прехорошенькой.
Она покраснела.
26
27
на дыбы, скалится и рычит, упрекая, что не включили его в спектакль мечты.
Белые ночи словно делали душу зыбкой, и я пытался проломиться
сквозь бурелом бессонницы и бредовых фантазий, пытавшихся казаться реальностью. Видел себя сидящим в кресле (а где же зеркало? —
проносилось где-то на задворках сознания) и смотрел на свои, казалось, сделанные из не струганного дерева руки, из которых сыпались
на пол ржавые гвозди. Поднимал их, забивал правой рукой в левую.
Они гнулись, ржавчина бурыми опилками осыпалась в ладонь и смешивалась с кровью. Вытирал полотенцем эту темную кашицу и вновь
колотил по гвоздям, негодуя на их негодность. Нагибался и видел новые, с клетчатыми шляпками, блестящие.
В тот холодный летний вечер я собирался в кино. До начала сеанса
оставался еще час, и я решил заняться стиркой. Сквозь шум воды услышал настойчивые телефонные звонки.
— Ты вспомнил меня? — прошелестел в трубке тихий голос. —
Я звонила тебе, когда ты еще не был женат.
— Нет пока. Но давайте же, наконец, познакомимся. Хотите пойти
в кино? Сеанс через час, в девять.
— В кино? Ну, не знаю… Через час? Ну, — пауза, потом она вроде
как вздохнула, — ладно, подойду.
У кинотеатра народу было немного, но никого я не узнал и никто
ко мне не подошел. Я потоптался у афиши, закурил и стал ждать. Прошло десять, потом пятнадцать минут, у кинотеатра никого не осталось, и я двинулся к кассе, чтобы купить билет, тая в сердце горький
осадок. Когда вошел в вестибюль, от мраморной стены отделилась
красивая женщина в длиннополом, по моде, плаще и широко улыбнулась, показав ряд ослепительно белых зубов.
— Вот я, — сказала она, — так и знала, что опоздаете.
— Я ждал на улице.
— А, там холодно.
По пути в зал окинул пристальным взором ее стройную фигуру,
гадая, кто же она такая, но память молчала. Когда мы сели рядом в полупустом зале и со скрипом, дергаясь и взметая пыль, раздвинулся
красный плюшевый занавес, я спросил:
— Откуда вы меня знаете?
— Так и не вспомнил.
Придержав юбку, положила ногу на ногу, скосила на меня зеленый
глаз в траурной рамке туши и улыбнулась. Свет погас, пошли титры.
Весь сеанс мы промолчали, лишь изредка обмениваясь краткими, по
сюжету фильма, репликами.
Когда вышли из кинотеатра, попытался вновь ее вспомнить, но
зыбкая память приносила разные эпизоды с разными женщинами,
однако, ни одна из них с этой как-то не ассоциировалась.
— Ну, — сказал я, — давайте знакомиться.
— Неужели так и не вспомнил?
— А если все же неужели? — Я начинал раздражаться.
— Ну, помнишь, мы приходили к тебе с моей подругой и твоим
приятелем, я и сама забыла, как его звать, а вот тебя не забыла.
— Что за приятель?
— Ну, длинный такой, с усиками, нахальный.
И тут вдруг память прояснилась: бренчанье гитары, звук разбиваемого стекла, и медленно летят от стены звенящие в полете осколки
бокала, — вот они уже на зеленом и сыром мохнатом ковре, где мы
лежим вчетвером. От ковра идет смешанный запах пыли и испарений
разлитого вина и еще — духов, стойких и, даже можно сказать, героических, но еще больше пьянит запах женских волос, — это если сунуть
лицо в овальную тень круглой головы, где русые пряди тянутся от затылка на грудь и шею… Но это ли? Память — обман? Картинка в другом ракурсе: гитара, ковер, женские тела, и волосы на губах, губы во
рту, мягкие и упругие, слияние, влажный язык, узкие, с матовой желтизной, бокалы, белые пальцы, красные ногти, оранжевый апельсин
— ногти и апельсин — рваная его кожа, и сок, как из пульверизатора,
в ноздри. Ах, проклятье, бутылка опрокинулась, и прозрачная струя
образует темное пятно… Русые волосы, круглое лицо. А вторая — худая и некрасивая. Она? Тогда так: окраина пригорода, покосившийся дом, зима, дымящая печь, холод, сырость, водка, туалет у забора
в саду, провал в памяти, пьян, музыка, она с ним в соседней комнате,
смех, они выходят и приседают на одной ноге. Серое зимнее утро, фиолетовые облака у края просветлевшего неба, слова. Она?
— Ну, конечно, — рассмеялся я, — Гриша, кто же еще! Но как давно
это было, и как вы изменились!
— Постарела? — Это было уже чистым кокетством.
— Да, старость сделала вас прехорошенькой.
Она покраснела.
26
27
— Пойдемте пить чай?
— Куда?
— Ко мне.
— А жена?
— Она в колхозе.
— Нет, — выразительно сказала она и поправила прическу, — тем
более не реально.
Мы расстались на мосту канала и пожелали друг другу спокойной
ночи.
Придя домой, выпил чаю, прилег на диван и заснул с книгой на
груди, а когда проснулся от ощущения холода, на часах стояло четыре. Пошатываясь, с трудом разобрал постель и рухнул в продолжение
сна: города вдоль моря, бегущие по воде солнечные человечки. У берега они большие и блестящие, а у горизонта — маленькие, зато их
так много и так быстро бегут, что и не уследить, а бегут они к темной
полосе невидимого берега, и белые их гребешки тают и тают в неиссякаемой дали…
Григорий, тот, кто декабрьской ночью приседал на одной ноге
в старом, с подпорками по фасаду, доме, и с кем мы, болтая, встретили фиолетовый рассвет на дороге, — замерзшие кочки грязи
и тусклые стекла луж, шершавых, без снега, — просыпался на другой улице пригорода. Резной ангел с навершия дубового шкафа глянул изумрудными глазами. Это от занавесок идет такой свет, обои
и ковры в комнате тоже зеленые. На стене слева его портрет. На нем
он с голубыми глазами и в голубой же тунике, а к темным, до шеи,
волосам тянется обнаженная женская рука, обломок колонны символизирует упадок Рима. Но на лице нет свойственной той эпохе
торжественной строгости, здесь он, скорее, византиец, меланхоличен и загадочен, а в глазах страх, будто через минуту случится что-то
непоправимое.
Григорий посмотрел на большие круглые часы, висящие в середине палевого ковра, и испугался: опоздал! Но нет, забыл со сна, что
часы не ходят. Встал, подошел к зеркалу, и оно отразило помятое со
сна лицо: чувственный рот с загнутыми кверху уголками губ, плоский
невысокий лоб, зеленые, а не голубые, как на портрете, глаза, темные
усики.
Как же ты не помнишь, говорил он мне вечером на перекрестке,
было так весело, сколько бокалов разбили об стену, гусары, мать чест-
ная. Так, значит, в кино ходили? А зовут как, я тоже забыл. Да, с ума
можно сойти, как изменилась. Автобус, мать честная!
И он, работая локтями, втиснулся в автобус.
28
29
8
В чертогах брака осыпалась штукатурка, запустение и паутина на
сердце стали знакомой и скучной картиной. И менять ее не было ни
сил, ни желания.
Частые посещения Сониных приятелей по цеху любомудрия утомляли, и хоть Степану, в сущности, было все равно, но явления вроде
Цифрина, занудного типа с узким лбом и очками на жирном лице, раздражали. Зануда был еще и неряхой: грызя печенье, осыпал крошками
все вокруг себя, и твердил шипящим голосом, что логика, говорящая
языком банальности, что люди смертны, а Сократ человек, и, стало
быть, тоже смертен, глупа и ординарна, хотя бы потому, что собаки
тоже смертны, но никто не утверждает, что они люди. Соня смеялась
над такими рассуждениями, а Ртищев качал головой и удалялся к старому покладистому дивану, ворчливо скрипевшему всякий раз, как на
него садились.
Но коварное время, хоть и было беременно переменами, не торопилось ими разрешаться. Публичная библиотека по-прежнему оставалась местом, где наши герои читали книги и предавались бесконечным спорам и разговорам в ее коридорах и курительной комнате.
Прежние участники диспутов пополнялись новыми, и Степан, несостоявшийся адепт восточной мудрости, волей-неволей принимал
теперь участие в этих беседах. Порой его парадоксальные высказывания вызывали усмешки у Сониных сокурсников, привыкших к рафинированности понятий, и они, в его отсутствие, выражали Соне
свое недоумение. Она же, в свою очередь, каждый вечер внушала
мужу, чтобы учился правильно мыслить. Степан смеялся, спрашивал,
по каким таким правилам ему надо думать и так далее, и, понятное
дело, конфликт тут же созревал до цвета пламени.
Но не все Сонины приятели относились к нему с пренебрежением. Одним из них был Фома Митин, тот самый лысый и горбоносый
молодой человек, который, как помнит читатель, рассуждал о Фаусте,
и показавшийся тогда Степану слишком самоуверенным в своих суждениях. Фома был любителем всего неординарного, и мысль его, как
— Пойдемте пить чай?
— Куда?
— Ко мне.
— А жена?
— Она в колхозе.
— Нет, — выразительно сказала она и поправила прическу, — тем
более не реально.
Мы расстались на мосту канала и пожелали друг другу спокойной
ночи.
Придя домой, выпил чаю, прилег на диван и заснул с книгой на
груди, а когда проснулся от ощущения холода, на часах стояло четыре. Пошатываясь, с трудом разобрал постель и рухнул в продолжение
сна: города вдоль моря, бегущие по воде солнечные человечки. У берега они большие и блестящие, а у горизонта — маленькие, зато их
так много и так быстро бегут, что и не уследить, а бегут они к темной
полосе невидимого берега, и белые их гребешки тают и тают в неиссякаемой дали…
Григорий, тот, кто декабрьской ночью приседал на одной ноге
в старом, с подпорками по фасаду, доме, и с кем мы, болтая, встретили фиолетовый рассвет на дороге, — замерзшие кочки грязи
и тусклые стекла луж, шершавых, без снега, — просыпался на другой улице пригорода. Резной ангел с навершия дубового шкафа глянул изумрудными глазами. Это от занавесок идет такой свет, обои
и ковры в комнате тоже зеленые. На стене слева его портрет. На нем
он с голубыми глазами и в голубой же тунике, а к темным, до шеи,
волосам тянется обнаженная женская рука, обломок колонны символизирует упадок Рима. Но на лице нет свойственной той эпохе
торжественной строгости, здесь он, скорее, византиец, меланхоличен и загадочен, а в глазах страх, будто через минуту случится что-то
непоправимое.
Григорий посмотрел на большие круглые часы, висящие в середине палевого ковра, и испугался: опоздал! Но нет, забыл со сна, что
часы не ходят. Встал, подошел к зеркалу, и оно отразило помятое со
сна лицо: чувственный рот с загнутыми кверху уголками губ, плоский
невысокий лоб, зеленые, а не голубые, как на портрете, глаза, темные
усики.
Как же ты не помнишь, говорил он мне вечером на перекрестке,
было так весело, сколько бокалов разбили об стену, гусары, мать чест-
ная. Так, значит, в кино ходили? А зовут как, я тоже забыл. Да, с ума
можно сойти, как изменилась. Автобус, мать честная!
И он, работая локтями, втиснулся в автобус.
28
29
8
В чертогах брака осыпалась штукатурка, запустение и паутина на
сердце стали знакомой и скучной картиной. И менять ее не было ни
сил, ни желания.
Частые посещения Сониных приятелей по цеху любомудрия утомляли, и хоть Степану, в сущности, было все равно, но явления вроде
Цифрина, занудного типа с узким лбом и очками на жирном лице, раздражали. Зануда был еще и неряхой: грызя печенье, осыпал крошками
все вокруг себя, и твердил шипящим голосом, что логика, говорящая
языком банальности, что люди смертны, а Сократ человек, и, стало
быть, тоже смертен, глупа и ординарна, хотя бы потому, что собаки
тоже смертны, но никто не утверждает, что они люди. Соня смеялась
над такими рассуждениями, а Ртищев качал головой и удалялся к старому покладистому дивану, ворчливо скрипевшему всякий раз, как на
него садились.
Но коварное время, хоть и было беременно переменами, не торопилось ими разрешаться. Публичная библиотека по-прежнему оставалась местом, где наши герои читали книги и предавались бесконечным спорам и разговорам в ее коридорах и курительной комнате.
Прежние участники диспутов пополнялись новыми, и Степан, несостоявшийся адепт восточной мудрости, волей-неволей принимал
теперь участие в этих беседах. Порой его парадоксальные высказывания вызывали усмешки у Сониных сокурсников, привыкших к рафинированности понятий, и они, в его отсутствие, выражали Соне
свое недоумение. Она же, в свою очередь, каждый вечер внушала
мужу, чтобы учился правильно мыслить. Степан смеялся, спрашивал,
по каким таким правилам ему надо думать и так далее, и, понятное
дело, конфликт тут же созревал до цвета пламени.
Но не все Сонины приятели относились к нему с пренебрежением. Одним из них был Фома Митин, тот самый лысый и горбоносый
молодой человек, который, как помнит читатель, рассуждал о Фаусте,
и показавшийся тогда Степану слишком самоуверенным в своих суждениях. Фома был любителем всего неординарного, и мысль его, как
говорится, не тлела, а горела, и он с интересом и пониманием выслушивал саркастические порой суждения Сонечкиного мужа. Степану
также импонировала бойкая резвость его речей. И очень часто Соня,
Степан и Фома часами вели разговоры, гуляя по коридору третьего
этажа библиотеки.
Темпераментный Фома обычно с дерзкой решимостью вступал на
зыбкую почву рассуждений, например, об искусстве:
— Наше отношение к людям и миру очень разнообразно и запутано, и мы до конца в этом не разбираемся: и лень, и скучно, и неинтересно, и сложно. Нам проще уйти в неупорядоченный и разнообразный мир искусства. Тут наши отношения ясны и понятны. Вносится
порядок в эту вечно колеблющуюся, нечеткую среду. Мы чувствуем
себя счастливыми. Почему? Мы управляем миром. Он подвластен
нашему Я. Мы не чувствуем сложности, тупости, сопротивляемости.
Мы свободно ориентируемся и судим. Искусство освобождает, как
и всякая игра.
Степан, в очередной раз дивясь способности Фомы сыпать, будто
горох, округлые книжные фразы, спрашивал:
— Ну а скучному-то и сложному миру, который без искусства, куда
деваться?
— А его и нет. То одномерное пространство, в котором я вынужденно пребываю. И если архитектура не выбивается из этой одномерности, она не становится для меня искусством. Если этот мир не совпадает с моим Я, не превращается в игру, он одномерен. Он нереален
в своей реальности. Пейзаж, вид, это игра, игра природы. Ненамеренная намеренность. Это естественная форма, подлинным субъектом
которой является не реальность, как таковая, не мировая материя, не
Господь Бог, а Я, я сам. Я превращаю эту абстрактную форму в неподлинный субъект, в нечто неподлинное, снимающее самое себя,
я наделяю эту форму смыслом. Мы говорим: божественная красота,
красота одухотворенная, красота, которую мог бы породить и человек. Он и порождает ее, выкрадывая у природы, либо бескорыстно
восхищаясь ею.
— Это, — вступала София, — должно предполагать прежде всего
абсолютную свободу, да и кроме того, не забывай, что в этом случае,
ребенок всегда готов сказать, что король голый.
— А действительность и является таким голым королем. И только целомудрие искусства облачает его в платье, но он не хочет этого,
поскольку согласиться надеть на себя что-либо зримое, значит, признать себя голым. Поэтому верные слуги рыскают взглядом, стараясь
предупредить даже желание начать шить платье, а король без оного
замерзает и чахнет…
— Это ты напрасно, — перебивал его Степан, — мир этого хочет
всегда, и от покроя и цвета платья зависит его будущее. Представь
себе для начала Грецию без Акрополя, а Акрополь без Сократа, и подумай, явилась бы в мир пресловутая рефлексия, следствием которой
являются твои рассуждения о голом короле?
— Рефлексия, — тут же парировал Фома, — это болезнь также
и нового времени. Мы все ею опасно заражены, и что самое ужасное,
не хотим никаких лекарств. Поэтому я и говорю, что искусство в какой-то степени отвращает наш взор от этой Медузы-Горгоны. Оно
есть чистый дух, чистое Я. Оно есть полнота мира, его истинная полнота. В этом смысл эстетического. Эстетическая форма — духовная
форма, форма, созерцание которой делает нас свободными. Форма, подлинный субъект которой есть божественная бесконечность,
то есть сознание силы и власти, абсолютной свободы. Абсолютной
свободы не бывает, она невозможна, вот почему приближение к этой
идее трагично. Подлинная красота несколько трагична, потому что
несет в себе не только ликование, но и боль.
— Ну, вот, — вступал Степан, — сам намекаешь — все абсолютное требует вечности. Красота может, конечно, быть ее представителем, но в чем тут трагедия? Она появится только тогда, когда мы
захотим обладать ею. Но мы едва ли мы на это способны, ибо, имей
мы на то власть, подразумевающей в первую очередь несвободу,
мы, таким образом, объект желания обратили бы в жалкого раба,
а осиянная вечностью красота так и останется неопознанным или
вообще невидимым объектом. Красота страстно желается и познается только в противопоставлении себя миру — единственному, что противостоит. Окружение из вещей и людей наблюдается
как должное, как необходимость, но и как условность тоже. Стало
быть, обусловить мир как способ твоего и только твоего существования было бы верно только в одном случае — если мир любит
тебя, если он — любовь.
— Ну, вы и словоблуды, — говорила Соня, — так мы ни о чем не
договоримся. Надо вначале найти тропинку, а потому же шагать в лес.
Надо любить истину, а не слова.
30
31
говорится, не тлела, а горела, и он с интересом и пониманием выслушивал саркастические порой суждения Сонечкиного мужа. Степану
также импонировала бойкая резвость его речей. И очень часто Соня,
Степан и Фома часами вели разговоры, гуляя по коридору третьего
этажа библиотеки.
Темпераментный Фома обычно с дерзкой решимостью вступал на
зыбкую почву рассуждений, например, об искусстве:
— Наше отношение к людям и миру очень разнообразно и запутано, и мы до конца в этом не разбираемся: и лень, и скучно, и неинтересно, и сложно. Нам проще уйти в неупорядоченный и разнообразный мир искусства. Тут наши отношения ясны и понятны. Вносится
порядок в эту вечно колеблющуюся, нечеткую среду. Мы чувствуем
себя счастливыми. Почему? Мы управляем миром. Он подвластен
нашему Я. Мы не чувствуем сложности, тупости, сопротивляемости.
Мы свободно ориентируемся и судим. Искусство освобождает, как
и всякая игра.
Степан, в очередной раз дивясь способности Фомы сыпать, будто
горох, округлые книжные фразы, спрашивал:
— Ну а скучному-то и сложному миру, который без искусства, куда
деваться?
— А его и нет. То одномерное пространство, в котором я вынужденно пребываю. И если архитектура не выбивается из этой одномерности, она не становится для меня искусством. Если этот мир не совпадает с моим Я, не превращается в игру, он одномерен. Он нереален
в своей реальности. Пейзаж, вид, это игра, игра природы. Ненамеренная намеренность. Это естественная форма, подлинным субъектом
которой является не реальность, как таковая, не мировая материя, не
Господь Бог, а Я, я сам. Я превращаю эту абстрактную форму в неподлинный субъект, в нечто неподлинное, снимающее самое себя,
я наделяю эту форму смыслом. Мы говорим: божественная красота,
красота одухотворенная, красота, которую мог бы породить и человек. Он и порождает ее, выкрадывая у природы, либо бескорыстно
восхищаясь ею.
— Это, — вступала София, — должно предполагать прежде всего
абсолютную свободу, да и кроме того, не забывай, что в этом случае,
ребенок всегда готов сказать, что король голый.
— А действительность и является таким голым королем. И только целомудрие искусства облачает его в платье, но он не хочет этого,
поскольку согласиться надеть на себя что-либо зримое, значит, признать себя голым. Поэтому верные слуги рыскают взглядом, стараясь
предупредить даже желание начать шить платье, а король без оного
замерзает и чахнет…
— Это ты напрасно, — перебивал его Степан, — мир этого хочет
всегда, и от покроя и цвета платья зависит его будущее. Представь
себе для начала Грецию без Акрополя, а Акрополь без Сократа, и подумай, явилась бы в мир пресловутая рефлексия, следствием которой
являются твои рассуждения о голом короле?
— Рефлексия, — тут же парировал Фома, — это болезнь также
и нового времени. Мы все ею опасно заражены, и что самое ужасное,
не хотим никаких лекарств. Поэтому я и говорю, что искусство в какой-то степени отвращает наш взор от этой Медузы-Горгоны. Оно
есть чистый дух, чистое Я. Оно есть полнота мира, его истинная полнота. В этом смысл эстетического. Эстетическая форма — духовная
форма, форма, созерцание которой делает нас свободными. Форма, подлинный субъект которой есть божественная бесконечность,
то есть сознание силы и власти, абсолютной свободы. Абсолютной
свободы не бывает, она невозможна, вот почему приближение к этой
идее трагично. Подлинная красота несколько трагична, потому что
несет в себе не только ликование, но и боль.
— Ну, вот, — вступал Степан, — сам намекаешь — все абсолютное требует вечности. Красота может, конечно, быть ее представителем, но в чем тут трагедия? Она появится только тогда, когда мы
захотим обладать ею. Но мы едва ли мы на это способны, ибо, имей
мы на то власть, подразумевающей в первую очередь несвободу,
мы, таким образом, объект желания обратили бы в жалкого раба,
а осиянная вечностью красота так и останется неопознанным или
вообще невидимым объектом. Красота страстно желается и познается только в противопоставлении себя миру — единственному, что противостоит. Окружение из вещей и людей наблюдается
как должное, как необходимость, но и как условность тоже. Стало
быть, обусловить мир как способ твоего и только твоего существования было бы верно только в одном случае — если мир любит
тебя, если он — любовь.
— Ну, вы и словоблуды, — говорила Соня, — так мы ни о чем не
договоримся. Надо вначале найти тропинку, а потому же шагать в лес.
Надо любить истину, а не слова.
30
31
— Мне смешно это повторять, — усмехался Степан, — но «что есть
истина»?
София смотрела на часики и отвечала:
— Никто как Бог…
— Да, — подхватывал Фома, — не было бы Бога, не было бы и красоты. Бог — высшая гармония.
Соня еще раз посмотрела на часы и сказала, что торопится. Она
всегда торопилась. На уроки греческого языка или какой-нибудь
самодеятельный семинар, где разъясняла адептам суть философии
известного немецкого мыслителя Мартина Хайдеггера, кому она однажды написала письмо и получила ответ, где он с нотками удивления
выражал почтение даме из далекой России, проявляющей интерес
к его творениям. Это вдохновило Соню на перевод его книги «Бытие
и время» на русский язык.
Эта работа захватила ее полностью, и Степан, отторгнутый «Бытием и временем» от своей жены, неприкаянным бродил по библиотеке и порой предавался в буфете беседам о диалектическом материализме с Сеней Заочкиным, тучным и добродушным сорокалетним
человеком странной судьбы. До двадцати лет он пас скот где-то на
Псковщине, и не умел ни читать, ни писать. Приехав в Ленинград,
поступил на завод, закончил вечернюю школу, стал партийным активистом и был направлен учиться на философский факультет университета. Он обладал живым от природы и ироничным умом, а позднее
развитие укоренило привычку анализировать прочитанное, поэтому
беседовать с ним бывало легко и не скучно. Они охотно отвлекались
от книжных разговоров, болтали обо всем, и Заочкин частенько рассказывал уморительные истории об университетских преподавателях
или заводских начальниках.
А с некоторых пор в библиотеку стал ходить странный маленький
человечек, хромавший на обе ноги сразу и оказавшийся вскоре Сониным приятелем. Она питала слабость к калекам, нищим и юродивым,
какую можно было бы приписать женскому состраданию, но она както призналась Степану, что к ним ее влечет также и научный интерес.
Она полагала, что такие люди обладают раскрепощенным сознанием
и размытыми границами рассудка, и наблюдать за ними в этом контексте довольно любопытно.
Так вот, этот хромоногий человечек, похоже, был совсем не в себе.
Как-то Степан с Соней, поднимаясь пить чай, столкнулись с ним и на-
слушались такого вздору, от какого самим впору было свихнуться.
Он был гротескно косноязычен, язык во рту еле ворочался, издаваемые звуки походили то на мычание, то на блеяние. Человечек, лязгая
протезами, остановил их на середине узкой лестницы и поведал, что
вчера ему «владыко», то есть митрополит, подарил вериги какого-то
святого и золотой крест в полкило весом. А до этого, будучи проездом в Москве, зашел к знакомому кинорежиссеру, где встретил Марину Влади, которая весь вечер его целовала и приговаривала, что он
самый красивый мальчишечка на свете. Степан представил себе эту
сцену, но от омерзения не мог даже улыбнуться, зато жена, слушая
этот бред, постоянно хихикала.
На другой день существо появилось в зале основного фонда и нагло заглядывало Соне через плечо мутными глазками, будто промокашкой, впитывая содержание ее записей. Когда человечек, посапывая, приблизился к сидящему поодаль Степану, тот захлопнул книгу
и с угрожающим видом стал подниматься. Существо заковыляло
к выходу. Соня хохотала.
Через полчаса хромой появился в туалете. Он стоял за дверью кабинки, где сидел Степан, лязгал протезами и, шлепая губами, сосал
конфетку. Когда Степан вышел, едва не зашибив его дверцей, существо юркнуло туда и закрылось. Он представил себе, как бесик читает бледненькими глазками прилипшие к унитазу мокрые бумажки,
и едва сдержал тошноту.
Вечером, дома, он сказал жене, чтобы она остерегалась этого юродивого, и напомнил о подобном персонаже из «Похождений бравого
солдата Швейка», Пепке-дурачке, который служил осведомителем.
Но она пропустила это мимо ушей.
32
33
9
В один из ясных мартовских дней, когда напропалую капало
с крыш, влажный снег с шуршанием распадался в темных кучах, а на
тротуарах обращался в лужи, я зашел пообедать в молочное кафе на
Невском. И увидел ее за столиком у мраморной стены в обществе
подруг. И услышал учащенные удары своего сердца. Она была так хороша в тот день, что говорил я с ней, едва не заикаясь от волнения.
Бурное половодье марта сменилось теплыми, с легчайшей воздушной аурой, легкомысленно веселыми апрельскими днями. Небо
— Мне смешно это повторять, — усмехался Степан, — но «что есть
истина»?
София смотрела на часики и отвечала:
— Никто как Бог…
— Да, — подхватывал Фома, — не было бы Бога, не было бы и красоты. Бог — высшая гармония.
Соня еще раз посмотрела на часы и сказала, что торопится. Она
всегда торопилась. На уроки греческого языка или какой-нибудь
самодеятельный семинар, где разъясняла адептам суть философии
известного немецкого мыслителя Мартина Хайдеггера, кому она однажды написала письмо и получила ответ, где он с нотками удивления
выражал почтение даме из далекой России, проявляющей интерес
к его творениям. Это вдохновило Соню на перевод его книги «Бытие
и время» на русский язык.
Эта работа захватила ее полностью, и Степан, отторгнутый «Бытием и временем» от своей жены, неприкаянным бродил по библиотеке и порой предавался в буфете беседам о диалектическом материализме с Сеней Заочкиным, тучным и добродушным сорокалетним
человеком странной судьбы. До двадцати лет он пас скот где-то на
Псковщине, и не умел ни читать, ни писать. Приехав в Ленинград,
поступил на завод, закончил вечернюю школу, стал партийным активистом и был направлен учиться на философский факультет университета. Он обладал живым от природы и ироничным умом, а позднее
развитие укоренило привычку анализировать прочитанное, поэтому
беседовать с ним бывало легко и не скучно. Они охотно отвлекались
от книжных разговоров, болтали обо всем, и Заочкин частенько рассказывал уморительные истории об университетских преподавателях
или заводских начальниках.
А с некоторых пор в библиотеку стал ходить странный маленький
человечек, хромавший на обе ноги сразу и оказавшийся вскоре Сониным приятелем. Она питала слабость к калекам, нищим и юродивым,
какую можно было бы приписать женскому состраданию, но она както призналась Степану, что к ним ее влечет также и научный интерес.
Она полагала, что такие люди обладают раскрепощенным сознанием
и размытыми границами рассудка, и наблюдать за ними в этом контексте довольно любопытно.
Так вот, этот хромоногий человечек, похоже, был совсем не в себе.
Как-то Степан с Соней, поднимаясь пить чай, столкнулись с ним и на-
слушались такого вздору, от какого самим впору было свихнуться.
Он был гротескно косноязычен, язык во рту еле ворочался, издаваемые звуки походили то на мычание, то на блеяние. Человечек, лязгая
протезами, остановил их на середине узкой лестницы и поведал, что
вчера ему «владыко», то есть митрополит, подарил вериги какого-то
святого и золотой крест в полкило весом. А до этого, будучи проездом в Москве, зашел к знакомому кинорежиссеру, где встретил Марину Влади, которая весь вечер его целовала и приговаривала, что он
самый красивый мальчишечка на свете. Степан представил себе эту
сцену, но от омерзения не мог даже улыбнуться, зато жена, слушая
этот бред, постоянно хихикала.
На другой день существо появилось в зале основного фонда и нагло заглядывало Соне через плечо мутными глазками, будто промокашкой, впитывая содержание ее записей. Когда человечек, посапывая, приблизился к сидящему поодаль Степану, тот захлопнул книгу
и с угрожающим видом стал подниматься. Существо заковыляло
к выходу. Соня хохотала.
Через полчаса хромой появился в туалете. Он стоял за дверью кабинки, где сидел Степан, лязгал протезами и, шлепая губами, сосал
конфетку. Когда Степан вышел, едва не зашибив его дверцей, существо юркнуло туда и закрылось. Он представил себе, как бесик читает бледненькими глазками прилипшие к унитазу мокрые бумажки,
и едва сдержал тошноту.
Вечером, дома, он сказал жене, чтобы она остерегалась этого юродивого, и напомнил о подобном персонаже из «Похождений бравого
солдата Швейка», Пепке-дурачке, который служил осведомителем.
Но она пропустила это мимо ушей.
32
33
9
В один из ясных мартовских дней, когда напропалую капало
с крыш, влажный снег с шуршанием распадался в темных кучах, а на
тротуарах обращался в лужи, я зашел пообедать в молочное кафе на
Невском. И увидел ее за столиком у мраморной стены в обществе
подруг. И услышал учащенные удары своего сердца. Она была так хороша в тот день, что говорил я с ней, едва не заикаясь от волнения.
Бурное половодье марта сменилось теплыми, с легчайшей воздушной аурой, легкомысленно веселыми апрельскими днями. Небо
казалось постиранным и подсиненным, куда нет-нет да вскочит лохматое, неопрятное и встрепанное после зимней спячки облако, но
дворник-ветер своим воздушным помелом убирал его куда-то за горизонт и нежно, с застенчивостью влюбленного, шевелил ветви деревьев, окутанных бледно-зеленым дымом весны.
Май, как это чаще всего у нас и бывает, принес собой холода. Ударил мороз, на юную зелень выпал снег, и я со смешанными чувствами
смотрел из окна на такой альянс времен года.
В этот снежный день весны я и позвонил ей. Она сказала, что
ей нечего одеть, — зимнюю одежду сдала в химчистку, а в летней и не выскочить никуда, холодно. В этот день мне было нехорошо: давила грудь старая пневмоническая боль, и в тяжелой
голове роились обрывки пустых мыслей. Шелестящий голос из
трубки поманил меня в тот застарелый в памяти декабрь: апельсины, вино, разбиваемые о стену бокалы. Тогда и там она была
с Григорием.
И, томимый невнятной ревностью к неузнанному в прошлом влечению, я отправился к Грише.
Он некрепко пожал мне руку и пошел на кухню ставить чайник,
а я сел на диван, где лежала толстая книга в синем переплете. Через
минуту послышались шум и ругань. Это Гриша выяснял отношения
с соседкой, похожей на ведьму полоумной хромой старухой, которая
держала у себя в комнате дюжину кошек, отчего в коридоре и на кухне
стояла крепкий, настоянный временем, неистребимый запах кошачьей мочи.
Когда приятель вошел с бухтящим чайником и красным раздраженным лицом, я попытался пошутить насчет соседки, но Гриша был
так разгневан, что шутки не понял и даже обиделся, однако быстро
отошел и, странновато ухмыляясь, спросил:
— Ну, что? С чем пожаловал?
— Так, скучно, — ответил я, — если не во время, так и уйду.
— Я тоже отчаливаю. На чай зван. Хочешь, вместе пойдем?
— А к кому?
— А помнишь Альку-то? Длинная такая, ты еще недавно меня про
нее спрашивал. Ну, та самая, с кем в каком-то старом доме зимой тусовались.
Я побледнел:
— Как же, помню.
— Так вот сегодня в магазине встретил. Печенье покупала, подруга, дескать, в гости придет. Выйти, говорит, не в чем, в пиджачке каком-то светлом была, дрожала, синенькая, — сострил Григорий.
Мы расположились за сверкавшим мозаикой из самоцветов столиком и стали пить чай из чашек саксонского фарфора с милым буколическим рисунком. Гриша был любителем антиквариата, и вся его комната была полна старинных вещей. Еще не утративший цвета гобелен
с изображением Медузы Горгоны висел над кожаным диваном с резными боковинами. На большом письменном столе с ручками ящиков
в виде львиных голов стоял дореволюционный «ундервуд», а массивная полупудовая лампа из чистого серебра с элегантным шелковым
абажуром стояла на маленьком круглом столике наборного дерева.
На стене висела большая золоченая рама без картины, а напротив нее
громко и надоедливо тикали напольные часы в деревянном корпусе
с овальным маятником и медной гирей в форме сердца.
Аля встретила нас в коротком, с мелкими цветочками, розовом
халате, и когда села на диван, и открылись ухоженные гладкие ноги
с круглыми и как будто мягкими коленями, в груди у меня что-то
оборвалось, и я отвел глаза в сторону.
Гриша приставал к ней с дурацкими двусмысленными вопросами,
хихикал и намекал на неясные обстоятельства их связи в прошлом.
На ее широкоскулом красивом лице вспыхивал румянец, и в ее глазах
цвета болотной зелени появлялись искорки. Чтобы перевести разговор в другое русло, она спросила о моем долгом отсутствии, и я,
прихлебывая чай, рассказал о своих горьких армейских приключениях. И с радостью заметил, что она слушает меня с потеплевшими
глазами.
Когда уходили, шепнула мне в прихожей, чтобы не сердился за химчистку, завтра уже все будет готово, химчистка срочная, так что завтра, повторила она, завтра все будет готово, и тронула меня за рукав.
На другой день пушистый майский снег растаял в полчаса, и в последующие дни тоже светило солнце, стало так тепло, что снесенные
в чистку зимние вещи едва ли могли понадобиться, да и любая одежда казалась лишней. Деревья надели зеленые летние платья и стали
прехорошенькими, как сказала бы Аля, — она часто говорила, что хорошенькой женщине все к лицу, и была абсолютно права, — ей в эти
чудесные майские шло даже облачко над головой, а больше всего, как
она говорила после долгих поцелуев — моя борода.
34
35
казалось постиранным и подсиненным, куда нет-нет да вскочит лохматое, неопрятное и встрепанное после зимней спячки облако, но
дворник-ветер своим воздушным помелом убирал его куда-то за горизонт и нежно, с застенчивостью влюбленного, шевелил ветви деревьев, окутанных бледно-зеленым дымом весны.
Май, как это чаще всего у нас и бывает, принес собой холода. Ударил мороз, на юную зелень выпал снег, и я со смешанными чувствами
смотрел из окна на такой альянс времен года.
В этот снежный день весны я и позвонил ей. Она сказала, что
ей нечего одеть, — зимнюю одежду сдала в химчистку, а в летней и не выскочить никуда, холодно. В этот день мне было нехорошо: давила грудь старая пневмоническая боль, и в тяжелой
голове роились обрывки пустых мыслей. Шелестящий голос из
трубки поманил меня в тот застарелый в памяти декабрь: апельсины, вино, разбиваемые о стену бокалы. Тогда и там она была
с Григорием.
И, томимый невнятной ревностью к неузнанному в прошлом влечению, я отправился к Грише.
Он некрепко пожал мне руку и пошел на кухню ставить чайник,
а я сел на диван, где лежала толстая книга в синем переплете. Через
минуту послышались шум и ругань. Это Гриша выяснял отношения
с соседкой, похожей на ведьму полоумной хромой старухой, которая
держала у себя в комнате дюжину кошек, отчего в коридоре и на кухне
стояла крепкий, настоянный временем, неистребимый запах кошачьей мочи.
Когда приятель вошел с бухтящим чайником и красным раздраженным лицом, я попытался пошутить насчет соседки, но Гриша был
так разгневан, что шутки не понял и даже обиделся, однако быстро
отошел и, странновато ухмыляясь, спросил:
— Ну, что? С чем пожаловал?
— Так, скучно, — ответил я, — если не во время, так и уйду.
— Я тоже отчаливаю. На чай зван. Хочешь, вместе пойдем?
— А к кому?
— А помнишь Альку-то? Длинная такая, ты еще недавно меня про
нее спрашивал. Ну, та самая, с кем в каком-то старом доме зимой тусовались.
Я побледнел:
— Как же, помню.
— Так вот сегодня в магазине встретил. Печенье покупала, подруга, дескать, в гости придет. Выйти, говорит, не в чем, в пиджачке каком-то светлом была, дрожала, синенькая, — сострил Григорий.
Мы расположились за сверкавшим мозаикой из самоцветов столиком и стали пить чай из чашек саксонского фарфора с милым буколическим рисунком. Гриша был любителем антиквариата, и вся его комната была полна старинных вещей. Еще не утративший цвета гобелен
с изображением Медузы Горгоны висел над кожаным диваном с резными боковинами. На большом письменном столе с ручками ящиков
в виде львиных голов стоял дореволюционный «ундервуд», а массивная полупудовая лампа из чистого серебра с элегантным шелковым
абажуром стояла на маленьком круглом столике наборного дерева.
На стене висела большая золоченая рама без картины, а напротив нее
громко и надоедливо тикали напольные часы в деревянном корпусе
с овальным маятником и медной гирей в форме сердца.
Аля встретила нас в коротком, с мелкими цветочками, розовом
халате, и когда села на диван, и открылись ухоженные гладкие ноги
с круглыми и как будто мягкими коленями, в груди у меня что-то
оборвалось, и я отвел глаза в сторону.
Гриша приставал к ней с дурацкими двусмысленными вопросами,
хихикал и намекал на неясные обстоятельства их связи в прошлом.
На ее широкоскулом красивом лице вспыхивал румянец, и в ее глазах
цвета болотной зелени появлялись искорки. Чтобы перевести разговор в другое русло, она спросила о моем долгом отсутствии, и я,
прихлебывая чай, рассказал о своих горьких армейских приключениях. И с радостью заметил, что она слушает меня с потеплевшими
глазами.
Когда уходили, шепнула мне в прихожей, чтобы не сердился за химчистку, завтра уже все будет готово, химчистка срочная, так что завтра, повторила она, завтра все будет готово, и тронула меня за рукав.
На другой день пушистый майский снег растаял в полчаса, и в последующие дни тоже светило солнце, стало так тепло, что снесенные
в чистку зимние вещи едва ли могли понадобиться, да и любая одежда казалась лишней. Деревья надели зеленые летние платья и стали
прехорошенькими, как сказала бы Аля, — она часто говорила, что хорошенькой женщине все к лицу, и была абсолютно права, — ей в эти
чудесные майские шло даже облачко над головой, а больше всего, как
она говорила после долгих поцелуев — моя борода.
34
35
Просеянный почти незаходящим солнцем полусумрак белых ночей охватил нас в свои волшебные объятия.
Со мной это случилось в первый раз в жизни. Я не мог насмотреться
на любимое лицо, когда мы все ночи напролет просиживали на узенькой скамеечке у пристани лодочной станции. И без конца рассказывал
ей разные истории, лишь бы она была рядом и не уходила домой.
Все дела были заброшены. Я каждый день приходил к Але на работу, где мы сидели на подоконнике, курили, смотрели друг на друга
и дожидались конца ее рабочего дня.
10
В один из таких волшебных дней весны, Степан, Фома и София гуляли по коридору третьего этажа библиотеки и спорили о времени.
Что оно есть? Измерение движения, как думал Аристотель, или
движущая мера всех вещей, антропоморфно ли оно или просто состояние безликого пространства? В обыденной жизни мы платим ему
молодостью за зрелость, зрелостью за старость, старостью — за вечность. Но есть у времени вечность? Не обман ли это? Поиск утраченного лежит через будущее. Только там волшебством памяти обретаем
мы свое прошлое. И разве оно не вечность? Будущее, как символ исхода, раскрывает себя в поступательном движении как дурная бесконечность времени, у которого ставшее всегда прошлое.
Им встречались знакомые, с которыми они здоровались и обменивались краткими фразами. Попался им навстречу и колченогий знакомец Марины Влади, и, чтобы от него избавиться, пришлось войти
в нотный отдел, где шуметь и громко разговаривать было категорически запрещено.
Когда они оттуда вышли, наверху что-то затрещало, потом, ухнув,
ударило по потолку, и куски штукатурки застучали по полу, едва не
упав им на головы. Степан побледнел, крепко схватил собеседников
за плечи и скорым шагом увел вниз по лестнице.
Библиотека после этого была несколько дней закрыта, а когда открылась, друзья узнали, что в тот день сломалась на чердаке балка,
и теперь, как предполагают, здание будет подвергнуто капитальному
ремонту.
Наступило лето. Из города к Софии приезжали бесчисленные коллеги и знакомые. Она проводила с ними время в беседах на желтом
36
песочке пляжа. Иногда гостей приезжало так много, что для того,
чтобы их покормить, Степану приходилось покупать ведро кваса,
куда он бросал нарезанные колбасу и лук, сыпал соль и выливал банку сметаны. После еды все набивались в одну комнату и препирались
до хрипоты. Степану от этого шума и гвалта становилось просто невмоготу, и он уходил в парк, где сидел на любимой скамейке под ивой
и, бывало, предавался игривым беседам с молоденькими девушками.
Возвращался домой ближе к вечеру, и бывал рад, если гости уже
разъехались. Смотрел на жену, шуршащую бумагами в свете настольной лампы, пил чай и молча ложился в постель с книгой. Молчание
стало разделяющим их барьером. Соня могла не разговаривать с ним
по неделям, и это поначалу сильно раздражало, но потом он научился отвечать ей тем же. Он лежал и думал: отчего и когда это началось и что, собственно, происходит? Не она ли писала ему в давешние
светлые времена письма, что начинались словом «единственный»?
Вспомнился стишок, написанный ею на библиографической карточке
в том далеком и холодном январе:
Защити меня от безумия
И от жара твоих огней,
Защити меня от разумности,
От колючей смерти твоей.
Свет пролетит на чужие дворы,
Легок шаг, но тяжел груз.
Объясни порядок игры —
Я неопытна, признаюсь.
«Защити меня от разумности…» Вот этого-то, думал он, ее уже
никто и никогда не защитит. Интеллект дан ей в наказание от Бога.
Женщина и разум — понятия едва ли совместимые, и если они и соединяются в редких случаях, ни к чему хорошему это не приводит.
Тщеславие плоти и гордыня ума. И что в синтезе?
Впрочем, всякая женщина — тайна, и интригующе привлекательна
именно своей загадочностью. И напрасно мы порой всякими ухищрениями или силой пытаемся проникнуть здесь к свету истины. Вместо
искомого и так желанного — неприглядные развороченные внутренности, боль чужого стыда и содрогание собственного сердца.
37
Просеянный почти незаходящим солнцем полусумрак белых ночей охватил нас в свои волшебные объятия.
Со мной это случилось в первый раз в жизни. Я не мог насмотреться
на любимое лицо, когда мы все ночи напролет просиживали на узенькой скамеечке у пристани лодочной станции. И без конца рассказывал
ей разные истории, лишь бы она была рядом и не уходила домой.
Все дела были заброшены. Я каждый день приходил к Але на работу, где мы сидели на подоконнике, курили, смотрели друг на друга
и дожидались конца ее рабочего дня.
10
В один из таких волшебных дней весны, Степан, Фома и София гуляли по коридору третьего этажа библиотеки и спорили о времени.
Что оно есть? Измерение движения, как думал Аристотель, или
движущая мера всех вещей, антропоморфно ли оно или просто состояние безликого пространства? В обыденной жизни мы платим ему
молодостью за зрелость, зрелостью за старость, старостью — за вечность. Но есть у времени вечность? Не обман ли это? Поиск утраченного лежит через будущее. Только там волшебством памяти обретаем
мы свое прошлое. И разве оно не вечность? Будущее, как символ исхода, раскрывает себя в поступательном движении как дурная бесконечность времени, у которого ставшее всегда прошлое.
Им встречались знакомые, с которыми они здоровались и обменивались краткими фразами. Попался им навстречу и колченогий знакомец Марины Влади, и, чтобы от него избавиться, пришлось войти
в нотный отдел, где шуметь и громко разговаривать было категорически запрещено.
Когда они оттуда вышли, наверху что-то затрещало, потом, ухнув,
ударило по потолку, и куски штукатурки застучали по полу, едва не
упав им на головы. Степан побледнел, крепко схватил собеседников
за плечи и скорым шагом увел вниз по лестнице.
Библиотека после этого была несколько дней закрыта, а когда открылась, друзья узнали, что в тот день сломалась на чердаке балка,
и теперь, как предполагают, здание будет подвергнуто капитальному
ремонту.
Наступило лето. Из города к Софии приезжали бесчисленные коллеги и знакомые. Она проводила с ними время в беседах на желтом
36
песочке пляжа. Иногда гостей приезжало так много, что для того,
чтобы их покормить, Степану приходилось покупать ведро кваса,
куда он бросал нарезанные колбасу и лук, сыпал соль и выливал банку сметаны. После еды все набивались в одну комнату и препирались
до хрипоты. Степану от этого шума и гвалта становилось просто невмоготу, и он уходил в парк, где сидел на любимой скамейке под ивой
и, бывало, предавался игривым беседам с молоденькими девушками.
Возвращался домой ближе к вечеру, и бывал рад, если гости уже
разъехались. Смотрел на жену, шуршащую бумагами в свете настольной лампы, пил чай и молча ложился в постель с книгой. Молчание
стало разделяющим их барьером. Соня могла не разговаривать с ним
по неделям, и это поначалу сильно раздражало, но потом он научился отвечать ей тем же. Он лежал и думал: отчего и когда это началось и что, собственно, происходит? Не она ли писала ему в давешние
светлые времена письма, что начинались словом «единственный»?
Вспомнился стишок, написанный ею на библиографической карточке
в том далеком и холодном январе:
Защити меня от безумия
И от жара твоих огней,
Защити меня от разумности,
От колючей смерти твоей.
Свет пролетит на чужие дворы,
Легок шаг, но тяжел груз.
Объясни порядок игры —
Я неопытна, признаюсь.
«Защити меня от разумности…» Вот этого-то, думал он, ее уже
никто и никогда не защитит. Интеллект дан ей в наказание от Бога.
Женщина и разум — понятия едва ли совместимые, и если они и соединяются в редких случаях, ни к чему хорошему это не приводит.
Тщеславие плоти и гордыня ума. И что в синтезе?
Впрочем, всякая женщина — тайна, и интригующе привлекательна
именно своей загадочностью. И напрасно мы порой всякими ухищрениями или силой пытаемся проникнуть здесь к свету истины. Вместо
искомого и так желанного — неприглядные развороченные внутренности, боль чужого стыда и содрогание собственного сердца.
37
И вновь, как в начале нашего рассказа, Степан Ртищев сидел в одиночестве над книгами в библиотеке. Правда, теперь он покинул зал
основного фонда и перебрался в соседний зал биологии и медицины.
Читал он здесь книги по истории, проникая ленивым взором в прошлое и умозрительно наблюдая войны, революции, реформы и прочее, что своими исходными результатами взывало к поиску темного
смысла эволюции общественного сознания. Жизнь полководцев и царей представала в своей разнообразной одинаковости, даты мелькали и быстро забывались, ибо в них не было особого смысла — Аменхотеп в свое время делал то же самое, что впоследствии Александр
Македонский, Карл Великий или Наполеон. Змея кусала себя за хвост
с одинаковым усердием во все времена.
Сидевшие в этом зале студенты-медики, листая толстые книги
с цветными иллюстрациями, порой с удивлением смотрели на лежавшие перед Степаном груды книг по всемирной истории. Так случилось, что и в этом зале у нашего героя оказалась визави, смуглая,
большеглазая, с тонкой талией и пышной грудью девушка, которая
изо дня в день усердно штудировала труды по микробиологии. Изпод пушистых своих ресниц она исподволь наблюдала за нашим героем и порой, усаживаясь напротив него, слегка улыбалась и обеими
руками поправляла свои густые волосы, отчего ее грудь волнующе
колыхалась.
В один из дней, когда очаровательная брюнетка почему-то отсутствовала, Степан взял из любопытства увесистый, в золоченом переплете, научный труд по микробиологии. Цветные картинки, изображавшие видимую под микроскопом жизнь микробов, завораживали
и казались иногда похожими на произведения художников Хоана
Миро или Пауля Клее. Просмотрев этот том, Ртищев взял книги по
анатомии и физиологии и, странное дело, просто не мог от них оторваться. В последующие дни он набрал книг по биологии, и чем боль-
ше он оттуда черпал, тем яснее понимал изречение Ницше, что «тело
и есть великий разум».
А София, казалось, дала обет молчания. Она целыми днями просиживала за книгами в зале основного фонда, в курилку не ходила,
ни с кем из своих коллег, к их удивлению, в разговоры не вступала.
А мужа своего попросту не замечала, едва ли различая его со стенами
коридора, где они порой сталкивались. Фома старался, как мог, примирить супругов, но добивался лишь того, что они дарили друг другу
кривые улыбочки и обменивались колкими любезностями.
С некоторых пор постоянным Сониным спутником в прогулках по
длинному коридору стал высокий человек с бледным нездоровым лицом. Звали его Исаак, как сообщил Степану Фома. И добавил, что он из
хорошей семьи и очень образован, что Сонечке по вкусу. Ртищев принял
это к сведению, но как бы и пропустил мимо ушей, думая о том, что его
собственные вкусы также претерпевают нынче радикальные перемены.
Фома тем временем стал рассуждать о Моцарте и Сальери. Эта
тема в последнее время не слезала у него с языка.
— Моцарт — человек культуры, — говорил он, — поэтому он гармоничен, он дух, он в божественном. Для Сальери такая божественность недостижима. У него так: нет правды на земле, стало быть, и на
небе ее не сыскать. А Моцарт не отделяет неба от земли. Он себя не
отделяет от мира, он слит с ним. А Сальери иной. Именно поэтому
мировая гармония ему недоступна. Она не звучит в его душе. Художник — это струна, по которой ударяет жизнь. Струна отлична от руки,
как и звук, как и сама рука, от импульса, породившего удар.
Убийство Моцарта с одной стороны символично. Целостная личность невозможна, моцартианское начало как чистая возможность.
Так оформляется чувство Пушкина. Его внутренний момент. Аргументировано ли преступление Сальери? Нет. Тут вилка — философия и психология. Одно аргументируется другим, это свобода в экзистенциальном плане. Но в данном случае это неважно. Главная тема
другая: «гений и злодейство — две вещи несовместные». Моцарт —
гений, он свободен и в своей божественности бесконечен, в нем гармония, он сам — гармония. В этом его непостижимость для Сальери.
Чтобы лучше поверить гармонию, познать ее, ее нужно убить и разъять, как труп. Текучее, подвижное остановить. Сальери поверяет «алгеброй гармонию». Его отношение к Моцарту — алгебра чистейшей
воды. Но либо алгебра, либо гармония.
38
39
Каждую ночь Степан видел невнятные сны. Проснувшись, он не
мог вспомнить их сумбурного содержания, и только зыбкие образы ощущений маячили перед внутренним взором, и, подобно дыму,
вскоре исчезали, оставляя в ноздрях памяти едва слышные запахи
радости или страха.
11
И вновь, как в начале нашего рассказа, Степан Ртищев сидел в одиночестве над книгами в библиотеке. Правда, теперь он покинул зал
основного фонда и перебрался в соседний зал биологии и медицины.
Читал он здесь книги по истории, проникая ленивым взором в прошлое и умозрительно наблюдая войны, революции, реформы и прочее, что своими исходными результатами взывало к поиску темного
смысла эволюции общественного сознания. Жизнь полководцев и царей представала в своей разнообразной одинаковости, даты мелькали и быстро забывались, ибо в них не было особого смысла — Аменхотеп в свое время делал то же самое, что впоследствии Александр
Македонский, Карл Великий или Наполеон. Змея кусала себя за хвост
с одинаковым усердием во все времена.
Сидевшие в этом зале студенты-медики, листая толстые книги
с цветными иллюстрациями, порой с удивлением смотрели на лежавшие перед Степаном груды книг по всемирной истории. Так случилось, что и в этом зале у нашего героя оказалась визави, смуглая,
большеглазая, с тонкой талией и пышной грудью девушка, которая
изо дня в день усердно штудировала труды по микробиологии. Изпод пушистых своих ресниц она исподволь наблюдала за нашим героем и порой, усаживаясь напротив него, слегка улыбалась и обеими
руками поправляла свои густые волосы, отчего ее грудь волнующе
колыхалась.
В один из дней, когда очаровательная брюнетка почему-то отсутствовала, Степан взял из любопытства увесистый, в золоченом переплете, научный труд по микробиологии. Цветные картинки, изображавшие видимую под микроскопом жизнь микробов, завораживали
и казались иногда похожими на произведения художников Хоана
Миро или Пауля Клее. Просмотрев этот том, Ртищев взял книги по
анатомии и физиологии и, странное дело, просто не мог от них оторваться. В последующие дни он набрал книг по биологии, и чем боль-
ше он оттуда черпал, тем яснее понимал изречение Ницше, что «тело
и есть великий разум».
А София, казалось, дала обет молчания. Она целыми днями просиживала за книгами в зале основного фонда, в курилку не ходила,
ни с кем из своих коллег, к их удивлению, в разговоры не вступала.
А мужа своего попросту не замечала, едва ли различая его со стенами
коридора, где они порой сталкивались. Фома старался, как мог, примирить супругов, но добивался лишь того, что они дарили друг другу
кривые улыбочки и обменивались колкими любезностями.
С некоторых пор постоянным Сониным спутником в прогулках по
длинному коридору стал высокий человек с бледным нездоровым лицом. Звали его Исаак, как сообщил Степану Фома. И добавил, что он из
хорошей семьи и очень образован, что Сонечке по вкусу. Ртищев принял
это к сведению, но как бы и пропустил мимо ушей, думая о том, что его
собственные вкусы также претерпевают нынче радикальные перемены.
Фома тем временем стал рассуждать о Моцарте и Сальери. Эта
тема в последнее время не слезала у него с языка.
— Моцарт — человек культуры, — говорил он, — поэтому он гармоничен, он дух, он в божественном. Для Сальери такая божественность недостижима. У него так: нет правды на земле, стало быть, и на
небе ее не сыскать. А Моцарт не отделяет неба от земли. Он себя не
отделяет от мира, он слит с ним. А Сальери иной. Именно поэтому
мировая гармония ему недоступна. Она не звучит в его душе. Художник — это струна, по которой ударяет жизнь. Струна отлична от руки,
как и звук, как и сама рука, от импульса, породившего удар.
Убийство Моцарта с одной стороны символично. Целостная личность невозможна, моцартианское начало как чистая возможность.
Так оформляется чувство Пушкина. Его внутренний момент. Аргументировано ли преступление Сальери? Нет. Тут вилка — философия и психология. Одно аргументируется другим, это свобода в экзистенциальном плане. Но в данном случае это неважно. Главная тема
другая: «гений и злодейство — две вещи несовместные». Моцарт —
гений, он свободен и в своей божественности бесконечен, в нем гармония, он сам — гармония. В этом его непостижимость для Сальери.
Чтобы лучше поверить гармонию, познать ее, ее нужно убить и разъять, как труп. Текучее, подвижное остановить. Сальери поверяет «алгеброй гармонию». Его отношение к Моцарту — алгебра чистейшей
воды. Но либо алгебра, либо гармония.
38
39
Каждую ночь Степан видел невнятные сны. Проснувшись, он не
мог вспомнить их сумбурного содержания, и только зыбкие образы ощущений маячили перед внутренним взором, и, подобно дыму,
вскоре исчезали, оставляя в ноздрях памяти едва слышные запахи
радости или страха.
11
В тот же день Степан зашел в кассу аэрофлота и купил билет.
А наутро потихоньку собрал вещи и, никому не сказавшись, оправился в аэропорт, сел в самолет и чудесной силой его серебристых крыльев был перенесен в курортный город Сочи.
И вот мы видим Ртищева сидящим на балконе гостиничного номера. Сумерки. Душно. Идет дождь. Серое море казалось отрешенно одиноким. Обязанное своей целебной теплой негой ласкать тела
отдыхающих, нынче оно само искало покоя у мокрой гальки берега,
доверчиво прижимаясь к нему и нашептывая что-то белопенными губами.
Сумерки уступили место вдруг сгустившейся темноте, разрезавшейся редкими всполохами, и за ними следовал далекий рокот
приближавшейся грозы. Вскоре яркие зигзаги светлого огня кромсали темное небо, и шум вскипавшего моря становился пугающе
грозным. В эти мгновения мокрый берег обращался в белый блеск,
а вода бредила пеной, таилась под ней, внезапно выскальзывая тугими и мощными валами на сияющий берег, и отступала в том же белом
одеяле пены. Застигнутые вспышками молнии деревья врезывались
темными силуэтами в рваные облака, но через мгновение исчезали
в бушующей темноте наступающей ночи, чтобы через минуту-другую
вновь предстать сказочной декорацией в свете слепящего разряда.
И наступила над волшебным городом бурная грозовая ночь. Степан пытался уснуть под неприятно влажным одеялом гостиничной
постели, но, осознав, что в такое шумное ненастье это едва ли удастся,
включил свет и взял книгу.
И тут услышал детский плач. Он, прерывая шум дождя, доносился снизу. Степан вышел на балкон и увидел на узкой, примыкавшей
к стене здания, полоске асфальта мужчину и женщину. Оба были пьяны, и пытались двигаться в обнимку, но это у них плохо получалось,
и они, то и дело, попадали под струи бегущей с крыши воды. Следом
за ними шла растрепанная и босая девочка лет пяти в коротеньком
светлом платьице. Она хныкала и пыталась ухватиться за руку матери, но та, едва держась на ногах, лишь отмахивалась. Мужчина, правда, пытался повернуться к девочке, но сделать этого не мог, потому
что на нем висела его спутница. Через минуту они свернули за угол
здания и скрылись из виду. Степан вздохнул, покачал головой, вынул
из сумки припасенную еще в Питере плоскую бутылочку с коньяком
и хорошо к ней приложился. Через полчаса книга выпала у него из
рук, и он провалился в глубокий сон.
Утро было дивное. Выйдя на балкон, Ртищев увидел сверкающее
под чистой синевой неба море, и в душе его запели ангелы. Некоторое
время он созерцал великолепие южной природы, затем умылся и на
скрипучем лифте спустился вниз, чтобы позавтракать в небольшом
буфете, из окон которого открывался все тот же замечательный вид
на море.
Когда он намазывал на сосиску горчицу, к столику подошла молодая женщина с девочкой в светлом платьице, усадила ее на стул,
поставила перед ней стакан с соком, тарелочку со сладкой булочкой
и сказала:
— Ешь, я пойду звонить.
Степан сразу признал девочку. Без сомнения, это та самая, что плакала ночью под проливным дождем. Она без промедления принялась
за булочку, запивая ее соком. Покончив с едой, девочка вытерла тыльной стороной ручонки губки и невинными серыми глазами стала так
пристально рассматривать Ртищева, будто он был неодушевленным
предметом. Он даже слегка поперхнулся кофе, когда она спросила:
— А вы не знаете, который час?
— Знаю, половина одиннадцатого.
Девчушка вздохнула, поводила пальчиком по столу и сказала:
40
41
Степан меланхолично качал головой и думал, что есть в критиках
что-то от паталогоанатомов, любят они «труп разъять». Темное чувство зависти к Творцам, хоть и ревностное, но подчас безобидное,
заставляет их «поверять алгеброй гармонию», и уж Фома здесь Пушкину не брат со своими разговорами о свободе в экзистенциальном
плане…
В другое время наш герой прямо высказал бы это другу, нынче же
было не до того, и он вяло произнес:
— Ах, да полно тебе. У Пушкина и всего-то об этом три десятка
страниц, а ты уже третий месяц об этом говоришь, да и написал, поди,
целый том.
В это время Фома увидел Соню и Исаака и пошел к ним, оставив
Степана думающим о том, что черт бы с ней, с этой женой и ее бесконечными приятелями.
12
В тот же день Степан зашел в кассу аэрофлота и купил билет.
А наутро потихоньку собрал вещи и, никому не сказавшись, оправился в аэропорт, сел в самолет и чудесной силой его серебристых крыльев был перенесен в курортный город Сочи.
И вот мы видим Ртищева сидящим на балконе гостиничного номера. Сумерки. Душно. Идет дождь. Серое море казалось отрешенно одиноким. Обязанное своей целебной теплой негой ласкать тела
отдыхающих, нынче оно само искало покоя у мокрой гальки берега,
доверчиво прижимаясь к нему и нашептывая что-то белопенными губами.
Сумерки уступили место вдруг сгустившейся темноте, разрезавшейся редкими всполохами, и за ними следовал далекий рокот
приближавшейся грозы. Вскоре яркие зигзаги светлого огня кромсали темное небо, и шум вскипавшего моря становился пугающе
грозным. В эти мгновения мокрый берег обращался в белый блеск,
а вода бредила пеной, таилась под ней, внезапно выскальзывая тугими и мощными валами на сияющий берег, и отступала в том же белом
одеяле пены. Застигнутые вспышками молнии деревья врезывались
темными силуэтами в рваные облака, но через мгновение исчезали
в бушующей темноте наступающей ночи, чтобы через минуту-другую
вновь предстать сказочной декорацией в свете слепящего разряда.
И наступила над волшебным городом бурная грозовая ночь. Степан пытался уснуть под неприятно влажным одеялом гостиничной
постели, но, осознав, что в такое шумное ненастье это едва ли удастся,
включил свет и взял книгу.
И тут услышал детский плач. Он, прерывая шум дождя, доносился снизу. Степан вышел на балкон и увидел на узкой, примыкавшей
к стене здания, полоске асфальта мужчину и женщину. Оба были пьяны, и пытались двигаться в обнимку, но это у них плохо получалось,
и они, то и дело, попадали под струи бегущей с крыши воды. Следом
за ними шла растрепанная и босая девочка лет пяти в коротеньком
светлом платьице. Она хныкала и пыталась ухватиться за руку матери, но та, едва держась на ногах, лишь отмахивалась. Мужчина, правда, пытался повернуться к девочке, но сделать этого не мог, потому
что на нем висела его спутница. Через минуту они свернули за угол
здания и скрылись из виду. Степан вздохнул, покачал головой, вынул
из сумки припасенную еще в Питере плоскую бутылочку с коньяком
и хорошо к ней приложился. Через полчаса книга выпала у него из
рук, и он провалился в глубокий сон.
Утро было дивное. Выйдя на балкон, Ртищев увидел сверкающее
под чистой синевой неба море, и в душе его запели ангелы. Некоторое
время он созерцал великолепие южной природы, затем умылся и на
скрипучем лифте спустился вниз, чтобы позавтракать в небольшом
буфете, из окон которого открывался все тот же замечательный вид
на море.
Когда он намазывал на сосиску горчицу, к столику подошла молодая женщина с девочкой в светлом платьице, усадила ее на стул,
поставила перед ней стакан с соком, тарелочку со сладкой булочкой
и сказала:
— Ешь, я пойду звонить.
Степан сразу признал девочку. Без сомнения, это та самая, что плакала ночью под проливным дождем. Она без промедления принялась
за булочку, запивая ее соком. Покончив с едой, девочка вытерла тыльной стороной ручонки губки и невинными серыми глазами стала так
пристально рассматривать Ртищева, будто он был неодушевленным
предметом. Он даже слегка поперхнулся кофе, когда она спросила:
— А вы не знаете, который час?
— Знаю, половина одиннадцатого.
Девчушка вздохнула, поводила пальчиком по столу и сказала:
40
41
Степан меланхолично качал головой и думал, что есть в критиках
что-то от паталогоанатомов, любят они «труп разъять». Темное чувство зависти к Творцам, хоть и ревностное, но подчас безобидное,
заставляет их «поверять алгеброй гармонию», и уж Фома здесь Пушкину не брат со своими разговорами о свободе в экзистенциальном
плане…
В другое время наш герой прямо высказал бы это другу, нынче же
было не до того, и он вяло произнес:
— Ах, да полно тебе. У Пушкина и всего-то об этом три десятка
страниц, а ты уже третий месяц об этом говоришь, да и написал, поди,
целый том.
В это время Фома увидел Соню и Исаака и пошел к ним, оставив
Степана думающим о том, что черт бы с ней, с этой женой и ее бесконечными приятелями.
12
— Какая она вредная!
— Кто?
— Кто, кто! Конь в пальто! Обещала в десять купаться идти, а теперь вот не дождешься.
— Я так полагаю, ты это про маму говоришь?
— А про кого еще?
— Ну, какой же она конь в пальто?
— Обыкновенный, вот какой.
— Ну, деточка, нельзя так про маму говорить. Ведь она тебя любит,
заботится.
— Это я ее люблю, а она меня не очень.
— Это почему же?
— Потому что я ей испортила жизнь и связала по рукам и ногам.
— Это она так говорит?
Девочка посмотрела на него с удивлением:
— А то вы не понимаете.
— А папа у тебя есть?
— Мама говорит, что есть, но он очень глупый и уехал в Америку.
— Понятно. А я думал, что твой папа тот дядя, с кем вы были сегодня ночью под дождем.
— Нет, это мамин гость. Она красивая, ее все любят и ходят к нам
в гости.
В это время Степан заметил приближавшуюся к их столику женщину и прижал палец к губам, давая понять юной собеседнице, чтобы она попридержала язык за зубами. Мама девочки, широкоскулая
и пухлогубая высокая шатенка, подошла к столу и сказала:
— Поела? Пошли.
И внимательно осмотрела Степана большими карими глазами. Девочка встала из-за стола и сказала:
— До свидания.
— До свидания, — Ртищев улыбнулся.
Они вышли из кафе, и Степан, слегка пожалел, что не завел разговора с беспечной и красивой мамой очаровательной девочки, имени
которой он так и не спросил. Впрочем, а что бы он ей сказал? Напомнил минувшую грозовую ночь? И сказал бы что-нибудь еще насчет морального облика советского человека? Допив кофе, поднялся
наверх, засунул плавки и гостиничное полотенце в холщовую сумку
и отправился к морю.
На хорошо оборудованном пляже для иностранных туристов, куда
можно было попасть за мзду матросу-спасателю, было уже многолюдно. Кроме чужеземцев, скромно лежавших на деревянных залоснившихся лежаках, тут было полно обеспеченных людей из разных городов нашей необъятной страны. Дебелые напомаженные матроны,
на шеях, пальцах и в ушах которых блестело золото, зорко следили за
своими ухоженными загорелыми дочками, флиртовавшими с пронырливыми молодыми людьми, промышлявшими здесь «фарцовкой».
Тут же тешили свое тщеславие более или менее известные деятели
культуры. Эти с гордым прищуром раскланивались друг с другом
и краем глаза наблюдали за уровнем своей популярности. И было
забавно смотреть, к примеру, на артиста речевого жанра, что стоял
у перил волнореза в вязаных плавках и беседовал с тремя дородными
дамами. Он стоял на карикатурно коротких ногах в неестественной
позе и беспрестанно жестикулировал. Эта картинная напыщенность
гастролера была смешна, и Степан, пребывавший в приподнятом
с утра настроении, проходя мимо него, сказал на латыни фразу «так
проходит земная слава». Тот едва ли понял, но улыбнулся и поклонился, как старому знакомому.
Степан нырнул с волнореза и поплыл, наслаждаясь каждым движением в теплой и нежно ласкающей тело воде.
Выйдя на берег, двинулся, шурша галькой, к своему лежаку. Лег
ничком, и солнце накинуло на спину свой теплый покров. Ни с чем не
сравнимое блаженство! Не было на свете для нашего героя большего
наслаждения, нежели объятия воды и божественная нега солнечных
лучей. Спустя некоторое время он перевернулся на спину, подложил
под голову кулак и стал осматривать пляж. В некоторых его местах
лежаки были сдвинуты квадратом, и сидевшие на них мужики в соломенных шляпах и накинутых на плечи футболках играли в преферанс. Многие из них приезжали сюда именно за этим, а не за солнечным теплом и морскими ваннами. Много было среди них и шулеров,
и Степан, наблюдая теперь за игрой расположившейся неподалеку
четверки, видел, как один из игроков, седой и на вид благообразный,
раздавая карты, загибал углы так, чтобы видеть их и запоминать.
Но в первую очередь, смотрел, конечно же, на женщин. Вот поднялась с лежака и двинулась к морю загоревшая до кофейного оттенка девушка с роскошным бюстом и широкими бедрами. Созерцать
ее было чрезвычайно приятно. Когда она подошла к кромке воды,
42
43
— Какая она вредная!
— Кто?
— Кто, кто! Конь в пальто! Обещала в десять купаться идти, а теперь вот не дождешься.
— Я так полагаю, ты это про маму говоришь?
— А про кого еще?
— Ну, какой же она конь в пальто?
— Обыкновенный, вот какой.
— Ну, деточка, нельзя так про маму говорить. Ведь она тебя любит,
заботится.
— Это я ее люблю, а она меня не очень.
— Это почему же?
— Потому что я ей испортила жизнь и связала по рукам и ногам.
— Это она так говорит?
Девочка посмотрела на него с удивлением:
— А то вы не понимаете.
— А папа у тебя есть?
— Мама говорит, что есть, но он очень глупый и уехал в Америку.
— Понятно. А я думал, что твой папа тот дядя, с кем вы были сегодня ночью под дождем.
— Нет, это мамин гость. Она красивая, ее все любят и ходят к нам
в гости.
В это время Степан заметил приближавшуюся к их столику женщину и прижал палец к губам, давая понять юной собеседнице, чтобы она попридержала язык за зубами. Мама девочки, широкоскулая
и пухлогубая высокая шатенка, подошла к столу и сказала:
— Поела? Пошли.
И внимательно осмотрела Степана большими карими глазами. Девочка встала из-за стола и сказала:
— До свидания.
— До свидания, — Ртищев улыбнулся.
Они вышли из кафе, и Степан, слегка пожалел, что не завел разговора с беспечной и красивой мамой очаровательной девочки, имени
которой он так и не спросил. Впрочем, а что бы он ей сказал? Напомнил минувшую грозовую ночь? И сказал бы что-нибудь еще насчет морального облика советского человека? Допив кофе, поднялся
наверх, засунул плавки и гостиничное полотенце в холщовую сумку
и отправился к морю.
На хорошо оборудованном пляже для иностранных туристов, куда
можно было попасть за мзду матросу-спасателю, было уже многолюдно. Кроме чужеземцев, скромно лежавших на деревянных залоснившихся лежаках, тут было полно обеспеченных людей из разных городов нашей необъятной страны. Дебелые напомаженные матроны,
на шеях, пальцах и в ушах которых блестело золото, зорко следили за
своими ухоженными загорелыми дочками, флиртовавшими с пронырливыми молодыми людьми, промышлявшими здесь «фарцовкой».
Тут же тешили свое тщеславие более или менее известные деятели
культуры. Эти с гордым прищуром раскланивались друг с другом
и краем глаза наблюдали за уровнем своей популярности. И было
забавно смотреть, к примеру, на артиста речевого жанра, что стоял
у перил волнореза в вязаных плавках и беседовал с тремя дородными
дамами. Он стоял на карикатурно коротких ногах в неестественной
позе и беспрестанно жестикулировал. Эта картинная напыщенность
гастролера была смешна, и Степан, пребывавший в приподнятом
с утра настроении, проходя мимо него, сказал на латыни фразу «так
проходит земная слава». Тот едва ли понял, но улыбнулся и поклонился, как старому знакомому.
Степан нырнул с волнореза и поплыл, наслаждаясь каждым движением в теплой и нежно ласкающей тело воде.
Выйдя на берег, двинулся, шурша галькой, к своему лежаку. Лег
ничком, и солнце накинуло на спину свой теплый покров. Ни с чем не
сравнимое блаженство! Не было на свете для нашего героя большего
наслаждения, нежели объятия воды и божественная нега солнечных
лучей. Спустя некоторое время он перевернулся на спину, подложил
под голову кулак и стал осматривать пляж. В некоторых его местах
лежаки были сдвинуты квадратом, и сидевшие на них мужики в соломенных шляпах и накинутых на плечи футболках играли в преферанс. Многие из них приезжали сюда именно за этим, а не за солнечным теплом и морскими ваннами. Много было среди них и шулеров,
и Степан, наблюдая теперь за игрой расположившейся неподалеку
четверки, видел, как один из игроков, седой и на вид благообразный,
раздавая карты, загибал углы так, чтобы видеть их и запоминать.
Но в первую очередь, смотрел, конечно же, на женщин. Вот поднялась с лежака и двинулась к морю загоревшая до кофейного оттенка девушка с роскошным бюстом и широкими бедрами. Созерцать
ее было чрезвычайно приятно. Когда она подошла к кромке воды,
42
43
Следующий день не был похож на вчерашний, когда солнце, море
и маленькая Аня способствовали оживлению чувств, и всплеск долгожданной радости обновил ритм души новой мелодией. Сегодня
душу отчего-то царапала тоска, и пустые мысли оседали на задворках
памяти беспорядочно и бессвязно.
Отдых на пляже был для Ртищева необходимой приправой к жизни, без которой она была бы для него пресной. Он любил лежать
на теплом песке под жаркими лучами светила и чувствовать, как
слабый ветерок ласково прикасается к горячей коже, и тело наполняется блаженной расслабленностью. В голове в это время царят
долгожданный покой и довольство, — в такие минуты ни о чем не
думается, и этот завораживающий сознание туман чарующе сладостен. А чудо теплой воды доставляло телу такую радость, что оно,
казалось, пело от его упругой ласки. И он даже прикрывал глаза, когда плыл навстречу солнцу. Сияние и блеск воды под его волшебным
светом казались прекрасным вымыслом, в котором хотелось раствориться без остатка.
Но сегодня солнце казалось просто солнцем, море — морем, теплым и покойным, как ленивая женщина, которой не дано стать волшебницей. Было грустно, и вид моря с синим над ним куполом неба
казался театральной декорацией.
На набережной, когда шел обедать, встретил знакомого поэта из
Москвы. Они поздоровались, похлопали друг друга по плечам, и москвич стал жаловаться на редакторов и рассказывать сплетни. Поведал с горечью о скором разводе с женой, неизбежном размене квартиры и прочих горестях, какие он претерпевал ради длинноногой
девицы, терпеливо стоявшей в сторонке и ожидавшей конца беседы.
В ресторане все столики были заняты, и Степану пришлось подождать, пока не освободилось место у окна, где сидели две молодые
девушки и угощались мороженым. Он заказал бутылку вина, и когда
ее принесли, предложил соседкам выпить. Они переглянулись, пожали плечами и согласились. Вино немного ударило в голову, и стало
чуть теплее на душе, и он подумал, как немного, порой, надо человеку,
чтобы оттаять.
Ртищев стал задавать девушкам анкетные вопросы и выяснил, что
они студентки из Киева. Звали их Люда и Наташа. Первая, смуглая
и круглолицая, с озорным блеском в глазах, улыбалась и бросала на
него такие откровенные взгляды, что Степан даже слегка смутился.
Вторая, худенькая заурядная шатенка, с явным неодобрением наблюдала за флиртом своей подруги с небритым мужчиной в поношенных
джинсах и видавшей виды застиранной футболке.
Когда в разговоре выяснилось, что они учатся на физическом факультете, Степан удивился:
44
45
Степан обратил внимание на копошившуюся там маленькую девочку
и тотчас узнал ее по малиновому банту. Он встал с лежака, подошел
к игравшей камушками девочке, присел рядом и сказал:
— Вот и опять встретились. Как тебя зовут?
— Аня. А вас?
— Степан. Можешь звать меня дядей Степой.
— Как милиционера?
— Ну, да.
В это время совсем рядом послышался хруст гальки, и спину нашего героя накрыла тень. Он оглянулся и увидел загорелые женские
ноги. И знакомый голос произнес:
— Аня, ну, сколько раз тебе говорить, чтобы ты не болтала с незнакомыми людьми.
Степан поднялся на ноги, повернулся к женщине в желтом бикини
и сказал:
— А мы уже познакомились утром.
— А, это вы, из буфета.
— Я вообще-то не из буфета.
Она рассмеялась:
— Откуда-нибудь подальше?
— Если уточнять, то из Ленинграда.
— О, так мы земляки.
Степан осмотрел собеседницу и пришел к выводу, что в бикини она
гораздо привлекательнее, нежели в платье. Такие гармонично сложенные женщины чаще всего бывают моделями.
— Ну, что ж, — сказал он, — давайте знакомиться. Меня зовут Степан.
— О, как экзотично. Лида.
— Очень приятно.
Час спустя они пили кофе в баре, и Степан узнал, что Лида, как он
и думал, действительно работает моделью.
13
Следующий день не был похож на вчерашний, когда солнце, море
и маленькая Аня способствовали оживлению чувств, и всплеск долгожданной радости обновил ритм души новой мелодией. Сегодня
душу отчего-то царапала тоска, и пустые мысли оседали на задворках
памяти беспорядочно и бессвязно.
Отдых на пляже был для Ртищева необходимой приправой к жизни, без которой она была бы для него пресной. Он любил лежать
на теплом песке под жаркими лучами светила и чувствовать, как
слабый ветерок ласково прикасается к горячей коже, и тело наполняется блаженной расслабленностью. В голове в это время царят
долгожданный покой и довольство, — в такие минуты ни о чем не
думается, и этот завораживающий сознание туман чарующе сладостен. А чудо теплой воды доставляло телу такую радость, что оно,
казалось, пело от его упругой ласки. И он даже прикрывал глаза, когда плыл навстречу солнцу. Сияние и блеск воды под его волшебным
светом казались прекрасным вымыслом, в котором хотелось раствориться без остатка.
Но сегодня солнце казалось просто солнцем, море — морем, теплым и покойным, как ленивая женщина, которой не дано стать волшебницей. Было грустно, и вид моря с синим над ним куполом неба
казался театральной декорацией.
На набережной, когда шел обедать, встретил знакомого поэта из
Москвы. Они поздоровались, похлопали друг друга по плечам, и москвич стал жаловаться на редакторов и рассказывать сплетни. Поведал с горечью о скором разводе с женой, неизбежном размене квартиры и прочих горестях, какие он претерпевал ради длинноногой
девицы, терпеливо стоявшей в сторонке и ожидавшей конца беседы.
В ресторане все столики были заняты, и Степану пришлось подождать, пока не освободилось место у окна, где сидели две молодые
девушки и угощались мороженым. Он заказал бутылку вина, и когда
ее принесли, предложил соседкам выпить. Они переглянулись, пожали плечами и согласились. Вино немного ударило в голову, и стало
чуть теплее на душе, и он подумал, как немного, порой, надо человеку,
чтобы оттаять.
Ртищев стал задавать девушкам анкетные вопросы и выяснил, что
они студентки из Киева. Звали их Люда и Наташа. Первая, смуглая
и круглолицая, с озорным блеском в глазах, улыбалась и бросала на
него такие откровенные взгляды, что Степан даже слегка смутился.
Вторая, худенькая заурядная шатенка, с явным неодобрением наблюдала за флиртом своей подруги с небритым мужчиной в поношенных
джинсах и видавшей виды застиранной футболке.
Когда в разговоре выяснилось, что они учатся на физическом факультете, Степан удивился:
44
45
Степан обратил внимание на копошившуюся там маленькую девочку
и тотчас узнал ее по малиновому банту. Он встал с лежака, подошел
к игравшей камушками девочке, присел рядом и сказал:
— Вот и опять встретились. Как тебя зовут?
— Аня. А вас?
— Степан. Можешь звать меня дядей Степой.
— Как милиционера?
— Ну, да.
В это время совсем рядом послышался хруст гальки, и спину нашего героя накрыла тень. Он оглянулся и увидел загорелые женские
ноги. И знакомый голос произнес:
— Аня, ну, сколько раз тебе говорить, чтобы ты не болтала с незнакомыми людьми.
Степан поднялся на ноги, повернулся к женщине в желтом бикини
и сказал:
— А мы уже познакомились утром.
— А, это вы, из буфета.
— Я вообще-то не из буфета.
Она рассмеялась:
— Откуда-нибудь подальше?
— Если уточнять, то из Ленинграда.
— О, так мы земляки.
Степан осмотрел собеседницу и пришел к выводу, что в бикини она
гораздо привлекательнее, нежели в платье. Такие гармонично сложенные женщины чаще всего бывают моделями.
— Ну, что ж, — сказал он, — давайте знакомиться. Меня зовут Степан.
— О, как экзотично. Лида.
— Очень приятно.
Час спустя они пили кофе в баре, и Степан узнал, что Лида, как он
и думал, действительно работает моделью.
13
— Физики? Никогда бы не подумал. И как это вас угораздило?
Впрочем, меня тоже тянет порой заглянуть внутрь материи, но я всякий раз останавливаюсь в сомнении, что узнаю что-либо для себя новое, а если и узнаю — не пойму. Впрочем, одна проблема волнует меня
страстно. И это — тайна времени. Хочу спросить: что нового в этой
области открыла наука физика?
Люда поставила бокал, облизнула губы и стала певучим голосом
четко, как на экзамене, излагать:
— Последние в этом вопросе новости относятся к 1905-му году,
когда Эйнштейн опубликовал работу об относительности. Известный
еще Галилею принцип он перенес из сферы механики в область электродинамики движения, бывшее в классической физике неизменным.
Постоянство скорости света стало мерилом для времени и пространства, которые таким образом оказались в одной упряжке и перестали
быть самостоятельными величинами. Отсюда релятивизм делал вывод, что нет времени без предмета, равно как и предмета без времени.
И оно тем самым теряло свою абсолютность, так как каждая система
во вселенной обладает лишь собственным временем, которое может
быть таким же в другой системе только в случае, если они пребывают
в покое относительно друг друга. Это доказывает пример с часами.
На экваторе они идут медленнее, чем на полюсе. Это явление называется релятивистским растяжением, дилатацией. Время в движущихся системах протекает медленнее относительно покоящихся, так что
часы летящих в самолете отстают от земных хронометров. Пример
с астронавтом, летящим со скоростью света очень популярен, и вы
его, надеюсь, знаете.
— Конечно, конечно, — заверил Степан девушку, — это всем известно. Делающие подобные открытия должны обладать раскрепощенным сознанием, интуицией и знанием философии. Эйнштейн,
конечно и был таким человеком, и первым оформил витающие в воздухе идеи и открытия своего времени в стройную теорию. Почет,
как говорится, и уважение, но уже в «Науке логики» Гегеля мы находим сходные мысли, не понятые современниками. А за полстолетия
до Эйнштейна Маркс писал о времени, как количественном бытии
движения.
Бутылка между тем опустела, и Степан заказал еще одну. Ему очень
понравилась бойкая декламация малороссийской красавицы, и, желая продолжить разговор на эту тему, спросил:
— Но ведь есть еще и теория дополнительности? И, как я знаю, ее
Создатель Нильс Бор не очень ладил с Творцом релятивизма.
— В общем, да, — ответила Люда, потягивая вино из узкого бокала, — в микромире все оказалось сложнее. Если в макромире положение и скорость любого тела в любой момент могут быть точно
измерены, то место и скорость атомной частицы одновременно не
вычисляются. Это открыл Гейзенберг, сделав вывод, что мир атома не
доступен наблюдению, не будучи разрушенным. Картина микрофизических состояний предстает исследователю либо в корпускулярном,
либо в волновом обличии. В первом случае познается энергия и скорость объекта наблюдения, во втором — место и время. Нильс Бор
сформулировал это так: «Понятие частицы и волны дополняют друг
друга и в то же время противоречат друг другу; они являются дополняющими картинами происходящего». И физическим законом провозглашалось не достоверность, а вероятность, не реальность, а возможность, «потенциально существующее». Эйнштейну, конечно же,
эти разговоры о свободе воли электрона были неприемлемы, потому
что колебали священный принцип причинности и взрывали гносеологию изнутри. Он выдумывал головоломные мысленные измерения,
позволившие бы, вопреки соотношению неопределенностей, определить одновременно и с одинаковой точностью место и скорость
микрочастицы. Но копенгагенцы поставили старика на место голой
математикой.
Везет мне на умных женщин, подумал наш герой и заметил:
— Да, это чрезвычайно любопытно. Никогда не приближался
к физике так близко, как сегодня. Но хотелось бы, — улыбнулся он, —
еще ближе… А не встретиться ли нам сегодня вечером? Продолжим
ученую беседу, и, быть может, как говорится, узрим истину.
Девушки переглянулись. Наташа приподняла брови и покачала головой, давая понять подруге, чтобы та не соглашалась, но Люда сказала:
— А почему бы и нет?
— Ну и отлично.
В это время за окном заворчали дальние раскаты грома.
— Ну вот, — сказал Степан, — и небесная электродинамика.
Люда рассмеялась, а ее подруга, теребя поясок на своем рыженьком платье, сказала:
— Люда, пойдем уже, здесь такие внезапные ливни, до дому не добежим.
46
47
— Физики? Никогда бы не подумал. И как это вас угораздило?
Впрочем, меня тоже тянет порой заглянуть внутрь материи, но я всякий раз останавливаюсь в сомнении, что узнаю что-либо для себя новое, а если и узнаю — не пойму. Впрочем, одна проблема волнует меня
страстно. И это — тайна времени. Хочу спросить: что нового в этой
области открыла наука физика?
Люда поставила бокал, облизнула губы и стала певучим голосом
четко, как на экзамене, излагать:
— Последние в этом вопросе новости относятся к 1905-му году,
когда Эйнштейн опубликовал работу об относительности. Известный
еще Галилею принцип он перенес из сферы механики в область электродинамики движения, бывшее в классической физике неизменным.
Постоянство скорости света стало мерилом для времени и пространства, которые таким образом оказались в одной упряжке и перестали
быть самостоятельными величинами. Отсюда релятивизм делал вывод, что нет времени без предмета, равно как и предмета без времени.
И оно тем самым теряло свою абсолютность, так как каждая система
во вселенной обладает лишь собственным временем, которое может
быть таким же в другой системе только в случае, если они пребывают
в покое относительно друг друга. Это доказывает пример с часами.
На экваторе они идут медленнее, чем на полюсе. Это явление называется релятивистским растяжением, дилатацией. Время в движущихся системах протекает медленнее относительно покоящихся, так что
часы летящих в самолете отстают от земных хронометров. Пример
с астронавтом, летящим со скоростью света очень популярен, и вы
его, надеюсь, знаете.
— Конечно, конечно, — заверил Степан девушку, — это всем известно. Делающие подобные открытия должны обладать раскрепощенным сознанием, интуицией и знанием философии. Эйнштейн,
конечно и был таким человеком, и первым оформил витающие в воздухе идеи и открытия своего времени в стройную теорию. Почет,
как говорится, и уважение, но уже в «Науке логики» Гегеля мы находим сходные мысли, не понятые современниками. А за полстолетия
до Эйнштейна Маркс писал о времени, как количественном бытии
движения.
Бутылка между тем опустела, и Степан заказал еще одну. Ему очень
понравилась бойкая декламация малороссийской красавицы, и, желая продолжить разговор на эту тему, спросил:
— Но ведь есть еще и теория дополнительности? И, как я знаю, ее
Создатель Нильс Бор не очень ладил с Творцом релятивизма.
— В общем, да, — ответила Люда, потягивая вино из узкого бокала, — в микромире все оказалось сложнее. Если в макромире положение и скорость любого тела в любой момент могут быть точно
измерены, то место и скорость атомной частицы одновременно не
вычисляются. Это открыл Гейзенберг, сделав вывод, что мир атома не
доступен наблюдению, не будучи разрушенным. Картина микрофизических состояний предстает исследователю либо в корпускулярном,
либо в волновом обличии. В первом случае познается энергия и скорость объекта наблюдения, во втором — место и время. Нильс Бор
сформулировал это так: «Понятие частицы и волны дополняют друг
друга и в то же время противоречат друг другу; они являются дополняющими картинами происходящего». И физическим законом провозглашалось не достоверность, а вероятность, не реальность, а возможность, «потенциально существующее». Эйнштейну, конечно же,
эти разговоры о свободе воли электрона были неприемлемы, потому
что колебали священный принцип причинности и взрывали гносеологию изнутри. Он выдумывал головоломные мысленные измерения,
позволившие бы, вопреки соотношению неопределенностей, определить одновременно и с одинаковой точностью место и скорость
микрочастицы. Но копенгагенцы поставили старика на место голой
математикой.
Везет мне на умных женщин, подумал наш герой и заметил:
— Да, это чрезвычайно любопытно. Никогда не приближался
к физике так близко, как сегодня. Но хотелось бы, — улыбнулся он, —
еще ближе… А не встретиться ли нам сегодня вечером? Продолжим
ученую беседу, и, быть может, как говорится, узрим истину.
Девушки переглянулись. Наташа приподняла брови и покачала головой, давая понять подруге, чтобы та не соглашалась, но Люда сказала:
— А почему бы и нет?
— Ну и отлично.
В это время за окном заворчали дальние раскаты грома.
— Ну вот, — сказал Степан, — и небесная электродинамика.
Люда рассмеялась, а ее подруга, теребя поясок на своем рыженьком платье, сказала:
— Люда, пойдем уже, здесь такие внезапные ливни, до дому не добежим.
46
47
— Ну, — спросил Степан, — как насчет вечера? Приходите в гостиницу часиков в семь, мой номер триста восемнадцатый.
— Ладно, — пообещала Люда.
Придя в свою комнату, Степан лег и моментально заснул. Разбудил его стук в дверь. Ртищев встал и почувствовал головокружение.
Хриплым со сна голосом сказал, что не заперто и включил свет. Дверь
открылась и вошла Люда.
— Где ваша подруга? — спросил он, — проходите, садитесь.
— У нее болит голова. Перегрелась на солнце.
— У меня тоже что-то голова кружится. Наверное, от выпитого
вина. Но, как говорится, клин клином. Вы не против?
— Против чего?
— Бутылочки вина.
— Ну… Я не знаю…
— Тогда поскучайте немного, схожу в буфет.
— Помойте сначала лицо. У вас очень сонный вид.
В ванне он разбил стакан, а когда стал собирать осколки, поранил
палец. Когда вышел с засунутым в рот пальцем и объяснил почему,
Люда достала из сумочки носовой платок, обвязала им палец, и Степан вышел в коридор. Молоденькая горничная, с кем наш герой уже
успел подружиться, помазала йодом ранку и крепко перевязала палец
марлевым бинтом. Он поцеловал ее в щеку и сказал, что ей следовало
бы стать врачом. Она зарделась и ответила, что постарается.
В буфете купил белого грузинского вина, но идя по коридору, подумал, что лучше бы купить красного, и вернулся. Буфетчица сказала,
что он не знает, чего хочет.
Когда Ртищев вошел в номер, Людмила сидела, поджав ноги, на
кровати и листала книгу. Степан открыл бутылку и налил тонкие
стаканы до половины. Девушка встала, обнажив выше колена гладкие загорелые ноги, и сердце у него ухнуло, словно в провал, а потом
учащенно забилось. Они выпили, и наш герой начал было говорить
о квантовой физике, но беседа не клеилась, — она односложно отвечала, а ему было не по себе от ее полуобнаженной груди и наготы
шоколадных ног, а ей, видимо, этого и хотелось. Он взял ее за руку, но
она высвободила ее и отодвинулась. Степан усмехнулся, налил в опустевшие стаканы еще вина, и когда ставил бутылку на стол, красная
капля упала на забинтованный палец, и стало казаться, что проступила кровь. Потом сел рядом с девушкой, подал ей стакан, и они вы-
пили, скрестив руки. Она взяла пустые стаканы, поставила их на стол
и поднесла к его лицу свое — с пухлыми, будто набухшими в ожидании поцелуя губами.
Проснувшись, Степан ощутил на животе тяжесть ее ноги. Он
потихоньку высвободился из объятий киевлянки, встал и вышел
на балкон. Мягкая синева неба, сливавшаяся на горизонте с серебрящимся морем, и темная зелень величественных кипарисов на
площади наполнили душу чарующим покоем. Боже! Как прекрасен
этот мир! Он смотрел на великолепие утреннего пейзажа, и широкая вольная радость завладевала его сердцем. Казалось, что счастье, эта капризная синяя птица, наконец-то коснулась его своим
трепетным крылом.
Он налил в стакан остатки вина, выпил, присел на кровать и долго
смотрел на спящую красавицу. Потом поцеловал ее. Она открыла глаза и обняла его теплыми руками.
— День начался, сударыня, — смеясь, сказал наш герой и положил
голову ей на грудь.
— Как скоро ночь прошла, — нараспев, низким со сна голосом,
сказала она, — быть может, месье приляжет?
— О нет. У дня другие радости. Взгляните в окно, мадемаузель,
как ярки краски южного утра, как волшебно искрится море, как тих
и прозрачен воздух! Нас призывает на свое лоно природа, и наш долг
ей повиноваться.
— Ну что ж, повинуюсь. У вас опять неумытое лицо. Ступайте
в ванну и не вздумайте порезаться — ваша кровь, месье, драгоценна.
— Как и всякая, мадемаузель, как и всякая, — смеялся он и трогал
пальцем ее губы, — эпителий губ так тонок и прозрачен, что я вижу
вашу кровь, и она драгоценна не менее моей.
— Соединим наши кровинушки, — рассмеялась она и крепко его
поцеловала.
Степан стоял под душем и чувствовал, как тело наливается бодрой
силой, и было приятно думать, что сейчас они выйдут под голубой
купол неба, вдохнут дивно пахнущий воздух и двинутся к теплому
морю, где оно примет их в свои волшебные объятия. А затем они лягут ничком на хрустящую прибрежную гальку, подставив спины теплому небесному свету…
Когда после завтрака в гостиничном буфете, они вышли на улицу,
Степан сказал:
48
49
— Ну, — спросил Степан, — как насчет вечера? Приходите в гостиницу часиков в семь, мой номер триста восемнадцатый.
— Ладно, — пообещала Люда.
Придя в свою комнату, Степан лег и моментально заснул. Разбудил его стук в дверь. Ртищев встал и почувствовал головокружение.
Хриплым со сна голосом сказал, что не заперто и включил свет. Дверь
открылась и вошла Люда.
— Где ваша подруга? — спросил он, — проходите, садитесь.
— У нее болит голова. Перегрелась на солнце.
— У меня тоже что-то голова кружится. Наверное, от выпитого
вина. Но, как говорится, клин клином. Вы не против?
— Против чего?
— Бутылочки вина.
— Ну… Я не знаю…
— Тогда поскучайте немного, схожу в буфет.
— Помойте сначала лицо. У вас очень сонный вид.
В ванне он разбил стакан, а когда стал собирать осколки, поранил
палец. Когда вышел с засунутым в рот пальцем и объяснил почему,
Люда достала из сумочки носовой платок, обвязала им палец, и Степан вышел в коридор. Молоденькая горничная, с кем наш герой уже
успел подружиться, помазала йодом ранку и крепко перевязала палец
марлевым бинтом. Он поцеловал ее в щеку и сказал, что ей следовало
бы стать врачом. Она зарделась и ответила, что постарается.
В буфете купил белого грузинского вина, но идя по коридору, подумал, что лучше бы купить красного, и вернулся. Буфетчица сказала,
что он не знает, чего хочет.
Когда Ртищев вошел в номер, Людмила сидела, поджав ноги, на
кровати и листала книгу. Степан открыл бутылку и налил тонкие
стаканы до половины. Девушка встала, обнажив выше колена гладкие загорелые ноги, и сердце у него ухнуло, словно в провал, а потом
учащенно забилось. Они выпили, и наш герой начал было говорить
о квантовой физике, но беседа не клеилась, — она односложно отвечала, а ему было не по себе от ее полуобнаженной груди и наготы
шоколадных ног, а ей, видимо, этого и хотелось. Он взял ее за руку, но
она высвободила ее и отодвинулась. Степан усмехнулся, налил в опустевшие стаканы еще вина, и когда ставил бутылку на стол, красная
капля упала на забинтованный палец, и стало казаться, что проступила кровь. Потом сел рядом с девушкой, подал ей стакан, и они вы-
пили, скрестив руки. Она взяла пустые стаканы, поставила их на стол
и поднесла к его лицу свое — с пухлыми, будто набухшими в ожидании поцелуя губами.
Проснувшись, Степан ощутил на животе тяжесть ее ноги. Он
потихоньку высвободился из объятий киевлянки, встал и вышел
на балкон. Мягкая синева неба, сливавшаяся на горизонте с серебрящимся морем, и темная зелень величественных кипарисов на
площади наполнили душу чарующим покоем. Боже! Как прекрасен
этот мир! Он смотрел на великолепие утреннего пейзажа, и широкая вольная радость завладевала его сердцем. Казалось, что счастье, эта капризная синяя птица, наконец-то коснулась его своим
трепетным крылом.
Он налил в стакан остатки вина, выпил, присел на кровать и долго
смотрел на спящую красавицу. Потом поцеловал ее. Она открыла глаза и обняла его теплыми руками.
— День начался, сударыня, — смеясь, сказал наш герой и положил
голову ей на грудь.
— Как скоро ночь прошла, — нараспев, низким со сна голосом,
сказала она, — быть может, месье приляжет?
— О нет. У дня другие радости. Взгляните в окно, мадемаузель,
как ярки краски южного утра, как волшебно искрится море, как тих
и прозрачен воздух! Нас призывает на свое лоно природа, и наш долг
ей повиноваться.
— Ну что ж, повинуюсь. У вас опять неумытое лицо. Ступайте
в ванну и не вздумайте порезаться — ваша кровь, месье, драгоценна.
— Как и всякая, мадемаузель, как и всякая, — смеялся он и трогал
пальцем ее губы, — эпителий губ так тонок и прозрачен, что я вижу
вашу кровь, и она драгоценна не менее моей.
— Соединим наши кровинушки, — рассмеялась она и крепко его
поцеловала.
Степан стоял под душем и чувствовал, как тело наливается бодрой
силой, и было приятно думать, что сейчас они выйдут под голубой
купол неба, вдохнут дивно пахнущий воздух и двинутся к теплому
морю, где оно примет их в свои волшебные объятия. А затем они лягут ничком на хрустящую прибрежную гальку, подставив спины теплому небесному свету…
Когда после завтрака в гостиничном буфете, они вышли на улицу,
Степан сказал:
48
49
— Для полноты идиллической картины следовало бы уединиться
на пустом морском берегу, но, увы, в Сочи таковых не наблюдается.
А жаль.
— В Сочи — да, — ответила Людмила, — но можно отъехать на
автобусе в сторону Адлера, там, я знаю, есть и не столь густо заселенные берега.
Они сели в автобус, и, действительно, в получасе езды обнаружили
довольно пустынный пляж. Правда, он принадлежал какому-то санаторию, и ворчливый старик у ворот не хотел их туда пускать, но рубль
с профилем Ленина, скользнувший в его ладонь, изменил ситуацию.
Сторож распахнул калитку и даже сказал комплимент насчет того, какие они молодые и красивые.
— Как не похож этот старик на привратника из притчи Кафки
о Законе. Он открывает ворота в сияющий мир всякому за небольшую мзду, — сказал Степан.
Подойдя к морю, они быстро разделись и, взявшись за руки, вошли в воду. Девушка вскоре вышла на берег, а Степан еще долго плавал, сполна наслаждаясь телесной радостью.
Когда вернулся, Люда беседовала с высоким молодым человеком.
Назвавшись Сергеем, он тотчас ушел. Ртищев вопросительно посмотрел на спутницу, и та объяснила, что этот юноша лечится в этом санатории. Просто подошел, хотел, наверное, познакомиться.
— И это ему удалось, — рассмеялся Степан.
— А у тебя жена есть? — спросила Люда, переводя разговор в другую сторону.
— О да.
— Ты ее любишь?
— Нет. Наверное, нет. А впрочем, не знаю.
— Об этом нельзя не знать.
— Отчего же? Иногда мне кажется так, иногда — этак.
— Ну, не знаю. Я никогда не вышла бы замуж за человека, которого
не люблю.
— Но вот вопрос: как долго бы ты его любила?
— Всю жизнь.
— Глупости. Вы все так говорите, но проходят годы… Достаточно
взглянуть на статистику разводов. И чаще разведенной хочет стать
женщина, несмотря даже на детей. Впрочем, детей у меня нет, так
что… Однако, давай эту тему закроем.
Еще несколько дней Степан и Людмила приезжали по утрам на
полюбившийся пляж. Здесь они встречали похожего на Пьеро Сережу, кому солнце, по причине болезни, было под запретом, поэтому он
всегда сидел под тентом с книгой в руках. Юноша сочинял красивые
и грустные стихи о птицах, кораблях и облаках. Степану они нравились, и он хвалил их.
День, когда подруги улетали, был пасмурным. Прощание было
трогательным. Люда даже всплакнула у него на плече. Когда самолет взмыл и растворился в небесной дали, наш герой долго сидел
на верхней террасе, откуда хорошо были видны длинные рыбьи тела
отдыхавших самолетов, пил кофе, курил и думал о том, что сила серебристых крыльев не манила сегодня в полет, ветер странствий не
наигрывал мелодию перемен, — отнюдь, хотелось тишины и покоя,
когда можно вскрыть консервы воспоминаний и вытрясти из души
накопленную горечь утрат. Увы, сколько забыто, утрачено и потеряно! Сколько надо удачи и труда, чтобы найти, и сколь малая неосторожность бывает причиной утраты. А сколько из найденного оказывается невостребованным?
Степан вернулся в гостиницу и проспал целый день. Вечером сходил к морю и усладил тело купанием, а потом долго болтал с молоденькой горничной. У нее были раскосые глаза и красивые руки. Он
вспомнил мягкие ладони улетевшей Люды и улыбнулся. Память принесла ее обнаженной на измятой простыне в утреннем свете. Он был
еще счастлив недавним прошлым. Подумал, что она уже дома, в Киеве, и решил позвонить.
Переговорный пункт был рядом с гостиницей. У кабин стояли
длиннющие очереди, и стало досадно, что в номере нет телефона.
Было утомительно стоять в духоте южного вечера, но он все-таки дождался и дрожащей рукой стал крутить диск. Услышав далекий, измененный мембраной, знакомый голос, страшно обрадовался. Людмила
сказала, что долетела хорошо и очень по нему успела соскучиться.
Степан кричал в трубку, что соскучился еще больше и очень жалеет,
что не улетел вместе с ней. Автомат ненасытно глотал монеты, которые, в конце концов, иссякли, а он так и не сказал, как думалось,
чего-то главного и сокровенного.
50
51
— Для полноты идиллической картины следовало бы уединиться
на пустом морском берегу, но, увы, в Сочи таковых не наблюдается.
А жаль.
— В Сочи — да, — ответила Людмила, — но можно отъехать на
автобусе в сторону Адлера, там, я знаю, есть и не столь густо заселенные берега.
Они сели в автобус, и, действительно, в получасе езды обнаружили
довольно пустынный пляж. Правда, он принадлежал какому-то санаторию, и ворчливый старик у ворот не хотел их туда пускать, но рубль
с профилем Ленина, скользнувший в его ладонь, изменил ситуацию.
Сторож распахнул калитку и даже сказал комплимент насчет того, какие они молодые и красивые.
— Как не похож этот старик на привратника из притчи Кафки
о Законе. Он открывает ворота в сияющий мир всякому за небольшую мзду, — сказал Степан.
Подойдя к морю, они быстро разделись и, взявшись за руки, вошли в воду. Девушка вскоре вышла на берег, а Степан еще долго плавал, сполна наслаждаясь телесной радостью.
Когда вернулся, Люда беседовала с высоким молодым человеком.
Назвавшись Сергеем, он тотчас ушел. Ртищев вопросительно посмотрел на спутницу, и та объяснила, что этот юноша лечится в этом санатории. Просто подошел, хотел, наверное, познакомиться.
— И это ему удалось, — рассмеялся Степан.
— А у тебя жена есть? — спросила Люда, переводя разговор в другую сторону.
— О да.
— Ты ее любишь?
— Нет. Наверное, нет. А впрочем, не знаю.
— Об этом нельзя не знать.
— Отчего же? Иногда мне кажется так, иногда — этак.
— Ну, не знаю. Я никогда не вышла бы замуж за человека, которого
не люблю.
— Но вот вопрос: как долго бы ты его любила?
— Всю жизнь.
— Глупости. Вы все так говорите, но проходят годы… Достаточно
взглянуть на статистику разводов. И чаще разведенной хочет стать
женщина, несмотря даже на детей. Впрочем, детей у меня нет, так
что… Однако, давай эту тему закроем.
Еще несколько дней Степан и Людмила приезжали по утрам на
полюбившийся пляж. Здесь они встречали похожего на Пьеро Сережу, кому солнце, по причине болезни, было под запретом, поэтому он
всегда сидел под тентом с книгой в руках. Юноша сочинял красивые
и грустные стихи о птицах, кораблях и облаках. Степану они нравились, и он хвалил их.
День, когда подруги улетали, был пасмурным. Прощание было
трогательным. Люда даже всплакнула у него на плече. Когда самолет взмыл и растворился в небесной дали, наш герой долго сидел
на верхней террасе, откуда хорошо были видны длинные рыбьи тела
отдыхавших самолетов, пил кофе, курил и думал о том, что сила серебристых крыльев не манила сегодня в полет, ветер странствий не
наигрывал мелодию перемен, — отнюдь, хотелось тишины и покоя,
когда можно вскрыть консервы воспоминаний и вытрясти из души
накопленную горечь утрат. Увы, сколько забыто, утрачено и потеряно! Сколько надо удачи и труда, чтобы найти, и сколь малая неосторожность бывает причиной утраты. А сколько из найденного оказывается невостребованным?
Степан вернулся в гостиницу и проспал целый день. Вечером сходил к морю и усладил тело купанием, а потом долго болтал с молоденькой горничной. У нее были раскосые глаза и красивые руки. Он
вспомнил мягкие ладони улетевшей Люды и улыбнулся. Память принесла ее обнаженной на измятой простыне в утреннем свете. Он был
еще счастлив недавним прошлым. Подумал, что она уже дома, в Киеве, и решил позвонить.
Переговорный пункт был рядом с гостиницей. У кабин стояли
длиннющие очереди, и стало досадно, что в номере нет телефона.
Было утомительно стоять в духоте южного вечера, но он все-таки дождался и дрожащей рукой стал крутить диск. Услышав далекий, измененный мембраной, знакомый голос, страшно обрадовался. Людмила
сказала, что долетела хорошо и очень по нему успела соскучиться.
Степан кричал в трубку, что соскучился еще больше и очень жалеет,
что не улетел вместе с ней. Автомат ненасытно глотал монеты, которые, в конце концов, иссякли, а он так и не сказал, как думалось,
чего-то главного и сокровенного.
50
51
14
Наш герой жил в Сочи еще некоторое время. Он не уехал, как порывался после телефонного разговора с малороссийской красавицей,
в Киев. Череда дней, заполненных пустотой вечерних развлечений
и новыми знакомствами, заслонила ее некогда желанный образ.
Всякий курортный город похож на магический театр, где актеры
не учат ролей и сами себе режиссеры. Они и зрители и зрелище одновременно. Здесь не продают билетов и не отгоняют посторонних.
И ни один, пожалуй, из прибывших сюда на отдых, не видит и не хочет
видеть себя трезвым оком добропорядочного гражданина, и не намерен предавать зверя во имя морали на этой сцене гедонизма.
Когда на календаре появились двузначные цифры ноября, дожди
и туманы укутали еще совсем недавно блиставший яркими красками южного лета солнечный город. По его цветным тротуарам
ходили теперь одетые в плащи и под зонтами редкие прохожие.
Море дышало покойно и ровно, будто спящий великан, отдыхающий от долгого похода, и белая пена прибоя, словно снегом, покрыла прибрежную полосу. Пляжи опустели, в ресторанах стало тихо
и пустынно.
В один из таких дней наш герой проснулся около полудня с больной головой и подумал, что пора возвращаться, но денег осталось
мало, едва и на билет хватит, а еще надо платить и за гостиницу. Он
встал и увидел на балконе одну из своих многочисленных знакомых,
Эльвиру Петровну, даму бальзаковского возраста, высокую и элегантную, служившую директором универмага в городе Владимире.
Она курила длинную темную сигарету, и ее несколько размытый профиль сливался с пеленой дождя.
Ну что ж, подумал Степан, придется брать крепость штурмом.
В полном обнажении, с сонным измятым лицом вышел на балкон,
учтиво поклонился и сиплым голосом произнес:
— Простите, мадам, а не одолжите ли вы мне сто рублей?
Дама выронила сигарету и открыла рот. По всему было видно, что
этот вопрос застиг ее врасплох, но быстро оценив ситуацию, поспешила ответить:
— Дам, дам, только оденьтесь — здесь же люди ходят!
Когда Степан вышел из ванны, Эльвира Петровна стояла уже одетая и вертела в руках зонтик. На измятой постели зеленели две пя-
тидесятирублевые бумажки. Он глянул на деньги тусклым взглядом
и просипел:
— Вы очень добры. Как только приеду домой, тотчас вышлю.
Оставьте адрес.
— Вы мне ничего не должны, — ответила дама и вышла, плотно
затворив дверь.
О Боже, подумал он, мне платят, как проститутке! Нечего сказать, докатился. Черт бы побрал этот паршивый город! Содом и Гоморра. Вавилон нечестивый. Прочь отсюда, прочь и прочь! Сейчас оденусь — и за билетом. Однако, как болит голова! Надо попросить таблетку у дежурной.
Степан с трудом оделся и вышел в коридор. Знакомая дежурная
посмотрела на него с укоризной и сказала, что она не аптекарша. Он
зашел в буфет и выпил пару рюмок коньяку. Бодрящее тепло разлилось по телу и стало как будто легче.
Касса аэрофлота оказалась закрыта. Чертыхнувшись, Ртищев побрел было обратно в гостиницу, но, решив перекусить, зашел на набережной в кафе под брезентовым навесом. Здесь был всего один посетитель. Он сидел с бутылкой пива у стенки из вьющихся растений.
За стойкой никого не было, и Степан стал постукивать монетой по
алюминиевому прилавку. И тут услышал звук отодвигаемого стула.
Обернувшись, увидел толстого человека с бабьим лицом, шедшего
к нему переваливаясь и шаркая ногами.
— Не стучите, — сказал он высоким голосом, — не видите, что ли,
что кафе закрыто?
Степан только теперь обратил внимание на пустые за стойкой
полки. Луноликий незнакомец внимательно оглядел нашего героя
и сказал, что питаться лучше всего дома, и что самый вкусный борщ
в Сочи готовит его жена. Так что если молодой человек, измученный
курортной жизнью, купит пару бутылочек пивца, то он с радостью
пригласит его к себе на обед. Скучно, добавил он, стало в городе, не
с кем словом перемолвиться.
Уж не педераст ли это? — подумал Степан. Впрочем, судя по неряшливой одежде и стоптанным ботинкам, рыхлый толстяк вряд ли
таковым являлся, поэтому, мучимый в равной степени голодом и головной болью, Ртищев согласился.
Они долго шли по тенистым переулкам, и наш герой стал уже терять терпение, когда толстяк любезно махнул на калитку, за которой
оказалось неказистое строение цвета охры.
52
53
14
Наш герой жил в Сочи еще некоторое время. Он не уехал, как порывался после телефонного разговора с малороссийской красавицей,
в Киев. Череда дней, заполненных пустотой вечерних развлечений
и новыми знакомствами, заслонила ее некогда желанный образ.
Всякий курортный город похож на магический театр, где актеры
не учат ролей и сами себе режиссеры. Они и зрители и зрелище одновременно. Здесь не продают билетов и не отгоняют посторонних.
И ни один, пожалуй, из прибывших сюда на отдых, не видит и не хочет
видеть себя трезвым оком добропорядочного гражданина, и не намерен предавать зверя во имя морали на этой сцене гедонизма.
Когда на календаре появились двузначные цифры ноября, дожди
и туманы укутали еще совсем недавно блиставший яркими красками южного лета солнечный город. По его цветным тротуарам
ходили теперь одетые в плащи и под зонтами редкие прохожие.
Море дышало покойно и ровно, будто спящий великан, отдыхающий от долгого похода, и белая пена прибоя, словно снегом, покрыла прибрежную полосу. Пляжи опустели, в ресторанах стало тихо
и пустынно.
В один из таких дней наш герой проснулся около полудня с больной головой и подумал, что пора возвращаться, но денег осталось
мало, едва и на билет хватит, а еще надо платить и за гостиницу. Он
встал и увидел на балконе одну из своих многочисленных знакомых,
Эльвиру Петровну, даму бальзаковского возраста, высокую и элегантную, служившую директором универмага в городе Владимире.
Она курила длинную темную сигарету, и ее несколько размытый профиль сливался с пеленой дождя.
Ну что ж, подумал Степан, придется брать крепость штурмом.
В полном обнажении, с сонным измятым лицом вышел на балкон,
учтиво поклонился и сиплым голосом произнес:
— Простите, мадам, а не одолжите ли вы мне сто рублей?
Дама выронила сигарету и открыла рот. По всему было видно, что
этот вопрос застиг ее врасплох, но быстро оценив ситуацию, поспешила ответить:
— Дам, дам, только оденьтесь — здесь же люди ходят!
Когда Степан вышел из ванны, Эльвира Петровна стояла уже одетая и вертела в руках зонтик. На измятой постели зеленели две пя-
тидесятирублевые бумажки. Он глянул на деньги тусклым взглядом
и просипел:
— Вы очень добры. Как только приеду домой, тотчас вышлю.
Оставьте адрес.
— Вы мне ничего не должны, — ответила дама и вышла, плотно
затворив дверь.
О Боже, подумал он, мне платят, как проститутке! Нечего сказать, докатился. Черт бы побрал этот паршивый город! Содом и Гоморра. Вавилон нечестивый. Прочь отсюда, прочь и прочь! Сейчас оденусь — и за билетом. Однако, как болит голова! Надо попросить таблетку у дежурной.
Степан с трудом оделся и вышел в коридор. Знакомая дежурная
посмотрела на него с укоризной и сказала, что она не аптекарша. Он
зашел в буфет и выпил пару рюмок коньяку. Бодрящее тепло разлилось по телу и стало как будто легче.
Касса аэрофлота оказалась закрыта. Чертыхнувшись, Ртищев побрел было обратно в гостиницу, но, решив перекусить, зашел на набережной в кафе под брезентовым навесом. Здесь был всего один посетитель. Он сидел с бутылкой пива у стенки из вьющихся растений.
За стойкой никого не было, и Степан стал постукивать монетой по
алюминиевому прилавку. И тут услышал звук отодвигаемого стула.
Обернувшись, увидел толстого человека с бабьим лицом, шедшего
к нему переваливаясь и шаркая ногами.
— Не стучите, — сказал он высоким голосом, — не видите, что ли,
что кафе закрыто?
Степан только теперь обратил внимание на пустые за стойкой
полки. Луноликий незнакомец внимательно оглядел нашего героя
и сказал, что питаться лучше всего дома, и что самый вкусный борщ
в Сочи готовит его жена. Так что если молодой человек, измученный
курортной жизнью, купит пару бутылочек пивца, то он с радостью
пригласит его к себе на обед. Скучно, добавил он, стало в городе, не
с кем словом перемолвиться.
Уж не педераст ли это? — подумал Степан. Впрочем, судя по неряшливой одежде и стоптанным ботинкам, рыхлый толстяк вряд ли
таковым являлся, поэтому, мучимый в равной степени голодом и головной болью, Ртищев согласился.
Они долго шли по тенистым переулкам, и наш герой стал уже терять терпение, когда толстяк любезно махнул на калитку, за которой
оказалось неказистое строение цвета охры.
52
53
Когда вошли в дом, хозяин хлопотливо засеменил по комнате,
убрал с плетеного стула книги и предложил присесть. Кроме трех
плетеных стульев, заваленных журналами, газетами и папками, и выцветшего синего дивана с едва различимыми светлыми цветами, между окон стоял большой письменный стол, где в беспорядке лежали
блокноты и тетрадки вперемешку с раскрытыми книгами.
Хозяин вышел, а Степан встал со скрипучего стула и подошел
к книжным полкам. На них стояли книги по античности, немецкой
классической философии, французская и отечественная поэзия,
разноязыкие словари, толстые журналы, альбомы и монографии по
искусству. Он провел пальцами по корешкам, взял наугад старую,
с ветхим переплетом, книгу, открыл, и нос уловил запах долгожителя из бумаги, краски, клея и кожи, таинственно притягательный запах книжного тлена, от которого у нашего героя сердце порой билось
в тревожно-радостном предвкушении.
Вскоре вернулся хозяин с двумя тарелками дымящихся на подносе
щей. Руки тем самым у него были заняты, и он попросил гостя убрать со
стола книги и бумаги. Когда они уселись друг против друга с ложками
в руках, толстяк хитро улыбнулся и сказал женоподобным голоском:
— Сюда принес. На кухне неприглядные завалы. Знаете, — тут он
сделал паузу и отхлебнул из ложки, — я вас обманул. Жена от меня
ушла уж лет как пятнадцать, так что щи мы едим моего собственного
сочинения.
Степан вздохнул и сказал:
— Я тоже сочиняю обеды и ужины сам, хоть у меня и есть жена, но
она ничего не умеет. Да и не хочет. А когда сам — вкуснее.
— Да уж не знаю. Жена у меня прекрасно готовила, от нее и сам
научился. Хотя, вы правы — когда сам, тогда ешь как-то внимательнее
и ощущения другие, нежели в гостях или в столовой.
Они поели, затем хозяин принес закопченный чайник и разлил
крепкий чай в стеклянные чашки.
— Люблю покрепче. А вы?
— Я тоже. У меня была знакомая дама, которая потчевала чаем
такой крепости, что зубы чернели. А в армии мы сухой чай курили,
когда сигарет не было.
— А я не служил. Здоровье у меня неважное.
— Ну и радуйтесь. Служба — не мед, а уж такой, как у меня, никому
не пожелаю. Тяжело было. Да и смертный час был близок. Но нет худа
без добра — из армии я совсем другим человеком вернулся. Страдания очищают человека, хотя многих и озлобляют, но таких, к счастью
меньше.
Пришли сумерки. Они сидели у стола между синеющими окнами
и молчали. Степан достал сигареты и хотел закурить, но толстяк махнул рукой в сторону двери и сказал:
— А пойдемте-ка лучше на веранду. Не люблю, уж извините, табачного дыма, — он грустно покачал головой, — жена у меня много
курила, а я этого не любил.
Они вышли на увитую виноградом маленькую веранду, где стояли
такие же, как в комнате, стулья, и присели у круглого плетеного стола,
на котором красовалась старинная медная ваза.
— Раньше я жил в Москве, — сказал хозяин, — там у меня было
все, как у людей, — жена, квартира… А потом из-за плохого здоровья
купил этот домик и перебрался сюда. Я, знаете, филолог. Живу здесь
уже десять лет. Летом сдаю две комнаты отдыхающим, а зимой тишина, знаете, покой. Так бывает иногда благостно сидеть да пописывать
всякие разности про знаменитых писателей.
— Да, — согласился Степан, трогая синюю кисть винограда, — хорошо у вас, тихо.
— А вы виноград-то ешьте, — предложил толстяк.
— Спасибо, я думал, он декоративный.
— Что вы! У нас тут все настоящее. А хотите и груш принесу? Нынче у меня, знаете, хороший был урожай. Посидите, я сейчас.
Когда хозяин ушел, и с ним исчезли все звуки, словно они растворились в темном и влажном, с неявными нотами осенних запахов,
воздухе, Степану припомнился давний осенний вечер, так похожий
и не похожий на сегодняшний. Стоял октябрь, и странно теплый в наших северных краях. Воздух был тих и неподвижен, и в нем, казалось,
все замерло в абсолютной тишине и покое. И они шли с его первой
женщиной по темной дороге, сплошь усыпанной опавшими тополиными листьями. Они шуршали под ногами, словно исполняли тихую
древнюю музыку. Тот вечер казался вечностью…
Да, подумал наш герой, прав философ Кверкегор: «Будущее уже
прошло, а прошлое еще не наступило».
И еще вспомнилась узкая быстрая река, что неслась среди серых камней, и неистовая вода окатывала их гладкие округлые
спины, бурлила и пенилась, но они оставались равнодушны к ша-
54
55
Когда вошли в дом, хозяин хлопотливо засеменил по комнате,
убрал с плетеного стула книги и предложил присесть. Кроме трех
плетеных стульев, заваленных журналами, газетами и папками, и выцветшего синего дивана с едва различимыми светлыми цветами, между окон стоял большой письменный стол, где в беспорядке лежали
блокноты и тетрадки вперемешку с раскрытыми книгами.
Хозяин вышел, а Степан встал со скрипучего стула и подошел
к книжным полкам. На них стояли книги по античности, немецкой
классической философии, французская и отечественная поэзия,
разноязыкие словари, толстые журналы, альбомы и монографии по
искусству. Он провел пальцами по корешкам, взял наугад старую,
с ветхим переплетом, книгу, открыл, и нос уловил запах долгожителя из бумаги, краски, клея и кожи, таинственно притягательный запах книжного тлена, от которого у нашего героя сердце порой билось
в тревожно-радостном предвкушении.
Вскоре вернулся хозяин с двумя тарелками дымящихся на подносе
щей. Руки тем самым у него были заняты, и он попросил гостя убрать со
стола книги и бумаги. Когда они уселись друг против друга с ложками
в руках, толстяк хитро улыбнулся и сказал женоподобным голоском:
— Сюда принес. На кухне неприглядные завалы. Знаете, — тут он
сделал паузу и отхлебнул из ложки, — я вас обманул. Жена от меня
ушла уж лет как пятнадцать, так что щи мы едим моего собственного
сочинения.
Степан вздохнул и сказал:
— Я тоже сочиняю обеды и ужины сам, хоть у меня и есть жена, но
она ничего не умеет. Да и не хочет. А когда сам — вкуснее.
— Да уж не знаю. Жена у меня прекрасно готовила, от нее и сам
научился. Хотя, вы правы — когда сам, тогда ешь как-то внимательнее
и ощущения другие, нежели в гостях или в столовой.
Они поели, затем хозяин принес закопченный чайник и разлил
крепкий чай в стеклянные чашки.
— Люблю покрепче. А вы?
— Я тоже. У меня была знакомая дама, которая потчевала чаем
такой крепости, что зубы чернели. А в армии мы сухой чай курили,
когда сигарет не было.
— А я не служил. Здоровье у меня неважное.
— Ну и радуйтесь. Служба — не мед, а уж такой, как у меня, никому
не пожелаю. Тяжело было. Да и смертный час был близок. Но нет худа
без добра — из армии я совсем другим человеком вернулся. Страдания очищают человека, хотя многих и озлобляют, но таких, к счастью
меньше.
Пришли сумерки. Они сидели у стола между синеющими окнами
и молчали. Степан достал сигареты и хотел закурить, но толстяк махнул рукой в сторону двери и сказал:
— А пойдемте-ка лучше на веранду. Не люблю, уж извините, табачного дыма, — он грустно покачал головой, — жена у меня много
курила, а я этого не любил.
Они вышли на увитую виноградом маленькую веранду, где стояли
такие же, как в комнате, стулья, и присели у круглого плетеного стола,
на котором красовалась старинная медная ваза.
— Раньше я жил в Москве, — сказал хозяин, — там у меня было
все, как у людей, — жена, квартира… А потом из-за плохого здоровья
купил этот домик и перебрался сюда. Я, знаете, филолог. Живу здесь
уже десять лет. Летом сдаю две комнаты отдыхающим, а зимой тишина, знаете, покой. Так бывает иногда благостно сидеть да пописывать
всякие разности про знаменитых писателей.
— Да, — согласился Степан, трогая синюю кисть винограда, — хорошо у вас, тихо.
— А вы виноград-то ешьте, — предложил толстяк.
— Спасибо, я думал, он декоративный.
— Что вы! У нас тут все настоящее. А хотите и груш принесу? Нынче у меня, знаете, хороший был урожай. Посидите, я сейчас.
Когда хозяин ушел, и с ним исчезли все звуки, словно они растворились в темном и влажном, с неявными нотами осенних запахов,
воздухе, Степану припомнился давний осенний вечер, так похожий
и не похожий на сегодняшний. Стоял октябрь, и странно теплый в наших северных краях. Воздух был тих и неподвижен, и в нем, казалось,
все замерло в абсолютной тишине и покое. И они шли с его первой
женщиной по темной дороге, сплошь усыпанной опавшими тополиными листьями. Они шуршали под ногами, словно исполняли тихую
древнюю музыку. Тот вечер казался вечностью…
Да, подумал наш герой, прав философ Кверкегор: «Будущее уже
прошло, а прошлое еще не наступило».
И еще вспомнилась узкая быстрая река, что неслась среди серых камней, и неистовая вода окатывала их гладкие округлые
спины, бурлила и пенилась, но они оставались равнодушны к ша-
54
55
лостям потока. И вот странность: нашему герою это припомнилось, когда он стоял на деревянном мосту и наблюдал бег воды по
ступеням плотины. Тогда была зима — нежное сияние снежинок
в лучах тусклого солнца, белый иней на деревьях и пар от бегущей
по широким деревянным ступеням воды. Да, той зимой, на старой плотине он и вспоминал о прогулке на лодке по быстрой реке
к развалинам старой мельницы. Остатки ее толстых кирпичных
стен заросли травой и мелким кустарником, а под стенами зеленели бугры, где ползали муравьи, и редкие пчелы сидели на желтых
одуванчиках…
Послышались тяжелые шаги, скрип половиц, звук открываемой
двери. Хозяин принес в большой алюминиевой миске светлые и темные груши. Степан взял одну, откусил, и по его подбородку тотчас же
заструился сок.
— Ну, как, — спросил толстяк, — хороши у меня земные плоды?
— Божественные, — искренне ответил гость.
— Кстати, а как зовут? Мы, знаете, пока так и не познакомились.
— Степан.
— А меня — Эдуард Федорович. Кстати, где вы остановились?
— В гостинице.
— Перебирайтесь лучше ко мне. Брать плату не в сезон я, знаете,
постесняюсь.
— Спасибо. Но я собираюсь домой. Сегодня вышел с намерением
купить билет, да касса была закрыта.
— Ну, как знаете.
Между тем стемнело, и лицо хозяина, неразличимое в чертах, белым пятном рисовалось на виноградной стенке. Он поднялся с заскрипевшего стула и сказал:
— Пойдемте в комнату, стемнело.
Они выпили по чашке чаю при свете синей настольной лампы.
Было приятно сидеть здесь, испытывая душевный уют, и беседовать о
давно прошедших временах и живших тогда писателях, некогда модных, а теперь известных лишь Эдуарду Федоровичу, да еще десятку
ученых филологов и букинистам. Лицо хозяина расплывалось добродушной улыбкой, когда он сообщал собеседнику курьезные случаи из
жизни людей или книг.
Было уже за полночь, когда Степан попрощался с Эдуардом Федоровичем и вышел в теплую темноту южной ночи.
Дома Степан жены не обнаружил, и по многим признакам запустения понял, что отсутствует она давно. Это встревожило его беспечную душу, он позвонил теще, и та подтвердила его догадку. Да, процедила она, Соня у дяди в Вологде. Ну что ж, Вологда, как говорится,
она вона где.
Позвонил также и Фоме, и тот лукавым голосом осведомился, отчего это так долго Степан не объявлялся, он уж подумал, что милого
Степашку опять к уссурийским тиграм занесло.
56
57
На другой день он купил билет до Ленинграда и через три дня
улетел. Эти три дня наш герой прожил в гостях у филолога, который
познакомил его со своим другом Захаром Яковлевичем, художником,
краснолицым, длинноволосым человеком буйного темперамента. Он
был похож на свою живопись: невнятность композиции компенсировалась энергичным рисунком, страстным мазком и неистовым, всех
цветов радуги, колоритом. Они много гуляли, несмотря на пасмурную, часто с дождем, погоду, и без конца о чем-то спорили.
Посетили они, по предложению художника, и гастролировавший
тогда в Сочи Краснодарский театр. После спектакля, оказавшегося
скверным даже и для провинциальной сцены, Захар Яковлевич затащил приятелей за кулисы, где Степан отметил прельстительные формы курносой актрисы Светы, но вспомнил, что живет теперь у филолога, и на призывные взоры ее живых глаз отвечал бесстрастными
рассуждениями о законах театральной режиссуры. Правда, на другой
день, оказавшийся солнечным, они встретились на набережной, нашли пустынный пляж, где поближе и познакомились.
В последний вечер Эдуард Федорович устроил прощальный ужин.
Купил две бутылки хорошего вина, нажарил цыплят и подал их украшенными зеленью и помидорами. Захар Яковлевич осушил с ними
лишь пару бокалов, расцеловал Степана в обе щеки и убежал в театр.
Друзья проговорили до глубокой ночи, и даже когда улеглись, переговаривались через стену.
Утром, в аэропорту, они долго сидели в кафетерии в ожидании
рейса. Когда, наконец, объявили посадку, Степан расцеловался с Эдуардом Федоровичем, поднялся по трапу и помахал рукой волшебному
городу.
15
лостям потока. И вот странность: нашему герою это припомнилось, когда он стоял на деревянном мосту и наблюдал бег воды по
ступеням плотины. Тогда была зима — нежное сияние снежинок
в лучах тусклого солнца, белый иней на деревьях и пар от бегущей
по широким деревянным ступеням воды. Да, той зимой, на старой плотине он и вспоминал о прогулке на лодке по быстрой реке
к развалинам старой мельницы. Остатки ее толстых кирпичных
стен заросли травой и мелким кустарником, а под стенами зеленели бугры, где ползали муравьи, и редкие пчелы сидели на желтых
одуванчиках…
Послышались тяжелые шаги, скрип половиц, звук открываемой
двери. Хозяин принес в большой алюминиевой миске светлые и темные груши. Степан взял одну, откусил, и по его подбородку тотчас же
заструился сок.
— Ну, как, — спросил толстяк, — хороши у меня земные плоды?
— Божественные, — искренне ответил гость.
— Кстати, а как зовут? Мы, знаете, пока так и не познакомились.
— Степан.
— А меня — Эдуард Федорович. Кстати, где вы остановились?
— В гостинице.
— Перебирайтесь лучше ко мне. Брать плату не в сезон я, знаете,
постесняюсь.
— Спасибо. Но я собираюсь домой. Сегодня вышел с намерением
купить билет, да касса была закрыта.
— Ну, как знаете.
Между тем стемнело, и лицо хозяина, неразличимое в чертах, белым пятном рисовалось на виноградной стенке. Он поднялся с заскрипевшего стула и сказал:
— Пойдемте в комнату, стемнело.
Они выпили по чашке чаю при свете синей настольной лампы.
Было приятно сидеть здесь, испытывая душевный уют, и беседовать о
давно прошедших временах и живших тогда писателях, некогда модных, а теперь известных лишь Эдуарду Федоровичу, да еще десятку
ученых филологов и букинистам. Лицо хозяина расплывалось добродушной улыбкой, когда он сообщал собеседнику курьезные случаи из
жизни людей или книг.
Было уже за полночь, когда Степан попрощался с Эдуардом Федоровичем и вышел в теплую темноту южной ночи.
Дома Степан жены не обнаружил, и по многим признакам запустения понял, что отсутствует она давно. Это встревожило его беспечную душу, он позвонил теще, и та подтвердила его догадку. Да, процедила она, Соня у дяди в Вологде. Ну что ж, Вологда, как говорится,
она вона где.
Позвонил также и Фоме, и тот лукавым голосом осведомился, отчего это так долго Степан не объявлялся, он уж подумал, что милого
Степашку опять к уссурийским тиграм занесло.
56
57
На другой день он купил билет до Ленинграда и через три дня
улетел. Эти три дня наш герой прожил в гостях у филолога, который
познакомил его со своим другом Захаром Яковлевичем, художником,
краснолицым, длинноволосым человеком буйного темперамента. Он
был похож на свою живопись: невнятность композиции компенсировалась энергичным рисунком, страстным мазком и неистовым, всех
цветов радуги, колоритом. Они много гуляли, несмотря на пасмурную, часто с дождем, погоду, и без конца о чем-то спорили.
Посетили они, по предложению художника, и гастролировавший
тогда в Сочи Краснодарский театр. После спектакля, оказавшегося
скверным даже и для провинциальной сцены, Захар Яковлевич затащил приятелей за кулисы, где Степан отметил прельстительные формы курносой актрисы Светы, но вспомнил, что живет теперь у филолога, и на призывные взоры ее живых глаз отвечал бесстрастными
рассуждениями о законах театральной режиссуры. Правда, на другой
день, оказавшийся солнечным, они встретились на набережной, нашли пустынный пляж, где поближе и познакомились.
В последний вечер Эдуард Федорович устроил прощальный ужин.
Купил две бутылки хорошего вина, нажарил цыплят и подал их украшенными зеленью и помидорами. Захар Яковлевич осушил с ними
лишь пару бокалов, расцеловал Степана в обе щеки и убежал в театр.
Друзья проговорили до глубокой ночи, и даже когда улеглись, переговаривались через стену.
Утром, в аэропорту, они долго сидели в кафетерии в ожидании
рейса. Когда, наконец, объявили посадку, Степан расцеловался с Эдуардом Федоровичем, поднялся по трапу и помахал рукой волшебному
городу.
15
— Хуже, ответил наш герой, к тигрицам вавилонским меня угораздило. Ты уж, Фома, не сердись, что не простившись, уехал, —
тошно дома стало, а юг опостылел еще горше. Приехал — и жены
нет, к дяде, в Вологду укатила, как будто у нее каникулы. А ты давно
ее видел?
— Примерно месяц назад в одном доме, да народу там было много,
так что толком и не поговорили.
— Ну, ладно. А сам-то ты чем нынче дышишь?
— Чем, чем? Кислородом, как и все, только мало его на Сенной
осталось, почти весь машины выжрали, один смог остался, — без
обычной живости и сипловатым голосом ответил Фома.
— Что-то ты сегодня какой-то грустный, вроде как, даже, смотрю,
раскис.
— А чего не раскиснуть-то? И погода, гляди-ка, кислая, и кашляю,
и от работы устал. Зашел бы, поболтали.
— Зайду, только не сегодня. А лучше бы ты ко мне приехал.
— К тебе? Куда мне, хворому! До тебя двадцать верст с гаком на
перекладных.
— Ну, тогда жди завтра.
— Давай, давай, приезжай в любое время, я на больничном, так что
из дома не выхожу.
На другой день Ртищев проснулся в хорошем настроении. Встал,
сделал зарядку, чего с ним не случалось в последние два месяца, облился холодной водой и поспешил на электричку.
Было начало декабря. Воздух при легком морозце был ясен и чист,
и было приятно идти по сухому асфальту и шуршать попадавшимися
под ноги темными листьями уже совсем голых деревьев.
Он вышел из вокзала на площадь, и перед ним предстала в своем
всегдашнем великолепии нарядная перспектива Невского проспекта.
Пришедшее с пробуждением чувство радости и свободы не покидало
его, и в ладу с ним он весело шагал по оживленной улице, ловил взгляды женщин и отвечал на них легкой улыбкой.
Большой город играл мелодию своей повседневной жизни. Грохот
трамваев, вздохи открываемых троллейбусных дверей, мягкий рокот
автомобильных моторов, скрежет тормозов, стук каблуков, мужские
и женские голоса, хлопанье дверей в магазинах, — все это сливалось
по воле невидимого дирижера в многозвучную симфонию с допустимыми здесь и уместными импровизациями.
Наш герой свернул на канал Грибоедова, где город звучал по-другому: легкий плеск воды, стук голых веток на ветру, хриплое карканье
ворон и шорох уносимых ветром листьев. Он прошагал три квартала
по почти безлюдной набережной и зашел в одну из парадных большого старого дома, влез в тесный лифт и через несколько минут сидел
рядом с постелью Фомы. Тот лежал в зимней шапке с завязанными
ушами, шея была обмотана серой теплой косынкой, а на груди лежала
грелка. Степан взял ее в руки и сказал:
— Грелку кладут только на живот, а на груди резиновым мешкам
быть не полагается. И вообще, почему ты лежишь в шапке и валенках?
Не топят, что ли? — Он пощупал батарею. — Да теплая вроде.
— Я понимаю, — ответил Фома, — наверное, я очень смешно выгляжу, но ведь болею, вот и согреваюсь, теплородом запасаюсь, чтобы
микроба победить. Уж только ты поостерегись, а то он, микроб-то,
от меня к тебе перескочит, будешь тогда знать, как к больным в гости
ходить.
— К моему загару ни один микроб не пристанет.
— Ну, ну, посмотрим. Сходи-ка лучше чайник поставь.
За чаем друзья говорили, по обыкновению, на философские темы,
в частности о рефлексии, и Степан утверждал, что она является необходимым условием существования в нашем сознании так называемой объективной достоверности. Эмпирическая всеобщность, на
которую, как писал Гегель, прежде всего набредает рефлексия, хоть
и представляется нашему взору как объективное видение мира, но
любой общеизвестный факт, передаваемый словесно одним субъектом другому не тождествен в сознании каждого из нас.
Очень смешной в своей коричневой меховой шапке Фома кивал
головой, и черные завязки болтались под подбородком. На его небритом лице была сосредоточенная задумчивость, и, прихлебывая из
большой чашки чай, смотрел куда-то мимо собеседника.
— М-да, — произнес он, — реальный факт он и есть реальный факт,
глядя на голубую корову, трудно вообразить, что она серый волк.
Нельзя при этом не иметь в виду сущности. Просто так — одна только видимость, внешняя рефлексия, об этом и говорить-то нечего, —
у Гегеля об этом все так прозрачно и ясненько. А вот сущность —
это, братец ты мой, задачка. Явление ли предшествует ей, или она
ему? А и предшествует ли? Может она сидит себе спокойненько в явлении, и судьба у них одна, и время соответственное друг другу, а?
58
59
— Хуже, ответил наш герой, к тигрицам вавилонским меня угораздило. Ты уж, Фома, не сердись, что не простившись, уехал, —
тошно дома стало, а юг опостылел еще горше. Приехал — и жены
нет, к дяде, в Вологду укатила, как будто у нее каникулы. А ты давно
ее видел?
— Примерно месяц назад в одном доме, да народу там было много,
так что толком и не поговорили.
— Ну, ладно. А сам-то ты чем нынче дышишь?
— Чем, чем? Кислородом, как и все, только мало его на Сенной
осталось, почти весь машины выжрали, один смог остался, — без
обычной живости и сипловатым голосом ответил Фома.
— Что-то ты сегодня какой-то грустный, вроде как, даже, смотрю,
раскис.
— А чего не раскиснуть-то? И погода, гляди-ка, кислая, и кашляю,
и от работы устал. Зашел бы, поболтали.
— Зайду, только не сегодня. А лучше бы ты ко мне приехал.
— К тебе? Куда мне, хворому! До тебя двадцать верст с гаком на
перекладных.
— Ну, тогда жди завтра.
— Давай, давай, приезжай в любое время, я на больничном, так что
из дома не выхожу.
На другой день Ртищев проснулся в хорошем настроении. Встал,
сделал зарядку, чего с ним не случалось в последние два месяца, облился холодной водой и поспешил на электричку.
Было начало декабря. Воздух при легком морозце был ясен и чист,
и было приятно идти по сухому асфальту и шуршать попадавшимися
под ноги темными листьями уже совсем голых деревьев.
Он вышел из вокзала на площадь, и перед ним предстала в своем
всегдашнем великолепии нарядная перспектива Невского проспекта.
Пришедшее с пробуждением чувство радости и свободы не покидало
его, и в ладу с ним он весело шагал по оживленной улице, ловил взгляды женщин и отвечал на них легкой улыбкой.
Большой город играл мелодию своей повседневной жизни. Грохот
трамваев, вздохи открываемых троллейбусных дверей, мягкий рокот
автомобильных моторов, скрежет тормозов, стук каблуков, мужские
и женские голоса, хлопанье дверей в магазинах, — все это сливалось
по воле невидимого дирижера в многозвучную симфонию с допустимыми здесь и уместными импровизациями.
Наш герой свернул на канал Грибоедова, где город звучал по-другому: легкий плеск воды, стук голых веток на ветру, хриплое карканье
ворон и шорох уносимых ветром листьев. Он прошагал три квартала
по почти безлюдной набережной и зашел в одну из парадных большого старого дома, влез в тесный лифт и через несколько минут сидел
рядом с постелью Фомы. Тот лежал в зимней шапке с завязанными
ушами, шея была обмотана серой теплой косынкой, а на груди лежала
грелка. Степан взял ее в руки и сказал:
— Грелку кладут только на живот, а на груди резиновым мешкам
быть не полагается. И вообще, почему ты лежишь в шапке и валенках?
Не топят, что ли? — Он пощупал батарею. — Да теплая вроде.
— Я понимаю, — ответил Фома, — наверное, я очень смешно выгляжу, но ведь болею, вот и согреваюсь, теплородом запасаюсь, чтобы
микроба победить. Уж только ты поостерегись, а то он, микроб-то,
от меня к тебе перескочит, будешь тогда знать, как к больным в гости
ходить.
— К моему загару ни один микроб не пристанет.
— Ну, ну, посмотрим. Сходи-ка лучше чайник поставь.
За чаем друзья говорили, по обыкновению, на философские темы,
в частности о рефлексии, и Степан утверждал, что она является необходимым условием существования в нашем сознании так называемой объективной достоверности. Эмпирическая всеобщность, на
которую, как писал Гегель, прежде всего набредает рефлексия, хоть
и представляется нашему взору как объективное видение мира, но
любой общеизвестный факт, передаваемый словесно одним субъектом другому не тождествен в сознании каждого из нас.
Очень смешной в своей коричневой меховой шапке Фома кивал
головой, и черные завязки болтались под подбородком. На его небритом лице была сосредоточенная задумчивость, и, прихлебывая из
большой чашки чай, смотрел куда-то мимо собеседника.
— М-да, — произнес он, — реальный факт он и есть реальный факт,
глядя на голубую корову, трудно вообразить, что она серый волк.
Нельзя при этом не иметь в виду сущности. Просто так — одна только видимость, внешняя рефлексия, об этом и говорить-то нечего, —
у Гегеля об этом все так прозрачно и ясненько. А вот сущность —
это, братец ты мой, задачка. Явление ли предшествует ей, или она
ему? А и предшествует ли? Может она сидит себе спокойненько в явлении, и судьба у них одна, и время соответственное друг другу, а?
58
59
Степан рассмеялся этой философской шутке и сказал:
— У Платона в «Софисте» один из собеседников, говорит другому: «Вы ведь давно знаете, что подразумеваете, когда говорите “быть
сущим", мы же, хоть и думали, что понимаем, теперь находимся в замешательстве». Так и ты — вопрошаешь о том, что тебе самому давно
оскомину набило. Впрочем, так и надо. Соня процитировала бы здесь
Хайдеггера, что человек — это сущее, которое спрашивает о своем
бытии… Да, кстати, давно ты ее видел в последний раз.
— Да ты же по телефону вчера спрашивал. Ну, с месяц, примерно
назад. А ты, наверное, забыл, как твоя жена и выглядит. Удрал куда-то,
ни слуху, ни духу. Она очень была расстроена. Хоть бы письмо черканул, чудак-человек.
— Да надоело мне тогда все… А с ней мы в последнее время и не
разговаривали. Думаю, пора нам освободиться друг от друга. Знаешь, наш семейный союз такая глупость, что…Вобщем, ты меня понимаешь.
— Понимаю. Надоело, свободы хочется и все такое. Только мне кажется, что с Соней все обстоит сложнее. Она тебя, несомненно, любит, философию тоже…
— Так же, как животных и юродивых, — перебил Степан.
— Подожди. Это, понимаешь ли, тоже связано с ее главным интересом, истиной, ради которой она способна «потерять себя и даже
погибнуть», как говорила, если помнишь, Клавдия Шоша в романе
Томаса Манна «Волшебная гора». Благородство духа у нее на первом
месте, но она женщина, к тому же, любящая. И, как всякая женщина,
она хочет не только любить, но и быть любимой. А вот этого-то ей
и не хватает.
— Ну, уж не хватает! Все поют ей дифирамбы, и ты в том числе.
Умнейшая-де и образованнейшая женщина, первоклассный мыслитель, да еще при этом обаятельна, добра… И все-то за ней волочатся,
просто с ума сойти можно. Да и ты бегаешь за ней по библиотеке.
А сколько знакомых! Везде и повсюду. На всех континентах. Письма,
телефонные звонки, постоянные сборища, от которых я уже обеспамятел… И она: очки, вечная задумчивость, всегда смотрит мимо, говорит сквозь зубы… Поэтому когда говорят о ее женском обаянии
и всем прочем — я просто взорваться готов. Ты уж меня извини,
дружище, но не будем больше об этом говорить, — Степан даже при
стукнул кулаком по столу.
— Ну, не будем, так не будем, — примирительно сказал Фома, — не
горячись, ради Бога. Только зачем ты на ней женился?
— Не знаю. Это не поддается анализу. Я тогда все время чего-то боялся. Страх какой-то, понимаешь, неотступно, будто тень, меня преследовал. Я и к ней тогда в библиотеке подошел, потому что убежать
хотел от этой тени за тридевять земель. А она… Ты знаешь, в первый
же вечер я перестал бояться. Есть в ней нечто цельное и крепкое, за
что держишься и знаешь, что оно не оборвется и выдержит, что бы ни
случилось. Вот. И мне думается, что это похоже на amor intellectualis.
Это такая любовь, какая не боится ни страха смерти, ни самой смерти, и дарует человеку высшую и вечную радость. И она как бы примиряет нас с жизнью, точнее, с ее тяготами и невзгодами, горем и неприятностями, с ее телесностью и неизбежным тленом, с ее ужасами
судьбы и смерти, от которых, казалось бы, человеку некуда деться…
И вот эта духовность, понимаешь ли, спасает. Иной раз смотрю на
нее, пусть даже и сердитую, читающую (она всегда, когда сердится,
читает), и это ее спокойствие и уверенность и мне передается, и кажется, что огражден от неизбежностей судьбы как бы непроницаемым прозрачным колпаком. Да, да, появляется уверенность, что как
бы ни вились в тягостной неизвестности тропки судьбы, способность
мыслить и хранить душевную чистоту у тебя никто и никогда не отнимет. А это самое главное, что есть у нас в жизни.
Ранние зимние сумерки засинели в окне, и Фома хотел включить
свет, но Степан остановил его:
— Не надо. Я люблю, когда сумерки.
— Любить сумерки — это извращение. Надо любить ясность
и свет, — Фома назидательно поднял кверху палец, — ибо сумрак порождает невнятные желания и тоску.
— Да, я знаю. Но мне нравится смотреть, как предметы меняют
очертания и цвет, это очень интересно. Ты вот понаблюдай.
— Что можно наблюдать в потемках? Это только психоаналитикам кажется, что в полутьме человек становится откровеннее. А на
дрожжах психоанализа можно выпечь что угодно: хоть женщину,
хоть волю к власти или архетип. Все это страшно интересно, конечно,
особенно Юнг. Проблема мифа у него решается очень занятно. Включи-ка все-таки свет, уже совсем темно стало. Ага, без сумеречной невнятицы как-то лучше. Только знаешь, копаться в этих глубокомысленностях коллективного бессознательного не очень-то благородная
60
61
Степан рассмеялся этой философской шутке и сказал:
— У Платона в «Софисте» один из собеседников, говорит другому: «Вы ведь давно знаете, что подразумеваете, когда говорите “быть
сущим", мы же, хоть и думали, что понимаем, теперь находимся в замешательстве». Так и ты — вопрошаешь о том, что тебе самому давно
оскомину набило. Впрочем, так и надо. Соня процитировала бы здесь
Хайдеггера, что человек — это сущее, которое спрашивает о своем
бытии… Да, кстати, давно ты ее видел в последний раз.
— Да ты же по телефону вчера спрашивал. Ну, с месяц, примерно
назад. А ты, наверное, забыл, как твоя жена и выглядит. Удрал куда-то,
ни слуху, ни духу. Она очень была расстроена. Хоть бы письмо черканул, чудак-человек.
— Да надоело мне тогда все… А с ней мы в последнее время и не
разговаривали. Думаю, пора нам освободиться друг от друга. Знаешь, наш семейный союз такая глупость, что…Вобщем, ты меня понимаешь.
— Понимаю. Надоело, свободы хочется и все такое. Только мне кажется, что с Соней все обстоит сложнее. Она тебя, несомненно, любит, философию тоже…
— Так же, как животных и юродивых, — перебил Степан.
— Подожди. Это, понимаешь ли, тоже связано с ее главным интересом, истиной, ради которой она способна «потерять себя и даже
погибнуть», как говорила, если помнишь, Клавдия Шоша в романе
Томаса Манна «Волшебная гора». Благородство духа у нее на первом
месте, но она женщина, к тому же, любящая. И, как всякая женщина,
она хочет не только любить, но и быть любимой. А вот этого-то ей
и не хватает.
— Ну, уж не хватает! Все поют ей дифирамбы, и ты в том числе.
Умнейшая-де и образованнейшая женщина, первоклассный мыслитель, да еще при этом обаятельна, добра… И все-то за ней волочатся,
просто с ума сойти можно. Да и ты бегаешь за ней по библиотеке.
А сколько знакомых! Везде и повсюду. На всех континентах. Письма,
телефонные звонки, постоянные сборища, от которых я уже обеспамятел… И она: очки, вечная задумчивость, всегда смотрит мимо, говорит сквозь зубы… Поэтому когда говорят о ее женском обаянии
и всем прочем — я просто взорваться готов. Ты уж меня извини,
дружище, но не будем больше об этом говорить, — Степан даже при
стукнул кулаком по столу.
— Ну, не будем, так не будем, — примирительно сказал Фома, — не
горячись, ради Бога. Только зачем ты на ней женился?
— Не знаю. Это не поддается анализу. Я тогда все время чего-то боялся. Страх какой-то, понимаешь, неотступно, будто тень, меня преследовал. Я и к ней тогда в библиотеке подошел, потому что убежать
хотел от этой тени за тридевять земель. А она… Ты знаешь, в первый
же вечер я перестал бояться. Есть в ней нечто цельное и крепкое, за
что держишься и знаешь, что оно не оборвется и выдержит, что бы ни
случилось. Вот. И мне думается, что это похоже на amor intellectualis.
Это такая любовь, какая не боится ни страха смерти, ни самой смерти, и дарует человеку высшую и вечную радость. И она как бы примиряет нас с жизнью, точнее, с ее тяготами и невзгодами, горем и неприятностями, с ее телесностью и неизбежным тленом, с ее ужасами
судьбы и смерти, от которых, казалось бы, человеку некуда деться…
И вот эта духовность, понимаешь ли, спасает. Иной раз смотрю на
нее, пусть даже и сердитую, читающую (она всегда, когда сердится,
читает), и это ее спокойствие и уверенность и мне передается, и кажется, что огражден от неизбежностей судьбы как бы непроницаемым прозрачным колпаком. Да, да, появляется уверенность, что как
бы ни вились в тягостной неизвестности тропки судьбы, способность
мыслить и хранить душевную чистоту у тебя никто и никогда не отнимет. А это самое главное, что есть у нас в жизни.
Ранние зимние сумерки засинели в окне, и Фома хотел включить
свет, но Степан остановил его:
— Не надо. Я люблю, когда сумерки.
— Любить сумерки — это извращение. Надо любить ясность
и свет, — Фома назидательно поднял кверху палец, — ибо сумрак порождает невнятные желания и тоску.
— Да, я знаю. Но мне нравится смотреть, как предметы меняют
очертания и цвет, это очень интересно. Ты вот понаблюдай.
— Что можно наблюдать в потемках? Это только психоаналитикам кажется, что в полутьме человек становится откровеннее. А на
дрожжах психоанализа можно выпечь что угодно: хоть женщину,
хоть волю к власти или архетип. Все это страшно интересно, конечно,
особенно Юнг. Проблема мифа у него решается очень занятно. Включи-ка все-таки свет, уже совсем темно стало. Ага, без сумеречной невнятицы как-то лучше. Только знаешь, копаться в этих глубокомысленностях коллективного бессознательного не очень-то благородная
60
61
задача. Здесь нет метода, системы, структуры, а это очень важно, чтобы не впасть в ересь. Надо исходить из данности, а не из голоса крови,
хотя некоторые проблемы, Гамлет, например, или Орест без этого иррационального решаются не до конца ясно… Впрочем, спонтанность
интуиции тоже рискует быть вычисленной, пусть иррациональной,
но схемой, числом.
— Вычисленный человек разве не робот, Фома? Я понимаю твое
пристрастие к структурализму, но неужели ты думаешь, что такие понятия, как любовь, судьба, страх, риск, забота могут предстать точными схемами, пусть, как ты говоришь, и иррациональными? Я себе
этого представить не могу, да и ты, думаю, говоришь с больной головы. Чем глубже и шире мы размыкаем пространство души, тем явственнее видим ее априорную природу, тем зримее проступают тут
иероглифы Бога, которые могут быть прочитаны лишь как символ,
как знак…
— А число — не знак? — Фома усмехнулся и развязал завязки под
подбородком. — Не символ?
— Число — символ количества, ты же знаешь.
— А количество — причинная необходимость пространства, впрочем, как и времени. Не случайно Платон называл свои идеи космоса
числами, а Кант понятие истины связывал с математикой. И представь себе, любой художник, главными орудиями у которого служат
интуиция и воображение, без числа, без математики, просто несостоятелен: композиция в музыке, золотое сечение и перспектива в живописи, а уж об архитектуре и не говорю, — готика, к примеру, или
дорические храмы, — это же голая математика в камне.
— Да я вовсе не об этом. Здесь ты, может быть и прав, хоть, кстати
сказать, печально известная квадратура круга побивает тебя твоими
же камнями. Есть античный миф о том, кто вытащил на свет божий
этот иррационализм. По воле богов он погиб при кораблекрушении,
ибо, по их божественному мнению, то, что не имеет образа, а потому
и способа быть выраженным, должно оставаться в сокровенности…
В коридоре зазвонил телефон. Фома вышел и долго болтал с кемто. Когда вернулся, они еще немного поспорили и попили чаю. Потом
пришла какая-то толстощекая девица, и Степан ушел.
62
16
Когда Степан вышел на улицу, шел снег. Он лежал на деревьях
и гранитных столбиках чугунной решетки канала и искрился в свете
фонарей. Мягкая его белизна была приятна глазу, и хрустел он ногами
бодро и весело.
На Невском Степан зашел в кафе «Ленинград», бывшее до революции рестораном «Бристоль», взял в буфете пару сосисок, булочку
и бутылку молока, закупоренную, как пиво, волнореброй пробкой.
В другом конце зала девочка в цветной шубке что-то ела из тарелки, стоявшей на нижней, предназначенной для сумок, окружности
мраморного стола. Молодая женщина в сером полушубке, видимо,
ее мать, стояла рядом и лениво тянула кефир из граненого стакана. Когда девочка обернулась, Степан тотчас ее узнал. Это была та
самая Аня, которая плакала ночью под проливным дождем в Сочи.
Степан ей улыбнулся, но она, похоже, его не признала. Через пару
минут женщина что-то сказала девочке, и они двинулись к выходу.
Ртищев, не допив молоко, пошел следом, нагнал их у двери и взял на
руки маленькую Аню. Та вначале испугалась, но когда узнала, рассмеялась и обняла за голову мягкими ладошками. Мама засмеялась
тоже и сказала:
— Надо же, встретились все-таки. Аня о вас вспоминала.
— И правильно: друзей забывать нельзя.
Степан вызвался их проводить, и они пошли в неоновой голубизне уличных фонарей в сторону Садовой, свернули на нее и дошли до
проспекта Майорова. Здесь, возле углового дома, они остановились,
и Лида пригласила Степана зайти к ней и попить чаю. Так он оказался
в гостях во второй раз за сегодняшний день. Комната была маленькая
и узкая. Диван и детская кроватка, загороженная ширмой с изображением зеленых и толстых лягушек, стояли в разных углах. На столе
у окна в тесном беспорядке жили флаконы с духами, баночки с кремами, цилиндрики с помадой и прочие женские боеприпасы, из приоткрытого шкафа вылезали большие и маленькие платья, а на полу
валялись игрушки.
Наш герой сидел на диване с чашкой, грыз сухую лепешку овсяного печенья, а девочка хлопала маленькой ладошкой по его руке — есть
такая игра — и громко визжала, когда ей удавалось вовремя убрать
с его ладони свои крошечные пальчики.
63
задача. Здесь нет метода, системы, структуры, а это очень важно, чтобы не впасть в ересь. Надо исходить из данности, а не из голоса крови,
хотя некоторые проблемы, Гамлет, например, или Орест без этого иррационального решаются не до конца ясно… Впрочем, спонтанность
интуиции тоже рискует быть вычисленной, пусть иррациональной,
но схемой, числом.
— Вычисленный человек разве не робот, Фома? Я понимаю твое
пристрастие к структурализму, но неужели ты думаешь, что такие понятия, как любовь, судьба, страх, риск, забота могут предстать точными схемами, пусть, как ты говоришь, и иррациональными? Я себе
этого представить не могу, да и ты, думаю, говоришь с больной головы. Чем глубже и шире мы размыкаем пространство души, тем явственнее видим ее априорную природу, тем зримее проступают тут
иероглифы Бога, которые могут быть прочитаны лишь как символ,
как знак…
— А число — не знак? — Фома усмехнулся и развязал завязки под
подбородком. — Не символ?
— Число — символ количества, ты же знаешь.
— А количество — причинная необходимость пространства, впрочем, как и времени. Не случайно Платон называл свои идеи космоса
числами, а Кант понятие истины связывал с математикой. И представь себе, любой художник, главными орудиями у которого служат
интуиция и воображение, без числа, без математики, просто несостоятелен: композиция в музыке, золотое сечение и перспектива в живописи, а уж об архитектуре и не говорю, — готика, к примеру, или
дорические храмы, — это же голая математика в камне.
— Да я вовсе не об этом. Здесь ты, может быть и прав, хоть, кстати
сказать, печально известная квадратура круга побивает тебя твоими
же камнями. Есть античный миф о том, кто вытащил на свет божий
этот иррационализм. По воле богов он погиб при кораблекрушении,
ибо, по их божественному мнению, то, что не имеет образа, а потому
и способа быть выраженным, должно оставаться в сокровенности…
В коридоре зазвонил телефон. Фома вышел и долго болтал с кемто. Когда вернулся, они еще немного поспорили и попили чаю. Потом
пришла какая-то толстощекая девица, и Степан ушел.
62
16
Когда Степан вышел на улицу, шел снег. Он лежал на деревьях
и гранитных столбиках чугунной решетки канала и искрился в свете
фонарей. Мягкая его белизна была приятна глазу, и хрустел он ногами
бодро и весело.
На Невском Степан зашел в кафе «Ленинград», бывшее до революции рестораном «Бристоль», взял в буфете пару сосисок, булочку
и бутылку молока, закупоренную, как пиво, волнореброй пробкой.
В другом конце зала девочка в цветной шубке что-то ела из тарелки, стоявшей на нижней, предназначенной для сумок, окружности
мраморного стола. Молодая женщина в сером полушубке, видимо,
ее мать, стояла рядом и лениво тянула кефир из граненого стакана. Когда девочка обернулась, Степан тотчас ее узнал. Это была та
самая Аня, которая плакала ночью под проливным дождем в Сочи.
Степан ей улыбнулся, но она, похоже, его не признала. Через пару
минут женщина что-то сказала девочке, и они двинулись к выходу.
Ртищев, не допив молоко, пошел следом, нагнал их у двери и взял на
руки маленькую Аню. Та вначале испугалась, но когда узнала, рассмеялась и обняла за голову мягкими ладошками. Мама засмеялась
тоже и сказала:
— Надо же, встретились все-таки. Аня о вас вспоминала.
— И правильно: друзей забывать нельзя.
Степан вызвался их проводить, и они пошли в неоновой голубизне уличных фонарей в сторону Садовой, свернули на нее и дошли до
проспекта Майорова. Здесь, возле углового дома, они остановились,
и Лида пригласила Степана зайти к ней и попить чаю. Так он оказался
в гостях во второй раз за сегодняшний день. Комната была маленькая
и узкая. Диван и детская кроватка, загороженная ширмой с изображением зеленых и толстых лягушек, стояли в разных углах. На столе
у окна в тесном беспорядке жили флаконы с духами, баночки с кремами, цилиндрики с помадой и прочие женские боеприпасы, из приоткрытого шкафа вылезали большие и маленькие платья, а на полу
валялись игрушки.
Наш герой сидел на диване с чашкой, грыз сухую лепешку овсяного печенья, а девочка хлопала маленькой ладошкой по его руке — есть
такая игра — и громко визжала, когда ей удавалось вовремя убрать
с его ладони свои крошечные пальчики.
63
Когда Аня уснула, в комнате стало тихо и уютно, и была слышна порой приглушенная телефонная трель, и следом — легкий скрип паркета. Лида водила пальцем по краю пустого блюдечка, смотрела в стол,
когда что-то рассказывала тихим голосом, а когда поднимала на него
большие карие глаза, в них читались призывные огоньки, но Степан
тотчас отводил глаза. Лида показала ему журнал мод, где на развороте она была изображена в разной одежде: разноцветных длинных
пальто, платьях, юбках и блузках. Переворачивая страницы, на одной
из них Степан увидел Алю, также демонстрирующую на себе модную
одежду, при этом ее голову на разных снимках украшали большие
и маленькие шляпки. Он спросил Лиду, знакома ли она с Алей, и та
по-кошачьи фыркнула и сказала, что, конечно же, ее знает, раз они
вместе работают. И спросила в свою очередь, почему он ею интересуется. Понравилась? Степан неопределенно пожал плечами, чувствуя
в то же время, как краснеет. Он прикрылся журналом и подумал, что
интрижку с Лидой затевать не следует. По многим причинам. Гость
посмотрел на часы, сказал, что ему уже пора на электричку и встал
с уютного дивана. Лида неодобрительно подняла брови, саркастически хмыкнула и проводила его до входной двери.
На другой день из Вологды вернулась София. Много и оживленно
рассказывала о поездке и чудесных размышлениях, коим предавалась
в тишине и уединении, какие особенно чувствуются именно поздней
осенью, когда думается глубоко и свободно.
В таком хорошем настроении Степан ее давно не видел и подумал,
что, быть может, семейная жизнь, вопреки всему, и наладится. Он был
рад нежданному миру и воспрял духом, надеясь, что мытарства и болезнь их отношений сгинули, и можно начать все с начала и по-новому. Он растаял, как облако под солнцем. Стал приветлив и доброжелателен к Сониным гостям, и без раздражения поддерживал их беседы.
Уставшее от раздоров сердце наполнялось покоем и согласием.
Но это длилось недолго. Жена вдруг исчезла и появилась через два
дня. Степан ни о чем не стал спрашивать, а она весь день молчала
и хмурилась, а вечером отложила книгу и сказала, что им пора разводиться. Такое она, да и он, говорили не раз, и Степан хотел было, как
всегда отмахнуться и перевести разговор в другое русло, но вспомнив
эти два дня, прошедших в тревоге и поисках, сказал, что ладно, быть
по сему, раз уж иначе никак невозможно. Она собрала кое-какие вещи
и уехала к родителям.
64
На другой день Степан приехал в пригород, где жила до замужества Соня. Они встретились у вокзала, и зашли в ЗАГС, где написали
заявление и вручили его толстой женщине. Она взяла листок пухлыми пальчиками и сказала, что у них есть три месяца на обдумывание
того, стоит ли им разводиться.
В тот день шел мокрый снег. Он падал на асфальт крупными хлопьями, и тотчас же превращался в серую слякоть. Они зашли к Сониным родителям, пообедали, затем Соня уединилась на кухне с ма
терью, а Степан прилег за шкафом на диванчик и задремал.
Час спустя теща напоила их чаем, и они отправились вдоль железной дороги к вокзалу. Уже наступали сумерки, и чавкающая под ногами слякоть казалась просто омерзительной. Они стояли на платформе, похожие под бреющим снегом на нахохлившихся птиц, и ждали
электрички, и когда она, мокрая и лязгающая, остановилась и зашипела дверьми, Соня первой вошла в вагон, уткнулась в книгу, и весь
путь до города они не разговаривали.
Когда Аня уснула, в комнате стало тихо и уютно, и была слышна порой приглушенная телефонная трель, и следом — легкий скрип паркета. Лида водила пальцем по краю пустого блюдечка, смотрела в стол,
когда что-то рассказывала тихим голосом, а когда поднимала на него
большие карие глаза, в них читались призывные огоньки, но Степан
тотчас отводил глаза. Лида показала ему журнал мод, где на развороте она была изображена в разной одежде: разноцветных длинных
пальто, платьях, юбках и блузках. Переворачивая страницы, на одной
из них Степан увидел Алю, также демонстрирующую на себе модную
одежду, при этом ее голову на разных снимках украшали большие
и маленькие шляпки. Он спросил Лиду, знакома ли она с Алей, и та
по-кошачьи фыркнула и сказала, что, конечно же, ее знает, раз они
вместе работают. И спросила в свою очередь, почему он ею интересуется. Понравилась? Степан неопределенно пожал плечами, чувствуя
в то же время, как краснеет. Он прикрылся журналом и подумал, что
интрижку с Лидой затевать не следует. По многим причинам. Гость
посмотрел на часы, сказал, что ему уже пора на электричку и встал
с уютного дивана. Лида неодобрительно подняла брови, саркастически хмыкнула и проводила его до входной двери.
На другой день из Вологды вернулась София. Много и оживленно
рассказывала о поездке и чудесных размышлениях, коим предавалась
в тишине и уединении, какие особенно чувствуются именно поздней
осенью, когда думается глубоко и свободно.
В таком хорошем настроении Степан ее давно не видел и подумал,
что, быть может, семейная жизнь, вопреки всему, и наладится. Он был
рад нежданному миру и воспрял духом, надеясь, что мытарства и болезнь их отношений сгинули, и можно начать все с начала и по-новому. Он растаял, как облако под солнцем. Стал приветлив и доброжелателен к Сониным гостям, и без раздражения поддерживал их беседы.
Уставшее от раздоров сердце наполнялось покоем и согласием.
Но это длилось недолго. Жена вдруг исчезла и появилась через два
дня. Степан ни о чем не стал спрашивать, а она весь день молчала
и хмурилась, а вечером отложила книгу и сказала, что им пора разводиться. Такое она, да и он, говорили не раз, и Степан хотел было, как
всегда отмахнуться и перевести разговор в другое русло, но вспомнив
эти два дня, прошедших в тревоге и поисках, сказал, что ладно, быть
по сему, раз уж иначе никак невозможно. Она собрала кое-какие вещи
и уехала к родителям.
64
На другой день Степан приехал в пригород, где жила до замужества Соня. Они встретились у вокзала, и зашли в ЗАГС, где написали
заявление и вручили его толстой женщине. Она взяла листок пухлыми пальчиками и сказала, что у них есть три месяца на обдумывание
того, стоит ли им разводиться.
В тот день шел мокрый снег. Он падал на асфальт крупными хлопьями, и тотчас же превращался в серую слякоть. Они зашли к Сониным родителям, пообедали, затем Соня уединилась на кухне с ма
терью, а Степан прилег за шкафом на диванчик и задремал.
Час спустя теща напоила их чаем, и они отправились вдоль железной дороги к вокзалу. Уже наступали сумерки, и чавкающая под ногами слякоть казалась просто омерзительной. Они стояли на платформе, похожие под бреющим снегом на нахохлившихся птиц, и ждали
электрички, и когда она, мокрая и лязгающая, остановилась и зашипела дверьми, Соня первой вошла в вагон, уткнулась в книгу, и весь
путь до города они не разговаривали.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В конце зимы, кажется, в феврале, приехал Эдуард Федорович.
Степан встретил его в аэропорту. Он был в какой-то лохматой, не
определенного цвета, шубе и с большим портфелем под мышкой, потому что ручка у того оторвалась и висела беспомощным хвостиком.
Они сели в автобус с белыми узорами на стеклах, и Эдуард Федорович, успевший слегка загореть, стал их царапать ногтем и сказал, что
давно не прикасался к зимней красоте.
Вечером, когда ужинали, пришел Григорий. Бутылка водки на столе была уже почти пуста, поэтому Гриша сказал, чтобы оставили на
закуску пару огурцов, а он сейчас смотается в гастроном. Через четверть часа он принес еще одну бутылку и вклинился в беседу со своими бредовыми идеями о пользе голодания и необходимости всякому
овладеть приемами каратэ. К счастью он куда-то торопился, и друзья
смогли затем наговориться вдоволь и улеглись только в два часа ночи.
Погода к утру изменилась: с крыш капало, утреннее небо серой ватой давило на крыши домов, ветер дул с юга и нес в себе неявный
привкус весны. Да, размышлял вслух наш герой, совсем скоро все
растает, и юная зелень глянет робкими листочками с голых пока веток, но до этого хоть и близко, но в то же время и далеко. Его собеседник, уже вкусивший прелестей весны у себя на морском побережье,
тихонько посмеивался и отвечал, что весну не любит, в это время его
одолевает сонливость и головные боли привязываются.
Вечером Степан и Эдуард Федорович отправились к знакомому
поэту, где встретили Соню. Степан познакомил ее со своим гостем,
и она, вежливо поздоровавшись, тут же отошла и села рядом с Исааком. Степан понаблюдал пару минут за их беседой и ухмыльнулся,
когда жена вынула блокнотик и стала в нем что-то писать. Можно
было подумать, что она берет у Исаака интервью. Им овладело чувство, похожее на ревность, и он вспомнил слова Канта о том, что
ревность до брака есть удовольствие, а в браке — яд. Впрочем, откуда Канту это было знать, если он не был женат? А вообще, думалось
нашему герою, брак — явление противоестественное, оскорбляющее
человека взаимной зависимостью, когда постоянно надо приспосаб
ливаться, искать компромиссы и прочее, и прочее, и прочее… Впрочем, остался всего один месяц до срока, когда они с Соней перестанут быть супругами.
Они вернулись домой еще до десяти вечера. Степан поставил
чайник, сделал бутерброды с бледно-розовой, так называемой докторской, колбасой, и, словно на ее запах, вновь явился Григорий. Он
поставил на стол пару бутылок «жигулевского» пива и сказал, что
колбаска к пиву — это замечательно. И тут же стал рассказывать
о своих любовных похождениях, причем так откровенно и с такими
подробностями, что ввел Эдуарда Федоровича в легкое смущение,
а Степан смеялся и говорил гостю, чтобы тот врал в меру.
Когда Гриша ушел, друзья легли спать, но еще долго переговаривались, и Эдуард Федорович сказал, что Соня ему очень понравилась,
и ему кажется, что такой человек, как она, не должна быть замужем.
Она подвижник, активный деятель, и семья ей только во всем помеха,
а уж если бы у них были дети…
Степан махнул в раздражении рукой и сказал, что слушать дифирамбы своей жене не намерен, наслушался уже довольно. Тоже мне,
продолжил он, нашли гения. А я этого и не сказал, ответил Эдуард
Федорович, и вообще эта тема во всем спорная. А я вот думаю, сказал
Степан, что гений, если говорить о науке, это человек, который кое
о чем догадывается раньше других. И его открытия порой лежат невостребованными чуть не столетиями. Взять хотя бы того же Леонардо да Винчи. Так что, может быть, от преждевременных изобретений
открытий и пользы современникам никакой? Может, постепенное
и всегда своевременное, пусть и не гениальное, нахождение верных
решений предпочтительнее?
Так не бывает, рассмеялся Эдуард Федорович, так не может быть
в принципе. Посредственный человек способен только на то, чтобы
66
67
Память, прими радость сердца,
взволнованного видом еще не остывшего пепла
в не дотлевшем костре былого,
всегда ясного — при любой погоде сознания —
и желанного нескончаемым своим постоянством.
1
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В конце зимы, кажется, в феврале, приехал Эдуард Федорович.
Степан встретил его в аэропорту. Он был в какой-то лохматой, не
определенного цвета, шубе и с большим портфелем под мышкой, потому что ручка у того оторвалась и висела беспомощным хвостиком.
Они сели в автобус с белыми узорами на стеклах, и Эдуард Федорович, успевший слегка загореть, стал их царапать ногтем и сказал, что
давно не прикасался к зимней красоте.
Вечером, когда ужинали, пришел Григорий. Бутылка водки на столе была уже почти пуста, поэтому Гриша сказал, чтобы оставили на
закуску пару огурцов, а он сейчас смотается в гастроном. Через четверть часа он принес еще одну бутылку и вклинился в беседу со своими бредовыми идеями о пользе голодания и необходимости всякому
овладеть приемами каратэ. К счастью он куда-то торопился, и друзья
смогли затем наговориться вдоволь и улеглись только в два часа ночи.
Погода к утру изменилась: с крыш капало, утреннее небо серой ватой давило на крыши домов, ветер дул с юга и нес в себе неявный
привкус весны. Да, размышлял вслух наш герой, совсем скоро все
растает, и юная зелень глянет робкими листочками с голых пока веток, но до этого хоть и близко, но в то же время и далеко. Его собеседник, уже вкусивший прелестей весны у себя на морском побережье,
тихонько посмеивался и отвечал, что весну не любит, в это время его
одолевает сонливость и головные боли привязываются.
Вечером Степан и Эдуард Федорович отправились к знакомому
поэту, где встретили Соню. Степан познакомил ее со своим гостем,
и она, вежливо поздоровавшись, тут же отошла и села рядом с Исааком. Степан понаблюдал пару минут за их беседой и ухмыльнулся,
когда жена вынула блокнотик и стала в нем что-то писать. Можно
было подумать, что она берет у Исаака интервью. Им овладело чувство, похожее на ревность, и он вспомнил слова Канта о том, что
ревность до брака есть удовольствие, а в браке — яд. Впрочем, откуда Канту это было знать, если он не был женат? А вообще, думалось
нашему герою, брак — явление противоестественное, оскорбляющее
человека взаимной зависимостью, когда постоянно надо приспосаб
ливаться, искать компромиссы и прочее, и прочее, и прочее… Впрочем, остался всего один месяц до срока, когда они с Соней перестанут быть супругами.
Они вернулись домой еще до десяти вечера. Степан поставил
чайник, сделал бутерброды с бледно-розовой, так называемой докторской, колбасой, и, словно на ее запах, вновь явился Григорий. Он
поставил на стол пару бутылок «жигулевского» пива и сказал, что
колбаска к пиву — это замечательно. И тут же стал рассказывать
о своих любовных похождениях, причем так откровенно и с такими
подробностями, что ввел Эдуарда Федоровича в легкое смущение,
а Степан смеялся и говорил гостю, чтобы тот врал в меру.
Когда Гриша ушел, друзья легли спать, но еще долго переговаривались, и Эдуард Федорович сказал, что Соня ему очень понравилась,
и ему кажется, что такой человек, как она, не должна быть замужем.
Она подвижник, активный деятель, и семья ей только во всем помеха,
а уж если бы у них были дети…
Степан махнул в раздражении рукой и сказал, что слушать дифирамбы своей жене не намерен, наслушался уже довольно. Тоже мне,
продолжил он, нашли гения. А я этого и не сказал, ответил Эдуард
Федорович, и вообще эта тема во всем спорная. А я вот думаю, сказал
Степан, что гений, если говорить о науке, это человек, который кое
о чем догадывается раньше других. И его открытия порой лежат невостребованными чуть не столетиями. Взять хотя бы того же Леонардо да Винчи. Так что, может быть, от преждевременных изобретений
открытий и пользы современникам никакой? Может, постепенное
и всегда своевременное, пусть и не гениальное, нахождение верных
решений предпочтительнее?
Так не бывает, рассмеялся Эдуард Федорович, так не может быть
в принципе. Посредственный человек способен только на то, чтобы
66
67
Память, прими радость сердца,
взволнованного видом еще не остывшего пепла
в не дотлевшем костре былого,
всегда ясного — при любой погоде сознания —
и желанного нескончаемым своим постоянством.
1
открыть уже изобретенное. Он похож на того басенного петуха, который находит в куче навоза жемчужину, скликает всех на нее полюбоваться и с гордостью орет по этому поводу на всю округу: эврика!
Ему и невдомек, что жемчужину может породить только особенная
раковина, больная, не нормальная. Вы хотите сказать, осведомился
наш герой, что гений — прежде всего Творец, дополняющий картину
мира? Или, может, улучшает ее и, тем самым, самого человека делает
лучше? Человеку спать охота, ответил гость, завтра разберемся.
— Ладно, — сказал Степан, — спать, так спать. А вообще тема интересная. Кант, кстати, писал, что у немцев гениальность идет в корень, у итальянцев в крону, у французов в цветок, у англичан в плод.
Про русских он умалчивает. А у нас, как вы думаете, гениальность во
что идет?
— Думаю, во все сразу.
— Наверное. Знаете, я вспомнил один стишок, который любил повторять мой отец, когда бывал пьян. Полностью не помню, но назывался он «Русские предрассудки». Начиналось стихотворение как-то
так: «дует ром американец, немец дует пиво», француз, испанец, итальянец, стало быть, вино, ну и так далее. А вот русский — «все он дует,
как заразу, и все нации в желудке помещает сразу».
Эдуард Федорович рассмеялся и сказал:
— Ну, что ж, стишок соответствует нашему характеру. Широта, бесшабашность, стремление быть везде и во всем сразу, способность глотать все без разбору, свобода от всяких критериев опыта,
вера в разрешимость любых задач. Сколько у нас было изобретателей вечного двигателя и решателей квадратуры круга! А вспомните
Достоевского: «Дважды два — четыре, а пять — тоже хорошо». Это
характеризует нас, как народ еще молодой, не успевший окостенеть
нравственно, не чуждый любви и сострадания, что дает ему силу
защитить себя от всякой напасти. Да и горизонты-то у нас какие —
взглядом не охватить! Гоголя-то помните: «…что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях…летит все мимо, что ни на есть на земли, и, косясь,
постораниваются и дают ему дорогу другие народы и государства».
— Знаете, Гоголя я люблю, и, конечно, это святые для всякого русского слова. Но «другие народы и государства» тоже имеют свои достоинства и, как не крути, тоже являются полноправными частями
человечества. Мне думается, Россия провела во хмелю два века, во-
семнадцатый и девятнадцатый, а в двадцатом уже полвека мучается
похмельем.
Эдуард Федорович, заскрипев пружинами, повернулся набок, выпростал из-под одеяла ноги, сел и предложил попить чайку, раз такой
пошел интересный разговор. Было уже за полночь, кругом было тихо,
слышно было только, как за окном падают на жесть подоконника
твердые крупинки снега.
На кухне, макая в чай сухарик, гость, продолжая тему, сказал:
— Ну, и похмелье тоже неплохо. В нем человек мучается и страдает, и, стало быть, думает и размышляет.
— О том думает, — перебил его Степан, — как бы от этой лютой
муки избавиться, и ведь всегда находит средство, сами знаете какое.
— Ну, это да, — согласился собеседник, — средство обыкновенное.
Но опохмелиться — это не напиться. Пьют ведь для того, чтобы разум
затемнить, и, тем самым уйти от житейских проблем, а опохмеляясь,
человек стремится обрести ясность рассудка.
— Не путайте, дорогой Эдуард Федорович, похмелье с опохмелкой.
Говоря о том, что Россия два века провела во хмелю, я имел в виду не
военные победы, а прежде всего некую социальную мелодию о свободе, равенстве и братстве, исполненную у нас впервые декабристами.
Что из этого вышло, мы знаем. Был потом у России краткий период трезвости в крепких объятиях императора Николая, а затем пошло-поехало: манифест 19 февраля, народничество, первая русская,
февральская и октябрьская революции, энтузиазм пятилеток и все
такое прочее. А теперь все, приехали. Похмелье есть, а опохмеляться
нечем.
— Оно конечно, хмель свободы семнадцатого года давно выветрился, а теперь такого напитка у нас в стране днем с огнем не сыщешь, разве что в психбольницах. Тут я с вами, Степан Николаевич,
согласен. А на Западе зато свободы как бы навалом, но она пресная
какая-то, не пьянит. Это вроде как слабенькое винцо или пивцо, нет
в ней крепости нашего самогона.
— Там они другим страхом подавлены. Боятся они ядерного конца
света, вот и пускаются во все тяжкие. А это, согласен с вами, едва ли
можно назвать подлинной свободой.
— А мы с вами этого разве не боимся?
— В гораздо меньшей степени. Мы, как под большим одеялом, живем под лозунгом «лишь бы не было войны» и, конечно, побаиваемся.
68
69
открыть уже изобретенное. Он похож на того басенного петуха, который находит в куче навоза жемчужину, скликает всех на нее полюбоваться и с гордостью орет по этому поводу на всю округу: эврика!
Ему и невдомек, что жемчужину может породить только особенная
раковина, больная, не нормальная. Вы хотите сказать, осведомился
наш герой, что гений — прежде всего Творец, дополняющий картину
мира? Или, может, улучшает ее и, тем самым, самого человека делает
лучше? Человеку спать охота, ответил гость, завтра разберемся.
— Ладно, — сказал Степан, — спать, так спать. А вообще тема интересная. Кант, кстати, писал, что у немцев гениальность идет в корень, у итальянцев в крону, у французов в цветок, у англичан в плод.
Про русских он умалчивает. А у нас, как вы думаете, гениальность во
что идет?
— Думаю, во все сразу.
— Наверное. Знаете, я вспомнил один стишок, который любил повторять мой отец, когда бывал пьян. Полностью не помню, но назывался он «Русские предрассудки». Начиналось стихотворение как-то
так: «дует ром американец, немец дует пиво», француз, испанец, итальянец, стало быть, вино, ну и так далее. А вот русский — «все он дует,
как заразу, и все нации в желудке помещает сразу».
Эдуард Федорович рассмеялся и сказал:
— Ну, что ж, стишок соответствует нашему характеру. Широта, бесшабашность, стремление быть везде и во всем сразу, способность глотать все без разбору, свобода от всяких критериев опыта,
вера в разрешимость любых задач. Сколько у нас было изобретателей вечного двигателя и решателей квадратуры круга! А вспомните
Достоевского: «Дважды два — четыре, а пять — тоже хорошо». Это
характеризует нас, как народ еще молодой, не успевший окостенеть
нравственно, не чуждый любви и сострадания, что дает ему силу
защитить себя от всякой напасти. Да и горизонты-то у нас какие —
взглядом не охватить! Гоголя-то помните: «…что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях…летит все мимо, что ни на есть на земли, и, косясь,
постораниваются и дают ему дорогу другие народы и государства».
— Знаете, Гоголя я люблю, и, конечно, это святые для всякого русского слова. Но «другие народы и государства» тоже имеют свои достоинства и, как не крути, тоже являются полноправными частями
человечества. Мне думается, Россия провела во хмелю два века, во-
семнадцатый и девятнадцатый, а в двадцатом уже полвека мучается
похмельем.
Эдуард Федорович, заскрипев пружинами, повернулся набок, выпростал из-под одеяла ноги, сел и предложил попить чайку, раз такой
пошел интересный разговор. Было уже за полночь, кругом было тихо,
слышно было только, как за окном падают на жесть подоконника
твердые крупинки снега.
На кухне, макая в чай сухарик, гость, продолжая тему, сказал:
— Ну, и похмелье тоже неплохо. В нем человек мучается и страдает, и, стало быть, думает и размышляет.
— О том думает, — перебил его Степан, — как бы от этой лютой
муки избавиться, и ведь всегда находит средство, сами знаете какое.
— Ну, это да, — согласился собеседник, — средство обыкновенное.
Но опохмелиться — это не напиться. Пьют ведь для того, чтобы разум
затемнить, и, тем самым уйти от житейских проблем, а опохмеляясь,
человек стремится обрести ясность рассудка.
— Не путайте, дорогой Эдуард Федорович, похмелье с опохмелкой.
Говоря о том, что Россия два века провела во хмелю, я имел в виду не
военные победы, а прежде всего некую социальную мелодию о свободе, равенстве и братстве, исполненную у нас впервые декабристами.
Что из этого вышло, мы знаем. Был потом у России краткий период трезвости в крепких объятиях императора Николая, а затем пошло-поехало: манифест 19 февраля, народничество, первая русская,
февральская и октябрьская революции, энтузиазм пятилеток и все
такое прочее. А теперь все, приехали. Похмелье есть, а опохмеляться
нечем.
— Оно конечно, хмель свободы семнадцатого года давно выветрился, а теперь такого напитка у нас в стране днем с огнем не сыщешь, разве что в психбольницах. Тут я с вами, Степан Николаевич,
согласен. А на Западе зато свободы как бы навалом, но она пресная
какая-то, не пьянит. Это вроде как слабенькое винцо или пивцо, нет
в ней крепости нашего самогона.
— Там они другим страхом подавлены. Боятся они ядерного конца
света, вот и пускаются во все тяжкие. А это, согласен с вами, едва ли
можно назвать подлинной свободой.
— А мы с вами этого разве не боимся?
— В гораздо меньшей степени. Мы, как под большим одеялом, живем под лозунгом «лишь бы не было войны» и, конечно, побаиваемся.
68
69
На другое утро были сюрпризы. Позвонила Соня и сказала, что
приедет, поговорить надо. Потом пришел Григорий, и не один, а с девушкой, которую представил адмиральской дочкой. Это была стройная особа с одутловатым лицом и хитроватыми глазами. Когда все
уселись пить чай, Гриша понес, по обыкновению, какую-то ахинею насчет проникновения в астральные миры. Эта тема в последнее время
не слезает у него с языка. И это странно, если учесть, что раньше он
был безразличен ко всяким, как выражался, философским выдумкам.
Говоря, что оккультизм есть верная дорога к абсолютному знанию,
Гриша, чего опять-таки за ним не замечалось, преображался: глаза горели странным блеском, речь становилась бессвязной и, порой казалось даже, будто он едва ли осознает сказанное.
Когда пришла Соня, Григорий прервал на время свой монолог, но
вскоре вновь, повысив голос, стал распространяться на ту же тему.
Соня поначалу слушала его вполуха и не встревала, но не в ее правилах было не давать оценочных замечаний и реплик. В то время ее
авторитет, скажем, прибегая к тавтологии, становился все более авторитарным. И Степан вспомнил случай, когда вертлявый, с шутовскими манерами, человек с всклокоченной бородой и большим крестом
на впалой груди — ни дать ни взять дьячок — на одной из посиделок,
после того, как Соня ушла, стал говорить, что с ней не согласен, при
этом оглядывался на дверь. И со смехом добавлял, что без нее, мол,
можно и ересь высказать.
Соня своим обычным смешком прервала Гришу и заметила, что
темное знание к свету никогда не выведет. Он просто рассвирепел
и стал кричать, что это астрал-то темный? И все такое прочее, приходя во все большее возбуждение. Его спутница деликатно подергала его за рукав, но он не обратил на это внимания, тогда она двумя
пальчиками взяла его за мочку уха и стала что-то туда нашептывать.
Это выглядело несколько комично, и мы с Эдуардом Федоровичем
рассмеялись, отчего девушка вспыхнула, вскочила из-за стола и ринулась к двери. Гриша словно бы очнулся, оглядел сидевших за столом,
встал и поспешил за девицей.
Когда они остались втроем, гость из Сочи тоже хотел было ретироваться, но Степану вовсе не хотелось сегодня выяснять отношения
с женой, и он дал ей это понять. Она же сказала, что не за тем сюда
приехала, дело, дескать, есть. И они ушли на кухню, где Соня спросила у него, не хочет ли он принять участие в создании самиздатского
журнала, который она затевает издавать вместе с известным поэтом?
Степан, не раздумывая, отказался. Соня очень обиделась. Сказала,
что напрасно он хочет остаться в стороне от благородного и нужного
дела, которому Степан был бы очень полезен. Ведь он же свободный,
раскованный, не ортодоксально мыслящий человек. Степан хмыкнул
и спросил, с каких это пор он стал в ее глазах мыслящим человеком?
Она ничего ему на это не ответила и ушла.
Наш герой отказался не потому, что хотел «остаться в стороне от
благородного и нужного дела». Ему просто не хотелось больше видеть свою опостылевшую жену. Позже другие люди пошли по тому
же пути, в городе появились еще два самиздатских журнала, и с ними
Степан стал активно сотрудничать.
К вечеру приехал еще один гость — веселый и всегда бодрый духом
Фома. Он развернул принесенный с собой бумажный кулек и высыпал из него в тарелку сухое, к чаю, печенье. Нынче Фома был увлечен архитектурой и говорил исключительно о величавых красотах
70
71
Но, по большому счету, нам, как говорится, по барабану, ибо терять,
кроме своих цепей, все равно нечего.
— Не скажите. Природу-то, знаете, никто пока не отменил. Кроме
цепей есть воздух, солнышко, ветерок, зелень всякая, облака в небе
над водными просторами и прочая земная красота и благодать.
— Ошибаетесь, Эдуард Федорович. Помните лозунг «мы не можем
ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача»? Вот и берем все подряд — леса, нефть, камни, металлы, песок, воду. А потом
эту земную красоту уродуем и чем только ей не пакостим. Скоро от
природы ничего и не останется. Посмотрите в газеты, каждый почти
день читаем, что такой-то танкер треснул и залил нефтью такое-то
или иное побережье, на таком и таком-то атолле произведено испытание атомной бомбы и прочее, и прочее, и прочее. А свалки? Скоро
вся планета будет покрыта мусором.
— Нет такой проблемы, какую человечество не смогло бы решить.
— Разве? А мир во всем мире? Это заклинание уже тысячи лет произносится, и всем давно оскомину набило, но, однако же, не действует. Войны были, есть и будут.
— Тут вы правы. Но давайте поспим, глаза слипаются.
2
На другое утро были сюрпризы. Позвонила Соня и сказала, что
приедет, поговорить надо. Потом пришел Григорий, и не один, а с девушкой, которую представил адмиральской дочкой. Это была стройная особа с одутловатым лицом и хитроватыми глазами. Когда все
уселись пить чай, Гриша понес, по обыкновению, какую-то ахинею насчет проникновения в астральные миры. Эта тема в последнее время
не слезает у него с языка. И это странно, если учесть, что раньше он
был безразличен ко всяким, как выражался, философским выдумкам.
Говоря, что оккультизм есть верная дорога к абсолютному знанию,
Гриша, чего опять-таки за ним не замечалось, преображался: глаза горели странным блеском, речь становилась бессвязной и, порой казалось даже, будто он едва ли осознает сказанное.
Когда пришла Соня, Григорий прервал на время свой монолог, но
вскоре вновь, повысив голос, стал распространяться на ту же тему.
Соня поначалу слушала его вполуха и не встревала, но не в ее правилах было не давать оценочных замечаний и реплик. В то время ее
авторитет, скажем, прибегая к тавтологии, становился все более авторитарным. И Степан вспомнил случай, когда вертлявый, с шутовскими манерами, человек с всклокоченной бородой и большим крестом
на впалой груди — ни дать ни взять дьячок — на одной из посиделок,
после того, как Соня ушла, стал говорить, что с ней не согласен, при
этом оглядывался на дверь. И со смехом добавлял, что без нее, мол,
можно и ересь высказать.
Соня своим обычным смешком прервала Гришу и заметила, что
темное знание к свету никогда не выведет. Он просто рассвирепел
и стал кричать, что это астрал-то темный? И все такое прочее, приходя во все большее возбуждение. Его спутница деликатно подергала его за рукав, но он не обратил на это внимания, тогда она двумя
пальчиками взяла его за мочку уха и стала что-то туда нашептывать.
Это выглядело несколько комично, и мы с Эдуардом Федоровичем
рассмеялись, отчего девушка вспыхнула, вскочила из-за стола и ринулась к двери. Гриша словно бы очнулся, оглядел сидевших за столом,
встал и поспешил за девицей.
Когда они остались втроем, гость из Сочи тоже хотел было ретироваться, но Степану вовсе не хотелось сегодня выяснять отношения
с женой, и он дал ей это понять. Она же сказала, что не за тем сюда
приехала, дело, дескать, есть. И они ушли на кухню, где Соня спросила у него, не хочет ли он принять участие в создании самиздатского
журнала, который она затевает издавать вместе с известным поэтом?
Степан, не раздумывая, отказался. Соня очень обиделась. Сказала,
что напрасно он хочет остаться в стороне от благородного и нужного
дела, которому Степан был бы очень полезен. Ведь он же свободный,
раскованный, не ортодоксально мыслящий человек. Степан хмыкнул
и спросил, с каких это пор он стал в ее глазах мыслящим человеком?
Она ничего ему на это не ответила и ушла.
Наш герой отказался не потому, что хотел «остаться в стороне от
благородного и нужного дела». Ему просто не хотелось больше видеть свою опостылевшую жену. Позже другие люди пошли по тому
же пути, в городе появились еще два самиздатских журнала, и с ними
Степан стал активно сотрудничать.
К вечеру приехал еще один гость — веселый и всегда бодрый духом
Фома. Он развернул принесенный с собой бумажный кулек и высыпал из него в тарелку сухое, к чаю, печенье. Нынче Фома был увлечен архитектурой и говорил исключительно о величавых красотах
70
71
Но, по большому счету, нам, как говорится, по барабану, ибо терять,
кроме своих цепей, все равно нечего.
— Не скажите. Природу-то, знаете, никто пока не отменил. Кроме
цепей есть воздух, солнышко, ветерок, зелень всякая, облака в небе
над водными просторами и прочая земная красота и благодать.
— Ошибаетесь, Эдуард Федорович. Помните лозунг «мы не можем
ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача»? Вот и берем все подряд — леса, нефть, камни, металлы, песок, воду. А потом
эту земную красоту уродуем и чем только ей не пакостим. Скоро от
природы ничего и не останется. Посмотрите в газеты, каждый почти
день читаем, что такой-то танкер треснул и залил нефтью такое-то
или иное побережье, на таком и таком-то атолле произведено испытание атомной бомбы и прочее, и прочее, и прочее. А свалки? Скоро
вся планета будет покрыта мусором.
— Нет такой проблемы, какую человечество не смогло бы решить.
— Разве? А мир во всем мире? Это заклинание уже тысячи лет произносится, и всем давно оскомину набило, но, однако же, не действует. Войны были, есть и будут.
— Тут вы правы. Но давайте поспим, глаза слипаются.
2
Петербурга. Эдуард Федорович был весь внимание, и когда Фома сделал паузу, сказал, что хорошо бы с таким экскурсоводом погулять по
городу. Фома тут же согласился и предложил совершить прогулку уже
завтрашним утром.
Фома был профессиональным экскурсоводом, и работал в этой
должности в Петропавловской крепости. Он обладал достаточными
знаниями по истории города, да и не только ими, так что для него не составило труда познакомить гостя из Сочи с пушкинским Петербургом.
— Красота — сфера духа, — именно так начал свою лекцию Фома, —
что для нас и не ново, но иногда это и неверно, — истинным пространством эстетической формы являются не кубометры воздуха,
а эстетическое сознание, мысль человеческая… Помните, у Пушкина:
И если поэт отрицает красоту, творимую волей деспота, он прав
не потому, что сотворенные формы действительно уродливы, а потому, что уродлива воля, направленная на подавление эстетического
сознания, ненавидящая дух, свободу. А совсем недавно у поэта эти же
формы вызывали восторг, а разве что-нибудь изменилось? Нева так
же державна, игла адмиралтейская так же светла. И все-таки что-то
изменилось.
Все трое подходили к Михайловскому замку.
— Однако, — продолжил Фома, — поэт отрицает этот мираж на
основании горького духовного опыта. Вот почему «скука, холод
и гранит» сплетены в один узел. Подобная эстетика выражена нигде,
как в этом замке, замечательно. Смешно, но замок моделирует идеальный город с его светлыми перспективами и свободно расставленными объемами через его отрицание, через его же собственный антипод, гнездящийся в самых недрах лощеного Петербурга. Посмотрите,
как тесно здесь переплелись архитектурные эпитеты, как взаимоотрицается друг другом каждый метр архитектурного пространства,
создавая ощущение ирреальности, фантасмагоричности внешнего,
а еще больше — внутреннего убранства замка. Тут не просто барокко
или классицизм, тут глубокое проникновение в суть бытия, в самые
его метафизические недра, где в нерасторжимый клубок сплелись
острейшие, непримиримейшие противоречия. Тут не литература,
а сама жизнь, отречение архитектуры от извечной своей участи быть
воплощением некоего одностороннего общественного идеала. Тут
именно идеал и отрицается, не потому ли и город отрекся от этого
здания? Не слишком ли буквально перемешались в этой постройке
и пышность, и бедность, и дух неволи, и стройный вид, и скука, и холод, и великость, и ничтожность, и громадность, и мизерность? Как
отделить одно от другого? Где та граница, за которой начинается собственно символ и кончается случайное, преходящее, сиюминутное?
Не переходит ли одно в другое?
Фома сделал паузу. Друзья некоторое время стояли перед красной
громадой здания, окруженного кольцом высоких черных деревьев
и кучами бурого снега, а потом вошли во двор. Здесь Фома рассказал
о попытках Росси включить это чудовище в общий ансамбль города.
Архитектор продолжил и развернул Садовую улицу так, что увенчанный золотым шпилем замок смотрится великолепной декорацией.
Он также засыпал канал перед зданием, проложил Инженерную улицу, убрал ограду, освободив от нее Манежную площадь и так далее.
Этому глобальному движению россиевской мысли замок, казалось,
подчинился. Но не отдал главного: отупляющей силы бездуховности.
Друзья вошли в здание и стали подниматься по крутой лестнице.
Окна на лестничных площадках, выходившие на узкий мрачный двор,
как бы с трудом выявлялись в непомерной толще нелепых каменных
углов. Они были без подоконников, и расположены так, что подойти
к ним было затруднительно.
По унылым, слабо освещенным коридорам, сновали служащие.
Фома водил друзей из зала в зал и продолжал свою лекцию. Как видите, говорил он, дух эстетизма побеждал во внешней, наружной
реальности, но внутри, в глубине формы, по ту сторону ее фасадов
побеждал дух казарменности, до дикости тупого мышления. Однако
победить парадность дворцовой формы не так-то просто. И не только потому, что остаются двери красного дерева с ручками из бронзы,
мраморные камины с инкрустацией, паркеты и колонны, а потому,
что дворцовым остается само помещение, лишенное прямолинейной
простоты казарменных построек. Видимо, такова уж доля Михайловского замка — быть дворцом парадоксов. В ту пору, когда дворец
был домом императора Павла, дух казарменности проступал в нем
72
73
«Город пышный, город бедный,
дух неволи, стройный вид,
свод небес зелено-бледный,
скука, холод и гранит»
Петербурга. Эдуард Федорович был весь внимание, и когда Фома сделал паузу, сказал, что хорошо бы с таким экскурсоводом погулять по
городу. Фома тут же согласился и предложил совершить прогулку уже
завтрашним утром.
Фома был профессиональным экскурсоводом, и работал в этой
должности в Петропавловской крепости. Он обладал достаточными
знаниями по истории города, да и не только ими, так что для него не составило труда познакомить гостя из Сочи с пушкинским Петербургом.
— Красота — сфера духа, — именно так начал свою лекцию Фома, —
что для нас и не ново, но иногда это и неверно, — истинным пространством эстетической формы являются не кубометры воздуха,
а эстетическое сознание, мысль человеческая… Помните, у Пушкина:
И если поэт отрицает красоту, творимую волей деспота, он прав
не потому, что сотворенные формы действительно уродливы, а потому, что уродлива воля, направленная на подавление эстетического
сознания, ненавидящая дух, свободу. А совсем недавно у поэта эти же
формы вызывали восторг, а разве что-нибудь изменилось? Нева так
же державна, игла адмиралтейская так же светла. И все-таки что-то
изменилось.
Все трое подходили к Михайловскому замку.
— Однако, — продолжил Фома, — поэт отрицает этот мираж на
основании горького духовного опыта. Вот почему «скука, холод
и гранит» сплетены в один узел. Подобная эстетика выражена нигде,
как в этом замке, замечательно. Смешно, но замок моделирует идеальный город с его светлыми перспективами и свободно расставленными объемами через его отрицание, через его же собственный антипод, гнездящийся в самых недрах лощеного Петербурга. Посмотрите,
как тесно здесь переплелись архитектурные эпитеты, как взаимоотрицается друг другом каждый метр архитектурного пространства,
создавая ощущение ирреальности, фантасмагоричности внешнего,
а еще больше — внутреннего убранства замка. Тут не просто барокко
или классицизм, тут глубокое проникновение в суть бытия, в самые
его метафизические недра, где в нерасторжимый клубок сплелись
острейшие, непримиримейшие противоречия. Тут не литература,
а сама жизнь, отречение архитектуры от извечной своей участи быть
воплощением некоего одностороннего общественного идеала. Тут
именно идеал и отрицается, не потому ли и город отрекся от этого
здания? Не слишком ли буквально перемешались в этой постройке
и пышность, и бедность, и дух неволи, и стройный вид, и скука, и холод, и великость, и ничтожность, и громадность, и мизерность? Как
отделить одно от другого? Где та граница, за которой начинается собственно символ и кончается случайное, преходящее, сиюминутное?
Не переходит ли одно в другое?
Фома сделал паузу. Друзья некоторое время стояли перед красной
громадой здания, окруженного кольцом высоких черных деревьев
и кучами бурого снега, а потом вошли во двор. Здесь Фома рассказал
о попытках Росси включить это чудовище в общий ансамбль города.
Архитектор продолжил и развернул Садовую улицу так, что увенчанный золотым шпилем замок смотрится великолепной декорацией.
Он также засыпал канал перед зданием, проложил Инженерную улицу, убрал ограду, освободив от нее Манежную площадь и так далее.
Этому глобальному движению россиевской мысли замок, казалось,
подчинился. Но не отдал главного: отупляющей силы бездуховности.
Друзья вошли в здание и стали подниматься по крутой лестнице.
Окна на лестничных площадках, выходившие на узкий мрачный двор,
как бы с трудом выявлялись в непомерной толще нелепых каменных
углов. Они были без подоконников, и расположены так, что подойти
к ним было затруднительно.
По унылым, слабо освещенным коридорам, сновали служащие.
Фома водил друзей из зала в зал и продолжал свою лекцию. Как видите, говорил он, дух эстетизма побеждал во внешней, наружной
реальности, но внутри, в глубине формы, по ту сторону ее фасадов
побеждал дух казарменности, до дикости тупого мышления. Однако
победить парадность дворцовой формы не так-то просто. И не только потому, что остаются двери красного дерева с ручками из бронзы,
мраморные камины с инкрустацией, паркеты и колонны, а потому,
что дворцовым остается само помещение, лишенное прямолинейной
простоты казарменных построек. Видимо, такова уж доля Михайловского замка — быть дворцом парадоксов. В ту пору, когда дворец
был домом императора Павла, дух казарменности проступал в нем
72
73
«Город пышный, город бедный,
дух неволи, стройный вид,
свод небес зелено-бледный,
скука, холод и гранит»
значительно слабее, нежели тогда, когда он приютил в своих апартаментах будущих военных инженеров. Как только замок превратился
в казарму, странная его архитектура тотчас определилась. Противо
естественное для дворца оказалось вполне естественным для казармы. Надменная отчужденность уже не противостояла богатству
эстетической мысли, не подрывала ее мощь и значение, а, наоборот,
приводила к эстетическому, буквально сталкивала с ним, но уже не как
с собственной альтернативой, а как со вторым своим смыслом. Надменная, гротесковая архитектура на фоне разоренных эстетических
ценностей воплощала собой рыцарский идеал, в котором роскошь
была неразрывно связана с отречением, а принесение себя в жертву —
с обязательной обрядностью. Таким образом, эстетическое было добрым духом аскетического, бесформенного.
Фома посмотрел на часы, сказал, что опаздывает на работу, пожал
друзьям руки и ринулся к остановке, куда уже, фыркая сизым дымком
из выхлопной трубы, уже подкатывал автобус.
Марево белых ночей становилось плотнее, его умиротворяющая
сумеречная пелена темнела с каждым днем все больше и больше.
В одну из таких прибывающих ночей я проводил Алю и пошел воль
реки к своему дому. Было тепло, тихо и пустынно. Я сел на скамейку,
закурил, и светлый дымок сигареты словно бы проваливался в густые
сумерки. И тут увидел фигуру человека, который стоял с поднятыми
вверх руками. Через минуту его руки опустились, а затем взметнулись вновь. Кто это, подумалось, решил делать зарядку в такое время?
Докурив сигарету, встал, подошел поближе и увидел обнимавшего дерево Гришу. Когда я его окликнул, он отшатнулся и перекрестился.
— Напугал, — сказал он, — а ты чего тут бродишь? Хотя, догадываюсь. Альку провожал?
— Ну, да. А ты чего тут ночью делаешь?
— Здоровьишко поправляю. Понимаешь, если в предрассветной
полутьме помолиться, как учили друиды, душе дерева, а затем обняться с ним, то его живительная сила сольется с твоей и все дурное
из организма выгонит.
Я пожал плечами, а он сказал мне, чтобы не мешал. Идя к дому,
думал о том, что Гриша становился все более странным, и редут за
редутом оставлял свои прежние жизненные позиции, и увлечения его
стали носить одежды совсем, нежели прежде, другого покроя. И речь
шла уже не об оттенках, а более радикальных переменах в его образе жизни. Если верно помню, первым его сильным увлечением стала
йога, коей он занимался, с его слов, ради здоровьишка. Так же, как
и лечебным голоданием. Правда, оставалось неясным, зачем здоровому человеку стремиться к укреплению и без того крепкого? А если
все же имел какие-либо болезни, то отчего, будучи откровенным во
всяких даже мелочах, о том не рассказывал? Впрочем, свои приобретенные от женщин в этом смысле неприятности (общественная
полигамия не без этого, нет-нет, да и выпадет награда) он от меня
не скрывал. Гриша обходился без помощи врача, а это, как известно,
приводило к уже хроническим недомоганиям.
Скорей всего это и послужило поводом к голодовке. В эти дни он
приходил ко мне в толстенной шубе, валился, чуть дыша, на диван
и сиплым тихим голосом говорил, что ему день ото дня становится
легче и лучше, хотя, судя по его изможденному лицу, мне так не казалось. Припоминался мне при этом рассказ Франца Кафки «Голодарь»,
герой которого не ел потому, что ему не нравилась вообще никакая,
даже самая изысканная еда. Тем самым он приобрел известность,
и его даже показывали в цирке. В Грише меня поражала его одержимая уверенность в пользе такого способа восстановления здоровья,
и он всерьез полагал, что это необходимо каждому человеку. При
этом мне казалось, что вижу в его глазах словно бы тлеющий уголек.
Ко всему, будь то йога, голодание, антиквариат, он относился с кропотливой серьезностью. Исключение составляли женщины. Он им
нравился, победы давались легко, и главным их достоинством считал
то, что они полезны для здоровья. И еще, кстати сказать, они служили
ему подспорьем в карьере, а также инструментами для манипулирования другими людьми. Иной раз Грише удавалось отбить у меня ту
или иную хорошенькую девушку, и я из-за этого на него злился. И ему
это нравилось.
Я вот сейчас думаю: не был ли тот тогдашний в его глазах уголек
первым признаком безумия? Впрочем, надо по порядку. Йога, голодание, бесконечные женщины, собирание бронзы, чтение мистиков,
работа и весь прочий привычный арсенал бытия Григорию, в конце
концов, надоел, и он, как и каждый, занялся поиском истины. Философия оказалась для него труднодоступной, художественная литера-
74
75
3
значительно слабее, нежели тогда, когда он приютил в своих апартаментах будущих военных инженеров. Как только замок превратился
в казарму, странная его архитектура тотчас определилась. Противо
естественное для дворца оказалось вполне естественным для казармы. Надменная отчужденность уже не противостояла богатству
эстетической мысли, не подрывала ее мощь и значение, а, наоборот,
приводила к эстетическому, буквально сталкивала с ним, но уже не как
с собственной альтернативой, а как со вторым своим смыслом. Надменная, гротесковая архитектура на фоне разоренных эстетических
ценностей воплощала собой рыцарский идеал, в котором роскошь
была неразрывно связана с отречением, а принесение себя в жертву —
с обязательной обрядностью. Таким образом, эстетическое было добрым духом аскетического, бесформенного.
Фома посмотрел на часы, сказал, что опаздывает на работу, пожал
друзьям руки и ринулся к остановке, куда уже, фыркая сизым дымком
из выхлопной трубы, уже подкатывал автобус.
Марево белых ночей становилось плотнее, его умиротворяющая
сумеречная пелена темнела с каждым днем все больше и больше.
В одну из таких прибывающих ночей я проводил Алю и пошел воль
реки к своему дому. Было тепло, тихо и пустынно. Я сел на скамейку,
закурил, и светлый дымок сигареты словно бы проваливался в густые
сумерки. И тут увидел фигуру человека, который стоял с поднятыми
вверх руками. Через минуту его руки опустились, а затем взметнулись вновь. Кто это, подумалось, решил делать зарядку в такое время?
Докурив сигарету, встал, подошел поближе и увидел обнимавшего дерево Гришу. Когда я его окликнул, он отшатнулся и перекрестился.
— Напугал, — сказал он, — а ты чего тут бродишь? Хотя, догадываюсь. Альку провожал?
— Ну, да. А ты чего тут ночью делаешь?
— Здоровьишко поправляю. Понимаешь, если в предрассветной
полутьме помолиться, как учили друиды, душе дерева, а затем обняться с ним, то его живительная сила сольется с твоей и все дурное
из организма выгонит.
Я пожал плечами, а он сказал мне, чтобы не мешал. Идя к дому,
думал о том, что Гриша становился все более странным, и редут за
редутом оставлял свои прежние жизненные позиции, и увлечения его
стали носить одежды совсем, нежели прежде, другого покроя. И речь
шла уже не об оттенках, а более радикальных переменах в его образе жизни. Если верно помню, первым его сильным увлечением стала
йога, коей он занимался, с его слов, ради здоровьишка. Так же, как
и лечебным голоданием. Правда, оставалось неясным, зачем здоровому человеку стремиться к укреплению и без того крепкого? А если
все же имел какие-либо болезни, то отчего, будучи откровенным во
всяких даже мелочах, о том не рассказывал? Впрочем, свои приобретенные от женщин в этом смысле неприятности (общественная
полигамия не без этого, нет-нет, да и выпадет награда) он от меня
не скрывал. Гриша обходился без помощи врача, а это, как известно,
приводило к уже хроническим недомоганиям.
Скорей всего это и послужило поводом к голодовке. В эти дни он
приходил ко мне в толстенной шубе, валился, чуть дыша, на диван
и сиплым тихим голосом говорил, что ему день ото дня становится
легче и лучше, хотя, судя по его изможденному лицу, мне так не казалось. Припоминался мне при этом рассказ Франца Кафки «Голодарь»,
герой которого не ел потому, что ему не нравилась вообще никакая,
даже самая изысканная еда. Тем самым он приобрел известность,
и его даже показывали в цирке. В Грише меня поражала его одержимая уверенность в пользе такого способа восстановления здоровья,
и он всерьез полагал, что это необходимо каждому человеку. При
этом мне казалось, что вижу в его глазах словно бы тлеющий уголек.
Ко всему, будь то йога, голодание, антиквариат, он относился с кропотливой серьезностью. Исключение составляли женщины. Он им
нравился, победы давались легко, и главным их достоинством считал
то, что они полезны для здоровья. И еще, кстати сказать, они служили
ему подспорьем в карьере, а также инструментами для манипулирования другими людьми. Иной раз Грише удавалось отбить у меня ту
или иную хорошенькую девушку, и я из-за этого на него злился. И ему
это нравилось.
Я вот сейчас думаю: не был ли тот тогдашний в его глазах уголек
первым признаком безумия? Впрочем, надо по порядку. Йога, голодание, бесконечные женщины, собирание бронзы, чтение мистиков,
работа и весь прочий привычный арсенал бытия Григорию, в конце
концов, надоел, и он, как и каждый, занялся поиском истины. Философия оказалась для него труднодоступной, художественная литера-
74
75
3
тура будила эмоции, кое-чему научала, но блеска истины он в ней не
видел. Гриша любил музыку, пел под гитару романсы, но опять же не
находил в ней открытого окна в космос, а живопись была для него
всего лишь носителем зрительной информации.
Однако явились люди, обещавшие дать все в один миг, одним
взглядом обозреть вселенную, одним махом перескочить все ступени
познания и – узреть Истину. Смешно в такое верить разумному человеку. Но он поверил. Поверил, знаете.
Явились люди, я сказал. Кто они? Первым назову наставника секты, невзрачного, малого роста человека, носившего польскую фамилию. На его бледном лице выделялись блестящие острые глазки.
Как-то застал его у Гриши. Как только я вошел в комнату, он наставил
на меня ладонь и сказал, что исходящее от меня «поле» очень схоже
с моим характером. Как он мог в одно мгновение изучить мой характер и сопоставить его с «полем»? Об этом я со смехом и спросил, на
что Гриша обиделся, замахал руками, сказал, что у них с гостем важный разговор и быстренько меня выпроводил.
Позже Гриша уговорил меня сходить на их еженедельное собрание, которое проходило в просторной квартире наставника. Началось оно с лекции о существовании астральных миров, во время которой бледнолицый хозяин демонстрировал сомнительные снимки
с расплывчатым беловатым изображением, доказывающие, якобы,
существование потусторонней жизни. Лектор утверждал также, что
предметы, побывавшие в руках сильных умом и волей людей, обладают теми же качествами, и он знает как их извлечь и присвоить.
К примеру, говорил он, картины старых мастеров сохранили в себе их
талант и духовную силу, и он знает, как их снять с поверхности холста
и, таким образом, обогатить свой духовный мир.
Затем был сеанс столоверчения, вызывание духов при помощи скачущего по буквам бокала, заучивание магических заклинаний и, наконец, измерение «душевных полей». Я едва выдержал этот сеанс шарлатанских фокусов, и когда мы вышли на свежий воздух, спросил Гришу,
неужели он, в самом деле, во все это верит? И тот ответил с обычной
своей серьезностью, что да, верит, и не просто, а абсолютно.
Так или иначе, Григорий со свойственной ему одержимостью стал
изучать оккультные науки и ставить мистические опыты. Я говорил
ему, и не раз, что нельзя с головой залезать в нутро оккультизма, это
чревато скверными последствиями. Выбраться из этого болота быва-
ло не под силу и очень сильным людям. Даже с помощью психиатров.
Но он от моих слов отмахивался, говоря, что не для него это писано,
он особенный. Гриша полагал, будто этими нечестивыми способами
сможет без труда избавить себя от тщеты и муки несовершенного
бытия. Он принадлежал к той породе людей, какие редко задают вопросы своей совести и считают, что все могут приобрести если и не
за деньги, то каким-либо другим хитроумным способом. Таким не
внушишь и не докажешь, что есть на белом свете святые вещи, какие
нельзя ни купить, ни украсть, ни приобрести каким-либо иным способом, и воспользоваться ими в корыстных целях совершенно невозможно. Гриша страшно удивился бы, если б знал, что оккультизм не
даст ему того, о чем он постоянно мечтал: дворец, принцессу, белый
«мерседес» и прочие признаки социального благополучия.
В этот период приятель часто заходил ко мне и увлеченно, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал о таинствах астрального
мира, магических способах перевоплощений, примешивал сюда же
«философский камень» и утверждал, что сможет в один прекрасный
день, подобно Фаусту, овладеть тайнами того и иного мира. И вот
тут-то и придет к нему долгожданное счастье. При этом стискивал
зубы и смотрел на меня с высокомерием римского императора.
76
77
4
Результаты, однако, оказались иными: Гриша сошел с ума. Случилось это так. Следуя наставлениям, он упорно стремился овладеть
духом и силой великих людей прошлого, но, не преуспев в этом, решил призвать в помощники святых. Он накупил икон (некоторые,
большие, размером со столешницу и даже больше, видимо, были
похищены из церквей), развесил их по стенам и расставил по углам
и заперся в своей комнате. Целых три дня он медитировал там, обращался к тайным силам, соединяя колдовские заклятия с молитвами. Его мать, обеспокоенная его отсутствием (он каждый день
приходил к ней столоваться), так и не смогла к нему в эти дни достучаться. На четвертый день, ближе к вечеру, Гриша совершенно голый, а дело было в середине декабря, вышел на середину проспекта,
вскинул руки и пошел навстречу мчащимся автомобилям. Движение
остановилось, появилась милицейская машина, и Григория отвезли
в психбольницу.
тура будила эмоции, кое-чему научала, но блеска истины он в ней не
видел. Гриша любил музыку, пел под гитару романсы, но опять же не
находил в ней открытого окна в космос, а живопись была для него
всего лишь носителем зрительной информации.
Однако явились люди, обещавшие дать все в один миг, одним
взглядом обозреть вселенную, одним махом перескочить все ступени
познания и – узреть Истину. Смешно в такое верить разумному человеку. Но он поверил. Поверил, знаете.
Явились люди, я сказал. Кто они? Первым назову наставника секты, невзрачного, малого роста человека, носившего польскую фамилию. На его бледном лице выделялись блестящие острые глазки.
Как-то застал его у Гриши. Как только я вошел в комнату, он наставил
на меня ладонь и сказал, что исходящее от меня «поле» очень схоже
с моим характером. Как он мог в одно мгновение изучить мой характер и сопоставить его с «полем»? Об этом я со смехом и спросил, на
что Гриша обиделся, замахал руками, сказал, что у них с гостем важный разговор и быстренько меня выпроводил.
Позже Гриша уговорил меня сходить на их еженедельное собрание, которое проходило в просторной квартире наставника. Началось оно с лекции о существовании астральных миров, во время которой бледнолицый хозяин демонстрировал сомнительные снимки
с расплывчатым беловатым изображением, доказывающие, якобы,
существование потусторонней жизни. Лектор утверждал также, что
предметы, побывавшие в руках сильных умом и волей людей, обладают теми же качествами, и он знает как их извлечь и присвоить.
К примеру, говорил он, картины старых мастеров сохранили в себе их
талант и духовную силу, и он знает, как их снять с поверхности холста
и, таким образом, обогатить свой духовный мир.
Затем был сеанс столоверчения, вызывание духов при помощи скачущего по буквам бокала, заучивание магических заклинаний и, наконец, измерение «душевных полей». Я едва выдержал этот сеанс шарлатанских фокусов, и когда мы вышли на свежий воздух, спросил Гришу,
неужели он, в самом деле, во все это верит? И тот ответил с обычной
своей серьезностью, что да, верит, и не просто, а абсолютно.
Так или иначе, Григорий со свойственной ему одержимостью стал
изучать оккультные науки и ставить мистические опыты. Я говорил
ему, и не раз, что нельзя с головой залезать в нутро оккультизма, это
чревато скверными последствиями. Выбраться из этого болота быва-
ло не под силу и очень сильным людям. Даже с помощью психиатров.
Но он от моих слов отмахивался, говоря, что не для него это писано,
он особенный. Гриша полагал, будто этими нечестивыми способами
сможет без труда избавить себя от тщеты и муки несовершенного
бытия. Он принадлежал к той породе людей, какие редко задают вопросы своей совести и считают, что все могут приобрести если и не
за деньги, то каким-либо другим хитроумным способом. Таким не
внушишь и не докажешь, что есть на белом свете святые вещи, какие
нельзя ни купить, ни украсть, ни приобрести каким-либо иным способом, и воспользоваться ими в корыстных целях совершенно невозможно. Гриша страшно удивился бы, если б знал, что оккультизм не
даст ему того, о чем он постоянно мечтал: дворец, принцессу, белый
«мерседес» и прочие признаки социального благополучия.
В этот период приятель часто заходил ко мне и увлеченно, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал о таинствах астрального
мира, магических способах перевоплощений, примешивал сюда же
«философский камень» и утверждал, что сможет в один прекрасный
день, подобно Фаусту, овладеть тайнами того и иного мира. И вот
тут-то и придет к нему долгожданное счастье. При этом стискивал
зубы и смотрел на меня с высокомерием римского императора.
76
77
4
Результаты, однако, оказались иными: Гриша сошел с ума. Случилось это так. Следуя наставлениям, он упорно стремился овладеть
духом и силой великих людей прошлого, но, не преуспев в этом, решил призвать в помощники святых. Он накупил икон (некоторые,
большие, размером со столешницу и даже больше, видимо, были
похищены из церквей), развесил их по стенам и расставил по углам
и заперся в своей комнате. Целых три дня он медитировал там, обращался к тайным силам, соединяя колдовские заклятия с молитвами. Его мать, обеспокоенная его отсутствием (он каждый день
приходил к ней столоваться), так и не смогла к нему в эти дни достучаться. На четвертый день, ближе к вечеру, Гриша совершенно голый, а дело было в середине декабря, вышел на середину проспекта,
вскинул руки и пошел навстречу мчащимся автомобилям. Движение
остановилось, появилась милицейская машина, и Григория отвезли
в психбольницу.
Я узнал о несчастье несколько дней спустя и тотчас поспешил
к нему на свидание. Картину увидел безотрадную: узкий коридор,
палаты без дверей, больные в застиранных байковых халатах с синими тупыми лицами, иногда слышался вопль, похожий и на смех и на
плач. Гриша стоял, прислонясь плечом к косяку дверного проема,
и сосредоточенно о чем-то размышлял, хмуря брови и шевеля губами. У него и раньше была привычка читать, шевеля губами. Теперь,
видимо, читал в своей голове не очень приятные мысли. Хмурился,
и глубокие продольные морщины на лбу, так ему всегда досаждавшие,
стали еще глубже, мешки под глазами приобрели лиловый, с черным
оттенком, цвет, маленькие глазки слезились, видимо, от больших доз
нейролептиков. Он смотрел на меня, как на стену, и постоянно переминался, с ноги на ногу, будто стоял на битом стекле. Я тронул его за
плечо, встряхнул, прокричал в ухо его имя, и только тогда Гриша как
бы очнулся. Сказал, что очутился здесь совсем из-за пустяка, — подумаешь, не одетый на улицу вышел, тоже мне сумасшествие. И вообще, добавил, что вполне здоров и скоро отсюда выйдет. Я укрепил
его в этой мысли, солгав, что беседовал с врачом и тот якобы сказал,
что ничего страшного, — так, пустяк, нервное расстройство. Приятель тотчас оживился, стал вновь рассказывать, как все случилось, но
вдруг внезапно сник, повесил голову и пошел прочь. Таким вот было
это первое в больнице свидание.
Я навестил его еще раз пару недель спустя. Гриша был в более вменяемом состоянии, и вот что он мне рассказал:
— Понимаешь, все было поначалу хорошо. Два дня я усердно снимал духовную силу с плоскости икон, а вот на третий мне явилась
вдруг наяву мерзопакостная образина. Клянусь, ничего безобразнее
в жизни не видел, и, думаю, никто из художников, пусть даже и Босх,
ничего более отвратительного не изображал. Описать эту ведьму
просто невозможно. У нее глаза были цвета крови, щеки свисали до
полу, гнусный рот и… Словом, эта образина была абсолютно безобразна. Она надвигалась на меня огромной тушей, а груди, — восклицал Гриша, — груди были такого необъятного размера, что просто
и не знаю, с чем сравнить. Она зычным голосом приказала мне бежать
из дому на остров, чтобы спасти всех людей от беды. Я спросил: что за
беда? При этом почувствовал, что грядет нечто неизбежное, схожее
со смертью, и решил задобрить как-то ведьму, отвести от себя удар.
Но как мне было это сделать? По старому опыту, стал ей льстить, как
женщине, попробовал подпустить амура. И что ты думаешь? Она отвергла со смехом мои попытки, ты представляешь? Эта-то страшнейшая из всех вероятных и невероятных существ еще и расхохоталась.
И тут в голове стали появляться такие жуткие картины, что и вспоминать не хочется. Да и мало что осталось в памяти, так, обрывки.
Какие-то темные провалы в огне, а он где-то внизу пылает, а я стою на
высоком месте и медленно, страшно медленно падаю на языки пламени. Огонь уже рядом, ластится к телу, палит, а боли не чувствую.
Падаю и падаю, а упасть не могу, очень уж страшно оказаться в самом
низу, и, кажется, уж лучше гореть здесь и сгореть дотла, но не тут-то
было. Огонь опять вниз опускается и опускается, вижу длинные его
языки и все падаю и падаю, в огне вновь оказываюсь, а ожогов не ощущаю. Как в аду, наверное, хотя, кто знает. И еще при этом в нос лезли
настолько мерзкие запахи, что просто не передать, — будто кухонный
чад сочетался с парфюмерным благовонием и вонью отхожего места,
и вдруг несло такой жуткой кладбищенской гнилью, что… Это были
такие муки и ужас! Но это все пустяки были по сравнению с тем, что
я испытал, когда по приказу ведьмы выскочил на улицу. Говорят, меня
остановили на проезжей части. Может быть, но на самом деле, то
есть в своем безумии, я полез на высокую гору, на вершине которой
было так холодно, неуютно, а главное, одиноко, что я в самом прямом
смысле ощутил себя голым человеком на голой земле. Абсолютное
одиночество. Трудно себе это представить. Нормальному сознанию
такое вряд ли явится. И там, на вершине, меня стали раздирать на части, самые мелкие, в пыль, в атом, а потом пытались все это собрать.
Мяли, кромсали, соединяли, что-то куда запихивали. А потом я снова
рассеивался — и опять та же мука. Не знаю, — тряс головой Гриша, —
есть ли на земле еще подобная пакость, вроде этой разборки-сборки
человека. Ведь такое ощущение несовершенства, животной своей ничтожности я испытал, что не приведи никому Господь. Ладно, теперь
вот думаю, допустим, Творец увидел, что я совсем никудышное создание, решил переделать, но нельзя же живого, готового-то человека в пыль и смрад обращать, потом комкать, чтобы опять что-нибудь
путное слепить. Нельзя же. Ничего путного не вышло. И не выйдет,
думаю. Лукавый меня попутал, но теперь я больше ему на удочку не
попадусь.
В столовой психушки, где проходили свидания с больными, за покрытыми поблекшей клеенкой столами сидели несчастные обитатели
78
79
Я узнал о несчастье несколько дней спустя и тотчас поспешил
к нему на свидание. Картину увидел безотрадную: узкий коридор,
палаты без дверей, больные в застиранных байковых халатах с синими тупыми лицами, иногда слышался вопль, похожий и на смех и на
плач. Гриша стоял, прислонясь плечом к косяку дверного проема,
и сосредоточенно о чем-то размышлял, хмуря брови и шевеля губами. У него и раньше была привычка читать, шевеля губами. Теперь,
видимо, читал в своей голове не очень приятные мысли. Хмурился,
и глубокие продольные морщины на лбу, так ему всегда досаждавшие,
стали еще глубже, мешки под глазами приобрели лиловый, с черным
оттенком, цвет, маленькие глазки слезились, видимо, от больших доз
нейролептиков. Он смотрел на меня, как на стену, и постоянно переминался, с ноги на ногу, будто стоял на битом стекле. Я тронул его за
плечо, встряхнул, прокричал в ухо его имя, и только тогда Гриша как
бы очнулся. Сказал, что очутился здесь совсем из-за пустяка, — подумаешь, не одетый на улицу вышел, тоже мне сумасшествие. И вообще, добавил, что вполне здоров и скоро отсюда выйдет. Я укрепил
его в этой мысли, солгав, что беседовал с врачом и тот якобы сказал,
что ничего страшного, — так, пустяк, нервное расстройство. Приятель тотчас оживился, стал вновь рассказывать, как все случилось, но
вдруг внезапно сник, повесил голову и пошел прочь. Таким вот было
это первое в больнице свидание.
Я навестил его еще раз пару недель спустя. Гриша был в более вменяемом состоянии, и вот что он мне рассказал:
— Понимаешь, все было поначалу хорошо. Два дня я усердно снимал духовную силу с плоскости икон, а вот на третий мне явилась
вдруг наяву мерзопакостная образина. Клянусь, ничего безобразнее
в жизни не видел, и, думаю, никто из художников, пусть даже и Босх,
ничего более отвратительного не изображал. Описать эту ведьму
просто невозможно. У нее глаза были цвета крови, щеки свисали до
полу, гнусный рот и… Словом, эта образина была абсолютно безобразна. Она надвигалась на меня огромной тушей, а груди, — восклицал Гриша, — груди были такого необъятного размера, что просто
и не знаю, с чем сравнить. Она зычным голосом приказала мне бежать
из дому на остров, чтобы спасти всех людей от беды. Я спросил: что за
беда? При этом почувствовал, что грядет нечто неизбежное, схожее
со смертью, и решил задобрить как-то ведьму, отвести от себя удар.
Но как мне было это сделать? По старому опыту, стал ей льстить, как
женщине, попробовал подпустить амура. И что ты думаешь? Она отвергла со смехом мои попытки, ты представляешь? Эта-то страшнейшая из всех вероятных и невероятных существ еще и расхохоталась.
И тут в голове стали появляться такие жуткие картины, что и вспоминать не хочется. Да и мало что осталось в памяти, так, обрывки.
Какие-то темные провалы в огне, а он где-то внизу пылает, а я стою на
высоком месте и медленно, страшно медленно падаю на языки пламени. Огонь уже рядом, ластится к телу, палит, а боли не чувствую.
Падаю и падаю, а упасть не могу, очень уж страшно оказаться в самом
низу, и, кажется, уж лучше гореть здесь и сгореть дотла, но не тут-то
было. Огонь опять вниз опускается и опускается, вижу длинные его
языки и все падаю и падаю, в огне вновь оказываюсь, а ожогов не ощущаю. Как в аду, наверное, хотя, кто знает. И еще при этом в нос лезли
настолько мерзкие запахи, что просто не передать, — будто кухонный
чад сочетался с парфюмерным благовонием и вонью отхожего места,
и вдруг несло такой жуткой кладбищенской гнилью, что… Это были
такие муки и ужас! Но это все пустяки были по сравнению с тем, что
я испытал, когда по приказу ведьмы выскочил на улицу. Говорят, меня
остановили на проезжей части. Может быть, но на самом деле, то
есть в своем безумии, я полез на высокую гору, на вершине которой
было так холодно, неуютно, а главное, одиноко, что я в самом прямом
смысле ощутил себя голым человеком на голой земле. Абсолютное
одиночество. Трудно себе это представить. Нормальному сознанию
такое вряд ли явится. И там, на вершине, меня стали раздирать на части, самые мелкие, в пыль, в атом, а потом пытались все это собрать.
Мяли, кромсали, соединяли, что-то куда запихивали. А потом я снова
рассеивался — и опять та же мука. Не знаю, — тряс головой Гриша, —
есть ли на земле еще подобная пакость, вроде этой разборки-сборки
человека. Ведь такое ощущение несовершенства, животной своей ничтожности я испытал, что не приведи никому Господь. Ладно, теперь
вот думаю, допустим, Творец увидел, что я совсем никудышное создание, решил переделать, но нельзя же живого, готового-то человека в пыль и смрад обращать, потом комкать, чтобы опять что-нибудь
путное слепить. Нельзя же. Ничего путного не вышло. И не выйдет,
думаю. Лукавый меня попутал, но теперь я больше ему на удочку не
попадусь.
В столовой психушки, где проходили свидания с больными, за покрытыми поблекшей клеенкой столами сидели несчастные обитатели
78
79
этого дома и общались с родственниками. То были, в основном, женщины. Степан водил пальцем по узору клеенки, и когда Гриша замолчал,
не знал, как продолжить разговор, что спросить или чем утешить. —
Слушай, — спросил он после долго молчания, — а тебе не кажется,
что происшедшее с тобой было, ну, скажем, наказанием за нарушение
правил, что-то вроде двойки за поведение?
— Понял, — ответил Гриша, — понял. Ты имеешь в виду мой греховный образ жизни?
— Ну, и так можно сказать.
— Тут ты попал пальцем в небо. Не я один так жил и грешил. Многие еще хуже, однако, разума не теряют. Не то. Я и грешил-то не для
того, чтобы грешить, а чтобы утвердиться. Всегда чувствовал себя
закомплексованным, знаешь, мне даже казалось, что на меня пальцем показывают, — а вот, мол, тот самый Гришка, который двух слов
связать не может, да еще и заикается. Вот я и решил завоевать к себе
уважение.
— Не понял ты меня. И вновь упорствуешь в своем заблуждении.
— Почему упорствую? Я же…
— Не перебивай. Разве гоже так себя поднимать? Разве обладание
красивой женщиной, которую ты покупаешь своей смазливостью
и подарками, а также все твое неправедное барахло, бронза и канделябры — это и есть высота? Ты ведь не глуп, я это знаю, так почему же
ты так упорно за это держишься даже и теперь?
— Уже нет. Это ты напрасно. Я теперь переменился.
— Да я вижу, что ты переменился.
— Ну, и тебе радость? — Гриша рассмеялся. — Я знаю, что ты рад,
знаю, моему горю многие рады, и ты тоже, я знаю. Все вы Гришу не
любили, сети мне плели, да только я сам догадался от всех вас вовремя ускользнуть…
Приятель начал подергиваться, вскочил со стула, стал, как и тогда,
быстро переминаться с ноги на ногу, будто наступал на угли, лицо порозовело, под глазами вырылись темные ямы, а рот стал конвульсивно сокращаться, — казалось, он вот-вот заплачет.
И, как в первое свидание, Григорий, не прощаясь, зашагал прочь.
80
5
Лето вступало в свои права. Я каждый день приходил к Але на работу к концу ее рабочего дня, мы выходили на Невский и шли в обнимку.
Сегодняшний день был особенный. Мы шли по улице Плеханова,
где у Воронихинской решетки старушки кормили сизых голубей, в ее
маленькую, как она называла, норку. Комнатушка, снятая ею, чтобы не зависеть от родителей, и вправду была крошечная. Там стояла большая старинная кровать орехового дерева, вся облупленная
и в глубоких царапинах. Сколько она вытерпела, несчастная, думал я,
когда ложился с Алей на ее расшатанные скрипучие пружины.
В эти душные, уходящие уже, белые ночи я испытывал беспрерывную радость наконец-то обретенного счастья. Все внутри ликовало, когда я обнимал любимую и вдыхал запах ее стойких духов.
И говорил ей, что не знаю, за что мне выпала такая награда. Она смотрела на меня полными омутами темневших в такие минуты и расширявшихся глаз и вздыхала, пришептывая: «я люблю тебя». Прижималась ко мне все крепче и крепче, пока не прилипала всеми клетками
своей кожи, пытаясь вобрать меня в себя полностью.
После двух недель работы постоянно бунтующего тела я почувствовал себя полностью опустошенным, свободным, можно сказать,
от распиравшего плоть темного инстинкта. Я как бы весь вышел, отдал себя на возможное самоповторение на скрижалях будущего, коли
будет на то воля Создателя.
Июнь пролетел незаметно, вслед за ним словно бы примчался
июль, значительный и важный, зелено-пышный, беременный грядущими к осени плодами, с большими на небе горами белых облаков
и мощными темными ливнями, временами беспечный и расточительно жаркий, но с грустью размышляющий о преемнике августе.
Аля собралась в отпуск. Я хотел было ехать вместе с ней, но накануне мы поссорились, и я не пошел даже ее провожать. День был
сырой, пасмурный, серые тучи, словно им было тесно, расталкивали
друг друга, и их грязные шлейфы волочились к горизонту. В квартире было темновато, наступал вечер, но света зажигать не хотелось.
Я сидел в кресле с книгой и пытался выудить оттуда хоть что-нибудь,
чтобы забыться, но перед глазами стояло Алино заплаканное лицо
с черными от накрашенных глаз бороздками.
81
этого дома и общались с родственниками. То были, в основном, женщины. Степан водил пальцем по узору клеенки, и когда Гриша замолчал,
не знал, как продолжить разговор, что спросить или чем утешить. —
Слушай, — спросил он после долго молчания, — а тебе не кажется,
что происшедшее с тобой было, ну, скажем, наказанием за нарушение
правил, что-то вроде двойки за поведение?
— Понял, — ответил Гриша, — понял. Ты имеешь в виду мой греховный образ жизни?
— Ну, и так можно сказать.
— Тут ты попал пальцем в небо. Не я один так жил и грешил. Многие еще хуже, однако, разума не теряют. Не то. Я и грешил-то не для
того, чтобы грешить, а чтобы утвердиться. Всегда чувствовал себя
закомплексованным, знаешь, мне даже казалось, что на меня пальцем показывают, — а вот, мол, тот самый Гришка, который двух слов
связать не может, да еще и заикается. Вот я и решил завоевать к себе
уважение.
— Не понял ты меня. И вновь упорствуешь в своем заблуждении.
— Почему упорствую? Я же…
— Не перебивай. Разве гоже так себя поднимать? Разве обладание
красивой женщиной, которую ты покупаешь своей смазливостью
и подарками, а также все твое неправедное барахло, бронза и канделябры — это и есть высота? Ты ведь не глуп, я это знаю, так почему же
ты так упорно за это держишься даже и теперь?
— Уже нет. Это ты напрасно. Я теперь переменился.
— Да я вижу, что ты переменился.
— Ну, и тебе радость? — Гриша рассмеялся. — Я знаю, что ты рад,
знаю, моему горю многие рады, и ты тоже, я знаю. Все вы Гришу не
любили, сети мне плели, да только я сам догадался от всех вас вовремя ускользнуть…
Приятель начал подергиваться, вскочил со стула, стал, как и тогда,
быстро переминаться с ноги на ногу, будто наступал на угли, лицо порозовело, под глазами вырылись темные ямы, а рот стал конвульсивно сокращаться, — казалось, он вот-вот заплачет.
И, как в первое свидание, Григорий, не прощаясь, зашагал прочь.
80
5
Лето вступало в свои права. Я каждый день приходил к Але на работу к концу ее рабочего дня, мы выходили на Невский и шли в обнимку.
Сегодняшний день был особенный. Мы шли по улице Плеханова,
где у Воронихинской решетки старушки кормили сизых голубей, в ее
маленькую, как она называла, норку. Комнатушка, снятая ею, чтобы не зависеть от родителей, и вправду была крошечная. Там стояла большая старинная кровать орехового дерева, вся облупленная
и в глубоких царапинах. Сколько она вытерпела, несчастная, думал я,
когда ложился с Алей на ее расшатанные скрипучие пружины.
В эти душные, уходящие уже, белые ночи я испытывал беспрерывную радость наконец-то обретенного счастья. Все внутри ликовало, когда я обнимал любимую и вдыхал запах ее стойких духов.
И говорил ей, что не знаю, за что мне выпала такая награда. Она смотрела на меня полными омутами темневших в такие минуты и расширявшихся глаз и вздыхала, пришептывая: «я люблю тебя». Прижималась ко мне все крепче и крепче, пока не прилипала всеми клетками
своей кожи, пытаясь вобрать меня в себя полностью.
После двух недель работы постоянно бунтующего тела я почувствовал себя полностью опустошенным, свободным, можно сказать,
от распиравшего плоть темного инстинкта. Я как бы весь вышел, отдал себя на возможное самоповторение на скрижалях будущего, коли
будет на то воля Создателя.
Июнь пролетел незаметно, вслед за ним словно бы примчался
июль, значительный и важный, зелено-пышный, беременный грядущими к осени плодами, с большими на небе горами белых облаков
и мощными темными ливнями, временами беспечный и расточительно жаркий, но с грустью размышляющий о преемнике августе.
Аля собралась в отпуск. Я хотел было ехать вместе с ней, но накануне мы поссорились, и я не пошел даже ее провожать. День был
сырой, пасмурный, серые тучи, словно им было тесно, расталкивали
друг друга, и их грязные шлейфы волочились к горизонту. В квартире было темновато, наступал вечер, но света зажигать не хотелось.
Я сидел в кресле с книгой и пытался выудить оттуда хоть что-нибудь,
чтобы забыться, но перед глазами стояло Алино заплаканное лицо
с черными от накрашенных глаз бороздками.
81
Мне тогда казалось, что ненастье сгустилось надо мной навеки,
и тоска долго не покинет меня, однако, неделю спустя я уже вспоминал Алю реже, а когда в погожий денек шел по залитому солнцем
Невскому проспекту, то с удовольствием разглядывал хорошеньких
женщин, и в душе резвились мажорные ноты.
А потом пришло покаянное письмо от Али. Она укоряла себя
за ссору, писала, что любит меня еще больше прежнего и так далее.
Вспомнил ее всю целиком так зримо и явственно, что кровь ударила
в голову, и написал ей ответ, полный любовного томления.
Тогда же вернулся из Севастополя Григорий, куда ездил со своей
Алисой к ее папеньке, как он выразился, за благословением. Не знаю
уж, хотел ли в самом деле Гриша жениться на адмиральской дочке, но
она, понятное дело, хотела показать отцу претендента на свою руку
и сердце. Гриша рассказал, что после того, как он поведал адмиралу,
какие у него к жизни требования и в чем видит смысл бытия, тот выставил их из дома без промедления, и они путешествовали затем по
Крыму, весело и с пользой для здоровья проводя время.
По приезде в Ленинград Алиса нашла в почтовом ящике грозное
от папеньки послание, всерьез задумалась над отцовскими наставлениями и даже, как выразился Гриша, закрыла доступ к телу. Но он
по-военному быстро причалил судно в прежнюю гавань, и чертоги ее
совершенств засияли для него еще ярче прежнего.
Григорий рассказал также, что видел в Ялте Алю. Забавная вышла
встреча. Прямо в море. Она сидела на шее у какого-то мужика с большим, кажется, удовольствием. Это в каком же смысле, спросил я, на
шее? В самом прямом, расхохотался Гриша, в самом прямом. Она сидела на шее, а мужик держал ее за коленки, и она взвизгивала, когда
тот окунал ее. Характерная такая для юга жанровая сценка. Меня, понимаешь ли, она и узнавать не захотела, смотрела, как на медузу, но
я ее с того мужика снял и про тебя напомнил. Вот видишь, что значит
преданный друг. Она сразу же раскаялась, стала плести, что это брат
ее подруги и так далее. А брат, я тебе доложу, весь в черной шерсти
и запросто мог бы раньше в гренадерах служить.
Я слушал приятеля с краской на лице и очень сожалел, что отправил Але письмо. Гришины стрелы попадали в цель, и мне ничего не
оставалось, как держать себя в руках и подтрунивать над женской
природой. А Гришка, подлец, похоже, был очень доволен эффектом
своего рассказа.
Утро вписало в прямоугольник окна дивную лазурь ясного неба,
и, когда Степан распахнул окно, в грудь ударила волна свежего летнего воздуха. Как прекрасен миг первого приветствия утра! И бывшее
вчера в душе нашего героя ненастье сменилось теперь восторженной
радостью перед грядущим днем жизни.
Он наскоро оделся и вышел из дома. На тротуаре стоял длинноволосый двухлетний мальчик с восторженно-лукавой улыбкой
на круглом свежем личике. Он был совсем не одет, и его прелестная нагота прельщала взор своим совершенством. На его колготках
и коленках были очаровательные ямочки, и тем самым мальчик напоминал Амура. Вот он широко раскинул ручки и побежал. И тут
порыв ветра подхватил заструившуюся золотом пыль, и сквозь это
полупрозрачное облачко Степану примерещилось, будто мальчик,
словно у него появились крылья, разорвал тугую паутину ветра
и оторвался от земли. Вот он пухлой ручкой взял из золоченого
колчана стрелу, вставил в изящно изогнутый лук — и к ногам Степана упала маленькая стрелка Амура. Он поднял ее и подал подбежавшему к нему малышу.
— Я учусь стрелять, — сказал он.
— Вижу. Мне показалось, что ты также учишься летать.
— Мне давно хочется, но мама говорит, что я не птичка.
Раскрылось окно на втором этаже, откуда раздался женский голос:
— Эдик, иди домой! Ты почему опять без трусов выскочил?
82
83
Выпроваживая его на лестницу, я вынул их почтового ящика конверт без обратно адреса, бросил на подзеркальник и тотчас о нем забыл. Обида, ненависть, страх, бессильная ярость, сострадание к самому себе, подступающие слезы — все смешалось в растревоженной
душе. Черная глубина неизвестности накатывала на бедное сердце,
и оно трепетало и отчетливо, с болью, гнало от себя дурную кровь.
Во рту пересохло, и я налил себе коньяку. На глаза попалось письмо,
и я вскрыл конверт. Прочел:
«Расстепанище-дружище! Долго ищем и, думаем, обрящем на
утреннем балу до полудня средального дня».
Что за дурацкие шутки, подумал со злобой и бросил письмо на пол.
Коньяк размягчил сознание, и через полчаса я уже спал.
6
Мне тогда казалось, что ненастье сгустилось надо мной навеки,
и тоска долго не покинет меня, однако, неделю спустя я уже вспоминал Алю реже, а когда в погожий денек шел по залитому солнцем
Невскому проспекту, то с удовольствием разглядывал хорошеньких
женщин, и в душе резвились мажорные ноты.
А потом пришло покаянное письмо от Али. Она укоряла себя
за ссору, писала, что любит меня еще больше прежнего и так далее.
Вспомнил ее всю целиком так зримо и явственно, что кровь ударила
в голову, и написал ей ответ, полный любовного томления.
Тогда же вернулся из Севастополя Григорий, куда ездил со своей
Алисой к ее папеньке, как он выразился, за благословением. Не знаю
уж, хотел ли в самом деле Гриша жениться на адмиральской дочке, но
она, понятное дело, хотела показать отцу претендента на свою руку
и сердце. Гриша рассказал, что после того, как он поведал адмиралу,
какие у него к жизни требования и в чем видит смысл бытия, тот выставил их из дома без промедления, и они путешествовали затем по
Крыму, весело и с пользой для здоровья проводя время.
По приезде в Ленинград Алиса нашла в почтовом ящике грозное
от папеньки послание, всерьез задумалась над отцовскими наставлениями и даже, как выразился Гриша, закрыла доступ к телу. Но он
по-военному быстро причалил судно в прежнюю гавань, и чертоги ее
совершенств засияли для него еще ярче прежнего.
Григорий рассказал также, что видел в Ялте Алю. Забавная вышла
встреча. Прямо в море. Она сидела на шее у какого-то мужика с большим, кажется, удовольствием. Это в каком же смысле, спросил я, на
шее? В самом прямом, расхохотался Гриша, в самом прямом. Она сидела на шее, а мужик держал ее за коленки, и она взвизгивала, когда
тот окунал ее. Характерная такая для юга жанровая сценка. Меня, понимаешь ли, она и узнавать не захотела, смотрела, как на медузу, но
я ее с того мужика снял и про тебя напомнил. Вот видишь, что значит
преданный друг. Она сразу же раскаялась, стала плести, что это брат
ее подруги и так далее. А брат, я тебе доложу, весь в черной шерсти
и запросто мог бы раньше в гренадерах служить.
Я слушал приятеля с краской на лице и очень сожалел, что отправил Але письмо. Гришины стрелы попадали в цель, и мне ничего не
оставалось, как держать себя в руках и подтрунивать над женской
природой. А Гришка, подлец, похоже, был очень доволен эффектом
своего рассказа.
Утро вписало в прямоугольник окна дивную лазурь ясного неба,
и, когда Степан распахнул окно, в грудь ударила волна свежего летнего воздуха. Как прекрасен миг первого приветствия утра! И бывшее
вчера в душе нашего героя ненастье сменилось теперь восторженной
радостью перед грядущим днем жизни.
Он наскоро оделся и вышел из дома. На тротуаре стоял длинноволосый двухлетний мальчик с восторженно-лукавой улыбкой
на круглом свежем личике. Он был совсем не одет, и его прелестная нагота прельщала взор своим совершенством. На его колготках
и коленках были очаровательные ямочки, и тем самым мальчик напоминал Амура. Вот он широко раскинул ручки и побежал. И тут
порыв ветра подхватил заструившуюся золотом пыль, и сквозь это
полупрозрачное облачко Степану примерещилось, будто мальчик,
словно у него появились крылья, разорвал тугую паутину ветра
и оторвался от земли. Вот он пухлой ручкой взял из золоченого
колчана стрелу, вставил в изящно изогнутый лук — и к ногам Степана упала маленькая стрелка Амура. Он поднял ее и подал подбежавшему к нему малышу.
— Я учусь стрелять, — сказал он.
— Вижу. Мне показалось, что ты также учишься летать.
— Мне давно хочется, но мама говорит, что я не птичка.
Раскрылось окно на втором этаже, откуда раздался женский голос:
— Эдик, иди домой! Ты почему опять без трусов выскочил?
82
83
Выпроваживая его на лестницу, я вынул их почтового ящика конверт без обратно адреса, бросил на подзеркальник и тотчас о нем забыл. Обида, ненависть, страх, бессильная ярость, сострадание к самому себе, подступающие слезы — все смешалось в растревоженной
душе. Черная глубина неизвестности накатывала на бедное сердце,
и оно трепетало и отчетливо, с болью, гнало от себя дурную кровь.
Во рту пересохло, и я налил себе коньяку. На глаза попалось письмо,
и я вскрыл конверт. Прочел:
«Расстепанище-дружище! Долго ищем и, думаем, обрящем на
утреннем балу до полудня средального дня».
Что за дурацкие шутки, подумал со злобой и бросил письмо на пол.
Коньяк размягчил сознание, и через полчаса я уже спал.
6
Мальчик скорчил гримаску, подхватил свой лук и поплелся к парадной.
Степан с улыбкой посмотрел ему вслед и поспешил на электричку. Он ехал на Васильевский остров к приятелю, который давно и настойчиво его приглашал, соблазняя тем, что живет прямо на берегу
моря, где при хорошей погоде можно позагорать и искупаться. Сегодня как раз и был такой погожий день.
Знакомый пребывал в дурном настроении, и не то чтобы были, как
он сказал, к тому веские причины, просто с вечера выпил лишнего,
а с утра с женой поцапался. Поэтому он нынче в разобранном состоянии, так что Степан может идти на залив, а он полежит, поразмышляет о тщете жизни и вреде возлияний.
Тема хорошая, одобрил гость, чувствуется взаимосвязь между тем
и другим: возлияния от тщеты, а она — от возлияний. Ну, протянул приятель, не совсем так: напившись, чувствуешь себя и ничего себе, и душа
добра и люди хороши, но ведь не долго, а утром, видишь, и вовсе…
И попросил в долг три рубля. Они вышли из дома вместе, и Степан двинулся в сторону моря. Огромные дома заслоняли небо, но вот
квартал застройки остался позади, и заросшая бурьяном тропинка
вывела его к воде. На словно бы звенящем синем небосклоне стояло
яркое солнце. Такое маленькое, с наивной радостью ребенка подумал
Степан, ну, пятачок ведь на небе, а как светит!
Он смотрел на светило, пока не заслезились глаза. И тут вновь
увидел Амура. Он реял на своих кругловатых золоченых крылышках,
и лукавая его детская мордашка светилась счастьем. Он, как голубь,
кувыркался в чистой синеве, держал в ручонках давешний лук и забавлялся стрельбой. Купидон вдруг понесся вниз, прямо на тропинку в чертополохе, и Степан испугался, что он может упасть, но Амур
вдруг пропал. Мираж привиделся ему дважды за сегодняшнее утро.
Это от того, подумалось ему, что смотрел на солнце.
Полоска берега за многоэтажными домами была почти пустой.
Лишь кое-где видны были бледнокожие, в горизонтали, тела. Степан
разделся, помахал руками, потоптался, имитируя бег на месте, и трусцой двинулся к воде. Окунулся и поплыл, в очередной раз ощущая
благодатную радость жизни. Отдаваясь ласкам воды и солнца, душа
и тело ликуют, и рай уже не кажется вымыслом.
Сегодня выдался и вправду удивительный день. С утра воплотился
наяву древний миф об Эроте, а теперь пловец увидел странную не
уклюжую лодку, на носу которой был виден змееголовый лик Горгоны.
Подплыв ближе, он увидел обнаженных юношу и девушку. У девушки
были веселые карие глаза и такие длинные волосы, что она обходилась ими вместо одежды. Юноша неодобрительно поглядывал на подплывавшего Степана, и когда тот оказался у борта лодки, сказал:
— Утонуть хочешь? Дуй отсюда, видишь, тут рай. А ключики
у меня. Давай уматывай.
— А может он отдохнуть с нами хочет, — весело прощебетала девушка.
— Всякой твари по паре, — ответил молодой человек, — пусть
с рыбами отдыхает.
— Значит, у тебя ключи от рая? — спросил Степан. — Тебя случайно не Петром зовут?
— Не твое дело, как меня зовут, катись отсюда.
— Да погоди ты, — сказала девушка, — ты разве не видишь, кто это
такой? Это же ему было послано приглашение на утренний бал.
— Разве? Ну, тогда залезай.
Степан взобрался в лодку, а юноша вставил в уключины пару удочек, привязал к ним кусок белого холста, и судно понеслось вперед
легко и быстро. Девушка, похожая лицом на Алю, не стесняясь своей
наготы, прошла на корму и села рядом с мокрым Степаном. Дурачась,
она собрала в охапку свои волосы, бросила их на него, и они рассыпались по его голове и плечам мягкими пахучими прядями. И это было
так блаженно приятно, что он рассмеялся и обнял девушку за плечи. Прохладная женская плоть коснулась тела, и у него закружилась
голова. Уловив взгляд юноши, Степан снял руку с плеча красавицы
и попросил закурить.
— Мы не курим, — ответил парень и плюнул в воду.
— А куда мы плывем?
— На бал.
— Но на мне только плавки, какой еще бал?
— А на нас и того нет. Такая уж форма одежды на балу после
полудня.
Степан пожал плечами и стал смотреть на зеленоватую воду, сливавшуюся на посеребренной солнцем линии горизонта с бледневшей
у воды синевой неба. Там стали появляться маленькие, курчавые,
словно ягнята, облака. Они стояли разрозненной стайкой, но постепенно собрались вместе и двигались к солнцу внушительной белой
84
85
Мальчик скорчил гримаску, подхватил свой лук и поплелся к парадной.
Степан с улыбкой посмотрел ему вслед и поспешил на электричку. Он ехал на Васильевский остров к приятелю, который давно и настойчиво его приглашал, соблазняя тем, что живет прямо на берегу
моря, где при хорошей погоде можно позагорать и искупаться. Сегодня как раз и был такой погожий день.
Знакомый пребывал в дурном настроении, и не то чтобы были, как
он сказал, к тому веские причины, просто с вечера выпил лишнего,
а с утра с женой поцапался. Поэтому он нынче в разобранном состоянии, так что Степан может идти на залив, а он полежит, поразмышляет о тщете жизни и вреде возлияний.
Тема хорошая, одобрил гость, чувствуется взаимосвязь между тем
и другим: возлияния от тщеты, а она — от возлияний. Ну, протянул приятель, не совсем так: напившись, чувствуешь себя и ничего себе, и душа
добра и люди хороши, но ведь не долго, а утром, видишь, и вовсе…
И попросил в долг три рубля. Они вышли из дома вместе, и Степан двинулся в сторону моря. Огромные дома заслоняли небо, но вот
квартал застройки остался позади, и заросшая бурьяном тропинка
вывела его к воде. На словно бы звенящем синем небосклоне стояло
яркое солнце. Такое маленькое, с наивной радостью ребенка подумал
Степан, ну, пятачок ведь на небе, а как светит!
Он смотрел на светило, пока не заслезились глаза. И тут вновь
увидел Амура. Он реял на своих кругловатых золоченых крылышках,
и лукавая его детская мордашка светилась счастьем. Он, как голубь,
кувыркался в чистой синеве, держал в ручонках давешний лук и забавлялся стрельбой. Купидон вдруг понесся вниз, прямо на тропинку в чертополохе, и Степан испугался, что он может упасть, но Амур
вдруг пропал. Мираж привиделся ему дважды за сегодняшнее утро.
Это от того, подумалось ему, что смотрел на солнце.
Полоска берега за многоэтажными домами была почти пустой.
Лишь кое-где видны были бледнокожие, в горизонтали, тела. Степан
разделся, помахал руками, потоптался, имитируя бег на месте, и трусцой двинулся к воде. Окунулся и поплыл, в очередной раз ощущая
благодатную радость жизни. Отдаваясь ласкам воды и солнца, душа
и тело ликуют, и рай уже не кажется вымыслом.
Сегодня выдался и вправду удивительный день. С утра воплотился
наяву древний миф об Эроте, а теперь пловец увидел странную не
уклюжую лодку, на носу которой был виден змееголовый лик Горгоны.
Подплыв ближе, он увидел обнаженных юношу и девушку. У девушки
были веселые карие глаза и такие длинные волосы, что она обходилась ими вместо одежды. Юноша неодобрительно поглядывал на подплывавшего Степана, и когда тот оказался у борта лодки, сказал:
— Утонуть хочешь? Дуй отсюда, видишь, тут рай. А ключики
у меня. Давай уматывай.
— А может он отдохнуть с нами хочет, — весело прощебетала девушка.
— Всякой твари по паре, — ответил молодой человек, — пусть
с рыбами отдыхает.
— Значит, у тебя ключи от рая? — спросил Степан. — Тебя случайно не Петром зовут?
— Не твое дело, как меня зовут, катись отсюда.
— Да погоди ты, — сказала девушка, — ты разве не видишь, кто это
такой? Это же ему было послано приглашение на утренний бал.
— Разве? Ну, тогда залезай.
Степан взобрался в лодку, а юноша вставил в уключины пару удочек, привязал к ним кусок белого холста, и судно понеслось вперед
легко и быстро. Девушка, похожая лицом на Алю, не стесняясь своей
наготы, прошла на корму и села рядом с мокрым Степаном. Дурачась,
она собрала в охапку свои волосы, бросила их на него, и они рассыпались по его голове и плечам мягкими пахучими прядями. И это было
так блаженно приятно, что он рассмеялся и обнял девушку за плечи. Прохладная женская плоть коснулась тела, и у него закружилась
голова. Уловив взгляд юноши, Степан снял руку с плеча красавицы
и попросил закурить.
— Мы не курим, — ответил парень и плюнул в воду.
— А куда мы плывем?
— На бал.
— Но на мне только плавки, какой еще бал?
— А на нас и того нет. Такая уж форма одежды на балу после
полудня.
Степан пожал плечами и стал смотреть на зеленоватую воду, сливавшуюся на посеребренной солнцем линии горизонта с бледневшей
у воды синевой неба. Там стали появляться маленькие, курчавые,
словно ягнята, облака. Они стояли разрозненной стайкой, но постепенно собрались вместе и двигались к солнцу внушительной белой
84
85
горой, величественной, с крутыми, подсиненными небом, круглыми
боками.
Лодка качалась от начавшегося встречного ветра. Девушка черпала
из набегавших волн пригоршни воды и со смехом бросала ее на Степана и гребца. Юноша передергивал плечами и угрюмо ухмылялся.
— Слушай, — спросил вдруг Степан, — а ты не Харон?
— Тебя на бал пригласили, а ты обзываешься.
Девушка захохотала:
— Дурачок, Харон — это кто возит на лодке на тот свет. Разве не
знал? У греков так было.
Лодка ткнулась о каменистый берег маленького островка.
— Приехали, — сказал парень, — вылезай.
— Куда вы меня завезли?
— Сто раз уже говорил: на ба-аа-ал.
Наш герой вышел из лодки, подал руку девушке, но парень тронул
его за плечо и указал на берег:
— Иди, не мешай, — и взял на руки засмеявшуюся девушку.
Степан осмотрелся. Из нагроможденных на пригорке камней курился дымок, а за низкорослыми деревьями желтела палатка.
Ветер усиливался, и дымок рвался сизыми закрученными нитями
в сторону идущих им навстречу пожилых мужчин, одетых в элегантные темные костюмы. Первый, с редкой сквозной бородой и кустистыми бровями, удивительно походил на Льва Толстого. Другой же
господин, куривший толстую сигару, тонкими усиками и набрякшими под глазами мешками напоминал Томаса Манна. Он и обратился
к Степану:
— Добро пожаловать! Мы вас заждались. Встречный ветер тому
причиной? Вселенские валы всемогущего моря не укачали вас на этом
утлом суденышке?
И они все вместе двинулись в сторону каменистого холмика.
У большой желтой палатки было многолюдно. Хорошо одетые мужчины стояли отдельными группами и беседовали, а женщины в длинных разноцветных платьях сидели в плетеных, цвета светлой охры,
креслах, и их отдаленные голоса походили на голубиную воркотню.
— Извините, — сказал Степан своим спутникам, — не могу же
я предстать перед обществом в таком виде?
— Не беспокойтесь, — сказал похожий на Толстого человек, —
экипировка для вас уже готова. Извольте пройти в палатку.
В палатке двое одетых в ливреи человека с лицами спившихся актеров предложили нашему герою надеть белоснежную сорочку с пластроном, нацепили «бабочку» и подали фрак. Степан стал похож на
маэстро, не хватало лишь дирижерской палочки.
— Ну, вот, — заглянул в дверь человек, похожий на Томаса Манна, —
теперь можно начинать. Вам все впору? Нигде не жмет? А выглядите
вы элегантно, ничего не скажешь, прямо берлинский капельмейстер.
Позвольте, я вас выведу на свет Божий.
Они пошли, минуя группы беседующих людей, и, странное дело, все
они казались знакомыми и словно сошедшими со страниц учебников.
Вот этот невысокий, толстый, с усами на одутловатом лице похож на
Бальзака, а его собеседник, худой, поджарый, с холодными, неподвижно-птичьими глазами, напоминал Бунина. Чуть поодаль от них стоял
сутулый и узколобый человек с глубокими на лице морщинами, будто
сошедший с известной фотографии Максима Горького. А вот знакомая
курчавая голова, сверкающая белозубой улыбкой, склонившаяся к неподвижно-хмурому большелобому лицу Лермонтова. Чуть поодаль
была видна грузная фигура Тургенева. Похожая на львиную, голова
писателя прижата к груди, и его жесты настолько безукоризненно красивы, что он кажется актером на сцене. В некотором отдалении стоял
автор «Мертвых душ» — чистый и светлый лоб словно прикрыт вороньим крылом и разбегающиеся от хищного носа раскосые карие глаза. Рядом с ним невысокий плотный старик с лучащимися большими
глазами и светлым облаком седых волос над большим лбом. Гете? Да,
подумал Степан, ну очень похож. И вообще, куда я попал? На театральный капустник, где актеры вырядились известными литераторами
прошлого? А может, здесь идут съемки фильма? Хотя, разве способен
какой-нибудь актер излучать такой дивный свет духовности, божественного покоя и мудрости, как этот человек, похожий на Гете?
Двойник Томаса Манна, с улыбкой шагавший рядом с нашим героем, сказал:
— Побудьте в обществе, мне надо кое о чем распорядиться.
Оставшись без спутника, Степан приблизился к Гоголю и Гете,
стоявшим обособленно на каменистом косогоре. Они были увлечены
беседой и не обратили никакого внимания на подошедшего. Быть может еще и потому, что в небе гудел самолет.
— Знаете, Николай, — говорил Гете, — всякое общее суждение, каким бы основополагающим оно ни было, изначально непрочно в сво-
86
87
горой, величественной, с крутыми, подсиненными небом, круглыми
боками.
Лодка качалась от начавшегося встречного ветра. Девушка черпала
из набегавших волн пригоршни воды и со смехом бросала ее на Степана и гребца. Юноша передергивал плечами и угрюмо ухмылялся.
— Слушай, — спросил вдруг Степан, — а ты не Харон?
— Тебя на бал пригласили, а ты обзываешься.
Девушка захохотала:
— Дурачок, Харон — это кто возит на лодке на тот свет. Разве не
знал? У греков так было.
Лодка ткнулась о каменистый берег маленького островка.
— Приехали, — сказал парень, — вылезай.
— Куда вы меня завезли?
— Сто раз уже говорил: на ба-аа-ал.
Наш герой вышел из лодки, подал руку девушке, но парень тронул
его за плечо и указал на берег:
— Иди, не мешай, — и взял на руки засмеявшуюся девушку.
Степан осмотрелся. Из нагроможденных на пригорке камней курился дымок, а за низкорослыми деревьями желтела палатка.
Ветер усиливался, и дымок рвался сизыми закрученными нитями
в сторону идущих им навстречу пожилых мужчин, одетых в элегантные темные костюмы. Первый, с редкой сквозной бородой и кустистыми бровями, удивительно походил на Льва Толстого. Другой же
господин, куривший толстую сигару, тонкими усиками и набрякшими под глазами мешками напоминал Томаса Манна. Он и обратился
к Степану:
— Добро пожаловать! Мы вас заждались. Встречный ветер тому
причиной? Вселенские валы всемогущего моря не укачали вас на этом
утлом суденышке?
И они все вместе двинулись в сторону каменистого холмика.
У большой желтой палатки было многолюдно. Хорошо одетые мужчины стояли отдельными группами и беседовали, а женщины в длинных разноцветных платьях сидели в плетеных, цвета светлой охры,
креслах, и их отдаленные голоса походили на голубиную воркотню.
— Извините, — сказал Степан своим спутникам, — не могу же
я предстать перед обществом в таком виде?
— Не беспокойтесь, — сказал похожий на Толстого человек, —
экипировка для вас уже готова. Извольте пройти в палатку.
В палатке двое одетых в ливреи человека с лицами спившихся актеров предложили нашему герою надеть белоснежную сорочку с пластроном, нацепили «бабочку» и подали фрак. Степан стал похож на
маэстро, не хватало лишь дирижерской палочки.
— Ну, вот, — заглянул в дверь человек, похожий на Томаса Манна, —
теперь можно начинать. Вам все впору? Нигде не жмет? А выглядите
вы элегантно, ничего не скажешь, прямо берлинский капельмейстер.
Позвольте, я вас выведу на свет Божий.
Они пошли, минуя группы беседующих людей, и, странное дело, все
они казались знакомыми и словно сошедшими со страниц учебников.
Вот этот невысокий, толстый, с усами на одутловатом лице похож на
Бальзака, а его собеседник, худой, поджарый, с холодными, неподвижно-птичьими глазами, напоминал Бунина. Чуть поодаль от них стоял
сутулый и узколобый человек с глубокими на лице морщинами, будто
сошедший с известной фотографии Максима Горького. А вот знакомая
курчавая голова, сверкающая белозубой улыбкой, склонившаяся к неподвижно-хмурому большелобому лицу Лермонтова. Чуть поодаль
была видна грузная фигура Тургенева. Похожая на львиную, голова
писателя прижата к груди, и его жесты настолько безукоризненно красивы, что он кажется актером на сцене. В некотором отдалении стоял
автор «Мертвых душ» — чистый и светлый лоб словно прикрыт вороньим крылом и разбегающиеся от хищного носа раскосые карие глаза. Рядом с ним невысокий плотный старик с лучащимися большими
глазами и светлым облаком седых волос над большим лбом. Гете? Да,
подумал Степан, ну очень похож. И вообще, куда я попал? На театральный капустник, где актеры вырядились известными литераторами
прошлого? А может, здесь идут съемки фильма? Хотя, разве способен
какой-нибудь актер излучать такой дивный свет духовности, божественного покоя и мудрости, как этот человек, похожий на Гете?
Двойник Томаса Манна, с улыбкой шагавший рядом с нашим героем, сказал:
— Побудьте в обществе, мне надо кое о чем распорядиться.
Оставшись без спутника, Степан приблизился к Гоголю и Гете,
стоявшим обособленно на каменистом косогоре. Они были увлечены
беседой и не обратили никакого внимания на подошедшего. Быть может еще и потому, что в небе гудел самолет.
— Знаете, Николай, — говорил Гете, — всякое общее суждение, каким бы основополагающим оно ни было, изначально непрочно в сво-
86
87
ей структуре и похоже на изрытый кротами огород. Тут причиной
индивидуальное сознание. Мне не нравится, и все тут, это не согласуется с моим внутренним миром, противоречит убеждениям и так
далее.
— А сознание не индивидуальное, — перебил собеседника Гоголь, —
а общее, коллективное? Все ведь хотят есть, пить, спать, любить, видеть, слышать, да и рассуждать, в конце концов.
— Добавьте сюда: владеть и властвовать. Суждения коллективного разума весьма переменчивы, и они, как правило, навязываются
большинству одним индивидом. История моего народа, как, впрочем,
и вашего, тому пример. Как жить? — вот в чем вопрос. На этот вопрос
не может быть однозначного ответа, хотя жить — общее желание, это
аксиома.
— Для Создателя не может быть загадок. И цель человека для него
яснее нынешнего дня. Человек, создавая себе жилище, разве не знает
его цели? И тут мне приходит на ум: создавая человека, не мыслил ли
его Господь как свое жилище?
— Человек — дома Бога?
— Это я и хотел сказать. Будучи бестелесным и абсолютно духовным, Создатель и населил нас собой, вечным, дабы нашей
смертностью дать себе и нам постоянство жизни, ее вечную неиссякаемость.
— «Смертью смерть поправ»… Интересно. Но тогда Создатель является Хроносом, пожирающим своих детей!
— Не так мыслю. Господь сменой поколений оберегает свою чистую духовную субстанцию и не позволяет человечеству выродиться.
— Но человек умирает в каждую секунду своей жизни! И от этого все беды. Корень зла в осознании своей конечности, и отсюда не
может возникнуть мысль о причастности конечного к бесконечному.
Искушение и только.
— Жизнь и есть искушение. Таковой целью и заряжен человек.
Стремление жить во что бы то ни стало — факт всеобщего и индивидуального бытия. Хрупок сосуд одной жизни, а чаша всеобщей создана из крепкого монолита божественной воли.
Степан боялся пошевелиться. Солнце сильно жгло спину, но он,
весь обратившись в слух, не обращал на это внимания. И тут ему на
плечо легла холодная рука господина Томаса Манна:
— Пора.
Из-за палатки, блестя медью инструментов, появились музыканты, одетые в красные с золотыми на груди шнурами куртки и узкие
зеленые брюки. Они выстроились на поляне, куда уже подтянулись
дамы и кавалеры. Похожий на Толстого человек вложил в руку Степану тоненькую палочку и тихонько подтолкнул:
— Прошу вас, прошу вас, маэстро, оркестр ждет вас.
Наш герой хотел было сказать, что он не дирижер, тут какая-то
ошибка, но, вопреки намерению, вышел перед оркестром на образовавшийся полукруг, взмахнул палочкой, тускло блеснувшей в лучах
солнца, и оркестр рявкнул во всю силу орущей меди нечто грубое
и бессмысленное, похожее на ругательство, и тотчас смолк.
Новоявленный дирижер, сконфуженный таким оборотом дела,
обернулся, и услышал неистовый хохот. Он со злобой сломал палочку
и побежал сквозь толпу. Все расступались, и нескончаемый смех несся ему вдогонку…
Степан открыл глаза. Невдалеке желтый бульдозер со скрежетом
выравнивал стройплощадку. Он лежал на песке и спина его горела.
Заснул. Странный, подумалось ему, приснился сон. Словно бы аллегория на тему тщеты современной культуры.
88
89
7
Аля, между тем, вернулась. Она позвонила мне из аэропорта, сказала, что прилетела и хочет сегодня вечером встретиться. Я ответил,
что постараюсь к ней придти, но в моем голосе было мало радости.
Рассказывать о Гришиных южных впечатлениях вот так сразу и по телефону не хотелось. Она отметила вялые нотки, неуверенный голос,
и сердито спросила:
— Так ты придешь или нет?
— Да, — ответил я и повесил трубку.
Мы сидели в ее комнате, и она рассказывала о проведенных у теплого моря днях, подруге, с кем они снимали комнату у забавной
пожилой женщины, походах на базар и прочих пустяках. Я слушал,
вставлял в разговор короткие вопросы и поглядывал на ее загорелые
колени. Тогда она смолкала и инстинктивно одергивала короткий халатик. Разговор не клеился, временами мы оба замолкали, и в комнате наступала тишина. В одну из таких пауз, глядя в пол, я произнес:
— Гришка мне говорил, что встретил тебя в Ялте.
ей структуре и похоже на изрытый кротами огород. Тут причиной
индивидуальное сознание. Мне не нравится, и все тут, это не согласуется с моим внутренним миром, противоречит убеждениям и так
далее.
— А сознание не индивидуальное, — перебил собеседника Гоголь, —
а общее, коллективное? Все ведь хотят есть, пить, спать, любить, видеть, слышать, да и рассуждать, в конце концов.
— Добавьте сюда: владеть и властвовать. Суждения коллективного разума весьма переменчивы, и они, как правило, навязываются
большинству одним индивидом. История моего народа, как, впрочем,
и вашего, тому пример. Как жить? — вот в чем вопрос. На этот вопрос
не может быть однозначного ответа, хотя жить — общее желание, это
аксиома.
— Для Создателя не может быть загадок. И цель человека для него
яснее нынешнего дня. Человек, создавая себе жилище, разве не знает
его цели? И тут мне приходит на ум: создавая человека, не мыслил ли
его Господь как свое жилище?
— Человек — дома Бога?
— Это я и хотел сказать. Будучи бестелесным и абсолютно духовным, Создатель и населил нас собой, вечным, дабы нашей
смертностью дать себе и нам постоянство жизни, ее вечную неиссякаемость.
— «Смертью смерть поправ»… Интересно. Но тогда Создатель является Хроносом, пожирающим своих детей!
— Не так мыслю. Господь сменой поколений оберегает свою чистую духовную субстанцию и не позволяет человечеству выродиться.
— Но человек умирает в каждую секунду своей жизни! И от этого все беды. Корень зла в осознании своей конечности, и отсюда не
может возникнуть мысль о причастности конечного к бесконечному.
Искушение и только.
— Жизнь и есть искушение. Таковой целью и заряжен человек.
Стремление жить во что бы то ни стало — факт всеобщего и индивидуального бытия. Хрупок сосуд одной жизни, а чаша всеобщей создана из крепкого монолита божественной воли.
Степан боялся пошевелиться. Солнце сильно жгло спину, но он,
весь обратившись в слух, не обращал на это внимания. И тут ему на
плечо легла холодная рука господина Томаса Манна:
— Пора.
Из-за палатки, блестя медью инструментов, появились музыканты, одетые в красные с золотыми на груди шнурами куртки и узкие
зеленые брюки. Они выстроились на поляне, куда уже подтянулись
дамы и кавалеры. Похожий на Толстого человек вложил в руку Степану тоненькую палочку и тихонько подтолкнул:
— Прошу вас, прошу вас, маэстро, оркестр ждет вас.
Наш герой хотел было сказать, что он не дирижер, тут какая-то
ошибка, но, вопреки намерению, вышел перед оркестром на образовавшийся полукруг, взмахнул палочкой, тускло блеснувшей в лучах
солнца, и оркестр рявкнул во всю силу орущей меди нечто грубое
и бессмысленное, похожее на ругательство, и тотчас смолк.
Новоявленный дирижер, сконфуженный таким оборотом дела,
обернулся, и услышал неистовый хохот. Он со злобой сломал палочку
и побежал сквозь толпу. Все расступались, и нескончаемый смех несся ему вдогонку…
Степан открыл глаза. Невдалеке желтый бульдозер со скрежетом
выравнивал стройплощадку. Он лежал на песке и спина его горела.
Заснул. Странный, подумалось ему, приснился сон. Словно бы аллегория на тему тщеты современной культуры.
88
89
7
Аля, между тем, вернулась. Она позвонила мне из аэропорта, сказала, что прилетела и хочет сегодня вечером встретиться. Я ответил,
что постараюсь к ней придти, но в моем голосе было мало радости.
Рассказывать о Гришиных южных впечатлениях вот так сразу и по телефону не хотелось. Она отметила вялые нотки, неуверенный голос,
и сердито спросила:
— Так ты придешь или нет?
— Да, — ответил я и повесил трубку.
Мы сидели в ее комнате, и она рассказывала о проведенных у теплого моря днях, подруге, с кем они снимали комнату у забавной
пожилой женщины, походах на базар и прочих пустяках. Я слушал,
вставлял в разговор короткие вопросы и поглядывал на ее загорелые
колени. Тогда она смолкала и инстинктивно одергивала короткий халатик. Разговор не клеился, временами мы оба замолкали, и в комнате наступала тишина. В одну из таких пауз, глядя в пол, я произнес:
— Гришка мне говорил, что встретил тебя в Ялте.
— Ну да, встретил. И что такого? Что он тебе еще рассказал?
— Ничего особенного.
— Нет, скажи, что он тебе наплел? Я уж вижу, что Гришка, подлец,
пакостей тебе про меня наговорил. А ты и поверил! Ты что, Гришку не
знаешь? Ему бы только турусы на всех катить на этих, как их, колесах.
— Ему турусы, а тебе?
— Что мне, что мне? Ты посмотри мне в глаза, посмотри! Если бы
я была перед тобой виновата, поверь, не стала бы звонить из аэропорта, а что тебе твой приятель наболтал, я и сама могу рассказать.
— Расскажи. Интересно сравнить.
— Ах, тебе сравнить интересно!? Ну и ну, мой милый, если ты мне
не веришь, нам и говорить не о чем, — она встала, халатик распахнулся, мое сердце ухнуло и стало выбивать частую дробь.
— Ну, ладно, ладно, — сказал я, — успокойся. Пойдем куда-нибудь,
хоть в кино, что ли.
У кинотеатра, где в тот день шел американский боевик, стояла
огромная очередь, и в кино в тот вечер мы не попали. И пошли
в сторону реки по аллее на бульваре, где липы обзавелись такой
общей плотной кроной, что образовали свод, под которым даже
в сильный дождь бывало сухо. В зеленом туннеле было сумрачно
и прохладно. Вот подходящий момент, подумалось мне, задать Але
нужные вопросы. Психоаналитики говорят, что человек наиболее
откровенен в сумерках. Сумрак, дескать, порождает потребность
высказаться, освободиться от давящей одинокую душу тайны и так
далее.
— Вот, — сказал я, — услада северной души — тенистая аллея. На
юге таких мест не густо.
— Почему? В Ялтинском парке тоже темновато.
— Особенно по ночам. Я помню, как однажды ночью там была облава на проституток. Очень смешно было наблюдать, как они в свете
фар милицейских машин разбегались по аллеям в разные стороны.
Аж кусты трещали.
— К чему ты это? Я туда по ночам не ходила.
— Охотно верю. Днем, на пляже, куда предпочтительнее заводить
знакомства.
— Ты опять об этом? Ну, знаешь ли, мне это надоело. Если хочешь знать, у меня там ничего не было, хочешь, верь, хочешь, не верь.
А если мы там и развлекались по-своему, то это никого не касается.
— Да, да, — поспешил я согласиться, — меня это и не может касаться, меня там не было.
Мы вышли к реке, и двинулись по прибрежной аллее в сторону
стадиона. Напротив него была купальня, а за ней — столетние ивы
распластали над водой свои толстые ветви. Красная луна появилась
над горизонтом, и свет ее, мешаясь с сумерками, бледной киноварью
окрасил узкие листья прибрежных деревьев.
Мы присели на скамейку и, молча, смотрели на пустую гладь воды.
Аля обняла меня и стала судорожно целовать:
— Я люблю тебя, я люблю тебя…
Софии было как-то не по себе после совместного с мужем похода в бракоразводную контору. Ей до конца не верилось, что они расстанутся навсегда. Она вспоминала их немые встречи в библиотеке,
и тот памятный зимний день, когда он подошел к ней попрощаться,
а оказалось — остаться с ней. И весенний день на заливе с плывущими голубоватыми льдинами, так похожими на его глаза. Когда узнала
о его связи с манекенщицей, встревожилась, конечно, понимая, что
их отношения могут быть расторгнуты окончательно. Она анализировала их семейную жизнь и с горечью сознавала, что была плохой
женой. Все обязанности по дому выполнял он, а какому мужчине это
по вкусу? Мне всегда хотелось свободы, размышляла Соня, но я не
понимала, что свобода женщины — в радости подчинения сильному
полу и крепких семейных узах. Впрочем, в этом пространстве я была
абсолютно несвободна, зато любила его. И теперь люблю.
Напрасно недавно убеждала себя, что это всего лишь романтическое чувство, внушенное литературой девятнадцатого века. Думалось,
начиталась Тика, Новалиса, Гофмана и Шлегеля, внушила себе, что вот
он, таинственный незнакомец, рыцарь печального образа, прекрасный
и нежный герой моего сердца. Увы, нет. Чувство оказалось настоящим.
Предположить, что никогда больше не увижу его, перестану вспоминать, окончательно забуду и так далее — невозможно.
Но, увы, мир несправедлив. Другая женщина — это серьезно. София прекрасно понимала, что вернуть целостность их условной семье, дело непростое. Заплесневел сосуд и проржавел, но, быть может,
удастся как-нибудь заклеить, замазать, завязать веревочкой, иначе…
90
91
8
— Ну да, встретил. И что такого? Что он тебе еще рассказал?
— Ничего особенного.
— Нет, скажи, что он тебе наплел? Я уж вижу, что Гришка, подлец,
пакостей тебе про меня наговорил. А ты и поверил! Ты что, Гришку не
знаешь? Ему бы только турусы на всех катить на этих, как их, колесах.
— Ему турусы, а тебе?
— Что мне, что мне? Ты посмотри мне в глаза, посмотри! Если бы
я была перед тобой виновата, поверь, не стала бы звонить из аэропорта, а что тебе твой приятель наболтал, я и сама могу рассказать.
— Расскажи. Интересно сравнить.
— Ах, тебе сравнить интересно!? Ну и ну, мой милый, если ты мне
не веришь, нам и говорить не о чем, — она встала, халатик распахнулся, мое сердце ухнуло и стало выбивать частую дробь.
— Ну, ладно, ладно, — сказал я, — успокойся. Пойдем куда-нибудь,
хоть в кино, что ли.
У кинотеатра, где в тот день шел американский боевик, стояла
огромная очередь, и в кино в тот вечер мы не попали. И пошли
в сторону реки по аллее на бульваре, где липы обзавелись такой
общей плотной кроной, что образовали свод, под которым даже
в сильный дождь бывало сухо. В зеленом туннеле было сумрачно
и прохладно. Вот подходящий момент, подумалось мне, задать Але
нужные вопросы. Психоаналитики говорят, что человек наиболее
откровенен в сумерках. Сумрак, дескать, порождает потребность
высказаться, освободиться от давящей одинокую душу тайны и так
далее.
— Вот, — сказал я, — услада северной души — тенистая аллея. На
юге таких мест не густо.
— Почему? В Ялтинском парке тоже темновато.
— Особенно по ночам. Я помню, как однажды ночью там была облава на проституток. Очень смешно было наблюдать, как они в свете
фар милицейских машин разбегались по аллеям в разные стороны.
Аж кусты трещали.
— К чему ты это? Я туда по ночам не ходила.
— Охотно верю. Днем, на пляже, куда предпочтительнее заводить
знакомства.
— Ты опять об этом? Ну, знаешь ли, мне это надоело. Если хочешь знать, у меня там ничего не было, хочешь, верь, хочешь, не верь.
А если мы там и развлекались по-своему, то это никого не касается.
— Да, да, — поспешил я согласиться, — меня это и не может касаться, меня там не было.
Мы вышли к реке, и двинулись по прибрежной аллее в сторону
стадиона. Напротив него была купальня, а за ней — столетние ивы
распластали над водой свои толстые ветви. Красная луна появилась
над горизонтом, и свет ее, мешаясь с сумерками, бледной киноварью
окрасил узкие листья прибрежных деревьев.
Мы присели на скамейку и, молча, смотрели на пустую гладь воды.
Аля обняла меня и стала судорожно целовать:
— Я люблю тебя, я люблю тебя…
Софии было как-то не по себе после совместного с мужем похода в бракоразводную контору. Ей до конца не верилось, что они расстанутся навсегда. Она вспоминала их немые встречи в библиотеке,
и тот памятный зимний день, когда он подошел к ней попрощаться,
а оказалось — остаться с ней. И весенний день на заливе с плывущими голубоватыми льдинами, так похожими на его глаза. Когда узнала
о его связи с манекенщицей, встревожилась, конечно, понимая, что
их отношения могут быть расторгнуты окончательно. Она анализировала их семейную жизнь и с горечью сознавала, что была плохой
женой. Все обязанности по дому выполнял он, а какому мужчине это
по вкусу? Мне всегда хотелось свободы, размышляла Соня, но я не
понимала, что свобода женщины — в радости подчинения сильному
полу и крепких семейных узах. Впрочем, в этом пространстве я была
абсолютно несвободна, зато любила его. И теперь люблю.
Напрасно недавно убеждала себя, что это всего лишь романтическое чувство, внушенное литературой девятнадцатого века. Думалось,
начиталась Тика, Новалиса, Гофмана и Шлегеля, внушила себе, что вот
он, таинственный незнакомец, рыцарь печального образа, прекрасный
и нежный герой моего сердца. Увы, нет. Чувство оказалось настоящим.
Предположить, что никогда больше не увижу его, перестану вспоминать, окончательно забуду и так далее — невозможно.
Но, увы, мир несправедлив. Другая женщина — это серьезно. София прекрасно понимала, что вернуть целостность их условной семье, дело непростое. Заплесневел сосуд и проржавел, но, быть может,
удастся как-нибудь заклеить, замазать, завязать веревочкой, иначе…
90
91
8
Но прежде надо вытащить Степана из капкана чар стройной красотки. А это дело едва ли выполнимое, если он влюблен в нее по-настоящему. И тут надо действовать с противоположной стороны. Следует
повидаться с этой женщиной и узнать о ее чувствах к мужу, а потом
уж браться за него самого. Ведь тут все просто: если женщина не любит мужчину, ему вряд ли удастся внушить ей обратное. А если мужское чувство уязвить нелюбовью любимой женщины и посыпать эту
рану пусть и мнимой ее изменой… Она еще не знала, что первый камень уже брошен вернувшимся из странствий Григорием.
Разговор произошел в электричке. Соня и Аля не были знакомы,
но часто видели друг друга на пригородном вокзале с дощатой платформой, в щели которой, как в тиски, частенько попадали тонкие каблуки туфель, и в проклятиях старому деревянному вокзалу все женщины городка были солидарны. В этот погожее сентябрьское утро
жертвой оказалась Аля. Каблук так глубоко провалился в щель между
подгнивших досок, что пришлось разуться и тащить туфель руками.
Оказавшаяся поблизости Соня помогла ей справиться с этим делом,
и они вместе вошли в уже задвигавшиеся зеленые двери поезда.
Отдышавшись, Аля поблагодарила Соню, и они сели напротив
друг друга на светлые буковые скамейки. Первые минуты разговор
шел вокруг платформы, и обе дамы склонялись к мнению, что асфальтовые покрытия предпочтительнее дощатых.
Обе знали друг друга, но пока мило улыбались, разыгрывая спектакль знакомства, причем Соня беспрестанно делала Але комплименты.
— А моему мужу вы бы непременно понравились, — сказала она
с тонкой улыбкой.
— Понравилась бы? — Аля как бы удивилась, а потом усмехнулась
и сверкнула глазами.
— Такая девушка, как вы, может внушить любовь всякому мужчине. И не только мужчине, вот и мне вы нравитесь. Вы, как Цезарь, —
«пришел, увидел, победил». Впрочем, вам и ходить не надо, к вам всякий подойдет, против своей даже воли, — в словах Сони уже чувствовалась желчь.
— Против своей воли никто ни к кому не ходит. А уж если полюблю, неволить не стану.
— Значит, не полюбили еще? Это хорошо. Да и такой красавице
трудно найти себе достойного.
— Это когда как, — с гневной нотой в голосе и раскачивая ногой,
отрезала Аля, — от настроения зависит.
— У вас любовь от настроения зависит? Очень интересно, в первый раз такое слышу, — Соня поджала губы и с деланной усмешкой
теребила поясок платья, пытаясь скрыть закипавшую ненависть.
— У кого от чего. У вас-то, я вижу, есть от чего, — и стрельнула
взглядом на Сонино обручальное кольцо.
— Милая барышня, — едва сдерживая себя, ответила София, — не
будем играть в кошки-мышки. Я бы вам советовала держаться от коекого подальше.
— Вам этот совет лучше пригодился бы, — с дерзкой решимостью
отпарировала Аля, — он меня любит, а вас, я знаю, никогда не любил.
— Это откуда же у вас такие сведения?
— Не догадываетесь?
Соня некоторое время смотрела в окно на бегущие мимо желтеющие деревья. Ярко вспыхнули в душе боль и горечь, но она заученно
подавила их отходом на задворки памяти, где тихий перезвон оступившегося прошлого играл мелодию забытого мифа.
Нота, буква, буква, нота — вызванивалось в голове вместе с перестуком колес. Тошнило. Хотелось плакать.
92
93
9
Реальный мир — это вымысел Создателя. Поэтому в нем — все
возможные для вымысла факты, явления и их комбинации. И ракоход: мой вымысел предполагает наличие новой реальности, какую
мир включает в себя как необходимую составную часть, без которой
был бы неполным.
Время — цемент, скрепляющий кирпичи событий. Затвердевая,
соединяет. Таков процесс становления — из подвижного и текучего —
неподвижное, окаменевшее. Жизнь человека — продленное мгновение.
Время Создателя — материал с качествами постоянно существующего мгновения с наличием свойств текучести, дискретности и так
далее. Это не вечность в представлении человека. Вечность Творца —
икс. Вечность человека — время Создателя. И это не одно и то же.
О разговоре женщин в электричке я узнал много лет спустя. И не
знал тогда, что он изрядно отредактировал страницы моей жизни.
Но прежде надо вытащить Степана из капкана чар стройной красотки. А это дело едва ли выполнимое, если он влюблен в нее по-настоящему. И тут надо действовать с противоположной стороны. Следует
повидаться с этой женщиной и узнать о ее чувствах к мужу, а потом
уж браться за него самого. Ведь тут все просто: если женщина не любит мужчину, ему вряд ли удастся внушить ей обратное. А если мужское чувство уязвить нелюбовью любимой женщины и посыпать эту
рану пусть и мнимой ее изменой… Она еще не знала, что первый камень уже брошен вернувшимся из странствий Григорием.
Разговор произошел в электричке. Соня и Аля не были знакомы,
но часто видели друг друга на пригородном вокзале с дощатой платформой, в щели которой, как в тиски, частенько попадали тонкие каблуки туфель, и в проклятиях старому деревянному вокзалу все женщины городка были солидарны. В этот погожее сентябрьское утро
жертвой оказалась Аля. Каблук так глубоко провалился в щель между
подгнивших досок, что пришлось разуться и тащить туфель руками.
Оказавшаяся поблизости Соня помогла ей справиться с этим делом,
и они вместе вошли в уже задвигавшиеся зеленые двери поезда.
Отдышавшись, Аля поблагодарила Соню, и они сели напротив
друг друга на светлые буковые скамейки. Первые минуты разговор
шел вокруг платформы, и обе дамы склонялись к мнению, что асфальтовые покрытия предпочтительнее дощатых.
Обе знали друг друга, но пока мило улыбались, разыгрывая спектакль знакомства, причем Соня беспрестанно делала Але комплименты.
— А моему мужу вы бы непременно понравились, — сказала она
с тонкой улыбкой.
— Понравилась бы? — Аля как бы удивилась, а потом усмехнулась
и сверкнула глазами.
— Такая девушка, как вы, может внушить любовь всякому мужчине. И не только мужчине, вот и мне вы нравитесь. Вы, как Цезарь, —
«пришел, увидел, победил». Впрочем, вам и ходить не надо, к вам всякий подойдет, против своей даже воли, — в словах Сони уже чувствовалась желчь.
— Против своей воли никто ни к кому не ходит. А уж если полюблю, неволить не стану.
— Значит, не полюбили еще? Это хорошо. Да и такой красавице
трудно найти себе достойного.
— Это когда как, — с гневной нотой в голосе и раскачивая ногой,
отрезала Аля, — от настроения зависит.
— У вас любовь от настроения зависит? Очень интересно, в первый раз такое слышу, — Соня поджала губы и с деланной усмешкой
теребила поясок платья, пытаясь скрыть закипавшую ненависть.
— У кого от чего. У вас-то, я вижу, есть от чего, — и стрельнула
взглядом на Сонино обручальное кольцо.
— Милая барышня, — едва сдерживая себя, ответила София, — не
будем играть в кошки-мышки. Я бы вам советовала держаться от коекого подальше.
— Вам этот совет лучше пригодился бы, — с дерзкой решимостью
отпарировала Аля, — он меня любит, а вас, я знаю, никогда не любил.
— Это откуда же у вас такие сведения?
— Не догадываетесь?
Соня некоторое время смотрела в окно на бегущие мимо желтеющие деревья. Ярко вспыхнули в душе боль и горечь, но она заученно
подавила их отходом на задворки памяти, где тихий перезвон оступившегося прошлого играл мелодию забытого мифа.
Нота, буква, буква, нота — вызванивалось в голове вместе с перестуком колес. Тошнило. Хотелось плакать.
92
93
9
Реальный мир — это вымысел Создателя. Поэтому в нем — все
возможные для вымысла факты, явления и их комбинации. И ракоход: мой вымысел предполагает наличие новой реальности, какую
мир включает в себя как необходимую составную часть, без которой
был бы неполным.
Время — цемент, скрепляющий кирпичи событий. Затвердевая,
соединяет. Таков процесс становления — из подвижного и текучего —
неподвижное, окаменевшее. Жизнь человека — продленное мгновение.
Время Создателя — материал с качествами постоянно существующего мгновения с наличием свойств текучести, дискретности и так
далее. Это не вечность в представлении человека. Вечность Творца —
икс. Вечность человека — время Создателя. И это не одно и то же.
О разговоре женщин в электричке я узнал много лет спустя. И не
знал тогда, что он изрядно отредактировал страницы моей жизни.
После памятного свидания на берегу реки Аля преобразилась. Стала
так внимательна, добра, нежна и заботлива, что мне казалось, будто
другой подруги для жизни нет и быть не может. Конечно, это было
заблуждением, но омытый мажором план будущей совместной жизни
казался тогда идеальным. И мечта эта наставила меня на путь к вожделенной цели.
И вдохновение витало рядом с мечтой. В то время я писал большой холст на метафизический сюжет. Главенствовали в композиции
две фигуры. Из ромбовидной головы одной росла веточка, так же, как
из другой, овальной. Одна грудь левой женской фигуры видна была
в профиль, а другая концентрическими кругами символизировала
стрелковую мишень. Плоть от талии стремилась вниз двумя разноцветными потоками, образуя продолговатый овал сюрреалистического пространства — невнятно серая плоская часть пустыни с вбитыми в песок четырьмя гвоздями, бросавшими четкие тени. Мишень
повторялась в образе паутины с яблоком на месте паука, закрывая
собой одну стопу фигуры, а другая тонула в разорванном пространстве красных лохмотьев, служащих фоном для белого кувшина, льющего в поклоне нечто зловеще красное на три сложенных ступеньками книги. Моделью для второй фигуры стала Аля. Я прислонил ее
к холсту и обвел ее всю, с головы до ног, так что за точность линий
ее великолепной фигуры можно было поручиться. Рассекающей конечности спиралью в нее вливалось сине-зеленое небо, и сквозь трепетно прозрачную плоть просматривался скелет предплечья, распростертого над холмистой, цвета вязкой охры, долиной, примыкавшей
к синим горам.
Я был увлечен, и работал самозабвенно даже по ночам. Памятным
остался дождливый сентябрьский вечер. Пытался дозвониться Але,
мне отвечала ее мать, говорила, что ее нет дома. Я с остервенением
водил кистью по холсту, без конца курил, отчего, в конце концов, голова стала тупо невосприимчивой к тревоге души. В два часа ночи
мать Али сказала, что сама встревожена тоже, но думает, дочь заночевала у подруги Верочки, а у той нет телефона.
Я оделся и вышел в тесноту словно бы шевелящейся ночи — мокрые листья и капли играли свою тихую темную мелодию. Дошел по
пустым улицам до вокзала, двинулся затем к дому Али, постоял у темных окон и вернулся. Замечательно, что на дне бутылки осталось немного коньяку.
Едва лег, не раздевшись, на диван, мысли стали путаться. Начали являться промелькнувшие на дальних полустанках жизни знакомые лица.
Я открыл глаза и подумал, что не раз пребывал в состоянии дежавю,
когда, кажется, будто происходящее тут и сейчас уже было. Но не в действительности, а во сне. Стало быть, сон — это репетиция подлинных
событий в жизни человека… И назревает вопрос: если это предположение верно, значит, события сна так же подлинны. Если король спит
двенадцать часов в сутки и видит себя во сне сапожником, а сапожник
те же двенадцать часов спит и видит себя королем, то кто из них кто?
Я вновь закрыл глаза, и вновь стали появляться и исчезать какието лица, закрутилась карусель видений, словно на экране, появилось
лицо Али — очень крупный план — и стало размываться тихо наступающей стылой прозрачной водой. Ее складки по мере растекания
медленно расправлялись, пока не обратились в спокойную гладь с как
бы приклеенной к ней лодкой.
Утлое суденышко ткнулось о землистый илистый берег, чавкнуло
днищем, и с поднятых на борта весел журчащими струйками потекла
светлая вода. Я ступил в лодку, она качнулась, похожий на писателя
Бунина мужчина оттолкнулся хлюпнувшим веслом от вязкого берега,
и в наступающих сумерках мы поплыли к каменистому островку. Звуки пропали, человек на веслах перестал грести, но лодка продолжала
двигаться, будто кто тащил ее по темной, будто пластмассовой, глади.
Вот и остров.
— Не оступитесь, — сказал похожий на Бунина человек, — здесь
скользко.
Он первым вышел из лодки, причалившей к усыпанному камнями
берегу, и подал мне руку.
— Спасибо. А вы похожи на Бунина.
— Сходство несомненное, — засмеялся перевозчик, — самородное, если не сказать больше. Однако пойдемте.
Вышли на каменистую тропку и направились в сторону серой, изрезанной ущельями, горы, освещенной сумеречным светом. Вскоре
оказались у входа в пещеру, и первым туда вошел перевозчик. Я долго
озирался в темноте, пока не заметил мерцание тонкой свечи в руке
проводника. Он сделал знак следовать за ним и, прикрывая ладонью
ветхое пламя, пошел вперед. Показалось озерцо, вернее, похожий на
бассейн водоем с прихотливо очерченными берегами. Мы присели на
днище перевернутой лодки.
94
95
После памятного свидания на берегу реки Аля преобразилась. Стала
так внимательна, добра, нежна и заботлива, что мне казалось, будто
другой подруги для жизни нет и быть не может. Конечно, это было
заблуждением, но омытый мажором план будущей совместной жизни
казался тогда идеальным. И мечта эта наставила меня на путь к вожделенной цели.
И вдохновение витало рядом с мечтой. В то время я писал большой холст на метафизический сюжет. Главенствовали в композиции
две фигуры. Из ромбовидной головы одной росла веточка, так же, как
из другой, овальной. Одна грудь левой женской фигуры видна была
в профиль, а другая концентрическими кругами символизировала
стрелковую мишень. Плоть от талии стремилась вниз двумя разноцветными потоками, образуя продолговатый овал сюрреалистического пространства — невнятно серая плоская часть пустыни с вбитыми в песок четырьмя гвоздями, бросавшими четкие тени. Мишень
повторялась в образе паутины с яблоком на месте паука, закрывая
собой одну стопу фигуры, а другая тонула в разорванном пространстве красных лохмотьев, служащих фоном для белого кувшина, льющего в поклоне нечто зловеще красное на три сложенных ступеньками книги. Моделью для второй фигуры стала Аля. Я прислонил ее
к холсту и обвел ее всю, с головы до ног, так что за точность линий
ее великолепной фигуры можно было поручиться. Рассекающей конечности спиралью в нее вливалось сине-зеленое небо, и сквозь трепетно прозрачную плоть просматривался скелет предплечья, распростертого над холмистой, цвета вязкой охры, долиной, примыкавшей
к синим горам.
Я был увлечен, и работал самозабвенно даже по ночам. Памятным
остался дождливый сентябрьский вечер. Пытался дозвониться Але,
мне отвечала ее мать, говорила, что ее нет дома. Я с остервенением
водил кистью по холсту, без конца курил, отчего, в конце концов, голова стала тупо невосприимчивой к тревоге души. В два часа ночи
мать Али сказала, что сама встревожена тоже, но думает, дочь заночевала у подруги Верочки, а у той нет телефона.
Я оделся и вышел в тесноту словно бы шевелящейся ночи — мокрые листья и капли играли свою тихую темную мелодию. Дошел по
пустым улицам до вокзала, двинулся затем к дому Али, постоял у темных окон и вернулся. Замечательно, что на дне бутылки осталось немного коньяку.
Едва лег, не раздевшись, на диван, мысли стали путаться. Начали являться промелькнувшие на дальних полустанках жизни знакомые лица.
Я открыл глаза и подумал, что не раз пребывал в состоянии дежавю,
когда, кажется, будто происходящее тут и сейчас уже было. Но не в действительности, а во сне. Стало быть, сон — это репетиция подлинных
событий в жизни человека… И назревает вопрос: если это предположение верно, значит, события сна так же подлинны. Если король спит
двенадцать часов в сутки и видит себя во сне сапожником, а сапожник
те же двенадцать часов спит и видит себя королем, то кто из них кто?
Я вновь закрыл глаза, и вновь стали появляться и исчезать какието лица, закрутилась карусель видений, словно на экране, появилось
лицо Али — очень крупный план — и стало размываться тихо наступающей стылой прозрачной водой. Ее складки по мере растекания
медленно расправлялись, пока не обратились в спокойную гладь с как
бы приклеенной к ней лодкой.
Утлое суденышко ткнулось о землистый илистый берег, чавкнуло
днищем, и с поднятых на борта весел журчащими струйками потекла
светлая вода. Я ступил в лодку, она качнулась, похожий на писателя
Бунина мужчина оттолкнулся хлюпнувшим веслом от вязкого берега,
и в наступающих сумерках мы поплыли к каменистому островку. Звуки пропали, человек на веслах перестал грести, но лодка продолжала
двигаться, будто кто тащил ее по темной, будто пластмассовой, глади.
Вот и остров.
— Не оступитесь, — сказал похожий на Бунина человек, — здесь
скользко.
Он первым вышел из лодки, причалившей к усыпанному камнями
берегу, и подал мне руку.
— Спасибо. А вы похожи на Бунина.
— Сходство несомненное, — засмеялся перевозчик, — самородное, если не сказать больше. Однако пойдемте.
Вышли на каменистую тропку и направились в сторону серой, изрезанной ущельями, горы, освещенной сумеречным светом. Вскоре
оказались у входа в пещеру, и первым туда вошел перевозчик. Я долго
озирался в темноте, пока не заметил мерцание тонкой свечи в руке
проводника. Он сделал знак следовать за ним и, прикрывая ладонью
ветхое пламя, пошел вперед. Показалось озерцо, вернее, похожий на
бассейн водоем с прихотливо очерченными берегами. Мы присели на
днище перевернутой лодки.
94
95
— Я не предлагаю вам чаю, — сказал Бунин, — не принято тут, извините, да и курить нельзя, так что будем беседовать без этих условностей.
— Мне кажется, я уже второй раз вижу вас во сне. В первый раз
это было…
— Да, да, — перебил меня Иван Алексеевич, — был бал, и там нам
не удалось побеседовать.
— Удивительно, значит, вы живете в моих снах и…
— Ах, — развел руками Бунин и затем прижал их к сердцу, — и это
вы называете жизнью?
— Но ведь вы существуете или нет?
Собеседник вскочил и рассмеялся сухим частым смехом:
— Существую, как изволите видеть. А вам известно, что я умер
в Париже в 1953 году?
— Да, я читал, конечно. Во всех предисловиях к вашим книгам об
этом говорится. Но если вы умерли, то почему я вижу вас и говорю
с вами?
— Прошу заметить, вы находитесь в состоянии сна, а это другое
измерение, знаете ли. Я всю жизнь думал и писал о жизни и смерти,
но теперь, сами понимаете, смотрю на это с другой точки зрения. Но
и та прежняя, выстраданная душой и обихоженная умом, была хороша, не правда ли?
— О да, — с жаром подтвердил я, — я так благодарен вам за ваши
книги. Читая их, мне казалось иногда, будто хожу по лезвию острой
бритвы, думалось, уже и заглянул туда, узрел… А человек у вас живой
и точный, только порой слишком художественный.
Собеседник усердно греб и не ответил. Из недр пещеры вдруг вылетел ветер и стал дуть с такой силой, что озерцо взволновалось,
вода стала выплескиваться на камни, и яркий сильный свет озарил
всю пещеру. Свод ее как бы разошелся, и появился сияющий шар
луны. Ее отражение дробилось на темной стылой воде серебряными осколками, и озеро торжественно и грозно наступало на каменистый берег.
Вода прибывала стремительно и бурно и вскоре бурлящими потоками заструилась в расщелинах камней. Ужасно хотелось проснуться,
но не хватало сил. Видел во сне, что это сон, знал, что лежу на своем
диване, и надо только суметь приподняться, расколдовать оцепеневшие ноги и встать, встать…
Ночной кошмар продолжался. На огромных валах с картинно пенящимися гребнями появилась лодка. Она была пуста, и некрашеные
светлые весла, гремя уключинами, то застревали в воде, то дыбом
вставали над разбушевавшейся стихией.
— Это наша лодка, — сказал Бунин, — нам надо быстренько переплыть на тот берег.
— На тот берег? Вы в своем уме? Мы же потонем!
— Не стоит так бояться смерти. Я всю жизнь только о ней и думал,
а вышло…
Собеседник не закончил и ловко ухватил привязанную к носу лодки мокрую веревку. Мы впрыгнули в захлестываемое волнами судно,
и перевозчик взмахнул веслом и весело рассмеялся:
— В путь!
Когда причалили к большому плоскому камню в середине озера,
все стихло. Пещера исчезла, и на чистом звездном небе сияла луна,
освещая картинные горы.
Мы сидели на плоском камне и смотрели на отраженную луну, неподвижно лежавшую на воде.
— Молодой человек, я прожил большую счастливую жизнь, и в ее
протяжении, вернее сказать — притяжении — было столько сладких
минут! Как чудесно все замечать, сопоставлять, сравнивать, давать
предмету точный эквивалент, и потом запечатлеть его написанным
словом, и тем самым — заставить жить вечно.
Мне вновь страстно захотелось проснуться. В уголках подсознания грезилась мысль о скором рассвете, и так хотелось увидеть полоску зари над этой страшной мертвой водой.
И, словно падая в пробуждение, задаю вопрос:
— Что же такое смерть? Вам-то теперь это хорошо известно. Почему вы не хотите мне ответить?
Перевозчик щурит свои раскосые твердо-выпуклые глаза и долго
молчит, а затем произносит:
— Смерть? Пустая помеха, не стоит и замечать…
— Почему… — вскакиваю и подношу к носу будильник, — не стоит
замечать?
За окном лил дождь, а часы показывали семь утра. Вспомнился вчерашний вечер, и сильно заколотилось сердце. Звонить?
Рано еще, и если в два ночи ее не было дома, то и теперь вряд ли
вернулась.
96
97
— Я не предлагаю вам чаю, — сказал Бунин, — не принято тут, извините, да и курить нельзя, так что будем беседовать без этих условностей.
— Мне кажется, я уже второй раз вижу вас во сне. В первый раз
это было…
— Да, да, — перебил меня Иван Алексеевич, — был бал, и там нам
не удалось побеседовать.
— Удивительно, значит, вы живете в моих снах и…
— Ах, — развел руками Бунин и затем прижал их к сердцу, — и это
вы называете жизнью?
— Но ведь вы существуете или нет?
Собеседник вскочил и рассмеялся сухим частым смехом:
— Существую, как изволите видеть. А вам известно, что я умер
в Париже в 1953 году?
— Да, я читал, конечно. Во всех предисловиях к вашим книгам об
этом говорится. Но если вы умерли, то почему я вижу вас и говорю
с вами?
— Прошу заметить, вы находитесь в состоянии сна, а это другое
измерение, знаете ли. Я всю жизнь думал и писал о жизни и смерти,
но теперь, сами понимаете, смотрю на это с другой точки зрения. Но
и та прежняя, выстраданная душой и обихоженная умом, была хороша, не правда ли?
— О да, — с жаром подтвердил я, — я так благодарен вам за ваши
книги. Читая их, мне казалось иногда, будто хожу по лезвию острой
бритвы, думалось, уже и заглянул туда, узрел… А человек у вас живой
и точный, только порой слишком художественный.
Собеседник усердно греб и не ответил. Из недр пещеры вдруг вылетел ветер и стал дуть с такой силой, что озерцо взволновалось,
вода стала выплескиваться на камни, и яркий сильный свет озарил
всю пещеру. Свод ее как бы разошелся, и появился сияющий шар
луны. Ее отражение дробилось на темной стылой воде серебряными осколками, и озеро торжественно и грозно наступало на каменистый берег.
Вода прибывала стремительно и бурно и вскоре бурлящими потоками заструилась в расщелинах камней. Ужасно хотелось проснуться,
но не хватало сил. Видел во сне, что это сон, знал, что лежу на своем
диване, и надо только суметь приподняться, расколдовать оцепеневшие ноги и встать, встать…
Ночной кошмар продолжался. На огромных валах с картинно пенящимися гребнями появилась лодка. Она была пуста, и некрашеные
светлые весла, гремя уключинами, то застревали в воде, то дыбом
вставали над разбушевавшейся стихией.
— Это наша лодка, — сказал Бунин, — нам надо быстренько переплыть на тот берег.
— На тот берег? Вы в своем уме? Мы же потонем!
— Не стоит так бояться смерти. Я всю жизнь только о ней и думал,
а вышло…
Собеседник не закончил и ловко ухватил привязанную к носу лодки мокрую веревку. Мы впрыгнули в захлестываемое волнами судно,
и перевозчик взмахнул веслом и весело рассмеялся:
— В путь!
Когда причалили к большому плоскому камню в середине озера,
все стихло. Пещера исчезла, и на чистом звездном небе сияла луна,
освещая картинные горы.
Мы сидели на плоском камне и смотрели на отраженную луну, неподвижно лежавшую на воде.
— Молодой человек, я прожил большую счастливую жизнь, и в ее
протяжении, вернее сказать — притяжении — было столько сладких
минут! Как чудесно все замечать, сопоставлять, сравнивать, давать
предмету точный эквивалент, и потом запечатлеть его написанным
словом, и тем самым — заставить жить вечно.
Мне вновь страстно захотелось проснуться. В уголках подсознания грезилась мысль о скором рассвете, и так хотелось увидеть полоску зари над этой страшной мертвой водой.
И, словно падая в пробуждение, задаю вопрос:
— Что же такое смерть? Вам-то теперь это хорошо известно. Почему вы не хотите мне ответить?
Перевозчик щурит свои раскосые твердо-выпуклые глаза и долго
молчит, а затем произносит:
— Смерть? Пустая помеха, не стоит и замечать…
— Почему… — вскакиваю и подношу к носу будильник, — не стоит
замечать?
За окном лил дождь, а часы показывали семь утра. Вспомнился вчерашний вечер, и сильно заколотилось сердце. Звонить?
Рано еще, и если в два ночи ее не было дома, то и теперь вряд ли
вернулась.
96
97
После обеда задремал, а когда проснулся, в окно желтым нисходящим светом заглядывало солнце. Встал, подошел к окну и увидел разноцветные наряды осенних деревьев, узкую красноватую тучу, готовую накинуть свой пурпурный край на весело играющее в темнеющей
голубизне солнце, и – пришел в восторг от того, что жив, смотрю на
прекрасный мир, в божественной данности которого никогда не посмею усомниться, что совсем скоро ко мне придет любимая женщина,
и, вспоминая обрывки только что отошедшего упоительно-счастливого сна, стал напевать и улыбаться.
Поймал себя на том, что сравниваю кошмар ночного сна с дивным
упоением послеобеденного. Вспомнил ужас подземного наводнения,
луну, камни, и подумал, что у Бунина все предметы, люди, природа как
бы изъяты из потока времени. Закабаленные волшебством поэтического слова, они, в своей неестественной натуральности, похожи на
превосходные восковые копии и кажутся миражем потустороннего
безвременья. Океан Соляриса…
Но вечером Аля не пришла, и я вновь понапрасну звонил и тревожил
ее мать. Явилась она на другой день в длиннополом модном пальто до
пят какая-то уставшая, поблекшая, но старалась быть непосредственной и веселой. Прыгнула с ногами на диван, закурила, шелестящим тихим голосом говорила милые женские пустяки, хвалила картину.
Я подыгрывал ей в этом двусмысленном спектакле примирения
и надежды. Как слепо сердце влюбленного человека!
Позже смотрел на ее обнаженное тело, видел его матовую, струящуюся в свете уличного фонаря, белизну, и не чувствовал желания.
Вот также покойно, подумалось, лежит в мировом пространстве
и Вселенная, вмещая в себя мириады звезд, которые, то вспыхивают, то гаснут. Они также подвластны времени — новые горят ярко
и самозабвенно, а старые гаснут и умирают, превращаясь в комки какой-то противоестественной антиматерии. И спокойствие Вселенной
обманчиво. В постоянных родовых потугах она, то сжимается, то, то
опухает и грозит расшириться, разбрасывает свои звездные пеленки за несуществующие границы. Морочит головы астрономам и физикам своими непредсказуемо загадочными переменами, оставаясь
той же структурой с неукоснительными правилами движения звезд,
планет и так далее. И только один вопрос всегда беспокоит исследователя: а где он, Создатель? Или хотя бы тот, кто оплодотворяет ее,
заставляет двигаться, жить, порождать внутри себя какие-то новые
себе подобия?
Я присел на диван рядом с ней, гладил маленькую, податливо-твердую грудь, ощущал ладонью прохладную тяжесть бедер, прикасался
губами к ее теплым, мягким, полураскрытым и жаждущим губам.
И чувствовал, как ее тело прилепляется к моему тысячами невидимых присосок, как ее руки гладят мою спину, нежно скользят по позвоночнику, прикасаются ладонями к затылку, шевелят волосы…
После этой памятной ночи я увидел свою возлюбленную не скоро.
В ноябре, в канун праздника Октября, она позвонила мне и предложила поехать на день рождения к подруге. Я хотел было отказаться.
Начал привыкать к своему тяжкому положению и отвыкать от наваждений (вот-вот зазвонит телефон или стукнет тихонько ее рука о подоконник), да и гордость сопротивлялась, поэтому уклончиво молчал
в трубку, однако ее ластящийся к душе тихий голос сделал свое дело,
и я согласился.
Как и предполагал, вечер оказался таким: выпивка, плоские остроты, кокетство и флирт обаятельных длинноногих девиц, смесь запахов духов, еды, табачного дыма, музыка, полумрак, оплывающие
в бронзовых подсвечниках свечи, плывущее в неизвестность обезволенное вином сознание, полу-беспамятство размягченного сердца,
когда нога в танце проваливается в шуршащее платье…
Но не предполагал, что я здесь для того, чтобы служить пешкой
в ее женской игре. Приводя меня сюда, Аля знала, что приятели
98
99
Подошел к почти законченному холсту, но, сделав пару мазков, отложил кисти и лег на диван. Время текло необычайно медленно. Вот
стрелка нехотя, едва-едва, словно ее кто подталкивал, переступила
вертикаль и образовала с другой прямой угол. Девять часов. Звонить
еще рановато, хотя…
Я подошел к телефону, неуверенной рукой набрал номер и – о чудо —
услышал ее голос. Да, она вчера заболталась с подругой, опоздала на
электричку. Мама ругается, конечно, а как ты? Очень волновался?
У Веры, ты знаешь, нет телефона, а выходить ночью на улицу не хотелось. В ее тихом голосе чувствовалась неуверенность, фальшь, холодок и усталость. Я был, тем не менее, очень обрадован, что она отыскалась. Сказал, что все понимаю и жду вечером.
10
После обеда задремал, а когда проснулся, в окно желтым нисходящим светом заглядывало солнце. Встал, подошел к окну и увидел разноцветные наряды осенних деревьев, узкую красноватую тучу, готовую накинуть свой пурпурный край на весело играющее в темнеющей
голубизне солнце, и – пришел в восторг от того, что жив, смотрю на
прекрасный мир, в божественной данности которого никогда не посмею усомниться, что совсем скоро ко мне придет любимая женщина,
и, вспоминая обрывки только что отошедшего упоительно-счастливого сна, стал напевать и улыбаться.
Поймал себя на том, что сравниваю кошмар ночного сна с дивным
упоением послеобеденного. Вспомнил ужас подземного наводнения,
луну, камни, и подумал, что у Бунина все предметы, люди, природа как
бы изъяты из потока времени. Закабаленные волшебством поэтического слова, они, в своей неестественной натуральности, похожи на
превосходные восковые копии и кажутся миражем потустороннего
безвременья. Океан Соляриса…
Но вечером Аля не пришла, и я вновь понапрасну звонил и тревожил
ее мать. Явилась она на другой день в длиннополом модном пальто до
пят какая-то уставшая, поблекшая, но старалась быть непосредственной и веселой. Прыгнула с ногами на диван, закурила, шелестящим тихим голосом говорила милые женские пустяки, хвалила картину.
Я подыгрывал ей в этом двусмысленном спектакле примирения
и надежды. Как слепо сердце влюбленного человека!
Позже смотрел на ее обнаженное тело, видел его матовую, струящуюся в свете уличного фонаря, белизну, и не чувствовал желания.
Вот также покойно, подумалось, лежит в мировом пространстве
и Вселенная, вмещая в себя мириады звезд, которые, то вспыхивают, то гаснут. Они также подвластны времени — новые горят ярко
и самозабвенно, а старые гаснут и умирают, превращаясь в комки какой-то противоестественной антиматерии. И спокойствие Вселенной
обманчиво. В постоянных родовых потугах она, то сжимается, то, то
опухает и грозит расшириться, разбрасывает свои звездные пеленки за несуществующие границы. Морочит головы астрономам и физикам своими непредсказуемо загадочными переменами, оставаясь
той же структурой с неукоснительными правилами движения звезд,
планет и так далее. И только один вопрос всегда беспокоит исследователя: а где он, Создатель? Или хотя бы тот, кто оплодотворяет ее,
заставляет двигаться, жить, порождать внутри себя какие-то новые
себе подобия?
Я присел на диван рядом с ней, гладил маленькую, податливо-твердую грудь, ощущал ладонью прохладную тяжесть бедер, прикасался
губами к ее теплым, мягким, полураскрытым и жаждущим губам.
И чувствовал, как ее тело прилепляется к моему тысячами невидимых присосок, как ее руки гладят мою спину, нежно скользят по позвоночнику, прикасаются ладонями к затылку, шевелят волосы…
После этой памятной ночи я увидел свою возлюбленную не скоро.
В ноябре, в канун праздника Октября, она позвонила мне и предложила поехать на день рождения к подруге. Я хотел было отказаться.
Начал привыкать к своему тяжкому положению и отвыкать от наваждений (вот-вот зазвонит телефон или стукнет тихонько ее рука о подоконник), да и гордость сопротивлялась, поэтому уклончиво молчал
в трубку, однако ее ластящийся к душе тихий голос сделал свое дело,
и я согласился.
Как и предполагал, вечер оказался таким: выпивка, плоские остроты, кокетство и флирт обаятельных длинноногих девиц, смесь запахов духов, еды, табачного дыма, музыка, полумрак, оплывающие
в бронзовых подсвечниках свечи, плывущее в неизвестность обезволенное вином сознание, полу-беспамятство размягченного сердца,
когда нога в танце проваливается в шуршащее платье…
Но не предполагал, что я здесь для того, чтобы служить пешкой
в ее женской игре. Приводя меня сюда, Аля знала, что приятели
98
99
Подошел к почти законченному холсту, но, сделав пару мазков, отложил кисти и лег на диван. Время текло необычайно медленно. Вот
стрелка нехотя, едва-едва, словно ее кто подталкивал, переступила
вертикаль и образовала с другой прямой угол. Девять часов. Звонить
еще рановато, хотя…
Я подошел к телефону, неуверенной рукой набрал номер и – о чудо —
услышал ее голос. Да, она вчера заболталась с подругой, опоздала на
электричку. Мама ругается, конечно, а как ты? Очень волновался?
У Веры, ты знаешь, нет телефона, а выходить ночью на улицу не хотелось. В ее тихом голосе чувствовалась неуверенность, фальшь, холодок и усталость. Я был, тем не менее, очень обрадован, что она отыскалась. Сказал, что все понимаю и жду вечером.
10
Было это уже, кажется, не весной, а ближе к осени, потому что
мы купили тогда арбуз и виноград и пытались сделать пунш. Когда
Григорий лил из бутылки спирт, а я, по его команде, поднес спичку,
синее пламя устремилось по струе в бутылку. Гриша дернул слегка
обожженной рукой, и синее пламя упало на пол и стены, и при свечах,
в полумраке и легком переполохе, было интересно наблюдать горящие синие лужицы.
Так вот. Ее лицо было похоже на лицо Джоконды, очень легко
и с милым акцентом она говорила по-русски, источая при этом бездну
обаяния, и когда взгляд касался ее нежной кожи лица и шеи, казалось,
сама жизнь в образе сладостной мечты обещала, волнуя и дразня, океан человеческого счастья. У нее были светлые, кажется, серые, глаза,
пепельные с русыми прядями волосы, крупные, с широкими стопами,
ноги, что ее несколько портило, средний рост и крепкое тело.
В этот вечер я написал длинное стихотворение, нечто вроде оды,
в честь ее очевидных совершенств, и получил полчаса жарких поцелуев на грязной Гришиной кухне, а также варшавский адрес и обещание
приехать на будущий год.
и болтливые подружки расскажут намеченному ею себе в мужья человеку, что была не одна и так далее. Так что я тут оказался лишь в качестве возбудителя ревности. Избраннику, таким образом, было сочинено послание: смотри, не зевай, а то уведут твою кобылку из стойла.
Возвращались поздно, последним автобусом, расстались у городского сада, где на голых деревьях трепетали среди звезд последние
листья. Было сухо и ветрено. Мы постояли у поломанной металлической решетки, покурили, осознавая без слов, что все кончено. На ее
прощальные слова я лишь махнул рукой и ушел, не оглядываясь.
В последний раз я увидел Алю ранней весной, в марте, когда поздно вечером провожал Фому на вокзал. Она шла домой и, увидев нас,
остановилась и сказала, что вышла замуж.
С наступлением первых теплых апрельских дней мы с Гришей зачастили на прогулки в Павловск и Пушкин, где знакомились чаще всего
с приезжавшими сюда из разных городов девушками, показывали им
парки и царские чертоги, приглашали в гости, — словом, развлекались,
как могли. Нельзя сказать, что это было скучным занятием, и Григорий
почти каждый выходной приходил ко мне с утра пораньше, щелкал
меня своим «кодаком» прямо в постели, говорил, что погода чудесная,
едем, а если даже шел дождь, уверял, что он кратковременный.
Не однажды мне не хотелось вставать и ехать на прогулку, в этом
я не находил ничего, кроме забвения, служившего слабеньким лекарством для нанесенной Алей душевной раны. Но весна была так хороша и прекрасна в голубом небесном чепце и уборе из юной листвы,
что я соглашался с доводами приятеля, и мы бродили по аллеям Екатерининского или Александровского парков. Забредали порой в отдаленные глухие уголки, наслаждаясь покоем и пением птиц. Иногда
подходили к конюшням, где любители верховой езды месили синевато-черную грязь в загоне из толстых, обкусанных лошадьми, жердей. Однажды нам довелось увидеть, как медленно возникал из паха
жеребца огромный, темный и мощный фаллос, и как возбужденный
самец, укусив и сбросив наездника, бросился к радостно заржавшей
кареглазой гнедой кобыле…
Увлекся я лишь однажды. Одна из трех варшавянок, с которыми
мы познакомились в том же Екатерининском парке, была удивительно похожа на Мону Лизу. Только такой, думалось мне, и можно представить себе изображенную Леонардо да Винчи женскую зрелость
в юности.
Зима прикатила, как всегда, неожиданно. Река, еще вчера игравшая
гребешками серых волн, к утру обзавелась неподвижной и холодной
пластиной похожего на сталь льда. К вечеру в сумеречном воздухе замелькали белые мушки, а ночью, когда Степан выглянул в окно, все
кругом было белым-бело.
В тот день, после длительной размолвки, Фома и Степан случайно
встретились на Невском проспекте. Маленькая темноволосая девочка сидела у Фомы на руках и сосала пальчик. Увидев нерешительно
остановившегося Степана, он рассмеялся и сказал, что у него напрочь
отшибло память, и он совершенно не помнит, что за интересный господин на него смотрит. Оба рассмеялись и пожали друг другу руки.
Фома предложил приятелю поехать к нему в гости, на новую квартиру, и Степан согласился. Они сели в подошедший автобус и поехали
на Петроградскую сторону, где после женитьбы Фома обитал вместе
с женой и дочкой.
Маленькая комнатушка в коммунальной квартире была завалена ворохом не глаженого белья и разбросанными повсюду
100
101
11
Было это уже, кажется, не весной, а ближе к осени, потому что
мы купили тогда арбуз и виноград и пытались сделать пунш. Когда
Григорий лил из бутылки спирт, а я, по его команде, поднес спичку,
синее пламя устремилось по струе в бутылку. Гриша дернул слегка
обожженной рукой, и синее пламя упало на пол и стены, и при свечах,
в полумраке и легком переполохе, было интересно наблюдать горящие синие лужицы.
Так вот. Ее лицо было похоже на лицо Джоконды, очень легко
и с милым акцентом она говорила по-русски, источая при этом бездну
обаяния, и когда взгляд касался ее нежной кожи лица и шеи, казалось,
сама жизнь в образе сладостной мечты обещала, волнуя и дразня, океан человеческого счастья. У нее были светлые, кажется, серые, глаза,
пепельные с русыми прядями волосы, крупные, с широкими стопами,
ноги, что ее несколько портило, средний рост и крепкое тело.
В этот вечер я написал длинное стихотворение, нечто вроде оды,
в честь ее очевидных совершенств, и получил полчаса жарких поцелуев на грязной Гришиной кухне, а также варшавский адрес и обещание
приехать на будущий год.
и болтливые подружки расскажут намеченному ею себе в мужья человеку, что была не одна и так далее. Так что я тут оказался лишь в качестве возбудителя ревности. Избраннику, таким образом, было сочинено послание: смотри, не зевай, а то уведут твою кобылку из стойла.
Возвращались поздно, последним автобусом, расстались у городского сада, где на голых деревьях трепетали среди звезд последние
листья. Было сухо и ветрено. Мы постояли у поломанной металлической решетки, покурили, осознавая без слов, что все кончено. На ее
прощальные слова я лишь махнул рукой и ушел, не оглядываясь.
В последний раз я увидел Алю ранней весной, в марте, когда поздно вечером провожал Фому на вокзал. Она шла домой и, увидев нас,
остановилась и сказала, что вышла замуж.
С наступлением первых теплых апрельских дней мы с Гришей зачастили на прогулки в Павловск и Пушкин, где знакомились чаще всего
с приезжавшими сюда из разных городов девушками, показывали им
парки и царские чертоги, приглашали в гости, — словом, развлекались,
как могли. Нельзя сказать, что это было скучным занятием, и Григорий
почти каждый выходной приходил ко мне с утра пораньше, щелкал
меня своим «кодаком» прямо в постели, говорил, что погода чудесная,
едем, а если даже шел дождь, уверял, что он кратковременный.
Не однажды мне не хотелось вставать и ехать на прогулку, в этом
я не находил ничего, кроме забвения, служившего слабеньким лекарством для нанесенной Алей душевной раны. Но весна была так хороша и прекрасна в голубом небесном чепце и уборе из юной листвы,
что я соглашался с доводами приятеля, и мы бродили по аллеям Екатерининского или Александровского парков. Забредали порой в отдаленные глухие уголки, наслаждаясь покоем и пением птиц. Иногда
подходили к конюшням, где любители верховой езды месили синевато-черную грязь в загоне из толстых, обкусанных лошадьми, жердей. Однажды нам довелось увидеть, как медленно возникал из паха
жеребца огромный, темный и мощный фаллос, и как возбужденный
самец, укусив и сбросив наездника, бросился к радостно заржавшей
кареглазой гнедой кобыле…
Увлекся я лишь однажды. Одна из трех варшавянок, с которыми
мы познакомились в том же Екатерининском парке, была удивительно похожа на Мону Лизу. Только такой, думалось мне, и можно представить себе изображенную Леонардо да Винчи женскую зрелость
в юности.
Зима прикатила, как всегда, неожиданно. Река, еще вчера игравшая
гребешками серых волн, к утру обзавелась неподвижной и холодной
пластиной похожего на сталь льда. К вечеру в сумеречном воздухе замелькали белые мушки, а ночью, когда Степан выглянул в окно, все
кругом было белым-бело.
В тот день, после длительной размолвки, Фома и Степан случайно
встретились на Невском проспекте. Маленькая темноволосая девочка сидела у Фомы на руках и сосала пальчик. Увидев нерешительно
остановившегося Степана, он рассмеялся и сказал, что у него напрочь
отшибло память, и он совершенно не помнит, что за интересный господин на него смотрит. Оба рассмеялись и пожали друг другу руки.
Фома предложил приятелю поехать к нему в гости, на новую квартиру, и Степан согласился. Они сели в подошедший автобус и поехали
на Петроградскую сторону, где после женитьбы Фома обитал вместе
с женой и дочкой.
Маленькая комнатушка в коммунальной квартире была завалена ворохом не глаженого белья и разбросанными повсюду
100
101
11
детскими игрушками, поэтому чай пили на кухне. Вскоре квартиру огласили три звонка, Фома пошел открывать дверь, и через
пять минут появилась его жена. Она очень вежливо поздоровалась с гостем и пожелала приятного чаепития. Затем попросила
Фому убрать в комнате, а сама принялась за приготовление ужина.
Она беседовала со Степаном с таким уважительным вниманием
к его словам и постоянной на губах полуулыбкой, что он был просто ею очарован.
Когда Степан вошел в уже наполовину прибранную Фомой комнату, его дочка смирно сидела в кроватке и грызла сухарь попеременно
с пластмассовым мишкой. Он сел в кресло и смотрел на хлопоты приятеля, который тряпочкой вытирал пыль.
— Вот такая у меня теперь жизнь, — признавался он, — я и лакей,
и нянька, и камердинер, и гувернер, и швейцар. А также кухонный
рабочий, судомойка, повар и, как видишь, уборщица.
— Такова семейная жизнь, — посочувствовал ему Степан, — тут
уж ничего не поделаешь, я тоже вкусил.
— Уж ты-то помолчал бы, — бросил через плечо Фома, — супружество без ребенка — прогулка по райским кущам.
В это время вошла его жена Аделаида и шутливо спросила:
— Это в каком смысле кущи?
— Я говорю, что в наших кущах пустого пуще. Нищета, — добавил
Фома, — мне сто рублишек отстегивают, ей студенческих тридцать —
и все.
В это время раздался звонок, и Аделаида вышла открыть дверь.
Фома подмигнул Степану:
— Аделькины гостишки.
За дверью послышались голоса, мужской и женский. Минуту спустя в комнату вошли немолодая, грузная и полнокровная женщина
и средних лет мужчина совершенно заурядной внешности в потертых
джинсах и поношенном сером свитере.
Через несколько минут Аделаида внесла в комнату дымящееся
блюдо рыбы, украшенной зеленью и крупными красными помидорами, быстро постелила на письменный стол скатерть, выставила фужеры, бутылку вина и отправила Фому на кухню резать хлеб. Гости
о чем-то оживленно беседовали, причем мужчина говорил с заметным акцентом. Пришел Фома с хлебом, все придвинулись к столу, выпили, и разговор стал общим.
Через четверть часа вновь затрещал звонок, Фома вышел открыть
дверь, и через пару минут вошел с двумя молодыми женщинами, причем одна из них была темнокожей. И была она очень красива: стройная, с широкими бедрами и высокой грудью, а на удлиненном овале
лица — тонкий нос и пухлые губы.
Фома принес с кухни пару табуреток, и девушки втиснулись, можно сказать, за стол, причем темнокожая оказалась рядом со Степаном, и когда от нее хлынул запах изысканных дорогих духов, он почувствовал легкое волнение.
После ужина Степан довольно быстро нашел общий язык с темнокожей красавицей, хоть она и плохо говорила по-русски. Ее звали
Тереза, родом была с Мадагаскара. Она немного рассказала о своей
экзотической родине, где у ее отца в городе Антананариву, столице,
много магазинов, поэтому он имел возможность послать ее учиться
в Париж. А теперь вот она из любви, как она выразилась, к прекрасному русскому, приехала сюда. Учась в Париже, она много читала, и особенно ее поразил Тургенев.
— Что именно, — поинтересовался наш герой, — пленило у Тургенева?
— О, — ответила Тереза, — это так замечательно грустно и по-настоящему хорошо о мужчине и женщине.
— А другие русские писатели нравятся? Например, Достоевский?
Все иностранцы любят Достоевского.
— О, — оживилась она, — конечно, читала, нравится, но там так
много ужасного, так сильно все чувствуют, так страстно и правдиво
говорят, что не совсем могу читать, кладу книгу и только через время
читаю опять.
Они сидели в уголке у маленького трюмо, она на кресле, а он на
зачехленном пылесосе. Тереза вдруг взяла его руку в свои розовые
ладошки и стала рассматривать линии на его ладони.
— О, — сказала она, — я большой специалист по линиям судьбы.
Все хотят узнавать у меня свой путь по жизни. Мое слово попадает
в будущее почти всегда точно. О, я вижу очень хорошие линии жизни
и судьбы, и талант тоже, а это — фу — зачем так много любил, а? Зачем так много?
Ее темные глаза с наигранным удивлением обратились к нему,
и неподвижные темные зрачки, слившиеся с радужной оболочкой, отражали капельки света. Она вновь наклонила голову и стала гадать
102
103
детскими игрушками, поэтому чай пили на кухне. Вскоре квартиру огласили три звонка, Фома пошел открывать дверь, и через
пять минут появилась его жена. Она очень вежливо поздоровалась с гостем и пожелала приятного чаепития. Затем попросила
Фому убрать в комнате, а сама принялась за приготовление ужина.
Она беседовала со Степаном с таким уважительным вниманием
к его словам и постоянной на губах полуулыбкой, что он был просто ею очарован.
Когда Степан вошел в уже наполовину прибранную Фомой комнату, его дочка смирно сидела в кроватке и грызла сухарь попеременно
с пластмассовым мишкой. Он сел в кресло и смотрел на хлопоты приятеля, который тряпочкой вытирал пыль.
— Вот такая у меня теперь жизнь, — признавался он, — я и лакей,
и нянька, и камердинер, и гувернер, и швейцар. А также кухонный
рабочий, судомойка, повар и, как видишь, уборщица.
— Такова семейная жизнь, — посочувствовал ему Степан, — тут
уж ничего не поделаешь, я тоже вкусил.
— Уж ты-то помолчал бы, — бросил через плечо Фома, — супружество без ребенка — прогулка по райским кущам.
В это время вошла его жена Аделаида и шутливо спросила:
— Это в каком смысле кущи?
— Я говорю, что в наших кущах пустого пуще. Нищета, — добавил
Фома, — мне сто рублишек отстегивают, ей студенческих тридцать —
и все.
В это время раздался звонок, и Аделаида вышла открыть дверь.
Фома подмигнул Степану:
— Аделькины гостишки.
За дверью послышались голоса, мужской и женский. Минуту спустя в комнату вошли немолодая, грузная и полнокровная женщина
и средних лет мужчина совершенно заурядной внешности в потертых
джинсах и поношенном сером свитере.
Через несколько минут Аделаида внесла в комнату дымящееся
блюдо рыбы, украшенной зеленью и крупными красными помидорами, быстро постелила на письменный стол скатерть, выставила фужеры, бутылку вина и отправила Фому на кухню резать хлеб. Гости
о чем-то оживленно беседовали, причем мужчина говорил с заметным акцентом. Пришел Фома с хлебом, все придвинулись к столу, выпили, и разговор стал общим.
Через четверть часа вновь затрещал звонок, Фома вышел открыть
дверь, и через пару минут вошел с двумя молодыми женщинами, причем одна из них была темнокожей. И была она очень красива: стройная, с широкими бедрами и высокой грудью, а на удлиненном овале
лица — тонкий нос и пухлые губы.
Фома принес с кухни пару табуреток, и девушки втиснулись, можно сказать, за стол, причем темнокожая оказалась рядом со Степаном, и когда от нее хлынул запах изысканных дорогих духов, он почувствовал легкое волнение.
После ужина Степан довольно быстро нашел общий язык с темнокожей красавицей, хоть она и плохо говорила по-русски. Ее звали
Тереза, родом была с Мадагаскара. Она немного рассказала о своей
экзотической родине, где у ее отца в городе Антананариву, столице,
много магазинов, поэтому он имел возможность послать ее учиться
в Париж. А теперь вот она из любви, как она выразилась, к прекрасному русскому, приехала сюда. Учась в Париже, она много читала, и особенно ее поразил Тургенев.
— Что именно, — поинтересовался наш герой, — пленило у Тургенева?
— О, — ответила Тереза, — это так замечательно грустно и по-настоящему хорошо о мужчине и женщине.
— А другие русские писатели нравятся? Например, Достоевский?
Все иностранцы любят Достоевского.
— О, — оживилась она, — конечно, читала, нравится, но там так
много ужасного, так сильно все чувствуют, так страстно и правдиво
говорят, что не совсем могу читать, кладу книгу и только через время
читаю опять.
Они сидели в уголке у маленького трюмо, она на кресле, а он на
зачехленном пылесосе. Тереза вдруг взяла его руку в свои розовые
ладошки и стала рассматривать линии на его ладони.
— О, — сказала она, — я большой специалист по линиям судьбы.
Все хотят узнавать у меня свой путь по жизни. Мое слово попадает
в будущее почти всегда точно. О, я вижу очень хорошие линии жизни
и судьбы, и талант тоже, а это — фу — зачем так много любил, а? Зачем так много?
Ее темные глаза с наигранным удивлением обратились к нему,
и неподвижные темные зрачки, слившиеся с радужной оболочкой, отражали капельки света. Она вновь наклонила голову и стала гадать
102
103
дальше, водя пальчиком по его ладони. Но смысл слов ускользал от
Степана. Он видел только ее ухоженное шоколадное лицо и ее ловкие
руки с розовыми ладонями и жадно ловил ее улыбки и взгляды.
Возле них остановился господин в джинсах, криво усмехнулся и с
сильным акцентом сказал, что он тоже не прочь, чтобы ему погадали.
Степан с неохотой встал с пылесоса и подошел к Фоме.
— Да, — сказал он, — найдешь ты себе погибель через баб. И как
только ты не боишься? А теперь что, шоколадка понравилась? А, гляди-ка, и она на тебя смотрит. Ладно, уж так и быть, устрою, чтобы ты
ее провожал, а теперь пойдем на кухню, поболтаем.
Когда они сели на выкрашенные серой краской старые табуретки,
Фома потер лысину и начал сыпать слова:
— Вот смотри, когда мы, люди, думаем о Создателе, то воскрешаем
в душе старые библейские истины о том, что только он, вследствие
своей единичности, может свободно определить себя в себе, причем
непреложным фактом направления такого самоопределения может
быть только свобода. Субъективность Создателя и человека могут совпадать, они не противоположны, человеческое сознание определяет
этим закон своего духовного развития. Но как только мы начинаем
выявлять их конечные цели, наше сознание попадает в ловушку сущности и явления, говоря точнее, субстанции и субъекта. Бесконечное вообще Бога как-то неуместно сочетать с осознанной субъектом
своей неизбежной конечности, хотя природа, ее непосредственное
бытие, включая в себя человека, совпадает в своей целеполагающей
сущности с субстанциональной силой, образом Творца.
Степан не сразу включился в поток круглых и ловких слов Фомы,
он все еще ощущал свою руку в розовых ладошках Терезы, и поэтому
как-то неуверенно выразил сомнение насчет последнего умозаключения Фомы:
— Совпадение неизбежно, коли логическая спонтанность человека
дозволяет сочетать себя с природой, созданной не иначе как субстанциональной силой. И кажущаяся непрерывность явлений и жизней
само себе служит доказательством и другого, противоположного, видимой несвязки конечного человеческого и бесконечного Божеского.
— Ох, погоди, погоди, — замахал руками Фома, — вечно ты все
с ног на голову ставишь. У Гегеля сказано как-то так: целеопределение
непосредственно обретается в понятии свободной субъективности.
Целесообразное, чуешь, целесообразное действие — это внутреннее
самоопределение через свободу, через субъекта, потому что внутреннее и есть сам субъект. Самоопределение сохраняет себя во внешнем
наличном бытии, природа как бы не имеет значения в своей непосредственности, оно принадлежит силе, прозрачно для нее, понимаешь — прозрачно — не имея само для себя никакого значения. И сила
выявляет себя, она не может себя не проявлять, а значит, субъект должен реализовываться. И поэтому, голубчик, слушай, что отсюда вытекает: в целесообразной деятельности не обнаруживается ничего, кроме того, что уже есть, а значит, можно предположить, и было всегда.
Поэтому природа в своей наглядной видимости суть само бессилие,
она только форма, только способ обнаружения цели. А где она сама?
В субъекте, где ж ей еще и быть, внутри, внутри!
— Хорошенькое дело, — изумился Степан, — так значит и Создатель ни к чему получается, если все из субъекта задано и сознание
опосредовано? А цель-то, цель чем достигается и что она есть, цельто наша человеческая? Интеллектуальное совершенствование на базе
абсолютного духа, который скачет, где хочет, как Бонапарт у Гегеля?
Или не надо вовсе, этой цели, я сам себе цель, как у Кверкегора: «выбирая себя, я выбираю абсолют, полагая начало абсолюту, я полагаю начало себе». Вот положил сам себе начало и начальствую, мой
век, моя свобода, мне чай пить, а миру, как у Достоевского, хоть бы
и пропасть.
— Погоди, погоди, — снова замахал руками Фома, — я ж к этому
и двигаюсь. Ты только не кипятись, а то мы никуда так и не доедем.
Принцип субъективного не отрицает абсолюта, все сущее не обязано
вмещаться в него целиком, путь наверх, к идеальному, пусть называется это хоть и абсолютом, должен быть опосредован через субъект,
вот о чем речь. Через человека, понимаешь? У того же Кверкегора
говорится, что абсолют — это человек в вечном значении человека.
И если это значение вечно, что сомнительно и гадательно, тут и говорить нечего, — вот тебе готовенькая Истина с большой буквы. Относительного нет и быть не может. Отсюда уже всякая ахинея экзистенциальных истин о свободе выбора, выпадения знания в сферу морали,
выяснение отношении добра и зла. Новый сор взамен старого. Взяли
кувалду и стали барабанить по кантовской вещи в себе, там-то, думали, оно и сидит, а в результате дрязгу напорошили, голого человека на
голой земле вылупили. А что с ним теперь делать, во что обуть, одеть
и чем накормить, не знают. Конечно, выбор сделан, сознательная
104
105
дальше, водя пальчиком по его ладони. Но смысл слов ускользал от
Степана. Он видел только ее ухоженное шоколадное лицо и ее ловкие
руки с розовыми ладонями и жадно ловил ее улыбки и взгляды.
Возле них остановился господин в джинсах, криво усмехнулся и с
сильным акцентом сказал, что он тоже не прочь, чтобы ему погадали.
Степан с неохотой встал с пылесоса и подошел к Фоме.
— Да, — сказал он, — найдешь ты себе погибель через баб. И как
только ты не боишься? А теперь что, шоколадка понравилась? А, гляди-ка, и она на тебя смотрит. Ладно, уж так и быть, устрою, чтобы ты
ее провожал, а теперь пойдем на кухню, поболтаем.
Когда они сели на выкрашенные серой краской старые табуретки,
Фома потер лысину и начал сыпать слова:
— Вот смотри, когда мы, люди, думаем о Создателе, то воскрешаем
в душе старые библейские истины о том, что только он, вследствие
своей единичности, может свободно определить себя в себе, причем
непреложным фактом направления такого самоопределения может
быть только свобода. Субъективность Создателя и человека могут совпадать, они не противоположны, человеческое сознание определяет
этим закон своего духовного развития. Но как только мы начинаем
выявлять их конечные цели, наше сознание попадает в ловушку сущности и явления, говоря точнее, субстанции и субъекта. Бесконечное вообще Бога как-то неуместно сочетать с осознанной субъектом
своей неизбежной конечности, хотя природа, ее непосредственное
бытие, включая в себя человека, совпадает в своей целеполагающей
сущности с субстанциональной силой, образом Творца.
Степан не сразу включился в поток круглых и ловких слов Фомы,
он все еще ощущал свою руку в розовых ладошках Терезы, и поэтому
как-то неуверенно выразил сомнение насчет последнего умозаключения Фомы:
— Совпадение неизбежно, коли логическая спонтанность человека
дозволяет сочетать себя с природой, созданной не иначе как субстанциональной силой. И кажущаяся непрерывность явлений и жизней
само себе служит доказательством и другого, противоположного, видимой несвязки конечного человеческого и бесконечного Божеского.
— Ох, погоди, погоди, — замахал руками Фома, — вечно ты все
с ног на голову ставишь. У Гегеля сказано как-то так: целеопределение
непосредственно обретается в понятии свободной субъективности.
Целесообразное, чуешь, целесообразное действие — это внутреннее
самоопределение через свободу, через субъекта, потому что внутреннее и есть сам субъект. Самоопределение сохраняет себя во внешнем
наличном бытии, природа как бы не имеет значения в своей непосредственности, оно принадлежит силе, прозрачно для нее, понимаешь — прозрачно — не имея само для себя никакого значения. И сила
выявляет себя, она не может себя не проявлять, а значит, субъект должен реализовываться. И поэтому, голубчик, слушай, что отсюда вытекает: в целесообразной деятельности не обнаруживается ничего, кроме того, что уже есть, а значит, можно предположить, и было всегда.
Поэтому природа в своей наглядной видимости суть само бессилие,
она только форма, только способ обнаружения цели. А где она сама?
В субъекте, где ж ей еще и быть, внутри, внутри!
— Хорошенькое дело, — изумился Степан, — так значит и Создатель ни к чему получается, если все из субъекта задано и сознание
опосредовано? А цель-то, цель чем достигается и что она есть, цельто наша человеческая? Интеллектуальное совершенствование на базе
абсолютного духа, который скачет, где хочет, как Бонапарт у Гегеля?
Или не надо вовсе, этой цели, я сам себе цель, как у Кверкегора: «выбирая себя, я выбираю абсолют, полагая начало абсолюту, я полагаю начало себе». Вот положил сам себе начало и начальствую, мой
век, моя свобода, мне чай пить, а миру, как у Достоевского, хоть бы
и пропасть.
— Погоди, погоди, — снова замахал руками Фома, — я ж к этому
и двигаюсь. Ты только не кипятись, а то мы никуда так и не доедем.
Принцип субъективного не отрицает абсолюта, все сущее не обязано
вмещаться в него целиком, путь наверх, к идеальному, пусть называется это хоть и абсолютом, должен быть опосредован через субъект,
вот о чем речь. Через человека, понимаешь? У того же Кверкегора
говорится, что абсолют — это человек в вечном значении человека.
И если это значение вечно, что сомнительно и гадательно, тут и говорить нечего, — вот тебе готовенькая Истина с большой буквы. Относительного нет и быть не может. Отсюда уже всякая ахинея экзистенциальных истин о свободе выбора, выпадения знания в сферу морали,
выяснение отношении добра и зла. Новый сор взамен старого. Взяли
кувалду и стали барабанить по кантовской вещи в себе, там-то, думали, оно и сидит, а в результате дрязгу напорошили, голого человека на
голой земле вылупили. А что с ним теперь делать, во что обуть, одеть
и чем накормить, не знают. Конечно, выбор сделан, сознательная
104
105
личность свободна выбирать между собой и Создателем. Но ради
чего человек выбирает, полагая себя высшей ценностью бытия? Наверное, ради какой ни на есть цели, действуя в своем движении так,
чтобы в действительности стать высшей ценностью, совершенным
существом. Значит, цель заложена в самой себе — духовное и моральное совершенствование. Хорошо. Допустим, что такой человек сумел
даже разобраться в моральной проблеме: добро — хорошо, зло —
плохо, поэтому я стою на стороне хорошего, и за границу, в сторону
зла, не пойду, не взгляну даже. Но любой человек, выбравший себя
или не выбравший, или даже совсем в себе не разобравшийся и не
желающий себе ярлыка, так или иначе, в большинстве своем против
своей воли, вовлечен во всеобщий исторический процесс. Вот тутто и зарыта собака. Вспомни-ка «Войну и мир» нашего незабвенного
Льва Николаевича. Там у него говорится, что событие творится не
волей одного человека, Наполеона, Александра или Кутузова, а неизбежностью случайностей, происходящих по воле отдельно взятого
существа. Атом сталкивается с атомом, шар с шаром и так далее, а все
вместе они руководятся провидением. Вот видишь, тот же Гегель,
только акценты иначе проставлены, причем акценты не аксиологические даже, а те же самые, моральные. Извращение идеи под соусом
азиатской хитрости. Сердце патриота принуждает Толстого писать
о Бонапарте, как простой игрушке в руках Рока, человеке, погрязшем
во зле и так далее. А для Гегеля тот же Бонапарт олицетворяет собой
абсолютный дух. Та же мысль, но только с иной моральной оценкой.
Для Гегеля зло, творимое Наполеоном, это акт высшей свободы, познанной необходимости исторических перемен, так что к властителю
моральные оценки неуместны, он всегда по ту сторону добра и зла.
Но мы отъехали в сторону.
В это время на кухню вошла Аделаида с подносом грязной посуды.
Она положила ее в раковину и певуче проговорила:
— Дорогой, тебя не затруднит помыть посуду? Сам понимаешь,
я не могу бросить гостей.
— Хорошо, хорошо, — сказал Фома.
Он открыл кран и, гремя посудой, продолжил под шум воды:
— Непримиримых противоположностей, я убежден в этом, не
бывает. Все можно опосредовать и снять, тут я гегельянец. Но важно-то совсем другое, то, с чего мы начали разговор. Ну, а сам Создатель мира, природы и человека, он-то моральное существо или тот
же Наполеон, которого он водит за ручку по полям сражений? Хочет
ли Бог добра, потому что оно — хорошо, или добро хорошо потому,
что его хочет Бог? Этот средневековый вопрос я задаю не для этических поисков, отнюдь. Мне важно знать: творит ли Создатель свою
собственную волю или его субстанциональная сила питается из еще
более высокого источника? Или, может прав Ницше, и Создателя уже
и нет давно? Тогда все вертится по инерции, в бессмысленно круговороте рождений и смертей, абсурдном движении в неизвестном направлении, и дурная бесконечность повторяемости хочет казаться
совершенной целью. И если принять это до конца своим сознанием,
прочувствовать всю мерзость такого твоего человеческого, и даже,
слишком человеческого, как писал Ницше, положения, так в душе
разгорается страшный бунт. Разве я не от Бога, разве можно жить
и не знать своей цели?
В это время в кухню вошли девушки с сигаретами и закурили.
Фома махнул рукой так, что брызги со шлепком упали на пол.
Степан заметил с улыбкой, что цель жизни заключается в ее мелочах. Вот сейчас, к примеру, у Фомы цель — закончить поскорее мытье
посуды.
Вечер кончался. И когда Тереза стала посматривать на часы и сказала, что ей с подругой пора уходить, Степан тихо шепнул ей на ухо,
что будет ждать ее на лестнице через пять минут, без подруги, и проводит ее. Предложил уйти по-английски. Она не поняла, тогда он объяснил ей, а она сказала, что англичане вообще ужасный народ. Когда
была в Лондоне, поведала она с милым акцентом и забавно коверкая
русские слова, англичане не уступали ей места в автобусе или метро.
И, что самое ужасное, «закрыли путь до большой отель, я не жила хорошо на Пикадилли, я была с номером на окраина и ходила на старый
грязный такси с черным, как и я, шофер».
Степан с умилением слушал ее рассказ, когда они шли по заснеженным, со стелющейся поземкой, полупустым улицам. Он спросил,
не холодно ли ей, когда стремительный порыв ветра ударил снегом
в лицо. Она, зябко кутаясь в куцую белую шубку, ответила, что да,
немного холодно.
Степан остановил такси, они втиснулись в распахнувшуюся дверцу
затормозившего и скользящего по серому наезженному снегу автомобиля и помчались по таинственному и сказочному в этот полуночный
час декабря городу.
106
107
личность свободна выбирать между собой и Создателем. Но ради
чего человек выбирает, полагая себя высшей ценностью бытия? Наверное, ради какой ни на есть цели, действуя в своем движении так,
чтобы в действительности стать высшей ценностью, совершенным
существом. Значит, цель заложена в самой себе — духовное и моральное совершенствование. Хорошо. Допустим, что такой человек сумел
даже разобраться в моральной проблеме: добро — хорошо, зло —
плохо, поэтому я стою на стороне хорошего, и за границу, в сторону
зла, не пойду, не взгляну даже. Но любой человек, выбравший себя
или не выбравший, или даже совсем в себе не разобравшийся и не
желающий себе ярлыка, так или иначе, в большинстве своем против
своей воли, вовлечен во всеобщий исторический процесс. Вот тутто и зарыта собака. Вспомни-ка «Войну и мир» нашего незабвенного
Льва Николаевича. Там у него говорится, что событие творится не
волей одного человека, Наполеона, Александра или Кутузова, а неизбежностью случайностей, происходящих по воле отдельно взятого
существа. Атом сталкивается с атомом, шар с шаром и так далее, а все
вместе они руководятся провидением. Вот видишь, тот же Гегель,
только акценты иначе проставлены, причем акценты не аксиологические даже, а те же самые, моральные. Извращение идеи под соусом
азиатской хитрости. Сердце патриота принуждает Толстого писать
о Бонапарте, как простой игрушке в руках Рока, человеке, погрязшем
во зле и так далее. А для Гегеля тот же Бонапарт олицетворяет собой
абсолютный дух. Та же мысль, но только с иной моральной оценкой.
Для Гегеля зло, творимое Наполеоном, это акт высшей свободы, познанной необходимости исторических перемен, так что к властителю
моральные оценки неуместны, он всегда по ту сторону добра и зла.
Но мы отъехали в сторону.
В это время на кухню вошла Аделаида с подносом грязной посуды.
Она положила ее в раковину и певуче проговорила:
— Дорогой, тебя не затруднит помыть посуду? Сам понимаешь,
я не могу бросить гостей.
— Хорошо, хорошо, — сказал Фома.
Он открыл кран и, гремя посудой, продолжил под шум воды:
— Непримиримых противоположностей, я убежден в этом, не
бывает. Все можно опосредовать и снять, тут я гегельянец. Но важно-то совсем другое, то, с чего мы начали разговор. Ну, а сам Создатель мира, природы и человека, он-то моральное существо или тот
же Наполеон, которого он водит за ручку по полям сражений? Хочет
ли Бог добра, потому что оно — хорошо, или добро хорошо потому,
что его хочет Бог? Этот средневековый вопрос я задаю не для этических поисков, отнюдь. Мне важно знать: творит ли Создатель свою
собственную волю или его субстанциональная сила питается из еще
более высокого источника? Или, может прав Ницше, и Создателя уже
и нет давно? Тогда все вертится по инерции, в бессмысленно круговороте рождений и смертей, абсурдном движении в неизвестном направлении, и дурная бесконечность повторяемости хочет казаться
совершенной целью. И если принять это до конца своим сознанием,
прочувствовать всю мерзость такого твоего человеческого, и даже,
слишком человеческого, как писал Ницше, положения, так в душе
разгорается страшный бунт. Разве я не от Бога, разве можно жить
и не знать своей цели?
В это время в кухню вошли девушки с сигаретами и закурили.
Фома махнул рукой так, что брызги со шлепком упали на пол.
Степан заметил с улыбкой, что цель жизни заключается в ее мелочах. Вот сейчас, к примеру, у Фомы цель — закончить поскорее мытье
посуды.
Вечер кончался. И когда Тереза стала посматривать на часы и сказала, что ей с подругой пора уходить, Степан тихо шепнул ей на ухо,
что будет ждать ее на лестнице через пять минут, без подруги, и проводит ее. Предложил уйти по-английски. Она не поняла, тогда он объяснил ей, а она сказала, что англичане вообще ужасный народ. Когда
была в Лондоне, поведала она с милым акцентом и забавно коверкая
русские слова, англичане не уступали ей места в автобусе или метро.
И, что самое ужасное, «закрыли путь до большой отель, я не жила хорошо на Пикадилли, я была с номером на окраина и ходила на старый
грязный такси с черным, как и я, шофер».
Степан с умилением слушал ее рассказ, когда они шли по заснеженным, со стелющейся поземкой, полупустым улицам. Он спросил,
не холодно ли ей, когда стремительный порыв ветра ударил снегом
в лицо. Она, зябко кутаясь в куцую белую шубку, ответила, что да,
немного холодно.
Степан остановил такси, они втиснулись в распахнувшуюся дверцу
затормозившего и скользящего по серому наезженному снегу автомобиля и помчались по таинственному и сказочному в этот полуночный
час декабря городу.
106
107
Вот промелькнули полосатые ворота крепости, возле которых хотелось увидеть нахохлившихся часовых в серых шинелях с примкнутыми на винтовках штыками и услышать цокот копыт по деревянному мосту лошади офицера. Но нет, пусто кругом, белая пустыня Невы
окружала каменную геометрию тюрьмы с высящейся колокольней
собора, будто растущей из камней молодым деревом, символом надежды.
Вот надменные дворцы на набережной с темными в этот час окнами, живущими памятью о светском блеске и беспечной жизни имперской столицы. А вот и освещенные прожекторами ростры, классическое здание биржи, гордой колоннадой обращенное к млечной
белизне реки. Петровские здания на Университетской набережной
даже ночью радовали глаз изяществом и непреходящей новизной
формы и словно отражали от себя метель светлыми фасадами.
Они сидели и смотрели на пробегавшие дома и мятущуюся в поземке дорогу. И молчали. Степан пододвинулся к Терезе, взял за руку
и сказал, что теперь его черед угадывать ее судьбу. Я знаю, сказала
она, все сбудется, да не так, как знаю… Не так, как на ладошке…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Бегущий лик судьбы.
Невнятны и размыты его черты,
неясен в туманной дали ее путь,
не угадывается направление движения,
лишь знаки в образах событий предстают нашему взору,
заставляя гадать об их истинном смысле
и дальнейшем развитии, скрывая за поворотом новые
и новые символы своей недоступности
и загадочности, и усмешка над потугами человека
предугадать свой путь и выяснить подробности
грядущего не сходит с ее размытого на скорости лица.
1
Офицер, вышедший в отставку в возрасте двадцати пяти лет и получающий пенсию по болезни, явление редкое, он, по сути, лицо без
определенных занятий. Рано или поздно таким людям надоедает слоняться без дела, и они приискивают себе необременительную службу.
Чаще всего отставной офицер идет работать в охрану или преподавать военное дело в школу или техникум, да и на любом предприятии
инженером по гражданской обороне чаще всего работает отставной
офицер.
Нашему герою также надоело заниматься чтением философских
книг в залах Публичной библиотеки. Это, бесспорно, положительно
воздействовало на его разум, — постигая тайное, то есть явное, бывшее для него тайным, он просветлял тем самым свое сознание для
собственных мыслей. Но это к слову, мы устали касаться интеллектуальных сфер. Да и просто поразительно, подумает некоторый читатель, как можно обременять офицерскую голову этаким нетипичным
для нее многознанием. Но так может сказать только неискушенный.
На великих просторах нашей страны, в любом ее уголке, офицер, если
он окончательно и бесповоротно не отупел от преданного преферанса и коллегиальных жен, нет-нет да и возьмет в руки книжечку, а иной
109
Вот промелькнули полосатые ворота крепости, возле которых хотелось увидеть нахохлившихся часовых в серых шинелях с примкнутыми на винтовках штыками и услышать цокот копыт по деревянному мосту лошади офицера. Но нет, пусто кругом, белая пустыня Невы
окружала каменную геометрию тюрьмы с высящейся колокольней
собора, будто растущей из камней молодым деревом, символом надежды.
Вот надменные дворцы на набережной с темными в этот час окнами, живущими памятью о светском блеске и беспечной жизни имперской столицы. А вот и освещенные прожекторами ростры, классическое здание биржи, гордой колоннадой обращенное к млечной
белизне реки. Петровские здания на Университетской набережной
даже ночью радовали глаз изяществом и непреходящей новизной
формы и словно отражали от себя метель светлыми фасадами.
Они сидели и смотрели на пробегавшие дома и мятущуюся в поземке дорогу. И молчали. Степан пододвинулся к Терезе, взял за руку
и сказал, что теперь его черед угадывать ее судьбу. Я знаю, сказала
она, все сбудется, да не так, как знаю… Не так, как на ладошке…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Бегущий лик судьбы.
Невнятны и размыты его черты,
неясен в туманной дали ее путь,
не угадывается направление движения,
лишь знаки в образах событий предстают нашему взору,
заставляя гадать об их истинном смысле
и дальнейшем развитии, скрывая за поворотом новые
и новые символы своей недоступности
и загадочности, и усмешка над потугами человека
предугадать свой путь и выяснить подробности
грядущего не сходит с ее размытого на скорости лица.
1
Офицер, вышедший в отставку в возрасте двадцати пяти лет и получающий пенсию по болезни, явление редкое, он, по сути, лицо без
определенных занятий. Рано или поздно таким людям надоедает слоняться без дела, и они приискивают себе необременительную службу.
Чаще всего отставной офицер идет работать в охрану или преподавать военное дело в школу или техникум, да и на любом предприятии
инженером по гражданской обороне чаще всего работает отставной
офицер.
Нашему герою также надоело заниматься чтением философских
книг в залах Публичной библиотеки. Это, бесспорно, положительно
воздействовало на его разум, — постигая тайное, то есть явное, бывшее для него тайным, он просветлял тем самым свое сознание для
собственных мыслей. Но это к слову, мы устали касаться интеллектуальных сфер. Да и просто поразительно, подумает некоторый читатель, как можно обременять офицерскую голову этаким нетипичным
для нее многознанием. Но так может сказать только неискушенный.
На великих просторах нашей страны, в любом ее уголке, офицер, если
он окончательно и бесповоротно не отупел от преданного преферанса и коллегиальных жен, нет-нет да и возьмет в руки книжечку, а иной
109
возьмет, да до конца жизни и не выпустит, познавая какую-нибудь
Альфу Центавра, если его в астрономию занесло, или прочтет все
девяносто томов творений Льва Толстого и оставит после себя сто
томов комментариев. Такое бывало, ну, а вообще-то говоря, Степан
Ртищев фигура нетипичная в нашей жизни, даже если бы он и не носил никогда мундира, но тип-то и становится типом после своего литературного прототипа (см. сочинения В.Г.Белинского).
Итак, время двинулось, и его необратимый ход приводит нас в необжитый пока мир театра. Степанова живопись, бывшая для него
праздным занятием и утехой души, привлекла внимание известного
театрального художника. Он нашел его картины оригинальными
и предложил Ртищеву стать помощником в своей повседневной работе над оформлением спектаклей. Степан согласился не сразу, но, по
думав, решил, что ежедневная работа поможет найти забвение выше
описанных утрат.
Он часто ходил теперь по идеальной улице имени великого архитектора, видел осуществленный в прошлом веке проект театра,
великолепный фасадом глядящий на сквер, и бронзовую спину им
ператрицы. И всякий раз не мог отказаться от мысли, что эта улица
и театр с отважной квадригой Аполлона так и остались прекрасным
вымыслом, красивым чертежом на бумаге, вынесенным лишь на
мгновение на холодный моросящий полумрак умышленного города.
Казалось, вот опять чья-нибудь рука с манжетом в позументе свернет в трубочку лист плотной бумаги с красивым рисунком, перевяжет
ленточкой и швырнет на полку или ящик стола до каких-нибудь грядущих времен, когда акварель и тушь на ней так выцветут и поблекнут, что и не разобрать ничего не будет, а на этом месте... Бог весть,
что было и что будет опять на этом месте.
Таким казался театр снаружи. Зато внутри каменная его плоть была
осязаема. Мощные своды, гранитные ступени бесконечных лестниц,
узкие коридоры и переходы как бы придавливали и заставляли внутренне сжиматься от чувства безотчетного страха, что камень вдруг
поймет свою природу хаоса, а обширный золоченый зал и большое
пространство сцены не казались вымыслом в своей упорядоченной
реальности.
И когда Ртищев карабкался по крутой лестнице в декорационную
мастерскую, то вспоминал рассуждения Фомы на архитектур
ные
темы и размышлял о постоянном и крепком единстве в зодчестве
идеального и материального. Растущее из многопудовой каменной
тьмы фундамента и подвалов великолепие фасадов есть живое воображение архитектора, переставленное из его головы на улицы города.
Мир театра изнутри был нов и привлекателен, и в первый месяц
Степан много времени проводил в зрительном зале во время репетиций, ему было интересно проследить рождение спектакля от истока до завершения, особенно забавными казались отношения актеров
и режиссера. Последний пытался навязать живому человеку со своими чувствами и характером свое представление о вымышленном еще
одним человеком, драматургом, персонаже, у которого только и есть
две-три черты характера, которыми он мотивирует свои поступки,
так часто поэтому кажущиеся неожиданными. И, конечно, живому
цельному человеку трудновато изыскать в себе подобную схему и выпячивать способность грустить, смеяться, любить или гневаться до
неузнаваемости. Но именно преувеличением и жив театр, зрителю
не нужен на сцене обычный поступок заурядного человека в простой
ситуации, ему грань нужна, граница, за которой он желает видеть бешеную страсть, преступление, неизлечимую болезнь, смерть во всем
ее театральном трагизме и так далее. Он хочет представить и увидеть
себя собственными глазами в ярко освещенном кусочке волшебного
пространства, способного увести хоть на малое время из потока унылой повседневности.
Степан исподволь привыкал к театральным порядкам, казавшимся
иной раз просто несуразными, точнее, несообразными с привычными представлениями о человеческой деятельности. Актеры, хорошие
и приятные люди, были по собственной воле притворщиками и лицедеями, и любой из них гордился своим талантом и считал себя на
верном жизненном пути, им и вправду нравилось быть в течение одного дня подлецом (утром) и отважным героем (вечером), а назавтра
соответственно великим человеком и маленьким горемыкой. Все это
рождало в голове Ртищева смутное понимание, что в их сценической
жизни от этого мало правды, в чем он и убедился на одном примере.
На одной из репетиций режиссер предложил ему сыграть ма
ленькую роль взамен заболевшего актера. Степан внимательно про
чел текст, немного подумал, каким должен быть морской офицер,
кого ему предложили изобразить, на отдыхе, и, вспомнив свое про
шлое, попытался быть на сцене точным и достоверным. Но режиссер
досадливо помахал рукой и стал ему дотошно объяснять, как и где он
110
111
возьмет, да до конца жизни и не выпустит, познавая какую-нибудь
Альфу Центавра, если его в астрономию занесло, или прочтет все
девяносто томов творений Льва Толстого и оставит после себя сто
томов комментариев. Такое бывало, ну, а вообще-то говоря, Степан
Ртищев фигура нетипичная в нашей жизни, даже если бы он и не носил никогда мундира, но тип-то и становится типом после своего литературного прототипа (см. сочинения В.Г.Белинского).
Итак, время двинулось, и его необратимый ход приводит нас в необжитый пока мир театра. Степанова живопись, бывшая для него
праздным занятием и утехой души, привлекла внимание известного
театрального художника. Он нашел его картины оригинальными
и предложил Ртищеву стать помощником в своей повседневной работе над оформлением спектаклей. Степан согласился не сразу, но, по
думав, решил, что ежедневная работа поможет найти забвение выше
описанных утрат.
Он часто ходил теперь по идеальной улице имени великого архитектора, видел осуществленный в прошлом веке проект театра,
великолепный фасадом глядящий на сквер, и бронзовую спину им
ператрицы. И всякий раз не мог отказаться от мысли, что эта улица
и театр с отважной квадригой Аполлона так и остались прекрасным
вымыслом, красивым чертежом на бумаге, вынесенным лишь на
мгновение на холодный моросящий полумрак умышленного города.
Казалось, вот опять чья-нибудь рука с манжетом в позументе свернет в трубочку лист плотной бумаги с красивым рисунком, перевяжет
ленточкой и швырнет на полку или ящик стола до каких-нибудь грядущих времен, когда акварель и тушь на ней так выцветут и поблекнут, что и не разобрать ничего не будет, а на этом месте... Бог весть,
что было и что будет опять на этом месте.
Таким казался театр снаружи. Зато внутри каменная его плоть была
осязаема. Мощные своды, гранитные ступени бесконечных лестниц,
узкие коридоры и переходы как бы придавливали и заставляли внутренне сжиматься от чувства безотчетного страха, что камень вдруг
поймет свою природу хаоса, а обширный золоченый зал и большое
пространство сцены не казались вымыслом в своей упорядоченной
реальности.
И когда Ртищев карабкался по крутой лестнице в декорационную
мастерскую, то вспоминал рассуждения Фомы на архитектур
ные
темы и размышлял о постоянном и крепком единстве в зодчестве
идеального и материального. Растущее из многопудовой каменной
тьмы фундамента и подвалов великолепие фасадов есть живое воображение архитектора, переставленное из его головы на улицы города.
Мир театра изнутри был нов и привлекателен, и в первый месяц
Степан много времени проводил в зрительном зале во время репетиций, ему было интересно проследить рождение спектакля от истока до завершения, особенно забавными казались отношения актеров
и режиссера. Последний пытался навязать живому человеку со своими чувствами и характером свое представление о вымышленном еще
одним человеком, драматургом, персонаже, у которого только и есть
две-три черты характера, которыми он мотивирует свои поступки,
так часто поэтому кажущиеся неожиданными. И, конечно, живому
цельному человеку трудновато изыскать в себе подобную схему и выпячивать способность грустить, смеяться, любить или гневаться до
неузнаваемости. Но именно преувеличением и жив театр, зрителю
не нужен на сцене обычный поступок заурядного человека в простой
ситуации, ему грань нужна, граница, за которой он желает видеть бешеную страсть, преступление, неизлечимую болезнь, смерть во всем
ее театральном трагизме и так далее. Он хочет представить и увидеть
себя собственными глазами в ярко освещенном кусочке волшебного
пространства, способного увести хоть на малое время из потока унылой повседневности.
Степан исподволь привыкал к театральным порядкам, казавшимся
иной раз просто несуразными, точнее, несообразными с привычными представлениями о человеческой деятельности. Актеры, хорошие
и приятные люди, были по собственной воле притворщиками и лицедеями, и любой из них гордился своим талантом и считал себя на
верном жизненном пути, им и вправду нравилось быть в течение одного дня подлецом (утром) и отважным героем (вечером), а назавтра
соответственно великим человеком и маленьким горемыкой. Все это
рождало в голове Ртищева смутное понимание, что в их сценической
жизни от этого мало правды, в чем он и убедился на одном примере.
На одной из репетиций режиссер предложил ему сыграть ма
ленькую роль взамен заболевшего актера. Степан внимательно про
чел текст, немного подумал, каким должен быть морской офицер,
кого ему предложили изобразить, на отдыхе, и, вспомнив свое про
шлое, попытался быть на сцене точным и достоверным. Но режиссер
досадливо помахал рукой и стал ему дотошно объяснять, как и где он
110
111
должен стоять, что делать левой рукой, а что правой, с какой интонацией проговаривать текст и что при этом ощущать. Степан сделал,
что просили, и постановщик удовлетворенно потер руки.
Этот эпизод убедил его, что не всегда игра составляет суть и смысл
жизни, даже и для актера. Жизнь — та же игра, только в роли постановщика выступает сам Создатель, и судьба каждого не более чем
хорошо или плохо сыгранная роль в спектакле жизни. Хорошо или
плохо? — вот в чем вопрос. Создатель не навязывает исполнителю
манеры и условий игры, предполагая, что роль каждого должна быть
сыграна в меру его таланта, способностей, ума, и характера, а, стало
быть, он является скорее драматургом, нежели режиссером. Он вычерчивает схему жизненного пути, не очень заботясь, по какой местности пролегает маршрут исполнителя, и одному выпадает гладкая
широкая дорога с постоянно зеленым светом светофора, а другому
надо идти по горам и плыть по воде...
Однажды он увидел, как молодые актрисы в гимнастических костюмах занимались сценическим движением. Одна из них, Вика, пепельноволосая, с живыми глазами на широкоскулом лице, пластичная
и подвижная, поразила его совершенством тела. Стройная, с тугими
бедрами, безупречной линией талии, она с подлинно артистическим
изяществом выполняла команды старичка-хореографа, который подавал их хрипловатым пустым голосом. При этом небольшая ее девичья грудь с видным сквозь тонкую ткань купальника твердым выпуклым соском была крепко, будто скульптором, прилажена к грудной
клетке.
Степан и раньше встречал ее за кулисами, в буфете или раздевалке;
и когда иной раз она попадалась навстречу в безлюдном коридоре во
время идущего спектакля, он, потупив голову, раскланивался, боясь
быть расстрелянным взглядом ее живых светлых глаз и кокетливой,
с хитринкой, усмешкой. Однако, время шло, а в их отношениях ничего ни прибывало, — поклоны и лукавые улыбки. Степан почему-то
был уверен, что все равно ничего не получится, незачем и начинать
эти игры, хотя прекрасно видел, что Вика также проявляет к нему
интерес.
В один ненастный, со снегом и пронизывающим октябрьским ветром, день они столкнулись на Аничковом мосту, улыбнулись друг
другу и разговорились. Было страшно холодно, можно было бы уйти
с моста, спрятаться от ветра под стенами особняка Белосельских-
Белозерских, но оба делали вид, что торопятся, а на самом деле проболтали с полчаса. Разговор вертелся вокруг театра, и Вика сообщила,
что собралась к себе на родину, в Киев, тут ей не светит, — рольки
малюсенькие, климат ужасный, то горло болит, то кашель, вот и решилась, наконец. Да и мама будет рада. Так что через неделю она уедет. Уже через неделю? — расстроился наш герой, — это ужасно. Ах,
ответила она, что ж тут ужасного, вольно было Степану ходить два
месяца кряду, повесив голову, мог бы уже давно разговориться, как
сегодня, да не на сквозняке проклятом, а на театральном диванчике.
И они договорились встретиться вечером после спектакля.
В антракте он встретил ее в буфете, и она сказала, что сегодня ничего не получится, у подруги день рождения и все такое, а вот, может
быть, завтра... Прозвенел третий звонок, и она убежала.
У служебного входа после спектакля было немноголюдно. Два молодых человека в одинаковых кожаных пальто стояли, прислонясь
к черной “Волге”, и смотрели на выходящих. Степан приостановился,
раздумывая, не подождать ли Вику здесь. И, надевая перчатки, увидел, как она выпорхнула из двери и, быстро-быстро семеня ногами
и кутая голову белым пуховым платком, села в машину, следом за
ней люди в плащах, и автомобиль резко рванул с места и так стре
мительно исчез, что Степан только ахнул, а сердце стало биться чаще.
И он, стиснув зубы, пошел на троллейбусную остановку.
Дома он первые делом налил полстакана коньяку и залпом выпил.
Закусив соленым огурцом с холодной картошкой, улегся на любезный
душе диванчик, и вся эта вечерняя история с актрисой улетучилась
вместе с ее чарами.
Дремота, овладевшая было после выпивки, стала ослабевать, и он
с неудовольствием отметил, что теперь будет и не заснуть. Викино
стремительное исчезновение у театрального подъезда направило его
ночные мысли в знакомое русло представлений о женском сознании, что пребывает во власти природного начала, так же спонтанно,
нелогично и переменчиво. Да и может ли быть иначе? Ведь правда
жизни и времени в переменах, обновлении, в стремлении быть всегда. Но какой ценой? Страдания и муки роженицы обрекают и самого
рожденного на истязания судьбы; те же муки и боль сопутствуют ему
на дорогах жизни, перемежаясь с краткими радостями, текущими из
надежды быть всегда пребывающим в потомках, и тем самым переиграть время. Женщина алчно влюблена в жизнь, она знает ее лучше
112
113
должен стоять, что делать левой рукой, а что правой, с какой интонацией проговаривать текст и что при этом ощущать. Степан сделал,
что просили, и постановщик удовлетворенно потер руки.
Этот эпизод убедил его, что не всегда игра составляет суть и смысл
жизни, даже и для актера. Жизнь — та же игра, только в роли постановщика выступает сам Создатель, и судьба каждого не более чем
хорошо или плохо сыгранная роль в спектакле жизни. Хорошо или
плохо? — вот в чем вопрос. Создатель не навязывает исполнителю
манеры и условий игры, предполагая, что роль каждого должна быть
сыграна в меру его таланта, способностей, ума, и характера, а, стало
быть, он является скорее драматургом, нежели режиссером. Он вычерчивает схему жизненного пути, не очень заботясь, по какой местности пролегает маршрут исполнителя, и одному выпадает гладкая
широкая дорога с постоянно зеленым светом светофора, а другому
надо идти по горам и плыть по воде...
Однажды он увидел, как молодые актрисы в гимнастических костюмах занимались сценическим движением. Одна из них, Вика, пепельноволосая, с живыми глазами на широкоскулом лице, пластичная
и подвижная, поразила его совершенством тела. Стройная, с тугими
бедрами, безупречной линией талии, она с подлинно артистическим
изяществом выполняла команды старичка-хореографа, который подавал их хрипловатым пустым голосом. При этом небольшая ее девичья грудь с видным сквозь тонкую ткань купальника твердым выпуклым соском была крепко, будто скульптором, прилажена к грудной
клетке.
Степан и раньше встречал ее за кулисами, в буфете или раздевалке;
и когда иной раз она попадалась навстречу в безлюдном коридоре во
время идущего спектакля, он, потупив голову, раскланивался, боясь
быть расстрелянным взглядом ее живых светлых глаз и кокетливой,
с хитринкой, усмешкой. Однако, время шло, а в их отношениях ничего ни прибывало, — поклоны и лукавые улыбки. Степан почему-то
был уверен, что все равно ничего не получится, незачем и начинать
эти игры, хотя прекрасно видел, что Вика также проявляет к нему
интерес.
В один ненастный, со снегом и пронизывающим октябрьским ветром, день они столкнулись на Аничковом мосту, улыбнулись друг
другу и разговорились. Было страшно холодно, можно было бы уйти
с моста, спрятаться от ветра под стенами особняка Белосельских-
Белозерских, но оба делали вид, что торопятся, а на самом деле проболтали с полчаса. Разговор вертелся вокруг театра, и Вика сообщила,
что собралась к себе на родину, в Киев, тут ей не светит, — рольки
малюсенькие, климат ужасный, то горло болит, то кашель, вот и решилась, наконец. Да и мама будет рада. Так что через неделю она уедет. Уже через неделю? — расстроился наш герой, — это ужасно. Ах,
ответила она, что ж тут ужасного, вольно было Степану ходить два
месяца кряду, повесив голову, мог бы уже давно разговориться, как
сегодня, да не на сквозняке проклятом, а на театральном диванчике.
И они договорились встретиться вечером после спектакля.
В антракте он встретил ее в буфете, и она сказала, что сегодня ничего не получится, у подруги день рождения и все такое, а вот, может
быть, завтра... Прозвенел третий звонок, и она убежала.
У служебного входа после спектакля было немноголюдно. Два молодых человека в одинаковых кожаных пальто стояли, прислонясь
к черной “Волге”, и смотрели на выходящих. Степан приостановился,
раздумывая, не подождать ли Вику здесь. И, надевая перчатки, увидел, как она выпорхнула из двери и, быстро-быстро семеня ногами
и кутая голову белым пуховым платком, села в машину, следом за
ней люди в плащах, и автомобиль резко рванул с места и так стре
мительно исчез, что Степан только ахнул, а сердце стало биться чаще.
И он, стиснув зубы, пошел на троллейбусную остановку.
Дома он первые делом налил полстакана коньяку и залпом выпил.
Закусив соленым огурцом с холодной картошкой, улегся на любезный
душе диванчик, и вся эта вечерняя история с актрисой улетучилась
вместе с ее чарами.
Дремота, овладевшая было после выпивки, стала ослабевать, и он
с неудовольствием отметил, что теперь будет и не заснуть. Викино
стремительное исчезновение у театрального подъезда направило его
ночные мысли в знакомое русло представлений о женском сознании, что пребывает во власти природного начала, так же спонтанно,
нелогично и переменчиво. Да и может ли быть иначе? Ведь правда
жизни и времени в переменах, обновлении, в стремлении быть всегда. Но какой ценой? Страдания и муки роженицы обрекают и самого
рожденного на истязания судьбы; те же муки и боль сопутствуют ему
на дорогах жизни, перемежаясь с краткими радостями, текущими из
надежды быть всегда пребывающим в потомках, и тем самым переиграть время. Женщина алчно влюблена в жизнь, она знает ее лучше
112
113
— Ведь вот что интересно, — говорил Григорий, — я входил
в астрал и по целым дням там обретался, а когда выходил, все отчетливо помнил и становился нормальным человеком. Все врачи удивлялись. Психика моя до конца не разрушалась, да и вообще не знаю,
болен ли я. Ведь есть же ясновидящие, юродивые и прочие разные.
Они-то не сумасшедшие. И я, знаешь, видел гибель вселенной, и это
так страшно, что и представить себе нельзя. Я от этого видения и поседел. Все ерунда, а это очень страшно. Страшно даже самому астралу,
потому что он ведь тоже от материи зависит.
На этот раз мы зашли очень далеко вверх по реке и, устав, сели
передохнуть на берег. Рядом паслось стадо коров, и два мальчика
неподалеку разогревали смолу для лодки; она лежала перевернутой
в камышах у самой воды, и рыжее ее днище с прилипшими сухими
водорослями рождало неприятные ассоциации. Короткими фразами
Григорий в очередной раз повествовал историю своего сумасшествия.
Я лег на спину и стал смотреть на небо, где узкие длинные облака
пропускали сквозь себя лучи солнца, и яркая между ними просинь
ломила глаза. Я слышал Гришин голос, но смысл слов утекал куда-то
за горизонт созерцания и исчезал в памяти на неопределенное время.
— Боги, — вещал приятель, — они все разные, я их много повидал,
когда Пантократора себе выбирал. Впрочем, ты знаешь, у меня даже
сам Христос целую неделю жил, честное слово. Сидит себе в кресле
и сидит, никуда не уходит. Я приду, поздороваюсь, а он кивнет, и ничего, понимаешь, не говорил. Строгий такой человек, глаза умные,
строгий, но не страшный. А вот с его матерью я подружился крепко.
Понимаешь, это смешно покажется, но я к ней отнесся, как к женщине, — он захихикал, — и она это очень хорошо поняла. Мы с ней много
говорили, умная баба. А вот Будда совсем веселый человек. Сидит себе
под своим святым деревом, улыбается всегда, лицо полное, доброе…
— Дядь, а дядь, — перебил его подошедший мальчик, — закурить
не найдется?
Я скосил на него глаза:
— А тебе не рано табаком баловаться?
— Да я уж третий год смолю.
Гриша не курил, и теперь с раздражением, оттого, что его перебили, сказал мне:
— Да дай ты ему, пусть отвяжется.
Я дал парню сигарету, он взял ее испачканными смолой пальцами,
шмыгнул носом и ушел к лодке.
Григорий неодобрительно проводил его взглядом и сказал:
— У нас больнице был один эпилептик. Лежал уже лет двадцать.
В принципе здоровый человек, у него раз в неделю припадки, и все.
Родственники от него отказались. Так вот, знаешь, о чем он мечтал?
О ядерной катастрофе, понял! Хоть бы, наконец, говорил, американцы сюда ракету запустили, чтобы конец, наконец, всем моим мучениям. Я его понимаю. Нормальному человеку в сумасшедшем доме и вовсе невыносимо. В тюрьме, наверное, легче, там хоть человек свой
срок знает.
Я в пол-уха слушал Гришины мемуары. Облака на небе стали разрастаться и принимать разнообразные формы. Глядя на них, я внезапно почувствовал раздражение и боль в голове, и одновременно
хлынули мысли о собственной судьбе и тщете жизни.
Разве возможно что-нибудь изменить в своей судьбе? Ни секунды добавочной, ни слова лишнего, ни жеста другого не дано тебе ни
в любви, ни в радости, ни в грехе, ни в горе, — все расписано в какой-то немыслимой книге судеб. А может, ерунда все? Может, не следует так пристально внимать своему незнаемому предначертанию?
114
115
мужчины, для нее бытие необходимо цельно, священно и идеально, ее инстинкт освящен природой, жизнь благоволит к ней, потому
что видит тут залог нескончаемости в череде перемен и обновлений.
И ей совершенно безразлично, кто — тот или иной — будет служить
ей верой и правдой своего инстинкта. Смерть одного не помеха для
рождения другого — вот лозунг и основа жизни. Мужчина относится к жизни совсем не так, как женщина. Идеал бытия заключен в его
сознании. Алогизм жизни, диктуемый женским началом, не совпадает в его голове с порядком становления и не ведет к обещанному
логикой совершенству бытия в целом. Духовный приоритет разума
теряет законные права в пустоте нескончаемых повторений и впадает в противоречие, ибо жизнь не терпит глубины и основательности,
она знает лишь простоту обновления в своем неизменном качестве
постоянного времени.
Ртищев заснул уже под утро, когда серый невнятный сумрак выстилал дорогу пасмурному осеннему дню.
2
— Ведь вот что интересно, — говорил Григорий, — я входил
в астрал и по целым дням там обретался, а когда выходил, все отчетливо помнил и становился нормальным человеком. Все врачи удивлялись. Психика моя до конца не разрушалась, да и вообще не знаю,
болен ли я. Ведь есть же ясновидящие, юродивые и прочие разные.
Они-то не сумасшедшие. И я, знаешь, видел гибель вселенной, и это
так страшно, что и представить себе нельзя. Я от этого видения и поседел. Все ерунда, а это очень страшно. Страшно даже самому астралу,
потому что он ведь тоже от материи зависит.
На этот раз мы зашли очень далеко вверх по реке и, устав, сели
передохнуть на берег. Рядом паслось стадо коров, и два мальчика
неподалеку разогревали смолу для лодки; она лежала перевернутой
в камышах у самой воды, и рыжее ее днище с прилипшими сухими
водорослями рождало неприятные ассоциации. Короткими фразами
Григорий в очередной раз повествовал историю своего сумасшествия.
Я лег на спину и стал смотреть на небо, где узкие длинные облака
пропускали сквозь себя лучи солнца, и яркая между ними просинь
ломила глаза. Я слышал Гришин голос, но смысл слов утекал куда-то
за горизонт созерцания и исчезал в памяти на неопределенное время.
— Боги, — вещал приятель, — они все разные, я их много повидал,
когда Пантократора себе выбирал. Впрочем, ты знаешь, у меня даже
сам Христос целую неделю жил, честное слово. Сидит себе в кресле
и сидит, никуда не уходит. Я приду, поздороваюсь, а он кивнет, и ничего, понимаешь, не говорил. Строгий такой человек, глаза умные,
строгий, но не страшный. А вот с его матерью я подружился крепко.
Понимаешь, это смешно покажется, но я к ней отнесся, как к женщине, — он захихикал, — и она это очень хорошо поняла. Мы с ней много
говорили, умная баба. А вот Будда совсем веселый человек. Сидит себе
под своим святым деревом, улыбается всегда, лицо полное, доброе…
— Дядь, а дядь, — перебил его подошедший мальчик, — закурить
не найдется?
Я скосил на него глаза:
— А тебе не рано табаком баловаться?
— Да я уж третий год смолю.
Гриша не курил, и теперь с раздражением, оттого, что его перебили, сказал мне:
— Да дай ты ему, пусть отвяжется.
Я дал парню сигарету, он взял ее испачканными смолой пальцами,
шмыгнул носом и ушел к лодке.
Григорий неодобрительно проводил его взглядом и сказал:
— У нас больнице был один эпилептик. Лежал уже лет двадцать.
В принципе здоровый человек, у него раз в неделю припадки, и все.
Родственники от него отказались. Так вот, знаешь, о чем он мечтал?
О ядерной катастрофе, понял! Хоть бы, наконец, говорил, американцы сюда ракету запустили, чтобы конец, наконец, всем моим мучениям. Я его понимаю. Нормальному человеку в сумасшедшем доме и вовсе невыносимо. В тюрьме, наверное, легче, там хоть человек свой
срок знает.
Я в пол-уха слушал Гришины мемуары. Облака на небе стали разрастаться и принимать разнообразные формы. Глядя на них, я внезапно почувствовал раздражение и боль в голове, и одновременно
хлынули мысли о собственной судьбе и тщете жизни.
Разве возможно что-нибудь изменить в своей судьбе? Ни секунды добавочной, ни слова лишнего, ни жеста другого не дано тебе ни
в любви, ни в радости, ни в грехе, ни в горе, — все расписано в какой-то немыслимой книге судеб. А может, ерунда все? Может, не следует так пристально внимать своему незнаемому предначертанию?
114
115
мужчины, для нее бытие необходимо цельно, священно и идеально, ее инстинкт освящен природой, жизнь благоволит к ней, потому
что видит тут залог нескончаемости в череде перемен и обновлений.
И ей совершенно безразлично, кто — тот или иной — будет служить
ей верой и правдой своего инстинкта. Смерть одного не помеха для
рождения другого — вот лозунг и основа жизни. Мужчина относится к жизни совсем не так, как женщина. Идеал бытия заключен в его
сознании. Алогизм жизни, диктуемый женским началом, не совпадает в его голове с порядком становления и не ведет к обещанному
логикой совершенству бытия в целом. Духовный приоритет разума
теряет законные права в пустоте нескончаемых повторений и впадает в противоречие, ибо жизнь не терпит глубины и основательности,
она знает лишь простоту обновления в своем неизменном качестве
постоянного времени.
Ртищев заснул уже под утро, когда серый невнятный сумрак выстилал дорогу пасмурному осеннему дню.
2
Может, воля и характер все превозмогают и дают иллюзию собственной значительности и могущества? Ведь тот же Бонапарт... А Ватерлоо? А смерть на острове Святой Елены? Это ведь, наверное, от его
воли и характера не зависело.
На другой день после несостоявшегося свидания с Викой Степана разбудил телефонный звонок. Он услышал в трубке: мой милый,
неужели больше никогда и нигде, кроме неба, неужели прах души не
возродится, как Феникс? Звонила Соня, и что ей было ответить? Он
предложил встретиться вечером в театре. Заодно, сказал он, посмотрим спектакль о любви писателя и актрисы.
Народу у театра было немного, и Степан без труда отыскал жену
у парадного подъезда.
Они разделись в узенькой актерской раздевалке и направились
в зал, где удобно расположились на красном бархате вызолоченных
театральных кресел.
Слащавая пьеса об обоюдно приятном знакомстве писателя Тургенева с актрисой Савиной производила странное впечатление винегрета из мелодрамы, документа и литературных банальностей.
Оформление спектакля еще больше усугубляло его содержание. Сцена была увешана гирляндами белых роз из папье-маше, и когда эти довольно увесистые творения бутафорского искусства сыпались сверху
на героев в наиболее двусмысленные моменты действия, за актеров
становилось больно в самом прямом смысле. Степан посмеивался,
зная, что бывало на репетициях, когда такой «цветок» падал на лысую голову исполнителя главной роли. Поэтому теперь было забавно
наблюдать, как он вытягивал шею и посматривал наверх, говоря; «Как
хороши, как свежи были розы», и скорым шагом отходил к кулисе, на
блюдая, как со стуком сыплются на сцену упомянутые изделия.
Соня, видевшая спектакль впервые, воспринимала его с должным
вниманием и серьезностью, и, после первого действия, даже как-то
задумчиво произнесла несколько одобрительных фраз.
В антракте они выпила кофе в закулисном буфете, и затем Степан
показал ей актерское фойе, где на стенах висели портреты знаменитых актеров, создававших в прошлом славу этого театра. Тут же стоял
большой старый рояль, накрытый серым от пыли чехлом. Соня от-
крыла крышку и сыграла тоненьким пальчиком «чижика-пыжика».
Посидев немного на мягком золоченом диване, они отправились на
второе действие.
После спектакля они поехали к толстяку Заочкину, у которого был
день рождения. Жил он в маленькой комнатке, заваленной по углам
книгами, которые лежали также и в платяном шкафу, и в серванте,
и на столе. Широченная двуспальная кровать и пара стульев также
служили пристанищем книг. Читал он много, наверстывая, как говорил, упущенное, и чтение не порождало в его немолодой голове интеллектуальных иллюзий. Его рассуждения одевались в форму притчи, но больше всего он любил рассказывать забавные историйки из
собственной жизни, сдобренные большой долей фантазии.
Сегодня хозяин сидел за батареей бутылок любимого армянского
портвейна, был поэтому в чудном расположении духа и напоминал
Диониса: толстый, розоволицый, серые волосы на крупной голове
стояли торчком, а на лице сияла улыбка лукавого довольства.
Было уже поздно, и гости стали расходиться.
— Принимаю ваши поздравления, спасибо, — сказал Заочкин, —
хорошо, что зашли, а то от этих межеумков только голова болит. Первобытные люди. Их только осязать можно. Слушаешь и духом киснешь. Это все от условностей нашей жизни.
— Исторических, заметь, условностей, — сказал Степан, пожимая
руку имениннику.
— Исторических, значит? Конечно, историки наши — умники великие. Условились так: первобытнообщинный строй сменяет рабовла
дельческий, рабовладельческий — феодальный, феодальный — капиталистический. Крах на высшей стадии — империализме — вот и мы.
А мы тут вовсе не мы, а лучше сказать, нас это не касается. У нас был
первобытный, крепостной — и мы. Рабовладельческого у нас строя не
было, капиталистический зачах в зачатке, при империализме пожить
не удалось. Ну а потом на свеженьких-то дрожжах энтузиазма азиатский способ производства себя и оправдал поначалу, а нынешние-то
дела с двумя процентами прироста заставляют задуматься.
Соня, прихлебывая вино из стакана, серьезно сказала:
— Наплел проводов, а света нет. У нас все эти формации были, но
только в другой форме. Крепостное право — это, разумеется, не феодальная зависимость. У нас крестьянин был тем же рабом, только привязанным к земле, а в Европе он был пусть бесправной, но единицей
116
117
3
Может, воля и характер все превозмогают и дают иллюзию собственной значительности и могущества? Ведь тот же Бонапарт... А Ватерлоо? А смерть на острове Святой Елены? Это ведь, наверное, от его
воли и характера не зависело.
На другой день после несостоявшегося свидания с Викой Степана разбудил телефонный звонок. Он услышал в трубке: мой милый,
неужели больше никогда и нигде, кроме неба, неужели прах души не
возродится, как Феникс? Звонила Соня, и что ей было ответить? Он
предложил встретиться вечером в театре. Заодно, сказал он, посмотрим спектакль о любви писателя и актрисы.
Народу у театра было немного, и Степан без труда отыскал жену
у парадного подъезда.
Они разделись в узенькой актерской раздевалке и направились
в зал, где удобно расположились на красном бархате вызолоченных
театральных кресел.
Слащавая пьеса об обоюдно приятном знакомстве писателя Тургенева с актрисой Савиной производила странное впечатление винегрета из мелодрамы, документа и литературных банальностей.
Оформление спектакля еще больше усугубляло его содержание. Сцена была увешана гирляндами белых роз из папье-маше, и когда эти довольно увесистые творения бутафорского искусства сыпались сверху
на героев в наиболее двусмысленные моменты действия, за актеров
становилось больно в самом прямом смысле. Степан посмеивался,
зная, что бывало на репетициях, когда такой «цветок» падал на лысую голову исполнителя главной роли. Поэтому теперь было забавно
наблюдать, как он вытягивал шею и посматривал наверх, говоря; «Как
хороши, как свежи были розы», и скорым шагом отходил к кулисе, на
блюдая, как со стуком сыплются на сцену упомянутые изделия.
Соня, видевшая спектакль впервые, воспринимала его с должным
вниманием и серьезностью, и, после первого действия, даже как-то
задумчиво произнесла несколько одобрительных фраз.
В антракте они выпила кофе в закулисном буфете, и затем Степан
показал ей актерское фойе, где на стенах висели портреты знаменитых актеров, создававших в прошлом славу этого театра. Тут же стоял
большой старый рояль, накрытый серым от пыли чехлом. Соня от-
крыла крышку и сыграла тоненьким пальчиком «чижика-пыжика».
Посидев немного на мягком золоченом диване, они отправились на
второе действие.
После спектакля они поехали к толстяку Заочкину, у которого был
день рождения. Жил он в маленькой комнатке, заваленной по углам
книгами, которые лежали также и в платяном шкафу, и в серванте,
и на столе. Широченная двуспальная кровать и пара стульев также
служили пристанищем книг. Читал он много, наверстывая, как говорил, упущенное, и чтение не порождало в его немолодой голове интеллектуальных иллюзий. Его рассуждения одевались в форму притчи, но больше всего он любил рассказывать забавные историйки из
собственной жизни, сдобренные большой долей фантазии.
Сегодня хозяин сидел за батареей бутылок любимого армянского
портвейна, был поэтому в чудном расположении духа и напоминал
Диониса: толстый, розоволицый, серые волосы на крупной голове
стояли торчком, а на лице сияла улыбка лукавого довольства.
Было уже поздно, и гости стали расходиться.
— Принимаю ваши поздравления, спасибо, — сказал Заочкин, —
хорошо, что зашли, а то от этих межеумков только голова болит. Первобытные люди. Их только осязать можно. Слушаешь и духом киснешь. Это все от условностей нашей жизни.
— Исторических, заметь, условностей, — сказал Степан, пожимая
руку имениннику.
— Исторических, значит? Конечно, историки наши — умники великие. Условились так: первобытнообщинный строй сменяет рабовла
дельческий, рабовладельческий — феодальный, феодальный — капиталистический. Крах на высшей стадии — империализме — вот и мы.
А мы тут вовсе не мы, а лучше сказать, нас это не касается. У нас был
первобытный, крепостной — и мы. Рабовладельческого у нас строя не
было, капиталистический зачах в зачатке, при империализме пожить
не удалось. Ну а потом на свеженьких-то дрожжах энтузиазма азиатский способ производства себя и оправдал поначалу, а нынешние-то
дела с двумя процентами прироста заставляют задуматься.
Соня, прихлебывая вино из стакана, серьезно сказала:
— Наплел проводов, а света нет. У нас все эти формации были, но
только в другой форме. Крепостное право — это, разумеется, не феодальная зависимость. У нас крестьянин был тем же рабом, только привязанным к земле, а в Европе он был пусть бесправной, но единицей
116
117
3
государства, он не был вещью, предметом купли-продажи. Разница
существенная. А что касается капитализма, он так быстро прошел
у нас все стадии, что, честное слово, удивляться нечему, что он принял в России такие зловеще уродливые формы. А почему? Потому что
рос и развивался не в условиях буржуазной республики, как на Западе, а в гнилой развалюхе самодержавия.
— А что было бы, — спросил слегка опьяневший Степан, — если
бы он дозрел?
— Кто? — спросил его в свою очередь Заочкин.
— Капитализм.
— Перестаньте вы, — сказала Соня, — он у нас не только дозрел,
но и перезрел, потому и шмякнулся на землю. Стал удобрением для
сада социальных совершенств,
— Оно конечно, — согласился Заочкин, — наша роза без этого навоза не распустилась бы. Из частного выросло общее.
— Это и есть социальный прогресс, — рассмеялся вдруг Ртищев, —
от частной собственности к общему владению, закон диалектики.
— Не мелите вы ерунды, — сказала Соня, — отличие нашей революции от всех прочих бывших состоит как раз в том, что она уничтожила частную собственность. Не переход власти от одного привилегированного класса к другому, не перераспределение частной
собственности в разные руки, а ее концентрация...
— В крепких и мозолистых руках пролетаpиата, — добавил Заочкин.
— Вот именно. Не перебивай.
— Нет, перебью, — Заочкин загорячился, — как ты думаешь, действительность опирается на законы диалектики или законы диа
лектики определяют нашу действительность?
Соня рассмеялась.
— Конечно, — сказал Заочкин, — профессиональному философу
можно и посмеяться над тем исключительно научным фактом, что
первобытнообщинный строй прогрессивнее капиталистического на
том основании, что там было общее владение.
— Да им и владеть-то было нечем, кроме самих себя, — сказала
Соня, — коллективная судьба обрекала их на общего мамонта.
— Коллективная судьба, — вмешался уже хорошо подвыпивший
Степан, — она из отдельных судеб складывается. Теперь, когда всех
мамонтов съели, возможности каждого человека реализуются другими людьми, даже если они потенциально ничтожны. О коллективной
судьбе, на мой взгляд, можно говорить только в моменты войн или
революций, когда крутая воля политических деятелей является абсолютной для всех.
Заочкин налил полный стакан и опорожнил его двумя глотками.
— М-да, — сказал он, — забавно излагаешь. Пограничные ситуации возникают от голода или жестокости правителей...
— Ну а когда с жиру бесятся? — перебил его Ртищев, — первая-то
мировая, помните? Благоденствие в Европе, все сыты, окульт урены,
прогресс во всем бешеный, казалось, вот-вот золотой век настанет,
а вместо него — война.
— Так то войны, — сказала Соня, — демон тупоумия, как писал
Томас Манн, овладевает всеми, и все такое прочее. Не стоит повторяться.
— Хорошо, — возразил Степан, — пусть это будет тайной Создателя. Но может ли быть, что его тайная воля творила так бессовестно?
— А разве мы можем об этом судить? — спросила Соня.
— Мы можем, — хохотнул Заочкин, — мы тоже с жиру бесимся.
Авось и сподобимся золотого века.
Они вышли из квартиры Заочкина далеко за полночь, взяли такси, и сидели на заднем сидении прижавшись друг к другу, потому что
было холодно. Мелькали желтые уличные фонари, и их свет отражался в темных лужах. Окутанный туманной изморосью город утих
в ночной темноте, и его мрачный покой наполнял сознание.
118
119
4
Увы, вот как будто и не бывало тех дней, в какие шли своей неизменной чередой события, ставшие ныне не то чтобы ушедшими, —
нет, они живут здесь, на этих страницах по воле памяти, подобные
прозрачному, тающему в глубокой выси неба, воздуху осени. Поток
стылого и терпкого воздуха как бы приносит что-то извне, и — на
скрижалях памяти печатаются вначале немые, неясно очерченные,
без плоти и цвета, образы. И, кажется, ничего не было, ничего не случилось, но вот, как в кювете фотографа, начинают проявляться забытые черты лиц, жесты, слова и их смысл. И вновь, как будто это
было сегодня поутру, являются люди и слова, слагаясь в события,
подвластные ненасытному и лукавому времени, о котором никогда не
скажешь ничего определенного.
государства, он не был вещью, предметом купли-продажи. Разница
существенная. А что касается капитализма, он так быстро прошел
у нас все стадии, что, честное слово, удивляться нечему, что он принял в России такие зловеще уродливые формы. А почему? Потому что
рос и развивался не в условиях буржуазной республики, как на Западе, а в гнилой развалюхе самодержавия.
— А что было бы, — спросил слегка опьяневший Степан, — если
бы он дозрел?
— Кто? — спросил его в свою очередь Заочкин.
— Капитализм.
— Перестаньте вы, — сказала Соня, — он у нас не только дозрел,
но и перезрел, потому и шмякнулся на землю. Стал удобрением для
сада социальных совершенств,
— Оно конечно, — согласился Заочкин, — наша роза без этого навоза не распустилась бы. Из частного выросло общее.
— Это и есть социальный прогресс, — рассмеялся вдруг Ртищев, —
от частной собственности к общему владению, закон диалектики.
— Не мелите вы ерунды, — сказала Соня, — отличие нашей революции от всех прочих бывших состоит как раз в том, что она уничтожила частную собственность. Не переход власти от одного привилегированного класса к другому, не перераспределение частной
собственности в разные руки, а ее концентрация...
— В крепких и мозолистых руках пролетаpиата, — добавил Заочкин.
— Вот именно. Не перебивай.
— Нет, перебью, — Заочкин загорячился, — как ты думаешь, действительность опирается на законы диалектики или законы диа
лектики определяют нашу действительность?
Соня рассмеялась.
— Конечно, — сказал Заочкин, — профессиональному философу
можно и посмеяться над тем исключительно научным фактом, что
первобытнообщинный строй прогрессивнее капиталистического на
том основании, что там было общее владение.
— Да им и владеть-то было нечем, кроме самих себя, — сказала
Соня, — коллективная судьба обрекала их на общего мамонта.
— Коллективная судьба, — вмешался уже хорошо подвыпивший
Степан, — она из отдельных судеб складывается. Теперь, когда всех
мамонтов съели, возможности каждого человека реализуются другими людьми, даже если они потенциально ничтожны. О коллективной
судьбе, на мой взгляд, можно говорить только в моменты войн или
революций, когда крутая воля политических деятелей является абсолютной для всех.
Заочкин налил полный стакан и опорожнил его двумя глотками.
— М-да, — сказал он, — забавно излагаешь. Пограничные ситуации возникают от голода или жестокости правителей...
— Ну а когда с жиру бесятся? — перебил его Ртищев, — первая-то
мировая, помните? Благоденствие в Европе, все сыты, окульт урены,
прогресс во всем бешеный, казалось, вот-вот золотой век настанет,
а вместо него — война.
— Так то войны, — сказала Соня, — демон тупоумия, как писал
Томас Манн, овладевает всеми, и все такое прочее. Не стоит повторяться.
— Хорошо, — возразил Степан, — пусть это будет тайной Создателя. Но может ли быть, что его тайная воля творила так бессовестно?
— А разве мы можем об этом судить? — спросила Соня.
— Мы можем, — хохотнул Заочкин, — мы тоже с жиру бесимся.
Авось и сподобимся золотого века.
Они вышли из квартиры Заочкина далеко за полночь, взяли такси, и сидели на заднем сидении прижавшись друг к другу, потому что
было холодно. Мелькали желтые уличные фонари, и их свет отражался в темных лужах. Окутанный туманной изморосью город утих
в ночной темноте, и его мрачный покой наполнял сознание.
118
119
4
Увы, вот как будто и не бывало тех дней, в какие шли своей неизменной чередой события, ставшие ныне не то чтобы ушедшими, —
нет, они живут здесь, на этих страницах по воле памяти, подобные
прозрачному, тающему в глубокой выси неба, воздуху осени. Поток
стылого и терпкого воздуха как бы приносит что-то извне, и — на
скрижалях памяти печатаются вначале немые, неясно очерченные,
без плоти и цвета, образы. И, кажется, ничего не было, ничего не случилось, но вот, как в кювете фотографа, начинают проявляться забытые черты лиц, жесты, слова и их смысл. И вновь, как будто это
было сегодня поутру, являются люди и слова, слагаясь в события,
подвластные ненасытному и лукавому времени, о котором никогда не
скажешь ничего определенного.
Соня проснулась поздно. Она потянулась и осталась в постели, созерцая коврик на обратной стороне шкафа, где усатый кот смотрел на
птицу и желал себе невозможного — поймать поднятой лапой постоянно летающего у него под носом воробья.
София спала за шкафом потому, что в их маленькой квартирке
было три окна, куда утренний свет, влетая спозаранку, и будил, как
в детстве, когда она спала возле окна.
Впрочем, в детстве она жила не здесь, а в маленькой комнатке на
Гороховой улице. А какой там был замечательный двор! Вернее, дворов было несколько — каменные колодцы соединялись между собой
прямоугольными тоннелями или просто узкими проходами у глухих
стенок. Раньше у этих стенок стояли серые сараи, и открывшиеся позже проходы загораживали поленницы дров.
Потом, ей тогда было пять лет, стали ломать в квартирах печки.
И на асфальтовом дне колодца из окна комнаты на пятом этаже она,
поднявшись на колени в своей кроватке, видела кучи черных кирпичей и зеленые, серые, коричневые, а в большинстве тускло-серебристые искореженные цилиндры рифленого железа, бывшие еще недавно теплыми зимой печками.
По утрам она часто оставалась одна. Если за окном шел дождь,
и на двор смотреть становилось скучно, она листала толстые папины
книги с чертежами и значками формул. Подражая отцу, водила пальчиком по строкам, терла лоб и поднимала глазки кверху. В хорошую
погоду надевала теплое пальтишко и шла на двор, где ковыряла совочком печной прах и думала о домовом, который жил у них за печкой. Мама сказала, что он переехал жить в деревню, потому что жить
в городе за батареей парового отопления ему не понравилось.
Гуляя по дворам, она находила серую, тощую и драную, полосатую кошку и старалась приманить ее и погладить. Но кошка редко
проявляла к ней интерес, и лишь иногда, выгибая спину, подходила
и терлась о ее сапожки. Если удавалось, Соня брала ее на руки и несла домой кормить. Но кошка чаще всего выскакивала из рук уже на
лестнице, не желая менять свою свободу на блюдечко молока в тепле
человеческого жилья. Но даже если кошка оказывалась дома, то приходившая с работы мама бранилась и выносила кошку на площадку,
говоря, что от нее можно заразиться стригущим лишаем или еще чем
похуже. Мама работала учительницей и была ужасная запрещальница, просто не вспомнить, что было можно, — все нельзя. Нельзя было
лечь спать не помывшись, вставать позже восьми часов, раскладывать игрушки на столе и сваливать их в кучу, загибать у книжек уголки
и рисовать на них, а за столом капать на скатерть и крошить хлеб...
Это ежеминутное «нельзя» так и не приучило ее к бытовой аккуратности, зато взрастило другие плоды. Соня никогда никуда не опаздывала, в записях преобладал неукоснительный порядок, несмотря на
то, что она иногда писала на обрывках и полях газет, — все потом тщательно конспектировалось в больших тетрадях и никуда не терялось.
Небрежность, даже неряшливость в одежде, простота причесок,
испачканные чернилами пальцы с синеватыми на ногтях ободками,
были отчасти свидетельством сосредоточенности духа, отчасти ре
акцией на маменькины запреты.
После окончания школы встал вопрос выбора. Бог шельму метит,
гласит пословица. Однажды, роясь в книжном шкафу, она обнаружила за толстыми папками с отцовскими бумагами книгу в черном переплете под названием «Критика способности суждения». Труд Канта был прочитан ею, как увлекательный роман, законспектирован,
и с тех пор книги по философии стали ее постоянными спутниками. Но об этом мы уже знаем. Теперь же, говоря об отправной точке,
вернемся к Канту. Со слов самой Софии нам известно, что основой
и стимулом ее дальнейшей деятельности в области познания были
попытки насколько возможно правильно ответить на три заданных
философом вопроса:
Чего я хочу? (спрашивает рассудок)
От чего это зависит? (спрашивает способность суждения)
К чему это ведет (спрашивает разум).
Вопросы эти философ комментирует примерно так: исходя из
способностей, каждый дает свой ответ на эти вопросы. Для первого
требуется лишь ясный ум, что среди людей не такая уж большая редкость. Для ответа на второй вопрос требуется не только ум, но и талант выбора. Из множества пунктов и доводов избрать единственно правильный — такое качество среди людей встречается реже. Он
приводит в пример адвоката с его множеством доводов в защиту подопечного, затрудняющих судье выбрать правильное решение, что зависит от одного пункта, в котором все дело. Ответ на третий вопрос
является ответом на все три сразу, ибо разум закрывает источники
ошибок (предрассудки), и тем самым дает рассудку уверенность через
всеобщность принципов.
120
121
Соня проснулась поздно. Она потянулась и осталась в постели, созерцая коврик на обратной стороне шкафа, где усатый кот смотрел на
птицу и желал себе невозможного — поймать поднятой лапой постоянно летающего у него под носом воробья.
София спала за шкафом потому, что в их маленькой квартирке
было три окна, куда утренний свет, влетая спозаранку, и будил, как
в детстве, когда она спала возле окна.
Впрочем, в детстве она жила не здесь, а в маленькой комнатке на
Гороховой улице. А какой там был замечательный двор! Вернее, дворов было несколько — каменные колодцы соединялись между собой
прямоугольными тоннелями или просто узкими проходами у глухих
стенок. Раньше у этих стенок стояли серые сараи, и открывшиеся позже проходы загораживали поленницы дров.
Потом, ей тогда было пять лет, стали ломать в квартирах печки.
И на асфальтовом дне колодца из окна комнаты на пятом этаже она,
поднявшись на колени в своей кроватке, видела кучи черных кирпичей и зеленые, серые, коричневые, а в большинстве тускло-серебристые искореженные цилиндры рифленого железа, бывшие еще недавно теплыми зимой печками.
По утрам она часто оставалась одна. Если за окном шел дождь,
и на двор смотреть становилось скучно, она листала толстые папины
книги с чертежами и значками формул. Подражая отцу, водила пальчиком по строкам, терла лоб и поднимала глазки кверху. В хорошую
погоду надевала теплое пальтишко и шла на двор, где ковыряла совочком печной прах и думала о домовом, который жил у них за печкой. Мама сказала, что он переехал жить в деревню, потому что жить
в городе за батареей парового отопления ему не понравилось.
Гуляя по дворам, она находила серую, тощую и драную, полосатую кошку и старалась приманить ее и погладить. Но кошка редко
проявляла к ней интерес, и лишь иногда, выгибая спину, подходила
и терлась о ее сапожки. Если удавалось, Соня брала ее на руки и несла домой кормить. Но кошка чаще всего выскакивала из рук уже на
лестнице, не желая менять свою свободу на блюдечко молока в тепле
человеческого жилья. Но даже если кошка оказывалась дома, то приходившая с работы мама бранилась и выносила кошку на площадку,
говоря, что от нее можно заразиться стригущим лишаем или еще чем
похуже. Мама работала учительницей и была ужасная запрещальница, просто не вспомнить, что было можно, — все нельзя. Нельзя было
лечь спать не помывшись, вставать позже восьми часов, раскладывать игрушки на столе и сваливать их в кучу, загибать у книжек уголки
и рисовать на них, а за столом капать на скатерть и крошить хлеб...
Это ежеминутное «нельзя» так и не приучило ее к бытовой аккуратности, зато взрастило другие плоды. Соня никогда никуда не опаздывала, в записях преобладал неукоснительный порядок, несмотря на
то, что она иногда писала на обрывках и полях газет, — все потом тщательно конспектировалось в больших тетрадях и никуда не терялось.
Небрежность, даже неряшливость в одежде, простота причесок,
испачканные чернилами пальцы с синеватыми на ногтях ободками,
были отчасти свидетельством сосредоточенности духа, отчасти ре
акцией на маменькины запреты.
После окончания школы встал вопрос выбора. Бог шельму метит,
гласит пословица. Однажды, роясь в книжном шкафу, она обнаружила за толстыми папками с отцовскими бумагами книгу в черном переплете под названием «Критика способности суждения». Труд Канта был прочитан ею, как увлекательный роман, законспектирован,
и с тех пор книги по философии стали ее постоянными спутниками. Но об этом мы уже знаем. Теперь же, говоря об отправной точке,
вернемся к Канту. Со слов самой Софии нам известно, что основой
и стимулом ее дальнейшей деятельности в области познания были
попытки насколько возможно правильно ответить на три заданных
философом вопроса:
Чего я хочу? (спрашивает рассудок)
От чего это зависит? (спрашивает способность суждения)
К чему это ведет (спрашивает разум).
Вопросы эти философ комментирует примерно так: исходя из
способностей, каждый дает свой ответ на эти вопросы. Для первого
требуется лишь ясный ум, что среди людей не такая уж большая редкость. Для ответа на второй вопрос требуется не только ум, но и талант выбора. Из множества пунктов и доводов избрать единственно правильный — такое качество среди людей встречается реже. Он
приводит в пример адвоката с его множеством доводов в защиту подопечного, затрудняющих судье выбрать правильное решение, что зависит от одного пункта, в котором все дело. Ответ на третий вопрос
является ответом на все три сразу, ибо разум закрывает источники
ошибок (предрассудки), и тем самым дает рассудку уверенность через
всеобщность принципов.
120
121
На сцене созерцателей и мыслителей, говорит Кант, природа разыгрывает любопытный спектакль благодаря различию умов в способе
решения одних и тех же вопросов, равно и в рассмотрении друг друга, а также их столкновения, соединения и разъединения. Но, тем не
менее, уверяет он, для всех мыслителей три максимы должны быть
обязательными:
Думать самому.
Мыслить себя (в общении с людьми) на месте любого другого.
Всегда мыслить в согласии с самим собой.
Возразить против этого, разумеется, нечего, теория тут повергнута к человеку своим блестящим фасадом. Но душа и сознание человека — та же сцена, где не менее любопытный спектакль разыгрывается каждое мгновение, и между первым, вторым и третьим, равно
как и в каждом в отдельности, можно найти необозримую пропасть
противоречий, каждому из которых можно дать прорасти, созреть,
размножиться на количественно неисчислимые возражения, сопоставления, соединения и разъединения. Иметь это в виду в абстрактных размышлениях постоянно нет возможности, ибо память человека, как мы знаем, обладает лишь избирательным сродством. Чистота
логически безгрешного построения, сработанная отвлеченным разумом, неизбежно замутнена его архетипической привязанностью
к предрассудкам. Они не могут не быть, они суть отдельно взятого
организма. Природа не имеет права на законченную неколебимость
в чем бы то ни было, а потому и разум вынужден заниматься алхимией, выпаривая благородный металл из неизвестных ему компонентов
наугад взятой руды.
Увлечение философией повлекло к сложностям в ее отношениях
с матерью. Ее целеустремленная душа, возведенная Кантом на высокий этаж первых утех самопознания, имела полное право на бунт
против обыденности, олицетворением которой, что греха таить, и казалась ей маменька. Поступление на философский факультет и вовсе
поставило преграду между ними, и Соня, не в силах жить дома, переехала в снятую подругой комнату.
Подруга, поразившая Степана на первых страницах нашего по
вествования, сильно увлекла и Соню. Она была старше, больше читала, багаж знаний был у нее значительным.
Снятая подругой комната была одной из многих по обеим сторонам длинного коридора, в конце которого стояла вечно открытая
дверь туалета, а за поворотом была кухня с единственным краном,
так что по утрам обитателям было не просто сделать необходимые
приготовления к требованиям текущего дня. Но молодым студенткам, решившим, посвятить себя мудрости, условия жизни были вполне подходящими. Аскетическая обстановка комнаты, где стояли стол,
самодельная тахта, раскладушка и пара ветхих стульев, коридорные
сквозняки и очереди по утрам к умывальнику, не огорчали. Наоборот,
в этом они находили соответствие образу жизни истинного философа, обитающего в бочке либо пещере, непричесанного, одетого в лохмотья, непритязательного в пище и так далее. Поэтому узкая комната в начале длинного коридора коммунальной квартиры казалась им
вполне подходящим для мыслителя жилищем.
Это было в то время, когда Соня впервые увидела Степана в залах
публичной библиотеки. Она стала перебирать в памяти эти дни, а затем радости и тяготы совместной жизни, но воспоминания быстро
пресеклись свежей болью недавнего разрыва.
И она пыталась утолить ее чтением не только книг немецких экзистенциалистов, но и отцов церкви, к которым в последнее время пристрастилась всерьез. Ярый огонь антиклерикализма первых
гасился вторыми вечной водой веры во Всевышнего. Разговоры
и дебаты на эти темы в публичке и стенах университета с коллегами мало что проясняли, да и удовлетворения не приносили. И у нее
родилась мысль о создании рукописного журнала религиозно-философского толка.
Она понимала, что дело это непростое и опасное. Это не плакатики, на каких она писала изречения древних мудрецов и, повесив за веревочку на шею, разгуливала по университетскому коридору, эпатируя благовоспитанных студентов и преподавателей. Впрочем, среди
них были и понимающие люди, такие, например, как профессор Киселев, считавший Соню очень способной студенткой. Он читал курс
современной буржуазной философии, то есть препарировал диалектическим методом труды Ясперса, Хайдеггера, Тиллиха, Джентиле,
Аббаньяно, Пачи и других. Степан однажды присутствовал на его лекции и не столько слушал, сколько изучал его странную физиономию.
Одна сторона лица выглядела вполне прилично — в меру выпуклая
выбритая щека была вполне благопристойна. Но когда он поворачивался другой щекой, худой бледной, со стеклянным глазом в изуродованной шрамом глазнице, то казался читающим вдохновенную
122
123
На сцене созерцателей и мыслителей, говорит Кант, природа разыгрывает любопытный спектакль благодаря различию умов в способе
решения одних и тех же вопросов, равно и в рассмотрении друг друга, а также их столкновения, соединения и разъединения. Но, тем не
менее, уверяет он, для всех мыслителей три максимы должны быть
обязательными:
Думать самому.
Мыслить себя (в общении с людьми) на месте любого другого.
Всегда мыслить в согласии с самим собой.
Возразить против этого, разумеется, нечего, теория тут повергнута к человеку своим блестящим фасадом. Но душа и сознание человека — та же сцена, где не менее любопытный спектакль разыгрывается каждое мгновение, и между первым, вторым и третьим, равно
как и в каждом в отдельности, можно найти необозримую пропасть
противоречий, каждому из которых можно дать прорасти, созреть,
размножиться на количественно неисчислимые возражения, сопоставления, соединения и разъединения. Иметь это в виду в абстрактных размышлениях постоянно нет возможности, ибо память человека, как мы знаем, обладает лишь избирательным сродством. Чистота
логически безгрешного построения, сработанная отвлеченным разумом, неизбежно замутнена его архетипической привязанностью
к предрассудкам. Они не могут не быть, они суть отдельно взятого
организма. Природа не имеет права на законченную неколебимость
в чем бы то ни было, а потому и разум вынужден заниматься алхимией, выпаривая благородный металл из неизвестных ему компонентов
наугад взятой руды.
Увлечение философией повлекло к сложностям в ее отношениях
с матерью. Ее целеустремленная душа, возведенная Кантом на высокий этаж первых утех самопознания, имела полное право на бунт
против обыденности, олицетворением которой, что греха таить, и казалась ей маменька. Поступление на философский факультет и вовсе
поставило преграду между ними, и Соня, не в силах жить дома, переехала в снятую подругой комнату.
Подруга, поразившая Степана на первых страницах нашего по
вествования, сильно увлекла и Соню. Она была старше, больше читала, багаж знаний был у нее значительным.
Снятая подругой комната была одной из многих по обеим сторонам длинного коридора, в конце которого стояла вечно открытая
дверь туалета, а за поворотом была кухня с единственным краном,
так что по утрам обитателям было не просто сделать необходимые
приготовления к требованиям текущего дня. Но молодым студенткам, решившим, посвятить себя мудрости, условия жизни были вполне подходящими. Аскетическая обстановка комнаты, где стояли стол,
самодельная тахта, раскладушка и пара ветхих стульев, коридорные
сквозняки и очереди по утрам к умывальнику, не огорчали. Наоборот,
в этом они находили соответствие образу жизни истинного философа, обитающего в бочке либо пещере, непричесанного, одетого в лохмотья, непритязательного в пище и так далее. Поэтому узкая комната в начале длинного коридора коммунальной квартиры казалась им
вполне подходящим для мыслителя жилищем.
Это было в то время, когда Соня впервые увидела Степана в залах
публичной библиотеки. Она стала перебирать в памяти эти дни, а затем радости и тяготы совместной жизни, но воспоминания быстро
пресеклись свежей болью недавнего разрыва.
И она пыталась утолить ее чтением не только книг немецких экзистенциалистов, но и отцов церкви, к которым в последнее время пристрастилась всерьез. Ярый огонь антиклерикализма первых
гасился вторыми вечной водой веры во Всевышнего. Разговоры
и дебаты на эти темы в публичке и стенах университета с коллегами мало что проясняли, да и удовлетворения не приносили. И у нее
родилась мысль о создании рукописного журнала религиозно-философского толка.
Она понимала, что дело это непростое и опасное. Это не плакатики, на каких она писала изречения древних мудрецов и, повесив за веревочку на шею, разгуливала по университетскому коридору, эпатируя благовоспитанных студентов и преподавателей. Впрочем, среди
них были и понимающие люди, такие, например, как профессор Киселев, считавший Соню очень способной студенткой. Он читал курс
современной буржуазной философии, то есть препарировал диалектическим методом труды Ясперса, Хайдеггера, Тиллиха, Джентиле,
Аббаньяно, Пачи и других. Степан однажды присутствовал на его лекции и не столько слушал, сколько изучал его странную физиономию.
Одна сторона лица выглядела вполне прилично — в меру выпуклая
выбритая щека была вполне благопристойна. Но когда он поворачивался другой щекой, худой бледной, со стеклянным глазом в изуродованной шрамом глазнице, то казался читающим вдохновенную
122
123
проповедь отшельником, при этом его фальшивый глаз сверкал мефистофельским блеском.
В последний год София устраивала на частных квартирах еженедельные семинары по религиозной философии, сумев привлечь к этому мероприятию достаточно много людей. Что и не удивительно —
интерес к православию в семидесятые годы ушедшего двадцатого
века сильно возрос на дрожжах, мягко говоря, неверия в набившие
оскомину догмы так называемого научного коммунизма. Идеи духовной археологии витали, как говорится, в воздухе, многие полагали, что вновь найденные и очищенные зерна вечных и незыблемых
истин христианства вполне способны прорасти на современной почве и принести свои плоды. Вытяжка, экстракт из этих плодов может
даже сгодиться и как припарка на больные места современной жизни.
Словом, терапия корней, думалось, сможет возродить зачахшее древо
познания.
Для нашей героини вопрос разрешался не столь однозначно, как
мы его поставили. Конечно, терапия корней — да, еще в еще раз —
да. Но во имя чего? Думалось: древо познания от века едино ви веч
но, и всякий, пекущийся о благе познания добра, обязан оберегать
его и сохранять для нынешнего и грядущих поколений. А поэтому
так называемая терапия корней нужна для выздоровления заболевшего нынче дерева. Необходимо, конечно, кроме поливки и удобрений, обрезать крону, срубить сухие сучья, уничтожить вредителей
и так далее.
Во имя этого и был задуман журнал. Для этой затеи не нужно было
слишком много материальных средств и особой подготовки. В этом
смысла все очень просто. Журнал-то рукописный, вернее, машинописный, так что нужна бумага, копирка и картон для переплета. Но
это внешние атрибуты. Чтобы такое дело состоялось, нужны, во-первых, авторы, во-вторых, редактор, и, конечно, читатели.
Вы помните Исаака, высокого молодого человека, что с Соней
и Фомой частенько прогуливался по длинным коридорам публичной
библиотеки? Умница, как аттестовал его Фома, хоть и не стал близким
для Сони человеком, как предсказывал праздно болтающий Фома, но
весьма охотно поддержал ее в этом начинании. Другим соратником
стал известный поэт андерграунда, у которого чаще всего и собирались, поэтому журнал назвали номером его квартиры. Где вскоре София и поселилась, выйдя за него замуж.
Фома, без сомнения, приветствовал идею духовного обновления,
но реставрация его мало устраивала, он стремился к другому полюсу,
будучи склонен видеть прелесть изящно постриженной кроны упомянутого древа под немеркнущим солнцем идеализма. Фома ратовал
за всеобщее обновление, хоть и вод эгидой высшего существа (тут он
был сторонником идей французской революции с их культом Разума),
говоря, что нельзя смотреть на совершенное мироздание только в узкую щелочку православия или вообще христианства. Ведь философия не приемлет тесных рамок религии, поэтому она и должна стать
объединяющей формой мышления. Да и религия в своем экуменическом развитии придет к тому же культу Разума с правами абсолюта.
Поэтому он также решил участвовать в этом деле в качестве автора.
Соня встала, накинула халат и подошла к окну. Небо низкое, с неподвижно-свинцовыми облаками, морось, и такая мерзкая сумеречная темень.
Господи, думала она, разреши мои сомнения. Права ли я, Господи,
в начинаниях и делах, своих? Не права, знаю, что мужа отстранила, не
права, Господи, что детей не прижила от него, грешна в своих дерзких помыслах об устройства мира и жизни, тебе лишь подвластных,
и мной, грешницей, судимых по своему косному разумению. Но и ты
рассуди: разум дал нам, значит, и сомнение во всем, но верю, верю,
верю в единственно возможный свет твой ...
124
125
5
Жизнь шла своим чередом. Ненужные, пустые, маленькие события
рождались в ней, развивались и незаметно погибали в попытках сложиться в большие и настоящие события. Но так не случалось, потому
что из пустоты и ненужности ничего, кроме пустыря, произойти не
может.
Степан устал от пустоты ненужных событий. Ни одно из них в последние годы его жизни не отвечало полностью его интересам, склонностям и возможностям.
Но есть ли тут моя вина, думал он? Можно смоделировать это
так: сидят люди в глубоком, грязном, смрадном колодце. Наверху
сияет солнце, на пиру жизни веселье, — пляшут молодые женщины, пьют вино и едят вкусную пищу. Выбраться из колодца к свету
и веселью смогут далеко не все, а только сильные и ловкие, хитрые
проповедь отшельником, при этом его фальшивый глаз сверкал мефистофельским блеском.
В последний год София устраивала на частных квартирах еженедельные семинары по религиозной философии, сумев привлечь к этому мероприятию достаточно много людей. Что и не удивительно —
интерес к православию в семидесятые годы ушедшего двадцатого
века сильно возрос на дрожжах, мягко говоря, неверия в набившие
оскомину догмы так называемого научного коммунизма. Идеи духовной археологии витали, как говорится, в воздухе, многие полагали, что вновь найденные и очищенные зерна вечных и незыблемых
истин христианства вполне способны прорасти на современной почве и принести свои плоды. Вытяжка, экстракт из этих плодов может
даже сгодиться и как припарка на больные места современной жизни.
Словом, терапия корней, думалось, сможет возродить зачахшее древо
познания.
Для нашей героини вопрос разрешался не столь однозначно, как
мы его поставили. Конечно, терапия корней — да, еще в еще раз —
да. Но во имя чего? Думалось: древо познания от века едино ви веч
но, и всякий, пекущийся о благе познания добра, обязан оберегать
его и сохранять для нынешнего и грядущих поколений. А поэтому
так называемая терапия корней нужна для выздоровления заболевшего нынче дерева. Необходимо, конечно, кроме поливки и удобрений, обрезать крону, срубить сухие сучья, уничтожить вредителей
и так далее.
Во имя этого и был задуман журнал. Для этой затеи не нужно было
слишком много материальных средств и особой подготовки. В этом
смысла все очень просто. Журнал-то рукописный, вернее, машинописный, так что нужна бумага, копирка и картон для переплета. Но
это внешние атрибуты. Чтобы такое дело состоялось, нужны, во-первых, авторы, во-вторых, редактор, и, конечно, читатели.
Вы помните Исаака, высокого молодого человека, что с Соней
и Фомой частенько прогуливался по длинным коридорам публичной
библиотеки? Умница, как аттестовал его Фома, хоть и не стал близким
для Сони человеком, как предсказывал праздно болтающий Фома, но
весьма охотно поддержал ее в этом начинании. Другим соратником
стал известный поэт андерграунда, у которого чаще всего и собирались, поэтому журнал назвали номером его квартиры. Где вскоре София и поселилась, выйдя за него замуж.
Фома, без сомнения, приветствовал идею духовного обновления,
но реставрация его мало устраивала, он стремился к другому полюсу,
будучи склонен видеть прелесть изящно постриженной кроны упомянутого древа под немеркнущим солнцем идеализма. Фома ратовал
за всеобщее обновление, хоть и вод эгидой высшего существа (тут он
был сторонником идей французской революции с их культом Разума),
говоря, что нельзя смотреть на совершенное мироздание только в узкую щелочку православия или вообще христианства. Ведь философия не приемлет тесных рамок религии, поэтому она и должна стать
объединяющей формой мышления. Да и религия в своем экуменическом развитии придет к тому же культу Разума с правами абсолюта.
Поэтому он также решил участвовать в этом деле в качестве автора.
Соня встала, накинула халат и подошла к окну. Небо низкое, с неподвижно-свинцовыми облаками, морось, и такая мерзкая сумеречная темень.
Господи, думала она, разреши мои сомнения. Права ли я, Господи,
в начинаниях и делах, своих? Не права, знаю, что мужа отстранила, не
права, Господи, что детей не прижила от него, грешна в своих дерзких помыслах об устройства мира и жизни, тебе лишь подвластных,
и мной, грешницей, судимых по своему косному разумению. Но и ты
рассуди: разум дал нам, значит, и сомнение во всем, но верю, верю,
верю в единственно возможный свет твой ...
124
125
5
Жизнь шла своим чередом. Ненужные, пустые, маленькие события
рождались в ней, развивались и незаметно погибали в попытках сложиться в большие и настоящие события. Но так не случалось, потому
что из пустоты и ненужности ничего, кроме пустыря, произойти не
может.
Степан устал от пустоты ненужных событий. Ни одно из них в последние годы его жизни не отвечало полностью его интересам, склонностям и возможностям.
Но есть ли тут моя вина, думал он? Можно смоделировать это
так: сидят люди в глубоком, грязном, смрадном колодце. Наверху
сияет солнце, на пиру жизни веселье, — пляшут молодые женщины, пьют вино и едят вкусную пищу. Выбраться из колодца к свету
и веселью смогут далеко не все, а только сильные и ловкие, хитрые
и изворотливые, и только при благоприятных обстоятельствах или
помощи сверху. Он подумал, чтo все люди сидят в заточении своих
нереа
лизованных или изначально нереализуемых возможностей,
и их осуществление зависит не только от их ума, воли и силы, нужна еще сумма обстоятельств, сложившихся так, а не иначе. Благодаря
своим, предположим, высоким интеллектуальным и нравственным
качествам я могу влиять на ход необходимых мне событий, но никогда не смогу точно определить результат, к которому, уже независимо от моего влияния и воли они придут, и что они в своем видимом
качестве будут для меня значить. Допускаю, что результат окажется
продолжением или началом новых пустых и ненужных мне событий.
Правда, нельзя отрицать, что упорство и воля, реализуемые в терпении труда, помогают выбраться из сонной одури обыденности
на поверхность светлого бытия, — вспомним попавшую в кувшин
с молоком лягушку, которая барахтаньем достигла того, что молоко
превратилось в масло, и она оказалась на твердой поверхности.
Подобными размышлениями Степан привык делиться с Фомой
или Соней, но Фома нынче пребывал в суете семейных забот, да
и в последнее время они стали меньше, чем прежде, понимать друг
друга, а с Соней они были уже в разводе.
Непреходящая горечь утрат в мешанине пустых дней оборачива
лась болью, и в поисках ее утоления Степан отправился к Соне.
Стоял ноябрь, теплый и сумрачный. Осень уже утратила велико
лепие золотых и красных регалий, и этот денек, неяркий и тусклый,
он хорошо запомнил.
Соню он застал в халате с чашкой чая в руках. Она молча глянула
на него, открывая дверь, и поставила чашку на тумбочку.
Когда он прошел в комнату и сел на диван, она принесла из кухни
чашку горячего чая и поставила рядом с ним на выпуклую поверхность; он повернулся, чтобы взять чашку, но та от этого движения
опрокинулась, и горячий чай намочил диван и его брюки.
— Растяпа, — сказала она.
— А у тебя есть голова на плечах? Куда ты ставишь?
Это было так похоже на обычный диалог между супругами, что оба
усмехнулись.
— Ладно, — сказала она, когда он снял брюки и остался в под
штанниках, — зачем припожаловал, без тебя забот хватает.
— Оно и видно, — ответил он, — поди, проснулась только что.
— Перестань, мне надо много спать, чтобы хорошо думать. И вообще: зачем пожаловал?
— Так сразу не скажешь, много всего. В «Сайгоне» болтают, что ты
разошлась со своим поэтом. Это правда? Больно скоро. И что у тебя
за страсть к стихоТворцам?
— Тебя это вообще не должно касаться, а с весны и подавно. А как
твоя страстишка? Жива али при смерти?
— Тебе бы хотелось «при смерти», — он вздохнул, — жива еще
чуть-чуть.
Соня с удовлетворением созерцала унылый вид своего бывшего мужа. Она была отомщена. Для женщины даже соперница всегда
союзница в извечной борьбе с мужчиной.
— Однако, — сказала она, — если есть что говорить, выбалтывай,
мне некогда, со двора, как раньше говорили, пора.
— Ну и отлично, мне тоже некогда засиживаться, по дороге и поговорим.
Она посмотрела на часы и сказала:
— Ладно, следующая электричка через полтора часа, так что давай
уж поговорим, коли приспичило.
Странные иной раз бывают отношения с бывшими женами. Ртищев никогда не любил ее, и она это знала. Но он лгал ей, потому что
она этого очень хотела. Она была для него другом в той степени, насколько это вообще возможно между мужчиной и женщиной. Она же,
любя его, счастлива была в этом отношении обманываться.
— Хорошо, — сказал Степан, — давай поговорим. У меня много
оснований для этого, не знаю, как у тебя. Я полагаю, что наши нынешние невнятные отношения следует оформить не только юридически,
что уже и сделано, а и спросить у самих себя, что предпринять, чтобы
быть самими собой в предложенной судьбой ситуации.
— Ты не был бы самим собой ни в какой ситуации, если б не
метался в поисках золотой середины. Существуешь в резонанс
с пошлостью чувств, хочешь только сладенького и надеешься на
благоприятный исход своей теперешней болезни, не излечившись
от старой.
— Это ты себя имеешь в виду? Алхимия чувств не подвластна разу
му. Как тебе такое толкование?
— Ничего себе. Для твоей головки в самый раз. И надень штаны,
что ты ходишь передо мной в кальсонах?
126
127
и изворотливые, и только при благоприятных обстоятельствах или
помощи сверху. Он подумал, чтo все люди сидят в заточении своих
нереа
лизованных или изначально нереализуемых возможностей,
и их осуществление зависит не только от их ума, воли и силы, нужна еще сумма обстоятельств, сложившихся так, а не иначе. Благодаря
своим, предположим, высоким интеллектуальным и нравственным
качествам я могу влиять на ход необходимых мне событий, но никогда не смогу точно определить результат, к которому, уже независимо от моего влияния и воли они придут, и что они в своем видимом
качестве будут для меня значить. Допускаю, что результат окажется
продолжением или началом новых пустых и ненужных мне событий.
Правда, нельзя отрицать, что упорство и воля, реализуемые в терпении труда, помогают выбраться из сонной одури обыденности
на поверхность светлого бытия, — вспомним попавшую в кувшин
с молоком лягушку, которая барахтаньем достигла того, что молоко
превратилось в масло, и она оказалась на твердой поверхности.
Подобными размышлениями Степан привык делиться с Фомой
или Соней, но Фома нынче пребывал в суете семейных забот, да
и в последнее время они стали меньше, чем прежде, понимать друг
друга, а с Соней они были уже в разводе.
Непреходящая горечь утрат в мешанине пустых дней оборачива
лась болью, и в поисках ее утоления Степан отправился к Соне.
Стоял ноябрь, теплый и сумрачный. Осень уже утратила велико
лепие золотых и красных регалий, и этот денек, неяркий и тусклый,
он хорошо запомнил.
Соню он застал в халате с чашкой чая в руках. Она молча глянула
на него, открывая дверь, и поставила чашку на тумбочку.
Когда он прошел в комнату и сел на диван, она принесла из кухни
чашку горячего чая и поставила рядом с ним на выпуклую поверхность; он повернулся, чтобы взять чашку, но та от этого движения
опрокинулась, и горячий чай намочил диван и его брюки.
— Растяпа, — сказала она.
— А у тебя есть голова на плечах? Куда ты ставишь?
Это было так похоже на обычный диалог между супругами, что оба
усмехнулись.
— Ладно, — сказала она, когда он снял брюки и остался в под
штанниках, — зачем припожаловал, без тебя забот хватает.
— Оно и видно, — ответил он, — поди, проснулась только что.
— Перестань, мне надо много спать, чтобы хорошо думать. И вообще: зачем пожаловал?
— Так сразу не скажешь, много всего. В «Сайгоне» болтают, что ты
разошлась со своим поэтом. Это правда? Больно скоро. И что у тебя
за страсть к стихоТворцам?
— Тебя это вообще не должно касаться, а с весны и подавно. А как
твоя страстишка? Жива али при смерти?
— Тебе бы хотелось «при смерти», — он вздохнул, — жива еще
чуть-чуть.
Соня с удовлетворением созерцала унылый вид своего бывшего мужа. Она была отомщена. Для женщины даже соперница всегда
союзница в извечной борьбе с мужчиной.
— Однако, — сказала она, — если есть что говорить, выбалтывай,
мне некогда, со двора, как раньше говорили, пора.
— Ну и отлично, мне тоже некогда засиживаться, по дороге и поговорим.
Она посмотрела на часы и сказала:
— Ладно, следующая электричка через полтора часа, так что давай
уж поговорим, коли приспичило.
Странные иной раз бывают отношения с бывшими женами. Ртищев никогда не любил ее, и она это знала. Но он лгал ей, потому что
она этого очень хотела. Она была для него другом в той степени, насколько это вообще возможно между мужчиной и женщиной. Она же,
любя его, счастлива была в этом отношении обманываться.
— Хорошо, — сказал Степан, — давай поговорим. У меня много
оснований для этого, не знаю, как у тебя. Я полагаю, что наши нынешние невнятные отношения следует оформить не только юридически,
что уже и сделано, а и спросить у самих себя, что предпринять, чтобы
быть самими собой в предложенной судьбой ситуации.
— Ты не был бы самим собой ни в какой ситуации, если б не
метался в поисках золотой середины. Существуешь в резонанс
с пошлостью чувств, хочешь только сладенького и надеешься на
благоприятный исход своей теперешней болезни, не излечившись
от старой.
— Это ты себя имеешь в виду? Алхимия чувств не подвластна разу
му. Как тебе такое толкование?
— Ничего себе. Для твоей головки в самый раз. И надень штаны,
что ты ходишь передо мной в кальсонах?
126
127
— Штаны мокрые, а кальсоны — род мужской одежды. А ты не
права: я не хочу лечиться от старой болезни, да от нее и лекарств нет.
Правила игры в бисер затвержены мной на зубок, и мне не забыть
их до конца жизни. Мы их слишком прилежно изучали в публичной
библиотеке. Стрелы Амура ранят сердце, но чаше всего такие раны
заживают, а змеи Афины заползают в голову навсегда. Я хочу сказать
тебе еще раз: ты для меня значишь слишком много, чтобы я мог тобой
пожертвовать, поэтому...
— Поэтому, — перебила она его, — ты и не спрашиваешь, хочу ли
я быть твоей жертвой. Нет, не хочу больше. Была. Добровольно. По
велению глупого сердца.
Она замолчала, отвернулась и стала смотреть в окно. Серое небо
сеяло морось, и в квартире была ватная тишина. Соня повернула
к нему посерьезневшее строгое лицо:
— Сам говоришь: раны сердца заживут, а в голове моей яду
твоего нет. На этой дорога у меня другие попутчики.
— В резонансе с тобой, говоря твоим языком.
— Не говори, чего не знаешь. А теперь надевай штаны и поехали.
— Поставь лучше еще чайку, пить хочется.
— Чаю я тебе, конечно, дам, но честное слово, Степан, мне еще собраться надо, времени в обрез.
Они вышли на улицу, и тяжкая атмосфера истекающего влагой дня
заставила поднять плечи и нахохлиться.
Как и Ртищев, София жила за городом, только с другого вокзала.
Это был совсем маленький городок — два десятка пятиэтажных домов
на одной стороне железной дороги толпились между нею и шоссе, за
которым открывалась мягкая и ленивая плоть залива. А на другой стороне дороги, на берегу протекавшего ручья, стояли красивые частные
домики, разноцветные, с резными наличниками; в палисадниках, разрывая серую пелену мелкого дождя, цвели желтые, рдяные и пестрые
георгины. Степан любил эти цветы за чистоту, благородство формы
и мужество быть безупречно нарядными в ненастье поздней осени.
Вокзал был рядом и казался большим, поставленным на землю
скворечником.
Они сели в громыхающий вагон, и некоторое время молчали, глядя в окно.
— Я помню, — начал он, — твое давнишнее письмо. Помнишь, после первой ссоры, летом?
— Был сентябрь. Но это неважно. Все тогдашнее не имеет больше
значения.
— И все-таки, ты мне писала, что будешь моим самым преданным
другом, если я этого захочу. Так вот, я этого желаю.
— Говорю: проехали. Теперь нет того, что было.
— Ты писала: жду неделю, год, столетие. Ста лет еще не прошло.
— Но пришло время развязать узел. И формально мы его уже раз
вязали. Наше решение было осознанным, раз мы оба хотели быть
свободными. Этот узел крепок и запутан, разрубить его проще, но
как я раньше думала по наивности — это для слабых. Для проверки таких идей — с любовью — нужна вечность. Я знала это, и мне
было страшно. Ты был единственным, кто мог освободить меня от
этого абсурда. Ты мог уйти. Когда ты уходил, страдания смягчались
радостью освобождения. Прости, Господи, эту слабость. Мое счастье было отравлено его несовместимостью с философским долгом.
Но идея была моей силой. Ты совершил то, чего я ждала: открыл мне
мир и себя, спас от безумия одиночества. Каждый миг, проведенный
с тобой, — бесконечен, я и теперь не вправе отрицать этого. Я тогда
думала, если стану твоей женой, буду счастливейшей из женщин. Мне
казалось, что разлука с тобой сведет меня с ума. Но продолжать нашу
связь было бы непростительным эгоизмом. Я с самого начала понимала, что приношу тебе больше мук, чем радости. Постепенно я потеряла надежду, что могу чем-нибудь быть тебе нужна. К несчастью,
я воспитала в себе лишь мужские добродетели. Но они не способны
помочь тому, кто вечно колеблется.
Он слушал её, не перебивая, а когда она замолчала, не знал, что
сказать.
— Ты мне лгал и изменял, — сказала Соня после паузы, — я никогда бы не позволила себе проверять тебя, лишь случайный рассказ
раскрыл мне всю правду. Боль этого познания будет разъедать мне
душу до самой смерти. Я и теперь очень часто сожалею, что не приняла монашество.
— Не лгал я тебе, — убежденно сказал Ртищев, — просто до поры
до времени не рассказывал.
— Все равно, — перебила она резко, — все равно, ты скрывал от
меня, значит, обманывал...
Поезд скрежетал своим железным телом, переползая по стрелкам
к платформе городского вокзала.
128
129
— Штаны мокрые, а кальсоны — род мужской одежды. А ты не
права: я не хочу лечиться от старой болезни, да от нее и лекарств нет.
Правила игры в бисер затвержены мной на зубок, и мне не забыть
их до конца жизни. Мы их слишком прилежно изучали в публичной
библиотеке. Стрелы Амура ранят сердце, но чаше всего такие раны
заживают, а змеи Афины заползают в голову навсегда. Я хочу сказать
тебе еще раз: ты для меня значишь слишком много, чтобы я мог тобой
пожертвовать, поэтому...
— Поэтому, — перебила она его, — ты и не спрашиваешь, хочу ли
я быть твоей жертвой. Нет, не хочу больше. Была. Добровольно. По
велению глупого сердца.
Она замолчала, отвернулась и стала смотреть в окно. Серое небо
сеяло морось, и в квартире была ватная тишина. Соня повернула
к нему посерьезневшее строгое лицо:
— Сам говоришь: раны сердца заживут, а в голове моей яду
твоего нет. На этой дорога у меня другие попутчики.
— В резонансе с тобой, говоря твоим языком.
— Не говори, чего не знаешь. А теперь надевай штаны и поехали.
— Поставь лучше еще чайку, пить хочется.
— Чаю я тебе, конечно, дам, но честное слово, Степан, мне еще собраться надо, времени в обрез.
Они вышли на улицу, и тяжкая атмосфера истекающего влагой дня
заставила поднять плечи и нахохлиться.
Как и Ртищев, София жила за городом, только с другого вокзала.
Это был совсем маленький городок — два десятка пятиэтажных домов
на одной стороне железной дороги толпились между нею и шоссе, за
которым открывалась мягкая и ленивая плоть залива. А на другой стороне дороги, на берегу протекавшего ручья, стояли красивые частные
домики, разноцветные, с резными наличниками; в палисадниках, разрывая серую пелену мелкого дождя, цвели желтые, рдяные и пестрые
георгины. Степан любил эти цветы за чистоту, благородство формы
и мужество быть безупречно нарядными в ненастье поздней осени.
Вокзал был рядом и казался большим, поставленным на землю
скворечником.
Они сели в громыхающий вагон, и некоторое время молчали, глядя в окно.
— Я помню, — начал он, — твое давнишнее письмо. Помнишь, после первой ссоры, летом?
— Был сентябрь. Но это неважно. Все тогдашнее не имеет больше
значения.
— И все-таки, ты мне писала, что будешь моим самым преданным
другом, если я этого захочу. Так вот, я этого желаю.
— Говорю: проехали. Теперь нет того, что было.
— Ты писала: жду неделю, год, столетие. Ста лет еще не прошло.
— Но пришло время развязать узел. И формально мы его уже раз
вязали. Наше решение было осознанным, раз мы оба хотели быть
свободными. Этот узел крепок и запутан, разрубить его проще, но
как я раньше думала по наивности — это для слабых. Для проверки таких идей — с любовью — нужна вечность. Я знала это, и мне
было страшно. Ты был единственным, кто мог освободить меня от
этого абсурда. Ты мог уйти. Когда ты уходил, страдания смягчались
радостью освобождения. Прости, Господи, эту слабость. Мое счастье было отравлено его несовместимостью с философским долгом.
Но идея была моей силой. Ты совершил то, чего я ждала: открыл мне
мир и себя, спас от безумия одиночества. Каждый миг, проведенный
с тобой, — бесконечен, я и теперь не вправе отрицать этого. Я тогда
думала, если стану твоей женой, буду счастливейшей из женщин. Мне
казалось, что разлука с тобой сведет меня с ума. Но продолжать нашу
связь было бы непростительным эгоизмом. Я с самого начала понимала, что приношу тебе больше мук, чем радости. Постепенно я потеряла надежду, что могу чем-нибудь быть тебе нужна. К несчастью,
я воспитала в себе лишь мужские добродетели. Но они не способны
помочь тому, кто вечно колеблется.
Он слушал её, не перебивая, а когда она замолчала, не знал, что
сказать.
— Ты мне лгал и изменял, — сказала Соня после паузы, — я никогда бы не позволила себе проверять тебя, лишь случайный рассказ
раскрыл мне всю правду. Боль этого познания будет разъедать мне
душу до самой смерти. Я и теперь очень часто сожалею, что не приняла монашество.
— Не лгал я тебе, — убежденно сказал Ртищев, — просто до поры
до времени не рассказывал.
— Все равно, — перебила она резко, — все равно, ты скрывал от
меня, значит, обманывал...
Поезд скрежетал своим железным телом, переползая по стрелкам
к платформе городского вокзала.
128
129
6
И настало время, когда мир с его обольстительными уловками
в образах чарующей природы, прекрасных женских лиц и обещаниями самопознания утратил для меня свою привлекательность.
Я просыпался поздно и выдумывал себе занятия, но, полежав в постели, вновь задремывал, отметая заботы наступившего дня, а окончательно проснувшись, знал, что ничем заниматься не буду. Встать
было трудно. Хотелось лежать и созерцать внутренний тупик, из которого не находится выхода; и это самосозерцание и тоска были приятны в утреннем полусне.
Позавтракав, снова валился на диван и высматривал на потолке
пятна и вмятины. Неопределенные образы и обрывки воспоминаний
приходили и уходили незамеченными душой и сознанием. Затем мозг
начинал лениво строить логические строфы жизни, обрывая и не за
канчивая, наполняясь вновь пустыми мечтаниями.
Затем наступал черед книги, но и она, наполняя сетчатку глаз
темными значками, не приносила в душу никакого содержания, однако, и успокаивала мыслью, что не одна лишь моя душа подвержена смятению и страху жизни. Да и на страницах книг так быстро
сменяются разные люди, еще чаще — их настроения, не говоря
о погоде и временах года, что внутренний смешок иной раз копошился и ерзал по сердцу ненадоедливой мелодией постороннего
счастья.
Задавая себе вопрос, что такое жизнь, я в такие минуты надолго
задумывался, и в голове протекали в хаотическом беспорядке про
читанные теории. Без шума, в готовом виде, как на сервировочном столике, вкатывались страницы из «Волшебной горы», откуда
ленная романтизированным стилем автора теория жизни
приправ
скатывалась к себе самой, к своим естественным отправлениям,
и я размышлял о биологическом естестве человека и взаимоотношениях мужчины и женщины, откуда уже вытекали воспоминания об
утраченной Але.
Это были самые тяжкие минуты утра. Казалось, если бы я в ка
кие-то моменты был решительнее или мудрее, поступился бы сгоряча
сказанными словами, и тогда счастье любви сияло бы по-прежнему
вместо беспросветной черной дыры, в которую залетел и откуда, как
известно, нет никакой возможности выбраться.
Память приносила научные сведения о черных дырах Вселенной,
умерших звездах с таким мощным полем тяготения, что они не выпус
кают даже света. Чем больше поле тяготения, тем медленнее течет
время. В черной дыре его нет вовсе или оно существует в качестве
вечности. Физики не советуют будущим астронавтам приближаться
к таким опасным объектам. В этом случае скорость космического корабля достигает скорости света, и он стремительно проваливается
в область так называемой сингулярности, где ему и конец. Пройти
через сингулярность и не разрушиться не может ничто. Правда, есть
версия, что, проскочив черную дару, можно оказаться по ту сторону Вселенной, выскочив туда уже через белую дыру. Но белых дыр
пока не обнаружено, да что это за дыра, куда и упасть нельзя, а можно
только вывалиться. И вот что странно: какой-нибудь астроном, наблюдающий за полетом корабля, видит его постоянно висящим над
бездной без всякого движения, а в действительности он на всех световых парусах несется навстречу своей гибели. Бесконечное для одного становится конечным для другого.
Вспоминался Тютчев: «... и бездна нам обнажена с своими стра
хами и мглами» и возникал в воображении бесстрашный Орфей,
идущий в Аид за своей Эвридикой. И ассоциативно припоминались
стихи Сосноры:
«...не оглянись, художник. Эвридика блеснет летучей мышьюневидимкой, и снова — тьма. Ни славы, ни суда, ни имени. И все твои
творенья испепелит опять столпотворение. Творец — самоубийца навсегда».
Размышлял: Эвридика — память, минус — временное определение
прошлого, черная дыра. Не следует и пытаться овладеть канувшим
в Лету, дело безнадежное; можно, конечно, выжать из собственной
памяти всю гамму своих переживаний и радостных видений, образ
любимой в цветном летнем платье принесет с собой даже запах знакомых духов, но это будет лишь в твоей голове, а сам ты, горемыка, осознав и увидев себя лежащим на диване, впадешь в совсем уж
беспросветную хандру...
Что же такое человек? — сверлила меня в такие дни неотступная
мысль. Феномен человека в живой природе. Мнение предвзятое, антро
поморфное, да иным и не может быть, разве что волк, лиса, медведь или
корова вдруг обретут дар письма и начнут сочинять книги — «Феномен
медведя», «Избранность лисы», «Бессмертие коровы» и так далее.
130
131
6
И настало время, когда мир с его обольстительными уловками
в образах чарующей природы, прекрасных женских лиц и обещаниями самопознания утратил для меня свою привлекательность.
Я просыпался поздно и выдумывал себе занятия, но, полежав в постели, вновь задремывал, отметая заботы наступившего дня, а окончательно проснувшись, знал, что ничем заниматься не буду. Встать
было трудно. Хотелось лежать и созерцать внутренний тупик, из которого не находится выхода; и это самосозерцание и тоска были приятны в утреннем полусне.
Позавтракав, снова валился на диван и высматривал на потолке
пятна и вмятины. Неопределенные образы и обрывки воспоминаний
приходили и уходили незамеченными душой и сознанием. Затем мозг
начинал лениво строить логические строфы жизни, обрывая и не за
канчивая, наполняясь вновь пустыми мечтаниями.
Затем наступал черед книги, но и она, наполняя сетчатку глаз
темными значками, не приносила в душу никакого содержания, однако, и успокаивала мыслью, что не одна лишь моя душа подвержена смятению и страху жизни. Да и на страницах книг так быстро
сменяются разные люди, еще чаще — их настроения, не говоря
о погоде и временах года, что внутренний смешок иной раз копошился и ерзал по сердцу ненадоедливой мелодией постороннего
счастья.
Задавая себе вопрос, что такое жизнь, я в такие минуты надолго
задумывался, и в голове протекали в хаотическом беспорядке про
читанные теории. Без шума, в готовом виде, как на сервировочном столике, вкатывались страницы из «Волшебной горы», откуда
ленная романтизированным стилем автора теория жизни
приправ
скатывалась к себе самой, к своим естественным отправлениям,
и я размышлял о биологическом естестве человека и взаимоотношениях мужчины и женщины, откуда уже вытекали воспоминания об
утраченной Але.
Это были самые тяжкие минуты утра. Казалось, если бы я в ка
кие-то моменты был решительнее или мудрее, поступился бы сгоряча
сказанными словами, и тогда счастье любви сияло бы по-прежнему
вместо беспросветной черной дыры, в которую залетел и откуда, как
известно, нет никакой возможности выбраться.
Память приносила научные сведения о черных дырах Вселенной,
умерших звездах с таким мощным полем тяготения, что они не выпус
кают даже света. Чем больше поле тяготения, тем медленнее течет
время. В черной дыре его нет вовсе или оно существует в качестве
вечности. Физики не советуют будущим астронавтам приближаться
к таким опасным объектам. В этом случае скорость космического корабля достигает скорости света, и он стремительно проваливается
в область так называемой сингулярности, где ему и конец. Пройти
через сингулярность и не разрушиться не может ничто. Правда, есть
версия, что, проскочив черную дару, можно оказаться по ту сторону Вселенной, выскочив туда уже через белую дыру. Но белых дыр
пока не обнаружено, да что это за дыра, куда и упасть нельзя, а можно
только вывалиться. И вот что странно: какой-нибудь астроном, наблюдающий за полетом корабля, видит его постоянно висящим над
бездной без всякого движения, а в действительности он на всех световых парусах несется навстречу своей гибели. Бесконечное для одного становится конечным для другого.
Вспоминался Тютчев: «... и бездна нам обнажена с своими стра
хами и мглами» и возникал в воображении бесстрашный Орфей,
идущий в Аид за своей Эвридикой. И ассоциативно припоминались
стихи Сосноры:
«...не оглянись, художник. Эвридика блеснет летучей мышьюневидимкой, и снова — тьма. Ни славы, ни суда, ни имени. И все твои
творенья испепелит опять столпотворение. Творец — самоубийца навсегда».
Размышлял: Эвридика — память, минус — временное определение
прошлого, черная дыра. Не следует и пытаться овладеть канувшим
в Лету, дело безнадежное; можно, конечно, выжать из собственной
памяти всю гамму своих переживаний и радостных видений, образ
любимой в цветном летнем платье принесет с собой даже запах знакомых духов, но это будет лишь в твоей голове, а сам ты, горемыка, осознав и увидев себя лежащим на диване, впадешь в совсем уж
беспросветную хандру...
Что же такое человек? — сверлила меня в такие дни неотступная
мысль. Феномен человека в живой природе. Мнение предвзятое, антро
поморфное, да иным и не может быть, разве что волк, лиса, медведь или
корова вдруг обретут дар письма и начнут сочинять книги — «Феномен
медведя», «Избранность лисы», «Бессмертие коровы» и так далее.
130
131
Созданное или доэволюционировавшее играми природы до разумного состояния существо стало феноменом в мире, обозначенном
им как место творения, над которым двусмысленный знак его избранности имеет почти абсолютную власть, и этот мир, не им сотворенный, отвечает на насилие постоянным сопротивлением. Факт осознания судьбы довлеет над человеком, как и над всем живым в этом
мире. Общность всего живого определяется сознанием конечности
и инстинктом самосохранения. Есть ли совпадение в этом у животных и человека? Муравей, рыба или слон сознают инстинктом свою
конечность, или сознание, как у человека, дарует им это знание? Инстинкт сознания или сознание инстинкта? Способ познания у тех
и других — опыт, значит, совпадение инстинкта и сознания в том
и другом случае.
Я размышлял об этом исподволь, чтобы хоть чем-нибудь от
влечься. Утро встречалось с полднем, и я вставал, подходил к столу,
перебирал бумаги и, наткнувшись на черновики посланий к Але, пе
речитывал их, как писал Гейне, с зубной болью в сердце.
И чтобы не дать воли отчаянию, шел в свой любимый островной
парк. Ходил в полном безлюдье под моросящим дождем среди темных, пахнущих прелью и плесенью деревьев, прикасался ладонями
к их влажной шероховатой коре и прислушивался к слабым осенним
токам древесного сока.
Я уходил с острова по маленькому мосточку через узкий про
ливчик, по которому проплывала, с глухим стуком натыкаясь на
гравий дна, лодка с нахохлившимся в брезентовой робе рыбаком, и шел вдоль западного берега по дороге. Слева стоял сплошной мощной стеной тростник, отделяясь наверху от зелени серым
бордюром своих мохнатых метелок; справа побуревшая высокая
трава и начинающий желтеть кустарник таили в себе осеннюю
тишину. Я взбирался на невысокие бугры, смотрел на спокойную,
бетонного цвета воду, и шел дальше к открытому пространству
большого совхозного пастбища, огороженного толстой проволокой, висящей на невысоких, частью поваленных, столбиках. Коров
не было, оглоданная ими трава уже не подрастала, темные проплешины зияли среди коричневых кочек, и вся эта готовая уснуть
земля стояла в круге бесконечного горизонта, который заявлял о
себе дальним лесом, шоссе, удаленными линиями электропередач
и разрезался на западе светлыми длинными прямоугольниками но-
вых домов; почти невидимая водянистая взвесь размывала дальние
контуры предметов, и там, ближе к горизонту, они превращались
в незнакомые факты природы или деятельности человека, и это серое небо, источавшее чахоточный свет на неприглядную картину
мира, укрывало теплое тело земли, скрывая еле видимым ободом
горизонта ее доступные взгляду края.
Я шел через поле по сочащимся влагой проплешинам, наступал на
торчащие из кочек белесые метелки и выходил на берег делающей изгиб реки. Столетние ивы с низко опущенными кронами, опушенными редкими желтыми листьями, простирали длинные корявые ветви
над самой водой, и серая, шепчущая дождем, гладь не отражала их.
Я садился на параллельную земле ветку у самой воды и предавался
пустым мыслям и представлениям, которые без всякого усилия проходили сквозь меня, не оставляя даже и тени раздражения или сосредоточенности. Было как-то не по-хорошему хорошо, тоска и пустота
сердца заполнялись образами дождя, неба, воды, поля, деревьев, далекого размытого горизонта. В такие минуты я чувствовал, как тело
земли, небо и близлежащая вода входят в меня и наполняют чем-то
огромным, тихим, неподвластным никаким измерениям, и душа немела от какого-то созерцательного восторга.
132
133
7
В юности я представлял себе свою будущую жизнь иначе, чем она
стала в зрелости, и в грядущем времени постепенного угасания будет
едва ли похожей на нынешние предположения.
Судьба, мечталось, будет благосклонна к обаятельному юноше,
преподнесет ему вместе с университетским дипломом дальнейшие
виды блестящей карьеры. И вместе с этим любовь многих женщин,
одна из которых окажется настолько побежденной его очевидными
достоинствами, что станет женой и матерью чудесных детей. И я видал себя блаженствующим в их кругу на берегу лазурного моря. Ну
а дальше, само собой — звания, награды, посты, почет.
Отправными точками подобного направления мечтаний были по
глощаемые одна за другой в школьные года книги о великих людях
и их исторических деяниях, недоступных для простого смертного.
А также растущая сила юношеского самолюбия и вселенски отважной самоуверенности (в юности кажется, что все по плечу) в том, что
Созданное или доэволюционировавшее играми природы до разумного состояния существо стало феноменом в мире, обозначенном
им как место творения, над которым двусмысленный знак его избранности имеет почти абсолютную власть, и этот мир, не им сотворенный, отвечает на насилие постоянным сопротивлением. Факт осознания судьбы довлеет над человеком, как и над всем живым в этом
мире. Общность всего живого определяется сознанием конечности
и инстинктом самосохранения. Есть ли совпадение в этом у животных и человека? Муравей, рыба или слон сознают инстинктом свою
конечность, или сознание, как у человека, дарует им это знание? Инстинкт сознания или сознание инстинкта? Способ познания у тех
и других — опыт, значит, совпадение инстинкта и сознания в том
и другом случае.
Я размышлял об этом исподволь, чтобы хоть чем-нибудь от
влечься. Утро встречалось с полднем, и я вставал, подходил к столу,
перебирал бумаги и, наткнувшись на черновики посланий к Але, пе
речитывал их, как писал Гейне, с зубной болью в сердце.
И чтобы не дать воли отчаянию, шел в свой любимый островной
парк. Ходил в полном безлюдье под моросящим дождем среди темных, пахнущих прелью и плесенью деревьев, прикасался ладонями
к их влажной шероховатой коре и прислушивался к слабым осенним
токам древесного сока.
Я уходил с острова по маленькому мосточку через узкий про
ливчик, по которому проплывала, с глухим стуком натыкаясь на
гравий дна, лодка с нахохлившимся в брезентовой робе рыбаком, и шел вдоль западного берега по дороге. Слева стоял сплошной мощной стеной тростник, отделяясь наверху от зелени серым
бордюром своих мохнатых метелок; справа побуревшая высокая
трава и начинающий желтеть кустарник таили в себе осеннюю
тишину. Я взбирался на невысокие бугры, смотрел на спокойную,
бетонного цвета воду, и шел дальше к открытому пространству
большого совхозного пастбища, огороженного толстой проволокой, висящей на невысоких, частью поваленных, столбиках. Коров
не было, оглоданная ими трава уже не подрастала, темные проплешины зияли среди коричневых кочек, и вся эта готовая уснуть
земля стояла в круге бесконечного горизонта, который заявлял о
себе дальним лесом, шоссе, удаленными линиями электропередач
и разрезался на западе светлыми длинными прямоугольниками но-
вых домов; почти невидимая водянистая взвесь размывала дальние
контуры предметов, и там, ближе к горизонту, они превращались
в незнакомые факты природы или деятельности человека, и это серое небо, источавшее чахоточный свет на неприглядную картину
мира, укрывало теплое тело земли, скрывая еле видимым ободом
горизонта ее доступные взгляду края.
Я шел через поле по сочащимся влагой проплешинам, наступал на
торчащие из кочек белесые метелки и выходил на берег делающей изгиб реки. Столетние ивы с низко опущенными кронами, опушенными редкими желтыми листьями, простирали длинные корявые ветви
над самой водой, и серая, шепчущая дождем, гладь не отражала их.
Я садился на параллельную земле ветку у самой воды и предавался
пустым мыслям и представлениям, которые без всякого усилия проходили сквозь меня, не оставляя даже и тени раздражения или сосредоточенности. Было как-то не по-хорошему хорошо, тоска и пустота
сердца заполнялись образами дождя, неба, воды, поля, деревьев, далекого размытого горизонта. В такие минуты я чувствовал, как тело
земли, небо и близлежащая вода входят в меня и наполняют чем-то
огромным, тихим, неподвластным никаким измерениям, и душа немела от какого-то созерцательного восторга.
132
133
7
В юности я представлял себе свою будущую жизнь иначе, чем она
стала в зрелости, и в грядущем времени постепенного угасания будет
едва ли похожей на нынешние предположения.
Судьба, мечталось, будет благосклонна к обаятельному юноше,
преподнесет ему вместе с университетским дипломом дальнейшие
виды блестящей карьеры. И вместе с этим любовь многих женщин,
одна из которых окажется настолько побежденной его очевидными
достоинствами, что станет женой и матерью чудесных детей. И я видал себя блаженствующим в их кругу на берегу лазурного моря. Ну
а дальше, само собой — звания, награды, посты, почет.
Отправными точками подобного направления мечтаний были по
глощаемые одна за другой в школьные года книги о великих людях
и их исторических деяниях, недоступных для простого смертного.
А также растущая сила юношеского самолюбия и вселенски отважной самоуверенности (в юности кажется, что все по плечу) в том, что
стать великим человеком можно запросто, — в душе, сердце и голове
есть для этого все необходимое.
Зимой книги читались в теплом уголочке возле плиты, потем
невшая сталь каркаса которой и обмазанные глиной неровно сложенные, выступавшие углами, оббитые кирпичи широкого стояка служили мне укрытием. Здесь я был упрятан от глаз братьев и родителей,
рано ложившихся спать и, по этой причине, не обращавших внимания на мои вечерние сидения у старой плиты, где сновали тараканы
и стояли запахи еды и дыма. Летом и весной они читались у старого
сарая, где можно было поставить стул у дощатой серой стены напро
тив солнца и извлекать из темных значков на бумаге ясно читаемые
надежды и уверенность в обязательной удаче своей жизни.
Юности предшествует детство. Для меня его как бы и не было.
Я не помню почти ничего из этого периода своей жизни. Оставили
в памяти след два или три эпизода, но почему именно они, сказать
теперь попросту невозможно.
Я помню, как мы с соседским мальчиком Вовкой прятали под де
ревянными мостками, проложенными вдоль не мощеной нашей улицы, в проросшую сквозь щели между досками траву пластмассовую
голубую трубу, которая, если в нее подуть, издавала сипловатые нечистые звуки, и кубики с цифрами. Но зачем и от кого мы их прятали, вспомнить теперь трудно. Как будто он украл у своей матери
деньги, купил на них эти сокровища и тайком, посвятив в это только
меня, играл с ними, постоянно опасаясь быть разоблаченным и нака
занным. Вовка был сыном немецкого оккупанта, с которым его мать
жила в годы войны. Он был живым свидетельством ее греха, и поэто
му она частенько его наказывала, а вернувшийся с войны одноногим
русский отец поколачивал мальчика с патриотическим усердием.
А Вовка, хоть и был отпрыском фашиста, но в наших военных играх
всегда был красноармейским командиром.
Летом солнце нагревало толстые бревна нашего дома, и они источали необыкновенные запахи старого дерева и мха, от которых кружилась голова. В детстве я лез по приставной лестнице на крышу
крыльца, крытого старой дранкой с зеленеющими островками растущего мха; на его крыше имелись ветхие, прогнившие, трещавшие
и крошившиеся от шагов ступеньки, которые вели меня в заповедный
рай чердака с полом, засыпанным черным, шуршавшим под ногами,
шлаком. Напротив чердачной двери было большое решетчатое окно,
куда в дни праздников отец высовывал красный, с серпом и молотом,
флаг и прибивал его гвоздем к раме, отчего одно стеклышко было не
закреплено, а просто приставлено к сегменту рамы и легко вынималось при всякой такой оказии. Надо было пройти шесть шагов до первой высокой балки, перелезть через нее на животе, потому что оно
возвышалось над полом на половину моего роста, потом перешагнуть
через еще одну балку, лежавшую прямо на полу, и добраться, наконец, до окна, где под стропилами, делающими острый с полом угол,
лежали очень интересные вещи: старый примус, поломанная коса,
гнутые ржавые гвозди в покореженной, с облупившейся зеленой эмалью, кастрюльке, старая, покоробившаяся от сырости обувь, среди
которой я отыскивал женские туфли на высоких каблуках, одевал их,
и казался сам себе старше. Кроме прочего тут валялись перевязанные
бечевками старые учебники и неизвестно как попавшие в наш дом
иллюстрированные журналы. А на прибитой между стропилами жерди красовалась совершенно задубевшая шкура коровы, которую отец
повесил сушиться в незапамятные времена, решив употребить в дело
по сапожной части, да так и не удосужился между своими постоянными возлияниями. На гвозде висел енот, пристреленный им еще во
времена эвакуации в Сибири. Не употребленный ни в какое дело и не
ставший, вопреки первоначальному намерению охотника, шапкой
или воротником для матери, он разлагался на чердаке в соответствии
с определенным временем, и достиг убогого вида, в который отчасти
привел его я, выдергивая с совершенно неопределенно целью из шкуры и хвоста легко отстававшие от сопревшей кожи клочья шерсти.
К связке книг я, еще не умея читать, питал особое пристрастие.
Раскладывал по стопочкам братнины учебники, бывшие в таком
злостном употреблении в течение многих лет, что были едва живы:
за истрепанными обложками с ободранными углами обнаруживались
истертые до дыр и засаленные страницы с чернильными разводами
и кляксами.
Я рассматривал цифры и арифметические значки с упорством непонимания, а затем приступал к журналам, где на обложках в цветном фотоизображении видел Сталина с девочкой на руках или Хрущева на кукурузном поле в окружении стриженых под полубокс селян
с морщинами на загорелых лицах. На широких лацканах их помятых
пиджаков сверкали медали и ордена. Внутри, на волнообразных от
сырости страницах, помимо клетчатого кроссворда, всегда приво-
134
135
стать великим человеком можно запросто, — в душе, сердце и голове
есть для этого все необходимое.
Зимой книги читались в теплом уголочке возле плиты, потем
невшая сталь каркаса которой и обмазанные глиной неровно сложенные, выступавшие углами, оббитые кирпичи широкого стояка служили мне укрытием. Здесь я был упрятан от глаз братьев и родителей,
рано ложившихся спать и, по этой причине, не обращавших внимания на мои вечерние сидения у старой плиты, где сновали тараканы
и стояли запахи еды и дыма. Летом и весной они читались у старого
сарая, где можно было поставить стул у дощатой серой стены напро
тив солнца и извлекать из темных значков на бумаге ясно читаемые
надежды и уверенность в обязательной удаче своей жизни.
Юности предшествует детство. Для меня его как бы и не было.
Я не помню почти ничего из этого периода своей жизни. Оставили
в памяти след два или три эпизода, но почему именно они, сказать
теперь попросту невозможно.
Я помню, как мы с соседским мальчиком Вовкой прятали под де
ревянными мостками, проложенными вдоль не мощеной нашей улицы, в проросшую сквозь щели между досками траву пластмассовую
голубую трубу, которая, если в нее подуть, издавала сипловатые нечистые звуки, и кубики с цифрами. Но зачем и от кого мы их прятали, вспомнить теперь трудно. Как будто он украл у своей матери
деньги, купил на них эти сокровища и тайком, посвятив в это только
меня, играл с ними, постоянно опасаясь быть разоблаченным и нака
занным. Вовка был сыном немецкого оккупанта, с которым его мать
жила в годы войны. Он был живым свидетельством ее греха, и поэто
му она частенько его наказывала, а вернувшийся с войны одноногим
русский отец поколачивал мальчика с патриотическим усердием.
А Вовка, хоть и был отпрыском фашиста, но в наших военных играх
всегда был красноармейским командиром.
Летом солнце нагревало толстые бревна нашего дома, и они источали необыкновенные запахи старого дерева и мха, от которых кружилась голова. В детстве я лез по приставной лестнице на крышу
крыльца, крытого старой дранкой с зеленеющими островками растущего мха; на его крыше имелись ветхие, прогнившие, трещавшие
и крошившиеся от шагов ступеньки, которые вели меня в заповедный
рай чердака с полом, засыпанным черным, шуршавшим под ногами,
шлаком. Напротив чердачной двери было большое решетчатое окно,
куда в дни праздников отец высовывал красный, с серпом и молотом,
флаг и прибивал его гвоздем к раме, отчего одно стеклышко было не
закреплено, а просто приставлено к сегменту рамы и легко вынималось при всякой такой оказии. Надо было пройти шесть шагов до первой высокой балки, перелезть через нее на животе, потому что оно
возвышалось над полом на половину моего роста, потом перешагнуть
через еще одну балку, лежавшую прямо на полу, и добраться, наконец, до окна, где под стропилами, делающими острый с полом угол,
лежали очень интересные вещи: старый примус, поломанная коса,
гнутые ржавые гвозди в покореженной, с облупившейся зеленой эмалью, кастрюльке, старая, покоробившаяся от сырости обувь, среди
которой я отыскивал женские туфли на высоких каблуках, одевал их,
и казался сам себе старше. Кроме прочего тут валялись перевязанные
бечевками старые учебники и неизвестно как попавшие в наш дом
иллюстрированные журналы. А на прибитой между стропилами жерди красовалась совершенно задубевшая шкура коровы, которую отец
повесил сушиться в незапамятные времена, решив употребить в дело
по сапожной части, да так и не удосужился между своими постоянными возлияниями. На гвозде висел енот, пристреленный им еще во
времена эвакуации в Сибири. Не употребленный ни в какое дело и не
ставший, вопреки первоначальному намерению охотника, шапкой
или воротником для матери, он разлагался на чердаке в соответствии
с определенным временем, и достиг убогого вида, в который отчасти
привел его я, выдергивая с совершенно неопределенно целью из шкуры и хвоста легко отстававшие от сопревшей кожи клочья шерсти.
К связке книг я, еще не умея читать, питал особое пристрастие.
Раскладывал по стопочкам братнины учебники, бывшие в таком
злостном употреблении в течение многих лет, что были едва живы:
за истрепанными обложками с ободранными углами обнаруживались
истертые до дыр и засаленные страницы с чернильными разводами
и кляксами.
Я рассматривал цифры и арифметические значки с упорством непонимания, а затем приступал к журналам, где на обложках в цветном фотоизображении видел Сталина с девочкой на руках или Хрущева на кукурузном поле в окружении стриженых под полубокс селян
с морщинами на загорелых лицах. На широких лацканах их помятых
пиджаков сверкали медали и ордена. Внутри, на волнообразных от
сырости страницах, помимо клетчатого кроссворда, всегда приво-
134
135
дившего меня в восторг своим правильным чередованием черных
и белых квадратиков, видел фотографии известных тружеников,
схваченных объективом то у станка, то рядом с похожим на динозавра комбайном, то в обнимку со свиньей или коровой (тут наблюдались больше женские лица), то из-за заваленного бумагами стола
выглядывала мощная лысина ученого, и, наконец, фото знаменитых
балерин, дарившие мне при созерцании неизъяснимое удовольствие;
их стройные ноги, обтянутые белыми чулками, уходили вверх до своего мало скрытого начала, и лишь над бедрами торчали, как перья,
накрахмаленные, перпендикулярные ногам, юбочки.
Теперь я могу сказать, что это была моя первая библиотека, которую я посещал каждый летний день моего детства.
Чердак, помимо этого, таил в себе еще много интересного. На вбитых в стропила гвоздях висели косы с рогулькой для правой руки
и деревянные грабли с обломанными березовыми зубьями, которые
привечали мою детскую ладошку всегда теплым и нежным прикосновением. В цинковой детской ванночке хранилась печная зола, копившаяся матерью как удобрение под картошку, а также для стирки
отцовской рабочей одежды. Она стояла у самой двери, и я любил
погружать ручонку в серый, с черными точечками угольков, пепел
и смотреть на изменившийся цвет кожи (как будто я надел серую перчатку). И теперь думаю, не опускал ли я руку в это остывшее горнило
с целью измерить величину страдания сожженных деревьев, непреходящая любовь к которым доставляет мне боль всегда, когда вижу
дрова, бревна или доски?
Еще там висели непригодные к носке пальто и теплые штаны моего Создателя с побуревшими буклями торчащей из дыр ваты; детских вещей почти не было, потому что, передаваясь от одного ребенка к другому по мере роста, они донашивались до своей финальной
судьбы в образе половых тряпок. Медный таз с деревянной ручкой
тускло желтел в уголке в ожидании своего часа, когда мать извлечет
его оттуда для варки варенья из голубики, которой в ближайшем перелеске бывало каждый год так много, что мы всегда ходили в период
ее созревания с больными животами.
Из прохладного чердака я вылезал на прогнившие ступеньки на
крыше и вдыхал напоенный солнцем воздух, если отец в это время
не чистил отхожее место, что делал регулярно, черпая содержимое
прибитой к длинной палке объемистой жестяной банкой и разли-
вая, в качестве удобрения, по грядам. Впрочем, я не долго наблюдал
с крыши за работой старика и убегал в менее зловонные места своего
детства.
Мест было много. Можно было пойти на полянку. Так мы называли место соединения трех улиц, где собирались для игр все дети
нашего поселка. Там можно было посидеть под забором с приятелем
Вовкой и обсудить план похода на речку с целью не только искупаться, но и построить шалаш для тайной войны с пришлыми детьми из
нового поселка рядом с кирпичным заводом. А еще лучше перебраться по мели на тот берег и скатываться по скользким глиняным склонам старого карьера в зеленоватую мутную воду.
Можно было пойти к старой фабрике, одноэтажному небольшому
зданию из некогда красного, позеленевшего от времени, облупленного бомбежками, древнего кирпича, где делали расчески из рогов.
Отходы этого нехитрого производства, небольшими кучками окружавшие фабрику, привлекали наше мальчишеское внимание. Мы отбирали наиболее красивые коровьи или козьи рога, отмывали их на
речке, и по темно-перламутровым кругам у их основания угадывали
возраст убиенного животного. Эти рога, а также случайно найденные
бракованные расчески и гребешки с желто-коричневыми переливами, служили нам чем-то вроде денег, — мы обменивали на них друг
у друга и другие нехитрые игрушки. Расчески мы поджигали, а горели
они мгновенно, как порох, издавая слабое шипение.
Лежащий за канавой пограничной Северной улицы перелесок был
постоянным местом игр, где мы соревновались в искусстве прятаться
в огромных, росших по полянам, кустах ивняка, таивших под узколистными ветвями приятный прелый запах, и где можно было найти разноцветные сыроежки. Судя по названию, их можно было есть
сырыми, что иногда и случалось, когда кто-нибудь решал доказать
это себе и нам, и давился их горьковатыми белыми пластинами. Перелесок, бывший до войны лесом, утратившим под огнем снарядов
почти все свои деревья, остатки которых были сожжены в печах в военное и послевоенное время, тянулся не очень далеко, и открывал за
низкими кустами изрытое воронками поле, где мы играли в футбол.
Самым заманчивым было пойти к ближним, полувысохшим старым
карьерам, где в камышах с бархатными головками стоял собранный
нами из старых шпал плот, на котором можно было, упираясь шестом
в илистое дно, достичь другого берега и покопаться в отвесных его
136
137
дившего меня в восторг своим правильным чередованием черных
и белых квадратиков, видел фотографии известных тружеников,
схваченных объективом то у станка, то рядом с похожим на динозавра комбайном, то в обнимку со свиньей или коровой (тут наблюдались больше женские лица), то из-за заваленного бумагами стола
выглядывала мощная лысина ученого, и, наконец, фото знаменитых
балерин, дарившие мне при созерцании неизъяснимое удовольствие;
их стройные ноги, обтянутые белыми чулками, уходили вверх до своего мало скрытого начала, и лишь над бедрами торчали, как перья,
накрахмаленные, перпендикулярные ногам, юбочки.
Теперь я могу сказать, что это была моя первая библиотека, которую я посещал каждый летний день моего детства.
Чердак, помимо этого, таил в себе еще много интересного. На вбитых в стропила гвоздях висели косы с рогулькой для правой руки
и деревянные грабли с обломанными березовыми зубьями, которые
привечали мою детскую ладошку всегда теплым и нежным прикосновением. В цинковой детской ванночке хранилась печная зола, копившаяся матерью как удобрение под картошку, а также для стирки
отцовской рабочей одежды. Она стояла у самой двери, и я любил
погружать ручонку в серый, с черными точечками угольков, пепел
и смотреть на изменившийся цвет кожи (как будто я надел серую перчатку). И теперь думаю, не опускал ли я руку в это остывшее горнило
с целью измерить величину страдания сожженных деревьев, непреходящая любовь к которым доставляет мне боль всегда, когда вижу
дрова, бревна или доски?
Еще там висели непригодные к носке пальто и теплые штаны моего Создателя с побуревшими буклями торчащей из дыр ваты; детских вещей почти не было, потому что, передаваясь от одного ребенка к другому по мере роста, они донашивались до своей финальной
судьбы в образе половых тряпок. Медный таз с деревянной ручкой
тускло желтел в уголке в ожидании своего часа, когда мать извлечет
его оттуда для варки варенья из голубики, которой в ближайшем перелеске бывало каждый год так много, что мы всегда ходили в период
ее созревания с больными животами.
Из прохладного чердака я вылезал на прогнившие ступеньки на
крыше и вдыхал напоенный солнцем воздух, если отец в это время
не чистил отхожее место, что делал регулярно, черпая содержимое
прибитой к длинной палке объемистой жестяной банкой и разли-
вая, в качестве удобрения, по грядам. Впрочем, я не долго наблюдал
с крыши за работой старика и убегал в менее зловонные места своего
детства.
Мест было много. Можно было пойти на полянку. Так мы называли место соединения трех улиц, где собирались для игр все дети
нашего поселка. Там можно было посидеть под забором с приятелем
Вовкой и обсудить план похода на речку с целью не только искупаться, но и построить шалаш для тайной войны с пришлыми детьми из
нового поселка рядом с кирпичным заводом. А еще лучше перебраться по мели на тот берег и скатываться по скользким глиняным склонам старого карьера в зеленоватую мутную воду.
Можно было пойти к старой фабрике, одноэтажному небольшому
зданию из некогда красного, позеленевшего от времени, облупленного бомбежками, древнего кирпича, где делали расчески из рогов.
Отходы этого нехитрого производства, небольшими кучками окружавшие фабрику, привлекали наше мальчишеское внимание. Мы отбирали наиболее красивые коровьи или козьи рога, отмывали их на
речке, и по темно-перламутровым кругам у их основания угадывали
возраст убиенного животного. Эти рога, а также случайно найденные
бракованные расчески и гребешки с желто-коричневыми переливами, служили нам чем-то вроде денег, — мы обменивали на них друг
у друга и другие нехитрые игрушки. Расчески мы поджигали, а горели
они мгновенно, как порох, издавая слабое шипение.
Лежащий за канавой пограничной Северной улицы перелесок был
постоянным местом игр, где мы соревновались в искусстве прятаться
в огромных, росших по полянам, кустах ивняка, таивших под узколистными ветвями приятный прелый запах, и где можно было найти разноцветные сыроежки. Судя по названию, их можно было есть
сырыми, что иногда и случалось, когда кто-нибудь решал доказать
это себе и нам, и давился их горьковатыми белыми пластинами. Перелесок, бывший до войны лесом, утратившим под огнем снарядов
почти все свои деревья, остатки которых были сожжены в печах в военное и послевоенное время, тянулся не очень далеко, и открывал за
низкими кустами изрытое воронками поле, где мы играли в футбол.
Самым заманчивым было пойти к ближним, полувысохшим старым
карьерам, где в камышах с бархатными головками стоял собранный
нами из старых шпал плот, на котором можно было, упираясь шестом
в илистое дно, достичь другого берега и покопаться в отвесных его
136
137
берегах. Упругая глина таила в себе наши любимые трофеи — блестящие медные патроны. Они попадались чаще всего россыпью, но
иногда мы находили их в оцинкованных, высоких и узких, ящичках
с ручкой и металлической застежкой. В уютной ложбине соседнего,
совершенно высохшего старого карьера разводился костер, и туда
бросались патроны. Мы же бросались на землю, зажимали руками
глаза и слушали, как с веселым треском разрываются в огне боеприпасы и свистят в вечернем воздухе пули в абсолютно непредсказуемых направлениях. Любопытно, что никто из нас не был ранен.
Однажды мы нашли целый пулемет, но спрятать и воспользоваться им не успели, потому что наша сестрица, ужасная ябеда, рассказала
об этой находке отцу, и тот, несмотря на нетрезвое состояние, учинил
допрос и сходил в указанное место за пулеметом. Некоторое время
эта мощная огневая точка стояла в сарае, и отец при всяком подпитии или с похмелья (других состояний его природа не ведала) грозил
расстрелять мать как классового врага (она была из дворян), и даже
шел в сарай и вытаскивал на двор оружие массового уничтожения.
Матери это надоело, и она позвала милиционера, и тот забрал пулемет, пригрозив отцу ответственностью за хранение огнестрельного
оружия.
Все же, к нашей чести, замечу, кроме утраченного пулемета у нас
имелся новенький браунинг и пара винтовок, так что на удаленном от
поселка футбольном поле мы устанавливали на шесте кусок картона
с намалеванными углем кругами и поражали самодельную мишень
с неиссякаемым азартом.
Куда подевались впоследствии винтовки и пистолет, неизвестно.
Наверное, так и остались ржаветь в каком-нибудь тайнике по окончании нашего детства.
Школа находилась неподалеку, на Лагерном шоссе. Это трехэтажное, краснокирпичное здание (теперь его оштукатурили, и здесь уже
не школа, а швейное ПТУ, куда по утрам спешат стайки щебечущих
юных девушек), было самым большим в нашем поселке.
Ходить в школу я не любил, и придумывал всевозможные предлоги, чтобы остаться дома. Очень хорошо помню свои первые дни в первом классе. Полный стресс. Я панически боялся педагогов, словно они
были злодеями из страшной сказки. Некомфортно я чувствовал себя
и с ребятами, хоть почти всех из нашей округи знал, — вместе играли,
купались, хулиганили, воровали на чужих огородах яблоки и ягоды.
Теперь-то я понимаю, что это было первым и поэтому острым ощущением внутреннего осознания несвободы. Школа (слава Богу, в детсад я не ходил) стала для меня первым уроком социальной жизни,
причем наше тогдашнее общество и называлось социалистическим,
поэтому крен в сторону «коллективного бессознательного», как сказал бы Юнг, был крут, и для неокрепшего детского разума весьма опасен. Я очень хорошо помню, что не мог ни сердцем, ни умом понять,
для чего мы, семилетние малыши, собраны здесь в этой убогой комнате с партами и коричневой доской, на которой учительница пишет
мелом палочки и крючочки, и зачем мы все старательно пишем то же
самое в тетрадях. К чему все это? — рыдало в недоумении сердечко, — когда в этот ясный сентябрьский день можно было бы поехать
с отцом за сеном, хватать охапки сухой душистой травы и уминать
его в кузове замечательно пахнущей бензином грузовой машины!
О, как я мечтал в детстве стать шофером! Часами сидел на деревянном
ящике из-под овощей, вертел насаженное на палку колесо от детского
велосипеда и лихо двигал воткнутыми в землю палочками-рычагами.
При этом беспрестанно издавал губами звуки воображаемого мотора. Видел перед собой ухабистую дорогу, рулил, направляя машину
мимо ям, но все же попадал в гигантскую лужу, давал задний ход, но
машина, визжа колесами, застревала, и я, как заправский водитель,
выходил из воображаемой кабины, хлопал воображаемой дверцей
и шел на обочину, брал палки и ветки и подкладывал под колеса. Как
сладок поэтому казался мне запах бензина и машинного масла, когда
оказывался в кабине настоящего грузовика!
Да, школу я не любил. Как тяжко было вставать поутру в промозг
лой мгле зимнего утра! И затем, поев жареной картошки и похлебав
чая с куском сахара, идти с портфелем в руке в свете фонарей по
унылым улицам на Лагерное шоссе, где светилась всеми окнами ненавистная школа. Как противно бывало садиться за парту и ждать звонка, зная, что через пару минут войдет в класс учительница и вызовет
к доске решать какую-нибудь глупую задачку о том, как из пункта
А в пункт Б зачем-то едет телега, запряженная лошадью, а навстречу
ей мчится грузовик с дровами. Спрашивалось, на каком километре
они встретятся, если скорость лошади во столько-то меньше скорости грузовика. Я представлял себе эту картину и думал: а что там, на
месте встречи? Одинокое дерево, стога на поле или глухой лес с запахом грибов и притаившимся в чаще волком? Ненавистны мне были
138
139
берегах. Упругая глина таила в себе наши любимые трофеи — блестящие медные патроны. Они попадались чаще всего россыпью, но
иногда мы находили их в оцинкованных, высоких и узких, ящичках
с ручкой и металлической застежкой. В уютной ложбине соседнего,
совершенно высохшего старого карьера разводился костер, и туда
бросались патроны. Мы же бросались на землю, зажимали руками
глаза и слушали, как с веселым треском разрываются в огне боеприпасы и свистят в вечернем воздухе пули в абсолютно непредсказуемых направлениях. Любопытно, что никто из нас не был ранен.
Однажды мы нашли целый пулемет, но спрятать и воспользоваться им не успели, потому что наша сестрица, ужасная ябеда, рассказала
об этой находке отцу, и тот, несмотря на нетрезвое состояние, учинил
допрос и сходил в указанное место за пулеметом. Некоторое время
эта мощная огневая точка стояла в сарае, и отец при всяком подпитии или с похмелья (других состояний его природа не ведала) грозил
расстрелять мать как классового врага (она была из дворян), и даже
шел в сарай и вытаскивал на двор оружие массового уничтожения.
Матери это надоело, и она позвала милиционера, и тот забрал пулемет, пригрозив отцу ответственностью за хранение огнестрельного
оружия.
Все же, к нашей чести, замечу, кроме утраченного пулемета у нас
имелся новенький браунинг и пара винтовок, так что на удаленном от
поселка футбольном поле мы устанавливали на шесте кусок картона
с намалеванными углем кругами и поражали самодельную мишень
с неиссякаемым азартом.
Куда подевались впоследствии винтовки и пистолет, неизвестно.
Наверное, так и остались ржаветь в каком-нибудь тайнике по окончании нашего детства.
Школа находилась неподалеку, на Лагерном шоссе. Это трехэтажное, краснокирпичное здание (теперь его оштукатурили, и здесь уже
не школа, а швейное ПТУ, куда по утрам спешат стайки щебечущих
юных девушек), было самым большим в нашем поселке.
Ходить в школу я не любил, и придумывал всевозможные предлоги, чтобы остаться дома. Очень хорошо помню свои первые дни в первом классе. Полный стресс. Я панически боялся педагогов, словно они
были злодеями из страшной сказки. Некомфортно я чувствовал себя
и с ребятами, хоть почти всех из нашей округи знал, — вместе играли,
купались, хулиганили, воровали на чужих огородах яблоки и ягоды.
Теперь-то я понимаю, что это было первым и поэтому острым ощущением внутреннего осознания несвободы. Школа (слава Богу, в детсад я не ходил) стала для меня первым уроком социальной жизни,
причем наше тогдашнее общество и называлось социалистическим,
поэтому крен в сторону «коллективного бессознательного», как сказал бы Юнг, был крут, и для неокрепшего детского разума весьма опасен. Я очень хорошо помню, что не мог ни сердцем, ни умом понять,
для чего мы, семилетние малыши, собраны здесь в этой убогой комнате с партами и коричневой доской, на которой учительница пишет
мелом палочки и крючочки, и зачем мы все старательно пишем то же
самое в тетрадях. К чему все это? — рыдало в недоумении сердечко, — когда в этот ясный сентябрьский день можно было бы поехать
с отцом за сеном, хватать охапки сухой душистой травы и уминать
его в кузове замечательно пахнущей бензином грузовой машины!
О, как я мечтал в детстве стать шофером! Часами сидел на деревянном
ящике из-под овощей, вертел насаженное на палку колесо от детского
велосипеда и лихо двигал воткнутыми в землю палочками-рычагами.
При этом беспрестанно издавал губами звуки воображаемого мотора. Видел перед собой ухабистую дорогу, рулил, направляя машину
мимо ям, но все же попадал в гигантскую лужу, давал задний ход, но
машина, визжа колесами, застревала, и я, как заправский водитель,
выходил из воображаемой кабины, хлопал воображаемой дверцей
и шел на обочину, брал палки и ветки и подкладывал под колеса. Как
сладок поэтому казался мне запах бензина и машинного масла, когда
оказывался в кабине настоящего грузовика!
Да, школу я не любил. Как тяжко было вставать поутру в промозг
лой мгле зимнего утра! И затем, поев жареной картошки и похлебав
чая с куском сахара, идти с портфелем в руке в свете фонарей по
унылым улицам на Лагерное шоссе, где светилась всеми окнами ненавистная школа. Как противно бывало садиться за парту и ждать звонка, зная, что через пару минут войдет в класс учительница и вызовет
к доске решать какую-нибудь глупую задачку о том, как из пункта
А в пункт Б зачем-то едет телега, запряженная лошадью, а навстречу
ей мчится грузовик с дровами. Спрашивалось, на каком километре
они встретятся, если скорость лошади во столько-то меньше скорости грузовика. Я представлял себе эту картину и думал: а что там, на
месте встречи? Одинокое дерево, стога на поле или глухой лес с запахом грибов и притаившимся в чаще волком? Ненавистны мне были
138
139
и перемены, когда с воплями и криком носились по длинному коридору школьники, тузили друг друга, играли в футбол чьей-нибудь
шапкой, щипали и дергали за косы девчонок, которые визжали, будто
их режут.
И все же именно девчонки позже примирили меня со школой. Еще
в первом классе мне приглянулась Нина. Темнорусая и сероглазая,
уже осознававшая себя хорошенькой, она держала себя высокомерно,
смотрела на мальчишек сверху вниз, и уж я-то, худенький и совсем
невзрачный мальчик ей был явно неинтересен. Когда я к ней один раз,
набравшись храбрости, подошел, найдя причиной попросить у нее
резинку, она, не глядя, двинула по парте серый кубик, а когда возвращал ей резинку, бросила на меня лишь косой взгляд.
Кроме Нины мне нравились, конечно, и другие девчонки, но приближаться к ним с определенными предложениями я не стремился, —
как и большинство мальчишек, считал, что дружить с девчонками
унизительно. Поэтому, как и многие другие мальчики, я дергал их за
косички и щелкал по лбу на уроках. В советских школах вплоть до
пятидесятых годов было раздельное обучение. Однако когда пришла
пора учиться мне, пошло другое поветрие, и за парту, как правило,
усаживали мальчика рядом с девочкой. Так вот для меня и моих одноклассников было большим удовольствием подсунуть соседке кнопку под попку или хлебный шарик, внутри которого чернила. Сколько
бывало визгу, когда какой-нибудь девчонке засунут за шиворот лягушонка… Да, бывали веселые минуты. Так вот, моей соседкой в начальных классах была Зина Клубникина, очень высокая для своих лет
девочка с милым личиком, на котором была приметная родинка на
щеке. Она была умненькая и добренькая — давала списывать, в то
время как другие взяли за правило прикрывать тетрадку ладошкой
или промокашкой. Кроме того, у нас установились вполне дружелюбные отношения, и мы шептались на уроках. Мальчики из нашего класса дразнили меня за это Зинкиным кавалером.
Кстати, наверняка немногие из нынешних учащихся знают, что
такое промокашка, потому что пишут шариковыми ручками. А в то
время, когда училось мое поколение, в школах писали ручками со
стальными перьями, которые окунались в чернильницы. Чтобы они
не опрокидывались, в партах были сделаны отверстия, куда эти кругленькие сосудики с фиолетовыми чернилами и вставлялись. Черного
цвета парты были покатыми, с откидными крышками, под которыми
углубление, ящик, где полагалось быть портфелю, но там у каждого
таилось масса разнообразных вещей. У мальчишек, конечно, имелись
рогатки, которыми, будучи обнаруженными педагогом, безжалостно
уничтожались, а также патроны и прочие боеприпасы, — этого добра на склонах карьеров откапывали пудами. Кое у кого из ребят постарше были даже пистолеты. Имелись у нас и тоненькие резинки,
которые одевались на указательный и средний пальцы, образуя, таким образом, из символа виктории рогатку, а в качестве метательного
снаряда использовались скрученные бумажки. И этими пульками из
бумаги мы постоянно досаждали во время уроков девчонкам. Они,
понятное дело, ябедничали, за что на переменах получали острастку:
их по традиции больно дергали за косички и щипали. Конечно, они
ревели и визжали, а некоторые норовили запустить коготки в глаза
противным мальчишкам, но такие получали дополнительно и «щелбана» по лбу.
140
141
8
В спектакле о русском ласе по мотивам известного романа я принимал участие не только как художник, но и играл маленькую роль
студента-анархиста. Но главным моим занятием были все же де
корации. По сути, их и не было. Главный художник представил себе
сцену в виде настоящего леса. Создателям спектакля хотелось под
линности, и они отказались от обычных, бутафорских, решений
в оформлении, и пожелали видеть на сцене настоящие деревья.
И из настоящего леса привезли два десятка настоящих бревен, но они
были так тяжелы, что укрепить их на сцене не было никакой возможности. Тогда, чтобы облегчить их, деревья распилили вдоль и выдолбили. Ветками обошлись бутафорскими.
Предполагалось также населить лес фауной. Для этой цели обра
тились в Зоологический музей. Там, взяв с нас обещание, что будем
бережно обращаться экспонатами, нам дали чучела волка, лисы, зайца, оленя я еще каких-то зверушек. А также птичьи — рябчика, глухаря и большого, злополучного, тетерева. Он был довольно тяжел,
укрепить его на ветке было трудно, поэтому сделали специальное
приспособление, удерживавшее птицу в естественном, с распростертыми крыльями, равновесии, но, тем не менее, чучело постоянно срывалось и обломало себе крылышки уже на третьей репетиции.
и перемены, когда с воплями и криком носились по длинному коридору школьники, тузили друг друга, играли в футбол чьей-нибудь
шапкой, щипали и дергали за косы девчонок, которые визжали, будто
их режут.
И все же именно девчонки позже примирили меня со школой. Еще
в первом классе мне приглянулась Нина. Темнорусая и сероглазая,
уже осознававшая себя хорошенькой, она держала себя высокомерно,
смотрела на мальчишек сверху вниз, и уж я-то, худенький и совсем
невзрачный мальчик ей был явно неинтересен. Когда я к ней один раз,
набравшись храбрости, подошел, найдя причиной попросить у нее
резинку, она, не глядя, двинула по парте серый кубик, а когда возвращал ей резинку, бросила на меня лишь косой взгляд.
Кроме Нины мне нравились, конечно, и другие девчонки, но приближаться к ним с определенными предложениями я не стремился, —
как и большинство мальчишек, считал, что дружить с девчонками
унизительно. Поэтому, как и многие другие мальчики, я дергал их за
косички и щелкал по лбу на уроках. В советских школах вплоть до
пятидесятых годов было раздельное обучение. Однако когда пришла
пора учиться мне, пошло другое поветрие, и за парту, как правило,
усаживали мальчика рядом с девочкой. Так вот для меня и моих одноклассников было большим удовольствием подсунуть соседке кнопку под попку или хлебный шарик, внутри которого чернила. Сколько
бывало визгу, когда какой-нибудь девчонке засунут за шиворот лягушонка… Да, бывали веселые минуты. Так вот, моей соседкой в начальных классах была Зина Клубникина, очень высокая для своих лет
девочка с милым личиком, на котором была приметная родинка на
щеке. Она была умненькая и добренькая — давала списывать, в то
время как другие взяли за правило прикрывать тетрадку ладошкой
или промокашкой. Кроме того, у нас установились вполне дружелюбные отношения, и мы шептались на уроках. Мальчики из нашего класса дразнили меня за это Зинкиным кавалером.
Кстати, наверняка немногие из нынешних учащихся знают, что
такое промокашка, потому что пишут шариковыми ручками. А в то
время, когда училось мое поколение, в школах писали ручками со
стальными перьями, которые окунались в чернильницы. Чтобы они
не опрокидывались, в партах были сделаны отверстия, куда эти кругленькие сосудики с фиолетовыми чернилами и вставлялись. Черного
цвета парты были покатыми, с откидными крышками, под которыми
углубление, ящик, где полагалось быть портфелю, но там у каждого
таилось масса разнообразных вещей. У мальчишек, конечно, имелись
рогатки, которыми, будучи обнаруженными педагогом, безжалостно
уничтожались, а также патроны и прочие боеприпасы, — этого добра на склонах карьеров откапывали пудами. Кое у кого из ребят постарше были даже пистолеты. Имелись у нас и тоненькие резинки,
которые одевались на указательный и средний пальцы, образуя, таким образом, из символа виктории рогатку, а в качестве метательного
снаряда использовались скрученные бумажки. И этими пульками из
бумаги мы постоянно досаждали во время уроков девчонкам. Они,
понятное дело, ябедничали, за что на переменах получали острастку:
их по традиции больно дергали за косички и щипали. Конечно, они
ревели и визжали, а некоторые норовили запустить коготки в глаза
противным мальчишкам, но такие получали дополнительно и «щелбана» по лбу.
140
141
8
В спектакле о русском ласе по мотивам известного романа я принимал участие не только как художник, но и играл маленькую роль
студента-анархиста. Но главным моим занятием были все же де
корации. По сути, их и не было. Главный художник представил себе
сцену в виде настоящего леса. Создателям спектакля хотелось под
линности, и они отказались от обычных, бутафорских, решений
в оформлении, и пожелали видеть на сцене настоящие деревья.
И из настоящего леса привезли два десятка настоящих бревен, но они
были так тяжелы, что укрепить их на сцене не было никакой возможности. Тогда, чтобы облегчить их, деревья распилили вдоль и выдолбили. Ветками обошлись бутафорскими.
Предполагалось также населить лес фауной. Для этой цели обра
тились в Зоологический музей. Там, взяв с нас обещание, что будем
бережно обращаться экспонатами, нам дали чучела волка, лисы, зайца, оленя я еще каких-то зверушек. А также птичьи — рябчика, глухаря и большого, злополучного, тетерева. Он был довольно тяжел,
укрепить его на ветке было трудно, поэтому сделали специальное
приспособление, удерживавшее птицу в естественном, с распростертыми крыльями, равновесии, но, тем не менее, чучело постоянно срывалось и обломало себе крылышки уже на третьей репетиции.
Наш завпост, грубиян и хам, заслуженный, кстати, работник культуры, увидев, как в очередной раз тетерев спикировал на сцену, схватился за плешивую голову и напустился на меня с упреками, что я получаю две зарплаты, как актер и как художник, а за птицей не слежу.
Я возмутился, завпост вспылил еще больше, я также дал волю гневу, —
словом, незапланированная мизансцена удалась, что и подтвердил
впоследствии постановщик, невозмутимо наблюдавший за нашей
ссорой.
Он сидел, по обыкновению, в средних рядах и беспрестанно курил,
отчего пожарник всегда ставил перед ним ведро с водой. Властным
окриком он прекратил наши выкрики, подозвал меня к себе, а когда
я подошел, разгоряченный, как конь после скачки, увидел, что его глаза за толстыми стеклами очков лучились улыбкой.
Отлично, сказал режиссер, такая непосредственность чувств и вера
в свою правоту поможет мне в работе над маленькой ролью, только
не стоит забывать этого состояния во время репетиций и спектакля,
В который раз убеждаюсь, хохотнул он, что театр — это жизнь
Завпост, будучи в приятельских отношениях с директором, стал
добиваться моего увольнения. Это ему удалось еще и потому, что мир
театра перестал казаться мне волшебным.
Итак, в начале весны я вновь оказался социально невостребованным. Я не люблю ранней весны. В дни мартовского таяния, когда из
подворотен несет зловонием, под ногами чавкает серая снежная каша
и постоянно гудит голова от перемены атмосферного давления, лучше просыпаться попозже и на улицу не выходить. Так я и поступал,
проводя дни в затворничестве, и освобожденное от забот и тягот повседневности сознание наполнилось хлынувшими из закоулков памяти прошедшими событиями моей жизни, которые высвечивались
мозаичными стеклами в неупорядоченном временном пространстве.
Наступил апрель. Я выходил на солнцепек и нежился, раздевшись до пояса, на пляжной скамейке. Ленивые дремотные ощущения порождали в голове блаженную высветленную пустоту, и ясный
розовый свет за веками закрытых глаз составлял всю суть праздной
жизни.
Со стороны лодочной станции шли запахи смолы и краски, и доносился стук молотков. Веселые голоса рабочих теснили дремотную
лень. Я открывал глаза и видел, как они, обнаженные до пояса, уже
порозовевшие под солнцем, шпаклевали, смолили, красили облупив-
шиеся, темные с приставшими еще с осени засохшими водорослями,
днища перевернутых лодок. Покурить они садились на серую дощатую пристань. Я слышал, как они со смехом вспоминали вчерашнюю
выпивку на берегу в обществе женщин. Мужики смаковали подробности, я млел на солнце и смотрел на часы. Пора бы и отобедать, но
так славно печет! Так нежен и неподвижен воздух, и солнечная дрема
с голосами и стуками так приятна, что остаюсь на скамейке в прежнем положении — полуразвалясь и закрыв глаза с розовым за веками
светом.
Однажды ко мне на скамейку подсел один из рабочих — лет пятидесяти, морщинистый лоб, добрые светлые глаза, постоянное покашливание от курения. Он спросил что-то, я ответил, и он стал рассказывать о себе.
Был он в войну летчиком. После ранения вернулся домой и об
наружил на кухонном столе прижатую тарелкой с сухарями записку
от жены, чтобы не искал. Обычная история, но он так искренне сетовал о своей утрате, будто это случилось вчера, а не тридцать лет назад.
С тех пор он стал попивать. Нe то чтобы крепко, запойно, а так, полегоньку в начале, а потом ежедневно, так что из авиации пришлось
уйти, а работка была классная — механик по двигателям в аэропорту.
Сразу-то после войны он пошел в вертолетчики, но понял, что это
не его дело. Не те скорости, не те ощущения, что на «ястребке», да
и полеты над полями и дорогами без всякого риска, были похожи на
детскую забаву, так что в сочетании с утренней выпивкой это было
даже и приятно. Мирное такое небо, мирная земля, да только не поняли они, начальство, то есть, что утренний мой заряд без всякого
вреда для дела. Дело вкуса, правда же, выпить утром чашку чаю или
рюмочку? Так ведь?
Я, соглашаясь, приоткрывал глава и слушал дальше.
Потом моторы чинил, рассказывал лодочник, держал себя в руках,
не брал по утрам и капли в рот, ждал конца смены, хоть и трудно было.
Ну а смены разные — то в ночь, то в вечер поставят. Как было, к примеру, терпеть в вечернюю смену? Теперь вот, видишь, лодки чиню,
временная работа. Думаю в лифтеры пойти. Видел там, за рекой, новый квартал отстроили? Вот туда и пойду. Хорошо, думаю, когда по
суткам. День оттерпишь, а потом целых три дня и принимать можно.
Припекало немилосердно, и я встал и одел рубашку.
— В лифтеры, говоришь? А сколько платят?
142
143
Наш завпост, грубиян и хам, заслуженный, кстати, работник культуры, увидев, как в очередной раз тетерев спикировал на сцену, схватился за плешивую голову и напустился на меня с упреками, что я получаю две зарплаты, как актер и как художник, а за птицей не слежу.
Я возмутился, завпост вспылил еще больше, я также дал волю гневу, —
словом, незапланированная мизансцена удалась, что и подтвердил
впоследствии постановщик, невозмутимо наблюдавший за нашей
ссорой.
Он сидел, по обыкновению, в средних рядах и беспрестанно курил,
отчего пожарник всегда ставил перед ним ведро с водой. Властным
окриком он прекратил наши выкрики, подозвал меня к себе, а когда
я подошел, разгоряченный, как конь после скачки, увидел, что его глаза за толстыми стеклами очков лучились улыбкой.
Отлично, сказал режиссер, такая непосредственность чувств и вера
в свою правоту поможет мне в работе над маленькой ролью, только
не стоит забывать этого состояния во время репетиций и спектакля,
В который раз убеждаюсь, хохотнул он, что театр — это жизнь
Завпост, будучи в приятельских отношениях с директором, стал
добиваться моего увольнения. Это ему удалось еще и потому, что мир
театра перестал казаться мне волшебным.
Итак, в начале весны я вновь оказался социально невостребованным. Я не люблю ранней весны. В дни мартовского таяния, когда из
подворотен несет зловонием, под ногами чавкает серая снежная каша
и постоянно гудит голова от перемены атмосферного давления, лучше просыпаться попозже и на улицу не выходить. Так я и поступал,
проводя дни в затворничестве, и освобожденное от забот и тягот повседневности сознание наполнилось хлынувшими из закоулков памяти прошедшими событиями моей жизни, которые высвечивались
мозаичными стеклами в неупорядоченном временном пространстве.
Наступил апрель. Я выходил на солнцепек и нежился, раздевшись до пояса, на пляжной скамейке. Ленивые дремотные ощущения порождали в голове блаженную высветленную пустоту, и ясный
розовый свет за веками закрытых глаз составлял всю суть праздной
жизни.
Со стороны лодочной станции шли запахи смолы и краски, и доносился стук молотков. Веселые голоса рабочих теснили дремотную
лень. Я открывал глаза и видел, как они, обнаженные до пояса, уже
порозовевшие под солнцем, шпаклевали, смолили, красили облупив-
шиеся, темные с приставшими еще с осени засохшими водорослями,
днища перевернутых лодок. Покурить они садились на серую дощатую пристань. Я слышал, как они со смехом вспоминали вчерашнюю
выпивку на берегу в обществе женщин. Мужики смаковали подробности, я млел на солнце и смотрел на часы. Пора бы и отобедать, но
так славно печет! Так нежен и неподвижен воздух, и солнечная дрема
с голосами и стуками так приятна, что остаюсь на скамейке в прежнем положении — полуразвалясь и закрыв глаза с розовым за веками
светом.
Однажды ко мне на скамейку подсел один из рабочих — лет пятидесяти, морщинистый лоб, добрые светлые глаза, постоянное покашливание от курения. Он спросил что-то, я ответил, и он стал рассказывать о себе.
Был он в войну летчиком. После ранения вернулся домой и об
наружил на кухонном столе прижатую тарелкой с сухарями записку
от жены, чтобы не искал. Обычная история, но он так искренне сетовал о своей утрате, будто это случилось вчера, а не тридцать лет назад.
С тех пор он стал попивать. Нe то чтобы крепко, запойно, а так, полегоньку в начале, а потом ежедневно, так что из авиации пришлось
уйти, а работка была классная — механик по двигателям в аэропорту.
Сразу-то после войны он пошел в вертолетчики, но понял, что это
не его дело. Не те скорости, не те ощущения, что на «ястребке», да
и полеты над полями и дорогами без всякого риска, были похожи на
детскую забаву, так что в сочетании с утренней выпивкой это было
даже и приятно. Мирное такое небо, мирная земля, да только не поняли они, начальство, то есть, что утренний мой заряд без всякого
вреда для дела. Дело вкуса, правда же, выпить утром чашку чаю или
рюмочку? Так ведь?
Я, соглашаясь, приоткрывал глава и слушал дальше.
Потом моторы чинил, рассказывал лодочник, держал себя в руках,
не брал по утрам и капли в рот, ждал конца смены, хоть и трудно было.
Ну а смены разные — то в ночь, то в вечер поставят. Как было, к примеру, терпеть в вечернюю смену? Теперь вот, видишь, лодки чиню,
временная работа. Думаю в лифтеры пойти. Видел там, за рекой, новый квартал отстроили? Вот туда и пойду. Хорошо, думаю, когда по
суткам. День оттерпишь, а потом целых три дня и принимать можно.
Припекало немилосердно, и я встал и одел рубашку.
— В лифтеры, говоришь? А сколько платят?
142
143
— Сто двадцать.
— Нормально, Так, значит, за речкой?
— Ну да, с моста сойдешь и увидишь. Две остановки на автобусе.
Так я поступил в лифтеры. Напарником моим оказался, пляжный
собеседник, звали его Виктор Дмитриевич. И я был рад этому — он
был интересным, с богатым жизненным опытом человеком.
Ему было всегда и везде хорошо и удобно. Работа наша не тре
бовала особых знаний и состояла в том, чтобы вызволять застрявших
в лифтах пассажиров, и надо было видеть, какой разной была реакция освобожденных, но всякий бывал рад, что не остался в кабине до
утра. Митрич, как он просил себя называть, радовался за них больше
всех и никогда не обижался, если даже ругались. Понимая их состояние, он предлагал особо нервным людям валидолу. Сострадание было
присуще ему от природы.
Человек, говаривал он, живое, то есть, существо, которому так
мало от века дадено, что и сам не знает, куда себя приткнуть, как самим собой распорядиться. И распоряжается потому всегда дурно, не
так, как подобает человеку-то, живому, живому-то. Живи, коли родился, пользуй жизнь как следует, делай для нее что-нибудь с толком,
вот и будет все ладно, и жизнь всегда к тебе передом стоять будет
и улыбаться, а уж если ты к ней задом, да поплевываешь через плечо,
так что ей тебе тогда дать? Да и вообще-то живое оно само себе жизнь
создает. Как бы общая у всех заинтересованность, чтобы лучше и слаще свою меру живого состояния прокантоваться, вот от этого вся
неразбериха и мрак жизни и происходит. Всякий думает от другого
благо какое ни на есть урвать, думая, что краше себе житуху сделает
или какую неделю к земному отпуску своему добавит, а на деле жизнь
себе укорачивает, мысли дурные наживает, характер портит, потому
как совесть у человека всегда есть и будет, и как ты ее не улещай, она
свое возьмет и так тебя во всем укоротит, что, кроме гроба, и жилья
себе не подберешь.
Я слушал рассуждения Митрича, лежа на затертой кушетке, а он
восседал за пультом и, когда раздавался стрекочущий звоночек, крякал, брал микрофончик и вежливо спрашивал, что случилось. Чаще
всего шалили дети, нажимая на кнопку связи.
Курил он непрестанно, и в нашем помещении стоял густой сизый
дым. Я спрашивал:
— Совесть разве одна на всех? У каждого — своя. Вот каждый ее
и проповедует другим. Кто словом, а кто делом.
— Конечно, толкотни в словах и делах много у людей, да только
совесть все ж у всех одна есть и быть должна, потому как все одной
жизнью повязаны и никому раньше отмеренного времени уходить из
нее не хочется. А что до того, как ты ею распоряжаешься, то это не
только твое личное дело, это еще и исполнение задания.
— Какого задания?
— Каждому свое задание дадено. Ты, к примеру, Митрич, сказано
мне, из мокрого лона вынутый, крикни, потом вырасти, кости и мышцы укрепи, побегай, умение летать приобрети, сразись с врагом народа своего, победи, а потом и доживай, как знаешь. Вот я так себе все
объяснил, потому и не особенно толкаюсь. Знаю, что выше себя не
прыгну, вот и утоляю душу вином и помалкиваю…
— А может, твое утоление от того, что жена ушла?
— Так это давно было, теперь у меня не так сильно горит, привычка только осталась думать про эту обиду.
— А ты так и не узнал, где она, с кем? Не искал?
— Искал. Знаю. Тут она и живет. Детей нарожала, теперь внуки
пошли. Когда вижу ее с коляской-то, так иной раз и подойду, а она
меня и не жалеет теперь, смеется. Говорит, кабы со мной осталась,
своего бы счастья лишилась. Вот и она свое задание выполнила.
— Так ты и не женился снова?
— Нет, хоть парень я из себя был видный, девки меня обхаживали,
резон был у них большой после войны мужиком обзавестись. Пробо
вал жить с вдовушками-то, да все не то.
Он курил, крякал и кашлял, звонил звоночек, и мы шли кого-нибудь вызволять. Потом наступал вечер, Митрич разворачивал газетку
с солеными огурцами, хлебом и колбасой, я также выкладывал свои
бутерброды, и мы, налив по стопочке портвейну, за разговором, коротали поздний вечер. Спать он отпускал меня домой, говоря, что
и один справится, если что. А по ночам не так часто и застревают.
Наша идиллия длилась недолго. Нами сменщицы-сплетницы
донесли начальству, что мы с Митричем выпиваем (за этим занятием нас и застал однажды вечером наш начальник), а также дежурим
ночью по одному, что тоже подтвердилось проверкой. Начальнику
144
145
9
— Сто двадцать.
— Нормально, Так, значит, за речкой?
— Ну да, с моста сойдешь и увидишь. Две остановки на автобусе.
Так я поступил в лифтеры. Напарником моим оказался, пляжный
собеседник, звали его Виктор Дмитриевич. И я был рад этому — он
был интересным, с богатым жизненным опытом человеком.
Ему было всегда и везде хорошо и удобно. Работа наша не тре
бовала особых знаний и состояла в том, чтобы вызволять застрявших
в лифтах пассажиров, и надо было видеть, какой разной была реакция освобожденных, но всякий бывал рад, что не остался в кабине до
утра. Митрич, как он просил себя называть, радовался за них больше
всех и никогда не обижался, если даже ругались. Понимая их состояние, он предлагал особо нервным людям валидолу. Сострадание было
присуще ему от природы.
Человек, говаривал он, живое, то есть, существо, которому так
мало от века дадено, что и сам не знает, куда себя приткнуть, как самим собой распорядиться. И распоряжается потому всегда дурно, не
так, как подобает человеку-то, живому, живому-то. Живи, коли родился, пользуй жизнь как следует, делай для нее что-нибудь с толком,
вот и будет все ладно, и жизнь всегда к тебе передом стоять будет
и улыбаться, а уж если ты к ней задом, да поплевываешь через плечо,
так что ей тебе тогда дать? Да и вообще-то живое оно само себе жизнь
создает. Как бы общая у всех заинтересованность, чтобы лучше и слаще свою меру живого состояния прокантоваться, вот от этого вся
неразбериха и мрак жизни и происходит. Всякий думает от другого
благо какое ни на есть урвать, думая, что краше себе житуху сделает
или какую неделю к земному отпуску своему добавит, а на деле жизнь
себе укорачивает, мысли дурные наживает, характер портит, потому
как совесть у человека всегда есть и будет, и как ты ее не улещай, она
свое возьмет и так тебя во всем укоротит, что, кроме гроба, и жилья
себе не подберешь.
Я слушал рассуждения Митрича, лежа на затертой кушетке, а он
восседал за пультом и, когда раздавался стрекочущий звоночек, крякал, брал микрофончик и вежливо спрашивал, что случилось. Чаще
всего шалили дети, нажимая на кнопку связи.
Курил он непрестанно, и в нашем помещении стоял густой сизый
дым. Я спрашивал:
— Совесть разве одна на всех? У каждого — своя. Вот каждый ее
и проповедует другим. Кто словом, а кто делом.
— Конечно, толкотни в словах и делах много у людей, да только
совесть все ж у всех одна есть и быть должна, потому как все одной
жизнью повязаны и никому раньше отмеренного времени уходить из
нее не хочется. А что до того, как ты ею распоряжаешься, то это не
только твое личное дело, это еще и исполнение задания.
— Какого задания?
— Каждому свое задание дадено. Ты, к примеру, Митрич, сказано
мне, из мокрого лона вынутый, крикни, потом вырасти, кости и мышцы укрепи, побегай, умение летать приобрети, сразись с врагом народа своего, победи, а потом и доживай, как знаешь. Вот я так себе все
объяснил, потому и не особенно толкаюсь. Знаю, что выше себя не
прыгну, вот и утоляю душу вином и помалкиваю…
— А может, твое утоление от того, что жена ушла?
— Так это давно было, теперь у меня не так сильно горит, привычка только осталась думать про эту обиду.
— А ты так и не узнал, где она, с кем? Не искал?
— Искал. Знаю. Тут она и живет. Детей нарожала, теперь внуки
пошли. Когда вижу ее с коляской-то, так иной раз и подойду, а она
меня и не жалеет теперь, смеется. Говорит, кабы со мной осталась,
своего бы счастья лишилась. Вот и она свое задание выполнила.
— Так ты и не женился снова?
— Нет, хоть парень я из себя был видный, девки меня обхаживали,
резон был у них большой после войны мужиком обзавестись. Пробо
вал жить с вдовушками-то, да все не то.
Он курил, крякал и кашлял, звонил звоночек, и мы шли кого-нибудь вызволять. Потом наступал вечер, Митрич разворачивал газетку
с солеными огурцами, хлебом и колбасой, я также выкладывал свои
бутерброды, и мы, налив по стопочке портвейну, за разговором, коротали поздний вечер. Спать он отпускал меня домой, говоря, что
и один справится, если что. А по ночам не так часто и застревают.
Наша идиллия длилась недолго. Нами сменщицы-сплетницы
донесли начальству, что мы с Митричем выпиваем (за этим занятием нас и застал однажды вечером наш начальник), а также дежурим
ночью по одному, что тоже подтвердилось проверкой. Начальнику
144
145
9
я поставил две бутылки хорошего портвейна, и он никакого ходу своим вечерним наблюдениям не дал, наоборот, зачастил в нашу смену
к нам на стопочку. Однако, злоязычные сплетницы не унимались
и донесли информацию через знакомую уборщицу да высшего начальства.
Пришлось нам с Митричем держать ответ по всей строгости.
Примерно в это время мой приятель, артист Ленконцерта, пред
ложил мне поехать на Дальний Восток. Поездка, говорил он, дельная,
фестивальная, деньжат заработаем.
С одной стороны мне не хотелось расставаться с моим напарни
ком и лишаться его приятного общества, да и суточная работа ос
тавляла много полезного досуга, но стоял июль, ветер странствий
запел в моем сердце тугой тетивой, и я согласился.
С Митричем мы расстались очень хорошо. Сидели у меня целый
день, дождливый, пасмурный, с частой грозой. За окном лило как из
ведра, из серой ваты мокрого неба выстреливали молнии, и погро
мыхивало, а мы, закусывая соленой скумбрией, выпивали уже вторую с утра бутылку, и снова я, не слишком перебивая, слушал его рас
суждения.
— Вся беда-то, — говорил он, — оттого, что не знает человек истинного о себе знания, не ведает, к чему предназначен, кроме жизни
и своего в ней дела. Все дела сливаются с другими, и происходит движение к прогрессу. А вопрос о нем самый насущный. Ты представь,
к чему этот прогресс в конечном счете ведет! К всеобщей гибели! Значит, нашему роду-племени выходит предназначенье сгинуть, и толкотня вся, выходит, для того, чтобы ничего не было. Всеобщий прах
и больше ничего.
— Ну, ты хватил. Отчего ж непременно всеобщая гибель? После
всякого бедствия кто-нибудь обязательно жить остается, так всегда
было. Никто не знает нашего финиша. Да и будет ли он когда? Посмотри на муравья, обезьяну или рыбу. Какое им предназначенье? Живут
себе и размножается. И чем ты от них отличаешься? Ты тот же биологический вид, что и муравей, птицы и прочая живность.
Я делал паузу, а Митрич хриплым голоском уже говорил свое:
— Я думаю, что на Страшном Суде, как в Писании сказано, кто
и избежит наказания, то должен быть такой кристалл-бриллиант, что
такого и не сыскать в современной жизни.
— Так ведь на Страшном Суде и все мертвые будут.
— Так что же, из мертвяков, прости господи, новый набор Бог производить будет?
— Вот о Писании, Митрич, говоришь, а того не знаешь, что на томто свете нет никакой смерти. Оно, конечно, и жизни нет, но умершие
души в разных местах загробного мира по своим заслугам обретаются.
— Брехня это все про чистилище, ад. Выдумки. Вот про рай
и в евангелие говорится, а про всяких там чертей со сковородками не
написано. Налгали про его потом попы.
Я хохотал:
— Ну а сам как думаешь: куда души людские после смерти деваются? Неужто гниют в земле вместе с телом?
— Это вопрос серьезный. Мне покойник отец так и очень часто
являлся. Придет иной раз ночью, разбудит, сядет в углу и, представь
себе, закурит. Я на него смотрю, говорю что-нибудь, а он редко когда
слово вставит. Но ведь говорил, говорил! Как сейчас его вижу: сидит
в кресле, пепел прямо на одежду сбрасывает, внимания, значит, на это
не обращает, лицо то синее, то красное, в разный цвет поминутно красится, будто гримирует его кто, и строго всегда так смотрит, как будто
проверку моей нынешней жизни делает. С ботинок, если дело зимой,
вода на пол стекает, пепел на пол сыплется. А когда уйдет, так я, бывало, тряпку возьму, чтобы, значит, грязь убрать, а только никакой воды
или пепла не обнаруживал — чисто все. Так вот я думаю, что душа-то
у мертвого в землю не уходит, она или среди живых бродит, неприкаянная, или на небо летит и там со всеми вместе науку новой жизни
постигает. Оно без тела-то и легче науку постигать, как думаешь?
— Какую науку?
— Известно какую: науку воскрешения.
Я рассмеялся. А Митрич был серьезен, даже лукавые морщинки
у глаз притаились и были не видны.
Из серых, разреженных грозой, облаков летели посветлевшие
струйки дождя, и с поникших мокрых деревьев толстые капли, пружинясь у листьев, хлопались на влажную траву.
Я улетал на следующий день. Весь вечер после ухода Митрича я размышлял о нашем разговоре. Разуму дано, и это его дело — воплощать
в конечном идеи бесконечного. И со всей неустанностью и правом постоянной преемственности в поколениях он воссоздает первообразы
вещей, исходные идеи, созданные божественным разумом, стремится постичь их как можно полнее, как можно целенаправленней идет
146
147
я поставил две бутылки хорошего портвейна, и он никакого ходу своим вечерним наблюдениям не дал, наоборот, зачастил в нашу смену
к нам на стопочку. Однако, злоязычные сплетницы не унимались
и донесли информацию через знакомую уборщицу да высшего начальства.
Пришлось нам с Митричем держать ответ по всей строгости.
Примерно в это время мой приятель, артист Ленконцерта, пред
ложил мне поехать на Дальний Восток. Поездка, говорил он, дельная,
фестивальная, деньжат заработаем.
С одной стороны мне не хотелось расставаться с моим напарни
ком и лишаться его приятного общества, да и суточная работа ос
тавляла много полезного досуга, но стоял июль, ветер странствий
запел в моем сердце тугой тетивой, и я согласился.
С Митричем мы расстались очень хорошо. Сидели у меня целый
день, дождливый, пасмурный, с частой грозой. За окном лило как из
ведра, из серой ваты мокрого неба выстреливали молнии, и погро
мыхивало, а мы, закусывая соленой скумбрией, выпивали уже вторую с утра бутылку, и снова я, не слишком перебивая, слушал его рас
суждения.
— Вся беда-то, — говорил он, — оттого, что не знает человек истинного о себе знания, не ведает, к чему предназначен, кроме жизни
и своего в ней дела. Все дела сливаются с другими, и происходит движение к прогрессу. А вопрос о нем самый насущный. Ты представь,
к чему этот прогресс в конечном счете ведет! К всеобщей гибели! Значит, нашему роду-племени выходит предназначенье сгинуть, и толкотня вся, выходит, для того, чтобы ничего не было. Всеобщий прах
и больше ничего.
— Ну, ты хватил. Отчего ж непременно всеобщая гибель? После
всякого бедствия кто-нибудь обязательно жить остается, так всегда
было. Никто не знает нашего финиша. Да и будет ли он когда? Посмотри на муравья, обезьяну или рыбу. Какое им предназначенье? Живут
себе и размножается. И чем ты от них отличаешься? Ты тот же биологический вид, что и муравей, птицы и прочая живность.
Я делал паузу, а Митрич хриплым голоском уже говорил свое:
— Я думаю, что на Страшном Суде, как в Писании сказано, кто
и избежит наказания, то должен быть такой кристалл-бриллиант, что
такого и не сыскать в современной жизни.
— Так ведь на Страшном Суде и все мертвые будут.
— Так что же, из мертвяков, прости господи, новый набор Бог производить будет?
— Вот о Писании, Митрич, говоришь, а того не знаешь, что на томто свете нет никакой смерти. Оно, конечно, и жизни нет, но умершие
души в разных местах загробного мира по своим заслугам обретаются.
— Брехня это все про чистилище, ад. Выдумки. Вот про рай
и в евангелие говорится, а про всяких там чертей со сковородками не
написано. Налгали про его потом попы.
Я хохотал:
— Ну а сам как думаешь: куда души людские после смерти деваются? Неужто гниют в земле вместе с телом?
— Это вопрос серьезный. Мне покойник отец так и очень часто
являлся. Придет иной раз ночью, разбудит, сядет в углу и, представь
себе, закурит. Я на него смотрю, говорю что-нибудь, а он редко когда
слово вставит. Но ведь говорил, говорил! Как сейчас его вижу: сидит
в кресле, пепел прямо на одежду сбрасывает, внимания, значит, на это
не обращает, лицо то синее, то красное, в разный цвет поминутно красится, будто гримирует его кто, и строго всегда так смотрит, как будто
проверку моей нынешней жизни делает. С ботинок, если дело зимой,
вода на пол стекает, пепел на пол сыплется. А когда уйдет, так я, бывало, тряпку возьму, чтобы, значит, грязь убрать, а только никакой воды
или пепла не обнаруживал — чисто все. Так вот я думаю, что душа-то
у мертвого в землю не уходит, она или среди живых бродит, неприкаянная, или на небо летит и там со всеми вместе науку новой жизни
постигает. Оно без тела-то и легче науку постигать, как думаешь?
— Какую науку?
— Известно какую: науку воскрешения.
Я рассмеялся. А Митрич был серьезен, даже лукавые морщинки
у глаз притаились и были не видны.
Из серых, разреженных грозой, облаков летели посветлевшие
струйки дождя, и с поникших мокрых деревьев толстые капли, пружинясь у листьев, хлопались на влажную траву.
Я улетал на следующий день. Весь вечер после ухода Митрича я размышлял о нашем разговоре. Разуму дано, и это его дело — воплощать
в конечном идеи бесконечного. И со всей неустанностью и правом постоянной преемственности в поколениях он воссоздает первообразы
вещей, исходные идеи, созданные божественным разумом, стремится постичь их как можно полнее, как можно целенаправленней идет
146
147
он к объяснениям своего обязательного, необходимого бессмертия.
Даже апокрифический хаос иррациональных психических процессов
льстит ему в поисках необходимых понятий и глаголов, бесконечно
древние атавистические воспоминания расплетают перед ним свои
непрочные нити, чтобы он утвердился в одном: время — вечность.
Человечество — это сумма поколений. Общая для всех живших
во все века морфология физиологических и психических процессов
делает эту сумму однозначной во все времена. Ценность отдельной
человеческой жизни бывала разной (войны и тираны обесценивают
жизнь), сумма судеб в разные эпохи складывалась из количественно
и качественно разнородного материала (словарь знаков бытия неисчерпаем), но инстинкт бессмертия, продолжатель и законодатель
жизни во всех поколениях имеет всегда одну и ту же цену — времявечность.
Самолет подпрыгнул на бетонной дорожке в последний раз
и, опершись крыльями о воздух, устремился вверх; мои глаза стали
чи
тать топографический чертеж. Уплывали, растворяясь расстоянием высоты, городские постройки, и ленты рек, и блестящие овалы озер обрамлялись плоской зеленью географической карты. И я,
наслаждаясь полетом, думал о превратностях судьбы, представляя
себе новую встречу с полузабытыми армейскими дорогами, но они
почему-то не вспоминались в моем нынешнем состоянии, — во мне
словно рождалось что-то новое и необратимо ценное. Вот, думалось,
я и оторвался вместе с самолетом от житейских проблем, нет больше сиюминутных забот привычной повседневности, не надо думать
о завтрашнем дне с его необходимыми обрядами дел и отвлеченных
разговоров. Завтрашний день обернется для сидевших в этом салоне
уже послезавтрашним — мы летели навстречу грядущему дню, рождавшемуся на востоке.
Что и говорить, чувство путешественника, знакомое каждому новизной и предчувствием перемен (а они уже осуществляются в каждой минуте полета), охватило меня сполна, и я не противился ему.
После второй посадки в Томске наш самолет, заправившись го
рючим, после полуночи взмыл в темное небо, и на непредставимой
в ночи высоте понес нас к Хабаровску. Ночь, звезды и темная пустота
высоты принесли в душу щемящее чувство страха, — будто вот-вот,
не вынеся тьмы и безвестной затерянности, наше гудящее, вздраги
вающее алюминиевыми боками, убежище рухнет вниз...
Стюардесса принесла ужин — завернутую в фольгу куриную ножку и совершенно холодный кофе в стаканчике со сферическим дном.
Я не смог съесть ни кусочка, а мой приятель, дремавший рядом, проснулся, с аппетитом уничтожил обе порции и сказал, что скоро утро.
И был прав, потому что небо стало размывать свое черноту еле заметной вначале синевой, а затем, через час, оно уже сверкало светом
спокойной голубизны.
Самолет начал снижаться, и стремительно вырастал перед глазами
полноводный Амур с разветвленной и запутанной дельтой.
Из аэропорта нас отвезли на железнодорожный вокзал, где мы
и пообедали. Затем сели в поезд и утром приехали в Комсомольск-наАмуре. Ветер нес вдоль платформы обрывки бумаг и окурки, пыль
залетала в нос. Я чихал и улыбался. Царившее в душе возбуждение
и какая-то внутренняя радость от этого солнечного ветреного утра
в незнакомом месте, как вино, кружили голову.
После одного из концертов, сидя в обшарпанном служебном автобусе, я не мог оторвать взгляда от мощной фигуры популярной
московской певицы. Она была в пышном черном платье, и ее лицо
с не смытым гримом призрачной маской мелькало в огнях городских
фонарей.
Мы оказались вместе в гостиничном лифте, пол которого за
скрипел под ее большим телом. Она улыбнулась, и я отговорил ей пару
расхожих комплиментов. Лифт застрял, и мы повисли между этажами в невидимом облаке французских духов. Из кабины было слышно, как спускаются по лестнице люди. Послышались удары кулаком
в железную дверь, отдавшиеся в шахте эхом. Я нажимал на разные
кнопки, затем попытался приоткрыть створки, но, несмотря на приобретенный на прежней работе опыт, ничего у меня не вышло. Мы
стояли у противоположных стен кабины, и смотрели друг на друга.
Я из-под бровей, а она прямо и открыто, словно в зал со сцены. Духота
сгущалась, стало трудно дышать, но певицу, похоже, это не смущало,
взгляд ее потеплел, и глаза с натушенными ресницами казались мне
пчелами, что кружат над цветком в предвкушении вкусного нектара.
Я отводил взор, а она стала болтать о Ленинграде и о том, как она
влюблена в этот город.
148
149
10
он к объяснениям своего обязательного, необходимого бессмертия.
Даже апокрифический хаос иррациональных психических процессов
льстит ему в поисках необходимых понятий и глаголов, бесконечно
древние атавистические воспоминания расплетают перед ним свои
непрочные нити, чтобы он утвердился в одном: время — вечность.
Человечество — это сумма поколений. Общая для всех живших
во все века морфология физиологических и психических процессов
делает эту сумму однозначной во все времена. Ценность отдельной
человеческой жизни бывала разной (войны и тираны обесценивают
жизнь), сумма судеб в разные эпохи складывалась из количественно
и качественно разнородного материала (словарь знаков бытия неисчерпаем), но инстинкт бессмертия, продолжатель и законодатель
жизни во всех поколениях имеет всегда одну и ту же цену — времявечность.
Самолет подпрыгнул на бетонной дорожке в последний раз
и, опершись крыльями о воздух, устремился вверх; мои глаза стали
чи
тать топографический чертеж. Уплывали, растворяясь расстоянием высоты, городские постройки, и ленты рек, и блестящие овалы озер обрамлялись плоской зеленью географической карты. И я,
наслаждаясь полетом, думал о превратностях судьбы, представляя
себе новую встречу с полузабытыми армейскими дорогами, но они
почему-то не вспоминались в моем нынешнем состоянии, — во мне
словно рождалось что-то новое и необратимо ценное. Вот, думалось,
я и оторвался вместе с самолетом от житейских проблем, нет больше сиюминутных забот привычной повседневности, не надо думать
о завтрашнем дне с его необходимыми обрядами дел и отвлеченных
разговоров. Завтрашний день обернется для сидевших в этом салоне
уже послезавтрашним — мы летели навстречу грядущему дню, рождавшемуся на востоке.
Что и говорить, чувство путешественника, знакомое каждому новизной и предчувствием перемен (а они уже осуществляются в каждой минуте полета), охватило меня сполна, и я не противился ему.
После второй посадки в Томске наш самолет, заправившись го
рючим, после полуночи взмыл в темное небо, и на непредставимой
в ночи высоте понес нас к Хабаровску. Ночь, звезды и темная пустота
высоты принесли в душу щемящее чувство страха, — будто вот-вот,
не вынеся тьмы и безвестной затерянности, наше гудящее, вздраги
вающее алюминиевыми боками, убежище рухнет вниз...
Стюардесса принесла ужин — завернутую в фольгу куриную ножку и совершенно холодный кофе в стаканчике со сферическим дном.
Я не смог съесть ни кусочка, а мой приятель, дремавший рядом, проснулся, с аппетитом уничтожил обе порции и сказал, что скоро утро.
И был прав, потому что небо стало размывать свое черноту еле заметной вначале синевой, а затем, через час, оно уже сверкало светом
спокойной голубизны.
Самолет начал снижаться, и стремительно вырастал перед глазами
полноводный Амур с разветвленной и запутанной дельтой.
Из аэропорта нас отвезли на железнодорожный вокзал, где мы
и пообедали. Затем сели в поезд и утром приехали в Комсомольск-наАмуре. Ветер нес вдоль платформы обрывки бумаг и окурки, пыль
залетала в нос. Я чихал и улыбался. Царившее в душе возбуждение
и какая-то внутренняя радость от этого солнечного ветреного утра
в незнакомом месте, как вино, кружили голову.
После одного из концертов, сидя в обшарпанном служебном автобусе, я не мог оторвать взгляда от мощной фигуры популярной
московской певицы. Она была в пышном черном платье, и ее лицо
с не смытым гримом призрачной маской мелькало в огнях городских
фонарей.
Мы оказались вместе в гостиничном лифте, пол которого за
скрипел под ее большим телом. Она улыбнулась, и я отговорил ей пару
расхожих комплиментов. Лифт застрял, и мы повисли между этажами в невидимом облаке французских духов. Из кабины было слышно, как спускаются по лестнице люди. Послышались удары кулаком
в железную дверь, отдавшиеся в шахте эхом. Я нажимал на разные
кнопки, затем попытался приоткрыть створки, но, несмотря на приобретенный на прежней работе опыт, ничего у меня не вышло. Мы
стояли у противоположных стен кабины, и смотрели друг на друга.
Я из-под бровей, а она прямо и открыто, словно в зал со сцены. Духота
сгущалась, стало трудно дышать, но певицу, похоже, это не смущало,
взгляд ее потеплел, и глаза с натушенными ресницами казались мне
пчелами, что кружат над цветком в предвкушении вкусного нектара.
Я отводил взор, а она стала болтать о Ленинграде и о том, как она
влюблена в этот город.
148
149
10
Механики подошли минут через двадцать. Мы услышали, как елозил, противно скрежеща, металл по металлу, потом что-то щелкнуло.
Видно, удалось зацепить ролик, и дверь раздвинули. Нам предстояло
спрыгнуть с метровой примерно высоты на лестничную площадку,
и я сделал это первым, а она еще некоторое время с опаской смотрела
на бетонный пол. Наконец, решилась. Платье раскрылось, как парашют, и я увидел обтянутые колготками широкие бедра. Едва удержав
равновесие, она выпрямилась, посмотрела на каблуки туфель и, едва
на меня глянув, стала подниматься по лестнице. Я двинулся следом,
и нагнал ее на площадке третьего этажа. Она обернулась на мои шаги
и сказала, что после такой передряги хорошо бы выпить рюмку коньяку. Что мы и сделали полчаса спустя в гостиничном баре. Мы сидели рядом на высоких табуретах, и мне казалось, что от ее большого
тела исходил дух всепобеждающей женской чувственности. Я проводил певицу до ее номера, и она пригласила меня выпить с ней чаю.
Трехнедельная поездка взбодрила и как бы произвела уборку внутри меня метлой новых впечатлений, подтвердив старую истину, что
лучшее средство от хандры — путешествие.
По приезде навестил родителей. Запахи детства встретили меня
с порога, и я крутил носом: ага, пахнет щами с укропом и, кажется,
вскипает молоко. Говорю об этом матери, и она бежит на кухню варить пшенную кашу. Из кладовки, где отец устроил маленькую мастерскую, идет запах кожи, резины и клея, — он чинит обувь или
шьет себе или матери новые сапоги.
Я вдыхаю идущий откуда-то из глубины запах нафталина и под
превающего меха, вешаю пальто на старый медный крючок, побуревший от времени, вешалки из некрашеного дерева, и иду к отцу,
заранее зная, что он насупит брови, буркнет что-нибудь нечленораздельное и будет вновь стучать молотком, пока мать не позовет
его обедать.
Выхожу из крошечной кладовки в комнату, сажусь на дряхлый
стул у светлого стола и беру замусоленную газету. Но не найдя в ней
ничего интересного, иду на кухню и стою радом с матерью, наблюдая, как она крошит капусту на изрезанной дощечке. Она ворчит, что
никак не допросится отца наточить ножи, и начинает расспрашивать
о поездке.
Я смотрю на ее открытые до локтей руки с набухшими венами
и дряблой кожей, сухонькое ссутулившееся тело и думаю о том, как
скоро изнашиваются наши земные покровы. И она, словно прочтя
мои мысли, говорит о быстро пролетевшей жизни.
Мы беседуем под мирное бульканье шей на плите, вспоминаем
наше прежнее житье в старом доме, где теперь дымит на всю округу новый завод. С любовью припоминаем открывавшиеся за домом
поля и перелесок, где мы играли в «войну» и собирали ягоды...
Я отчетливо представлял себе в эти минуты ивовый кустарник,
сквозь частые прутья которого видел желтые шляпки сыроежек. Я набирал их в старую кепчонку с разломанным картонным козырьком
и нес домой, где мать чистила их маленькими ловкими руками, и через полчаса запах жареных с картошкой грибов звал меня со двора.
На дворе, у соседского забора, были сложены бревна для пред
стоящего ремонта дома, — предполагалось заменить подгнившие
нижние венцы, — но, оказалось, что наше жилище сожрано ненасытным жучком, к тому же, стало известно о скором строительстве завода на месте нашего поселка, так что ремонт не состоялся, а впоследствии мы переехали в городскую квартиру. Я залезал на вершину
штабеля и созерцал скособоченную обитель своего детства; глубокие
трещины толстых серых бревен тянулись во всю их длину, торцы заросли нежно-зеленым упругим мхом, который было приятно отколупывать, и его черная изнанка говорила откровенным языком быстротекущего времени. Между окон по фасаду стояли подпорки. Дом
неумолимо оседал, и среднее окно было уже на четверть метра ниже
остальных.
Мой старый дом... Я часто вижу тебя во сне и поныне. Почти каждую ночь хожу по твоим скрипучим широким половицам, где на одной из них осталась ямка от выпавшей из печки горящей головешки. Глажу руками зеленый теплый цилиндр с двумя выпуклостями
в местах соединений крашеного железа с распахнутым ртом горящей
топки, у которой так приятно было сидеть вечерами, когда за синими
окнами лил дождь или белая метель хлопала в стекла снежными руками. Зев печки источал глубоко целомудренней жар, питавший тело
грезами своего ясного огня.
Мать пробует, дуя на ложку, щи, добавляет соли и идет за отцом.
Обед готов. Мы сидим в тесной кухоньке за покрытым серой клеенкой столом, и я разрезаю яркую мякоть помидора, солю, намазываю
сметаной и отправляю в рот. Свежие пупырчатые огурчики весело
хрустят на зубах, так что за этим занятием и не слышу колких па
150
151
Механики подошли минут через двадцать. Мы услышали, как елозил, противно скрежеща, металл по металлу, потом что-то щелкнуло.
Видно, удалось зацепить ролик, и дверь раздвинули. Нам предстояло
спрыгнуть с метровой примерно высоты на лестничную площадку,
и я сделал это первым, а она еще некоторое время с опаской смотрела
на бетонный пол. Наконец, решилась. Платье раскрылось, как парашют, и я увидел обтянутые колготками широкие бедра. Едва удержав
равновесие, она выпрямилась, посмотрела на каблуки туфель и, едва
на меня глянув, стала подниматься по лестнице. Я двинулся следом,
и нагнал ее на площадке третьего этажа. Она обернулась на мои шаги
и сказала, что после такой передряги хорошо бы выпить рюмку коньяку. Что мы и сделали полчаса спустя в гостиничном баре. Мы сидели рядом на высоких табуретах, и мне казалось, что от ее большого
тела исходил дух всепобеждающей женской чувственности. Я проводил певицу до ее номера, и она пригласила меня выпить с ней чаю.
Трехнедельная поездка взбодрила и как бы произвела уборку внутри меня метлой новых впечатлений, подтвердив старую истину, что
лучшее средство от хандры — путешествие.
По приезде навестил родителей. Запахи детства встретили меня
с порога, и я крутил носом: ага, пахнет щами с укропом и, кажется,
вскипает молоко. Говорю об этом матери, и она бежит на кухню варить пшенную кашу. Из кладовки, где отец устроил маленькую мастерскую, идет запах кожи, резины и клея, — он чинит обувь или
шьет себе или матери новые сапоги.
Я вдыхаю идущий откуда-то из глубины запах нафталина и под
превающего меха, вешаю пальто на старый медный крючок, побуревший от времени, вешалки из некрашеного дерева, и иду к отцу,
заранее зная, что он насупит брови, буркнет что-нибудь нечленораздельное и будет вновь стучать молотком, пока мать не позовет
его обедать.
Выхожу из крошечной кладовки в комнату, сажусь на дряхлый
стул у светлого стола и беру замусоленную газету. Но не найдя в ней
ничего интересного, иду на кухню и стою радом с матерью, наблюдая, как она крошит капусту на изрезанной дощечке. Она ворчит, что
никак не допросится отца наточить ножи, и начинает расспрашивать
о поездке.
Я смотрю на ее открытые до локтей руки с набухшими венами
и дряблой кожей, сухонькое ссутулившееся тело и думаю о том, как
скоро изнашиваются наши земные покровы. И она, словно прочтя
мои мысли, говорит о быстро пролетевшей жизни.
Мы беседуем под мирное бульканье шей на плите, вспоминаем
наше прежнее житье в старом доме, где теперь дымит на всю округу новый завод. С любовью припоминаем открывавшиеся за домом
поля и перелесок, где мы играли в «войну» и собирали ягоды...
Я отчетливо представлял себе в эти минуты ивовый кустарник,
сквозь частые прутья которого видел желтые шляпки сыроежек. Я набирал их в старую кепчонку с разломанным картонным козырьком
и нес домой, где мать чистила их маленькими ловкими руками, и через полчаса запах жареных с картошкой грибов звал меня со двора.
На дворе, у соседского забора, были сложены бревна для пред
стоящего ремонта дома, — предполагалось заменить подгнившие
нижние венцы, — но, оказалось, что наше жилище сожрано ненасытным жучком, к тому же, стало известно о скором строительстве завода на месте нашего поселка, так что ремонт не состоялся, а впоследствии мы переехали в городскую квартиру. Я залезал на вершину
штабеля и созерцал скособоченную обитель своего детства; глубокие
трещины толстых серых бревен тянулись во всю их длину, торцы заросли нежно-зеленым упругим мхом, который было приятно отколупывать, и его черная изнанка говорила откровенным языком быстротекущего времени. Между окон по фасаду стояли подпорки. Дом
неумолимо оседал, и среднее окно было уже на четверть метра ниже
остальных.
Мой старый дом... Я часто вижу тебя во сне и поныне. Почти каждую ночь хожу по твоим скрипучим широким половицам, где на одной из них осталась ямка от выпавшей из печки горящей головешки. Глажу руками зеленый теплый цилиндр с двумя выпуклостями
в местах соединений крашеного железа с распахнутым ртом горящей
топки, у которой так приятно было сидеть вечерами, когда за синими
окнами лил дождь или белая метель хлопала в стекла снежными руками. Зев печки источал глубоко целомудренней жар, питавший тело
грезами своего ясного огня.
Мать пробует, дуя на ложку, щи, добавляет соли и идет за отцом.
Обед готов. Мы сидим в тесной кухоньке за покрытым серой клеенкой столом, и я разрезаю яркую мякоть помидора, солю, намазываю
сметаной и отправляю в рот. Свежие пупырчатые огурчики весело
хрустят на зубах, так что за этим занятием и не слышу колких па
150
151
пенькиных речей. Ухом не веду. И с удовольствием думаю, что не придаю его словам никакого значения, и обиды, как раньше, не чувствую.
Отец меланхолически размешивает в тарелке сметану, а я, получая
истинное наслаждение от домашнего обеда, хлебаю горячие щи и потом с удовольствием запиваю топленым молокой такую же горячую
пшенную кашу.
После обеда отец с ворчанием отправляется полежать на старой
широкой кровати, которая под его грузным телом скрипит и ухает
разболтанными пружинами.
Я остаюсь на кухне и продолжаю беседовать с матерью. Она, тяжело вздыхая, жалуется на здоровье, отца, старших детей. Я поддакиваю
ей, чувствуя, что и меня клонит в сон, и ухожу в комнату, ложусь на
диван и засыпаю сладким сном детства.
Мне снится наш старый дом. Я брожу по его ностальгически зо
вущим комнатам, вижу покосившиеся стены, оклеенные дешевенькими обоями. Иду на чердак, листаю пропахшие кошачьими запахами
старые журналы, трогаю шкуру енота с выпревшим мехом, и просыпаюсь маленьким мальчиком, который сейчас позовет мать и попросит у нее молока или сказки...
11
Письмо из Парижа.
«... странно, что никого не забываю из своих русских друзей, тогда
как самые интересные знакомства здесь вылетают из головы мгновенно. Вот, например, благодаря своим книгам, приобрела я любопытных знакомых. Один из них бывший министр. Умница, католик, интересуется Россией. Мы у них в гостях часто бываем, все разговоры, тем
не менее, скучны и банальны, хоть у меня здесь и необыкновенные
люди, есть святые среди знакомых. Аббат Пьер — он собирает всех
нищих, клошаров и как-то их устраивает. Я видела этих спасенных
аббатом людей: со шрамами и синими носами — лица самые уголов
ные, многие вышли из тюрьмы — и все тем не менее христиане, такие-то христиане мне гораздо ближе благополучных и сытых. Этот
аббат, если появляется на улице, производит событие: дамы в мехах
срывают с себя ожерелья и отдают ему. Как это симпатично видеть,
что люди могут помочь друг другу, что церковь, которая имеет право
быть социально активной, спасает миллионы людей.
152
У меня сейчас неприятный период: вышла на французском моя
вторая книга, надо давать интервью, выступать, говорить по-французски. Все одни и те же вопросы: церковь в России, неофиты, жен
щины, монастыри. И надо каждый раз бодро, радостно отвечать —
о Боге нельзя говорить вяло, вообще-то я уже замучена выступлениями так, что моя психика начинает хитрить. Раньше перед большей
аудиторией я тряслась и горела, теперь, как увижу несколько сотен
людей перед собой, так впадаю в какой-то сон, отключаюсь.
В Париже сейчас божественно красиво — листья покрыли бульва
ры золотым одеялом. Кругом — яркая и изысканная, легкая парижская толпа. Сколько выдумки, фантазии и сказки в убранстве парижских кафе, забитых в любое время дня. Это единственный город,
несущий свою тайну, не поддающийся омертвляющему воздействию
безродного и бесцветного туризма (хотя здесь туристов больше, чем
где бы то ни было). Чудаки и клошары, прекрасные женщины в безумно неожиданных одеждах, горящие лица, грация и смелость в жестах,
поэты, строчащие свои стихи в монмартрских кафе — этого больше
не найти нигде в мире. Среди этой богемной публики и наши художники иногда околачиваются. Так, Булюшкин сидит там и пишет портреты богатых туристов в ложно-романтической, немного слащавой
манере.
Каждый день я получаю гору писем (от читателей преимущественно), интересно наблюдать, что люди тебя читают. Удивительно, что
читают и понимают меня прежде всего те, кто экзистенциально очень
далек от меня — консервативные, пугливые, неинтеллигентные. Но
на других мне не выйти — к сожалению, церковь здесь только из таких и состоит. Так что я не горжусь своим успехом у публики, потому
что меня не оставляет ощущение, что аплодируют не мне. И какая
радость среди этой корреспонденции вдруг письмо от родных (духовно), от настоящих друзей — письмо из России. Уже вид конверта
советского меня волнует — представь себе, как я лишена здесь самых
простых человеческих вещей, возможности поговорить и взглянуть
в глаза. Мой муж умен и талантлив, глубок и заботлив, но... не то, совсем не то. Билась, билась я с ним, так и не сумела зажечь, отогреть.
Обнимаю. Целую. Твоя Соня»
М-да, думал Степан, сворачивая письмо, со мной ты тоже биласьбилась... И стал перечитывать начало: «... спасибо тебе за прекрасное
153
пенькиных речей. Ухом не веду. И с удовольствием думаю, что не придаю его словам никакого значения, и обиды, как раньше, не чувствую.
Отец меланхолически размешивает в тарелке сметану, а я, получая
истинное наслаждение от домашнего обеда, хлебаю горячие щи и потом с удовольствием запиваю топленым молокой такую же горячую
пшенную кашу.
После обеда отец с ворчанием отправляется полежать на старой
широкой кровати, которая под его грузным телом скрипит и ухает
разболтанными пружинами.
Я остаюсь на кухне и продолжаю беседовать с матерью. Она, тяжело вздыхая, жалуется на здоровье, отца, старших детей. Я поддакиваю
ей, чувствуя, что и меня клонит в сон, и ухожу в комнату, ложусь на
диван и засыпаю сладким сном детства.
Мне снится наш старый дом. Я брожу по его ностальгически зо
вущим комнатам, вижу покосившиеся стены, оклеенные дешевенькими обоями. Иду на чердак, листаю пропахшие кошачьими запахами
старые журналы, трогаю шкуру енота с выпревшим мехом, и просыпаюсь маленьким мальчиком, который сейчас позовет мать и попросит у нее молока или сказки...
11
Письмо из Парижа.
«... странно, что никого не забываю из своих русских друзей, тогда
как самые интересные знакомства здесь вылетают из головы мгновенно. Вот, например, благодаря своим книгам, приобрела я любопытных знакомых. Один из них бывший министр. Умница, католик, интересуется Россией. Мы у них в гостях часто бываем, все разговоры, тем
не менее, скучны и банальны, хоть у меня здесь и необыкновенные
люди, есть святые среди знакомых. Аббат Пьер — он собирает всех
нищих, клошаров и как-то их устраивает. Я видела этих спасенных
аббатом людей: со шрамами и синими носами — лица самые уголов
ные, многие вышли из тюрьмы — и все тем не менее христиане, такие-то христиане мне гораздо ближе благополучных и сытых. Этот
аббат, если появляется на улице, производит событие: дамы в мехах
срывают с себя ожерелья и отдают ему. Как это симпатично видеть,
что люди могут помочь друг другу, что церковь, которая имеет право
быть социально активной, спасает миллионы людей.
152
У меня сейчас неприятный период: вышла на французском моя
вторая книга, надо давать интервью, выступать, говорить по-французски. Все одни и те же вопросы: церковь в России, неофиты, жен
щины, монастыри. И надо каждый раз бодро, радостно отвечать —
о Боге нельзя говорить вяло, вообще-то я уже замучена выступлениями так, что моя психика начинает хитрить. Раньше перед большей
аудиторией я тряслась и горела, теперь, как увижу несколько сотен
людей перед собой, так впадаю в какой-то сон, отключаюсь.
В Париже сейчас божественно красиво — листья покрыли бульва
ры золотым одеялом. Кругом — яркая и изысканная, легкая парижская толпа. Сколько выдумки, фантазии и сказки в убранстве парижских кафе, забитых в любое время дня. Это единственный город,
несущий свою тайну, не поддающийся омертвляющему воздействию
безродного и бесцветного туризма (хотя здесь туристов больше, чем
где бы то ни было). Чудаки и клошары, прекрасные женщины в безумно неожиданных одеждах, горящие лица, грация и смелость в жестах,
поэты, строчащие свои стихи в монмартрских кафе — этого больше
не найти нигде в мире. Среди этой богемной публики и наши художники иногда околачиваются. Так, Булюшкин сидит там и пишет портреты богатых туристов в ложно-романтической, немного слащавой
манере.
Каждый день я получаю гору писем (от читателей преимущественно), интересно наблюдать, что люди тебя читают. Удивительно, что
читают и понимают меня прежде всего те, кто экзистенциально очень
далек от меня — консервативные, пугливые, неинтеллигентные. Но
на других мне не выйти — к сожалению, церковь здесь только из таких и состоит. Так что я не горжусь своим успехом у публики, потому
что меня не оставляет ощущение, что аплодируют не мне. И какая
радость среди этой корреспонденции вдруг письмо от родных (духовно), от настоящих друзей — письмо из России. Уже вид конверта
советского меня волнует — представь себе, как я лишена здесь самых
простых человеческих вещей, возможности поговорить и взглянуть
в глаза. Мой муж умен и талантлив, глубок и заботлив, но... не то, совсем не то. Билась, билась я с ним, так и не сумела зажечь, отогреть.
Обнимаю. Целую. Твоя Соня»
М-да, думал Степан, сворачивая письмо, со мной ты тоже биласьбилась... И стал перечитывать начало: «... спасибо тебе за прекрасное
153
Да, Степан говорил ей, что затея с религиозным журналом едва ли
будет правильно понятой, и идеи религиозного Ренессанса на ниве
современного атеизма и усталой веры едва ли состоятельны. Конечно, говорил он, православие — единственно адекватное идеям Христа
вероучение, и его достославный догматизм, если так можно сказать,
заботливое и тщательное охранение древних византийских обрядов,
постоянство традиций и так далее, это вроде машины времени, отрада историков, но думать, что это может стать чем-то большим?
Соня же отвечала, что нравственный закон христианства неиз
меняем, да его и нечем заменять, он — в постоянстве добра, поэтому
навсегда пребудет с человеком. И, конечно, была права.
Он встретил ее случайно в веселой толкотне Невского проспекта.
На ее лице читалась угрюмая сосредоточенность, и радужная зелень
глаз как-то потускнела, они не горели, как всегда, огоньком всеведения и любопытства.
Они разошлись было у газетного киоска, но она обернулась, и Степан увидев на ее лице следы недавнего страдания, поторопился догнать и остановил.
Он не стал ничего расспрашивать, а она остановившимся взглядом
созерцала серый асфальт под ногами (у нее была привычка — опускать при ходьбе голову и смотреть вниз, — то ли из желания сосредоточиться, то ли внимая жесту Аристотеля в известной Рафаэлевой
фреске, так ей полюбившейся).
Они дошли до Публички, равнодушно обошли знакомый подъезд
и двинулись по Фонтанке в сторону Летнего сада. Тут они присели
у пруда, где по серой его глади плавали белые лебеди. Соня покопалась в стареньком темном портфельчике, вытащила замусоренный
коржик, подошла к воде, покрошила его птицам. Эта картина осталась в памяти Степана крепко: она присела, и серая юбка слилась
с отраженными в пруду серыми петербургскими облаками, крупная
голова с распущенными по белому пальто волосами наклонилась,
а навстречу ей плыл к берегу лебедь, разрезая круглой грудью призрачное отражение облаков.
Она присела рядом с ним на скамейку, тяжело вздохнула и рас
сказала, что ее вызывали куда следует, беседовали, увещевали, ничего
хорошего не обещали. Она усмехнулась.
— Из-за журнала, — сказал Ртищев, — я же тебе говорил.
— Слушай, Степан, перестань: говорил, говорил! Я и без тебя знала, что этим кончится, на то и шла. Скажи, друг любезный, а тебе
не совестно мне сейчас это говорить? Мыслящий человек, разве ты можешь смотреть равнодушно, если хоть чуточку философ,
как калечится подлинное знание о мире, как подгоняется ржавым
доисторическим топором узкая рамка для окошечка всеобъятной диалектики? Господи, да если бы — диалектики! Средневековые схоласты
154
155
письмо, которое мне было читать и радостно и немного печально —
как будто из мира теней разрешено мне было бросить взгляд туда, где
шелестят деревья и пахнут травы. Как ты чувствуешь природу — это
я только теперь поняла, лишившись тепла родных мест».
И тут, словно темные значки на нотной бумаге, робко, спешной невнятной мелодией всплыло давнее воспоминание.
В сумрачной тишине комнаты полупрозрачно белеет кружево на
смуглом теле. Родом из Донецка, познакомились в Ленинграде, живет
в Риге. Светлое кружево на смуглом животе в полусумраке старого
бревенчатого дома с верандой.
Рига — узкие улочки, Домский собор, вечер в ресторане «Пут вейни», утро на взморье, кажется, в Майори — белый песок, ярчайшее
солнце, пронзительный северный ветер, плюс десять, колючая осока,
прыгаю с разбега в воду, весь в мурашках выскакиваю и ношусь, как
угорелый, за ней по длинному, пустому, кажется — бесконечному —
пляжу. То тут, то там вспархивают чайки, теряют перья, и они несутся
по ветру. Распластавшись в ложбинке среди белесых колючих трав,
чувствую, как озноб покоряется льющемуся сверху теплу.
Старый бревенчатый дом без веранды, скособоченный, с подпор
ками по фасаду, декабрь, ледяная дорога, подобие рассвета с по
красневшей от стыда узкой перистой тучкой, озноб, головная боль,
Григорий со своими шуточками. Нет, это не то.
Дома давно нет, Аля родила второго ребенка, Григорий сошел
с ума, я сегодня утром получил письмо от Сони из Парижа.
А вечером сидел на том месте, где был дом, у полуразвалившегося
погреба на некопаном из-за смерти матери огороде. Июньская бесконечность вечера ворошила в душе смятение и горе.
«В Париже сейчас божественно красиво...»
Что я тебе говорил? Письмо сворачивается и прячется в конверт,
с глаз долой.
Да, Степан говорил ей, что затея с религиозным журналом едва ли
будет правильно понятой, и идеи религиозного Ренессанса на ниве
современного атеизма и усталой веры едва ли состоятельны. Конечно, говорил он, православие — единственно адекватное идеям Христа
вероучение, и его достославный догматизм, если так можно сказать,
заботливое и тщательное охранение древних византийских обрядов,
постоянство традиций и так далее, это вроде машины времени, отрада историков, но думать, что это может стать чем-то большим?
Соня же отвечала, что нравственный закон христианства неиз
меняем, да его и нечем заменять, он — в постоянстве добра, поэтому
навсегда пребудет с человеком. И, конечно, была права.
Он встретил ее случайно в веселой толкотне Невского проспекта.
На ее лице читалась угрюмая сосредоточенность, и радужная зелень
глаз как-то потускнела, они не горели, как всегда, огоньком всеведения и любопытства.
Они разошлись было у газетного киоска, но она обернулась, и Степан увидев на ее лице следы недавнего страдания, поторопился догнать и остановил.
Он не стал ничего расспрашивать, а она остановившимся взглядом
созерцала серый асфальт под ногами (у нее была привычка — опускать при ходьбе голову и смотреть вниз, — то ли из желания сосредоточиться, то ли внимая жесту Аристотеля в известной Рафаэлевой
фреске, так ей полюбившейся).
Они дошли до Публички, равнодушно обошли знакомый подъезд
и двинулись по Фонтанке в сторону Летнего сада. Тут они присели
у пруда, где по серой его глади плавали белые лебеди. Соня покопалась в стареньком темном портфельчике, вытащила замусоренный
коржик, подошла к воде, покрошила его птицам. Эта картина осталась в памяти Степана крепко: она присела, и серая юбка слилась
с отраженными в пруду серыми петербургскими облаками, крупная
голова с распущенными по белому пальто волосами наклонилась,
а навстречу ей плыл к берегу лебедь, разрезая круглой грудью призрачное отражение облаков.
Она присела рядом с ним на скамейку, тяжело вздохнула и рас
сказала, что ее вызывали куда следует, беседовали, увещевали, ничего
хорошего не обещали. Она усмехнулась.
— Из-за журнала, — сказал Ртищев, — я же тебе говорил.
— Слушай, Степан, перестань: говорил, говорил! Я и без тебя знала, что этим кончится, на то и шла. Скажи, друг любезный, а тебе
не совестно мне сейчас это говорить? Мыслящий человек, разве ты можешь смотреть равнодушно, если хоть чуточку философ,
как калечится подлинное знание о мире, как подгоняется ржавым
доисторическим топором узкая рамка для окошечка всеобъятной диалектики? Господи, да если бы — диалектики! Средневековые схоласты
154
155
письмо, которое мне было читать и радостно и немного печально —
как будто из мира теней разрешено мне было бросить взгляд туда, где
шелестят деревья и пахнут травы. Как ты чувствуешь природу — это
я только теперь поняла, лишившись тепла родных мест».
И тут, словно темные значки на нотной бумаге, робко, спешной невнятной мелодией всплыло давнее воспоминание.
В сумрачной тишине комнаты полупрозрачно белеет кружево на
смуглом теле. Родом из Донецка, познакомились в Ленинграде, живет
в Риге. Светлое кружево на смуглом животе в полусумраке старого
бревенчатого дома с верандой.
Рига — узкие улочки, Домский собор, вечер в ресторане «Пут вейни», утро на взморье, кажется, в Майори — белый песок, ярчайшее
солнце, пронзительный северный ветер, плюс десять, колючая осока,
прыгаю с разбега в воду, весь в мурашках выскакиваю и ношусь, как
угорелый, за ней по длинному, пустому, кажется — бесконечному —
пляжу. То тут, то там вспархивают чайки, теряют перья, и они несутся
по ветру. Распластавшись в ложбинке среди белесых колючих трав,
чувствую, как озноб покоряется льющемуся сверху теплу.
Старый бревенчатый дом без веранды, скособоченный, с подпор
ками по фасаду, декабрь, ледяная дорога, подобие рассвета с по
красневшей от стыда узкой перистой тучкой, озноб, головная боль,
Григорий со своими шуточками. Нет, это не то.
Дома давно нет, Аля родила второго ребенка, Григорий сошел
с ума, я сегодня утром получил письмо от Сони из Парижа.
А вечером сидел на том месте, где был дом, у полуразвалившегося
погреба на некопаном из-за смерти матери огороде. Июньская бесконечность вечера ворошила в душе смятение и горе.
«В Париже сейчас божественно красиво...»
Что я тебе говорил? Письмо сворачивается и прячется в конверт,
с глаз долой.
были в сто раз прогрессивнее, чем наши нынешние догматики. Те
хоть Аристотеля признавали, а эти в каменном веке истину ищут. Ну
не смешно ли, честное слово, а? И это после блеска Гегеля и Маркса.
Да и не они одни, честное слово, думали. В девятнадцатом достославном веке были и другие, не менее блестящие — Шеллинг, Кверкегор.
И почему мы должны замыкаться на этом пустом догматизме? И как
нравственный-то закон, содранный из христианства, позволяет им
палисандровую полировку каменным топором тесать? Ты думаешь,
я тут разошлась тебя ради? Прорвало меня давно, и хоть страшно,
а не отступлю. Пожертвую собой, может другие прозреют.
— Я никогда не понимал и не понимаю твоей социальной актив
ности. Философу-то можно искать истину в тишине и покое, если она,
истина то есть, найдется, то и объявится рано или поздно.
— Замечательная позиция! Пусть другие землю ковыряют, а я в нее
свой чахлый росточек тепличный высажу — авось не завянет на удобренной трупами земле. Нет, дорогой, грош цена такой истине, если
за нее никаким страданием не заплачено, так она и не истина вовсе,
а так…
Стал накрапывать мелкий дождик. Под деревьями было еще сухо,
и они посидели немного, глядя на вскипавшую под дождем серую
воду. Потом Степан встал, раскрыл зонт, и они пошли по аллее в сторону Невы, и Соня, как в первый день знакомства, неуверенно просунула узкую руку ему подмышку и тихонько прижалась к плечу.
Он проводил ее до остановки на набережной. И когда желтый автобус, звякнув дверным звоночком, уехал, Степан постоял некоторое
время, соображая, куда теперь двинуться, затем вернулся в сад, зашел в кафе, выпил чашку кофе и поболтал с молоденькой буфетчицей.
В кафе никого не было, наступал вечер, и темноволосая девушка в накрахмаленной наколке, стреляя вишневыми глазками, говорила с намеком, что через полчасика она закрывает, но он глянул на нее отстраненно, расплатился и вышел.
Дождь усилился, стемнело, на улицах было пусто, и только белая
собака, повиливая мокрым хвостиком, бежала за мной. Иногда она
перегоняла меня и трусила по мокрым лужам. Когда подходил к дому,
пес шмыгнул в шумящую дождем темень узкого переулка и пропал.
Дверь равнодушно впустила меня в прихожую, где я сел на ящик
для обуви и стал снимать намокшие ботинки. Пошевелив пальцами
в мокрых носках, решил принять душ. На золотистый линолеум натекала с зонта лужа, напомнив мне пропавшую собаку. Программа
окончания вечера выстукивалась в голове каплями дождя о подоконник — душ, чай, книга, сон.
Затренькал телефон. Оставляя на полу мокрые следы, я прошел
в комнату. Кто-то ошибся номером.
В профилактических целях я добавил к чаю рюмку коньяку, взял
книгу и лег. Спать и читать не хотелось. Слушал, как шумит дождь.
Деревья за окном с натужным всхлипом сбрасывали с себя крупные
капли.
Созерцал перед собой книжный стеллаж и думал: что такое Я?
Я любого другого и мое собственное?
Задавал себе эти вопросы не в первый раз и пытался не врать, отвечать правильно. Разворачивая скомканную для сна душу, видел, как
чахоточный на своем платке, пятна крови. Выкашливал какие-то понятия, внутренние пояснения своему нынешнему состоянию, снимал
противоречия логикой, понимая, что гиблое это дело, не для души занятие, но продолжал отвечать.
Я человек. Обладаю сознанием, памятью, строю гипотезы своего
бытия. Быть более чем человеком внутри бытия? Сомнительно. Быть
более: понимать тщету, условность, повторяемость, стремиться выявить структуру, цель. Суть и цель обманчиво схожи. Цель, обладая
сутью структуры, делает ее постоянно значимой в контексте заданной неизменяемости.
Отсюда не прорваться. Логос тела пребывает в прямой зависи
мости от хаоса души.
А она орет, как младенец, надрывается, пустышка схоластических
анекдотов ее не устраивает. Требует молочка жизни и сказок о бессмертии.
Я грешу контрапунктом, сочиняя песенку, лижущую душевные
раны, понимая, что традиция устарела, нужна атональная система,
но боясь крепких ударов сердца, выпариваю в душе успокаивающие
капли.
Эффект чудесный: сомнения и горечь уходят куда-то на задворки,
убаюканная душа спотыкается о свое заслуженное бессмертие, затихает и ничего больше не требует. Вопрос времени ее больше не касается.
156
157
12
были в сто раз прогрессивнее, чем наши нынешние догматики. Те
хоть Аристотеля признавали, а эти в каменном веке истину ищут. Ну
не смешно ли, честное слово, а? И это после блеска Гегеля и Маркса.
Да и не они одни, честное слово, думали. В девятнадцатом достославном веке были и другие, не менее блестящие — Шеллинг, Кверкегор.
И почему мы должны замыкаться на этом пустом догматизме? И как
нравственный-то закон, содранный из христианства, позволяет им
палисандровую полировку каменным топором тесать? Ты думаешь,
я тут разошлась тебя ради? Прорвало меня давно, и хоть страшно,
а не отступлю. Пожертвую собой, может другие прозреют.
— Я никогда не понимал и не понимаю твоей социальной актив
ности. Философу-то можно искать истину в тишине и покое, если она,
истина то есть, найдется, то и объявится рано или поздно.
— Замечательная позиция! Пусть другие землю ковыряют, а я в нее
свой чахлый росточек тепличный высажу — авось не завянет на удобренной трупами земле. Нет, дорогой, грош цена такой истине, если
за нее никаким страданием не заплачено, так она и не истина вовсе,
а так…
Стал накрапывать мелкий дождик. Под деревьями было еще сухо,
и они посидели немного, глядя на вскипавшую под дождем серую
воду. Потом Степан встал, раскрыл зонт, и они пошли по аллее в сторону Невы, и Соня, как в первый день знакомства, неуверенно просунула узкую руку ему подмышку и тихонько прижалась к плечу.
Он проводил ее до остановки на набережной. И когда желтый автобус, звякнув дверным звоночком, уехал, Степан постоял некоторое
время, соображая, куда теперь двинуться, затем вернулся в сад, зашел в кафе, выпил чашку кофе и поболтал с молоденькой буфетчицей.
В кафе никого не было, наступал вечер, и темноволосая девушка в накрахмаленной наколке, стреляя вишневыми глазками, говорила с намеком, что через полчасика она закрывает, но он глянул на нее отстраненно, расплатился и вышел.
Дождь усилился, стемнело, на улицах было пусто, и только белая
собака, повиливая мокрым хвостиком, бежала за мной. Иногда она
перегоняла меня и трусила по мокрым лужам. Когда подходил к дому,
пес шмыгнул в шумящую дождем темень узкого переулка и пропал.
Дверь равнодушно впустила меня в прихожую, где я сел на ящик
для обуви и стал снимать намокшие ботинки. Пошевелив пальцами
в мокрых носках, решил принять душ. На золотистый линолеум натекала с зонта лужа, напомнив мне пропавшую собаку. Программа
окончания вечера выстукивалась в голове каплями дождя о подоконник — душ, чай, книга, сон.
Затренькал телефон. Оставляя на полу мокрые следы, я прошел
в комнату. Кто-то ошибся номером.
В профилактических целях я добавил к чаю рюмку коньяку, взял
книгу и лег. Спать и читать не хотелось. Слушал, как шумит дождь.
Деревья за окном с натужным всхлипом сбрасывали с себя крупные
капли.
Созерцал перед собой книжный стеллаж и думал: что такое Я?
Я любого другого и мое собственное?
Задавал себе эти вопросы не в первый раз и пытался не врать, отвечать правильно. Разворачивая скомканную для сна душу, видел, как
чахоточный на своем платке, пятна крови. Выкашливал какие-то понятия, внутренние пояснения своему нынешнему состоянию, снимал
противоречия логикой, понимая, что гиблое это дело, не для души занятие, но продолжал отвечать.
Я человек. Обладаю сознанием, памятью, строю гипотезы своего
бытия. Быть более чем человеком внутри бытия? Сомнительно. Быть
более: понимать тщету, условность, повторяемость, стремиться выявить структуру, цель. Суть и цель обманчиво схожи. Цель, обладая
сутью структуры, делает ее постоянно значимой в контексте заданной неизменяемости.
Отсюда не прорваться. Логос тела пребывает в прямой зависи
мости от хаоса души.
А она орет, как младенец, надрывается, пустышка схоластических
анекдотов ее не устраивает. Требует молочка жизни и сказок о бессмертии.
Я грешу контрапунктом, сочиняя песенку, лижущую душевные
раны, понимая, что традиция устарела, нужна атональная система,
но боясь крепких ударов сердца, выпариваю в душе успокаивающие
капли.
Эффект чудесный: сомнения и горечь уходят куда-то на задворки,
убаюканная душа спотыкается о свое заслуженное бессмертие, затихает и ничего больше не требует. Вопрос времени ее больше не касается.
156
157
12
Это работа для сознания, желающего объяснить человека как необратимость конечности. Человек барахтается в ней, распознавая уловленные часовыми механизмами мгновения как великие или малые,
длинные или короткие, каждому назначая свою цену.
Вкусные куски приятно прожитых дней плюхаются на тарелку
памяти, и я пожираю их без оглядки, ностальгически сожалея об их
утрате, и перехожу на прием надежд о грядущем благополучии. Глупо
радуюсь, и глодаю сладкие косточки,
Изредка замечаю течь противоречий и затыкаю благоразумным
умалчиванием о сути и цели, к которым уже и не собираюсь проры
ваться. Совесть творящего бездну противоречий сознания молчит
и не пытается вставить даже запятой в эту фразу благопристойного
сна души.
А связь? Связь! — взрывается вдруг сознание и будит меня своей болью. Ловлю в полусне разлетевшиеся комариной стайкой ноты
знакомой песенки, но ока уже сгинула, распалась на бессмысленный
звукоряд разрозненного жужжания, и я пугаюсь, что мне теперь не
собрать их, не выстроить знакомой мелодии.
Да и не нужно. Никакой ясности не будет. Ностальгическая лень,
спокойная пустота, знакомый надрыв утрат, неисполненные самому
себе обещания.
Пройди мимо, закрой глаза, забудь, — шепчет испуганная, ждущая
ночного покоя душа, но я не внемлю, мужество бунта крепнет, я взмахиваю невидимым душе окровавленным платком. И вопрошаю: кто я,
откуда, почему, цель?
13
В год Московской Олимпиады, летом, Соне был предъявлен политический иск за изданную во Франции книгу о бесправии советских
людей и ужасах так называемого социализма. Власть, понятное дело,
сочла это клеветой и предложила ей избрать для проживания другую
страну, коли на родине ей плохо живется.
Проводы, «отвальную» София устроила у своих приятелей, не желая травмировать я без того убитых горем родителей (шутка ли, единственная дочка покидает их навсегда).
Народу собралось много. Сама она стояла на лестничной площадке в окружении курящих коллег и, увидав Степана, протянула
158
навстречу руки и потащила его вниз по лестнице. Они выбрались
на улицу, и зашли во двор соседнего дома, где за глухим забором
с отломанной доской, куда они к пролезли, был садик с высокой, по
грудь, травой. Они присели на ствол поваленной ивы и молча смотрели друг на друга.
Всегда удивлявшие Ртищева узкие ее руки с тоненькими, как у девочки, пальцами мяли серебристый листок дерева.
— Милый мой, — она вздохнула, — милый мой, разлука с тобой —
для меня самая большая утрата. Разлука навсегда.
— Нельзя так говорить: навсегда. Времена меняются, гора с горой,
говорят, а человек с человеком…
— Не надо, — сказала она, — не надо меня просвещать прописными истинами.
— Нy отчего же, давай назначим свидание лет через десять на Елисейских Полях или на Невском, у Клодтовых коней, и встретимся вопреки всему.
Она улыбнулась, ее зеленоватые глаза подернулись дымкой, потемнели, она взяла его за руку и сказала:
— Прощай, Степан. Не будет больше наших встреч у Клодтовых
коней. Спасибо тебе за то чувство, которое дано испытать человеку
всего один раз в жизни.
— Ты дала мне больше, чем я тебе. Любовь — ничто в сравнении
с духовностью, которой ты меня одарила.
— Нет, нет, — улыбалась она сквозь слезы и утирала глаза тыльной
стороной ладошки, — нет, нет, не говори так. Любовь — все, все!
— Хорошо, хорошо, — успокаивал он ее, — не плачь. Смотри, уже
темнеет. Поехали-ка домой, ведь завтра самолет. Ты уже собрала
вещи?
— Ах, ты опять о пустяках, мама все сделает. Подожди меня, я поднимусь за портфелем, и поедем.
Она спустилась через четверть часа со своим черным портфельчиком. Они сели в такси и приехали на вокзал, где наш герой посадил
свою бывшую жену Софию в последнюю электричку и встретился
с ней только через двенадцать лет.
159
Это работа для сознания, желающего объяснить человека как необратимость конечности. Человек барахтается в ней, распознавая уловленные часовыми механизмами мгновения как великие или малые,
длинные или короткие, каждому назначая свою цену.
Вкусные куски приятно прожитых дней плюхаются на тарелку
памяти, и я пожираю их без оглядки, ностальгически сожалея об их
утрате, и перехожу на прием надежд о грядущем благополучии. Глупо
радуюсь, и глодаю сладкие косточки,
Изредка замечаю течь противоречий и затыкаю благоразумным
умалчиванием о сути и цели, к которым уже и не собираюсь проры
ваться. Совесть творящего бездну противоречий сознания молчит
и не пытается вставить даже запятой в эту фразу благопристойного
сна души.
А связь? Связь! — взрывается вдруг сознание и будит меня своей болью. Ловлю в полусне разлетевшиеся комариной стайкой ноты
знакомой песенки, но ока уже сгинула, распалась на бессмысленный
звукоряд разрозненного жужжания, и я пугаюсь, что мне теперь не
собрать их, не выстроить знакомой мелодии.
Да и не нужно. Никакой ясности не будет. Ностальгическая лень,
спокойная пустота, знакомый надрыв утрат, неисполненные самому
себе обещания.
Пройди мимо, закрой глаза, забудь, — шепчет испуганная, ждущая
ночного покоя душа, но я не внемлю, мужество бунта крепнет, я взмахиваю невидимым душе окровавленным платком. И вопрошаю: кто я,
откуда, почему, цель?
13
В год Московской Олимпиады, летом, Соне был предъявлен политический иск за изданную во Франции книгу о бесправии советских
людей и ужасах так называемого социализма. Власть, понятное дело,
сочла это клеветой и предложила ей избрать для проживания другую
страну, коли на родине ей плохо живется.
Проводы, «отвальную» София устроила у своих приятелей, не желая травмировать я без того убитых горем родителей (шутка ли, единственная дочка покидает их навсегда).
Народу собралось много. Сама она стояла на лестничной площадке в окружении курящих коллег и, увидав Степана, протянула
158
навстречу руки и потащила его вниз по лестнице. Они выбрались
на улицу, и зашли во двор соседнего дома, где за глухим забором
с отломанной доской, куда они к пролезли, был садик с высокой, по
грудь, травой. Они присели на ствол поваленной ивы и молча смотрели друг на друга.
Всегда удивлявшие Ртищева узкие ее руки с тоненькими, как у девочки, пальцами мяли серебристый листок дерева.
— Милый мой, — она вздохнула, — милый мой, разлука с тобой —
для меня самая большая утрата. Разлука навсегда.
— Нельзя так говорить: навсегда. Времена меняются, гора с горой,
говорят, а человек с человеком…
— Не надо, — сказала она, — не надо меня просвещать прописными истинами.
— Нy отчего же, давай назначим свидание лет через десять на Елисейских Полях или на Невском, у Клодтовых коней, и встретимся вопреки всему.
Она улыбнулась, ее зеленоватые глаза подернулись дымкой, потемнели, она взяла его за руку и сказала:
— Прощай, Степан. Не будет больше наших встреч у Клодтовых
коней. Спасибо тебе за то чувство, которое дано испытать человеку
всего один раз в жизни.
— Ты дала мне больше, чем я тебе. Любовь — ничто в сравнении
с духовностью, которой ты меня одарила.
— Нет, нет, — улыбалась она сквозь слезы и утирала глаза тыльной
стороной ладошки, — нет, нет, не говори так. Любовь — все, все!
— Хорошо, хорошо, — успокаивал он ее, — не плачь. Смотри, уже
темнеет. Поехали-ка домой, ведь завтра самолет. Ты уже собрала
вещи?
— Ах, ты опять о пустяках, мама все сделает. Подожди меня, я поднимусь за портфелем, и поедем.
Она спустилась через четверть часа со своим черным портфельчиком. Они сели в такси и приехали на вокзал, где наш герой посадил
свою бывшую жену Софию в последнюю электричку и встретился
с ней только через двенадцать лет.
159
15
Итак, перевернута еще одна страница.
Время расслаивалось событиями и извлекало из них качественно удобные для себя перемены, вряд ли сообразуясь с желаниями
человека.
Чего желает человек для себя от времени? Благоприятных перемен, не более. Их значимость, как случившихся фактов бытия, его
никогда полностью не устраивают, он алчет поочередно покоя и удовольствий.
Поразительно, опыт ничему на не научает, мы знаем, что за каждый
полученный от жизни поцелуй мы платим страданиями плоти и духа,
но считаем боль временной, преходящей, и тут, как всегда, правы,
Мнение о несовершенстве мира остается постоянным, но всегда —
всегда — истина желания, вера, диктует нам грядущее блаженство на
всю оставшуюся жизнь. Без опыта веры никакая жизнь вообще невоз
можна. Пессимист может облекать свое безверие в любые логические
формулы, и они могут быть отчасти истинными, но, если он не остав
ляет себе никакого выхода, хоть чуточку не лжет — это не живой че
ловек.
Как это ни банально, человек всегда надеется на лучшее.
С тех пор, как уехала Соня, Земля успела обежать вокруг Солн
ца неполный круг, по пути обернулась вокруг себя триста раз и под
ставила светилу свой северный бочок под удобным весне углом.
И она явилась в зеленой вуали, а фата белых облачков на яркой просини небес была очень к лицу долгожданной невесте природы.
В один из таких редких для нашего города ясных майских вечеров
Ртищев отправился к Фоме на последнее свидание — утром тот улетал навсегда в Соединенные Штаты Америки.
Пятичасовая электричка остановилась у платформы вокзала,
с шипением раздвинулись двери, пахнуло размякшим асфальтом, гарью, бурлящий людской поток подхватил и внес Степана в подземелье метро. Он вышел на Петроградской стороне и с удовольствием
прошелся по парку мимо планетария и театра. Внезапное тепло словно пролилось с просиненных небес, и все скамейки были заняты дождавшимися весны пенсионерами, поэтому Ртищев покурил на ходу,
не торопясь прошел дворами к знакомому дому в тихом переулке,
и узкий лифт поднял его к квартире Фомы.
Открыла его жена, сказала, что он убежал в магазин, и ушла на кухню, а Степан сел в кресло и созерцал пустые книжные полки и накрытый к ужину стол.
Он приехал слишком рано, никого еще не было. Вспоминались
встре
чи с Фомой, бесконечные разговоры во время прогулок по
Петропавловской крепости, ссоры, размолвки по пустякам. И Ртищеву стало не по себе от мысли, что сегодня оборвется и эта ниточка, канет в скорбящую утратами память еще один живой человек,
о котором будет знать, что живет за океаном, но лица, походки, всегда
смешных жестов ему больше не суждено увидеть. Быть может, будут
приходить письма, шуршащая бумага поведает что-нибудь буквами
рукописной строки, воскресит в памяти полузабытый образ и заставит сердце биться чуть сильнее, и душа отзовется скребущей болью
далеких воспоминаний...
Через пять минут явился Фома, как всегда бодрый и жизнерадостный. Вытер лысину, сел напротив и стал говорить о предстоящих
переменах, но через минуту скрипучий голосок Аделаиды позвал его
на кухню, а через полчаса как-то все разом появились гости. Вспотевший от хлопот Фома болтал с каждым понемножку, открывал дверь,
бегал к телефону.
Когда уселись за сдвинутые столы, он все еще суетился, бегал на
кухню, резал хлеб, разливал вино. После первого прощального тоста Фома вышел в коридор, чтобы открыть дверь очередному гостю,
а Степан, наскучивший пустыми разговорами с пожилой крупной дамой, энергично ругавшей недостроенный социализм, подмигнул сидевшей напротив Терезе и выпил рюмку водки.
В коридоре, куда он вышел покурить, Фома беседовал с редкобородым человеком в заштопанном свитере. Это был поэт Ольгин. Он
был истинно православным, глубоко верующий человеком, и писал
замечательно красивые стихи. Отшлифованные до блеска мастерски
выкованные строфы хорошо запоминались. Его, впрочем, постигла
судьба злосчастная. Подобно Григорию, он оказался в сумасшедшем
доме, откуда вышел тихим, угрюмым и обреченно покорным человеком.
Завтрашний эмигрант Фома сказал, что родина, не замечающая
своих растущих и жаждущих духовного обновления детей, искренне
и исторически верно выражающих национальное самосознание, не
может быть для него отчизной, как бы глубоко и нежно он ее не лю-
160
161
15
Итак, перевернута еще одна страница.
Время расслаивалось событиями и извлекало из них качественно удобные для себя перемены, вряд ли сообразуясь с желаниями
человека.
Чего желает человек для себя от времени? Благоприятных перемен, не более. Их значимость, как случившихся фактов бытия, его
никогда полностью не устраивают, он алчет поочередно покоя и удовольствий.
Поразительно, опыт ничему на не научает, мы знаем, что за каждый
полученный от жизни поцелуй мы платим страданиями плоти и духа,
но считаем боль временной, преходящей, и тут, как всегда, правы,
Мнение о несовершенстве мира остается постоянным, но всегда —
всегда — истина желания, вера, диктует нам грядущее блаженство на
всю оставшуюся жизнь. Без опыта веры никакая жизнь вообще невоз
можна. Пессимист может облекать свое безверие в любые логические
формулы, и они могут быть отчасти истинными, но, если он не остав
ляет себе никакого выхода, хоть чуточку не лжет — это не живой че
ловек.
Как это ни банально, человек всегда надеется на лучшее.
С тех пор, как уехала Соня, Земля успела обежать вокруг Солн
ца неполный круг, по пути обернулась вокруг себя триста раз и под
ставила светилу свой северный бочок под удобным весне углом.
И она явилась в зеленой вуали, а фата белых облачков на яркой просини небес была очень к лицу долгожданной невесте природы.
В один из таких редких для нашего города ясных майских вечеров
Ртищев отправился к Фоме на последнее свидание — утром тот улетал навсегда в Соединенные Штаты Америки.
Пятичасовая электричка остановилась у платформы вокзала,
с шипением раздвинулись двери, пахнуло размякшим асфальтом, гарью, бурлящий людской поток подхватил и внес Степана в подземелье метро. Он вышел на Петроградской стороне и с удовольствием
прошелся по парку мимо планетария и театра. Внезапное тепло словно пролилось с просиненных небес, и все скамейки были заняты дождавшимися весны пенсионерами, поэтому Ртищев покурил на ходу,
не торопясь прошел дворами к знакомому дому в тихом переулке,
и узкий лифт поднял его к квартире Фомы.
Открыла его жена, сказала, что он убежал в магазин, и ушла на кухню, а Степан сел в кресло и созерцал пустые книжные полки и накрытый к ужину стол.
Он приехал слишком рано, никого еще не было. Вспоминались
встре
чи с Фомой, бесконечные разговоры во время прогулок по
Петропавловской крепости, ссоры, размолвки по пустякам. И Ртищеву стало не по себе от мысли, что сегодня оборвется и эта ниточка, канет в скорбящую утратами память еще один живой человек,
о котором будет знать, что живет за океаном, но лица, походки, всегда
смешных жестов ему больше не суждено увидеть. Быть может, будут
приходить письма, шуршащая бумага поведает что-нибудь буквами
рукописной строки, воскресит в памяти полузабытый образ и заставит сердце биться чуть сильнее, и душа отзовется скребущей болью
далеких воспоминаний...
Через пять минут явился Фома, как всегда бодрый и жизнерадостный. Вытер лысину, сел напротив и стал говорить о предстоящих
переменах, но через минуту скрипучий голосок Аделаиды позвал его
на кухню, а через полчаса как-то все разом появились гости. Вспотевший от хлопот Фома болтал с каждым понемножку, открывал дверь,
бегал к телефону.
Когда уселись за сдвинутые столы, он все еще суетился, бегал на
кухню, резал хлеб, разливал вино. После первого прощального тоста Фома вышел в коридор, чтобы открыть дверь очередному гостю,
а Степан, наскучивший пустыми разговорами с пожилой крупной дамой, энергично ругавшей недостроенный социализм, подмигнул сидевшей напротив Терезе и выпил рюмку водки.
В коридоре, куда он вышел покурить, Фома беседовал с редкобородым человеком в заштопанном свитере. Это был поэт Ольгин. Он
был истинно православным, глубоко верующий человеком, и писал
замечательно красивые стихи. Отшлифованные до блеска мастерски
выкованные строфы хорошо запоминались. Его, впрочем, постигла
судьба злосчастная. Подобно Григорию, он оказался в сумасшедшем
доме, откуда вышел тихим, угрюмым и обреченно покорным человеком.
Завтрашний эмигрант Фома сказал, что родина, не замечающая
своих растущих и жаждущих духовного обновления детей, искренне
и исторически верно выражающих национальное самосознание, не
может быть для него отчизной, как бы глубоко и нежно он ее не лю-
160
161
бил. Пробивать лбом каменные стены — занятие бесплодное, если не
считать плодами набитые шишки. Лучше уж он будет в теплой Калифорнии кушать апельсины и размышлять о тупиках русской истории.
— Ты думаешь, — спросил Степан, — что там найдешь выход из
тупика? И преподнесешь нам готовенькое лекарство от наших политических болезней? Пилюли, притирки да костыли уже вряд ли помогут. Нужны меры радикальные, чтобы подняться на уровень мирового прогресса.
— Бог с ним, — вмешался поэт, — с импортным прогрессом, мы
и родной сохой хлебушка себе добудем.
— Да-да, — хихикнул Фома,— лыка надерем, лапти сплетем, лаптем щи хлебать будем. Хлебаем, да не расхлебаем.
Зазвонил телефон, и Фома побежал в конец коридора, а мы с поэтом пошли в комнату, выпили и уселись в уголке под лампой, где
Тереза изучала очередную ладонь и ломаным русским языком прорицала грядущие события чужой жизни.
Кто-то попросил поэта почитать стихи. И он, не ломаясь, стал читать звучным чистым голосом гимнически звучащие тексты о занесен
ных снегами монастырях и их обитателях, охранителях и подвижниках веры, необходимой во все времена нашей прекрасной русской
земле. О подвигах святых, их тяжких обетах, о радости и просветлении души, постигающей высокие равнины божеского милосердия,
о ратных подвигах богатырей, истребляющих погань на прекрасном
лике родины. Он воспевал мощь лесов, благостный покой холмов
и озер, игривое течение широких светлых рек и так далее.
Степану нравились стихи Ольгина. Отточенная простота рифмы
сильным потоком катила чудесные, понятные каждому слова о величии русского духа, исторически правдивые и живописные картины
хорошо запоминались.
Фома сидел напротив, пил вино и хмурился, слушая стихи.
— Самый страшный грех российской государственности, сказал он, — это православие. У распутного князя Владимира был выбор между Европой и Византией. Он, несомненно, совершил ошибку. Самостоятельная, неподчиненная власть папского католицизма
организовывала монархическую светскую власть в нужном направлении борьбы и вынуждала монархов быть более или менее демократичными, а также совершенствовать законы. Я уж не говорю об
ордене иезуитов, благотворно влиявших на политику и дипломатию
всех европейских государств. А византийский вариант утверждал
и консервировал тотальный абсолютизм и не допускал его развития
в сторону демократизации как своей собственной неподвижностью,
обрядовостью, окостенелостью, неизменяемой до сего времени, так
и самой сутью веры в незыблемое и вечное постоянство.
Поэта будто холодной водой окатили:
— Что ты несешь? А чистота духовности? Она и обязана быть постоянной, и у нас только и есть, а не у католиков, где семь пятниц
на неделе. Да и не по-христиански они жили. И святых настоящих
не было, все больше блудники да кровосмесители, вроде Борджиа.
А у нас одно старчество чего стоит! Вспомни хоть Федора-то Михайловича. Моральный-то аспект, нравственный, только у нас и блюдется. Ведь если подумать, то только смирением и служением одного какого-нибудь отшельника и живет мир, его молитвами и спасается.
Поэт окинул всех отуманенным взором, как бы приглашая подумать об этом, поддержать его. Но слушали Ольгина только Фома да
Степан, остальные были заняты другими разговорами.
— А ты подумал, — обратился Степан к Фоме, — что есть православие в русской истории, прежде чем так безапелляционно объявлять его грехом? Для России православие было не просто навязанным
Византией вариантом новой религии, а необходимой суммой идеологии. Европа также пришла к христианству от язычества, хотя трудно
назвать языческой, то бишь, дикой, варварской, античную религию.
Прекрасный, совершенный политеизм греков начал разрушаться уже
стараниями Сократа, — не случайно он был казнен за то, что вводил
новых богов. А его изобретение — философскую рефлексию — Платон и Аристотель развивали в направлении поисков единичного абсолюта. Вот и оказалось, что в средние века они считались христианскими мыслителями до Христа.
— Замечательно, — хмыкнул Хома, — значит, и в России следует
поискать Платонов и Аристотелей у Перуна под боком?
— Постой, — перебил Степан, — я закончу. Падение Рима обязано
было породить новую альтернативу религиозного мышления. И духовная аскеза христианства подошла ему как нельзя лучше: трагизм
падения огромного всесильного государства, владевшего всем миром,
требовал для себя прощения многовекового греха войн, которые Рим
вел на протяжении всей своей истории, падения нравов, разложения
морали. А старые боги не давали ни новых побед, ни прощения. Так
162
163
бил. Пробивать лбом каменные стены — занятие бесплодное, если не
считать плодами набитые шишки. Лучше уж он будет в теплой Калифорнии кушать апельсины и размышлять о тупиках русской истории.
— Ты думаешь, — спросил Степан, — что там найдешь выход из
тупика? И преподнесешь нам готовенькое лекарство от наших политических болезней? Пилюли, притирки да костыли уже вряд ли помогут. Нужны меры радикальные, чтобы подняться на уровень мирового прогресса.
— Бог с ним, — вмешался поэт, — с импортным прогрессом, мы
и родной сохой хлебушка себе добудем.
— Да-да, — хихикнул Фома,— лыка надерем, лапти сплетем, лаптем щи хлебать будем. Хлебаем, да не расхлебаем.
Зазвонил телефон, и Фома побежал в конец коридора, а мы с поэтом пошли в комнату, выпили и уселись в уголке под лампой, где
Тереза изучала очередную ладонь и ломаным русским языком прорицала грядущие события чужой жизни.
Кто-то попросил поэта почитать стихи. И он, не ломаясь, стал читать звучным чистым голосом гимнически звучащие тексты о занесен
ных снегами монастырях и их обитателях, охранителях и подвижниках веры, необходимой во все времена нашей прекрасной русской
земле. О подвигах святых, их тяжких обетах, о радости и просветлении души, постигающей высокие равнины божеского милосердия,
о ратных подвигах богатырей, истребляющих погань на прекрасном
лике родины. Он воспевал мощь лесов, благостный покой холмов
и озер, игривое течение широких светлых рек и так далее.
Степану нравились стихи Ольгина. Отточенная простота рифмы
сильным потоком катила чудесные, понятные каждому слова о величии русского духа, исторически правдивые и живописные картины
хорошо запоминались.
Фома сидел напротив, пил вино и хмурился, слушая стихи.
— Самый страшный грех российской государственности, сказал он, — это православие. У распутного князя Владимира был выбор между Европой и Византией. Он, несомненно, совершил ошибку. Самостоятельная, неподчиненная власть папского католицизма
организовывала монархическую светскую власть в нужном направлении борьбы и вынуждала монархов быть более или менее демократичными, а также совершенствовать законы. Я уж не говорю об
ордене иезуитов, благотворно влиявших на политику и дипломатию
всех европейских государств. А византийский вариант утверждал
и консервировал тотальный абсолютизм и не допускал его развития
в сторону демократизации как своей собственной неподвижностью,
обрядовостью, окостенелостью, неизменяемой до сего времени, так
и самой сутью веры в незыблемое и вечное постоянство.
Поэта будто холодной водой окатили:
— Что ты несешь? А чистота духовности? Она и обязана быть постоянной, и у нас только и есть, а не у католиков, где семь пятниц
на неделе. Да и не по-христиански они жили. И святых настоящих
не было, все больше блудники да кровосмесители, вроде Борджиа.
А у нас одно старчество чего стоит! Вспомни хоть Федора-то Михайловича. Моральный-то аспект, нравственный, только у нас и блюдется. Ведь если подумать, то только смирением и служением одного какого-нибудь отшельника и живет мир, его молитвами и спасается.
Поэт окинул всех отуманенным взором, как бы приглашая подумать об этом, поддержать его. Но слушали Ольгина только Фома да
Степан, остальные были заняты другими разговорами.
— А ты подумал, — обратился Степан к Фоме, — что есть православие в русской истории, прежде чем так безапелляционно объявлять его грехом? Для России православие было не просто навязанным
Византией вариантом новой религии, а необходимой суммой идеологии. Европа также пришла к христианству от язычества, хотя трудно
назвать языческой, то бишь, дикой, варварской, античную религию.
Прекрасный, совершенный политеизм греков начал разрушаться уже
стараниями Сократа, — не случайно он был казнен за то, что вводил
новых богов. А его изобретение — философскую рефлексию — Платон и Аристотель развивали в направлении поисков единичного абсолюта. Вот и оказалось, что в средние века они считались христианскими мыслителями до Христа.
— Замечательно, — хмыкнул Хома, — значит, и в России следует
поискать Платонов и Аристотелей у Перуна под боком?
— Постой, — перебил Степан, — я закончу. Падение Рима обязано
было породить новую альтернативу религиозного мышления. И духовная аскеза христианства подошла ему как нельзя лучше: трагизм
падения огромного всесильного государства, владевшего всем миром,
требовал для себя прощения многовекового греха войн, которые Рим
вел на протяжении всей своей истории, падения нравов, разложения
морали. А старые боги не давали ни новых побед, ни прощения. Так
162
163
что культ Христа, страдальца за грехи людей, добродетель во всех ее
проявлениях, милосердие Бога за страдание, смирение и наказание за
гордыню, — все это было, в общем, кстати, если вспоминать к тому
же, что в республиканском Риме практиковались «христианские» законы против роскоши, прелюбодеяний и так далее.
— Ты нам лекцию о Риме хочешь прочесть? Мы вроде о России
и православии говорили, — сказал Фома, — а ты вон куда съехал...
— Прямая связь, — возразил Степан, — Рим — Византия — Россия,
— Да, связь, конечно, есть, — согласился Хома, — в смысле катехизиса в православии все так же, как и у добрых католиков. Но я о другом толкую. Папа к мирской власти стремился, воевал, греховодник,
а наши патриархи царям пятки лизали. Вот это-то и очень важно.
Проповедь послушания, смирения была главной, поэтому крепостное
право у нас и сохранялось почти до двадцатого века. Ведь не ввел же
Петр Первый вместе с европейскими порядками католичество или
протестантизм, сообразил, что для монархии это опасно...
Он не закончил, потому что услышал воркующий из дверей зов
жены, махнул рукой и ушел на кухню.
Кто-то попросил Терезу исполнить африканский танец. Она долго отказывалась, отговариваясь, что нет национального костюма, но
Степан сказал, что набедренную повязку он ей раздобудет.
Тереза улыбнулась, погрозила пальцем, и угольки ее глаз заго
релись.
Она появилась в дверях внезапно. Торс был обнажен, а бедра об
мотаны клетчатой рубашкой Фомы. Африканские барабаны уже выстукивали с пластинки свои глухие звуки, и Тереза стремительно
выбежала на середину комнаты и остановилась, играя бедрами и переступая ногами. Затем, с нарастанием ритма, она, как медиум, стала
подвластна каждому стуку пальцев по коже узкого барабана невидимого чернокожего музыканта. Она стала самим танцем, его жизнью.
Покрывшееся потом темнокожее тело, которое Степан знал в погра
ничной ситуации страсти, не знало сейчас стыдливости, не заботилось о ней. Оно было в полной власти несущихся галопом звуков барабана, выражавших то ли радость, то ли страдание.
Степан как будто опьянел к тому моменту, когда Тереза закончила экзотический танец, ему стало дурно, и он решил выйти на улицу.
Фома стоял у двери и спросил, уходит ли он совсем. Степан ответил,
что, кажется, выпил лишнего, и, пожалуй, поедет домой. Фома натя-
нул на лысую голову кепочку с коротким козырьком и вышел его проводить.
Стояла ночь с редкими весенними звездами. Было тепло и тихо.
— Ну вот, — сказал Степан, — ты уезжаешь.
Приятель долго молчал, а потом отозвался:
— Угу, уезжаю.
— Страшно?
— Нет. Я бы не поехал, если бы не жена. Она сильно хочет. Го
това лететь в чемодане вместе с багажом, лишь бы отсюда. Ее понять
нетрудно. Мне себя не понять. Знаю, что не хочу, не могу уезжать,
а все-таки еду. Так уж, наверное, устроен человек — неведомое манит.
Степан закурил, отчего стало еще хуже — тошнота подступила
к горлу.
— Вот, — проговорил Фома сдавленным, тихим голосом, — вот
этого не будет — старых домов, ночной петербургской тишины и всего, всего...
Он со скрипом сжал зубы и отвернулся.
— Прощай, — сказал Степан.
Он остался у открытой двери и наблюдал, как приятель вошел
в освещенный лифт, увидел сквозь узкие стекла, как тот скорчил
смешную гримасу, приподнял над лысиной кепочку и умчался ввысь.
164
165
16
Письмо из Парижа:
«Я стала совсем русской и полюбила все русское с такой силой, что
в душе — незаживающая рана. Ведь Родина есть. Она там. Каждую
ночь вижу Ленинград, без сомнения, самый прекрасный город на свете. Помню не только все извилины и углы, но и все запахи, весь приятный «дым отечества». Париж влюбил в себя, стал своим, но Ленинград нынче — центр мира. Париж — только центр Европы. У меня на
окошке такая же решетка внизу, как на картинах Матисса, а выйдешь
на улицу — все здания излучают теплую память истории.
Нет безобразия, нет тяжести или холодной бесчеловечности — ни
в чем. Эллладский, серебристый и мерцающий воздух Парижа — Писсаро, Моне, Марке — повсюду. Каково здесь художникам — с ума сойти! А Лувр! Я в обморок упала уже от первого экспоната — Ники Само
фракийской, летящей богини, легкой и побеждающей, как сам Париж.
что культ Христа, страдальца за грехи людей, добродетель во всех ее
проявлениях, милосердие Бога за страдание, смирение и наказание за
гордыню, — все это было, в общем, кстати, если вспоминать к тому
же, что в республиканском Риме практиковались «христианские» законы против роскоши, прелюбодеяний и так далее.
— Ты нам лекцию о Риме хочешь прочесть? Мы вроде о России
и православии говорили, — сказал Фома, — а ты вон куда съехал...
— Прямая связь, — возразил Степан, — Рим — Византия — Россия,
— Да, связь, конечно, есть, — согласился Хома, — в смысле катехизиса в православии все так же, как и у добрых католиков. Но я о другом толкую. Папа к мирской власти стремился, воевал, греховодник,
а наши патриархи царям пятки лизали. Вот это-то и очень важно.
Проповедь послушания, смирения была главной, поэтому крепостное
право у нас и сохранялось почти до двадцатого века. Ведь не ввел же
Петр Первый вместе с европейскими порядками католичество или
протестантизм, сообразил, что для монархии это опасно...
Он не закончил, потому что услышал воркующий из дверей зов
жены, махнул рукой и ушел на кухню.
Кто-то попросил Терезу исполнить африканский танец. Она долго отказывалась, отговариваясь, что нет национального костюма, но
Степан сказал, что набедренную повязку он ей раздобудет.
Тереза улыбнулась, погрозила пальцем, и угольки ее глаз заго
релись.
Она появилась в дверях внезапно. Торс был обнажен, а бедра об
мотаны клетчатой рубашкой Фомы. Африканские барабаны уже выстукивали с пластинки свои глухие звуки, и Тереза стремительно
выбежала на середину комнаты и остановилась, играя бедрами и переступая ногами. Затем, с нарастанием ритма, она, как медиум, стала
подвластна каждому стуку пальцев по коже узкого барабана невидимого чернокожего музыканта. Она стала самим танцем, его жизнью.
Покрывшееся потом темнокожее тело, которое Степан знал в погра
ничной ситуации страсти, не знало сейчас стыдливости, не заботилось о ней. Оно было в полной власти несущихся галопом звуков барабана, выражавших то ли радость, то ли страдание.
Степан как будто опьянел к тому моменту, когда Тереза закончила экзотический танец, ему стало дурно, и он решил выйти на улицу.
Фома стоял у двери и спросил, уходит ли он совсем. Степан ответил,
что, кажется, выпил лишнего, и, пожалуй, поедет домой. Фома натя-
нул на лысую голову кепочку с коротким козырьком и вышел его проводить.
Стояла ночь с редкими весенними звездами. Было тепло и тихо.
— Ну вот, — сказал Степан, — ты уезжаешь.
Приятель долго молчал, а потом отозвался:
— Угу, уезжаю.
— Страшно?
— Нет. Я бы не поехал, если бы не жена. Она сильно хочет. Го
това лететь в чемодане вместе с багажом, лишь бы отсюда. Ее понять
нетрудно. Мне себя не понять. Знаю, что не хочу, не могу уезжать,
а все-таки еду. Так уж, наверное, устроен человек — неведомое манит.
Степан закурил, отчего стало еще хуже — тошнота подступила
к горлу.
— Вот, — проговорил Фома сдавленным, тихим голосом, — вот
этого не будет — старых домов, ночной петербургской тишины и всего, всего...
Он со скрипом сжал зубы и отвернулся.
— Прощай, — сказал Степан.
Он остался у открытой двери и наблюдал, как приятель вошел
в освещенный лифт, увидел сквозь узкие стекла, как тот скорчил
смешную гримасу, приподнял над лысиной кепочку и умчался ввысь.
164
165
16
Письмо из Парижа:
«Я стала совсем русской и полюбила все русское с такой силой, что
в душе — незаживающая рана. Ведь Родина есть. Она там. Каждую
ночь вижу Ленинград, без сомнения, самый прекрасный город на свете. Помню не только все извилины и углы, но и все запахи, весь приятный «дым отечества». Париж влюбил в себя, стал своим, но Ленинград нынче — центр мира. Париж — только центр Европы. У меня на
окошке такая же решетка внизу, как на картинах Матисса, а выйдешь
на улицу — все здания излучают теплую память истории.
Нет безобразия, нет тяжести или холодной бесчеловечности — ни
в чем. Эллладский, серебристый и мерцающий воздух Парижа — Писсаро, Моне, Марке — повсюду. Каково здесь художникам — с ума сойти! А Лувр! Я в обморок упала уже от первого экспоната — Ники Само
фракийской, летящей богини, легкой и побеждающей, как сам Париж.
С болью вспоминается прежняя жизнь в России. С чувством того,
что напряженность духовная там сильнее, люди талантливее, интелли
генция глубже. Здесь, конечно, встретила блестящих, умных, образо
ванных людей, но они — одиночки. Атмосферы нет. Нет опьянения
красотой, истиной, духом. В центре всеобщего внимания — политика.
И здесь она не лучше, чем там. И политиканы — такие же пошляки,
крикуны, хоть здесь они — не карьеристы, а честные идеалисты. Но
от этого не легче.
У меня появляются друзья здесь. Умные серьезные студенты, пре
подаватели. Сербы, французы. Но пока я еще не успела ни с кем сбли
зиться, потому что таскалась по Европе с выступлениями. Интересно, что
здесь люди, тянущиеся к духовному, обычно влюблены в Россию, Достоевского, во все русское. Теперь я вижу, что через нищую, замордованную
Россию, но и блаженную, сейчас проходит ось времени, ось Духа.
Эти полтора года были трудны, потому что столкнулась с миром
массовых коммуникаций, газетками, телевидением и т.д. Они, наверное, повсюду одинаковы. Заставляли меня сниматься, говорить, влезать в чужую форму, в чужое время. Тяжело быть «прославленной»
не за то, что ты есть. Быть символом неизвестно чего. Но я сопротивлялась, просто забывала об этом как о чем-то несерьезном, несущественном. Теперь отказываюсь выступать, хотя кое-куда еще поеду
(давно обещала). Мои мечты, как у тебя, — сидеть и творить. Я живу
около инстит ута в квартире с одной студенткой француженкой, говорю с ней на ломаном французском языке.
Как жаль, что Фома в Америке. Но это его жена утащила.
Приехал в Мюнхен Исаак е семьей.
Пиши мне подробно-подробно, я часто о тебе думаю. Это было
раем — Публичка и все, все, все...».
«Сербы, французы...» За одного из них, серба, поэта и филолога,
Соня вышла замуж. Сдержанно хвалила в письмах его стихи и мягкий
характер. В последующих посланиях не упоминала о нем вовсе, а некоторое время спустя, сообщила в приписке: «Я со своим нынешним
мужем даже разводиться не хочу, так мы далеки друг от друга». Вот
уж поистине женская логика!
Да, мы переписываемся. Я получаю красивые открытки из разных стран, куда забрасывает судьба и страсть к путешес твиям мою
бывшую незабвенную супругу. Теперь, вспоминая ее, я немного
раскаиваюсь и сожалею, что наш семейный союз распался. И в то
же время, обращая вспять свои чувства, вижу, что продолжение
его ни к чему хорошему бы не привело, — неизбежность распада в его изначальной непрочности. Да и что теперь гадать — все
минуло.
Я чувствую, что мои письма ей более необходимы, и она этого не
отрицает, и поэтому с такой настойчивостью требует подробностей
нашей нынешней жизни из желания соприсутствия. К сожалению —
лишь умозрительного.
Я помогаю ей своими письмами как могу, описываю природу, пере
мены, декларирую патриотизм, но думаю, этим только сыплю соль на
ее эмигрантские раны. Впрочем, это, наверное, самый лучший там
способ существования.
Я перебираю разноцветные видовые открытки и смотрю на мир ее
глазами.
Вот из Греции:
«И в Греции можно увидеть гениальные сочетания белого! Белое
на белом — так изысканно, такое растворение стихий друг в друге.
Сегодня небо в молочных облаках, и церкви и домишки сливаются
с небом, лишь иногда какой-то бледной линией выдавая, что они не
небесные …»
С острова Патмос:
«...туристом тут быть нельзя — любопытство ясно воспринима
ется, как грех. Поэтому так люблю свою жизнь в греческом монастыре с нездешним пением и длинной молитвой. Остров непривычно
для его суровости цветет. Маки, как кровь, обжигают глаза. Кругом —
белые церкви, дома.. На белом краски оживают. Ощущение красоты
и крестьянского аристократизма».
Из Канады:
штабом и размахом
«…Канада мне понравилась. Природа мас
напоминает Россию. Только есть еще что-то жуткое в этом океане
и снежных вершинах. Вымирающие индейцы создали искусство, соответствующее этому недоступному “человеческому, слишком человеческому” восприятию европейцев. Их идолы, громадные, страшнее
всяких азиатских. А канадцы, как и американцы, богатые, скучные,
смесь всех наций. Видела даже русских, духоборов, выехавших туда
еще в девятнадцатом веке...»
166
167
С болью вспоминается прежняя жизнь в России. С чувством того,
что напряженность духовная там сильнее, люди талантливее, интелли
генция глубже. Здесь, конечно, встретила блестящих, умных, образо
ванных людей, но они — одиночки. Атмосферы нет. Нет опьянения
красотой, истиной, духом. В центре всеобщего внимания — политика.
И здесь она не лучше, чем там. И политиканы — такие же пошляки,
крикуны, хоть здесь они — не карьеристы, а честные идеалисты. Но
от этого не легче.
У меня появляются друзья здесь. Умные серьезные студенты, пре
подаватели. Сербы, французы. Но пока я еще не успела ни с кем сбли
зиться, потому что таскалась по Европе с выступлениями. Интересно, что
здесь люди, тянущиеся к духовному, обычно влюблены в Россию, Достоевского, во все русское. Теперь я вижу, что через нищую, замордованную
Россию, но и блаженную, сейчас проходит ось времени, ось Духа.
Эти полтора года были трудны, потому что столкнулась с миром
массовых коммуникаций, газетками, телевидением и т.д. Они, наверное, повсюду одинаковы. Заставляли меня сниматься, говорить, влезать в чужую форму, в чужое время. Тяжело быть «прославленной»
не за то, что ты есть. Быть символом неизвестно чего. Но я сопротивлялась, просто забывала об этом как о чем-то несерьезном, несущественном. Теперь отказываюсь выступать, хотя кое-куда еще поеду
(давно обещала). Мои мечты, как у тебя, — сидеть и творить. Я живу
около инстит ута в квартире с одной студенткой француженкой, говорю с ней на ломаном французском языке.
Как жаль, что Фома в Америке. Но это его жена утащила.
Приехал в Мюнхен Исаак е семьей.
Пиши мне подробно-подробно, я часто о тебе думаю. Это было
раем — Публичка и все, все, все...».
«Сербы, французы...» За одного из них, серба, поэта и филолога,
Соня вышла замуж. Сдержанно хвалила в письмах его стихи и мягкий
характер. В последующих посланиях не упоминала о нем вовсе, а некоторое время спустя, сообщила в приписке: «Я со своим нынешним
мужем даже разводиться не хочу, так мы далеки друг от друга». Вот
уж поистине женская логика!
Да, мы переписываемся. Я получаю красивые открытки из разных стран, куда забрасывает судьба и страсть к путешес твиям мою
бывшую незабвенную супругу. Теперь, вспоминая ее, я немного
раскаиваюсь и сожалею, что наш семейный союз распался. И в то
же время, обращая вспять свои чувства, вижу, что продолжение
его ни к чему хорошему бы не привело, — неизбежность распада в его изначальной непрочности. Да и что теперь гадать — все
минуло.
Я чувствую, что мои письма ей более необходимы, и она этого не
отрицает, и поэтому с такой настойчивостью требует подробностей
нашей нынешней жизни из желания соприсутствия. К сожалению —
лишь умозрительного.
Я помогаю ей своими письмами как могу, описываю природу, пере
мены, декларирую патриотизм, но думаю, этим только сыплю соль на
ее эмигрантские раны. Впрочем, это, наверное, самый лучший там
способ существования.
Я перебираю разноцветные видовые открытки и смотрю на мир ее
глазами.
Вот из Греции:
«И в Греции можно увидеть гениальные сочетания белого! Белое
на белом — так изысканно, такое растворение стихий друг в друге.
Сегодня небо в молочных облаках, и церкви и домишки сливаются
с небом, лишь иногда какой-то бледной линией выдавая, что они не
небесные …»
С острова Патмос:
«...туристом тут быть нельзя — любопытство ясно воспринима
ется, как грех. Поэтому так люблю свою жизнь в греческом монастыре с нездешним пением и длинной молитвой. Остров непривычно
для его суровости цветет. Маки, как кровь, обжигают глаза. Кругом —
белые церкви, дома.. На белом краски оживают. Ощущение красоты
и крестьянского аристократизма».
Из Канады:
штабом и размахом
«…Канада мне понравилась. Природа мас
напоминает Россию. Только есть еще что-то жуткое в этом океане
и снежных вершинах. Вымирающие индейцы создали искусство, соответствующее этому недоступному “человеческому, слишком человеческому” восприятию европейцев. Их идолы, громадные, страшнее
всяких азиатских. А канадцы, как и американцы, богатые, скучные,
смесь всех наций. Видела даже русских, духоборов, выехавших туда
еще в девятнадцатом веке...»
166
167
Из Венеции:
«Я в Венеции, невесомом, ускользающем и сказочно золотом горо
де. Наверное, он самый красивый в мире (после Ленинграда). И красо
та его ностальгическая, пышно умирающая (усладительное гниение
домов на воде), не зря Томас Манн написал здесь рассказ “Смерть
в Венеции”. Как бы мне хотелось и тебя здесь увидеть на площади святого Марка. Для поэта и художника Венеция — родное гнездо. Кроме
этих коротких мгновений красоты (Венеция), моя жизнь — это работа — духовная, но все же тяжелая, одинокая. Книги — мои лучшие
любимые друзья ...»
Из Рима:
«...в Риме слишком много “римского”, то есть непробиваемого, тяжелого, выспреннего. Моей славянско-православной душе здесь тяжело,
не то, что в Венеции. В этот раз же не мешают смотреть вечный город
ни феминистки, ни папа Римский, я здесь одна и инкогнито, поэтому
впитываю в себя знаменитые камни. На Западе я полюбила молчаливые
вещи — картины, дома, природу. С ними скорее находишь общий язык,
чем с людьми. Да, родина — это язык или молчание. Свою ностальгию
я пытаюсь претворить в творчество, много пишу».
Из Лондона:
«...была я в английской деревне, правда, здесь, на Западе, нет уже
деревень в нашем смысле. Везде народ примерно одинаково живет, —
все можно купить, все по телевизору увидеть, да и деревни каменные,
с громадными соборами. Кроме того, у всех есть машины. В Европе
очень густо, но как-то не тесно. Выступала я в суровом соборе (смесь
романского и готического стилей), так и виделись мне в нем шекспировские сцены. Весь он к тому же зарос зеленью и похож был на скалу
огромную. У англичан всегда была огромная любовь к природе. В Лондоне много парков, собаки бегают, птицы на руки сами садятся, цветы
никто не рвет. Видишь, я все о неодушевленных предметах говорю, это
оттого, что люди менее их интересны, хотя и радушны, и добры…
Из Испании:
«Мадрид — очень все политизировано, все на митинги спешат.
Женщины и мужчины смотрят одинаково нагловато, без глубины их
глаза, без света и без мглы….Спешат, как мыши. А войдешь в готический собop и поражаешься: какое чудо, как каждая деталь смела,
все доведено до крайности и тем удивительнее, что в этой крайности
взгляд отдыхает, оторваться не может. Сейчас мы смотрим фламан-
го, народный испанский танец, ночью обычно они танцуют, заводятся
криками, хлопками, притягивает это пенье первобытной дикостью
своей, даже суровостью. Вариант нашей цыганщины — огонь и свобода. Bсe это напоминает языческую мистерию, и, несмотря на полное напряжение, они танцуют до утра, танцуют даже, когда нет народа
в кабаре, для себя. И еще приятно смотреть, что не иссяк в народе
эрос (в смысле Диотимы и Платона). Меня все время поражает отсутствие в западных людях плотской энергии (духовной тоже). Сексуальности-то навалом в ее потребительски-механизированном виде,
а жизни нет.
Недавно получила письмо от Фомы. У него родилась вторая дочка.
Фома ассимилировался уже, полюбил Америку. Я этому рада, потому что большинство эмигрантов страдает ужасно, а особенно тяжело
в Америке, стране без истории, без культуры. Американцы даже по
сравнению с европейцами — дети (наивные, беспочвенные), а нам кажутся детьми европейцы. Ничего в этом мире не происходит — вот
главная причина инфантильности.
Я сейчас задумала докторскую писать о русской философии. Пишу
во Фрибурге, в Швейцарии. Опять соприкоснулась с академическим
миром, который здесь еще тоскливее, чем у нас. Карьера, домик, семья — вот потолок европейского “философа”.
Недавно была во Фрайбурге (Германия), там на мой доклад при
шел сын Хайдеггера, подполковник, уже в отставке. Выбрал военную
карьеру, чтобы не быть все время «под тенью отца». Оказывается,
мое письмо, и правда, очень обрадовало Хайдеггера, он всем его по
казывал, цитировал. Хайдеггер, крупнейший европейский философ,
был очень одинок в Европе.
В Испании уже лето, и кругом туристы. Весь мир перемешается
туда-сюда, кроме нашей страны ...».
Из Турции:
«…пишу тебе из Константинополя. По-восточному пыльный, шумный город. Над всем возвышаются его могучие мечети и в воздухе
часто раздается «Аллах акбар», мусульманский призыв к молитве, таинственный и напряженный. Мечети здесь очень красивы, почти все
подражают святой Софии, когда-то православной церкви, ныне музею. Войдя в этот храм я поняла почему наши русские послы выбрали
православие и сказали князю Владимиру: «не ведали, где стояли, на
небе или на земле»
168
169
Из Венеции:
«Я в Венеции, невесомом, ускользающем и сказочно золотом горо
де. Наверное, он самый красивый в мире (после Ленинграда). И красо
та его ностальгическая, пышно умирающая (усладительное гниение
домов на воде), не зря Томас Манн написал здесь рассказ “Смерть
в Венеции”. Как бы мне хотелось и тебя здесь увидеть на площади святого Марка. Для поэта и художника Венеция — родное гнездо. Кроме
этих коротких мгновений красоты (Венеция), моя жизнь — это работа — духовная, но все же тяжелая, одинокая. Книги — мои лучшие
любимые друзья ...»
Из Рима:
«...в Риме слишком много “римского”, то есть непробиваемого, тяжелого, выспреннего. Моей славянско-православной душе здесь тяжело,
не то, что в Венеции. В этот раз же не мешают смотреть вечный город
ни феминистки, ни папа Римский, я здесь одна и инкогнито, поэтому
впитываю в себя знаменитые камни. На Западе я полюбила молчаливые
вещи — картины, дома, природу. С ними скорее находишь общий язык,
чем с людьми. Да, родина — это язык или молчание. Свою ностальгию
я пытаюсь претворить в творчество, много пишу».
Из Лондона:
«...была я в английской деревне, правда, здесь, на Западе, нет уже
деревень в нашем смысле. Везде народ примерно одинаково живет, —
все можно купить, все по телевизору увидеть, да и деревни каменные,
с громадными соборами. Кроме того, у всех есть машины. В Европе
очень густо, но как-то не тесно. Выступала я в суровом соборе (смесь
романского и готического стилей), так и виделись мне в нем шекспировские сцены. Весь он к тому же зарос зеленью и похож был на скалу
огромную. У англичан всегда была огромная любовь к природе. В Лондоне много парков, собаки бегают, птицы на руки сами садятся, цветы
никто не рвет. Видишь, я все о неодушевленных предметах говорю, это
оттого, что люди менее их интересны, хотя и радушны, и добры…
Из Испании:
«Мадрид — очень все политизировано, все на митинги спешат.
Женщины и мужчины смотрят одинаково нагловато, без глубины их
глаза, без света и без мглы….Спешат, как мыши. А войдешь в готический собop и поражаешься: какое чудо, как каждая деталь смела,
все доведено до крайности и тем удивительнее, что в этой крайности
взгляд отдыхает, оторваться не может. Сейчас мы смотрим фламан-
го, народный испанский танец, ночью обычно они танцуют, заводятся
криками, хлопками, притягивает это пенье первобытной дикостью
своей, даже суровостью. Вариант нашей цыганщины — огонь и свобода. Bсe это напоминает языческую мистерию, и, несмотря на полное напряжение, они танцуют до утра, танцуют даже, когда нет народа
в кабаре, для себя. И еще приятно смотреть, что не иссяк в народе
эрос (в смысле Диотимы и Платона). Меня все время поражает отсутствие в западных людях плотской энергии (духовной тоже). Сексуальности-то навалом в ее потребительски-механизированном виде,
а жизни нет.
Недавно получила письмо от Фомы. У него родилась вторая дочка.
Фома ассимилировался уже, полюбил Америку. Я этому рада, потому что большинство эмигрантов страдает ужасно, а особенно тяжело
в Америке, стране без истории, без культуры. Американцы даже по
сравнению с европейцами — дети (наивные, беспочвенные), а нам кажутся детьми европейцы. Ничего в этом мире не происходит — вот
главная причина инфантильности.
Я сейчас задумала докторскую писать о русской философии. Пишу
во Фрибурге, в Швейцарии. Опять соприкоснулась с академическим
миром, который здесь еще тоскливее, чем у нас. Карьера, домик, семья — вот потолок европейского “философа”.
Недавно была во Фрайбурге (Германия), там на мой доклад при
шел сын Хайдеггера, подполковник, уже в отставке. Выбрал военную
карьеру, чтобы не быть все время «под тенью отца». Оказывается,
мое письмо, и правда, очень обрадовало Хайдеггера, он всем его по
казывал, цитировал. Хайдеггер, крупнейший европейский философ,
был очень одинок в Европе.
В Испании уже лето, и кругом туристы. Весь мир перемешается
туда-сюда, кроме нашей страны ...».
Из Турции:
«…пишу тебе из Константинополя. По-восточному пыльный, шумный город. Над всем возвышаются его могучие мечети и в воздухе
часто раздается «Аллах акбар», мусульманский призыв к молитве, таинственный и напряженный. Мечети здесь очень красивы, почти все
подражают святой Софии, когда-то православной церкви, ныне музею. Войдя в этот храм я поняла почему наши русские послы выбрали
православие и сказали князю Владимиру: «не ведали, где стояли, на
небе или на земле»
168
169
Святая София — огромный, совершенно прекрасный собор. Купол
улетает в небо (такова игра света), все формы монументальны, но ласковы, женственны. Сейчас красок почти нет, а раньше здесь все играло и пело золотом изображений. Видели мы (с мужем) и еще кое-какие куски из бывшего византийского мира. Монастырь Хора /131 г./
это вершина православного искусства, настоявший рай. Были у главы
всего православного мира — патриарха Константинопольского Димитрия. К нему пробирались узкими бедными улочками, заполненными детьми, кошками, бьющими в нос запахами. Наконец — весьма
скромное патриаршье подворье. Народу почти никого, только католики — кардинал со свитой. Патриарх как бы заключен здесь — вокруг — мусульманский мир. Принял нас, говорил с мужем (по-гречески) о России. Старенький, с живым добрым лицом.
Из Иерусалима:
«Вот я и на святой земле. Здесь, после тихой, кладбищенской Европы, все поражает мощью, первозданностью, тайной. И не только
вечные святыни, настоящая жизнь тоже вулканична. В воздухе постоянно звуки молитвы (очень красиво и жутко звучит мусульманская
молитва), крики торговцев (арабы, дикие и наглые), выстрелы ружей,
взрывы бомб. Здесь война продолжается. Иерусалим стоит на холме,
он, кажется, уносится ввысь. Здесь два русских монастыря. Один —
прямо в Гефсиманском саду, на том месте, где Иисус Христос молился
о Чаше. Здесь я провожу время Поста».
Всякий раз, прочитывая посланную Соней открытку или письмо,
я испытывал соблазн побывать там, зудящая зависть к праздно любопытствующим туристам овладевала мной, и я проклинал обстоятельства данности, не позволяющие мне прогуляться вместе с бывшей
женой по площади святого Марка.
И в то же время думал о том, что и ей не дано уехать от европейских
красот домой, на родину.
И всегда вспоминал пережитую однажды в Дагомысе, под Сочи,
ужасную ночь. До конца отпуска было еще пять дней, погода стояла
чудесная, номер в гостинице был первоклассный, со всеми удобствами. С вечера хлынул страшный, непредставимый для северянина, какой-то первозданный, тропический ливень, под которым я промок до
нитки, пройдя двести метров от ресторана до отеля.
В ту ночь я почти не спал, имея в голове почти сумасшедшую
мысль, что в один из оставшихся пяти дней со мной непременно слу170
чится беда. И меня страшил не сам удар судьбы, являвшийся в воображении в разных обличьях, а то, что по этой причине я не смогу
увидеть больше родного дома, тихой реки с любимыми ивами и снега
на подоконнике зимним утром.
И мне так захотелось домой, что поутру пошел в кассу Аэрофлота
и с унижением, взяткой и неумной ложью о больном дедушке поменял билет на завтрашний день и улетел.
Оказавшись дома, был вполне счастлив этим обстоятельством.
Недавно я проходил мимо Публички. Она капитально ремонтиру
ется вот уже восемнадцатый год, и иногда моему здравому смыслу это
кажется просто невозможным. Но, тем не менее, я созерцал сквозь
сияющие голубым небом оконные проемы силуэт желтого башенного
крана. Он стоял окоченевшим задумавшимся журавлем, и тишина вокруг него ничем не нарушалась.
Левое, ближнее к Шереметьевскому дворцу, крыло, правда, отре
монтировали, и там открылся газетный читальный зал, куда я, движимый вполне понятными чувствами, и зашел. Проходить в зал надо
было через второй этаж, и я вновь побывал в известном коридоре
и даже подергал ручку запертой нынче двери комнаты номер 231, так
мне памятной. На третий этаж я прошел из любопытства тоже. Зал
литературы народов СССР остался на своем месте, зато в бывшем буфете обосновалась пожарная служба.
Выйдя на улицу, я увидел заросший за много лет ремонта травой
и топольками парадный вход с некогда крутящейся дверью и услы
шал, как душа моя рассыпается в прах.
Святая София — огромный, совершенно прекрасный собор. Купол
улетает в небо (такова игра света), все формы монументальны, но ласковы, женственны. Сейчас красок почти нет, а раньше здесь все играло и пело золотом изображений. Видели мы (с мужем) и еще кое-какие куски из бывшего византийского мира. Монастырь Хора /131 г./
это вершина православного искусства, настоявший рай. Были у главы
всего православного мира — патриарха Константинопольского Димитрия. К нему пробирались узкими бедными улочками, заполненными детьми, кошками, бьющими в нос запахами. Наконец — весьма
скромное патриаршье подворье. Народу почти никого, только католики — кардинал со свитой. Патриарх как бы заключен здесь — вокруг — мусульманский мир. Принял нас, говорил с мужем (по-гречески) о России. Старенький, с живым добрым лицом.
Из Иерусалима:
«Вот я и на святой земле. Здесь, после тихой, кладбищенской Европы, все поражает мощью, первозданностью, тайной. И не только
вечные святыни, настоящая жизнь тоже вулканична. В воздухе постоянно звуки молитвы (очень красиво и жутко звучит мусульманская
молитва), крики торговцев (арабы, дикие и наглые), выстрелы ружей,
взрывы бомб. Здесь война продолжается. Иерусалим стоит на холме,
он, кажется, уносится ввысь. Здесь два русских монастыря. Один —
прямо в Гефсиманском саду, на том месте, где Иисус Христос молился
о Чаше. Здесь я провожу время Поста».
Всякий раз, прочитывая посланную Соней открытку или письмо,
я испытывал соблазн побывать там, зудящая зависть к праздно любопытствующим туристам овладевала мной, и я проклинал обстоятельства данности, не позволяющие мне прогуляться вместе с бывшей
женой по площади святого Марка.
И в то же время думал о том, что и ей не дано уехать от европейских
красот домой, на родину.
И всегда вспоминал пережитую однажды в Дагомысе, под Сочи,
ужасную ночь. До конца отпуска было еще пять дней, погода стояла
чудесная, номер в гостинице был первоклассный, со всеми удобствами. С вечера хлынул страшный, непредставимый для северянина, какой-то первозданный, тропический ливень, под которым я промок до
нитки, пройдя двести метров от ресторана до отеля.
В ту ночь я почти не спал, имея в голове почти сумасшедшую
мысль, что в один из оставшихся пяти дней со мной непременно слу170
чится беда. И меня страшил не сам удар судьбы, являвшийся в воображении в разных обличьях, а то, что по этой причине я не смогу
увидеть больше родного дома, тихой реки с любимыми ивами и снега
на подоконнике зимним утром.
И мне так захотелось домой, что поутру пошел в кассу Аэрофлота
и с унижением, взяткой и неумной ложью о больном дедушке поменял билет на завтрашний день и улетел.
Оказавшись дома, был вполне счастлив этим обстоятельством.
Недавно я проходил мимо Публички. Она капитально ремонтиру
ется вот уже восемнадцатый год, и иногда моему здравому смыслу это
кажется просто невозможным. Но, тем не менее, я созерцал сквозь
сияющие голубым небом оконные проемы силуэт желтого башенного
крана. Он стоял окоченевшим задумавшимся журавлем, и тишина вокруг него ничем не нарушалась.
Левое, ближнее к Шереметьевскому дворцу, крыло, правда, отре
монтировали, и там открылся газетный читальный зал, куда я, движимый вполне понятными чувствами, и зашел. Проходить в зал надо
было через второй этаж, и я вновь побывал в известном коридоре
и даже подергал ручку запертой нынче двери комнаты номер 231, так
мне памятной. На третий этаж я прошел из любопытства тоже. Зал
литературы народов СССР остался на своем месте, зато в бывшем буфете обосновалась пожарная служба.
Выйдя на улицу, я увидел заросший за много лет ремонта травой
и топольками парадный вход с некогда крутящейся дверью и услы
шал, как душа моя рассыпается в прах.
Содержание
Предисловие. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3
Часть первая. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
Часть вторая. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 66
Часть третья . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 109
Отпечатано в типографии «Арт-Экспресс»
Санкт-Петербург, ул. Уральская, 17
Печать цифровая. Формат 60х84/16. Усл.-печ. л. 4, 41 Тираж 40 экз. Заказ № 27741
«Автор подтвердил, что мой взгляд на то самое время был очень верным
...Он вернул это время, и я вижу, как аккуратно, любовно и точно он
это сделал: оно было страшно богато событиями, пенилось и играло
силой нашего воображения, было наполнено любовью и страхами...
В нем уже жило наше сегодня, которое он так здорово разглядел,
всматриваясь в наше позавчера... Мы жили тогда внутри своей мечты,
это был наш дом. Сегодня живем в этом доме, но не чувствуем себя дома».
СОФИЯ
Александр Петряков
Александр Петряков
Роман «София» повествует о жизни и судьбах творческой интеллигенции в Ленинграде в семидесятые годы прошлого века. Книга
создавалась в конце эпохи застоя, когда так
называемая перестройка внушала надежды на перемены к лучшему, и поэтому недавнее прошлое оживало с обостренной грустью
и горечью духовных утрат. Впервые была опубликована в журнале «Обводный канал» в начале 90-х.
Я попросил своего давнего приятеля Виктора
Дмитриева, прочитавшего этот роман и выразившего весьма восторженные о нем впечатления, написать два десятка строк об этой
книге. Он отказался, мотивируя тем, что эта книга не для современного читателя,
а только для нас, тех, кто помнит то время. И далее написал еще вот что:
С ОФ И Я
ВАСИС
АС
ВАСИС
АС