Текст
                    ОСНОВАН А. М. ГОРЬКИМ
В 1933 ГОДУ
Литературно-художественный и общественно-политический ежемесячный журнал
ОРГАН СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР
ИЗДАТЕЛЬСТВО «ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА», МОСКВА
6
ИЮНЬ
СОДЕРЖАНИЕ
ПРОЗА
Анатолий ЧЕЦНОУСОВ. ЧАЛДОНЫ. Повесть. Окончание. 5
ПОЭЗИЯ
Виктор ПОЛТОРАЦКИЙ» ПРИЧАСТНОСТЬ. Всего дороже.
Синеборье. О телятах. ........ 3
Александр РОМАНОВ. ПРОВОДИНЫ. Мать перед
портретом отца. «Какие волосы у сына...» . . . . 110
Тайсто СУММАНЕН. МОГУЧИЙ ПОТОК. Финский ямб.
«Вначале легким путь казался..,». «Жил исполин в
тебе тайком...». С финского. Переводы Олега
Мишина . 4 .......... 113
ОЧЕРК И ПУБЛИЦИСТИКА
Иван ВАСИЛЬЕВ. ЖИВАЯ НИВА. Полемические заметки 115
(0 «Наш современник», 1980.


Сергей БОНДАРЧУК, народный артист СССР. ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 136 У нас в гостях индийская поэтесса Шила ГУДЖРАЛ. ИЗ МОСКОВСКОЙ ТЕТРАДИ. Весна. Лето. Все сгорает, С английского. Перевод Н. Гу- сезой . ,.,,,„ 153 КРИТИКА Николай МАШОВЕЦ. ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО. Идеологические заметки .,,,.*• 160 В. КАРГ АЛОВ, доктор исторических наук. РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ. Раздумья о Куликовом поле , . . 172 Алексей КОНДРАТОВИЧ. РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ. К 70-летию со дня рождения А. Т. Твардовского . .180 О НАШИХ АВТОРАХ .192 Главный редактор С. В. ВИКУЛОВ Редакционная коллегия: О. А. АВДЕЕВА, В. П. АСТАФЬЕВ, В. И. БЕЛОВ, Ю. В. БОНДАРЕВ, В. В. ВАСИЛЬЕВ, И. А. ВАСИЛЬЕВ, А. В. ГУЛЫГА, А. С. КАРЛИН, О. К. КОЖУХО- ВА, В. А. КОЛЫХАЛОВ, В. А. КРИВЦОВ (заместитель главного редактора), Ю. Н. ЛЕОНОВ, Ю. М. НАГИБИН, Е. И. НОСОВ, Н. А. ПОДЗОРОВА (ответственный секретарь), В. Г. РАСПУТИН, Г. В. СЕМЕНОВ, Н. М. СЕРГОВАНЦЕВ, Г. В. СЕРЕБРЯКОВ, Г. Н. ТРОЕПОЛЬСКИЙ, Д. А. УШАКОВ, Л. А. ФРОЛОВ (первый заместитель главного редактора), А. И. ХВАТОВ
Виктор ПОЛТОРАЦКИЙ Всего дороже Я жизнь не одиноко прожил, Со мной — товарищи, друзья. И мне всегда всего дороже Россия, родина моя. Она и дома, и в дороге Моей опорою была. Ее дела, ее тревоги — Мои тревоги и дела. И ко всему я здесь причастен: Ты с нею и она — с тобой! И нет на свете выше счастья, Чем жить ее большой судьбой. Я сын ее, Средь равных — равный, А среди сильных — полон сил. И в том закон ее державный Нас полновластно утвердил. Сияй же вечно, негасимо, Звезда полей, любовь моя, Земля родимая, Россия — Народов дружная семья. Синеборье Выйду к Клязьме, на крутое взгорье, ~ За рекой темнеет Синеборье. Величавы сосен купола, Ветер бьет в них, как в колокола. И течет густой соборный звон Медью старомуромских времен. А над зыбким зеркалом воды, В Доброселье поднялись сады. Смуглые молоденькие вишни Выбежали, будто на девичник. И для них мохнатые шмели Басовито песню завели. Как живется-можется тебе В деревенской рубленой избе? И о чем идет у вас с соседом У ворот, на лавочке, беседа?
ВИКТОР ПОЛТОРАЦКИЙ О садах, дождях, о сенокосах, О высоких мировых вопросах? И, конечно же, о нем — о хлебе!.. Звезды зажигаются на небе, Синеборье крепко спит с устатку. А перед тобой лежит тетрадка, За строкою нижется строка О земле, о думах мужика. В прошлое оглянешься — и думы, Будто черный лес, встают угрюмы. На скупой, суглинистой землице Мыслимо ли было прокормиться? Заставляла пахаря нужда, Бросив все, податься в города. Но земля — всему живому мать. Смертный грех — в беде ее бросать. А сама она жива твоей работой. Стало государственной заботой —■ Мысль и волю привести в движенье, Жизни совершить преображенье, Чтоб и наш нечерноземный край Поднял полновесный каравай! ... Коротко в июне междузорье. Посветлел восток над Синеборьем, В третий раз запели петухи, Стадо выгоняют пастухи. Свежим сеном пахнет ветерок... Но бегут, бегут бороздки строк. Пишется о том, как мыслят люди: Будет хлеб, а с ним и песня будет... О телятах Голубые глазки, Как в счастливой сказке, У таких теляток, Что сосут двух маток. Их у нас нередко Гладят по головке, А телята-детки Ловки на уловки. То, взбрыкнувши лихо, Ластятся к буренке, То перед волчихой Заскулят волчонком. Угодить ловчатся Сразу тем и этим. И не разобраться — Чьи же это дети?
Анатолий ЧЕРНОУСОВ ЧАЛДОНЫ ПОВЕСТЬ Глава 21. ПОПАЛАСЬ, ДА НЕ ТА С того самого дня, когда я нечаянно выстрелил из ружья, я стал думать об охоте. Отпустят меня на охоту или не отпустят? Стрелять я теперь умею — не беда, что выстрелил в окно! Главное, сумел выстрелить, сделал все правильно, не испугался ружья. «Не отпустят, — думал я, — сам уйду. А если вернусь с добычей, ругаться не станут. Потому что сидим на одной картошке, а мясо — забыли, как оно и пахнет». Только бы достать где дроби... Я уже знал, что на полке, за занавеской стоит ящичек с порохом, пыжами, гильзами... Словом, там был весь охотничий припас, только дроби в ящичке не нашлось. С дробью в деревне вообще стало трудно, весь свинец теперь, слышал я от кого-то, идет на войну, на пули. Где взять дробь? Однажды, открывая калитку в огород, я заметил, что в доске торчит голубоватая, чуть сплюснутая дробинка. Я ковырнул ее ногтем, и она отвалилась. И тут меня осенило — да ведь вот же, на калитке, едва заметная, смытая дождями старая мишень! Очерченный углем круг с точкой посредине. И вся калитка в этом месте иссечена дробью. Я знал, что охотники по таким «мишеням» пристреливают ружья, узнают, кучно ли бьет ружье, по центру ли оно бьет, не «левит» ли, не «низит» ли?.. Вот и отец наверняка пристреливал свое ружье. И не раз. Потому что точно такие же мишени есть на воротах, ведущих в денник, на дверях амбара; а уж что говорить о воротах под горой, у озера! Там живого места нет, все доски в ямочках, и в каждой такой ямочке-норке сидит, поди-ка, свинцовая дробинка!.. Прихватив на кухне нож поострее, принялся за дело. Расширял во- жом каждую такую норку в доске и выковыривал дробину. Провозился целый день, порядком обезобразил все ворота в усадьбе, а наковырял всего лишь горсточку сплющенных, помятых ножом дробинок. И все же это была дробь, настоящая свинцовая дробь, тяжелая, оттягивающая руку!.. Как только старуха ушла в огород выкапывать лук, я достал с полки ящик с охотничьими припасами. Скончание. Начало в Л!1 5 за 13S0 г.
АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Вот медные закопченные гильзы, вот картонная коробка с порохом, вот жестяная баночка с пистонами... И какие же они красивые, пистоны! Медно-красные чашечки, а на дне у каждой — чистое зеркальце, хоть глядись в него!.. Осторожно постукивая молотком — как бы опять не бабахнуть невзначай! — я загнал пистоны в гнезда-капсюли, наперстком насыпал в гильзы черного крупитчатого пороха, палочкой-пыжевалкой утрамбовал бумажные пыжи, насыпал сверху дроби и тоже запер ее пыжами. От усердия и напряжения — вдруг что не так делаю? — я весь взмок. Но вот два тяжеленьких, дымно-медных патрона лежат у меня на ладони. С виду такие безобидные, мирные штучки, но какая страшная сила теперь в них! Недаром пистоны смотрят на меня, как два зловещих красных глаза. Стукни чем-нибудь острым по этому глазку — и рванет, разнесет, убьет... Глянув в окно и убедившись, что старуха все еще возится с луком, я с замиранием сердца снял ружье с крючков, сунул патроны в карман и поспешно вышел из дома. Выглянул из калитки — улица пустынна, ни души. Быстро пересек ее, свернул в переулок на зады и тут только сбавил шаг, расслабился: теперь меня ищи-свищи!.. Отсюда, с высокого холма, от деревни хорошо была видна речка на дне обширной зеленой долины, Горчанский мост и далекий разлив, с камышами и голубоватыми плесами. Вдоль речки мы с дедом не раз проходили с табуном, около разлива у нас бывала дойка: заблудиться вроде негде. Надо лишь хорощенько запомнить, что деревня стоит окнами к югу, к полдню, как говорит старик. И если пойти к Горчанскому мосту, значит, идешь на север. Ну а от моста все время держаться реки, идти на заход солнца, на запад, и придешь к разливу. От него река снова повернет на восток и неизбежно приведет к деревне, к ее западному краю, который зовется «Барабой»... Так что — вперед! Бояться нечего! Однако отваги и решимости во мне поубавилось, когда я, сбежав на дно долины, неожиданно уперся в болото. А надо сказать, что болото всегда пугало меня своей угрюмостью, своим кочкарником; даже трава на кочках какая-то темная, мрачная и чем-то напоминает буйные, непричесанные волосы на голове. Будто не кочки болотные перед тобой, а головы каких-то зеленоволосых великанов торчат из трясины... Между кочками темно и сыро, солнце туда сроду не заглядывает, змеи любят там водиться. Не отсюда ли приползла к нам в ограду змея, которая до смерти напугала меня, когда я был маленьким? Обойдя враждебно насупленное болото далеко стороной и снова увидев Горчанский мост, я облегченно вздохнул и вновь настроился по-боевому. Горчанский мост в отличие от развалюхи Барабинского моста высокий, хорошо сбитый, красивый. Его перила, его настил и бревенчатые быки-опоры покрылись волокнистым налетом, отчего весь мост будто окрашен голубоватой краской. Я глянул с моста в черную глубь реки и почувствовал, как сердца коснулся холодок — и как только здесь прыгают, да еще вниз головой, большие парнишки!.. Может, попробовать?.. Но, вспомнив, что иду на охоту, что на плече у меня настоящее ружье, я отбросил всякие глупые мысли, поправил съехавшую на глаза отцовскую кепку и зашагал от моста прочь. Когда исчезли из виду мост и дорога, я снял с плеча ружье, зарядил его и осторожно пошел вдоль реки, внимательно осматривая сквозь камыш каждое зеркальце воды. Река здесь была неширокая, стрежень ее был чист и темен, а ближе
Ч__А Л Д О_Н Ы 7 к берегу на воде блинчиками лежали листья кувшинок, и на высоких ножках стояли желтые крупные цветы. Ветерок пошевеливал стебли тростника, нагонял на воду мелкую рябь, задирал листья кувшинок. Поворот за поворотом, излучина за излучиной, река привела меня к разливу. По берегам пошли заросли высокой и густой осоки, под ногами стало сыро и топко, а вскоре я забурился в сплошные заросли камыша. Тут-то до меня и донеслись хлопанье крыльев, плеск воды и утиное покрякивание. И столь эти звуки, прилетевшие с ветром, были отчетливы, сильны, что я невольно представил, как где-то тут, неподалеку, утки плещутся, хлопают по воде крыльями, перекликаются между собой, крякают. Причем кряканье было какое-то веселое, радостное: мол, аи, как нам здесь привольно и хорошо!.. Я торопливо сбросил резиновые калоши, заткнул их за пояс и, закатав шаровары выше колен, двинулся прямо на шум. Неглубокие, насквозь прогретые солнцем, поросшие ряской плесы перемежались камышами, переходили один в другой. На мелководье сновали юркие кулички; вспугнутые мной, они взлетали и с писком носились над плесом, над моей головой. Неумолчно и лениво шелестел под слабым ветром камыш, а над ним, в высоком небе, парил черный внимательный коршун. Утопая в теплой вязкой няше, волоча на ногах пудовые ошмотья травы, я продвигался все дальше и дальше в чертоги разлива. Становилось глубже, и пришлось переложить запасной патрон из кармана штанов под кепку, на голову — не отсырел бы порох... Вскоре вода — да и не столько тут было воды, сколько жидкой, податливой няши, — поднялась до пояса, двигаться стало труднее, я уже здорово устал вытаскивать ноги из вязкого ила и волочить за собою целый воз неотвязной травы. Темный мутный след, оставляемый мною на плесах, хлюпал и пузырился, пузыри пучеглазо сидели на воде и почему-то не лопались. Ни реки, ни моста, ни деревни уже не было видно, только море тростника шелестело и раскачивалось под ветром да простирались спокойные, неподвижные плесы. Временами меня охватывала жуть — где я? куда забрался? А что как провалюсь в какую-нибудь яму и меня засосет бездонная няша?.. Однако плеск воды, хлопанье крыльев и громкое, разгульное кряканье уток становилось все отчетливей, все ближе, и это подстегивало меня, увлекало вперед и вперед, Оказавшись в реденьком камыше, я наконец увидел впереди большой плес и уток. Дикие серые птицы плавали, ныряли, ощипывались, копались в травке; шумели крылья, плескалась вода, слышалось покряки- ванье, попискиванье, шла какая-то возня, копошенье... Не иначе как я забрался в самое утиное царство, в их безраздельные владения!.. Я присел в своем камышке, затаился, замер; сердце у меня нещадно колотилось, в ушах стоял звон, весь я был распаренный, потный, захлюпанный с ног до головы, однако ружье было в сохранности, чистое и сухое. Перво-наперво взвести курок... Прижав ружье к груди, я всей ладонью надавил на шершавый курок, и тот упруго подался, опрокинулся, щелкнул и замер. Стараясь унять охватившую меня дрожь, я поднял ружье, приложился, поймал медную мушку в прицельную прорезь, подвел и мушку и прорезь под ближайшую птицу. Она беспечно кормилась, то опускала голову в воду и что-то там вылавливала, то поднимала голову и встряхивала клювом. По сравнению с крохотным шариком мушки птица казалась огромной. Задержав дыхание и из последних сил удерживая тяжелое ружье
АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ на линии прицела, я осторожно давил пальцем на спусковой крючок. Как покачивается ружье! Как трудно удержать мушку на подвижной, то и дело отплывающей в сторону птице!.. Я уже весь обливался потом, чувствовал, что силы мои на исходе, когда неожиданно хлобыстнул выстрел. Воздух передо мной вздрогнул и раскололся, меня сильно толкнуло в плечо, а на плесе... что там началось! Сквозь пороховой дым, который медленно расползался над водой, было видно, как ошалелые птицы с шумом, в переполохе, взлетали, словно кто-то с силой швырял их с плеса в разные стороны. А когда все стихло и рассеялся дым, я увидел, как возле камыша бьет белым крылом и ходит кругами, кровеня воду, большая дикая птица. Спотыкаясь и увязая в тине, сжимая в руках ружье, подбежал я к затихающей, вздрагивающей добыче. Схватил ее за теплую длинную шею и, не разбирая дороги, шмыгая носом и всхлипывая, бросился напролом через камыш. Меня захлестывало счастье, оно растекалось по всему телу, оно кружило голову, я был сам не свой; пер сквозь камыш, пока не почувствовал, что выбиваюсь из сил... Мало-помалу заработала моя хмельная голова. Где я?.. Что со мной?.. Куда мне теперь идти?.. «Надо вот что... — мелькали обрывки мыслей. — Надо вот что... Надо не дурить... иначе пропаду. Не дурить, а идти своим старым следом... Пузыри на воде... Пузыри!.. Только по своему следу! Только он приведет меня к речке, в ту осоку, где я в первый раз услышал хлопанье крыльев!.. Только так! Только по своим пузырям!.. След-то я «пропахал» дай боже!..» Когда солнце уже клонилось к закату, я вылез наконец к знакомой осоке и свалился на нее. И лежал, запаленно, часто дыша, не выпуская из рук ружье и затихшую, остывающую утку. Я разглядывал свою добычу, распрямлял ей крыло, перебирал в руках когтистые лапки с нежными мягкими перепонками, любовался бурым, с пестринами, опереньем, фиолетовыми «зеркальцами» на крыльях; и постепенно отходил, постепенно силы возвращались ко мне. Меня даже не огорчило то, что второй патрон я истратил зря: поторопился, засуетился и пальнул мимо чирка, который и сидел-то шагах в десяти от меня, за камышком... Увидев меня серьезного (чтобы не расплыться в улыбке, я покусывал губы), с ружьем, с убитой уткой, которая волочилась хвостом по земле, старуха так и охнула, так и присела на завалинку. — Ты где это?.. — круглое доброе лицо ее было сама растерянность и удивление. — Там... — небрежно махнул я рукой. — В разливе. — И положил добычу рядом со старухой. — А утонешь?.. А заблудисся?.. А ружье нечаянно стрелит? — стонала старуха. — Да ну! Я уже умею... Утону! Чё это я утону? Там и воды-то... по колена. — Ох, рано, Тимша! Ох, рано тебе ишо! — горевала бабушка моя Анна. Но в конце концов успокоилась. — Попалась, да не та, — многозначительно сказала она, забирая утку и покачивая ее — словно бы взвешивая — на ладонях. «Попалась, да не та», — эти слова старуха будет произносить всякий раз, когда я буду возвращаться с охоты с добычей. Чалдоны издавна, может быть, издревле, окружают охоту таинствен:-:j^ibio, суеверия-
ЧАЛДОНЫ 9 ми. Мол, в этот раз попалась не «та», а вот в следующий раз должна попасться «та самая»... Таким образом и охотника побуждают к продолжению охоты, и «духа», «бога удачной охоты», заклинают: мы, мол, довольны тем, что ты нам дал, но не обходи нас своей милостью и впредь. Мне еще предстояло узнать, что на охоту лучше всего уходить как бы тайком; чем меньше тебя видят посторонние, тем лучше. Что если ружье «не держит», плохо бьет, смажь теплой кровью убитой дичи ствол ружья — помогает. А когда едят, скажем, утятину и на зубы попадет дробинка, застрявшая в мясе, — отдай ее охотнику, он положит дробину в заряд, и именно этот заряд принесет удачу. Эти и многие другие поверья мне еще предстояло узнать. Пристроившись на завалинке, я чистил ружье, промывал ствол теплой водой, потом, гоняя шомпол с паклей по стволу вперед и назад, насухо протирал ствол, смазывал ружье маслом. За этим-то занятием меня и застал старик. Он выслушал мой рассказ про охоту, потом — рассказ старухи о том, как она увидела меня — матушки мои! — с ружьем, с убитой уткой и как напужалась. Выслушал старик и руками развел. — Смотри-ка, паря! — задумчиво произнес он. Помолчал, будто что-то взвешивая в уме, а потом со вздохом сказал: — Ну чё, мать... Мужик у нас растет, охотник! Самолюбию моему, конечно же, польстили удивление деда Антона, его растерянность и его слова. Но и этого мне было мало. Я побежал к соседям, к своему дружку Шурке Давыдову, чтобы и там все знали о моем успехе!.. Шурка со старшим своим братом Петром пилили в ограде дрова. Увидев меня, Петро, такой же «ушастик», как Шурка, ухмыльнулся и спросил: — Ну дак чево, ты, говорят, утку убил? — Убил, — нарочито безразличным голосом сказал я. — Ну и что ты думаешь с ней делать? — спросил Петро, заваливая березовое бревно на козлы. — Что делать? — удивился я. — Варить да есть. — Боже упаси! — притворно испугался Петро. — Ты думаешь, она была здоровая? — Петро подал Шурке другой конец пилы и перед тем, как начать пилить, закончил: — Больная она была, хворая. Потому и не улетела от тебя. Ты бахнул, а у нее и вовсе разрыв сердца. — И они принялись дергать пилу взад-вперед, не обращая на меня никакого внимания. Я стоял возле плетня и готов был броситься на Петра vc кулаками, готов был разорвать его. Обида обожгла меня, потрясла до основания. «Как... больная! — смятенно думал я. — Чего он мелет!.. Что ты мелешь, дурак! — хотелось крикнуть в эту противную конопатую рожу. Однако Петру удалось-таки заронить в мою душу сомнение. — А что если действительно?..» — Я стоял у плетня и едва сдерживался, чтобы не зареветь. Наконец Петро глянул в мою сторону и сказал: — Чё надулся? Не дуйся. Нормальная была утка. Я сам видел... Молодец! Вот ведь сатана какой, этот Петро! Вот ведь окаянная душа!.. — Иди подержи, — сказал Петро. — Садись верхом. — Он шлепнул по бревну ладошкой. Я взобрался на бревно, пачкая штаны о белую бересту, а братья принялись ширкать пилой туда и обратно. «Молодец! хМолодец!» — слышались мне слова Петра. Волны славы
Ю АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ вновь раскачивали меня, ласкали, кружили голову; отрава охотничьего счастья расползалась по моим жилам... Глава 22. СТАРЫЙ ДА МАЛЫЙ Теперь я о том только и думал, где бы достать дробь да снарядить патроны. Я До такой степени надоел, видно, своим нытьем насчет дроби соседу Петру, что однажды он не выдержал и сказал: — Ладно, подскажу, где взять дробь, отстань только!.. Иди на свалку возле МТС, найди там старые аккумуляторные пластины и добудь из них свинец. Веря и не веря Петру (он ведь, холера, и разыграть может!), я все же побежал на свалку и среди всякого металлического хлама и замасленного тряпья и вправду нашел с десяток старых аккумуляторных пластин. Вызволив из пластины голубоватый решетчатый каркас, попробовал его на зуб и убедился, что сделан он из мягкого, податливого металла, похоже, из свинца... В тот же день занялся изготовлением дроби. Под горой, возле калитки, на влажной земле (чтобы не учинить пожар) поставил рядышком два кирпича, изладил между ними костер и примостил над огнем жестяную банку с кусками аккумуляторных решеток. Жарко пылали сухие щепки, накалялась на огне банка, и вскоре из-под решеток по дну банки покатилась светлая живая струйка свинца. Она разрасталась, надувалась и постепенно накрыла собою все донышко; решетки таяли на глазах, а блестящая подрагивающая жидкость прибывала да прибывала. Когда исчез последний кусочек решетки, я снял баночку с огня и поставил на сырую землю студить. Вскоре жидкость в банке померкла и больше уже не отражала в себе синее небо и мою деловитую, красную от огня физиономию. Я тронул свинец щепочкой — затвердел! Перевернул банку, стукнул по донышку палкой, и на черную землю выпала тяжелая свинцовая лепешка. Ну а дальше я знал, что делать, со слов того же Петра... На стариковой наковальне разрубил зубилом свинцовую лепешку на узкие полосы, молотком округлил эти полоски, превратил их в проволоку, а потом ножницами нарезал из проволоки горку некруглой, угловатой дроби. Теперь взять у старухи две сковороды, насыпать в большую сковороду свинцовой крупы и круглить ее малой сковородой так, как в ладонях круглишь глиняный шарик-катышок для рогатки. Дроби получилось всего заряда на два, но я был крайне доволен: теперь-то я знал, как буду добывать себе дробь! Наскоро пообедал, пожевал картовника, запивая его молоком, перекинул ружье через плечо и неторопливо (а хотелось пуститься вприпрыжку) зашагал по тропинке к озеру. Патроны приятно оттягивали карман и слегка постукивали друг о друга. Лодка лежала на боку и была подперта доской-беседкой. Старик всегда это делал, чтобы днище не гнило в береговой няше, чтобы ветерок подсушивал лодку. Перевернув лодку, я пристроил в ней беседку, ружье, весла и шест, поднатужился, уперся в сырой песок босыми ногами и, почти ложась на брюхо, что было силы начал сталкивать лодку в воду. Когда лодка отделилась от няши и пошла легче, я проволок ее по мелководью несколько шагов и на ходу вскочил в нее. Я любил свою лодку. Старик чуть было не продал ее — уж шибко, говорит, она верткая получилась, неустойчивая на воде. Я упросил не
ЧАЛДОНЫ J2 продавать: верткая-то она верткая, но зато ходкая, быстрая — куда быстрее старой дедовой посудины!.. Посомневавшись, покряхтев, старик в конце концов оставил лодку мне. Постепенно я приноровился к ней, хорошо чувствовал днище ногами, при любом ветре, стоя в лодке, мог вынимать из воды тяжелые, мокрые сети; отталкиваясь шестом, мог быстро гнать лодку сквозь камыш. И какая же она была красавица, моя лодка! Черная, смоленая, стремительная. Стоило лишь разок хорошенько упереться веслами, как под днищем закипала вода и лодка устремлялась вперед. Я любил плавать в ветреную погоду, когда волна, рассеченная носом, брызгами разлетается в стороны, когда сотрясается и дрожит весь корпус лодки... Но в тот день озеро было спокойное, лишь временами слабый ветерок поднимал на его глади синюю рябь, и я, упираясь ногами в кривулю-шпангоут, редкими сильными толчками весел гнал лодку к камышам. За кормой журчала и пенилась вода, ершистые и частые волнишки плескались о лодку — шлеп! uL/ieni шлеп! Я вырос у озера, оно синело в окнах нашего дома всегда, с того самого дня, когда я впервые смог дотянуться до подоконника и заглянуть в окно. С озера постоянно доносился шум волн, крики чаек и гагар; с озера прилетали в ограду запахи свежести, смутно волнующие запахи водного простора и странствий. Озеро было то тихим и ласковым, то бурным и грозным, со вздыбленными мутными валами, с белыми барашками на их острых гребнях. И тогда старик встревоженно говорил: «Смотри-ка, паря, «беляк» пошел!..» Набушевавшись, озеро успокаивалось, замирало и стояло в своих берегах, отражая жутковато-бездонное небо и облака, плывущие в прозрачной пучине. Летом, в жару, вода в озере делалась теплой и зеленоватой — «зацветала». Тогда рыба шла к берегу, в травы, метать икру; большие караси ворочались прямо возле наших мостков и пугали старуху, набиравшую воду для поливки. Если само озеро я любил безоглядно, ликующе, то с камышами отношения у меня были сложные. Камыши пугали меня и одновременно влекли к себе... Самые густые заросли камыша были около устья реки. Река несла в своем течении массу ила, и в устье этот ил оседал, накапливался, образуя наносные островки, мели и гряды. И вот из этой-то жирной наносной почвы и перли высоченные тростники, рогозы, осоки. Это была отдельная, особенная страна с протоками и озеринами, с непролазными дебрями, трясинами и зыбунами. Жизнь там била, что называется, ключом, тростник там вымахивал толщиной в ружейный ствол и высотою с дом. И густой он был настолько, что, пригни, казалось, его до самой воды, наклони его стену, и пройдешь по ней сухой ногой... В ветреную погоду в камышах стояло неумолчное жутковатое шелестение, тростник раскачивался, почти ложился на воду, но, упругий, снова поднимался во весь свой высоченный рост. На няше, на зыбунах росли какие-то дикие жирные травы, и запахи там стояли дурманящие, сладковатые, донные; кислородище там извергался с невероятной силой; все вокруг буйно росло, тянулось к солнцу, все шевелилось, плескалось, пузырилось; пиявок и лягушатины, комарья и всякого прочего гнуса там была тьма. Я понимал, что в камышах запросто можно заблудиться, затеряться, пропасть, и все же меня неодолимо влекло туда... Вот прыгает с камышинки на камышинку серая птичка; ловкая, цепкая, она повисает на стебле тростника почти вниз головой, и в ее бу-
12 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ синках-глазах, устремленных на меня, так и светится откровенное любопытство. Я протягиваю руку, чтобы потрогать птичку-камышовку, но ее уже нет, она уже прыгает, порхает в отдалении, и над водой летит ее звонкое и четкое: «Кан-кан! крин-крин-крин!» А вот на пучке старого камыша примостилась водяная крыса и яростно разгрызает какой-то бело-зеленый корень. Тельце ее под гладкой рыжеватой шерсткой так и трепещет, так и дрожит! Лапки, челюсти, усы — все в страстном движении, только ошметки летят от сладкого корня, только хруст стоит под острыми зубами!.. И вдруг где-то поблизости гулко и утробно, так, что я вздрагиваю, раздается: «Фуб-бу-у!» Выпь, черт бы ее побрал! Ей холодно, говорят, вот она и просит: «Шуб-бу-у!» Я ее видел не однажды, эту выпь, и тем не менее всякий раз, когда она шумно взлетает где-нибудь рядом, пестрая, какая-то растрепанная и неуклюжая, я пугаюсь. А вот бегает по воде между камышинками водяная курочка, вон плывет, волнуя спокойную гладь прогалины, рыжая усатая овдатра. Я раздвигаю камыш руками, проталкиваю лодку от одного потаенного плеса к другому, от одного залива к другому и зорко смотрю по сторонам. На плесах бывают утки, и вот так, таясь в камыше, к ним можно подобраться вплотную, особенно когда ветер, когда камыши своим шумом заглушают все звуки. ...Уток я увидел на чистом плесе, как только он заблестел впереди по ходу лодки. Большая стая не то чернетей, не то турпанов спокойно сидела на водном зеркале. Вмиг я подобрался, напружинился — весь внимание и осторожность — и стал потихоньку продвигать лодку поближе к плесу. Когда до уток оставалось каких-нибудь двадцать шагов, поднял ружье. Помня, что в запасе всего один патрон, целился долго и старательно, выжидал, когда на линии прицела окажется несколько птиц... Грохнул выстрел, с плеса всполошенно поднялись две утки, дым рассеялся, и я увидел такое, что и глазам своим не поверил... Остальные птицы спокойно сидели на воде и не выказывали никаких признаков тревоги. Донельзя огорченный промахом, я в секунду перезарядил ружье и выстрелил по застывшим птицам вдругорядь. И тотчас же увидел, как из порохового дыма, из камыша, поднимается седобородый старик Михеев и, заметив меня, шамкает: — Ты, яжви тя, эдак в меня пальнешь. Убирайшя отшюдова!.. Чего-чего, но уж такого-то я никак не ожидал. С минуту оторопело глядел на Михеева как на призрак, возникший из дыма. А утки-то, утки- то! Они все так же спокойно, деревянно сидели на глади плеса... «Чучела! — пронеслось в моей ошалевшей голове. — Михеев тут сидит в скрадке, а я палю по его чучелам!» Стыд ошпарил меня, я упал на колени и, цепляясь руками за тростник, погнал лодку прочь от этого места, от старика Михеева, от его деревянных уток, от стыдобушки. Камыш хлестал меня по лицу, пот застилал глаза, руки ломило от напряжения, а я все толкал и толкал свою опозоренную лодку, все гнал ее, сам не зная куда... «Не утки то были, а чучела! — металось у меня в голове. — Потому они и не улетели после выстрела... Позор, елки-моталки! Теперь в деревне не появляйся — засмеют, со света сживут! Тот же Петро Давыдов первый сживет. Прохода не даст. «А ну расскажи, — будет издеваться, — как ты из Михеевых чучелов суп собирался сварить...» Я весь взмок, уши у меня жгло, я готов был зареветь от досады и стыда, от непоправимости всего случившегося. •
ЧАЛДОНЫ 1? «Но погоди, — пробовал было я оправдаться перед самим собой, — а как же те утки, что взлетели с плеса после первого выстрела?» И тут в голове моей шевельнулась догадка: «Да ведь Михеев-то небось спал в своей лодке! Поставил чучела, засел в скрадке и заснул. И прозевал уток, которые опустились на плес и спокойно плавали среди чучел... А тут я — бабах! Михеев спросонок-то ничего не понял. А я-то, дурачина, бабах — вдругорядь. Тут-то он меня и увидел, струхнул, что я его подстрелю. Ты, говорит, яжви тя, и в меня пальнешь!..» Я свалился на дно лодки и хохотал до изнеможения. Хохотал над Михеевым и над самим собой — охотнички, нечего сказать! Старый да малый. Один спит на охоте, другой по его чучелам лупит!.. Хохотал я и плакал. Плакал от жалости к себе, от сознания того, что я еще мал и глуп. Деревянное чучело не смог от живой птицы отличить!.. Но и от досады плакал я — столько времени возился с дробью, столько сил истратил! Продирался сквозь эти чертовы камыши! И — ради чего? Чтобы всадить всю дробь в Михеевы деревяшки!.. И злился я на себя — дурак дураком! Злился на Михеева — сидит, старый пень, и дрыхнет! И жалко было своей радости, которая гудела во мне, когда снимал ружье и любовался им, когда сталкивал на воду свою быструю смоленую лодку и плыл по любимому озеру к густым зеленым камышам. Вся эта радость во мне оборвалась. Обидно было до того, что день померк в моих глазах, озеро перестало синеть, лодка казалась неуклюжей, грубо сколоченной. И даже ружье не восхищало меня в ту минуту; валялось на дне лодки какое-то жалкое, бесполезное, из него теперь нельзя было убить даже муху... Глава 23. ЛИДА-УКРАИНКА В середине лета неожиданно объявился в деревне сын Катерины Панкрашихи Николай. Он был безногий, передвигался с помощью невиданной еще у нас инвалидной коляски. Но самое удивительное было то, что приехал он не один, а с молодой женой. Лида (так звали жену Николая) была откуда-то с Украины; говорили, что когда Николай подорвался на мине и попал в госпиталь, то Лида, будучи сестричкой, дежурила около него, возвращала его к жизни. А потом стала его женой и вот приехала за тысячи верст сюда, в нашу Кручинку. Все в Лиде было непривычное, «ненашенское»: и тонкие нежные руки, и узкая спина, и короткая прическа. «Городская», — так единогласно решили кручинские бабы. И качали головой — как-то примет Панкрашиха такую невестку?.. Дело в том, что не было во всей деревне бабы более горластой, скандальной и крутой, чем Катерина Панкрашиха. Как качнет орать на меньшого ли своего сына Мишку, на соседских ли кур, поклевавших огурцы, на бригадира ли, — как начнет ругаться, во всей «Барабе» слышно. И такую при этом срамоту несет, что не только бабам да ребятишкам неловко делается, но и мужик-то иной покрутит головой и крякнет от смущения... К этой-то матерщиннице, к этой-то склочной бабе, и попала в семью приезжая Лида, Лида-украинка, как ее прозвали у нас. С пристрастием, с острым интересом прислушивались и приглядывались бабы ко всему, что делается у Панкрашихи. Вот Лида пошла на озеро по воду с коромыслом. Неумело, не по-нашему держит коромысло, ведра качаются, вода плещется... Вот они вместе со свекровью окучивают картошку, и Лида, опять же неумело, несподручно, держит тяпку...
1£ АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Вот она с хворостиной, босая, в накинутом на плечи — виданное ли дело! — мужнином пиджаке гонит с берега домой гусей. «Тега-тега!»— зовет она отставшую гусыню вместо нашего «казы-казы!» Короче говоря, придраться Панкрашихе было к чему, но что-то она пока не придиралась... Однажды пришел я к Мишке звать его играть в чикату, а его дома нет; об этом я сразу же догадался, как только подошел к ограде Панкратовых. Потому что, будь Мишка дома, разве бы он допустил, чтобы Лида с безногим мужем пилили дрова! Разве смог бы Мишка сидеть и глядеть на это мучение?.. Лида взяла Николая, сидящего в инвалидной коляске, под мышки и, как малого ребенка (а он со своими культяпками и росту-то был не больше ребенка), подняла и посадила на стул возле козел; подала ему пилу. Потом подтащила бревно, тужась изо всех сил, взвалила его на козлы, и они начали пилить. — Тебе неудобно, Коля? Может, бросим? — переводя дух, спросила Лида, когда первый березовый чурбан покатился на землю. Слова она выговаривала «по-украински», немного нараспев, а голос у нее был нежный, чистый — заслушаешься. — Да нет, ничего... нормально, — отвечал между тем Николай на вопрос жены, и они продолжали пилить; белые опилки струйками плескались на зеленую траву, на пустые, подогнутые к культяпкам офицерские брюки Николая. Я знал, что пилить дрова дело нелегкое, вон мы с дедом мужики, у нас у каждого и руки и ноги целые, и то, бывает, до того упластаемся, что чуть живые. А тут... Приоткрыв рот, охваченный жалостью, стыдясь своего тайного подглядывания и того, что не бросился, скованный робостью, на помощь, стоял я и не в силах был оторваться от щели в заборе. А они там, в ограде, принялись еще и колоть напиленные чурки. Лида подала мужу колун, поставила перед ним на попа чурку, а Николай раскалывал ее, причем топором махал с азартом, с придыханием, хакая, ну, в общем, делал это, как любой другой мужик. Поленья разлетались по ограде, Лида легко наклонялась, поднимала их и складывала в поленницу у плетня. Вдруг Николай промахнулся, не усидел на стуле и опрокинулся на траву. Лида тотчас подбежала, подняла его, снова усадила на стул. Лицо у Николая было багровое, сердитое, мне показалось даже, что он может сейчас заплакать... У меня сжались кулаки, я до боли закусил губу. — Ну что ты, что ты! — успокаивала Лида мужа, прижимая его голову к своему животу и поглаживая его волосы. — Успокойся, ничего страшного... Николай не отталкивал Лиду, не отнимал своей головы. Дальше я не мог смотреть, побежал куда-то на зады, залез в какую-то яму, в траву. Крапива жгла мои босые, ноги, а я испытывал от этого мстительное удовольствие. «Ну и пусть! Пусть!.. — думал я и топтал, ломал жгучую крапиву, почти уже крича от ожогов. — Пусть!..» Нет, не слышно было от Катерины Панкрашихи громкой, на всю улицу, ругани. Более того, эта скандальная баба сделалась вроде бы тише, смиреннее... А тут вскоре Николай с Лидой затеяли стройку. Неподалеку от материной избы, на пустыре, среди лебеды и полыни начали рубить свою избу. Основную работу делали, конечно, плотники, их, как и лес на постройку избы, выделило сельпо, где Николай работал счетоводом. Но если даже и плотники строили, мало ли при этом дел второстепенных!
ЧАЛДОНЫ I? И Николаю, и Лиде, и Мишке, и самой Панкрашихе хватало работы, пока поднималась на пустыре ладная, из прямых сосновых бревен, светлая изба. Все они с темна до темна возились на стройке, и никакой ругани опять же не слышно было. А на Октябрьских праздниках Лиду-украинку упросили спеть. Случилось это в школе, где давался концерт художественной самодеятельности. Под зрительный зал был оборудован один из классов, там расставили скамейки, а из свежих смолистых плах сколотили сцену. Концерт готовили учителя и школьники старших классов, народу набилось битком: слово «концерт» всколыхнуло кручинцев, которые последние годы жили в тяжелой работе, в сплошных заботах, в борьбе с голодом, в ожидании весточки с фронта и в плаче над похоронками. Люди словно вдруг вспомнили самих себя и пришли на концерт, даже принарядились маленько. Выступили старшеклассники с постановкой, выступили учителя с художественным словом, с игрой на гармошке и балалайке, концерт был, собственно, закончен, а люди не расходились. В кои-то веки собравшись вместе, взволнованные музыкой и горячими красивыми словами, прозвучавшими со сцены, они сидели в тесном классе и не хотели уходить. Кто-то крикнул: — Пусть Лида-украинка споет!.. — Ага! — подхватили в зале. — Пусть споет! — Лиду-украинку! Пусть споет! — раздались и другие голоса. Откуда деревенские узнали, что Лида поет, для меня так и осталось загадкой, но только вот узнали и все настойчивее просили, даже требовали... Она сидела в первых рядах, вместе с Николаем, и сначала испугалась, смутилась. Но голоса просили, настаивали, и в конце концов, оставив пальто на руках мужа, Лида поднялась на сцену. Она была в валенках и в красивом шерстяном платье, была молодая и какая-то свежая, не изможденная, не уставшая до предела, как наши деревенские женщины. Мне она могла быть старшей сестрой, учительницей, но все равно я знал — она молодая. Она пела украинские песни «Дивлюсь я на небо...», «Ой, хмелю, мий хмелю...», «Ой, дивчина, шумит гай». Я слышал эти песни впервые, добрая половина украинских слов мне была непонятна, однако суть песни я все-таки схватывал, чувствовал. И тесно становилось дыханию, и неясная сладкая тоска сжимала грудь... Чого ж мени, боже, ты крылец не дав, Я б землю покинув и в небо злитав... Я глядел, глядел на поющую Лиду, на ее нежное, и летом и зимой загорелое, золотистое лицо, и сердчишко мое ныло и таяло, трепетало и рвалось... Слева, справа и сзади были чьи-то плечи, руки, спины, и все люди вокруг тоже слушали и смотрели, и просили: «Еще!.. Еще!..» За окнами стояла ночь, гудела метель, на огромных пространствах приурманья выло, стонало и мело. Сторожко направлялись к деревне голодные волки, на многие версты вокруг властвовала глушь, бездорожье, дремучие согры, рямы и болота. А здесь, в освещенном керосиновой лампой школьном классе, сидят, слившись воедино, бабы, старики и ребятишки — сидят и слушают украинские песни и оттаивают, размягчаются сердцем. Слез не было видно на лицах, однако я знал, я чувствовал, что многие плачут, плачут облегчающими, просветляющими душу слезами. Позже я пойму, что чалдонам вообще почему-то милы украинские
16 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ песни, чем-то они шибко сродни протяжным, «проголосным», тоскливым и щемящим сибирским... Всяким деревенским делам со временем обучилась Лида-украинка, даже рыбалкой они с Николаем занялись. Нагрузив трехколесную инвалидную коляску сетями, они спускались по переулку к озеру, Лида сталкивала лодку на воду, переносила в лодку весла, тычки, сети, затем, взяв Николая на руки, усаживала его на беседку. Отогнав лодку подальше от берега, садилась в нее сама, Николай брался за весла, и лодка уходила далеко в просторы озера. Там они ставили сети, но возвращаться назад не спешили... Садилось солнце, и вечерняя заря разливалась по небу, окрашивала ровную гладь озера сначала в розовые, потом в красные и наконец в багряные тона. И на этом огненном зеркале долго, иногда до наступления ночи, чернела лодка, а в ней силуэты Лиды и Николая. Что они там делали? О чем говорили? Не знаю. Однако в том, что они в это время не занимались рыбалкой, я был уверен, я бы и отсюда, с горы, как ни далеко до них было, определил бы, что они проверяют сети. Все движения рыбака, проверяющего сети, я знал настолько хорошо, что по его движениям мог даже судить, есть у того рыба или нет. Но в том-то и дело, что Лида с Николаем сидели неподвижно: то ли разговаривали, то ли думали о чем-то, вспоминали что-то... На озеро, на камыши, на деревню опускались сумерки, я медленно поднимался по тропинке к дому, а на потускневшем стекле озера все еще чернел силуэт лодки с двумя маленькими человечками, один — на носу лодки — это была Лида, другой — на корме, на веслах — Николай. Я уходил, и на душе у меня было одновременно и сладко, и грустно; хотелось быстрее вырасти, понимать окружающее, сделать что-то такое, что-то такое... чтобы... Дальше я ничего не мог придумать, вообразить, что бы я такое хотел сделать; не мог заглянуть в свое будущее. Но такое чувство было — томительное, нетерпеливое; такое желание было — выскочить, вылупиться из своей оболочки, стать взрослым, сильным и умным и совершить что-то значительное... Я смутно догадывался, что у Лиды с Николаем любовь. Я не знал еще, что это такое, даже слово-то это ни разу в жизни не произносил, но тем не менее чувствовал, пусть неясно и неотчетливо, что вижу именно ее, любовь. Вскоре у Лиды и Николая родился сын Андрюшка, и все его полюбили, а уж Катерина Панкрашиха, эта недавняя ругательница и скандалистка, и вовсе около внука оттаяла. Однажды я видел, как Панкрашиха — невиданное дело! — даже рассмеялась. Что-то сказала своей невестке и рассмеялась. И взяла на руки внука и, тетешкая его, забормотала: «Три-та-тушки, три-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Кото- вича, за Петра Петровича!..» Конечно, Катерина еще ругалась и петушилась по-прежнему — такой уж у нее был характер! — но все знали точно: ругается не на Лиду. Лида колотится по хозяйству из последних сил — это видели все. И деревня приняла Лиду, Лида стала своя, такая же, как Арина Конева, как Домна Егоровна, как Авдотья Чистотина и Пелагея Пай- вина... Много лет спустя, будучи уже студентом, приехал я к деду на каникулы и неожиданно встретил Лиду около магазина. Что-то я купил в магазине, вышел на крыльцо и задержался там, потому что пошел дождь. На крылечке под крышей, пережидая дождь, стояла женщина
ЧАЛДОНЫ 1Z в платке, в фуфайке и в не очень чистых резиновых сапогах. Она стояла ко мне боком и смотрела, как лупят дождевые капли по утоптанной и замусоренной земле возле магазинного крылечка. Что-то знакомое почудилось мне в облике этой женщины, пожалуй, лицо... Оно постарело, конечно, но было по-прежнему нежное и золотисто-загорелое. К тому же не круглое, как у наших деревенских, в том числе и у меня, а правильной овальной формы. Ну и руки еще... красивые, узкие, с длинными пальцами. — На каникулы приехал, Тима? — спросила женщина, не здороваясь и не повернув даже головы, а как бы чуя меня, догадываясь, что это именно я стою рядом. И чувствовалось, что она все про меня знает. Даже знает, может быть, то, что я был влюблен в нее тогда, будучи парнишкой, влюблен неясной, неосознанной любовью... — Да, — сказал я почти шепотом, ошеломленный этим ее знанием, — на каникулы... — Какой ты большой стал, — сказала она все так же, не отрывая своих синих глаз от падающих и падающих на землю крупных капель. — На третьем курсе, говоришь?.. Время-то как летит, господи! — Вздохнула, как-то виновато улыбнулась и вдруг пошла сквозь сплошную стену дождя. «Постойте! — хотел было крикнуть я. — Куда же вы? Такой дождь...» — Но что-то удержало меня. Пожалуй, то, что уходила она слишком поспешно и решительно, почти убегала... Если бы малейшая нерешительность была в ее облике, малейшее колебание, я бы крикнул, я бы догнал ее и сказал бы. что все эти годы она была моей спасительницей. «Вы были моей опорой, — сказал бы я. — Когда меня уверяли, ухмыляясь, что никакой любви нет, что все красивые слова про любовь — это ложь и обман, я вспоминал вас, Лида... Когда мне бросали в лицо, что я наивный дурачок, верящий в какую-то несуществующую любовь, я вспоминал вас. Я хранил в душе память о вас, нес эту память сквозь цинизм, неверие и насмешки. А вот есть, есть настоящая любовь! — твердил я упрямо. — Я знаю! Я видел! Ее звали Лида. Лида- украинка...». «Куда же вы, Лида?.. Постойте!» Но женщина быстро удалялась, почти убегала по дорожке вдоль деревенской улицы, и вскоре ее совсем поглотила серая пелена дождя. Глава 24. САМОЛЕТ Чудо снизошло на нашу затерянную в глухом приурманье Кручин- ку. Над нею, отрезанной от всего мира зимним бездорожьем, болотами, рямами да сограми, появился самолет. Стукоток его мотора, такой отчетливый в ясной морозной тишине и так непривычно доносящийся сверху, заставил всю деревню от мала до велика побросать свои будничные дела и высыпать на улицу. Наиболее древние, иссушенные временем старухи, задирая головы в блекло-синее низкое небо, истово осеняли себя крестом и бормотали что-то про нечистую силу и про то, что в писании, дескать, так и было сказано: прилетят, мол, птицы с железными клювами... Да, над деревней, занесенной снегами по самые крыши, прицеливаясь к озеру, кружил самолет. Вот он развернулся над синей полосой леса и с ревом пошел прямо на деревню, прямо на нас, парнишек, облепивших обрывистый берег. Уже отчетливо были видны громадные, поблескивающие крылья, белая железная туша, дрожащие круги пропеллеров, протянутые для посадки лапы-шасси с черными шариками-колесами. 2. «Наш современник» № 6.
18 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Оцепенев от ужаса, мы, ребятня, стояли на горе и во все глаза глядели на свою погибель, которая с ревом неслась прямо на нас... Но вот цепкие лапы-колеса коснулись ободранного ветрами, в бле- скучих проплешинах льда — коснулись раз, другой, третий, и в следующую минуту крылатое чудище повернуло вдоль деревни, покатилось между камышами и берегом, волоча за собой хвост взметенного бело- пыльного снега. Обмерев, приоткрыв рты, таращились мы на невиданную громадину, которая сначала умерила свое страшное движение, а потом и вовсе остановилась. Дрожащие серые круги на крыльях вдруг исчезли, а вместо них появились мелькающие черные лопасти, похожие на весла. Ребятня скатилась с обрыва и, тряся лохмотьями, запинаясь в своих больших драных пимах о кочки, понеслась к самолету. И я бежал, не чуя под собою ног, не чувствуя, что мороз дерет щеки, — бежал, потрясенный небывалостью, нездешностью этой летающей машины. Страх на какую-то минуту еще пересилил любопытство, и мы, не добежав до самолета, остановились шагах в двадцати от него; даже самые отчаянные, и те с опаской пялились на безжизненную махину — черт ее знает! Хотя ничем вроде не угрожает, а все ж таки лучше держаться подальше... Как вдруг в боку у железного тулова образовалась черная дыра, а в дыре появился человек. Выбросив лесенку-трап, человек стал спускаться на лед, а вслед за ним появился другой. Оба были похожи на обыкновенных людей: по две ноги и руки, человеческое лицо с носом и глазами... Но эта кожаная шапка с какими-то петлями и ремешками, с продолговатыми очками! Эти ремни и сумки поверх кожаных курток! Эти диковинные сапоги с мохнатыми голенищами!.. Эти кожаные рукавицы, где каждый палец живет отдельно, в своей отдельной рукавичке! — Перчатки, — хвастая своими познаниями, сказал сын заготовителя Генка Молоков. — Летчики... — робко назвал пришельцев кто-то из парнишек, вспомнив, видимо, картинку на денежных знаках. Не обращая на^нас никакого внимания, летчики переговаривались между собой, поеживались и поглядывали то на часы, то на деревню, от которой к самолету направлялся санный обоз с маслом. И пока маслозаводские бабы разгружали сани, а летчики весело, с шутками да прибаутками, помогали им засовывать аккуратные ящики в ненасытное брюхо самолета, мы, парнишки, осмелев, обшаривали самолет, ощупывали его глазами и руками. Я разглядывал толстые широкие крылья, закопченные моторы, круглые окошки-иллюминаторы, черные резиновые колеса, весла-пропеллеры, и меня поражало все: и то, что эта железная махина летает по воздуху и не падает на землю, и то, что вся она сбита заклепками (как же не разваливается?), и то, какая же она огромная!.. С замирающим от страха сердцем я пробежал вслед за Генкой-отчаюгой под самым брюхом самолета и был очень доволен этим, возбужден, даже слегка ошалел. Вот бы выучиться на летчика! Да прилететь бы в Кру- чинку в такой же шапке с очками, в такой же хромовой куртке с хрустящими ремнями, в мохнатых сапогах! Появиться бы перед изумленными дедом Антоном и бабкой Анной, перед соседями и парнишками... «Это кто такой красивый прилетел? Постой, постой, да ведь это Тимофей Подкорытов, однако! Какой герой!..» Поглотив в себя целый обоз кручинского масла, самолет разбежался по льду, взмыл в воздух и улетел. Мы проводили его восхищенными
ЧАЛДОНЫ 19 взглядами и бросились по домам, чтобы рассказать, отогревая возле печки-железянки озябшие ноги и руки, своим дедам и бабкам о каждом движении самолета, о каждом жесте и слове летчиков. — Да-а, — задумчиво произнес за вечерним чаем дед Антон, когда я закончил свой рассказ. — Улетело, стало быть, наше маслице на крылышках... — Старик помолчал, отхлебывая чай из блюдца. — А я тоже видел его, ераплан-то. Назем как раз вывозил из скотного двора. Слышу — но, язвило! — будто сверху, с неба, кто ворчит. Задрал голову-то, а он и обозначился. А Тишка-то, Тишка-то как напужался! Как припустит рысью, я уж думал, что воз опрокинет и меня вместе с возом. Бежит да оглядывается. А я их и раньше видал, ерапланы-то. В ту германскую видал... — Задумался старик, а потом снова повторил: — Улетело, стало быть, маслице-то... И вдруг я понял, почему старик не столько самолету, не столько его заклепкам удивился, сколько такому пустяку, что самолет прилетал за «маслицем». Да ведь масло-то, понял я, от тех самых коров, которых старик летом пасет и которым зимой дает корм! Из-под которых он убирает назем! И когда я это понял, то посмотрел на старика будто бы другими глазами. «Вот так да! — подумал я. — За маслом, которое вырабатывается моим дедом Антоном, даже самолет прилетал — столь оно кому-то там необходимо!..» Я много дней возился с березовыми чурками, обтесывал их топориком, строгал ножом, гладил осколком стекла, пока наконец не получился деревянный самолетик, похожий на прилетавший. Пропеллеры я вырезал из жести, пристроил их на крыльях, насадил на гвоздики так, что дунь на них — и завращаются, заработают! Прибил самолетик на палочке над воротами, и ветер тотчас подхватил пропеллеры. Они дружно загудели, и гудение это передалось воротам, их звонким просушенным столбам, и такая музыка пошла, что я, сидя верхом на охлупне с молотком в руках, чувствовал, будто сам я поднимаюсь и лечу куда-то далеко-далеко, где фронт, где могила отца, где воюют с проклятым германцем наши кручинские. Поднимаюсь над заснеженными озерами, сограми, гривами и лечу, лечу... Глава 25. ДОПРИЗЫВНИКИ Уже погиб на войне мой отец, погибли дядя Федор и дядя Роман, погибли многие наши кручинские, а война все не кончалась. Настала очередь парней двадцать восьмого года рождения. Правда, их, шестнадцатилетних, еще не призывали, они еще были допризывниками, но и они уже готовились... Они учились ходить строем, становиться в колонну по четыре и в шеренгу по два; учились ползать по-пластунски, бросать гранату и отдавать честь командирам. Мы с парнишками все дни теперь проводили возле «штаба», который разместился в стареньком, похожем на барак клубе, неподалеку от школы, над береговым обрывом. Облепив гору, мы смотрели, как допризывники строятся внизу, на ровном поле заснеженного озера. Оттуда доносились резкие вскрики командира: «Стр-ройсь!» — и разношерстная толпа допризывников неумело и бестолково разбиралась по росту, вытягивалась в шеренгу. Кто1 в драной шубе, кто в пальтишке, кто в фуфайке; пимы то серые, то черные, то белые; шапки из собачьего, волчьего, лисьего меха, из мерлушки и овчины...
20 ; АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ «На-пр-ра-во!» — звучала команда, и все допризывники поворачивались направо. И только Иванов Иван Иванович (мы уже знали его!) поворачивался налево. — Иванов! — кричал командир. — Где у тебя правая рука? Иванов — огромная мохнатая шапка из соболя, волчья доха (он приехал на сборный пункт допризывников из урмана, из глухой тайги) — поднимал левую руку. — Иванов! — выходил из себя командир.— Ты что? Придуриваешься? Ну хорошо. Я тебя сейчас научу, где левая рука, где правая! Шаг вперед, ша-агом ар-рш! Подталкиваемый соседями, Иванов делал шаг вперед, выдвигался из строя и стоял, помаргивая своими узкими сонными глазками. — Ложись! — следовала команда. Иванов с минуту переминался с ноги на ногу, растерянно смотрел на командира, на товарищей-допризывников и опускался на сыпучий снег. — По-пластунски — вперед! — как удар хлыста, звучала команда. Под дружный хохот допризывников Иванов Иван Иванович, похожий в своей дохе и шапке на лесного зверя, полз, загребая снег, пыхтел, выдыхал облачка пара, которые тут же схватывались морозом. — Встать! — гремел командир, когда волчья спина Иванова удалялась от строя шагов на тридцать. — Встать, тебе говорят! — повторял командир, так как Иванов, войдя, видимо, в рале, продолжал пахать снег. — Так где же у тебя правая рука? — торжествующе спрашивал командир, когда Иванова удавалось возвратить в строй. Иванов с минуту думал и поднимал левую руку. Отчаянию молоденького лейтенанта не было предела. — Иванов! — кричал он. — Пять нарядов вне очереди! Будешь пол в штабе мыть, лед у крыльца долбить, ясно?! Допризывники «ржали», мы, парнишки, сидя на обрыве, покатывались со смеху — ну и балда же этот Ванька Иванов! Ну и бестолочь! Вечером, когда, измученные, с обмороженными щеками, ушами, носами, допризывники расходились по домам, Иванов долбил лопатой и ломиком твердый, затоптанный и заплеванный снег у крыльца «штаба», а мы, парнишки, потешались над ним: «Ванл, а Ваня, ну скажи, где у тебя правая мозга? С левой стороны или с правой?..» В ответ он молчал, пыхтел, скалывая грязный, с окурками, лед и отбрасывая его лопатой. Молчал или добродушно гнал нас прочь: «Пошли, пошли отсюдова, шшонки!.. Не все ли одно — котора лева, котора права!.. Цыть, говорю!..» Широкое лицо его с надвинутой на самые глаза собольей шапкой было невозмутимым. ...Постепенно допризывники научились ходить в ногу, маршировать, поворачиваться через левое плечо я петь дружно и громко: «Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим!..» Мы с Шуркой Давыдовым терлись около Шуркиного старшего брата Петра, который из толстой тесины мастерил себе винтовку. Смотрели и запоминали, как Петро вытесывает топором приклад, строгает ножом штык, гладит винтовку фуганком и скоблит осколком стекла. Петро в эти дни стал будто бы нашим одногодком, ровесником: тоже в игрушки играет, нарочнешную винтовку ладит... — Смотрите да учитесь, — усмехался Петро, — скоро и вам дадут такое домашнее задание. В ответ мы только вздыхали — скорей бы уж!.. Теперь все допризывники были вооружены новенькими, только что
ЧАЛДОНЫ 2± выстроганными винтовками, и командир с утра до вечера кричал: «На пле-е-чо!», «К но-ге!», «На ре-мень!» Снова и снова, теперь уже с винтовками, допризывники ползали по сыпучему, прокаленному морозами снегу, вскакивали, бежали — винтовки наперевес — в атаку, на штурм береговых круч, простуженно орали* «Ур-ра-а!» Тонули в сугробах, падали, но, подстегнутые командирским окриком, вскакивали вновь; пар вырывался изо ртов; покрывались куржаком спины, шапки, брови и ресницы; обожженные студеным ветром, красны были носы и щеки... Наконец настал день стрельбы, которого с нетерпением ждали и сами допризывники, и особенно мы, ребятня. Командиры вынесли из «штаба» настоящую винтовку и автомат; в срегу, под кручей, были вырыты окопчики, а напротив них, далеко от берега, поставлены фанерные щиты с мишенями. Допризывники толпились под обрывом, согревались толкотней и игрой в «жучка», а командиры выкрикивали: «Куликов, готовсь!», «Морозов, готовсь!..» Допризывник подходил к обозначенному двумя красными флажками «рубежу огня» и, дождавшись приказа, занимал окопчик, клал винтовку или автомат на снежный бруствер и, передернув затвор, целился в грудь черного вражеского солдата на мишени. Морозно хлопал выстрел, медленно, стыло поднималось облачко порохового дыма, отчетливо слышался стон летящей пули. Пробив мишень, пуля рикошетом, подскакивая и взметая фонтанчики сухого снега, уходила к лесистому мысу, что синел на краю белой равнины заснеженного озера. Над тугодумом Ивановым кто-то из командиров подшутил, незаметно перевел автомат с одиночного боя на бой очередями, и автомат в руках у Иванова вдруг заревел, забился, и отчетливая трещащая очередь прошила морозный воздух. — У, холера какая!—гудел Иван Иванович и, не обращая внимания на смех допризывников и командиров, долго разглядывал умолкнувший заиндевелый автомат. — Вот бы с ним на охоту! В урман бы! На ведмедя... — Он жмурился и покачивал головой, мол, представляю... Как только были убраны мишени и оружие, командир зачитал перед строем оценки по стрельбе; Иванов, к общему удивлению, все пули всадил прямехонько в центр мишени... Допризывники, крякая и растирая обмороженные щеки, побежали к «штабу» отогреваться, а мы, ребятня, посыпали с обрыва на озеро. Тряся лохмотьями, шмыгая мокрыми носами, бежали в сторону мыса— туда, куда улетали при стрельбе пули. Заметив в голубоватом твердом насте маленькую дырочку, разгребали ногами снег и находили длинные острые пули от винтовки и тупорылые, красной меди, коротенькие пульки от автомата. Отыскав таким образом с пяток пуль и будучи донельзя довольным, я перебирал в кармане пули, тяжеленькие, постукивающие друг о друга, и удивлялся—как же далеко они залетели! Деревня едва виднеется, изб вообще не различить, только дымы из труб столбами стоят в густом морозном воздухе. Теперь — домой, показать деду пули, рассказать обо всем увиденном на стрельбище. «Рота-а! Слушай мою команду! — мысленно кричу я самому себе. — По направлению к деревне бе-е-гом ар-рш! — И бегу по твердому гулкому насту, iro сатанеющему к ночи морозу, бегу и думаю: — Скорей бы стать допризывником! Скорей бы туда, где окопы,
22 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ стрельба и атаки! И резать, резать автоматными очередями проклятого германца!..» Глава 26. ПОБЕДА Был солнечный майский день. Только что освободившееся ото льда озеро пронзительно синело под горой, над черными пашнями поднимался пар, ветерок приносил с полей запахи оттаявшей земли и талых вод. Люди в деревне в тот день от мала до велика были пьяны, пьяны без вина. Пьяны были школьники-старшеклассники, идущие колонной с флагами и с гармошкой, пьяны были мы, мелюзга, в хвосте колонны... Я тоже шагал за колонной, говорил о чем-то своим дружкам, и они в ответ мне что-то говорили; и все мы были слабы весенней авитаминозной слабостью, взбудоражены, головы наши захмелели от весеннего ветра, оттого, что уроки в школе отменены, что вся школа идет по деревне колонной, а гармошка выводит «Расцветали яблони и груши...» Вот колонна под лай оставшихся в живых собак и под взглядами старух, которые выползли на завалинки, миновала деревню, повернула к Барабинскому мосту. Парнишки объяснили мне, что в лес еще с утра ушла группа учителей и «артистов», чтобы приготовить костер, и что возле этого костра всем нам будет даден праздничный концерт. А как мы найдем место праздника? Да вот, мол, был уговор, что «артисты» будут посыпать время от времени опилки из ведра, по этим- то опилкам-вехам мы и найдем поляну с костром... Обгоняя колонну, мы с ребятней бежим впереди и то и дело кричим: «Вот опилки!.. Я нашел, я первый увидал!..» Поляна для праздника была выбрана хорошая, в березовом лесу, и костер уже был сооружен, высоченный, остроконечный, и все «артисты» принаряжены, в руках у них были букеты пушистой желтой вербы, а баян тоненько наигрывал, будто налаживался перед основной работой. Учителя стали рассаживать и расставлять «зрителей» вокруг костра, было шумно и чуть бестолково, но все в конце концов угомонились, и начался концерт. Старшеклассники с учителями исполняли песни про войну, читали стихи про войну же... Я эти песни знал, мы их пели на переменах в школе. Так уж было заведено, особенно зимой, в морозы, когда на улицу и носа не покажешь; мы становились в тесный круг и, держась за руки, медленно ходили по коридору и пели: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой...» Пели также про подвиг партизанки Зои Космодемьянской, которая, когда ее схватили немцы, назвалась Таней. Мы о ней пели: Сухие ветви злобным ветром гнуло, Палач к веревке Таню приволок, И девушка последний раз взглянула На вьющийся над крышами дымок. «Нас не сломить!» — услышали крестьяне, Но дальше крик петля оборвала... Такие песни мы пели и тогда, глухими военными зимами, и теперь, в этот светлый день, у победного костра. И стихи рассказывали все о боях, о фронте, о партизанах: Шумели косматые ели Над черною крышей шатра, Мы тесной гурьбою сидели Вокруг небольшого костра...
Ч А Л Д О Н Ы 23 Дружный смех вызвали стихи о фашистах, бедствующих в сталинградском окружении: В письмах жалуется фриц: «Я когда-то резал птиц, Доставались мне когда-то Деловые поросята, А теперь я либе фрау, Ем к обеду «мяу-мяу»... Мы покатывались со смеху над незадачливым воякой — докатился, гад, кошек начал жрать!.. Звучали всем нам понятные и близкие строчки, хотя в них и говорилось о тех ребятишках, которым довелось учиться во время оккупации: Проходили мы частицы «не» и «ни», А в селе стояли фрицы в эти дни. И сказал учитель: «Фразу дайте мне, Чтобы в ней встречались сразу «ни» и «не». Посмотрели на солдата у эорот И сказали: «От расплаты Ни один фашист проклятый Не уйдет!» Перехватывало горло и сжимались кулаки, когда маленькая тоненькая Женька Худякова выразительно, серьезно и звонко читала: Рано утром на рассвете, Когда мирно спали дети, Гитлер дал войскам приказ И послал солдат немецких Против всех людей советских — Это значит, против нас, — А ты знаешь, — говорил мне сидящий рядом Шурка Давыдов, — что Гитлера будут возить в железной клетке по всем деревням? Любой сможет его бить, колоть, рвать, резать.. — Ну да! — усомнился было я. — Точно! — заверил Шурка. — Я уже придумал. Я ему сперва плюну в харю, а потом шилом глаз выколю. — Давай, — сказал я, — ты — левый глаз, а я —правый... — Ладно, — согласился Шурка. Когда вечером в тот день старик гнал с поля коров и когда я его увидел шагающим позади табуна, я первым делом сообщил ему, что Германия капитулировала и что сегодня День Победы. Старик, вопреки моим ожиданиям, не изъявил бурной радости, отнесся к моим словам спокойно (а может быть, уже знал о победе?). — Победа, победа... — с тяжелым вздохом произнес старик, сидя, как обычно, на завалинке и снимая с усталых ног обутки. — А Феденька где? А Романушка где? А Максимушка, тятенька твой, где?.. Сколько он миру погубил, германец! Сколько сынов наших, ос-споди!.. Таких парней положил, таких парне-ей!..— И словно одеревенел старик, забыл снять обуток с другой ноги, забыл размотать онучи. Как уставился глазами в землю, так и сидел. Глава 27. КОРЬ По деревне среди ребятни пошла гулять корь. Не миновала она и меня. Горячего, с тяжелой гудящей головой, повела меня старуха в больницу*
24 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Все было здесь мне на диво: белые, чистые простыни, белая, чистая подушка, мягкая, отдельная, для меня одного, железная койка. Я робел, боялся прикоснуться к постели: замараю еще! Я лежал в жару и чувствовал, как во мне, в моих жилах, во всем теле, будто что-то загустевает, сворачивается, становится тягучим... Вообще-то ощущение болезни для меня не было новым. До того, как заболеть корью, я несколько раз, например, жутко угорал. Зимой, в морозы, старуха, случалось, рано закрывала вьюшку, мол, теплее будет. И я, спавший на полатях, угорал, просыпался со страшной головной болью. В школе, на уроках, меня начинало тошнить, знобило, в затылке горячо стучало и до ломоты в скулах одолевала зевота. Тяжело давались мне и уколы-прививки. А их нам делали чуть ли не каждую неделю. Появлялась в школе медсестра с железной ванночкой, с пузырьками и белой ватой; в комнате у школьной сторожихи она кипятила шприцы, и начиналось... Класс за классом снимали с уроков и кололи. Самих уколов я не боялся, смело задирал рубаху и подставлял сестре спину. Слушал, как сестра мазала спину прохладной ваткой, как пальцы ее отдирали мою кожу на лопатке и как игла протыкала кожу; потом место укола опять смазывалось чем-то мокрым и холодным. От медсестры, от шприца, от пузырьков и ваты исходили острые запахи, каких не встретишь ни дома, ни в поле, ни на озере. Так пахла только больница и все, что связано с нею. Конечно, было больно в том месте, где стальная игла вонзалась в тело, но я знал, что боль эта короткая и не главная. Главная наступит потом, когда влитая в меня вакцина («зелье», говорила старуха) рассосется по всему телу. Всякий раз после укола я сильно болел, иногда лежал пластом, пропускал уроки. — Они чё, сдурели там! — ворчала старуха, видя, как я маюсь после очередной прививки. — Закололи, чисто закололи робятишек!.. Лишь много позже, будучи уже взрослым, пойму я, что только так, нещадно пичкая нас, тогдашних деревенских парнишек, уколами, и можно было избежать в то время эпидемий. Голод, грязь, вши, истощенные, слабые наши организмы — это ли не раздолье для сыпного и брюшного тифа, дизентерии, дифтерии и всякой прочей хвори! И слава тем безвестным сестричкам военной поры, которые в мороз, в буран, усталые и голодные, кололи нас, спасая от повального мора!.. Так что, попав в больницу и погружаясь в липкий, клейкий жар, я уже не боялся ни больничных запахов, ни этого своего состояния, когда чувствуешь, как в тебе что-то густеет, спекается, свертывается... Кризис наступил на другую ночь. Я чувствовал, как огонь охватил все мое тело; то я впадал в беспамятство, то вдруг отчетливо слышал над собой голос сестрички Веры: «Тима, Тима! Не кричи, родной, так громко! Ты не один здесь, все болеют, все хотят спать, ночь ведь!» — Не буду, — шевелил я спекшимися губами. — Не буду кричать... Но через час все повторялось. Горело тело, горело внутри, в горле, в носу; нещадно стреляло в уши, так стреляло, что каждый раз я вскрикивал и просыпался, приходил в себя. Под утро я все же уснул, забылся, а когда проснулся, то первое ощущение было такое, что мои простыни, мокрые и горячие ночью, теперь стали прохладными. Я потянул на себя верхнюю простыню и испугался своих рук. Все они были покрыты маленькими розовыми пятнышками. Я осмотрел свое тело — батюшки свет! — и живот, и бока мои были тоже в этих аккуратных круглых пятнышках! Так вот она какая, корь... Вот она выступила, высыпала на моих руках и ногах, на всем моем теле...
ЧАЛДОНЫ 25 В горле першило, хотелось кашлять — видно, и там, внутри у меня, тоже выступили эти пятна... Однако больше всего удивило меня то, что на ушах у меня были маленькие резиновые подушечки, и от них в уши шло приятное тепло; в ушах уже не стреляло так, как ночью. «Это они грелки на меня надели, — догадался я. — Дужка через голову, гляди-ка, переброшена, чтобы, значит, эти «наушники» держались, не свалились». — Ну чего, парень, — сказала немолодая, бледная тетка с соседней койки. — Оклемался маленько? Ишь вывалила она на тебе, сыпь- то... Теперича на поправку пойдешь. Руки у меня дрожали от слабости, слабость в теле была такая, что хотелось плакать от нее и от того, что «теперь на поправку пошло». — Осложнение у тебя на уши, — сказала сестричка Вера, меняя мне эти грелочки-наушники. — Корь не столько сама по себе страшна, сколько осложнениями, — поясняла она мне, как взрослому. — Бывают осложнения на легкие. Это худо. У тебя вот — на уши, так что, считай, легко отделался... Приходила бабушка моя Анна, приносила увязанную в платочке стряпню — и где только муки пшеничной раздобыла? Бабушка вкатывалась в палату своей утиной, вперевалочку, походкой, садилась на табуретку возле моей койки и гладила меня по голове: «Батюшка мой... Ишь выступила, окаянная!» — И была такая добрая и домашняя, и такая мягкая и ласковая у нее была рука, что я чуть не плакал от нежности, от любви к бабушке. — Ты мне квасу принеси, — тихонько попросил я на другой день после кризиса. — Квасу? — удивилась старуха. — Кислого ему охота, — пояснила все та же пожилая тетушка с соседней койки. — Это всегда так, когда на поправку пойдет. Хочется кисленького. Когда старуха ушла, я попробовал было жевать принесенные ею золотистые пышки, кренделя, шаньги — ватрушки с морковью и с творогом, однако ничто не лезло мне в горло, не смог я оценить бабушкины печенья. Раздал всю стряпню соседям по палате, и потому ли, по другой какой причине, больные расположились ко мне, каждый хотел поговорить со мной, расспрашивали о матери, об отце, о деде Антоне; поправляли мне подушку и вечно сползающие простыни. Я отдавал соседям и свою кашу, которую давали в больнице, мне хотелось квасу и только квасу. Я пил его жадно, пил много и не мог напиться... Дни были томительно долгие, летние. Чтобы скоротать время, я лежал и перебирал в уме своих дружков-товарищей, вспоминал худого, рыжеватого «ушастика» и умницу Шурку Давыдова, круглолицего силача и хохотуна Кондрашку Морозова; ершистого, мастера на все руки Мишку Панкратова; добродушного Тольку Михеева и неуклюжего, некрасивого, с гнилыми зубами, но такого отзывчивого брата его Макар- ку... «Что-то они сейчас поделывают, — думал я. —Купаются ли? Играют ли в мячик? в чижик? в лунки или в прятки?..» Мне было обидно, что никто из них ко мне не приходит: ни Шурка, ни Кондрашка, ни Мишка. Но потом я вспоминал, что приходить ко мне нельзя, что корь— заразная, что дружков все равно не пустили бы. Это меня успокоило: не забыли они про меня, а просто нельзя, не разрешается... Я изучал потолок палаты. Крашенные бело-голубой краской потолочные плахи были не очень гладко обстроганы, на них виднелись суч-
26 АНАТОЛИЙ ЧВРНОУСОВ ки, канавки, задиры. Я смотрел на эти неровности и воображал: это вот похоже на птицу, это — на кошку с котятами, это — облако. Смотрел на потолок и играл сам с собой в потолочные «картинки». Время от времени засыпал от слабости, а когда просыпался, то никак не мог определить — тот ли еще день тянется или наступил уже другой. Лежал, слушал разговоры больных. — А ты Матрену-то Афанасьевну из Старичья знавала? — Дак а как же!-По тогдашним-то временам она мне родней дово- дилася. Двоюродная тетка по матери. Это теперь не считаются, а ране- то, бывало, считалися... Больница в Кручинке была одна на много деревень в округе, потому здесь лежали больные из Старичья, из Коломенки, из Горькой, из Заозерной... Мало-помалу в ушах у меня перестало стрелять, прибавилось силы, и я стал выходить в коридор, в комнатку дежурной сестры. Увидев однажды у сестрички Веры на столе колоду игральных карт, сказал ей, сонной и скучающей: — А я умею играть в подкидного. — Умеешь? — оживилась Вера. — Давай сыграем. Так мы стали с ней играть по вечерам, сидя в уютной, беленькой, освещенной керосиновой лампой дежурке. Я до того наловчился играть, что, случалось, оставлял свою сестричку в дураках, чему та всякий раз удивлялась и слегка — я это видел — огорчалась... Вдруг приехала мать. Она вошла в палату и, испуганно найдя меня глазами, прошла к моей койке. Она угощала меня конфетами-подушечками, расспрашивала о моей болезни сестру Веру, врача Эрну Константиновну, плакала, говорила, что заберет меня с собой на станцию и будем, мол, жить вместе. Как, мол, ни тяжело будет, но — вместе. Никуда я не хотел уезжать из Кручинки, от деда и бабы, однако жизнь там, на станции, каким-то образом тесно связывалась в моем представлении с этими несказанно сладкими конфетами, и в конце концов я заколебался. «Если там дополна таких сладких конфет, — думал я, — стало быть, ничего, жить и там можно... И потом, не привыкать уж мне ездить с места на место. Ездил же в районный центр к тете Варе и к Нине. Съездим и на станцию. Да и мать жалко: она вон уревелась вся...» ЧАСТЬ 2 Глава 1. СЕЛЬПО Поселились мы с матерью у дальней родственницы, которую мать велела мне звать тетей Дорой. Тетя Дора была высокая, худая, лицо у нее было маленькое, острое, все в ямочках от оспы. Детей у тети Доры не было, а муж ее, дядя Захар, вот-вот должен был демобилизоваться, если отпустят, а не пошлют на Дальний Восток воевать с японцем. Квартирка, в которой нам предстояло теперь жить втроем, находилась в одном здании с конторой сельпо, где тетя Дора работала уборщицей, а дядя Захар до войны — завхозом.
ЧАЛДОНЫ , 27 Дома у себя тетя Дора блюла чистоту: везде наглаженные занавесочки, скатерочки, чехольчики. И уж совсем я растерялся, когда в первый вечер тетя Дора с матерью стали укладывать меня спать засветло («Чего меня укладывать-то! Сам захочу спать и лягу!»), да еще в белую постель: белая простыня, белая подушка, белый пододеяльник, ну, в общем, как в больнице. Я долго мялся, прежде чем лечь в такую рань, да еще в ослепительно чистую постель: мне казалось, что стоит лечь, как на всей этой белизне останутся отпечатки моих рук, ног и головы. Шуба, потник, холщовый матрас да «немаркие», из цветастого ситца, наволочки на подушках— вот что было привычно мне... Но больше всего в квартире тети Доры поразила меня черная тарелка, висевшая на стене. Вдруг в ней заскрипело, захрипело, будто кто прочищал горло, и громкий отчетливый голос сказал: «Московское время восемнадцать часов. От Советского Информбюро..,» Радио! Так вот оно какое... А голос-то, голос — аж мурашки по колее! Я, не отрываясь, смотрел на черную тарелку: мне хотелось заглянуть за нее — не спрятался ли там тот, кто говорит? Крылечко тети Дориной квартиры выходило в большой, обнесенный глухим забором двор; на дворе, кроме конторы, стояли склады, конюшня и длинный, под одной крышей с конюшней, навес. Я осторожно заглядывал в открытые окна конторы, из которых, как стрельба, то стихая, то усиливаясь, целый день слышался стукоток конторских счетов. Там, за этими окнами, тоже был неведомый для меня мир: возле столов с тумбами сидели бухгалтеры, счетоводы, товароведы; писали, обмакивая перья в какие-то фигуристые чернильницы, промокали написанное не обычной промокашкой, а штуковиной, похожей на башмак с загнутым кверху носом. Из окон напахивало конторским клеем, лежалой бумагой, мышами — в общем, конторой. И запах этот исходил не только от самого помещения, но и от людей, работающих там. А работали там в основном строгие тетки и двое-трое пожилых мужиков, худых и очкастых, что для меня было признаком особой учености и важности. На «начальниках» были черные кители, до блеска залощенные на локтях, галифе, залощенные на коленках и задах, и хромовые сапоги с узкими длинными голенищами. Эти очкастые особенно громко отщелкивали на счетах и делали это с таким видом, будто и вправду вели стрельбу и всякий раз попадали в цель... Служила в конторе высокая и статная девушка Тамара. Заметив как-то, что я с любопытством посматриваю в окна, она ласково заговорила со мной. Ничего особенного не сказала, просто спросила, чей я, как меня зовут и почему я часто торчу возле конторы. Но и этого внимания было достаточно, чтобы я привязался к Тамаре. А то ведь поговорить даже не с кем: мать целый день на работе, тетя Дора тоже постоянно бегает где-то по своим делам... Не зная, как выказать Тамаре свое расположение, я вырывал с тети Дориной грядки в углу сельповской ограды две-три редиски, обмывал их в кадке с дождевой водой и, улучив момент, когда строгих очкастых мужиков в конторе не было, клал ярко-красные редиски на подоконник. Тамара оборачивалась, я говорил: «Это тебе...» — и спешил убежать. И все же иногда девушка успевала улыбнуться мне и сказать: «Спасибо, Тима!» У нее были большие серые глаза, славная улыбка и неж- уый голос. За ее «спасибо, Тима» я был готов отдать не только редиску,
28 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ а вообще все, что у меня было. Да только что я мог отдать? Рогатку, кости-бабки да игрушки-железяки... Вот и приходилось симлатию к Тамаре выражать с помощью редиски, и я таскал ее до тех пор, пока од- яажды Тамара не взмолилась: — Не нужно больше, Тима, ладно? Обещай, что не будешь. А то тетя Дора увидит, заругается. Хотел было я возразить, что, мол, я же не подряд вырываю редиску, а из разных мест, а это незаметно. Однако в это самое время у окна появилась рыжая тетка, соседка Тамары по столу, и противным сладким голосом запела: — А-а, Тамарин женишок опять пожаловал!.. «Женишок»!.. Я бросился прочь от окна. Какая противная рыжая баба! Вот такие всегда все испортят! Вечно лезут, куда не надо, суют свой нос, все видят и все знают! Больше я не появлялся у раскрытого окна конторы, вообще старался избегать Тамары, особенно когда поблизости была эта рыжая... Другой моей привязанностью стал Витька, худощавый, чубатый и долговязый парень лет пятнадцати, работавший в сельпо возчиком. С утра Витька выводил из конюшни Гнедка, долго и сонно запрягал его в повозку с фанерной будкой и отправлялся развозить по магазинам хлеб. К обеду возвращался в ограду, сидя на передке повозки и покрикивая на Гнедка. От повозки, которую Витька ставил под навес, пахло конским потом, ременной сбруей и колесной мазью. Но сильнее всех этих запахов был запах горячего свежего хлеба. Я открывал дверцу фанерной будки, и голова моя кружилась от дразнящего, вкусного запаха, хотя в будке не только самого хлеба не было, но и крошек-то хлебных не оставалось: Витька по дороге их подмел и слопал. Я набирал в горсть труху, что получалась от трения буханок друг о друга, и с жадностью поедал ее. Вдвоем с Витькой мы ослабляли на Гнедке чересседельник, отцепляли от уздечки вожжи, отпускали супонь на хомуте, вынимали дугу из гужей, стаскивали хомут с большой и костистой лошадиной головы, ставили конька в стойло, задавали ему сена, а сбрую прибирали в уголок под навесом. Мне вся эта возня со сбруей и лошадью доставляла большое удовольствие, а ленивый Витька был просто в восторге от добровольного помощника. «Ты, Тима, молодчага, — унылым голосом, чтобы скрыть восторг, говорил Витька, — я бы без тебя совсем замаялся!..» Покончив с хозяйственными заботами, мы усаживались в холодке под навесом в старую плетеную кошевку. Полуразвалившись на сене, Витька доставал из кармана колоду самодельных карт и тоном человека, заслужившего отдых, говорил: — Ну, Тима, теперь мы имеем полное право повалять дурака... — Давай поваляем, — донельзя довольный дружбой с почти уже взрослым Витькой, соглашался я. И мы начинали играть в подкидного дурака. Чаще всего проигрывал медленно соображающий Витька, это его расстраивало, и чтобы отыграться, он начинал мухлевать. Крыл картой не той масти, набирал из колоды лишних козырей, а когда я ловил шулера с поличным, Витька сердился, ругался на чем свет стоит. Мы начинали спорить, кричали и увлекались настолько, что не раз застигал нас с картами в руках председатель сельпо Антонов. Он сразу же принимался орать на Витьку: опять дурака валяет, хотя перерыв уже закончился и надо срочно ехать в шестой магазин, везти туда бочку селедки!..
ЧАЛДОНЫ 29 Я боялся Антонова как огня, хотя мне-то он вроде ничего худого и не сделал. Боялась и ненавидела его тетя Дора, да и все, наверное, работники сельпо. Это был невысокого роста, немолодой уже мужичонка с седой, стриженной под солдатский «бокс» головой. Ходил Антонов всегда в защитного цвета гимнастерке и в галифе, заправленных в хромовые сапоги,— в общем, выглядел этаким демобилизованным воином, хотя в армии не служил ни дня. Бывал Антонов постоянно пьян и зол, постоянно ко всем придирался. Покачиваясь на нетвердых ногах и капризно выпячивая влажные губы, он матерился и грозил увольнением или тюрьмой бухгалтерам, счетоводам, кладовщикам, продавцам, Витьке-возчику. Он знал, что сдачи не получит, что перед ним беззащитные вдовы, солдатки или вот, как Витька, подростки-безотцовщина. — Господи, скорей пришел бы Захар! — как на икону, глядя куда-то в угол, говорила тетя Дора после очередного наскока Антонова.— Ну, расскажу я ему, расскажу, как эта скотина безрогая измывается надо мной! Чтоб дух вышиб из пьянчуги! А прискребался Антонов к тете Доре вот из-за чего. Мол, по какому праву ты, Сомова, занимаешь часть конторы? Нам и так тесно, а ты отхватила комнату, сени и кладовку! «А ведь квартира дадена Захару как завхозу еще до войны,— жаловалась тетя Дора матери, — и дадена прежним председателем. Антонов тогда пешка был, счетоводишка захудалый. А прежний-то славный, умный был мужик. Добровольцем на фронт ушел. Правду говорят, что добрые-то люди все на войне, а охвостье-то, дерьмо-то остается да и куражится тут над нами...» Придирался Антонов к тете Доре и из-за коровы; по какому, дескать, праву, Сомова, твоя корова стоит в казенной конюшне? Убрать! Завтра же! — Так ведь не сама я захватила место в конюшне, — плакала тетя Дора. — Захару разрешили... Не мог Антонов вынести и того, что уголок сельповской ограды занят тетей Дорой под грядки: — Кто разрешил, Сомова, тебе огород здесь разводить? — Так ведь подохнем с голоду, Николай Николаевич, — оборонялась тетя Дора, — если хоть чуток редиски да картошки не посадим. Словом, все мы — я, мать и тетя Дора — жили постоянно в страхе, что нас вот-вот вышвырнут из квартиры, корову Марту вышвырнут из конюшни, а посаженные во дворе картошку и редиску выбросят из земли... Однако прежде Антонов уволил с работы Витьку-возчика и тем самым лишил меня дружбы славного, хотя малость и несобранного, нерасторопного парня. Случилось так, что Витька опрокинулся вместе со своей повозкой в канаву возле магазина, а буханки полетели в грязь. Проклятая грязь! Проклятые канавы! Они мне сразу бросились в глаза по приезде на станцию. После деревни, где всюду расстилается чистая травка, я никак ее мог привыкнуть к липкой грязи, к ямам и канавам на улнцах станции. Дождевая и снежная воды не впитывались здешней почвой, а превращались в грязь. В разжижелой, скользкой глине вязли ноги, колеса подвод, мало помогали шоссейки и деревянные тротуары. Пройдет дождь — и улицы поселка покрыты жидкой, как черпая сметана, грязью. Потом она захряснет и станет настолько клейкой,
30 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ что здешние жители едва таскают ноги: на каждой по пудовому лаптю из грязи. А если такая грязь попадет на одежду, то так прикипит, что наждаком не отдерешь. А выглянет солнце, иссушит грязь, и она делается как камень. И тогда на улицах — кочка на кочке: босиком уж не побегаешь, мигом побьешь, изранишь ноги. В канавах обочь шоссе постоянно блестит вода, в жаркие дни она зацветает, делается зеленым рассолом — раздолье уткам и гусям. Более того, в канавах иногда неизвестно откуда появляется рыба. Пацаны тогда ловят небольших карасей и гольянов марлевыми сачками или просто завязанными узлом трикотажными майками. Работники райисполкома высовываются из окон и глазеют на эту рыбалку в самом центре поселка, возле парадной трибуны... В одной из таких канав и застряла повозка Витьки-бедолаги, опрокинулась, а булки полетели в грязь. Витька очень переживал, русый волнистый чуб его печально повис; Витька говорил мне, когда мы сидели с ним под навесом в нашей старой кошевке, что его, наверное, будут судить и посадят в тюрьму как врага народа. — Хреновая у меня житуха, Тимка! — чуть не плача, говорил Витька, и у меня от этих слов щемило сердце, мне было нестерпимо жаль Витьку. Вскоре под навес, где мы сидели и горевали, заявился Антонов и устроил Витьке разнос. Мат гремел на всю сельповскую ограду, Антонов грозил тюрьмой и решеткой, упоминал слово «враг» и слово «народ»... Кончилось тем, что Витьку в тот же день уволили с работы. Я смотрел, как он потерянно, нетвердым шагом уходит из ограды, и чувствовал, как острый комок подступает к горлу. Несколько дней ходил по ограде сам не свой, тосковал по Витьке—• где-то он теперь? каково ему?.. И почему это так получается —только полюблю человека, только привяжусь к нему, как, глядь, надо расставаться?.. Любил деда и бабу, любил своих деревенских дружков, хорошо мне было с ними — мать увезла меня от них. Любил тети Барину Нину и Кольку-свинопаса — пришлось уехать от них. Полюбил тихую девочку Настеньку — ее увезли от нас. Привязался к тете Тамаре из конторы — разлучила злая рыжая кикимора. Теперь вот Витьку уволили... Однако вскоре в сельпо произошли события, которые мало-помалу отвлекли меня от тоски по Витьке... Глава 2. ПОЛУТОРКА Сельпо выделили машину. Это была довольно послужившая, но вполне еще исправная, окрашенная в темно-зеленый цвет полуторка. Сразу же, как только машина появилась в ограде, я осмотрел ее рубцеватые шины, погладил рукой фары, потрогал гладкий черный руль, заглянул в дощатый кузов... Надо сказать, что к машинам меня вообще тянуло непреодолимо, начиная с той загадочной машины, что стояла у деда в огороде, начиная с эмтээсовских тракторов и комбайнов, с самолета, который прилетал однажды в Кручинку за маслом. Любая машина — будь то трактор, самолет или полуторка — была для меня чудом из чудес. Меня заставляла трепетать страшная сила, заключенная в машине, грохот мотора, слаженная работа шестерен, валов, осей и рычагов, их прочность, их замысловатость. Сладок был запах выхлопных газов, оставляемых машиной... Прикоснуться к машине, покрутить в ней какое-нибудь ко-
ЧАЛДОНЫ 31 лесико, полазить в ней, заглянуть в мотор — все это настолько интересно и так захватывает, что голова начинает кружиться... Сельповский шофер дядя Миша, немногословный, медлительный в движениях человек, был, по всему видно, не злой, не прогнал меня прочь, разрешил потрогать фары и даже руль... Теперь я целыми днями торчал возле полуторки, смотрел, как дядя Миша, лежа под машиной, подтягивает гайки, как он заправляет машину бензином. Засовывает один конец резинового шланга в железную бочку, другой конец берет в зубы и засасывает горючее, а когда оно польется, сплевывает и сует мокрый конец шланга в горловину заправочного бачка. Тогда становится слышно, как бензин булькает, заполняет этот гулкий бак. Приоткрыв рот, весь внимание, я соображал, что сейчас делает дядя Миша и зачем он это делает. Вот он проверяет уровень масла в картере. Для этого вынимает щуп-указатель, вытирает его тряпицей, вставляет обратно в картер, а потом разглядывает покрытый маслом кончик щупа, прикидывает, надо ли дозаправлять машину маслом. «Человек, Тимка, любит ласку, а машина — смазку!» — подмигивает мне дядя Миша и наливает из ведра через воронку в нутро мотора маслянистый зеленоватый автол. А уж смена колеса у машины — это целое событие! Я готов не есть, не пить, только бы дождаться той счастливой минуты, когда дядя Миша, запарившись с насосом, скажет: «А ну, Тимка, покачай, а я перекурю...» Я цепко хватался за ручки насоса, наступал на его железные лапы и, то сгибаясь, то разгибаясь, гонял поршень вверх-вниз. Воздух нагнетался по хвостику-шлангу через медный ниппель в камеру колеса, лежащего на земле. Насос «пшикал», я старался изо всех сил, сердчишко трепыхалось у меня в груди. Воздух в насосе пружинил, упруго сопротивлялся, норовил оттолкнуть мои руки, но я всей тяжестью наваливался на рукоятки и загонял его в камеру: качал и качал, счастливый, что мне доверили настоящее шоферское дело. «Маша», как ласково называл полуторку дядя Миша, стояла на трех колесах, а четвертой опорой служил домкрат. Пустое пространство под крылом, откуда было снято колесо, уродовало машину, будто «Маша» обезножела и стоит на костыле-домкрате... Но вот дядя Миша, попинав твердое колесо сапогом и даже потоптавшись на нем, говорит: «Ну, Тимка, вроде мы подлечили ей ногу». Мы надеваем готовый скат на ось, дядя Миша, багровея, затягивает гайки ключом, убирает домкрат-подпорку. Для меня настает праздник: дядя Миша согласен прокатить меня на машине. Запахи резины, железа и горючего окутывают меня в кабине, мягкое сиденье пружинно подпирает мои ягодицы и бедра, звук стартера, когда пыльный дяди Мишин сапог опускается на педаль,— звук этот кажется мне волшебным... Чихнув раза два, машина заводится, начинает дрожать, дрожь передается моим ногам, всему телу, будоражит меня еще пуще. А дядя Миша кладет свою грязную ручищу на черный шарик рычага скоростей (я весь замираю), в машине что-то дергается, лязгает, и она плавно трогается с места. Весь привычный до мелочей и неподвижный мир сельповской ограды приходит в движение. Поворачивается бревенчатое здание конторы, поворачиваются и уходят назад склады, конюшня, навес, дощатый забор, а навстречу бегут столбы ворот, затем — улица... Мне хочется, чтобы на нашем пути было больше ям и колдобин — так приятно покачивает на сиденье! Какое, должно быть, наслаждение — держать в руках руль и управ-
32 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ лять машиной! Смотреть вперед на летящую навстречу дорогу, на подвижный, постоянно меняющийся мир!~ Словом, дядя Миша с его «Машкой» вскружили мне голову. Да и не только мне. Я заметил, что и мать моя тоже неравнодушна к дяде Мише. Когда он, потный, разгоряченный работой, подходит к нашему крыльцу и, обращаясь то к матери, то к тете Доре, просит: «Девоньки, попоили б вы меня», — мать поспешно бежит в кладовку за квасом. А потом смотрит на пьющего дядю Мишу и слегка краснеет от его шуточек и взглядов... Ничего против этого я не имел, в душе я даже разрешил матери выйти замуж за дядю Мишу. То ли дело иметь отца-шофера! Тогда ведь можно кататься на машине каждый день, вообще не вылезать из машины — кто же из парнишек будет против такого счастья? Да вот только у дяди Миши, как узнал я вскоре, уже была, к моему огорчению, и жена, и ни много ни мало шестеро ребятишек... Глава 3. ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА День и ночь на станции кричали паровозы. Их крики, то высокие и заливистые, то низкие и басовитые, катились над поселком и улетали в бескрайнюю степь. Попервости я всякий раз вздрагивал от этого рева и думал — какая же махина, должно быть, этот паровоз, если он так мощно, раскатисто ревет! Вскоре увидел я и паровоз, и самое железную дорогу... Рельсы лежали на вкопанных в землю бревнах-шпалах и были маслянисто-черны, как шпалы, и только самый верх рельса — сама дорожка была чистая и гладкая, блестела, отливала голубизной. Многократно разветвленная на станции, дорога к семафору опять сливалась в одну-единственную колею, и колея эта уходила вдаль, к горизонту, теряясь там в колеблющемся мареве. Тогда я еще не знал, да и не мог знать, что эти-то две стеклянисто блестящие, с голубоватым стальным отливом дорожки и есть великий Транссибирский путь, который тянется через всю необъятную Сибирь аж до самого Тихого океана. Все пути на станции были постоянно забиты, заняты составами. И чего только не везли в вагонах и на платформах! Лес, уголь, песок, железо, искореженные машины, разбитые орудия, танки, самолеты. В зеленых пассажирских вагонах ехал гражданский люд, в вагонах-теплушках ехали солдаты. И во главе каждого поезда стояло и пыхтело огромное черное чудище— паровоз. Я с опаской смотрел на пыхтящую махину с ее ужасными рычагами, с чугунными колесами, с огромным длинным туловищем, с кабиной, из которой, облокотясь на подлокотник, поглядывал сверху вниз чумазый машинист в форменной фуражке. Пугала меня эта черная дрожащая громада, из которой то и дело вырывался пар и от которой напахивало горячим железом, углем и какой-то едва сдерживаемой страшной силой. А уж когда гигантские рычаги начинали двигаться, многочисленные колеса трогались с места, а из трубы в самое небо вырывались клубы дыма — тогда меня и вовсе брала оторопь. Невольно вспоминались слова напуганной чем-нибудь бабушки Анны: «У, нечистая сила!..» — и я робко отбегал подальше от паровоза.
ЧАЛДОНЫ 33 Тяжесть вагонов была такова, что толстущие стальные рельсы прогибались, ходуном ходили под бегущими вагонными колесами. Издавая пронзительные гудки, паровоз грохотал все мощнее, выхлопы дыма из трубы становились все чаще, все злее, стукоток колес все запальчивее, торопливее. За переездом, за семафором, машинисты обычно сбрасывали лишний, отработанный пар, и зрелище этого сброса всякий раз поражало меня. Вдруг из паровоза в сторону ударял столб пара, трава возле насыпи полегала, с насыпи срывались щепки, промасленные тряпки, комочки угля и шлака, и весь этот мусор вихрем взметался, как при взрыве, и мелькал в белых клубах ревущего пара. Составы на станции застревали подолгу: станция была узловая, здесь менялись бригады машинистов, здесь паровозы ремонтировались, заправлялись водой и углем. Много разных грузов и много разного люда везли поезда, но больше всего было эшелонов с солдатами и военной техникой. Платформы и теплушки были украшены березовыми ветками и полевыми цветами, солдаты пели песни, играли на трофейных аккордеонах и губных гармошках, на груди у солдат поблескивали новенькие медали и ордена — шла великая переброска армий с западного, германского, фронта на восточный, против японца. Состав за составом прибывали на станцию с запада, и состав за составом, почти вплотную друг к другу, отправлялись с нее на восток. С приходом нового воинского эшелона в многоголосую пеструю толкотню на путях и на перроне вливалась свежая толпа солдат; они устремлялись на привокзальный базар за молоком и варенцом, за картошкой и огурцами; устремлялись на перрон, где, не умолкая, гремел то один, то другой военный оркестр и где почти круглосуточно не прекращались танцы. Станционные девки были нарасхват, они переходили из рук в руки, они «работали» по две, по три смены подряд. Не дождавшись своих же- нихоз с войны и потеряв всякую надежду вообще кого-нибудь дождаться, девки шли на вокзал, заводили кратковременные, часто всего лишь на один вечер, романы, дарили свою нерастраченную нежность первому встречному. Здесь они были желанны, здесь они были царевны; их угощали сластями, одаривали косынками, сережками, кольцами: солдаты- победители были щедры... Мне запомнился высокий горбоносый сержант, грудь которого была увешана звенящими медалями. Сержант был под хмельком, он лихо вальсировал под звуки оркестра на пятачке перронного асфальта. При этом что-то нашептывал своей партнерше, Зойке из трикотажного цеха, и та, запрокидывая голову, смеялась. Я не отрываясь смотрел на лихого сержанта: на нем как-то особенно ладно сидели гимнастерка, пилотка и начищенные до блеска сапоги. Когда сержант отошел в сторонку от танцующих, чтобы покурить, мимо как раз проходил офицер. — Ну как, Егоров, дела? — с улыбкой спросил офицер. — Танцуем, товарищ капитан!—молодцевато вытянувшись в струнку и лихо ксзырнув, ответил сержант. — Ну, ну... — многозначительно молвил капитан, и видно было, что ему нравится сержант Егоров, что он ценит такого бравого воина, такого орла. Мне страсть хотелось походить на сержанта Егорова, хотелось стать таким же храбрым, веселым и беспечным. Я смотрел на сержанта и мысленно копировал его выправку, его умение лихо козырять, его слова, сказанные без запинки: «Танцуем, товарищ капитан!» Мыслен- 3. «Наш современник» № 6.
34 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ но я тоже ехал с воинским эшелоном с одной войны на другую, ехал на восток, чтобы колошматить самураев... Постепенно я научился различать по звездочкам и полоскам на погонах воинские звания, а по цвету погон и эмблемам—рода войск. Через станцию ехала пехота, ехали связисты, танкисты, артиллеристы, шоферы, летчики, моряки... А однажды в тупик, на ветку, всю поросшую травой, был отведен эшелон с кавалерией, и простоял он там целый день. Я смотрел, как солдаты выбрасывают из вагонов одеяла, попоны, портянки и расстилают их на траве для просушки. Кто-то из кавалеристов, угревшись на солнышке, уже дремлет, кто-то наигрывает на губной гармошке, кто-то пишет огрызком карандаша письмо... А два офицера пристроили на бугорке доску с нарисованными на ней черными и белыми клетками, расставили на ней какие-то забавные игрушечные фигурки и, подперев голову руками, уставились на доску. Один из офицеров был совершенно лысый, я впервые видел человека, у которого на голове нет ни единого волоса, от чего голова поблескивает на солнце, точно гладкий шар. — Чё это они?.. — спросил я у одного из пацанов, глазевших, как и я, на кавалеристов. — В шахматы играют, — с превосходством глянув на меня, деревенщину, важно ответил пацан. Между тем кавалеристы — в гимнастерках, с расстегнутыми воротами, без фуражек и пилоток — стали выводить из вагонов коней, вскакивали в седла и пускали коней галопом вдоль шоссейки. — Проминают...— пояснил все тот же важный и во всем осведомленный пацан. — Застоялись, вишь, кони-то... Я любовался конями, кавалеристами, ладно сидевшими в седлах; бегал на шоссейку смотреть отпечатки подков; глядел, как слегка вспотевших, оживленных проминкой лошадей заводят обратно в теплушки. Красивый вороной жеребец, которого я приметил еще тогда, когда его выводили из вагона, теперь, после проминки, никак не хотел заходить в теплушку: то ли боялся крутого трапа, то ли пугал его сумрак вагона. Жеребец всхрапывал, прядал ушами, рвал из рук молоденького курносого солдата повод. На помощь курносому пришли его товарищи; они погоняли коня сзади, подталкивали его, уговаривали, гладили по холке, однако ничто не помогало. Вороной упирался, ходуном ходил возле трапа, а в вагон подниматься не желал. Потерявший терпение солдатик хлестнул упрямца плетью, пугнул его, и воронко вздрогнул, неловко вскочил на трап, оступился и вдруг опрокинулся на спину, ударился головой о рельсы и жалобно, совсем по-человечьему застонал. У меня все нутро зашлось от ужаса, от жалости, я готов был броситься к вороному, помочь ему подняться, успокоить его, извиниться перед ним... Красавец конь беспомощно дрыгал ногами, пытался перевернуться на брюхо, но ему мешал вагон, трап, мешал повод, который не дога- дался выпустить из рук растерявшийся солдатик... Кое-как вздрагивающего всем телом, словно бы всхлипывающего от обиды и боли жеребца со взмокшей от крови челкой удалось завести в теплушку. Глава 4. БАЗАР Как ни притягивали меня железная дорога, вокзал и воинские составы на путях, как ни зазывно гремели военные оркестры на перроне,
ЧАЛДОНЫ 35 было, однако, на станции место, куда меня тянуло не с меньшей, а может быть, с большей силой. И таким привлекательным местом был базар. Здесь инвалиды торговали зажигалками, сделанными из винтовочных гильз и покрытыми полудой — для красоты. Здесь продавали и камешки к этим зажигалкам; серые, серебристые, они содержались в стеклянных пробирках, заткнутых ватой. Торговали здесь и хромовыми сапогами. А на продуктовых столах владельцы коров продавали молоко в бутылках, накрытых бумажными колпачками. Тут же можно было купить душистую, недавно из печки, пшеничную лепешку; стоила лепешка пять рублей, торговки гнали нашего брата, пацанов, подальше—стащат, чего доброго! Невысокого роста рыжебородый старик с длинными клешнястыми руками за ведерко картошки драл по двести восемьдесят рублей. Я разделил, помнится, материн заработок на эти двести восемьдесят и в результате получил полтора. Полтора ведра картошки —вот все, что могли купить мы с матерью в месяц... Окруженный толпой любопытствующих, стоял человек с незрячими глазами, в руках он держал морскую свинку. Зверек этот с гладкой белой шерсткой, с прозрачными розовыми ушками лениво вытаскивал из ящика билетик, где было написано, что тебя ожидает в ближайшем будущем. Надо сказать, что железная дорога поставляла поселку не только необходимые товары и нужных людей, она «поставляла» также разного рода проходимцев, порожденных военным временем: с поездов то и дело сходили гадалки, мошенники, аферисты, бандиты... Они направо и налево обманывали, обворовывали, а случалось, грабили и убивали. Были распространены какие-то странные, затягивающие игры на деньги. Запомнилась, например, такая игра. На картонке было нарисовано шесть различных фигур: крестик, круг, карточная масть «пики» и так далее. Точно такие же фигуры были изображены и на гранях небольшого кубика. Шесть человек игроков ставили по рублю каждый на свою фигуру. Затем кубик бросали на землю, и если он падал твоей фигурой вверх, то ты выигрывал пять рублей. Получить пять рублей вместо одного — кто ж от этого откажется? И в азарте игры, в горячке, никто не замечал, что один рубль с каждого кона переходит в руки мошенника, «организатора» игры, разбитного малого, работающего под инвалида войны. Он бойко зазывал желающих испытать свое счастье, бойко разъяснял предельно простые правила игры: ставишь рубль — выигрываешь пять. После каждого кона совал рублевку себе под зад и к вечеру уже буквально восседал на подушке из скомканных рублевок, трешек, пятерок... «Дочка Маруська на зорьке пришла, полный подол серебра принесла!..»— весело напевал подвыпивший, довольный дневной выручкой «массовик-затейник». Помимо заезжих «гастролеров», хватало на базаре и своих, коренных спекулянтов и жуликов. Среди многочисленных торговцев сапогами, зажигалками и камешками особо выделялись Сережа и «Самолет». Сережа был высок ростом, можно сказать, великан. Рыхлое большое лицо с толстыми сочными губами постоянно выражало некую брезгливость, умные глаза утомленно и как бы рассеянно скользили по базарной толпе. Сережа небрежно торговал сапогами, зажигалками и камешками, но у меня всегда было такое ощущение, что это далеко не главное его занятие. Дело в том, что возле этого торговца постоянно вертелись какие-то людишки, они то и дело о чем-то докладывали Сереже, а он вполголоса давал им указания. Людишки сновали в базарной толчее и предлагали из-под полы что-то прозрачное в бутылках. Потом возвращались к Се-
36 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ реже и отдавали ему мятые деньги, которые он небрежно, все с тою же миной утомленного суетой человека, совал в карманы своей куртки. Глаза его при этом сонно и вместе с тем зорко шарили по базарной толпе... Именно Сережа, я думаю, был главной фигурой на всем этом многоголосом, пестром и непрерывно гудящем торжище, именно он держал в своих больших холеных руках всю здешнюю торговлишку. Как-то уж так получалось, что и цёны-то на базаре, даже на картошку, которой Сережа сроду не торговал, зависели от него... Рано поутру Сережа в неизменном своем комбинезоне на меху, опираясь на длинную заостренную палку-посох и с трудом переставляя непослушные ноги в меховых унтах, медленно шествовал на базар. Материал и на куртке, и на штанах был какой-то нездешний: говорили, что это «чертова кожа». Да и цвет комбинезона был тоже непривычный — какая-то смесь коричневого с зеленым. * Рассказывали, что Сережа был летчиком-истребителем, летал аж в Англию и в одном из воздушных боев был сбит над морем, но удачно выбросился с парашютом, остался жив, только вот ноги ему контузило. Жил Сережа неподалеку от базара в большом особняке; за высоким плотным забором гремела цепь и грозно взревывал огромный кобель-волкодав по кличке Черчилль. В сопровождении целой свиты юрких людишек Сережа величественно пересекал базарную площадь, садился у торговых рядов на специально для него сооруженный стул-трон, раскладывал на тряпице свои зажигалки и камешки, а рядом швырял пару хромовых сапог. В разгар базара он то и дело бросал своим «ординарцам»: «Да пусти по «куску»...», «Да отдай за полторы, пусть подавится!..» А в тоне его слышалось: «Боже, как я устал и как вы мне все надоели!..» От Сережи исходила какая-то тайна, и она притягивала меня, я часто отирался поблизости и чего-то ждал. Чего? Может быть, надеялся услышать что-нибудь из Сережиного прошлого? О его полетах на истребителе, о воздушных боях? Об этой самой Англии? Уж не из Англии ли этот комбинезон и этот материал с жутким названием «чертова кожа»?.. А может быть, меня влекло к Сереже то, что влекло к нему всех этих мелких, услужливых людишек, — его несомненное превосходство над базарной толпой, превосходство, которое чувствовалось во всем его облике? Позже, когда случилась денежная реформа, Сережа не все свои деньги расшвырял для обмена «помощникам», не успел, и тысяч триста пришлось обменивать самому, после чего к нему нагрянула милиция. Да не местная милиция (эта-то Сережей давно была приручена), а городская. И рассказывали, что застали Сережу за упаковкой многочисленных чемоданов: собирался спешно отбыть на новое место жительства, к Черному морю. И что при этом у него был изъят самогонный аппарат особой, иноземной, конструкции. Однако в тюрьму Сережу, учи- тьтая якобы его заслуги перед Родиной, не посадили. На базаре тем не менее с тех пор он не показывался, так и дожил до своей кончины у себя в особняке под бдительной охраной пса Черчилля... Но это — потом, в будущем. Пока же Сережа восседал на своем стуле-троне и царствовал над всем базаром, был пупом базара, его осью. Рангом ниже, но тоже крупным торговцем зажигалками и сапогами, был некто Самолет. Причастен ли он был к авиации, как Сережа- или не причастен, — этого в точности никто не знал. Вполне воз-
ЧАЛДОНЫ можно, что Самолетом его прозвали за умение быстро, почти рысью, бегать на костылях. Небольшого роста, живой, вертлявый, постоянно с красным хмельным лицом, Самолет колесил по базару, рывком выбрасывал перед собой костыли и перекатывался со здоровой левой ноги на скрюченную правую. На голове его сидела неизменная синяя пилотка с голубым кантом, сам он был одет в замызганную гимнастерку неопределенного цвета (ворот расстегнут, ремня нет) и в синие, с голубыми же кантами, галифе; на ногах его красовались грязные, стоптанные дамские тапочки. Обежав весь базар и раздобыв бутылку водки или самогона, Самолет приступал к торговле. Садился прямо на землю посреди базара, клал рядом с собой костыли и выставлял на разостланной мешковине свой товар: все те же зажигалки, камешки к ним, сапоги, тапочки. Если Сережа торговал небрежно, как бы нехотя, то Самолет, напротив, был торговцем страстным, неистовым. «Налетай — подешевело!» — кричал он своим хрипловатым, приблатненным голосом. Возле Самолета, как и возле Сережи, постоянно толпились люди, он заводил с ними разговоры, сыпал шутками и прибаутками, время от времени прикладывался к бутылке и скороговоркой взывал к публике: «Мадам, какие у вас ножки! На эти б ножки да вот такие хромовы сапожки!..» Изрядно уже захмелев, Самолет временами впадал в сентиментальность. «У меня есть тоже патефончик, — напевал он фальшивым голосом, — но только я его не завожу, потому что он меня прикончил, и я от музыки с ума схожу! — Но тут же, словно сбросив сонное оцепенение, кричал: — Папаша! Купи зажигалку! Будешь ночью и днем со своим собственным огнем!» По мере того как бутылка пустела, лицо его становилось все более красным, даже багровым, на верхней губе выступали светлые капельки пота, призывы к покупателям становились все более страстными: «Дор- рогие братья и сестры! Купите у бедного калеки хр-ромовые сапоги! А есть и камушки к зажигалкам — пер-рвый со-рт! Высший сор-рт! Гадом буду, бр-ра^1ки-матросики!» Полки в магазинах были совершенно пусты, купить ту или иную вещь можно было только на базаре; пышным цветом цвела спекуляция и свирепствовало жулье всех мастей, а малочисленная милиция была не в силах с ними справиться. И в областном центре, и на станциях вдоль железной дороги орудовали банды под названием «черная кошка». Конечно, многих «ловкачей» забирала милиция, забирала на базаре, снимала с поездов, ловила при ограблении хлебных магазинов, пекарен, сберкасс... Однако я немного отвлекся. Моя цель — рассказать о базаре, о том, какую важную роль играл он в моей жизни в ту пору. Прежде всего меня удивляла разноликость базарного люда. У себя в деревне я знал только русских людей, слышал только чалдонский говор, здесь же, на станции, и особенно на базаре, кого только не было! Кроме чалдонов, были «расейские», говорившие вместо «варится» — «ворится», вместо «иди сюда» — «подь сюда». Были и хохлы, которые звук «г» произносили как «х», у которых фамилии были потешные и, как мне казалось, данные в насмешку. Ну, разве не насмешка называть маленькую девочку Белоконь, а пацана — Чернокобыла?.. Встречались на базаре и немцы, привезенные на станцию из По-
38 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ волжья. Этих, как я заметил, никто не любил здесь, а наш брат — пацаны — издевались над ними, кричали вслед немцам — «фрицы!» Были и калмыки. Меня, помнится, изумили их широкие, лунообразные лица с узкими щелочками глаз. Во множестве приезжали из ближних ишимских степей казахи: кривоногие, в морщинистых желтых сапогах, в вельветовых шароварах, в бархатных кафтанах, стянутых наборными поясами, в мохнатых лисьих шапках-треухах. У казахов тоже были узкие глаза, реденькие усы и бороденки-хохолки. Ну а казашки наполняли базарную площадь звоном монет, которыми они украшали свои черные длинные косы, бордовые, зеленые и синие бархатные либо плюшевые платья-сарафаны. Тараща глаза на казашек, я ходил за ними следом и слушал этот тонкий перезвон монеток. Разве мог я такое увидеть в своей Кручинке! Чтоб человек был с ног до головы увешан деньгами, чтоб серебряные монеты блестели на шапочке-тюбетейке, в косах, на кафтане!.. Поражали меня верблюды, на которых казахи приезжали на базар из своих степей. И каким же страшилищем казался мне верблюд! Вместе с толпой пацанов я подолгу глазел на зверя, не подходя к нему слишком близко: среди пацанов считалось, что рассерженный верблюд может обсморкать тебя, окатить обильным содержимым своих ноздрей... В общем, чудище отвратительное, горбатое, мохнатое, с кривой шеей. Однако со временем нашел я и в верблюде красоту. Я обратил внимание на его ноги, даже не на сами ноги, а на подошвы ног. Они напоминали собой мягкие подушечки; и когда верблюд вышагивал по земле, то казалось, что ступает он не по базарной засохшей грязи, а по мягкому ковру; плавна, легка и бесшумна была его поступь на этих самых «подушечках». Глава 5. БЕЗОТЦОВЩИНА В деревне я ходил в баню с дедом. А с кем ходить здесь, на станции?.. Ну, голову и ноги можно вымыть дома, в тазу; нагреет мать воды, и помыл. А самому-то как мыться? В оцинкованной ванне, в которой мать стирает белье? Так понравится ли чистоплотной тете Доре, если мы разведем баню в ее квартире?.. Да и какое это мытье — в ванне? Словом, сколько ни ломала мать голову, сколько ни пыталась обмывать меня «по частям», а выход был один — брать меня с собой в поселковую баню, иначе я обрасту грязью. Купив билеты, мы нашли конец очереди, которая извивалась по душному предбаннику, и после многочасового ожидания, уставшие, оглушенные галдящей очередью, прорвались наконец в раздевалку. Разделись в шкафчиках, взяли тяжелые железные тазы и вошли в саму баню. В первое мгновение я буквально оторопел: я в жизни не видывал столько голых людей, да еще чтоб одни женщины! Белым-бело!.. Старые, пожилые, молодые и совсем еще девчонки плескались, сидя на широких деревянных скамьях, намыливали волосы, терли спины и животы мочалками, обкатывались, набирали воду из торчащих вдоль стен медных кранов. Во всем огромном помещении ни на минуту не смолкал гул голосов, плеск воды, смех, повизгивание. С запотевшего потолка срывались капли, а из высоких окон падал мутный и какой-то влажный свет. Подталкивая оробевшего меня вперед, мать отыскала свободную скамью, наполнила оба таза горячей водой и велела мыться. Я мылся и потихоньку, испуганно поглядывал на голых соседок. Ви-
ЧАЛДОНЫ 39 девший до этого только голых мужиков, в основном своего деда, я смотрел и удивлялся — насколько у этих баб все не так! Какие-то они круглые со всех сторон, мускулов совсем не видно, а вместо того, чтобы быть шире в плечах, они гораздо шире в заду, в бедрах. Вместо прямой, стесанной спины — у них спина изогнута, как знак вопроса, а ягодицы торчат, как булки. А уж груди!.. Это надо же — такие выпяченные, белые да круглые! А соскй-то, батюшки!.. У меня вон тоже они есть, но они у меня, как две крохотные бородавочки, а тут... Я сравнивал груди у молодых и у старух и находил, что у старух они висят, как рукавички, у толстух лежат на брюхе, словно пышные батоны; у молодых торчат, как упругие белые мячики. И если молодая девка идет по проходу между скамьями, то воздух рассекают сначала ее острые соски, потом груди, а потом уж все остальное... Дивился я потихоньку, но не забывал и мыться, драил свою задубевшую кожу свежей и потому особенно царапучей мочалкой, и вода с меня стекала сперва темно-серая, потом просто серая, и, наконец, почти прозрачная. Распаренная горячей водой и продраенная мочалкой, кожа моя розовела, разнеживалась, очищалась. Эх, сейчас бы еще веничком березовым нажвариться!.. — Ладом, ладом три себя мочалкой, да с мылом, с мылом! — поощряла меня маты Мать, как я убедился тем же путем сравнения, была не хуже других, не толстуха, но и не тощая, а ладная, хотя и не красавица. А вот та, что моется наискосок от меня, — красавица, даже со спины видно, что красавица. Я не знал, как, каким образом определил я, что соседка моя красивая, но уж определил... Что-то в линиях ее спины и бедер, в ее шее и затылке, в ее кудрявой темной голове было отличное от всех. Как если бы они, другие, были только отесаны топором и выглажены фуганком или перочинным ножиком, а эту будто кто осколком стекла погладил, убрал всякую неровность, всякую малую излишность и неправильность. Теперь меня перестали интересовать другие соседки, теперь я поглядывал только на нее; и ждал, когда она выплещет всю воду, встанет и пройдет мимо меня за чистой водой к кранам. Вот ее узкие нежные ладошки плеснули на плечи последнюю воду, вот она легко поднялась и развернулась между скамьями прямо передо мной. Груди ее стояли, как два белых тугих мячика, сосочки были розовые, с крупную горошину; темной ямочкой посреди живота был вдавлен пуп, а чуть пониже чернел треугольный лоскуток веселых кудряшек. Она сделала шаг-другой, я ощутил тепло ее распаренного тела и поймал себя на том, что мне неодолимо хочется погладить ее матово светящийся живот... Однако молодая соседка уже прошла мимо, покачивая из стороны в сторону упругими ягодицами. И тут, к стыду своему и отчаянию, я увидел, что стручок мой вдруг приподнялся и бессовестно торчит, как палочка. Я тотчас же положил ногу на ногу, придавил его, а таз с водой придвинул вплотную к себе. Испуганно глянул на мать — не заметила? Нет, она увлеченно мылась и вроде ничего не заметила... Теперь осторожно обвести взглядом соседок... Делая вид, что усиленно тру мочалкой шею, я повел глазами по сторонам и сразу же увидел, как немолодая баба, сидящая напротив, быстро отвела от меня свой взгляд. Минутой позже, направляясь к крану за водой, эта баба наклонилась к матери и стала нашептывать ей что-то на ухо. Низко наклонив голову над тазом, я отчаянно тер свою и без того уже чистую шею и
40 ^_ АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ кое-что из сказанного бабой уловил: «Мальчик уже большой... шу-шу- шу... Вы понимаете?.. Шу-шу-шу...» Мать тяжело вздохнула и заговорила вполголоса: «Так ведь не с кем. Ни отца у него, никого в родне мужиков... А одного как отпустишь? Что делать, что делать?..» И снова соседкино — «шу-шу-шу». Я готов был провалиться сквозь землю. Онемевшими, будто не своими руками продолжал тереть горящую огнем шею; от стыда жгло уши, больше всего мне сейчас хотелось убежать и спрятаться где-нибудь... — Ну, окатывайся да пошли, — глухо, как из-под земли, донеслись до меня слова матери. Что со мной творилось? Что произошло? Почему и чем подействовала на меня эта красивая молодая девка? Я не знал, я был в панике, в смятении. Стыд сжигал меня, голова отупела, сердчишко чувствительно колотилось о ребра. Ходить в баню с бабами я отказался наотрез — уж лучше потрескаться от грязи, чем... Глава 6. ПРОЩАЙ, ТЕТЯ ДОРА! Кроме того, что я познавал станцию, переваривал в уме увиденное и услышанное, наблюдал и старался понять окружающее, были у меня и обязанности по дому. Я убирал из-под тети Дориной коровы Марты навоз, давал ей корм, возил для нее на тележке воду из колонки. Управляться с коровами дело для меня привычное, да только вот Марта была с норовом — лягалась. Особенно не любила, когда я вытаскивал из-под нее старую подстилку — тогда Марта била задними ногами. Хорошо, если удары приходились по вилам или просто по воздуху. Когда по воздуху, так это даже смешно, я от души хохотал над Мартой, если она «мазала». А вот однажды заднее копыто Марты угодило мне прямо в голову. В глазах у меня сверкнуло, я отлетел к воротцам конюшни, и, не будь на голове шапки, носить бы мне отпечаток Мартиного копыта всю жизнь... Молоко от Марты тетя Дора продавала; бутылки зеленого стекла она ставила в клеенчатую сумку, накрывала бумажными колпачками и отправлялась на базар. Бывали, конечно, случаи, что и мне молочка перепадало, причем если одного стакана было мало и я просил еще, тетя Дора неодобрительно говорила: — Ты, как теленочек... зузишь. И уж после этого как-то не хотелось больше молока. Однако в следующий раз я забывался и просил опять. Однажды тетя Дора не вытерпела и сказала: — На тебя, парень, не напасешься. Мне и то хватает одного стакана... — Оттого, тетя Дора, — рассудил я, — ты и тощая такая. И не успел закончить, как тетя Дора и мать — обе разом — уставились на меня. Мать не смогла сдержать смеха, а у тети Доры вытянулось лицо, глаза сделались узкие и злые. Правда, она смолчала, но с тех пор между нею и матерью стало неладно... Ко мне же тетя Дора еще больше псстрожела: «Опять в обуви в комнату залетел, колхозник!», «Кто это ковер мне завернул?.. Ты, бро- дяжонок?», «Это ты, ширмач, здесь насорил?..», «Нг берись руками: поди, не мыл!..». Атмосфера накалялась еще и потому, что изверг Антонов то и дело спрашивал у тети Доры: «Кто тебе, Сомова, дал право селить у себя
ЧАЛДОНЫ 41 родственников, если сама ты незаконно занимаешь часть конторы сельпо?..» — и грозился вытурить всех нас к такой-то матери. Получалось, что тетя Дора из-за нас имеет дополнительные неприятности. И уже не раз у нее в минуты раздражения вырывалось: «Навязались на мою шею!» В конце концов пришлось матери искать квартиру. Прощайте, тетя Дора и коварная Марта! Прощай, дядя Миша и полуторка «Машка»! Прощай, ласковая тетя Тамара из конторы сельпо!.. Глава 7. ИГРЫ После долгих поисков матери удалось наконец найти старушку, которая согласилась приютить нас у себя. Старуха Решеткина, или Решетчиха, как звали ее соседи, показалась мне не строгой и не злой. У нее было приветливое, с дряблой кожей лицо, и вся она была маленькая, сгорбленная, но еще довольно подвижная и хлопотливая. Дочь старухи жила отдельно, своей семьей, а сын служил на Востоке, воевал с японцами, и вся жизнь Решетчихи была в этом сыне, в ожидании от него письма. Когда перед хозяйкой с потолка опускался на паутинке мизгирь, старуха мгновенно замирала перед ним, стояла как вкопанная и, сияя, говорила: «Никак, письмо от Ванечки мово придет!» Все в усадьбе Решеткиных ждало Ванечку: прохудилась крыша дома, покосились изгороди, завалилась набок стайка, скрипели, не затворялись плотно двери и ворота... Между тем я начал ходить в третий класс, и мне надо было усваивать много нового, обживаться не только на новой квартире, но и в новой для меня школе. Незнакомые были учителя, незнакомые соклассни- ки, неведомые нравы. Даже игры у здешних пацанов были какие-то странные. Поголовно все увлекались, например, игрой в перышки, в обыкновенные стальные перья от ученических ручек. Суть игры была проще пареной репы. Игроки пристраивались где-нибудь на подоконнике в школьнОхМ коридоре, один клал на подоконник перо, другой своим пером должен был перевернуть перышко партнера сначала с «живота» на «спину», а затем обратно, и если это удавалось, чужое перо становилось твоим. Играли часами, играли на переменках, на уроках, до уроков и после уроков; у некоторых ловкачей накапливалось до сотни перьев всевозможных названий: «рондо», «гвоздик», «крестик», «лодочка»... Или вот еще стрельба картошкой... Берешь трубочку от школьной разборной ручки, втыкаешь ее в картофелину, и трубочка оказывается заткнута картофельной пробкой. Затем втыкаешь трубочку другим концом, и твое «ружье» заряжено — воздух в трубке заперт. Теперь палочкой дави на одну из пробок, воздух внутри трубки сжимается, и картофельная пробка с резким, чмокающим звуком летит в затылок впереди сидящего соклассника, в чей-нибудь лоб — куда прицелишься. Как это было увлекательно!.. У каждого в кармане лежала картофелина, издырявленная со всех сторон. На переменах стрельба стояла невообразимая; тут уж не зевай, не то получишь картофельную пулю в лоб, в щеку, а то и в глаз. Учителя очень боялись этих картофельных пуль и вели со «снайперами» беспощадную борьбу. Однако это возбуждало еще большее пристрастие к стрельбе... Надо сказать, что тогдашняя школьная публика вообще была охоча до всякого рода стрельбы. У каждого из нас лежал в кармане стре-
42 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ ляющий спичками «наган» или стреляющая настоящим порохом «под- жига». Играли также в ножичек, в бабки, в какую-то дикую игру под названием «нашему барину в ж... кол забьем».,. В детстве всегда хочется сладкого. Не важно, идет ли война, есть ли деньги, сыт ли, голоден ли — сладкого хочется. А на базаре торговали и конфетами — местный пищекомбинат торговал. Выносил конфеты всегда один и тот же человек со странной для наших мест фамилией Аксельрод (базарный люд называл его проще — «Салидол»). Тяжелые красные веки придавали глазам Салидола усталый, скорбный вид. Печально глядя перед собою, ставил Салидол лоток с конфетами на стол и, думая о чем-то своем, время от времени призывал: — Берите конфеты! Есть по рублю штука, есть на рубль пара. Берите сладкие конфеты!.. Розовые, белые, зеленоватые подушечки с приставшими к ним крупинками сахара лежали за прозрачным стеклом лотка, и от одного их вида слюна заполняла рот. Где взять рубль? Всего лишь рубль, и можно целый час держать конфету за щекой, перекатывать ее языком и при этом сглатывать сладкую тягучую слюну... Где взять рубль? Как уже было сказано, много странных и диких игр бытовало в то время среди пацанья. Однако самой распространенной и азартной игрой был «пристенок». И заключалась эта игра вот в чем. Один из игроков бил монетой о столб или о доски забора, монета отскакивала и шлепалась на землю. Другому надо было так ударить, чтобы положить свою биток-монету как можно ближе к упазшей, И если сможешь дотянуться большим и средним распяленными пальцами от своего битка до битка партнера, ты выиграл. Вот где можно раздобыть рубль на конфеты! И я стал тренироваться, часами «натягивал» самого себя за стайкой старухи Решетчихи и в конце концов понял одну нехитрую штуку. Я понял, что все пацаны, в том числе и знаменитый Мыло, бьют как попало. Их захватывает азарт, и глядят они только на биток, что лежит на земле, — близко ли к нему упадет летящая монета или далеко?.. А что если не туда смотреть, а на того, кто в это время бьет? И успеть заметить, насколько сильно он ударил, круто или полого он ударил, резко или плавно. А потом... самому ударить точно так же? Будто он же и бьет! Тогда ведь и твой биток полетит на то же самое место. Забыв обо всем на свете, кроме своей догадки, я тотчас помчался на базар, к столбу, который весь был в отпечатках от многих и многих монет. Пацаны азартно лупили в столб битками, натягивали друг друга, ссорились. Главенствовал, как всегда, Мыло. — Гони десячок! — то и дело требовал он. Это был драчливый переросток с бледным, испитым лицом, со скрипучим от окурков голосом. Мыло уже знался с большими «паханами», с теми, которые тибрили уголь в депо, а потом продавали его на базаре. Ходил Мыло ссутулившись, будто всегда мерз; кепочка надвинута на самые глаза, руки в карманах длинного, до колен, заплатанного френча, плечи подняты к ушам. Года три спустя Мыло убил человека, и никто этому не удивился... У Мыла были длинные пальцы, и он натягивал там, где другому понадобилось бы две руки. Скрипуче посмеиваясь, Мыло обдирал игроков одного за другим. Иногда кто-нибудь из пацанов, проигравшись в доску, бунтовал: — Уй, Мыло, у тебя не руки, а пакли!
ЧАЛ Д О Н Ы 43 — Но, ты... — скрипел Мыло, впиваясь в бунтовщика жесткими серыми глазами. — Закрой хлебало, а то схлопочешь. — Связался, большой дурак! — кричал обиженный, отбежав, однако, на безопасное расстояние. Мыло не догонял — он был занят: — Гони десячок... Часа, наверное, два изучал я движения Мыла и в уме как бы повторял их. — Ну ты, Подковыртов, — нарочито коверкая мою фамилию, сказал наконец Мыло, — давай. Они все проёрились. — Он кивнул на печальных пацанов, робко просивших Мыло поверить им в долг. — По двадцаку, — предложил я. •— Ого! — изумились облапошенные. — Богатый ты мужик сегодня, Подковыртов... — заметил Мыло, ухмыляясь. Он небрежно ударил о столб своим оловянным битком, а я, по-блатному ссутулясь, встал возле столба и, как Мылин двойник, ударил своим старинным, красной меди трояком. Повторив в полете траекторию оловяшки, мой биток упал с нею впритирочку. — Хе-ге! — обрадовался один из проигравшихся, худой остроносый пацан, прозванный Курицей. — Рано, пташечка, запела, — сказал Мыло, обернувшись к Курице, — как бы кошечка не съела... — И швырнул мне двадцатикопеечную монету. Теперь я должен был ударить первым. Ударил. Следом ударил Мыло, и его длинные распяленные пальцы, как резиновые, вытянулись и коснулись моего трояка. — Гони, Подковыртов, деньгу назад! — хрюкнул Мыло и уничтожающе посмотрел на остроносого Курицу. — Чё, Курица, не квохчешь? И ударил. И снова мой биток с двуглавым императорским орлом, скопировав полет оловяшки, настиг ее. — Двадцачок! — потребовал я, а сам лихорадочно соображал, как же самому-то бить, чтоб Мыло не натянул? Двадцатикопеечная монета переходила из рук в руки; ватага, вытаращив глаза, следила за небывалым. Мыло стал демонстративно зевать: мол, с тобой, Подковыртов, каши не сваришь... — Давай, давай! — подбадривал я Мыло, а сам ругал себя — наступать научился, елки-моталки, а обороняться нет!.. И со злости так ударил своим битком, что тот, едва коснувшись столба, отскочил через головы болельщиков и упал далеко в стороне. — Ха, Подковыртов! — запротестовал было Мыло, — ты б еще за версту запулил! — Все в законе, Мыло! — возмутилась орава. Мыло ударил, но его оловяшка полетела совсем в другую сторону, где и настиг ее мой трояк. У меня дрожали руки, я был как в угаре: теперь я понял до конца, как надо бить! — Везет Подковыртову, а? — сказал Мыло, словно бы оправдываясь перед дружком из «паханов», который молча подошел к играющим и молча же, сонно следил за полетом битков. Везет!.. Если бы кто-нибудь из них присмотрелся ко мне повнимательней! Я копировал, обезьянничал, я повторял за Мылом, все его движения, даже гримаса на моем лице во время удара была, наверное, Мылина, блатная. Удар! Полет моего трояка, звон его об оловяшку, восторженный визг оравы. — Гони двадцачок! — едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться,
44 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ требовал я. Меня распирало счастье — еще бы! Я натягиваю Мыло, грозу базарного пацанья! Мыло, который столько раз лишал меня сладких подушечек из лотка Салидола! Мыло, который обдирал всех подряд благодаря своим «паклям»! Мыло нехотя отдал мне шестую монету. Орава насмехалась над ним — не на того нарвался! — Кончай, Мыло, — сказал вдруг «пахан», — дело есть... — И нагнулся, и поднял с земли мой трояк с двуглавым императорским орлом, подбросил его несколько раз на ладошке, будто изучал, а потом спокойно опустил к себе в карман. — Отдай! — закричал я, ибо знал, что весь мой сегодняшний выигрыш не стоит хорошего битка. — Отдай, подлюка! — Но тут же был отброшен к столбу, больно ударился о него спиной. — Он у тебя, наверно, заколдованный, а? — спросил Мыло, и они захохотали оба с «паханом». А когда отошли, то Мыло вдруг обернулся: — Будешь, Подковыртов, на нас сексотить — во! — И он погрозил кулаком. Я чуть не заревел. И заревел бы, будь один. Но ведь меня окружала ватага, а кроме того, я только что обыграл Мыло, стало быть, в глазах обездоленных выглядел героем-отмстителем. И потому я храбро, но не очень, правда, громко пообещал: — Ладно, Мыло, мы еще встретимся... — Да если что, моим битком можешь играть, — предложил Шуша, мой одноклассник. — У старух, у старух поспрашивай, — угодливо советовал остроносый Курица. — У них навалом этих медяков: берегут. Они заискивали передо мной, они знали, куда я сейчас пойду... И они не ошиблись. Я направился прямо к стеклянному лотку, подле которого белел халат старика Салидола. Конфета была куплена большая, белая, с зелеными и синими полосками. И не мог же я иссосать ее один, не Мыло же я подлый! — На, пососи, — сказал Шуше. — Потом Курице дашь. Так мы, пососав, передавали друг другу полосатую эту подушечку, а она, сладкая, гладенькая, тверденькая, все уменьшалась, переходя изо рта в рот, все уменьшалась, таяла... «Пристенок» манил, «пристенок» затягивал, уроки учить стало некогда, и я нахватал двоек. Мать вызвали в школу, и возвратилась она оттуда с покрасневшими глазами. Мне, однако, не сказала ни слова, собрала в кучу грязное белье и принялась за стирку. Изо всех сил терла тряпки о рубцеватую стиральную доску, а слезы катились по щекам и падали в мыльную пену, падали, падали... Смотреть на это было никак невозможно — уж лучше бы накричала, уж лучше бы отлупила!.. Глава 8. СПЕКУЛЯНТ С «пристенком» было покончено. Я чуть поднажал в учебе и вскоре избавился от двоек. Однако сладкого по-прежнему хотелось,.. Однажды, направляясь в магазин за хлебом, я столкнулся на базаре с Шушей, который торговал спичками. — Ты чё это? — спросил я оторопело. — Как «чё»? — в свою очередь удивился маленький шустрый Шуша. — А ты не знаешь? Быстрее топай в магазин, там спички по рублю
ЧАЛДОНЫ 45 коробок, понял? — Шуша понизил голос. — Ты берешь два коробка на два рубля. А здесь продаешь три рубля пара, понял? Рубль — на карман. Здесь же базар. Кто сколько хочет, столько и берет за свой товар... — Конопатая, смышленая физиономия Шуши была сама деловитость. Я слушал своего кореша и поражался — так легко, из ничего, можно сказать, из воздуха получить рубль «на карман»! Не теряя ни минуты, помчался в ближайший от базара магазин и купил там два коробка спичек. А вскоре уже терся в базарной толчее, слегка подбрасывая на ладони, как это делал Шуша, нарядные свежие коробочки. — Смотри, Петя, спички! — сказала худенькая старушка своему спутнику, старичку, который одной рукой поддерживал старушку, а другой опирался на трость. — Ты продаешь, мальчик? И я не своим (своим-то бы не смог, наверное, застыдился бы), а Шушиным голосом, беспечным и бойким, оттараторил: — Продаю, бабуся, продаю! Три рубля пара! Старушка с минуту любовалась аккуратными коробочками, золотистыми этикетками, на которых был изображен черный аэроплан. — Как давно не было настоящих спичек. Я уже и забывать их стала... Старичок тем временем полез в кошелек и стал там рыться, отыскивая трешку. — А где ты их, мальчик, взял? — полюбопытствовала вдруг старушка. «Ну вот, начинается...» — подумал я, и нутро мое словно бы затосковало. Однако пройдоха Шуша и тут высунулся из меня и без запинки отбарабанил: — Где взял, бабуся, там их уже нет! — О-о! — удивилась старушка моей бойкости. Как медленно ковыряется старый хрыч в кошельке!.. Я поеживался ojr нетерпения и страха — вдруг кто подойдет и скажет, что спичек дополна в магазине, что там они по рублю коробок и что меня надо бы отвести куда следует... Да и старик может своей тростью отетенить... Я почти вырвал у старика-копуши аккуратно сложенную трешницу, сунул коробки старухе в ее бледные руки с голубыми жилками и поспешил затеряться в толпе. Только теперь мне стала до конца ясна хитрость Шуши. Действительно, спичек как таковых последние годы не было, огонь добывали в основном кресалом, зажигалкой, а если и поступали в продажу спички, то не в коробках, а в виде дощечек. От дощечки надо было отломить спичку и потереть ее о другую дощечку, обмазанную коричневым воспламеняющим составом. О настоящих спичках и вправду стали забывать, никто их и не спрашивал в магазинах. А они между тем появились. Этим-то моментом и воспользовался пронырливый Шуша... Теперь на трешку я мог купить уже три коробка, и капитал мой, таким образом, вырос до четырех с полтиной. Однако уже на следующий день дело затормозилось: я с великим трудом спихнул свой товар приезжим казахам, а местные, станционные, видно, узнали о спичках и успели ими запастись. Я заметил, что на меня косятся. «Дело» пришлось срочно сворачивать, а барыша хватило на то, чтобы сходить в кино да купить у Салидола несколько рублевых конфеток-подушечек. Изворотливый Шуша начал было вовлекать меня в торговлю какими-то детскими игрушками, но я вовремя одумался — этак можно совсем совесть потерять, как говорит хозяйка Решетчиха, когда речь заходит о спекулянтах... В отличие от Шуши, которого в конце концов ос-
46 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ новательно затянули базар, спекуляция и азартные игры, у меня был всему этому хороший «противовес» — я любил читать интересные книги. Брал я их в библиотеке, которая размещалась в стареньком домике неподалеку от школы. Книг не хватало, поэтому раньше чем через неделю их не обменивали, а если принесешь раньше, то говорили, что ты не прочитал, и выпроваживали домой. Старушка библиотекарша каждого спрашивала, о чем говорится в прочитанной книге. Я с удивлением и чувством превосходства глядел на тех, кто нес околесицу или говорил, что не помнит. «Как это — «не помню»! — думал я. — Ну и дурачье!..» Мне старушка нравилась. Она была в очках, высокая, худая, с прямыми плечами. Редкие седые волосы свисали по краям длинного липа, и мне казалось, что библиотекарша походит на одного из героев Жюля Верна, ученого мужа Жака Паганеля. — Так... Так... — кивала она, слушая мой пересказ той или иной книжки. Одобрительно улыбалась, светилась радостью. Потому-то я и бежал в библиотеку всякий раз с большой охотой — не терпелось рассказать моему «Жаку Паганелю» о прочитанном. И еще потому я, может быть, не «сковырнулся» в тот первый год жизни на станции, что друзья у меня были не только по школе, по базару и по играм в деньги. Сдружился я и с внуками хозяйки Решетчи- хи, с Юркой и Толиком Колобашкиными, ну а это были славные ребята, особенно Толик. Глава 9. УХОД ТОЛИКА КОЛОБАШКИНА Отец и мать братьев Колобашкиных были разведенными, а мальчики жили попеременно то у матери, то у бабушки. Старуха развод супругов Колобашкиных объясняла просто. Мол, нынче безмужних баб стало столько, что они совсем осатанели, а мужики совсем искобелились. Вот, мол, и эта паскудная Пискуниха приворожила Колобашкина, разрушила семью. Старший из братьев, Телик, немногословный, умный, любящий читать книжки и неплохо умеющий рисовать, очень тяжело переживал нелады в семье, тосковал по отцу, однако к Пискунихе не ходил. Жил у матери, а когда та уезжала в поездку (она была проводницей на поездах), переселялся к бабушке. Младший Юрка не имел таких твердых принципов и не ' упускал случая побывать у отца. Накормленный матерью или бабкой, он не отказывался от угощения и у Пискунихи... Словом, если Толик страдал от семейных неурядиц, жалел мать, винил отца и ненавидел Пискуниху, то Юрка, напротив, старался извлечь для себя все выгоды из этого сложного семейного положения. Вечно за щекой у Юрки была конфета, всегда он был сыт «от пуза», постоянно у него бывали деньги на кино. «Если бабуся или мать зажмутся, — рассуждал Юрка, — то уж Пискуниха-то обязательно раскошелится...» Юрка был шалопаистей Толика, одежда на нем была постоянно грязная, дырявая, сапоги стоптаны, замок у портфеля сломан, руки запачканы чернилами, У Толика была то ли врожденная, то ли приобретенная болезнь сердца, которая все больше обострялась из-за семейных дрязг и скандалов. Поэтому он не мог играть с нами в те игры, которые требовали много силы и движений. Пока мы с Юркой кувыркались, прыгали и ба-
ЧАЛДОНЫ 47 рахтались или на сене, что было сметано у Решетчихи за стайкой, или просто в снегу, Толик обычно стоял в сторонке и смотрел на нас печально и серьезно. В тот день с утра Толик был особенно тих и грустен, часто потирал рукой левую половину груди; в школу он не пошел, старуха, почуяв неладное, уложила его в постель. А когда я вернулся из школы, он уже умер. Меня даже не пустили в комнату, где был Толик. Приходили и уходили опечаленные родственники Решетчихи, говорили скорбно, вполголоса; принесли пахнущий свежими досками гроб, а на следующий день я зашел в комнату и увидел Толика в этом гробу. Ничто не изменилось в облике его, только стал он как-то по-особенному красив. Нежная бледная кожа на лиие стала еще более нежной и бледной, аккуратная курточка особенно опрятно сидела на нем. — Смотри, — сказал Юрка, когда мы на минуту остались вдвоем возле гроба; приподнял пальцем Толику веко, и Толикин глаз, чистый и влажный, уставился в какую-то точку на потолке. Мне было странно и жутко оттого, что Толик не одернул своего шалопаистого братца, как обычно, не сказал: «Юрка, прекрати!..» Ничего не сказал Толик. Юрка опустил веко, и оно закрыло глаз, ресницы сомкнулись, и Толик продолжал лежать в гробу. Я не осуждал Юрку, хотя и догадывался, что так делать нельзя; я, как и Юрка, еще не понимал, не мог понять и поверить, что Толик умер навсегда, что его уже никогда не будет. Мы с Юркой относились ко всему этому так, будто Толик зачем-то лег в этот узкий ящик и очень крепко заснул или каким-то странным образом вышел из своей оболочки. А уразуметь, что Толик ушел навсегда и больше не вернется, нам еще не было дано. И чего это у всех взрослых красные, заплаканные глаза? Тихо и буднично, даже скучно, похоронили Толика, и я был уверен, что рано или поздно Толик снова придет к бабушке, один придет или с Юркой, и мы поговорим с ним о прочитанных книгах... Однако Толик не приходил, и постепенно я стал забывать о нем. А когда мы с матерью переехали на новую квартиру, когда я изредка потом встречал Юрку Колобашкина на улице, исцарапанного, только что с кем-то подравшегося, то всякий раз думал: «А ведь был еще Толик...» Но и это постепенно прошло. И уже ничто не напоминало мне о Толике, будто и вовсе не было на свете этого тихого, спокойного и умненького мальчика, любившего читать книги. И лишь много лет спустя, будучи уже взрослым, повидав на своем веку много смертей и потеряв многих близких мне людей, я вдруг чаще стал вспоминать о Толике. И всякий раз в таких случаях в груди моей становится тесно, и я спрашиваю и спрашиваю кого-то безответного: зачем же Толик появлялся на свете? Зачем рожала его мать? Зачем все это надо было жизни, если она забрала его обратно в небытие, отпустив ему всего двенадцать лет? Какой смысл был в его появлении в мире, если он ничего-то не успел ни увидеть, ни познать, ни почувствовать?.. Глава 10. ГРИШКА-ТАТАРИН Вскоре после смерти Толика в доме Решетчихи появились новые квартиранты. Откуда эти двое взялись на станции и каким образом уговорили хозяйку, которая вовсе не хотела никаких квартирантов, приютить их у себя — было загадкой. Тем не менее они стали жить у старухи вместе с нами: Гришка-татарин и его сестра, широколицая крупная девчонка лет тринадцати.
48 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Самому Гришке было около тридцати, и он был на удивление красив: чистая кожа, правильные черты лица, темные волнистые волосы. Гришка уверял нас, будто служил в армии воевал, а теперь демобилизовался и вот, мол, решил жить на нашей станции, подыскать здесь работу. Он долго искал эту работу, все никак не мог найти ничего подходящего, и это меня удивляло. Я знал, что мужиков, вернувшихся с войны, даже калек, безруких, безногих, везде берут на работу с радостью. А уж такого здорового да красивого должны бы мигом устроить хоть в промкомбинате, хоть в «Заготзерне», хоть на железной дороге... Прошло месяца два, пока Гришка объявил наконец, что поступил на службу в райздравотдел не то экспедитором, не то завхозом. В общем, будет он, по его словам, разъезжать по командировкам и что-то там развозить или добывать. Сестра его к тому времени начала ходить в школу, в четвертый класс; девчонка она была незлобивая, но замкнутая, все больше помалкивала. Постепенно мы стали привыкать к новым квартирантам, видели, что оба вроде неплохие люди. А однажды Гришка совершил подвиг, после чего я стал смотреть на него восторженными глазами. Мне вообще в то время сильно не хватало общения с мужиками, тут же именно взрослый мужик, да еще красивый, да еще способный на подвиг... А подвиг заключался вот в чем. Как-то вечером Решетчиха пошла доить корову, которая зимовала в стайке. Пошла было, но вскоре вернулась сама не своя. «Вошла я, — говорит, — в стайку, зову: «Маня, Маня!» — и ко мне кто-то подходит в темноте... Я думала — корова. Протянула руку, чувствую — человек. Чувствую — плечо, рука. Я как закричу: «Кто здесь?!» — а он как бросится в сени, а потом на чердак, кажется...» Все мы от этого рассказа оледенели. И невольно придвинулись к Гришке, единственному в доме мужику. Он как-то весь подобрался, на скулах обозначились желваки: взял со стола керосиновую лампу и, набросив на плечи полушубок, вышел в сени. Посветил сначала в стайке — там, кроме коровы, мирно жевавшей сено, никого не было. Гришка поднял лампу над головой и осветил лестницу, что вела на чердак. Вот его красивая голова с волнистыми волосами исчезла под навесом крыши, вот он и сам вполз на чердак. «Хто тут? — глухо донесся до нас голос Гришки. — Выходи...» Пробыв на чердаке минут пять, показавшихся нам долгими-предолгими, Гришка спустился к нам и сказал, что хозяйке просто померещилось: никого ки в стайке, ни на чердаке не было и нет. Все мы облегченно вздохнули и оживленно загалдели, одна только Решетчиха задумчиво и с недоверием на лице молчала. Однако убеждаемая со всех сторон в том, что ей действительно показалось, померещилось, она в конце концов тоже повеселела, будто согласилась с нами... Изрядно продрогнув в сенях, решили попить морковного чая. Объединились по такому случаю и мы с матерью, и Гришка с сестрой, и хозяйка — ну, будто одна дружная семья. После этого-то случая я и зауважал Григория: не каждый решился бы лезть с лампой на чердак — вдруг там на самом деле кто хоронится? Во всяком случае, я бы ни за что не полез... Зауважала Гришку и мать, особенно после того, как он вызвался достать и привезти нам воз дров. С дровами в доме было туго, их оставалась жалконькая поленница за стайкой, а зиме еще ке было видно конца.
ЧАЛДОНЫ 49 Мать отдала Гришке свои деньги, с грехом пополам накопленные специально на дрова, однако случай все не подворачивался, и дело с покупкой дров затянулось. К тому времени Гришку настолько полюбили на работе, что заведующая райздравотделом и другие работницы райисполкома наперебой приглашали его к себе то на день рождения, то просто на чашку чая. Теперь с работы он приходил поздно, приходил сытый, довольный, даже под хмельком. На нем появился новый шерстяной костюм и белая рубашка, и Гришка хвастал, что рубашку ему подарили, а костюм дали поносить на время, пока, мол, не заработаешь на свой. Сестре он подолгу и настойчиво что-то внушал, в чем-то ее убеждал на своем, на татарском, языке, а она (видно было) не соглашалась, даже плакала, тогда Гришка здорово сердился на нее... И вдруг он исчез. Совершенно исчез со станции. Уехал куда-то в командировку и не вернулся. При нем были райздравовские деньги, на нем был райздравовский черненый полушубок, на нем был дорогой, да- денный на время костюм. При нем были и наши с матерью деньги на покупку дров... Посыльная из райздравотдела прибегала, спрашивала Гришкину гестру, не скажет ли, где Гришка. «Не знаю», — пожимала плечами девчонка и принималась плакать. Ясно было, что все она знает, но что ей строго-настрого наказано держать язык за зубами... В отчаянии мать потребовала, чтобы девчонка открыла чемодан. Та открыла. Но в чемодане решительно ничего ценного, что бы можно было взять взамен пропавших денег, не оказалось: валялись старенькие, не раз стиранные платьишки девчонки, всякое ненужное барахлишко, облезлая кукла и ветхая Гришкина рубаха. Делом занялась милиция, так как сумма пропавших райздравов- ских денег была довольно велика, однако вскоре все затихло. Да и какое там могло быть дело, если райздравовские бабоньки приняли Гришку на работу и доверили ему деньги и вещи, по существу, за его красивые глаза. Как выяснилось, в отделе кадров не было даже его трудовой книжки, да и паспорт его никто ни разу не видывал. Не оставил, одним словом, Гришка после себя решительно никаких следов. А с девчонки тоже — что взять? «Не знаю...» — и весь сказ. Вскоре исчезла и она. Пришел я из школы, а ее и след простыл. И куда они оба подевались, что они были за люди, так ни одна душа и не знала. А может быть, тогда, вьюжной зимней ночью, Решетчиха не ошиблась? Может, на чердаке действительно кто-то был? Какой-то сообщник Гришки, скажем... И может быть, этот-то пришелец и послужил причиной того, что вскоре оба — и брат, и сестра — направили свои стопы в иные края? Никто не мог ответить на мучившие меня вопросы. А то, что я, отважившись, залез на чердак и нашел там окурок, так это разве о чем- нибудь говорит? Окурок мог быть и давнишний, мог лежать там еще со времени постройки дома... Глава 11. И СНОБА - МЫЛО Запасы дров у нас с матерью кончались, а пополнить их теперь, после исчезновения Гришки, было совсем не на что. Вот и пришлось мне каждый день брать старое ведришко и отправляться на железную дорогу. Там, на путях, возле вагонов и паровозов, всегда валялись комочки 4. «Наш современник» № 6.
50 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ угля, и комочек по комочку можно было набрать полное ведро. А это означало, что целые сутки в доме Решетчихи будет тепло. Нередко на путях мне встречались «паханы», и среди них Мыло. — Дура ты, Подковыртов! — скрипел Мыло, сверля меня взглядом серых жестких глаз, — пошли с нами. Нагребем в депо, и — по домам. — При этом он потряхивал мешком, из которого сыпалась угольная крошка. Возле депо и вправду угля было навалом, это я знал, но я так же хорошо знал, что брать уголь там — значит воровать. Здесь, на путях, уголь как бы ничейный, это просто мусор, никто за него ни слова. А там... И как ни жег меня мороз, как ни насмехался надо мной Мыло, идти в депо я не соглашался. Иногда попадался добрый машинист на паровозе. Заметив странное, закутанное в пестрое тряпье существо с ведром, он вроде бы нечаянно спихивал с тендера глыбу побольше. — Бери, бери, дуралей, — тихонько советовал он, видя мою нерешительность. Возвратившись со станции промерзший до костей, я забирался на печь и готовил там уроки или читал про пиратов, которые ищут на острове сокровищ клад капитана Флинта... И все-таки однажды, когда было жутко холодно, когда мороз хватал за нос и щеки и леденил ноги в пимишках, когда рука сквозь варежку пристывала к железной дужке ведра, я не устоял, поддался на уговоры Мыла. Вчетвером с «паханами» мы обогнули закопченное здание депо, куда сквозь огромные сводчатые ворота заходят на ремонт паровозы, и, хоронясь за решетками снегозадержания, подошли вплотную к вороху угля, «Паханы» зарыли в сугроб возле забора санки, вытоптали в снегу яму, куда спрятали мешки. — Наберешь свое ведро, — сказал мне Мыло, — и сиди здесь на шухере, понял?.. Пока мы не натырим полные мешки, ты отсюда никуда. Понял? Я обреченно кивал головой, мол, все понял, буду «на шухере», куда теперь денешься... Когда нагребали уголь из большого черного вороха, меня била неприятная дрожь, и не столько от холода, сколько от чего-то противного, липкого..* Однако ничто пока не сулило беды, никто не окликнул нас, вокруг не было ни души, только из-за кирпичной стены депо доносился приглушенный грохот железа. Пытаясь унять в себе противный озноб, уверяя себя, что с Мылом связался в первый и последний раз, сидел я около забора на своем вед- ришке, поглядывал по сторонам, а «паханы» слаженно и ловко сновали от вороха к своим мешкам и обратно. Мешки были уже почти наполнены, когда от депо, точнее, от небольшой пристройки к нему, направился в нашу сторону какой-то мужик. Он деловито шагал по узенькой, протоптанной среди сугробов тропинке, и снег звучно поскрипывал под его новенькими черными пимами. Мужик был рослый, чисто выбритый, в добротном черненом полушубке, в теплой бараньей шапке. «Что делать? — соображал я, смутно представляя, что значит быть «на шухере». — Бежать? Но как же уговор с Мылом? И потом, почему если хорошо одет, то уж обязательно начальник? Да и шагает спокойно.
ЧАЛДОНЫ 51 Просто идет человек домой с работы... И какое ему дело до сопливого пацана, который сидит на ведре с углем?..» «А если все-таки бежать, то — куда? По сугробам с ведром далеко ли убежишь?.. Нет, если бежать, то так. Выскочить на дорожку и драпать по ней к железнодорожной насыпи.-А там, по шпалам-то, фиг меня догонишь!..» «Но бежать — это значит струсить. Мыло непременно станет насмехаться, раззвонит среди пацанья: мол, Подкорытов в штаны наклал. Да если бы только насмешки! А то ведь Мыло и прибить может. Посадил тебя, скажет, на шухере, а ты сбежал! От Мыла чего угодно жди». Такие примерно мысли мелькали у меня в голове. Страх за себя, стыд за свое падение, неприязнь к «паханам» и к себе — зачем связался? — все это перемешалось во мне, и я оцепенело сидел на месте. А мужик во всем черном был уже от меня в нескольких шагах. Я обернулся в сторону «паханов» и увидел, как они вдруг попадали, попрятались за ворохом угля. Зря бы прятаться не стали... Я мгновенно вскочил на ноги, схватил ведро и, запинаясь, увязая в снегу, бросился к тропинке. Выскочил на ее твердь и что было духу припустил к насыпи, к тупиковой ветке, по которой — я знал — можно быстро добежать до крайней улицы поселка. Мужика я не видел, но чувствовал, что он догоняет меня: за спиной слышны были тяжелые скрипучие шаги взрослого человека... Быстро убывали мои силы, грудь распирало от жгуче-морозного воздуха, который я хватал ртом запаленно и часто; в висках стучало и пощелкивало; большие, не по ноге, пимы цеплялись друг за друга и за ведро. И все же мужик догнал меня лишь возле самой железнодорожной насыпи. Не будь у меня длинного шарфа на шее, я бы наверняка успел заскочить на насыпь, а там бы уж задал деру: бегать по шпалам я был большой мастер. Но шарф подвел меня. Перед тем как мне вспрыгнуть на насыпь, мужик успел ухватить конец шарфа, и я почувствовал, как что-то дернуло меня назад, как шарф сдавил мне шею. Темные круги поплыли по белому снегу... С минуту я рвал на шее шарф, ослаблял удавку; круги плыли у меня в глазах, все нутро мое ходило ходуном, слегка подташнивало. , — Ну что, попался, субчик! — говорил запыхавшийся мужик, беря меня за плечо. — Пошли за мной. Не отпуская моего плеча, он повел меня по той же тропинке, мимо снегозадерживающего забора, где не было уже ни санок, ни мешков, ни «паханов». Они как сквозь землю провалились... Он привел меня в пристройку к депо, велел оставить ведро в небольшом тамбуре и следовать за ним по коридору. Судя по табличкам и по особому канцелярскому запаху, это была какая-то контора. Мужик завел меня в кабинет, повесил на вешалку полушубок и шапку и, оставшись в черном френче, сел за конторский стол. «Начальник...» — с тоской подумал я. — Значит, воруешь уголь? — строго спросил «начальник».— Давно? — Не-е... Первый раз, — ответил я, и меня ожгла обида — какая все-таки несправедливость! Мыло с «паханами» тибрят уголь всю зиму и ничего, ни разу не попались. А я вот сразу вляпался! Нет JЖ, коль не везет мне в жизни, так не везет... И я заплакал от обиды, от несправедливости, от сознания своей невезучести. На все последующие вопросы: «Где живешь?», «Есть ли
52 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ отец?», «Где работает мать?», «В каком классе учишься?» — отвечал, глотая слезы и глядя в пол сквозь горячую слезную пелену. Немного успокоило то, что голос у «начальника» после моих слов об отце, погибшем на фронте, сделался мягче. Однако отчаяние овладело мною с новой силой, когда я увидел, что «начальник» мои ответы аккуратно записывает на бумагу. Значит, отдаст бумагу в милицию, меня заберут и посадят в тюрьму; и я снова залился слезами. — А кто те, что были с тобой? Фамилии? — Не знаю... — Как это не знаешь? — в голосе «начальника» снова появились железные нотки. — Покрываешь сообщников? — Не-е... Не знаю. Истинный крест! — побожился я.— Знаю, что это «паханы», что одного зовут Мыло... Мыло и Мыло... — Так. Воровская кличка «Мыло», — бесстрастным голосом, от которого у меня по спине продирало холодом, сказал «начальник» и опять записал что-то на листочке бумаги. «Пропал! Пропал!» — тупо, словно опухшими от слез мозгами, думал я. — Иди, — внезапно услышал я голос «начальника». Ах, если б это «иди» было сказано после разговора «по душам»! Или хотя бы после ругани и матерков! Да пусть бы уши надрал, пинкаря бы дал, а потом сказал бы «иди». Теперь же — какая радость, если все записано на бумаге! И «начальник» в любую минуту может явиться с милицией и забрать меня!.. Домой я приплелся как больной. И вечером, когда мать пришла с работы, рассказал ей обо всем. Мать устало и равнодушно слушала, сидя на табуретке и положив на колени тяжелые, вялые руки. А когда я сказал о том, что «начальник» наверняка придет с милицией и заберет меня, мать недобро усмехнулась и произнесла сквозь зубы: — Пусть попробуют! — И добавила будто уже не мне, а кому-то другому: — Враги!.. И такая она была измотанная, такая загнанная, что я вдруг поверил — она не испугается ни «начальника», ни милиции, она способна горло перегрызть... Словом, было такое ощущение, что мать уверена — «начальник» не придет к нам с милицией. Если он не дурак, то он должен представить, что его ждет, если он все же заявится... Впервые за весь день я немного расслабился, успокоился, обмяк; и сразу же меня неодолимо потянуло в сон. Едва успел забраться на печь, как моментально заснул мертвым, каким-то болезненно-провальным сном. ...Прошла неделя, а «начальник» не давал о себе знать. Я же снова ходил по путям и комочек по комочку собирал просыпанный с вагонов и паровозов уголь — иного топлива в доме не было. Глава 12. САПОГИ Долгая и холодная зима сменилась наконец дружной весной. Весь поселок взялся снежной жижей, я хлюпал по этой жиже в стареньких своих пимишках; за ночь они не просыхали, и толкать в них ногу утром было противно. Жалостливая Решетчиха порылась однажды в ларе, где у нее хранился всякий хлам, и достала дамские калоши, забытые врачихой, которая некогда здесь квартировала.
ЧАЛДОНЫ i3 — Носи, — сказала хозяйка, — все ногам-то сухо будет. Совместными усилиями натолкали мы в калоши тряпок, и стал я бегать в калошах на высоком каблуке. Тряпки, конечно, утрамбовались, и каблуки постоянно морщились, делались гармошкой. Однако это бы еще полбеды; беда заключалась в том, что пацаны из нашего класса принялись дразнить меня за мой высокий каблук «городской мадамой». Не драться же было с ними!.. И я наотрез отказался надевать калоши. Тогда хозяйка пообещала и мне, и матери, что попросит соседа Никитича сшить мне сапоги. Настоящие сапоги!.. Я приходил из школы и — скорей, скорей — к Никитичу. Никитич, седенький, постоянно кашляющий старичок, долго и упорно шил мне эти сапоги, В ларе у Решетчихи нашлись голенища, а переда Никитич нашел у себя; правда, один перед оказался рваный, и пришлось сразу наложить на него заплату, «союзку», как выражался дед. Я садился рядом с Никитичем и смотрел. Никитич — на коленях холстинка, во рту гвоздики, сапог надет на «лапу» голенищем вниз — брал изо рта мокрые гвоздики и, покряхтывая, покашливая, стучал молоточком: «Тук-тук-тук!» И как же он напоминал мне в эти минуты моего деда Антона! Не внешностью напоминал, нет, тот был крупнее, медлительней в движениях и не такой седой. А вот эта холстинка на коленях, эти мокрые гвоздики, эти шпильки, дратва, черный пахучий вар! Как все это всколыхнуло во мне память о Кручинке! Как заныло мое сердчишко о деревенских моих друзьях, о наших играх, об озере!.. — Сапожники мы с тобой, Тимка! — подмигивал мне Никитич. — Сапожники... — я уже изнывал от нетерпения. А Никитич все постукивал молоточком да постукивал, надрезал что- то, дюдшивал, примерял; из сухих березовых чурочек делал шпильки; варом, подогретым на печи, натирал длинную дратву и время от времени, довольный своей работой, запевал: «Загудят провода-а-а!..» Но тут его одолевал кашель, и за все те часы, что я провел возле Никитича, дальше этого «загудят провода» старик ни разу и не спел. Наконец сапоги на ногах! И я бегу домой — показать. А по дороге как не залезть в сугроб, что остался еще у забора! Как не пошлепать по грязи на середине улицы и не поглядеть на отпечатки новеньких сапог!.. Правда, сапоги у Никитича получились почему-то разные. Один был заметно больше другого. К тому же большой вышел остроносым, а тот, что с заплатой, тот, который претерпел ремонт еще до своего рождения, был тупоносый. И следы они, понятно, оставляли тоже разные. И по величине разные и по рисунку: один имел подошву из рубцеватой резины, а другой — из резины гладкой. Износил я эти сапоги дотла. Хотя в том, что поменьше, какой-то скрытый, словно замаскированный гвоздь то и дело терзал, мою пятку... Глава 13. ВАСЯ ЧИКИШЕВ Как ни жалели мы с матерью об этом, но с доброй бабусей Решет- киной нам пришлось распрощаться. Случилось так, что к хозяйке откуда-то из Кузбасса приехали дальние родственники, целая семья, и глава семьи был страшно болен. Я впервые в жизни видел такого тощего — кожа да кости — человека. По ночам кашель выворачивал его наизнанку, мы с матерью, Решетчи- ха, жена больного и ребятишки просыпались от этого бухающего, раздирающего грудь кашля и потом долго не могли заснуть.
54 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Опасаясь, что мы заразимся туберкулезом, мать стала искать новую квартиру. Прощай, славная бабуся Решетчиха! Прощай, добрая душа Никитич! Прощай, Толик Колобашкин, первый из моих сверстников, которого на моих глазах унесла смерть... Поселились мы у Чйкишевых. Семья их состояла из хозяина Василия Епифановича, его болезненной, вечно всем недовольной, занудливой жены и крайне избалованного, препротивного их сынишки лет четырех. Этого меньшего Чикишева за его капризность и избалованность я невзлюбил сразу же. Небось, не было бы у тебя отца, рассуждал я, глядя на клопа-кривляку, не выпячивал бы свои капризные мокрые губы, не орал бы: «Не хочу хлеба, хочу пряника-а!..» Глава семьи Василий Епифанович был маленький, легонький мужичок, подвижный, с невзрачным лицом, на котором выделялась неожиданно большая, выпирающая нижняя губа. Такой губой, казалось мне, как совком, можно черпать из мешка крупу или сахар-песок... Носил Чикишев длинную, явно не по росту, суконную гимнастерку, туго перетянутую солдатским ремнем, и такие широченные галифе, что, казалось, подуй ветер, ударь в эти штанины-паруса, и Чикишева поднимет и понесет, точно семечко-пушинку. Служил Чикишев в поселковой пожарной команде, службу пожарника высоко ценил и, выпячивая свою губу-совок, с важностью говорил: «Наша боевая команда», «Мы не допустим, чтоб в огне погибло народное добро или имущество граждан!», «Мы, ежели что, поднимаемся по тревоге!..» Однако болезненная супруга была о службе мужа иного мнения и страшно подозревала, что он во время дежурства от нечего делать забавляется со шмарой, как она выражалась. И время от времени делала контрольные ночные набеги на пожарную команду. Каждый раз, правда, заставала мужа или за домино, или попросту спящим, однако подозрения не оставляли ее. В следующий раз, полагала она, нужно нагрянуть в пожарку еще более внезапно, и тогда-то уж она непременно застанет мужа в объятьях какой-нибудь крали... — Ты это, Елена, оставь! — петушился Чикишев дома. — Ты не конфузь меня перед командой! Вот скажи: что сегодня пожаловала? Ох, не конфузь, говорю, меня перед товарищами! А то я могу и!.. Возьму и!.. — Ну, ну, — нараспев тянула изможденная болезнями хозяйка. ~- Я те трону, я те повоюю! Как самого-то уда-арю, так покатисся-а. — Однако эти хозяйкины угрозы даже мне, пацану, казались смешными: как она могла побить кого-то, если саму ее ветром качало! Словом, какие-то несерьезные на этот раз нам попались хозяева. А я не мог уважать несерьезных взрослых людей, это у меня было, видимо, от деда Антона, который про такого вот Василия Епифановича непременно сказал бы: «Экий, язви тя, петушишка ощипанный!» Но не торопись, Тимка, с ходу судить о людях. Узнай их получше, а потом суди. Такой вывод сделал я для себя вскоре. Как-то хозяину надо было пойти в райвоенкомат за какой-то справкой, и пойти туда он решил непременно «при параде». Да как начистил свои хромовые сапоги, как нагладил гимнастерку и галифе, как нацепил на грудь свои ордена и медали, так я и ахнул. На неширокой груди хозяина наградам едва хватило места. Тут были медали «За отвагу» и «За боевые заслуги», была белая звезда с гвардейской лентой — орден Славы; были ордена Красной Звезды и Отечественной войны... Вот тебе и «петушок»! А однажды, когда к хозяину зашел сосед и они выпили самогона,
ЧАЛДОНЫ 55 я наслушался таких рассказов про войну, что и рот открыл от изумления. Хозяин-то наш, Василий-то Епифанович, оказывается, был не кем- нибудь, а разведчиком, в тыл к немцам ходил, в прорыве отличился... — Прополз я к самому блиндажу, — рассказывал хозяин, — часовой, гляжу, ходит... Здоровенный боров, не справиться мне, думаю, с' этаким. Ну да ничего, думаю, время у меня есть, подожду. Полчаса лежу, час доходит, мерзнуть начинаю. Пошевелиться нельзя — заметит, собака, лежу-то, шутка сказать, за кустиком, за сугробом, в двух шагах, считай. Ну и дождался... Прижало его, видать, по малой нужде. Автома- тишко на сук повесил, штаны стал расстегивать. Тут, слышь, я на него сзади и прыгнул. Рот первым делом левой рукой зажал, а правой-то фи- нач ему под ребро. Только он у меня и жил. Хрюкнул и — набок. Я своим ребятам тихонько свистнул, сигнал условный дал. И все мы — в блиндаж. Открыли дверь, а там, веришь-нет, не продохнуть, такая духота, такая вонь! Спят, сволочи, фонарь прикручен, едва пилигает, но разглядеть можно... И видим — мно-ого их тут. Подняли мы автоматы и давай, слышь, поливать, давай поливать!..— При этих словах хозяин вытянул руки так, будто в руках у него автомат, и водил ими из стороны в сторону и сверху вниз. — Ни один не ушел. А мы — бац! — условную ракету. И наши батальоны пошли в прорыв... Я готов был слушать про такое без конца, я любил людей, которые безжалостно резали из автомата проклятую немчуру: это она отняла у меня отца, она лишила нас с матерью своего угла, она пустила нас скитаться по чужим людям! Доведись мне, я бы тоже резал и косил их из автомата, и ни жалостинки бы во мне не шевельнулось... Зауважал я хозяина после этого, сильно зауважал. Да и хозяйка, если не принимать во внимание ее постоянное нытье и эту ее смешную ревность, тоже была неплохая, не рявкала на меня, не косилась... Изводил меня лишь Колюнька, как звали супруги Чикишевы своего отпрыска. Вот ведь противная же мелюзга, этот Колюнька! Что бы у меня ни оказалось в руках — рогатка ли, книжка ли, ручка ли с пером, чернильница ли, — дай и дай. Не дашь — он в рев, он в хныканье и капризы. Уроки учить совсем не дает, лезет к тетрадям, пачкает их, мнет. И никто не одернет Колюньку, не отшлепает его, даже в угол не поставит. А начну гнать его прочь — ну что ты, Тима, он же еще маленький! Бился я бился и в конце концов нашел выход. Забирал сумку с тетрадями и учебниками, уходил в огород за стайку и там, примостившись под стогом хозяйского сена, на солнышке учил уроки. Не очень удобно было, конечно, — мерзли руки, стыли ноги, однако хоть тут не лез, не мешал мне кислогубый зануда! Недолго пришлось пожить нам у Чикишевых. Стоило однажды подвыпившему хозяину поболтать о том о сем да пошутить с матерью, как хозяйка люто приревнозала его. Ну, а раз приревновала, то последовали подозрительные взгляды, выслеживание, придирки, намеки... И снова мы с матерью ищем квартиру, опять собираем свои манатки и перебираемся на новое местожительство. Глава 14. ТОСЬКА — ХОРОШИЙ ПАЦАН Некоторое время квартировали у Аксенихи, громкоголосой, крутой женщины. С дочерью Аксенихи, Тоськой, мы быстро подружились и часто играли вместе. Конопатая толстушка Тоська чем-то напоминала мне
56 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Нину тети Вари, такая же угловатая, спокойная и добрая. Тоська безропотно соглашалась исполнять роль туземца Пятницы (сам я, разумеется, был Робинзоном Крузо), роль Санчо Пансы либо немца-часового, которого мне предстояло «сиять». Я заставлял Тоську ползать по-пластунски, учил сражаться деревянными мечами, стрелять из самодельного лука... Как-то смастерили мы себе такой лук, стрел наделали из сухого камыша, которым был обнесен хозяйский хлев; наконечников я наклепал из ржавой жести. Тоська держала фанеру, где углем был нарисован зверь, скорее всею, леопард. Я прицелился в зверя, натянул тугую тетиву, стрела взвилась в воздух и вместо усатой кошачьей морды впилась Тоське в ногу... Не будь Тоська влюблена в своего квартиранта, реву было бы на всю улицу. Однако Тоська даже не пикнула, только сморщилась и молча вытащила ржавый наконечник из своей ноги. Из ранки тотчас же потекла кровь. — Давай завяжем, — предложил помертвевший от страха стрелок. Ногу мы завязали тряпицей, но на следующий день нога распухла, все выяснилось; Аксениха, дождавшись, когда мать придет с работы, устроила скандал. — Убирайтесь к едрене-фене! — кричала она. — Угробили мне девку!.. Мать взяла льняное полотенце, скрутила его в виде каната и, загнав меня в угол, стала лупить этим канатом. Такой разозленной и несправедливой мать бывала редко... Ревел я, конечно, не от боли, а от обиды — ведь нечаянно же попал Тоське в ногу! Ведь не знал же, что этот проклятый лук — такое «неметкое» оружие! Аксениха любила скандалы и устраивала их по всякому поводу и без повода... На новую квартиру переезжали, когда нога у Тоськи стала подживать и когда выпал первый осенний снежок. Сложили на сани весь свой скарб, конюх из промкомбината, где работала мать, скомандовал: «Но-о, каурая, но!» — и при этом слегка по- нужнул лошадку кнутом. Прощай, Аксенихина избушка, к которой я не успел даже как следует привыкнуть! Прощай, Хороший Пацан Тоська!^ Глава 15. ШВЕЙНОЕ ДЕЛО Новую хозяйку звали Маруськой. Это была здоровая краснощекая баба. Работала она на мясокомбинате, и довольно большая семья ее питалась бульоном из костей, которые Маруська приносила с работы в засаленной хозяйственной сумке. Та зима, что прожили мы в большом и каком-то неуютном, непри- бранном Маруськином доме, была особенно долгая и голодная... Как уже было сказано, мать работала в промкомбинате, шила телогрейки для солдат, плащ-палатки, мешки, рукавицы — словом, считалась швеей массового пошива. Скроить и сшить, скажем, костюм или пальто она не могла: не хватало грамоты, умения, некому было ее поучить настоящему портновскому ремеслу. Ну, а на мешках да плащ- палатках много ли заработаешь?.. Промкомбинат состоял всего из трех небольших цехов: швейного, трикотажного и сапожного. А директором этого «комбината» много лет была некто Кравченко Полина Осиповна. И нам с матерью, можно ска-
ЧАЛДОНЫ 57 зать, крупно повезло, ибо эта женщина умела быть толковым, деловитым директором и отзывчивым, чутким человеком. Казалось бы, могла и ожесточиться: прошла войну медсестрой, видела столько крови, пережила столько смертей, пережила фронтовую любовь, беременная, добиралась до нашей станции, родила ребенка, которого и пеленать-то было не во что — все имущество состояло из медсестерской юбки, гимнастерки да хромовых сапожек... Однако выстояла, пережила, поднялась на ноги, директором назначили. И повела дело так, что цехи начали выполнять план, люди перестали бежать с комбината, заработки поднялись, рабочим стала оказываться помощь. Полина Осиповна не только в лицо знала своих работниц (в основном солдаток и солдатских вдов), но знала их семьи, знала про своих «бабонек», швей и трикотажниц, кто чем живет. Она понимала, что если «бабоньки» будут жить только на зарплату, то они опухнут с голоду. А потому одной ей ведомыми путями выкраивала в виде премий то клок ваты, то моток ниток, то кусок материи, которую можно продать потом на базаре или сменять на ведро картошки, на полбулки хлеба. И «бабоньки» платили директору уважением, работали, что называется, не за страх, а за совесть. В результате комбинат довольно скоро выкарабкался из отстающих и даже получил переходящее Красное знамя; о комбинате стали писать в газетах, о нем передавало областное радио. Мне запомнился торжественный вечер по случаю вручения комбинату этого самого переходящего Красного знамени. Полина Осиповна велела и ребятишек привести на вечер — пусть хоть наедятся досыта!.. Районная «чайная» гудела от голосов, был коротенький митинг, была речь Полины Осиповны (я в нее буквально влюбился — умная, живая, красивая!), были выступления передовиков, а потом накрыли столы — и начался ужин. «Бабоньки» выпили по стопке водки, здорово все опьянели, заиграла гармошка, началась пляска, да так все развеселились, что сама директор вышла в круг и лихо отплясывала «барыню». Когда же хмель стал проходить, баб потянуло на протяжные сибирские и военные песни. И такое это было пение-вой, так хватало за душу, что я забился в угол возле буфета и заревел. Слезы лились в три ручья, и как ни успокаивала меня раскрасневшаяся, возбужденная водкой мать, как ни совала мне в руку конфету, — я уливался слезами. Почему-то не мог слушать это стройное и красивое пение: сердце разрывалось от жалости, от нежности и доброты к этим людям. ...Со временем Полина Осиповна помогла матери купить где-то в рассрочку подержанную швейную машинку, и мать смогла брать работу на дом. Приносила домой целый тюк мешковины, и мы вечерами шили мешки — прирабатывали. Я крутил машинку за ручку, а мать строчила мешки, которые завтра зачтутся ей в дневной заработок. Мне хорошо помнятся эти долгие зимние вечера. Горит в Марусь- киной горнице пятилинейная керосиновая лампа, один за другим в кучу летят простроченные прочным двойным швом мешки, пахнет свежей материей, стрекочет старомодная зингеровская машинка, я кручу ее валик за ручку, а попутно учусь у матери наматывать нитку на шпульку, заправлять шпульку в челнок, пропускать нитку сквозь игольное ушко — словом, учусь швейному делу. Прирабатывая таким образом, мы постепенно рассчитались с долгами, а потом даже смогли поменять ручную машинку на ножную, более удобную и быструю. И вот уже я, сидя на стуле, качаю ногами железный приступ с рычагом, движение передается большому колесу, а с колеса через ременную передачу — вверх, на главный валик машинки с зеркально-блестящим маховичком. Йегает вверх-вниз в головке машины иглодержатель с иглой, тянет у меня из рук мешковину подающее устройст-
58 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ во, я едва успеваю соединять да подгибать края материи; готовый простроченный мешок сползает со стола машинки на пол. Весело стучит моя машинка, затягивает мешковину под стрекочущую иглу, шов получается ровненький, мать, оторвавшись от стирки, одобряет мою работу; будет у матери завтра неплохой дневной заработок. Так постепенно обучился я и швейному делу, как раньше, у деда Антона, обучился плести сети, квасить овчины, выделывать кожи, снаряжать патроны, разбирать и смазывать ружье, вить веревки, долбить прорубь и ставить «запор». Да чему я только не был обучен в свои одиннадцать лет! Однако заработать на хлеб было еще полдела, надо было этот хлеб еще суметь купить... Глава 16. ХЛЕБНЫЕ ОЧЕРЕДИ Где бы ни жили мы с матерью — у тети ли Доры в сельпо, у старухи ли Решетчихи, у пожарника ли Чикишева, у Аксенихи ли, у толстухи ли Маруськи; как бы ни шли у меня дела в школе, какие бы обязанности по дому на мне ни лежали, одна обязанность была у меня постоянной и главной — купить положенный по карточкам хлеб. В мороз, в буран, в жару, под моросящим дождем, увязая в сугробах или волоча на ногах пудовые ошмотья грязи, шел я в хлебную очередь; шел голодный или сытый, выспавшийся или сонный, выучивший уроки или нет; шел в очередь, спрашивал: «Кто последний?» — становился в хвост и ждал. А очереди были длинные, образовывались до света, а иногда и с вечера. Первым делом надо было крепко-накрепко запомнить двоих-тро- их впереди стоящих. Это на тот случай, если человек, за которым ты стоишь, окажется недобросовестным и уйдет по своим делам, не предупредив, за кем тебе держаться. Неплохо запомнить и того, кто занял очередь за тобой, тогда можешь быть спокоен, что путаницы не будет. «Заняв очередь», я призывал на помощь всю свою память, запоминал лица соседей по очереди, запоминал, кто во что одет, радовался, если в облике соседа было что-нибудь приметное, «Я стою вот за этим большим красным носом, — твердил я про себя, словно урок.— Какой хороший, приметный нос!» Или: «У тетки, что впереди меня, зеленая сумка. Зеленая сумка! Это очень здорово, чю у нее приметная зеленая сумка!..» Легко запоминались хрсмые, рыжие, одноглазые. Хуже было, если сосед ничем не выделялся, тогда хоть держись за его рукав, не отходи от него ни на шаг — спутаешь, потеряешь очередь, пиши пропало. Держание очереди, стояние в ней было изнурительным, скучным занятием; томительно-медленно тянулись часы, монотонно переговаривались люди в очереди; все новости давно рассказаны, все семечки выщелканы, и разговоры ведутся вокруг одного и того же — привезут сегодня хлеб или не привезут. А если привезут, то шибко сырой или пропеченный; много привезут или мало; всем хватит или нет; за два дня будут отрезать карточки или только за один... Близился час открытия магазина, и в очереди нарастало волнение, еще и еще раз выяснялось, кто за кем стоит, и не появилось ли посторонних, лишних. Если таковые обнаруживались, начиналось разбирательство, и «лишние» с позором изгонялись: «Какая нахалка! Я, говорит, раньше тебя занимала! Иди, иди отсюдова, шары твои бесстыжие!..»
ЧАЛДОНЫ ; 59 Очередь волновалась, в ней делалось все теснее, каждый старался притиснуться к спине впереди стоящего, чтобы уж никто со стороны не вклинился. И поскольку в очередях стояли в основном бабы, то я оказывался между чьим-нибудь толстым задом и мягким животом, напирающим на меня со спины. Если дело было в стужу, то мягкие и теплые, как печки, зады и животы грели меня, и это было неплохо; а вот если жара... Тут и так исходишь потом, а тебя еще подогревают спереди и сзади жаркие тетки. — Идет! Идет!.. — ветерком пробегала по очереди весть, что показался продавец. Очередь становилась еще более нервной, так как наступал очень ответственный момент открытия магазина. Если ты прорвешься в магазин да окажешься около прилавка или хотя бы возле стенки, то считай, что хлеб ты сегодня возьмешь. А вот если останешься на улице, то тебя подстерегают всякие случайности: то потеряешь свою очередь, то тебя попросту вытолкнут из очереди перед входом в магазин и сами проскользнут, а ты окажешься уже лишним, посторонним человеком.., — Везут! Везут! — этими возгласами начинается второй волнующий момент. Возле магазина останавливается подвода с фанерной будкой (вместо славного парня Витьки хлеб давно уже возит вечно небритый, колючий и злой мужик). И когда возчик открывает дверцу будки, тут тебе может улыбнуться счастье — тебе могут доверить носить хлеб внутрь магазина, и тогда ты будешь иметь право купить хлеб вне очереди. Однако на такое счастье я и не рассчитывал: возле будки всякий раз оказывались проворные мужики или драчливые подростки, пацанов вроде меня они попросту отшвыривали... Возчик накладывал горячие запашистые булки на протянутые руки счастливчиков, и те несли их, как беремя дров, по образовавшемуся в толпе коридору к прилавку, а продавец, считая буханки, швырял их на полку. И когда несли последний хлеб, наступал третий, пожалуй, самый ответственный момент. Очередь еще раз взволнованно закипала, так как вслед за носчиками устремлялся целый хвост нахалов, пробойных людишек, которым плевать на очередь. Не выдерживали нервы кое у кого из порядочных, и те тоже выскакивали из очереди и намеревались прошмыгнуть в магазин вместе с наглецами. Начинались крики, потасовка, очередь зачастую ломалась, из хмагазина неслись отчаянные вопли: «Ой, матушки, задавят!», «Куда вы прете!», «Хватит! Хватит! Закрывайте дверь!..» Кое-как успокаивался отсеченный дверью хвост очереди, люди вновь и вновь выясняли, кто за кем стоит, ворчали, спорили и наконец обреченно умолкали. А из магазина между тем уже появлялись счастливчики с хлебом--* носчики, а потом и очередники. Самым трудным для меня было выдержать давление внутри магазина, ту невыносимую духоту, когда спереди, сзади и с боков тебя сжимают тела сильных взрослых людей. Чтобы уж вовсе не задавили, я ворочался в темном колодце между этих тел, напоминал о себе, мол, я тут, внизу, тоже живой человечек, не раздавите меня, как некую букашку, я ведь тоже хочу жить..* Иногда силы изменяли мне, и я переставал топорщить локти, возиться, напоминать о себе. Тогда чувствовал, как все сильнее стискивает ребра и как сердце отчаянно тычется в стенки грудной клетки; еще минута, еще чей-нибудь напор, и сердце мое задохнется, остановится со-
60 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ всем. Тогда я начинал потихоньку стонать, и это было единственное, чем я мог облегчить свою участь. А просить соседей не давить столь жестоко — бесполезное занятие. Соседи тоже не могут ни посторониться, ни освободить тебе хоть сколько-нибудь места: человеческое мясо напрессовано в небольшом пространстве перед прилавком столь плотно, что не оставлено ни малейшей щелки. Ты запросто можешь поджать под себя ноги и не упадешь, не провалишься вниз, так и будешь висеть, стиснутый со всех сторон. И не помогут тебе жалобы, не поможет даже то, что ты заорешь благим матом. Ничто не изменится даже тогда, когда ты задохнешься и умрешь; мертвого, тебя так и донесут в стоячем положении до прилавка, до продавца, который огромным широким ножом с хрустом кромсает горячие буханки и швыряет их на чашу весов. В лучшем случае, весь издавленный, изжульканный, истисканный, добирался я до продавца и протягивал потные, измятые в кулаке карточку и деньги. Но не однажды оставался и ни с чем. То меня безжалостно оттирали от прилавка, то незадолго до меня кончался хлеб, то карточки оказывались не того числа, то деньги пропадали из кармана, пока стоял в очереди. Свет меркнул тогда передо мной, обида душила меня, и жить мне больше не хотелось... А сколько насмотрелся я в очередях всякой мерзости! Чтобы добыть хлеб, люди шли на все. То они вызывались блюсти порядок и под этим предлогом лезли в голову очереди, к прилавку, а понаблюдав минуту- две за порядком, совали продавцу свои карточки и деньги. То брали своей силой, работали локтями и кулаками. То продавец передавал хлеб по блату, через головы очередников; то оставлял булки под прилавком, а очереди говорил — все! нету больше! Но если хлеб все же доставался мне, то домой я шел, не чуя под собою ног от радости: прижимал к груди теплую буханку, втягивал в себя дурманящий запах свежего мякиша, позволял себе съесть довесок с хрустящей корочкой. Пожирая эту корочку, давился ею, набивал хлебом полный рот и глотал, глотал, едва смочив его слюной. И притуплялось чувство голода, и забывались невзгоды и тычки, и все нутро мое радовалось, и силы возвращались ко мне. Счастливейшие минуты жизни! Я шел и обнимал теплую, запаши- стую буханку. Теперь мне будет светить солнце, будут гудеть на железной дороге паровозы, будет стрекотать по вечерам швейная машинка, будут звучать на уроках голоса учителей!.. Глава 17. МАРУСЬКА В ту зиму, что мы жили на квартире у толстухи Маруськи, все вдруг изменилось к худшему. По чьему-то злому доносу Полину Осиповну сняли с директоров, а новый директор промкомбината заявил — никаких премий, никакой работы на дому! Раньше Маруська получала на своем мясокомбинате кости, и мы варили из них бульон; теперь и кости перестали выдавать, вместо этого хозяйка приносила в ведерке бычью кровь. Все обитатели Маруськиного дома усаживались вокруг большой сковороды и глотали запеченную эту кровь; глотать ее, черную, сухую, было трудно, и'очень болел потом живот... От голода или от грязи на хозяйкиных ребятишек набросились вши. Митька, старший из трех Маруськиных чад, иногда не выдерживал, сбрасывал рубаху и щелкал вшей ногтем на подоконнике. От этого у меня тоже начинало зудеть в голове и под мышками.
ЧАЛДОНЫ 61 Однако сама Маруська не расстраивалась, напротив, она была постоянно весела и даже мечтала об ухажерах, частенько нашептывала матери о каком-то колбаснике Петре. Из громкого их шепота я уяснив, что толстуха вознамерилась «отбить» этого самого Петра у его жены. Придя однажды из школы и решив, что на шестке у печки стоит морковный чай, я взял да и хлебнул из кружки. И тут же сплюнул: в кружке была какая-то бурда. Я выплеснул ее в помойное ведро. А вечером Маруська раскричалась, переругала всех своих ребятишек, старшего же Митьку, который любит нюхтиться по горшкам и кринкам, грозилась отодрать ремнем. Митька, очень красивый, но и очень грязный пацан, забился в угол, где я читал про капитана Немо и, увлеченный чтением, не вникал в суть скандала. — Присушки у нее кто-то вылил, вот она и взъярилась, — объяснил Митька причину буйства матери. Услышав про зеленую кружку, я похолодел. Значит, то были «присушки», зелье приворотное, чтобы колбасник Петр ушел от жены и «присох» к Маруське!.. От мысли, что теперь я сам «присушен», у меня начинало тосковать нутро и потели ладони. Я ходил в школу, на базар, в хлебную очередь, готовил уроки, а сам все ждал, что вот-вот оно начнет действовать, и тогда... придется жениться на Маруське... Однажды все мы, девчонки и парнишки, сгрудившись вокруг керосиновой лампы, учили уроки. Мать стирала, Маруськи не было дома. Неожиданно раздался грохот, звон разбитого стекла и половинка кирпича с примерзшим к ней снегом неизвестно как очутилась на столе, прямо на букваре у девчонок. Все мы опешили, потом заорали благим матом и бросились кто куда. Я оказался под кроватью и там уже решил, что рушится дом, что началась новая война и немцы или японцы бомбят станцию... Но тут заявилась Маруська, вся красная, оживленная, и стала шептаться4 с матерью, то и дело всхохатывая. Митька вскоре разъяснил мне ситуацию. Оказывается, жена колбасника Петра, боясь потерять мужа, запустила кирпичиной в окно своей соперницы. В дырищу несло холодом, пришлось заткнуть ее стежкой от старого пальто. ...Распутная Маруська каким-то образом влияла и на мою мать, я это видел. После каждого разговора-шептания с Маруськой, когда та с усмешечкой рассказывала подробности своих встреч с колбасником, мать делалась сама не своя, щеки ее пылали, глаза туманились — она становилась рассеянной... Глава 18. ПОЯВЛЕНИЕ «ХАХАЛЯ» В свои одиннадцать лет я отчетливо понимал, что матери одной трудно, что коль отца убили на войне, то ждать его не имеет никакого смысла. Вот если бы написано было «без вести пропал» — тогда другое дело. А то ведь черным по белому сказано: «...первого августа 1943 г. доставлен к нам с поля боя тяжело раненным, а второго августа с/г он умер от повреждения брюшных органов. Похоронен он нами на братском кладбище, что в 2-х километрах на север от с. Дьяково...» За что тут зацепиться надежде?.. И все-таки года четыре еще мать, видно, надеялась на что-то. Она гадала у лучших гадалок (а их в то время развелось видимо-невидимо), гадала на картах, на бобах, на колечке, опущенном в стакан с водой.
62 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Иногда гадалки, наверное, чтобы утешить мать, говорили ей — живой он, Наденька, живой, ошибка вышла с похоронкой, жди к пасхе письма, либо сам придет, но шибко он покалеченный... — Господи, да хоть бы какой! — вздыхала мать, не зная, верить или не верить гадалке. — Только бы пришел... Но когда закончилась война и стали возвращаться домой солдаты, когда в поселке то и дело справлялись гулянки по этому поводу, когда на улицах, на базаре, в хлебных очередях появлялось все больше мужиков, только что снявших погоны; когда пацаны из нашего класса то и дело хвастались губными гармошками, отцовскими пилотками или добротными "солдатскими ремнями, — когда все это было налицо, и война уже начала отодвигаться в прошлое, — тогда нам с матерью стало яснее ясного, что надеяться на чудо не приходится. Отец убит на фронте, убит немцами, и это навсегда. Всю жизнь, до самого ее конца, быть мне безотцовщиной, а матери — солдатской вдовой. Но я видел также и то, что у пацанов, оставшихся без родного отца, появляются новые отцы, а точнее, отчимы, и что пацаны уживаются с ними, начинают лучше одеваться и питаться, то и дело хвастают конфетой за щекой, новой ручкой, портфелем, а то и цветными карандашами: «Отчим подарил». Вот и я стал подумывать, что рано или поздно появится кто-нибудь, кто станет моим отчимом... Иногда я замечал, что мужики «заигрывают» с матерью, смотрят на нее так, будто что-то от нее хотят. Бывало, что приходили к нам свататься. Тогда мать выпроваживала меня из дома: «Иди поиграй или сходи в кино». А позже я узнавал из разговора матери с хозяйкой или соседкой, что сватовство не состоялось, что «жених»-то приходил непутевый, что он уже, оказывается, вторую семью бросил. Или что «жених» пьяница горький. Или что он даже и не свататься приходил, а просто поблудить захотелось... И всякий раз после такого «сватовства» мать делалась нервной, взвинченной, чужой. Мне тоже «женихи» не нравились. Вот дядя Миша, шофер сельпо, за того бы я согласен был выйти, да только что ж поделаешь, коль у дяди Миши своя семья... Приходили «женихи» и уходили, но один из них, закройщик из швейного цеха, особенно зачастил к нам. И закройщик этот был немец. Я это сразу же понял, потому что в облике гостя было что-то нерусское, знакомое мне по фильмам про войну. Что-то было от «фрица», сразу подметил я. Да и говорил «жених» не совсем по-русски, не «Тимка» говорил он, а почему-то «Тимке». А когда я узнал, что «жениха» зовут Карл Филиппович, сомнений у меня больше не осталось — немец! Чтобы расположить, видимо, меня к себе, гость стал рассказывать нам с матерью веселую, по его мнению, историю про соседскую кошку. Я долго не мог понять, про какую такую кошку идет речь, что за кошка, если умеет говорить и плакать?.. Наконец я догадался, что рассказ совсем не про кошку, а про мальчика Гошку... Гость весело («не по-русски») смеялся своему рассказу, а я вдруг подумал, что наверняка у того фашиста, который убил моего отца, были вот такие же белесые глаза. И тот тоже, наверное, говорил бы «Тимке» вместо «Тимка», тоже Гошку называл бы «кошкой»... Сразу же, с первых же минут, я возненавидел Карла Филипповича по фамилии Винк, возненавидел люто и бесповоротно. Конечно, я был не настолько мал и глуп, чтобы не понимать, что Карл Филиппович хотя и немец, но к фашистам никакого отношения не
ЧАЛДОНЫ 63 имеет, что он не из Германии, а из Поволжья, как он говорил, из города Энгельса. Он очень умелый закройщик швейного цеха, говорила мать, его очень ценят на работе, он вежливый и обходительный. Все это я понимал, и тем не менее Карл Филиппович был немец. Его белесые глаза, его залысины, складка рта напоминали мне тех солдат в касках, тех офицеров в фуражках с высоко вздернутыми тульями, тех фашистов, которые убивали наших. Даже запах от Карла Филипповича, казалось мне, исходил немецкий... В общем, я всячески давал понять, что мне этого Карла Филипповича и на дух не надо. Однако мать на сей раз упорно не замечала моей враждебности к новому «жениху», как не замечал ее и сам «жених». Было похоже на то, что они сговорились не замечать меня вообще. Будто меня и нет совсем, будто я такая малость, что на меня и внимания-то обращать не стоит. Какое, мол, нам дело до тебя, до твоего насупленного вида, до твоих взглядов исподлобья!.. На глазах у меня они садились возле окна и сидели, оба разомлевшие, держались за руки. И это пренебрежение мною, это незамеча* ние распаляло мою ненависть еще больше. Я становился возле косяка, заглядывал в комнату, где они сидели и «влюблялись», и бормотал злые стихи про фашистов, стихи, слышанные мною на школьном концерте в День Победы; Проходили мы частицы «сне» и «ни», А в селе стояли фрицы в эти дни, И сказал учитель: «Фразу дайте мне, Чтобы в ней встречались сразу «ни» и «не»* Посмотрели на солдата у ворот И сказали: «От расплаты Ни один фашист проклятый Не уйдет!». Последние слова насчет расплаты я почти выкрикивал, произносил громко и отчетливо со злорадством и торжеством. Однако ни мать, ни «жених» даже головы в мою сторону не поворачивали. Израсходовав запас стихов про «фрицев», я просто повторял одну и ту же фразу: «Гитлер капут! Гитлер капут!..» — и чувствовал, что скуластое лицо мое злое, щеки пылают, а глаза от ненависти сделались узкими. Наконец мать не выдерживала и, проходя на кухню будто по каким- то своим делам, разозленно шептала мне: «Сейчас же уходи отсюда!..» От обиды у меня заходилось дыхание, я во все горло орал: «Гитлер капут!!!» — и выскакивал на улицу. Шел на базар, шатался на перроне, отирался возле районного Дома культуры. В целом свете не было теперь человека, которому я мог бы пожаловаться, излить душу, который пожалел бы меня, приласкал. Слоняясь по улицам и железнодорожным путям, я рисовал в своем воображении одну картину ярче другой. Вот оказалось, что отец мой, Максим Антонович Подкорытов, живой, вот он приходит с войны, большой и сильный, в красивой военной форме, с орденами. Он разыскивает меня, и я ему все-все рассказываю про свою жизнь, про мучения и обиды. Рассказываю про мать и про немца Карла... Отец застает мать с этим немцем, берет Карла за одну ногу, наступает на другую ногу своим тяжелым сапогом и раздирает верещащего «фрица» на две половины. Как сладко было мне мечтать об этом! Как сладко было упиваться этой воображаемой местью!».
64 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Глава 19. НЕМЕЦ Многое повидал я за время нашего с матерью кочевья по квартирам, ко многому привык, научился терпеливо переносить любые невзгоды, «переваривать» любых хозяев. «Переварил» бы я, наверное, и шумную, неистовую семейку новых наших хозяев, Лобковых. Но вот кого по-прежнему я терпеть не мог, так это материного «жениха» Карла Филипповича. А он приходил к нам все чаще, засиживался все дольше, а потом и вовсе стал оставаться на ночь... Это не нравилось хозяйке, которая была вообще настроена враждебно ко всякому «блуду». Однажды мать и хозяйка повздорили, и я слышал, как хозяйка бросила матери в лицо: — Развели тут!.. По целым ночам! Как кошки!.. — Жалко чужой посудки — подставь свою на сутки! — нагло ответила мать, хлопнула дверью и ушла на работу. Понимая, что мать потеряла всякий стыд, что она сбилась с пути, я заходился от тоски, от боли и отчаяния. А Карл Филиппович стал бегать к нам чуть не каждый день и всякий раз приносил с собой хлеб, колбасу, сало... Будучи постоянно полуголодным, я иногда не мог удержаться, чтобы не поддеть вилкой поджаренный на сковороде кружочек колбасы. Глотал, а потом ненавидел себя за слабость, за то, что опять уступил своему брюху и нажрался немецкой колбасы; чувствовал себя так, будто вывалялся в чем-то немецком, отвратном. И от этого еще острее ненавидел «фрица». Ненависть росла во мне, душила меня, становилась непереносимой. Я понимал, что аккуратный, прилизанный Карл Филиппович хочет добиться моего расположения, понимал, а ничего поделать с собою не мог: пустое брюхо, как зверь, не подчинялось мне... В довершение всего я случайно узнал, что у Карла Филипповича есть семья, что старший сын его учится в нашей школе. Как только я об этом узнал, так сразу вспомнился мне один случай. Возле базара в канаве пацаны избивали парнишку за то, что его мать «снюхалась» (как пояснил мне Шуша, спокойно наблюдавший эту сцену) с отцом одного из них. Они били парнишку жестоко, лупили чем попало, пинали его, лежащего, в живот, в спину, в бока, а тот даже не пытался дать сдачи, только закрывал лицо и голову руками. Теперь ко всем моим бедам добавился еще страх перед подобной расправой. И я ведь тоже не смогу дать сдачи, я даже права не имею дать сдачи... Мать становилась все более чужой. Будучи дома, она то и дело поглядывала в окно—-не идет ли разлюбезный Карл Филиппович? И з этом ожидании, когда он придет, в этом нетерпении она была мне противна, И тем не менее она была мне мать. Ведь должен же быть на земле хоть один человек, которого можно было бы любить... И меня раздирало, с одной стороны, желание любить свою мать, а с другой стороны, отвращение к ней. Эта раздвоенность, одиночество и тоска еще более накаляли мою озлобленность против немца. Это он, этот вонючий «фриц», пришел и разрушил сердечные отношения, что были у нас с матерью! Это он внес в нашу семью грязь! Это он соблазняет меня своей колбасой, своими рублями, что сует мне «на кино» или на «басар- ные конфетки»! Это он растоптал и испоганил мою душу! Чашу моего терпения переполнили слова моей соклассницы. Был солнечный майский день, была перемена, и все мы, четвероклассники,
ЧАЛДОНЫ 65 носились в школьном дворе «в догоняшки». Я загаал в дальний угол двора хорошенькую умненькую девочку Тамару Шилкину. Со смехом обороняясь от моих наскоков, Тамара вдруг посерьезнела, взяла меня за руки и, глядя мне в глаза, негромко спросила: «Скажи, это правда что твоя мать спит с немцем?» День почернел в моих глазах, жгучий стыд обварил меня кипятком. Я бросился прочь от Тамары, побежал куда-то по школьному двору, ничего не видя и не слыша; выбежал на улицу, обогнул здание школы, очутился возле аптеки, за какими-то складами... «Убью! Убью! —стучало у меня в мозгу.—Я убью его! Коли нет отца —сам уоью!..» —и слез больше не было в моих глазах. И не стало больше раздвоенности в душе. Я уже не разрывался между желанием любить кого-нибудь и ненавистью. Осталась только ненависть. С того самого дня я стал вынашивать в себе план убийства. Я знал что на поездах, идущих через станцию, все еще везут искореженную боевую технику. И я слышал, что пацаны иногда лазят по железнодорожным платформам и шарятся там, что один пацан в разбитом танке нашел целехонький штык, а другой нашел каску. Рассказывали, что находят и кое-что похлеще... Я тоже стал ^лазить по платформам с изувеченной, изломанной и разбитой техникой. И чего я только не насмотрелся там! Автомашины со сдавленными, сплющенными в лепешку кабинами, самолеты с обгоревшими, обломанными крыльями, орудия без колес, с помятыми, погнутыми лафетами... Я научился проникать в подбитые, обгоревшие, с расколотой броней танки и находил там каски, заплесневелые булки хлеба, позеленевшие россыпи орудийных и пулеметных гильз. Как обезьяна, наловчился я лазить по этому железному хламу, лазить бесшумно, незаметно для глаз вагонных смазчиков и охранников. Когда же поезд вдруг трогался, когда вздрагивали и медленно начинали катиться вагоны, я спрыгивал так, чтобы опять же не попасться на глаза человеку в форменной фуражке... Была уже середина лета, и я почти отчаялся найти то, что искал. Как вдруг мне повезло. Впритык к измятому, обгоревшему остову «студебеккера» стоял танк. У него уже начали ржаветь гусеницы, на них виднелась засохшая, какая-то нездешняя, красноватая грязь. Видно, танк подбили, когда он шел по этой красноватой глине, по болоту, шел в последнюю свою атаку. У танка была разворочена корма: не иначе как прямое попадание тяжелого снаряда в моторное отделение... Это был немецкий «тигр»; поскольку я хорошо изучил все системы и наших и немецких танков, то без особого труда приоткрыл ломиком люк и проник внутрь танка. Опустился в полумрак стального корпуса, и тотчас же в нос мне шибануло смрадом. Приглядевшись, привыкнув к темноте, я увидел, что под грудой истлевшего, расползшегося тряпья белеют кости скелета. Ужас объял меня, крик застрял у меня в горле, волосы поднялись под кепкой. И если я тут же не выскочил из танка, то виной тому ствол, торчащий сбоку от скелета, под грудой стреляных гильз... Осторожно потянув его на себя, я вытащил довольно еще новенький, хотя и поржавевший местами немецкий автомат. Трясущимися, непослушными руками я отщелкнул рожок-магазин, и сердце у меня льдинкой ворохнулось в груди — магазин наполовину был забит патронами. По-звериному бесшумно и цепко я вылез через аварийный люк в днище танка и выглянул из-за гусениц. Убедился, что возле поезда ни- 5 «Наш современник» № 6.
АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ кого нет, и что было силы швырнул автомат в траву под насыпы Затем спрыгнул туда сам. Хоронясь в траве, ползком, ^a^Vc™ xv по* можно дальше от насыпи и забросал его комками земли, а сверху при П?£Го—* и как бы ссутулившийся под грузо».своей страшной тайны, возвращался я в тот день домой. Холодок, 'что по явился внутри в ту самую минуту, когда в руках у *еня «J"**? °Р£ жие теперь уже не покидал меня: мысли мои в этом «холодке» работа ли неесте^твеГно четко и трезво. Теперь во что бы то ни стало надо перепрятать автомат в надежное место, а потом испытать. Вечером, как только стемнело, я помчался к месту захоронения автомата, втайне надеясь (почти желая этого!), что автомат кто-нибудь нашел и забрал... Но нет, все было так, как я оставил днем, только трава, укрывавшая оружие, чуть завяла, подсохла за день. Я сунул автомат в мешок и быстро зашагал мимо «Заготзерна» за околицу поселка. Там под неумолчный лай «заготзерновских» сторожевых псов я перепрятал автомат вместе с мешком в яму и бегом возвратился домой. А на следующий день, собираясь за хлебом, я положил в хозяйственную сумку кусок фанеры, молоток и гвозди. Хорошенько запомнил соседей в хвосте длинной очереди и понесся к «Заготзерну». Отыскал знакомую яму, перекинул мешок через плечо, отправился в степь. Вскоре наткнулся на большое болото, поросшее осокой и невысоким камышом. Лучшего места для стрельбы и желать не надо: камыш, шелестящий по ветру, заглушит звуки выстрелов, прикроет меня от посторонних глаз... Прибил фанеру к палке, воткнул мишень в вязкую няшу и возвратился на берег. Достал из сумки пузырек с маслом, которым мы смазывали швейную машинку, тщательно протер все части автомата, а затем вновь собрал его, попутно постигая разницу и сходство в устройстве автомата и охотничьего ружья. Отсчитав от мишени пятнадцать шагов и опустившись на колено, изготовился к стрельбе. Как ни ловок я был стрелять из ружья и как ни отрезвлял меня холодок, бывший во мне теперь постоянно, я все- таки здорово трусил, когда поднимал автомат. Вдруг в нем что-нибудь сработает не так? Вдруг он взорвется у меня в руках?.. Однако напомнив себе, зачем я здесь и для чего мне нужна эта проверка, я скрипнул зубами, передернул затвор и прицелился. Автомат толкнул меня в плечо и страшно заходил, забился у меня в руках. И почти тотчас же что-то хлестнуло, щелкнуло по фанере, и мишень заметно качнулась. Будоражаще запахло пороховой гарью от разбросанных по траве задымленных гильз. Я положил автомат на осоку и, преодолевая в ногах пьяную слабость, пошел к мишени. Прямо в центре фанерного листа, вплотную друг к другу, зияли две дырки и еще две виднелись пониже, у самого края. Четыре пули прошили фанеру насквозь, отщепив с обратной стороны острые щепки... Диковато всхохотнув, я приложил фанеру к своей груди. «Вполне нормально...» — будто не я сам, а кто-то посторонний во мне оценил результаты стрельбы. Оценил с намеком на то, что если и тогда сделать все так же, то будет хорошо. По моим подсчетам, в магазине-рожке оставалось еще с десяток патронов, стало быть, на две длинные очереди... Чувствуя все тот же холодок и покалывание иголочек в кончиках
ЧАЛДОНЫ 67 пальцев, я опустил автомат в мешок, и поздним вечером того же дня он был спрятан под стогом старого сена за хозяйским хлевом. Теперь жизнь моя пошла точно во сне. Я что-то делал, куда-то ходил, что-то говорил... В тот день под вечер, в час, когда обычно приходит аккуратный во всем Карл Филиппович, я слонялся около ворот и поглядывал на переулок. Медленно тянулось время, вокруг меня все продолжало жить своей обычной жизнью: где-то скрипнула калитка, кто-то кого-то позвал ужинать, где-то залилась собака, шли по улице две бабы с хозяйственными сумками... А вот наконец и он показался из переулка... Чистые хромовые сапоги, отутюженные суконные галифе, ладно сшитый серый пиджак и серая кепка... Я быстро забежал за стог сена, достал автомат и прислушался. Вот негромко звякнула щеколда калитки, вот по грязи прошлепали размеренные шаги и затихли у крыльца — как же! обязательно надо очистить хромовые сапоги о железную скобку!.. Я выглянул из-за стога и увидел спину... До нее как раз шагов пятнадцать, не больше... Спина широкая и у д о б н а я... Спина того, кто испоганил мне душу... Онемевшими руками я поднял автомат, зубы у меня застучали, холодок, живший во мне все последние дни, теперь чудовищно разросся, заполнил все мое существо. Медная мушка гуляла по ненавистной спине... Теперь только крикнуть, как кричали наши на фронте: «Хенде хох!» —и надавить... Однако губы помертвели, стали чужими, крик застрял у меня в горле, а палец одеревенел на спусковом крючке. Карл Филиппович, точно почуяв неладное, резко обернулся, и глаза его округлились, полезли из орбит, а челюсть отвисла. Но в следующую же секунду осмысленное выражение вернулось на его лицо, и он медленно двинулся на меня. Автомат вывалился из одеревеневших рук, и я, упав на сено, зарыдал, забился в судорогах. — Э, Тимке, Тимке!.. — говорил Карл Филиппович, стоя рядом со мной. Рука его легла мне на голову. — Я уйту, уйту, Тимке! — бормотал он. — Я польше не пуду приходить. Что телать!.. Не пуду... Эти его слова подействовали на меня больше, нежели бы он разозлился и схватил бы меня за ухо. Если бы схватил, тогда бы я еще мог увернуться, сцапать автомат и в упор, в брюхо, всадил бы все оставшиеся в автомате пули.~ Но эта его покорность... «Я уйту...» Меня тошнило, меня сотрясали рыдания. На шум выбежала из дома мать. Уяснив, в чем дело, она вскрикнула, с минуту стояла окаменев, потом засуетилась, заставила Карла Филипповича утопить автомат в уборной... Потом они повели меня в дом, уложили в постель; что-то говорила, то плача, то ругаясь, мать; понурившись, со вздувшимися на висках жилами, сидел в сторонке Карл Филиппович. Все это я воспринимал сквозь какую-то зыбкую пелену, застилавшую сознание. Страшная сонливость наваливалась на меня, заволакивала мне глаза и уши... Как бы стирая кошмарные видения в моем воспаленном мозгу, всплыл вдруг образ деда Антона... — Деда! Деда!— то ли наяву, то ли в бреду закричал я. — Я приеду! Я скоро приеду! Не хочу я здесь! Не хочу!.. Не могу!.. Отпустите меня! Отпустите!..
68 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ ЧАСТЬ 3 Глава 1. Я-ПРИЕЗЖИЙ Поставив фанерный чемоданчик у высокого забора нефтебазы, я внимательно разглядывал подъезжающие к воротам машины, их забрызганные грязью, запыленные номера, лица шоферов и искал в них что-нибудь знакомое, «кручинское». Я притомился на солнцепеке у забора, здорово проголодался, но твердил себе: «Если даже придется тут ночевать, обратно домой не пойду!..» Здесь, у нефтебазы, я уже, можно сказать, в дороге — я ее вижу, эту разбитую шоссейку, что голубоватой лентой протянулась по степи к лесам, синеющим на горизонте. Наконец, когда тени от досок в заборе сместились вправо и стало ясно, что миновал полдень, к воротам базы подъехала полуторка из Кручинки; сквозь запыленное ветровое стекло мелькнуло знакомое лицо Трофима Кожевина. Я встрепенулся и побежал было к машине, но она, погромыхивая пустыми бочками в кузове, уже въезжала в ворота нефтебазы, направлялась к огромным серебристым бакам, а вооруженный охранник строго глянул на меня. Теперь только бы не проворонить минуту, когда Трофим вернется с территории базы... Я все глаза уже проглядел, когда машина наконец вышла из ворот и остановилась неподалеку; Трофим направился к конторке, что стояла на выезде, на ходу он доставал из кармана грязных штанов какие-то деловые бумаги. Ударяясь коленками о свой фанерный чемодан, я побежал к машине, остановился возле кабины и принялся любовно осматривать всю избитую, со сварными швами и заплатами на крыльях, со стертыми шинами, видавшую виды полуторку: она была оттуда, из моей милой Кручинки... — Дядя Трофим, — сказал я, когда шофер, засовывая бумаги в нагрудный карман грязного пиджака, подошел к машине,— возьмите меня с собой в Кручинку. — Я так долго в тот день молчал, что даже язык мой будто присох к нёбу, казалось, даже и голос-то я свой зябыл и потому говорил чужим. — В Кручинку? — переспросил шофер.—А чей ты там будешь-то?— Серые, незлые глаза с интересом глянули на меня сверху вниз, и я увидел, что веки у шофера красноватые, а лицо запыленное, усталое. — Я Подкорытов. Деда у меня там, Антон Фомич... — Дак ты, стало быть, Максима Прдкорытова сынок? — внимательно разглядывая меня и проникаясь ко мне сочувствием, сказал шофер. — Ага... Трофим еще с минуту глядел на меня и, как бы спохватившись, что мне его сочувствие, его жалость могут быть в тягость, сказал: — Ну, раз так, садись, поехали. Чемодан давай забросим в кузов... «Садись, поехали» — более желанных слов не было для меня в ту минуту. Не чуя под собой ног, с колотящимся сердцем взобрался я в кабину и вскоре всем своим напряженным существом ощутил столь желанное и столь долгожданное покачивание на сиденье. Так началось долгое и трудное путешествие от станции до затерявшейся где-то в лесах, за многими озерами, речками и гривами, деревни нашей Кручинки. Вдрызг разбитая и разъезженная, шоссейка вся была в страшных ямах, по середине ее тянулись глубокие рваные колеи, продавленные
ЧАЛДОНЫ Ь9 колесами машин. Полуторку нашу то и дело сотрясало, грохотали в кузове бочки, машина скрипела и стонала. — А мать-то твоя где же? — спрашивал Трофим, когда выдавался ровный участок дороги и не надо было остервенело крутить баранку и бросать машину из стороны в сторону. Я сказал Трофиму, что мать работает здесь, на станции, швеей в промкомбинате. — Знал ведь я твоего отца-то, знал... — вздохнул Трофим. — Играли вместе мальцами. Гуляли не раз потом в компаниях... — И замолчал, задумался. Мне оченъ хотелось, чтобы Трофим рассказал еще что-нибудь про отца, но шофер молчал, лицо его замкнулось, будто окаменело, а спрашивать я стеснялся. Если бы хотел Трофим что-то еще сказать, думал я, то и сам бы сказал. Не говорит, стало быть, не хочет, стало быть, настоящий чалдон-кручинец; у нас ведь многословье, трепотня считаются пороком, а сдержанность, молчаливость — это хорошо. Мне было радостно и одновременно грустно оттого, что вот еду я с Трофимом Кожевиным, который жил тогда, когда еще жив был мой отец, что вот эти серые Трофимовы глаза со светлыми ресницами видели моего отца еще мальцом... Между тем по сторонам дороги тянулась сначала плоская солончаковая степь с белыми островками ковыля, потом стали попадаться отдельные березовые колки, а ближе к районному центру пошли сплошные березники. Притомленный было однообразной дорогой, я немного взбодрился: слава богу, скучная, убаюкивающая степь осталась позади! А час спустя мы уже въезжали в село Калачики, в районный центр, и между домами, с высоты увала вдруг открылось большое синее озеро. Вон там, у камышей, тетя Варя с моей матерью рыбачили, ставили старую сеть, а вон туда, на зеленый луг, мы ходили с Ниной в гости к Кольке-свинопасу, и он пел нам разухабистые веселые частушки... Как живо мне все это вспомнилось! И как давно все это было! Озеро обрадовало меня и тем, что оно было для меня как бы весточкой, что пошли уже наши, озерно-лесные, с гривами и сограми, края. Даже земля здесь иная — не глинистая и унылая, как на станции, а черная, жирная; травы тут росли в пояс, и к нам в кабину то и дело напахивало их медовым цветением. Дорога, правда, не стала легче, скорее наоборот: чем дальше в при- урманье углублялись мы с дядей Трофимом, оставив позади районный центр, тем машине становилось труднее. Никакой шоссейки тут не было и в помине, проселочная дорога бежала то по-над озером, то спускалась в болотистую лягу, то вползала на высокую гриву, то врезалась в лес. За деревней Яман, когда начались долгие и беспросветные кабан- ские леса, машина вошла в полосу дождя. Неподвижное, сосредоточенное лицо Трофима стало еще более суровым, машину начало заносить на поворотах, то тут, то там на дороге поблескивали колдобины с водой. Трофиму теперь приходилось отчаянно крутить баранку и выбрасывать машину то вправо, то влево от дороги на траву, чтобы миновать эти глубокие мочажины. Лес сомкнулся вокруг нас. Высоченные березы в обхват заступали нам дорогу, густые кроны их с вислыми ветвями громоздились над нами сплошной зеленой крышей. Временами мне казалось, что ехать дальше некуда: впереди — сплошная белоствольная стена и беспросветная листва. Однако дорога всякий раз находила промежуток между деревьями и, поворот за поворотом, вела и вела нас вперед. Звук мотора, отражаясь от плотных крон деревьев, порождал непрерывное, плещущееся эхо, наша машина, словно крошечная букашка, ползла у подножия белостволь-
70 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ ных великанов. Натужно гудел мотор, громыхали на ухабах железные бочки в кузове, мелко дрожал весь корпус старой трудяги-полуторки. Сколько ни уводил Трофим машину от ям и трясин, сколько ни бросал он ее из стороны в сторону, а она-таки в конце концов села... Ругаясь сквозь зубы, Трофим давал то задний ход, то передний, мотор выл на пределе, от него в кабину несло зноем и натруженным железом, а машина никак не могла выкарабкаться на сухую горбинку. Я сидел весь напряженный; вой и дрожь машины действовали на меня, и я тоже силился, тоже рвался нутром вместе с машиной, мне почему-то казалось, что это я виноват в том, что машине трудно, что она не может вылезти из трясины. Умом-то я и понимал, что я тут ни при чем, но все равно чувство вины и напряжение не проходили... Наконец Трофим перестал газовать, открыл дверцу и выскочил прямо в грязь. Вылез вслед за ним и я. Задние двойные скаты с заглаженными грязью рубцами погрузились в жирное черное месиво, в выбитую раскачкой — туда-сюда — канаву. Трофим достал из кузова лопату, покрытую сухой грязью, и стал подкапывать, продлевать эти колесные канавы вперед, к травянистому взлобку; ошметки грязи с лопаты отлетали в сторону и звучно шлепались в жижу. Так началось наше сражение с дорогой, с дремучими и дождливыми в тот день кабанскими лесами... Мы копали землю, рубили березы и валили их под колеса, мы вырывались из одной лывы и садились в другую. Я был уже в грязи с ног до головы, как и Трофим; как он, я был горячий и потный, таскал и бросал ветки под дымящиеся от трения о землю колеса, орудовал лопатой и толкал машину, упирался плечом в кузов. Словом, пластался изо всех своих силенок, и чувство вины перед Трофимом и перед машиной постепенно прошло: ведь я работал, ведь я не жалел себя... Километр за километром, то проскакивая хлябь с разгона, то объезжая ее боковыми травянистыми колеями, копая землю и валя под колеса ветки, мы, мокрые и ухлюпанные, уже в сумерках вырвались наконец из кабанских лесов. Дальше машина побежала по высоким гривам, где дорога, обдуваемая ветерком, подсыхала быстрее, чем в лесах. Копать грязь, рубить ветки и толкать машину теперь не надо было, и постепенно меня стало клонить в сон. Я то просыпался, то снова задремывал, и дальнейший путь запомнился мне обрывками. То я видел в свете фар какую-то деревню, кажется, Горькую, то вдруг — мост через речку, то вообще машина стояла, и Трофим ковырялся в моторе... А однажды в свете фар на дороге заметался заяц, и это оживило Трофима, он повернулся ко мне и подмигнул, кивнув на дорогу: ишь, мол, растерялся зайчишка, под колеса, того гляди, попадет! И снова задремал я и очнулся оттого, что машина вновь стояла, перед ней в свете фар зеленела чистая трава-мурава, а по сторонам угадывались темные, без единого огонька, редкие дома. Такие знакомые дома... Батюшки, да это же Кручинка! — Приехали мы, парень, — хрипло и устало сказал Трофим, и его сухие потрескавшиеся губы чуть тронула улыбка. Поеживаясь, я выскочил из теплой кабины в ночную свежесть, достал из кузова чемоданчик, и, пока соображал, надо ли платить за дорогу или только поблагодарить Трофима, машина уже тронулась, и вскоре сноп света впереди нее и темный силуэт кабины и кузова с красной задней лампочкой исчезли за поворотом. Я осмотрелся я понял, что нахожусь в переулке возле школы, что
ЧАЛДОНЫ _ 71 надо спуститься чуть вниз по дороге, повернуть направо, и я окажусь в «Барабе», в двух шагах от дома. Ошеломленный тишиной, шел я по родной своей Кручинке. Ни огонька нигде, ни живой души. Только приглушенный звук моих собственных шагов, отдаленный лай собаки да сонный (и такой знакомый1) крик гагары-лысухи со стороны озера. Отворив тесовую калитку поворотом знакомого железного кольца, я прошел в ограду. Черна была топтун-трава, устилавшая ограду, черны силуэты амбара, стайки, бани и самого дома. В ноздри мне били запахи пригона, запахи сушеных старухиных травок в темных сенях, куда я вошел беспрепятственно, так как на ночь мы никогда не запирались на крючок; запахи печки и кухни... Никто не окликнул меня, никто не проснулся в доме. Я поставил чемодан у порога, в растерянности потоптался в кути, прошел в горницу; я чувствовал, что они здесь, они спят и не знают, что я приехал... Я тихонько кашлянул, потом кашлянул погромче и тотчас же услышал, как заворочалась на печи старуха, моя бабушка Анна. — Кто здесь? — спросила она. Я растерялся — что сказать? — Да кто здесь? — голосом уже совсем проснувшегося человека, чуть встревоженно спросила опять бабушка; а на полатях шевельнулся дед. — Да это я, — сказал я и добавил, понимая, что нужно бы пояснить. — Это я, приезжий... — Прие-езжий, — протянула старуха. — Ах ты, господи! Да ведь это, знать, Тимша! Ах ты, батюшка мой! Отец, да ведь Тимша, однако, приехал! И заворочались, заволновались, заохали, закряхтели, спускаясь с печки и с полатей, отыскивая лампу и серянки, вздувая огонь. — А я давеча гляжу — кошка гостей ворожит... Ишо попеняла ей — какие, мол, у нас теперь гости! А оно, гляди, и правда что. — И ласковая, теплая (такая опять же знакомая!) бабушкина рука уже гладила меня по голове, и голос бабушкин спрашивал: — Дак ты с кем приехал-то?.. Да ты, поди, с дороги-то ись хошь? А, Тимофеющка, хошь ись-то?.. С полатей уже свешивались босые дедовы ноги и звучал его голос... И я понял каждой своей жилочкой, каждой своей клеточкой пронзительно понял, что я дома, что только тут он и есть, мой дом, и тут он был всегда; понял и чуть не заревел... Глава 2. ЗВЕРЬ-КОШКА Пока жил я на далекой станции, кошка совсем отвыкла от меня. Утром, как только я спустился с полатей, она подбежала ко мне, нюхнула мои ноги, дико взглянула на меня своими зелеными глазами-фарами и убежала прочь. Это была огромная пятнистая, черная с белым, кошка. Не замученное, как это часто бывает, ребятней» не смиренное и покорное существо— нет, то была диковатая, даже звероватая кошка. Если в обычное время она еще позволяла себя погладить и поласкать, то в пору, когда у нее появлялись котята — а их у нее бывало до семи-восьми штук,— боже упаси прикоснуться к ней, а тем паче к ее котятам! Тогда и подойти-то к ней небезопасно, не то что погладить. - Обычно она лежала со своими малютками в углу за сундуком: там
72 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ ей стелили лоскут старой шубы, — и подпускала к себе только старуху, да и то лишь затем, чтобы та налила в черепушку молоко. В общем, я здорово побаивался нашей кошки, особенно после того, как она однажды пребольно, до крови, исцарапала меня — посмел из любопытства потрогать ее котяток. Зато и сторожем наша кошка была отменным. Как-то вечером, когда мы ужинали, во двор к нам перепрыгнула большая и вечно голодная собака Аверьяна Морозова. Кошка, сидевшая на подоконнике открытого настежь окна, заворчала, шерсть на ней поднялась дыбом, и в следующую же минуту она прыгнула собаке на спину. Та взвизгнула, присела, а потом завертелась, стараясь ухватить свою «наездницу» зубами, сбросить ее на землю. Однако Муська, всадив в шкуру врага свои когти и таким образом укрепившись на собачьей спине, одной лапой отбивалась от собачьих зубов, норовила исцарапать собаке нос. Мы забыли про чай, прильнули к окнам и смотрели — ну-ка! ну- ка! Собака, отчаявшись, видно, сбросить с себя пятнистого зверя, уже не злобно, а по-щенячьи жалобно тявкала и скулила, металась по ограде в поисках лаза. Наконец после нескольких неудачных попыток перескочить через заплот со своим страшным «грузом» на спине, собака зацепилась-таки за доски, перевалилась на улицу. Только тогда Муська оторвалась от собачьей шкуры и, оставшись на заборе, проводила собаку сверкающим злобным взглядом. Воинственно вздыбленная на загривке шерсть стала опадать, приглаживаться. Мы все трое переглянулись. — О! — многозначительно произнес довольнехонький старик и цокнул языком. — Золото — не кошка! С такой кошкой на охоту впору ходить на волка, на медведя!.. Неизвестно, как повела бы себя Муська, загляни к нам в ограду волк либо медведь, а вот что касается мышей, то их она душила в огромном количестве. Ворча и зажав в зубах полуживую мышь, она приносила добычу подрастающим котятам и принималась учить их охоте. Отпускала мышь на свободу и, когда та норовила убежать, тотчас настигала ее, пресекала все ее попытки нырнуть под сундук. Лежа на печи, я наблюдал, как котята в подражание матери тоже начинают догонять мышь, тоже в прыжке настигают ее, тоже всаживают в нее свои острые коготки. Или крысы... Стоило Муську оставить на ночь в амбаре, как от расплодившихся было крыс не оставалось и следа: зверь-кошка расправлялась с ними безжалостно и в конце концов сводила на нет, под корень, либо вынуждала покинуть амбар. А вот чтобы Муська напакостила, тронула что-нибудь из домашних припасов — такого за нею не водилось совершенно. И как же мы жалели нашу старую Муську, когда она потерялась! Просто в один из летних дней старуха хватилась Муськи, а ее нет. Два ее отпрыска, два черных котенка, лакали из черепушки молоко, а Муськи не было. Убил ли кто ее, умерла ли она от старости или бЪлезни, так и осталось тайной... К осени котята вымахали в огромных черных котов, хотя по натуре они все еще были котята. То и дело носились друг за другом по дому, прятались и нападали один на другого из засады, барахтались на полу, сцепившись лапами и хвостами, при этом гулко стукались об пол то хребтом, то башкой. Одного из котов старик назвал Васькой, а второго редким для котов именем Наум. Но который из них, одинаково черных, с белыми галстуками, Наум, и который Васька, различить можно было только по характеру. Васька явно унаследовал честность и трудолюбие своей мате-
ЧАЛДОНЫ 73 ри, он довольствовался тем, что есть в черепушке, и тем, что добудет на охоте сам. А вот Наум вырос ленивым на охоту и, как все ленивые, был хитрый. Вот старик пригнал с поля коров, и мы ужинаем. Васьки дома нет, Васька где-то промышляет себе пропитание. Наум же обязательно торчит на лавке возле стола и ждет удобного момента. Улучив минуту, он быстро и ловко своей черной лапой, точно кочергой, сметает со стола рыбью голову и стремглав бросается за нею под стол. Не успеешь и глазом моргнуть, как он уже слопал карасиную голову и сыто облизывается. — Язви его, Наумка!.. — с досадой в голосе говорил старик. — До чего пакостливый котишко, беда! — И, осуждающе покачивая головой, заключал: — Не работник... Хуже было по ночам, когда в доме наступала тишина. Наум, если его забывали выкинуть на улицу, выходил «на охоту», и слышно было, как постукивают крышки на горшках и кринках с молоком. Старик с полатей стыдил Наума, урезонивал, грозил вздернуть воришку на веревке, а шкурку сдать заготовителю. Так и жили у нас эти два совершенно разных по характеру отпрыска могучей кошки-зверя. Васька честно трудился, а Наум то и дело впадал в грех по части горшков, после чего ему приходилось малодушно прятаться, трусливо скрываться. — Вот тут и разберись попробуй, — философствовал старик. — От одной матери, от умной работящей родительницы — а такие разные сыновья! Не иначе как Наум пошел не в мать, а в отчишку какого-нибудь, в стрекулиста... В результате этих своих рассуждений о врожденной порочности Наума старик приходил к единственно правильному решению: «Повесить проходимца! Чтоб не позорил свой трудящий род!» Глава 3. РАССКАЗЧИК О моем приезде дружки мои узнали сразу же, на следующее утро. Первым прибежал заметно подросший, но такой же ушастенький, веснушчатый и худой Шурка Давыдов. Потом в калитке «нарисовался» круглолицый здоровяк и хохотун Кондрашка Морозов, а вслед за братьями Толькой и Макаркой Михеевыми в ограду заглянул Мишка Панкратов; припадая на ногу, поврежденную еще в малолетстве, Мишка проковылял к нам, смущенно бормоча, что всегда про все узнает последним... За два года, что меня не было, парнишки здорово вытянулись, окрепли, и одежда на них стала получше: на одном красовалась выгоревшая пилотка со звездочкой, на другом — командирская фуражка с треснутым лакированным козырьком, на третьем болтались великоватые, явно отцовские или братовы галифе. И вот мы лежим кружком на ласковой травке, и я веду рассказ о станции, о железной дороге, о паровозах и поездах, о нефтебазе и элеваторе, о базаре и казахах с их диковинными верблюдами. Дружки велят мне не торопиться, рассказывать обо всем обстоятельно, чтобы понятно было, чтобы представляли они себе все так, как ежели бы сами побывали на станции. Пересказывал я и фильмы, которые посмотрел за эти два года, и книги, которые прочитал по совету старушки-библиотекарши, похожей на Жака Паганеля... Прежние «предводители» барабинской ребятни, такие, как Генка
74 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Молоков, сын заготовителя, пробовали было задирать меня, делали вид, что им не интересны мои рассказы, мол, подумаешь, он на станции жил! Подумаешь, фильмов насмотрелся да книжек начитался! Однако «общество» подобные наскоки пресекало, иногда бузотеру давали по башке, чтоб не мешал слушать. Утихала деревня, над озером, из-за лесистого мыса, поднималась огромная, с четким рисунком своих неровностей, луна; монотонно и мелодично звенели ботала пасущихся на задах коней; взбрехивала где- то в конце «Барабы» собака, а я, лежа в кругу парнишек, повествовал: — И тогда Джон Сильвер, злодей, что есть силы метнул свой тяжелый костыль вслед уходящему Тому. Костыль, как копье, вонзился между его лопатками. Бедняга Том взмахнул руками и упал. Последняя фраза — «бедняга Том взмахнул руками и упал» — была так хороша, столь ярко и точно рисовала картину происходящего, что я запомнил ее наизусть. Запала в память и такая сцена. Когда разъяренный пират, преследуя Джима, загоняет того на реи и наносит ему ножевую рану, у Стивенсона следуют слова: «Мои пистолеты выстрелили и выпали у меня из рук. Но они упали не одни: с приглушенным криком боцман выпустил ванты и вниз головой полетел прямо в воду». Подперев головы кулаками, парнишки слушали, боясь пропустить хоть слово, на их круглых серьезных лицах не было ни зависти ко мне, ни недоверия. Только интерес, только желание знать больше, только жажда нового и необычного была написана на скуластых лицах. Пройдут годы, и мне придется много выступать с лекциями и докладами с кафедр, но никогда в жизни не встречу уже я таких страстных слушателей, как мои тогдашние деревенские дружки; никогда не увижу на лицах такой неутолимой жажды знания... Глава 4. КУЛЬТУРА На третий год после окончания войны в Кручинке построили клуб. В большом бревенчатом доме была отведена комната под библиотеку, остальную часть клуба составлял зрительный зал со скамейками и сценой. В клубе собирался драмкружок, время от времени готовили постановки, проводили собрания, танцевали под гармошку или под чей- нибудь трофейный аккордеон. Нас, парнишек, помимо библиотеки с ее книгами и красочными журналами, притягивал в клубе биллиард. Все было нам в диковинку: и лакированный стол-ящик с зеленым сукном, и сетки-корзинки на лузах, и прямые гладкие кии с кожаными нашлепками на концах, и стальные шарики, которые мягко катались по сукну, отскакивали от бортов и щелкали друг по другу. Все мы быстро усвоили нехитрые правила и приемы игры, запомнили новые слова «кий», «луза», «своего в середину». Научились прицеливаться и загонять шарики в лузы, а взамен утерянных шаров добывать из шарикоподшипников новые. Однако истинным праздником для всех нас было, конечно же, кино. Его ждали с нетерпением, ждали подолгу, так как кино тогда возили от села к селу на бричке, на паре быков-тихоходов. Добравшись до клуба, киномеханик сгружал с брички движок, бочку с горючим, жестяные банки с кинолентой, кинопроектор, экран и начинал священнодействовать. От движка через порог клуба к сцене тянул резиновые кабели-провода, устанавливал на сцене проектор, на стену библиотечной комнаты вешал измятый, с заплатами, многострадаль-
ЧАЛДОНЫ 75 ный кочевой экран. Движок, хотя он и тарахтел, как трактор, был большим прогрессом по сравнению с «динамой». Тут надо было крутить вручную. И крутили, бывало. Парней и подростков, которые соглашались крутить «динаму», киномеханик впускал в клуб бесплатно. А чтобы они не схитрили, не спрятались в зале и не сорвали бы демонстрацию фильма, механик брал с них залог, чаще всего снимал фуражку с головы. Открутил положенное время — получи свою фуражку и досматривай кино спокойно. Теперь не то, теперь был движок. Не глохнул бы только, работал бы, и тогда кино пойдет без перерыва. «Кино приехало!» — это весть заставляла нас, ребятишек, бросать свои игры и занятия и сломя голову мчаться к клубу. Тут даже не важно было, какое именно кино — лишь бы кино! лишь бы это чудо живых теней на белом экране! лишь бы радость от погружения в иной мир! Названия фильмов, особенно нерусских, коверкались нещадно. Так, например, название «Алишер Навои», передаваясь по деревне из уст в уста, постепенно превратилось в «Алишер навалил». Кстати, как раз с фильмом «Алишер Навои» вышла большая заминка... Быки, на которых киномеханик вез этот фильм из деревни Те- нис к нам в Кручинку, возле Барабинского моста потащили бричку в реку. Был знойный день, быки хотели пить, их донимал овод, и они, не слушая вожжей и истошных криков механика, бросились в воду; бричка наклонилась, и вся киноаппаратура опрокинулась в омут... Весть о том, что «кино утонуло», достигла деревни, и мы, ребятня, тут же помчались к Барабинскому мосту. Мокрые быки, мокрая бричка и киномеханик в мокрой одежДе были уже на берегу, а все «кино» исчезло в жуткой черной глубине омута. Мы тотчас поскидали с себя одежду и попрыгали в воду. Ныряли, ощупывали дно руками и ногами, киномеханик на чем свет стоит ругал треклятую скотину, нырял вместе с нами; над рекой слышался плеск воды, шум, раздавались крики: «Есть!», «Нашел!», «Вот они!» Постепенно из пучины появлялись то плоскогубцы, то моток изоленты, то жестяная банка с кинопленкой. Пленку механик тут же расстилал на траве для просушки, и вскоре весь берег покрылся этой глянцевито поблескивающей пленкой. В конце концов всем миром извлекли мы со дна почти всю аппаратуру, отыскали все, кроме двух банок с пленкой. Эти не могли найти никак, хотя провозились до позднего вечера и порядком все озябли. — Все, ребятишки, хватит! — сказал синий, вконец продрогший водолаз-киномеханик.— Эти две банки, видно, водяной забрал. Пусть русалкам кино крутит! — Отвернулся от нас, стянул длинные сатиновые трусы, отжал их и, смешно балансируя на длинных костлявых ногах, стал натягивать на себя шаровары. — А вам я эти части и так расскажу, на словах... Два дня возле клуба механик сушил на солнышке и отлаживал аппаратуру, а на третий день фильм-таки пошел. Правда, местами на экране мелькали одни белые пятна, и киномеханику приходилось «на словах» рассказывать, что эти пятна означают. К тому же двух частей и вовсе не было... Словом, ничего мы так и не поняли из фильма-утопленника под названием «Алишер Навои»... Но в общем-то кино показывали нормально, и фильмы шли понятные, доходчивые: «Богатая невеста», «Кубанские казаки», «Падение Берлина», «Сказание о земле Сибирской», «Машенька», «Малахов курган», «Александр Матросов», «Повесть о настоящем человеке»...
76 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ На фильм «Падение Берлина» я уломал пойти старика. Сначала он отнекивался, говорил, что надо бы прясло в огороде поправить, но потом согласился, надел чистую сатиновую косоворотку, расчесал волосы и бороду гребешком, и мы пошли. Когда крупным планом показали бесноватого фюрера, старик будто бы напугался и сказал: — О, язвило! Дак он сюда шагнет!.. — Вот, дедушка Антон, — тыча пальцем в экран, где в это время наши танки шли на штурм Берлина, сказал комбайнер Костя Смирнов,— все так оно и было. В точности! Я ведь сам брал этот ихний Берлин... На старика фильм произвел сильное впечатление. Он шагал рядом со мной по ночной деревне и говорил: — Это сколь он, германец этот, положил наших сынов! Это сколько же!.. И какой же, язви его в душу, злобный народец! Наши отцы с ним воевали, мы с ним воевали в ту германскую, и вот нашим детям пришлось воевать да сложить свои головушки... Даже спал старик в ту ночь плохо: ворочался, тяжело вздыхал, раза три спускался с полатей, чтобы попить квасу... Глава 5. ВСЕМ КАРАСЯМ КАРАСЬ Развернув свою смоленую стремительную лодку носом «на море», я гоню ее на простор, в синеву озерных далей. Место для рыбалки выбираю поближе к травам-водорослям, там, где рыба любит «пастись». Укладываю весла вдоль бортов, поднимаюсь в лодке в полный рост, беру одну из тычек и погружаю ее в воду. Когда длинная прямая тычка касается вязкого дна, наваливаюсь на нее всей тяжестью и чувствую, как она входит там, под толщей воды, в илистое дно. Беру пахнущую прелыми нитками и мочалом сеть, одним движением, как учил старик, привязываю верхний поводок к тычке и, упираясь в дно шестом, отгоняю лодку, а. левой рукой при этом понемногу стравливаю поводок сети. От тычки по воде протягивается цепочка белых берестяных поплавков, сеть, отягощенная снизу глиняными кибасьями-грузилами, повисает ровной, едва различимой в воде стенкой-паутиной. Вот и конец сети. Теперь, не выпуская поводок из рук, взять вторую тычку и, когда лодка, скользя по инерции, хорошенько натянет сеть, когда белые поплавки выстроятся в прямую линию, быстро привязать поводок к тычке и тоже вогнать ее в дно. Нехитрое в общем-то дело — поставить сеть, однако сколько я мучился, пока осваивал его! То начинал ставить против ветра, и тогда лодку несло на сеть, паутина из ниток цеплялась за лодку, снасть уходила под днище, поводок вырывало из рук. То я не успевал одновременно стравливать поводок и толкать лодку шестом. То забывал придерживаться за тычку и, пока развязывал очередную сеть — глядь, а лодку уже отнесло настолько, что руками не дотянешься до тычки. Случалось, забывал, что нахожусь в лодке, что внизу глубина, а не твердь земная, тянулся, чтобы расправить узелок на сети, лодка наклонялась, черпала воду, а сам я чудом не опрокидывался за борт. ...Одна за другой уходили вглубь мои сети с мелкими и крупными ячейками, с берестяными поплавками и кибасьями-грузилами; одна подле другой выстраивались над водой мои прямые сосновые тьрчки. Лодка пустела, освобождалась от груза, борта ее приподнимались над водой; сиреневая от зари гладь озера меркла, деревня вдалеке уже едва виднелась.
ЧАЛДОНЫ 77 Поставив последнюю сеть и утерев рукавом рубахи взмокший лоб, я окинул взглядом ровный ряд уходящих в сумерки тычек, белую цепочку поплавков и работой своей остался доволен. «Баско поставил»,— сказал бы старик. Тут только я плюхнулся на беседку и перевел дух. Сидел, отдыхал, смотрел в лиловую даль озера, туда, где над черной полосой камышей догорала вечерняя заря. Было тихо, тепло и умиротворенно. Растворялись в сумерках мои сети, растворялся я сам вместе с лодкой; ни всплеска, ни движения, ни звука. Я погружаюсь в истому, в бездумное оцепенение, сливаюсь с лодкой и с окружающим миром... Всплеск крупной рыбы неподалеку от лодки возвращает меня к действительности, я с радостью отмечаю, что «рыба ходит», вспоминаю, что старики наверняка уже ждут меня к ужину, вскидываю весла и редкими сильными толчками гоню свою лодку в обратный путь. — Куда поставил-то, Тимша? — встречает меня старик у крыльца, где он обычно разувается, вернувшись с фермы. — А от «стрелки» на глубину, в травах, — чуть важничая, отвечаю я и присаживаюсь на завалинку. — В травах — это ладно, — одобряет старик. — Погода-то рыбная. Даст бог — на щербу попадет... Ужинали уже при свете керосиновой лампы, хлебали редьку с квасом, ели зажаренных на сковороде карасей моего вчерашнего улова. Потом чаевничали: я осилил две чашки чая, старик, как всегда, чашек пятнадцать. — Падаем, падаем! — спохватился наконец разомлевший от чая старик. — Скоро, гляди, светать начнет... — Поднялся из-за стола, наскоро перекрестился на божничку и полез на полати. Старуха, прибрав посуду, тоже взобралась на печь, а я отправился в чулан-казенку и растянулся там на своем топчане, слегка укрывшись старым зипуном. И все затихло в доме Подкорытовых. Заснула коротким летним сном и деревня. Только с озера доносятся неясные тихие всплески, крикнет спросонок гагара-лысуха, просвистят над деревней утиные крылья, и снова тишина, такая тишина, что слышно, как в теплой, обволакивающей воде озера ходит рыба. Сплю я на своем топчане, а в это самое время сквозь толщу воды возле трав проходит большой косяк таинственных карасей... Стоят май сети, насторожив свои нитяные ячейки, волнуется черная глубь от трепетания рыбьих хвостов и плавников. Ходит рыба. Сигают, как испуганные, гольяны и пескари; торопливой стайкой, выписывая замысловатую ломаную линию, следуют куда-то молодые карасики. Вот они резко, все враз повернулись и сверкнули боками, будто кто бросил в воду горсть серебряных монет. Эти еще слишком малы, а потому легко проходят сквозь ячейки. Но вот куда-то спешит по своим рыбьим делам золотистый карась- пятиперстник; он с налету тычется в нитяную стенку, прогибает ее, вспучивает своей тупой мордой. Чувствуя какое-то непонятное сопротивление, бьет хвостом-рулем, чтобы освободиться, однако запутывается верхним плавником и застревает пуще. Вот он .рванулся в сторону, но острые прилипчивые нити врезаются под чешую, под жабры. И забилась возмущенная, ничего не понимающая рыба, навздевывая на себя все новые и новые нити, забилась, заставляя трепетать всю длинную сеть, ее поплавки, кибасья, поводки. Все. Теперь карась будет сидеть в .нитяной паутине до утра. А неподалеку точно так же будет дергаться другой, а подальше — третий... В соседнюю сеть врежется целый косяк ка-
78 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ расей, и рыбы, вспол'ошенно кидаясь в разные стороны, будут запутываться сами и запутывать других, и кончится тем, что весь косяк, скрутив сеть от верхнего поводка до нижнего, основательно застрянет в ней. Сплю я, и не то мне снится, не то на самом деле, но будто бы среди мелкой рыбешки, среди водорослей-трав, из самой потаенной ямы, со дна озера вдруг появляется Он, карасиный царь, семиперстник, поймать которого я давно и безуспешно мечтаю... И вот Он, большой, как торпеда, выруливает из своего тайного убежища и, вовсю работая створками жабер, пошевеливая мощными плавниками, лениво и в то же время стремительно забирает к травам: попастись там, потешить свою утробу да понежить большое холодное тело в теплой верховой водичке. Он стар, тупое рыло его обросло мхом. Он хитер, осторожен и проворен как никто во всем рыбьем царстве. Ему достаточно раз волнообразно изогнуть свое сильное тело, чтобы ураганом, пугающим озерную мелкоту, пронестись над донным илом и исчезнуть где-то в верхних слоях водной толщи. Темна его спина. Золотом отливают его бока. Бело и жирно его брюхо, крупна и чеканна чешуя. Надежно держит его на плаву брюшной пузырь величиною с куриное яйцо. Молок в нем столько, что хватит осеменить целое поле икры, выметанной самками. Он — отец многих и многих из этой снующей вокруг него молоди, из этого шныряющего там и тут карасья. Он настолько велик, что не уместился бы на самой большой в деревне семейной сковороде... Ворочаюсь я во сне, поскрипывает подо мною старый, рассохшийся топчан — неужели карасиный царь и на этот раз минует разметнувшиеся возле трав мои сети?« — Тимша, Тимша! — слышу я сквозь сон голос старика. — Вставай, однако. На рыбалку пора. Как тяжко пробуждаться на самом переломе короткой летней ночи! Как неохота просыпаться, когда и солнце-то еще не встало, когда сон самый сладкий, самый обессиливающий и расслабляющий! Только слова старика о том, что сети надо снимать по холодку, что они в теплой воде сильно преют, — только это заставляет меня буркнуть: «Встаю». Уже без старика, ушедшего собираться в поле, я мучительно поднимаюсь, сонно натягиваю на себя шаровары и рубаху и, досыпая на ходу, тащусь по огороду к лодке. И лишь озеро, дохнув мне в лицо своей свежестью, встретив меня криками чаек и пощекотав заспанные глаза мои блеском первых солнечных бликов на воде, окончательно пробуждает меня. Я крякаю, взбегаю на пружинящие под ногами мостки, плещу водой в лицо, фыркаю, отдуваюсь, потягиваюсь, вскинув руки, будто собираюсь обнять озеро, небо и утро, — потягиваюсь и вдруг замираю... Вижу, как над озером тянутся живые прядки тумана, отчего все озеро будто шевелится, будто течет куда-то... Вскоре черны*) нос моей лодки, рассекая эти бело-розовые струи тумана, устремляется к далеким тычкам, которые проткнули туман и тонкими золотистыми гвоздиками светятся над его пеленой. Я плавно подвожу лодку к крайней тычке, берусь за нее и настороженно затихаю. И тотчас же чувствую едва уловимый трепет чего-то живого. Волны этого трепета струятся по моей руке, сердце мое радост-
ЧАЛДОНЫ 79 но замирает, потом начинает колотиться часто-часто, будто подстегнутое чем-то... Быстрым, точным движением отвязываю намокший мочальный поводок, швыряю поблескивающую мокрую тычку в нос лодки и, подтягивая себя и лодку на поводке, кольцами собираю сеть. Из темной глубины поднимается к свету намокшая паутина сети, и кто-то тянет ее в сторону, парусит. А вот и сверкнуло в глубине, вот он весь на виду, серебристый карась; вода вскипает возле лодки, рыба судорожно бьется, колотится в опутавших ее нитях. А рядом-то, рядом, смотри-ка, — другой, а там вон третий... Крупные сильные караси разбегаются в стороны, норовя утащить за собою сеть. Крепко сжимая в руках витой поводок, подтягиваю лодку к тычке, связываю кольца поводка его кончиком и поднимаю в лодку мокрую, шевелящуюся, брызгающую на меня сеть. Но что там впереди за чудеса? Сеть-четырехперстка завернута вокруг верхнего поводка так, что получился мешок, а в этом мешке.*. А в мешке-то, батюшки! — какое-то полено... Не успел я что-либо сообразить, как «полено» вдруг ударило по воде растопыренным хвостовым плавником, сеть рванулась у меня из рук, ходуном заходила в воде, и всего меня окатило брызгами. «Он! —толкнуло меня в сердце.— Царь!» А вода возле лодки бурлила, кипела, поводок тянуло из рук с такой силой, что я испугался — не удержу! Уйдет! Как только подвел лодку вплотную к бьющейся рыбе, та вдруг мотнулась вокруг поводка, «мешок» распался, и рыба освободилась. Ошеломленная внезапной свободой, она на какое-то мгновение застыла у самой поверхности воды. Она стояла совсем близко, вся на виду, и в свете встающего солнца крупная чешуя ее отливала золотом. Пораженный ее величиной и совершенством, я новольно потянулся к чудо-рыбе руками и, когда, казалось, уже прикоснулся к ней, вдруг понял, что вываливаюсь из лодки... Падая, вскрикнул и порядком хлебнул воды, но тут же заколотил руками и ногами и всплыл, зашелся в кашле, рванулся было к отходящей лодке. Однако почувствовал, что ноги опутаны сетью. Ужас объял меня. Не помню, сколько времени бился, оплетенный нитяной паутиной, помню только, что ногам вроде стало легче, а лодка снова стала приближаться ко мне. Подплыл, вцепился в борт, да так вцепился, что потом, когда надо было переместиться к корме, чтобы с кормы залезть в лодку, едва смог разжать пальцы..* Кое-как перекинулся в лодку и некоторое время лежал на дне ее, осознавая, что же произошло. «Ушел! Ушел царь-то! — вот что было самое обидное.— Не в ту сеть попал, не в свою, не по калибру... С разлету, видно, ткнулся в нее рылом, перекинулся через верхний поводок и очутился как бы в мешке. Ну, а я помог ему развернуть «мешок»...» «Ушел!» — досаде моей не было края. Кое-как собрал изорванную, спутанную сеть. Не утешило даже то, что улов-то, в общем, получился неплохой. Пустой была, как всегда, лишь сеть-семиперстка, та, что предназначалась для царя... «Ушел! — стуча зубами, в мокрой одежде, горестно думал я.— Был, считай, в руках, и ушел!.. — С волос у меня текло, по спине текло, я вытирал ладонью лоб и щеки, вздрагивал плечами от холода, от пережитого страха и, чуть не плача, грозил царю: — Все равно тебя поймаю!..»
80 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Глава 6. КУСТ ТАЛЬНИКА Заплоты из досок, плетни из ивовых прутьев, прясла из жердей и частокол из тальника со временем ветшали, заваливались, и их надо было чинить, поправлять, перебирать. Вечерами, когда старик приходил с поля, переобувался и переодевался во все домашнее, мы с ним принимались менять подгнившие столбы у заплотов, плели из прутьев плетень, заменяли в пряслах сгнившие жерди и колья. Старик вгонял сосновый кол в землю, покачивал его из стороны в сторону, а затем вынимал. Я плескал в лунку воду из ковша, и только после этого старик окончательно всаживал кол в землю. В разжижелый грунт, уверял он, кол войдет глубже и встанет прочнее. Вбив рядом два кола, старик связывал их вместе ивовыми вицами- прутьями и на это переплетенье клал свежие, обтесанные с боков жерди. А я подавал ему вицы, подтаскивал новые колья, старые же уносил к поленнице на дрова. Работали мы, как всегда, дружно, слаженно, понимая друг друга с полуслова. Если прясла отделяли наш огород от соседей, то снизу, от озера, огород был обнесен густым частоколом, чтобы не залезли шатающиеся по берегу телята, гуси и утки, не истоптали старухины грядки. Частокол этот тоже прохудился, осел на сторону, и мы принялись разбирать его, чтобы заменить подгнившие столбики, жерди и палки- частоколины. Последний пролет между двумя столбами раздергивали уже в темноте, и старик никак не мог вытащить из земли одну тали- ну-частоколину. Уж он кряхтел-кряхтел, дергал-дергал, и — никак, будто кто ее держит в земле. — Возьми-ка, Тимша, серянки, посвети. Чё она, язвило, будто приросла... Я чиркнул спичкой, и в развороченной жирной земле мы увидели белые лохматые корни... А от верхушки частоколины отходили две-три изумрудно-зеленые ветки с узкими продолговатыми листочками. — Вот дурак старый! — плюнул с досады старик. — Нет чтобы поглядеть. Дергаю, рву, да что такое, думаю. А она, эвон, принялась, стало быть, матушка моя! — Старик потрогал свежие зеленые листья и снова обругал себя за то, что погубил живое дерево. — А ведь мог бы, слышь, вырасти куст тальника... Сила-то, говорят, есть — ума не надо.— Старик не на шутку расстроился — как бы украсила талина усадьбу! Однако талина, как мы ни повредили ее корни, не погибла. Присыпанная сырой и жирной береговой землей и подвязанная нами к колышку, она продолжала расти и с каждой весной пускала все новые и новые побеги. Старик, будучи даже хворым, навещал дерево и всякий раз дивился— эко, паря, тальничок-то!.. Растет себе!.. Да и я, спускаясь по весне по тропинке к озеру, тоже с радостью отмечал — вот на гибких ветвях засветились золотистым пушком вербочки, вот развернулись, вылупились из почек свежие, будто вспотевшие от натуги листочки; вот потянулся в небо еще один глянвдвито-зе- леный побег. И всякий раз вспоминал тот вечер, когда мы перебирали частокол, и старик страшно расстроился, что погубил-де живро душу. А много лет спустя, когда старика уже не было на свете и когда о нем уже мало кто помнил, я вновь встретился с этим кустом тальника... В Кручинку я приехал с группой ученых и конструкторов, разрабатывающих комплекс сельскохозяйственных машин, «безобидных» для
ЧАЛДОНЫ 81 окружающей природы. Мы хотели убедиться в их эффективности не у себя на опытном участке, а, как говорится, «в реальных условиях эксплуатации». Сразу же по приезде, улучив свободную минуту, я пошел посмотреть на родные места. Долго ходил по «Барабе» и не мог найти ничего такого, что осталось от усадьбы Подкорытовых, что коснулось бы души и сказало бы — здесь было твое гнездо... Даже полянка, та зеленая и густая топтун-трава, что ковром устилала наш двор, — даже она исчезла. Двор у новых жильцов был изрыт поросятами, изгажен гусями, испятнан коровьими лепешками. А возле щитового-типового дома стоял полуразобранный мотоцикл и чернела лужа разлитого машинного масла. Чувствуя, что досада и глубокое разочарование вот-вот перерастут в настоящую боль, я свернул в переулок и вышел на берег озера. И когда шел вдоль огородов, за старым, подпертым кольями частоколом вдруг увидел куст тальника. Нелегкая жизнь, видать, была у куста: ободранная кора, обломанные ветки, старое ведро без дна, надетое на сучок. Но, вопреки всему этому, куст жил и разрастался, по сути, надо мной шумела уже небольшая тальниковая рощица. «Здравствуй... — тихо сказал я наконец то слово, которое давно рвалось из сердца, но которое пока некому и нечему мне было сказать.— Здравствуй... Вот я и пришел к тебе. Вот я и вернулся...» В ответ шумела над моей головой листва на крепком свежем ветре с озера, и было в этом шуме что-то вечное, печальное и такое, отчего больно и одновременно сладко щемило сердце. Я стоял под разросшейся кроной высокого тальника и прижимал продолговатые глянцевитые листочки к мокрому лицу. И думы мои были о старике... Глава 7. УЧИТЕЛЬ Старик учил меня труду сызмальства. Смастерив маленькие грабельки, литовочку, лопаточку, вилы, он вкладывал их мне в руки и всячески поощрял меня косить и сгребать сено, долбить прорубь, вскапывать огород — словом, делать то же, что и он, старик, только посильно, не надрываясь. Маленькие эти орудия труда, кроме того, что они были легче, чем у взрослых, еще и видом своим напоминали игрушки, и получалось, что я вроде бы играю, однако, играя, помогаю старику по хозяйству. А уж если что я, карапуз, бывало, и сделаю полезное, то старик не скупился на похвалу. — Тимша-то, батюшка мой, — говорил старик за ужином, — так мне помог сегодня, так помог!.. Я бы один-то — кого? Я бы никого не сделал!.. Стоит ли говорить о том, что гордость так и распирала меня при этом! Хотя, разобраться, и копнул-то я своими маленькими вилами или там лопаткой раза два, ковырнул одну-единственную глызу в пригоне... Обычно сдержанный, даже суровый, старик, видя, что я стараюсь, смягчался, в нем будто что-то оттаивало, он становился добрее, разговорчивее, веселее. — Мы с тобой, Тимша, сапожники, кожевники, плотники, овчинники,— весело приговаривал он, глядя на мои старания или заметив, что я внимательно изучаю то или иное ремесло. Помню, как однажды, в знойный июльский полдень, когда у меня было одно-единственное желание — залезть вместе с дружками в озеро в. «Наш современник» jsTs 6.
82 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ и не вылезать из него до вечера, старик собрался на покос. Он специально пришел с поля, оставив с табуном подпаска, чтобы управиться с сеном, пока стоит вёдро. Мне же — нож в сердце — не хотелось на покос. Я знал, что на покосе — сухое колючее сено, зной, сенная труха за воротом рубахи, соленое пощипывание потного тела. Я пыхтел, жаловался на жару, на то, что все ребятишки, мол, купаются, а мне вечно некогда, вечно я должен тащиться куда-то к черту на кулички, на покос... Старик сначала уговаривал меня — мол, если не сгребем сено в копны, не смечем в зарод, пойдут дожди, грянет ненастье, сгниет сено — тогда что? Без сена — как? Уговаривал, втолковывал мне эту мысль терпеливо и спокойно. Потом умолк и сердито складывал в лодку грабли, вилы, литовку, пристраивал доску-беседку. Когда все было готово к отплытию (покос наш находился в камышах, на заливных лужках-островках), старик тяжело вздохнул и коротко сказал: — Ладно. Не хошь... как хошь. Поеду один. И так это было сказано, столько горечи было в тоне старика, что я отчетливо представил одинокого его на покосе, и мне стало жалко его. Стыд за себя, за свою лень резанул меня по сердцу, и я, ни слова не говоря, залез в лодку и сел позади старика. Всю дорогу, пока мы плыли к камышам, пока проталкивали лодку по узкой канаве, называемой копью, и пока разгружали лодку, старик угрюмо и обиженно молчал. И только когда пошла работа и старик увидел, как сворачиваются валки шуршащего, хорошо просохшего сена, как растут копны, он разговорился и словно бы забыл нашу ссору, простил мне мою лень, мое нежелание ехать на покос. Или чем еще «брал» меня старик. Когда, например, просил прийти в поле попасти коров, то всякий раз обещал: «Там я полянку ягод приметил. Не ягода, а фрукта! Хрушкая да красная! А уж запашистая, а уж сладкая! Ну, глаза слипаются — до того хороша!..» Конечно, я бы и так пришел попасти коров, помочь старику, но когда еще хрушкая да сладкая клубника обещана — тогда в поле бежишь гораздо охотнее... В общем, старик постоянно помнил, что я еще малец, что труд, работа— занятие нелегкое, и потому нужна какая-то забава, какая-то игра или приманка, а заставлять парнишку работать из-под палки — не дело. Ну и, конечно же, старик «брал» своим примером. Ни разу в жизни не видел я его праздно сидящим на завалинке или спящим на полатях, когда встало солнце. Какой бы нескончаемой и трудной ни была работа, старик брался за нее со словами: «Ну что ж, зачнем, благосло- вясь...» А когда работа, которая сначала казалась совершенно не по силам, была-таки сделана, старик сам дивился ее окончанию и любил пофилософствовать. «Да, брат, глаза страшатся, а руки делают!..» — говорил он задумчиво и просветленно. И еще он учил меня все делать «ладом», то есть основательно, как следует. «Ладом, ладом прибей, чтобы навечно!» — сердито выговаривал он мне, видя, что мой гвоздь криво входит в доску. Во время самой работы старик не отвлекался ни на что другое, он за работу брался, что называется, мертвой хваткой, со злостью. Я —другое дело. Я — малец, я могу и отвлечься на ягоды там или на грибы, да просто поглазеть по сторонам. Старик же — нет. Пока не кончит дело, никаких пустых разговоров, никаких отвлечений!
ЧАЛДОНЫ 83 И все же однажды я был свидетелем того, как «железный» старик поддался соблазну. Дело было в августе, день стоял солнечный, тихий и ласковый. Мы косили сено на мысе, на склонах-увалах, и покос наш лежал между кустов дикой малины. А кусты эти были сплошь увешаны крупной и спелой ягодой. Малина выглядела не просто красной, она была бордовая, она была мягкая и сладкая, она таяла во рту. Сначала я крепился и усердно махал литовкой, стараясь не замечать торчащих рядом веток малинника, но потом не выдержал. Нарвал (а точнее, наснимал, так легко они отваливались!) горстку теплых, светящихся соком ягод. Покосился на старика, набрал еще горсть, проглотил разом, устыдился своей слабости и подналег на косьбу. Однако в конце прогона снова не выдержал... — Малины-то здесь, деда! — крикнул старику на всякий случай. — М-м...— промычал старик в ответ: видно, слюнки и ему заполняли рот от одного только вида малинника, согнувшегося под тяжестью сочных ягод. В общем, я то и дело «прикладывался» к малине, приседал возле кустов и горстями набивал себе рот, языком, зубами и нёбом давил теплую, ароматную и податливую ягоду. В жизни не едал я такой малины, как именно в тот день, именно на тех склонах-увалах! Видимо, обилие солнца, хорошая земля и близость озера дали тут такую ягоду. Стыдно мне было — приехали же косить сено! Ругал я себя за обжорство, за ненасытность утробы, однако руки сами тянулись к пупырчатым, с сизоватым налетом бомбочкам-ягодам. Воровато глянув в очередной раз в сторону деда, я вдруг увидел, что серый картуз старика тоже торчит из малинника. Не утерпел-таки «железный» трудяга-старик! Соблазнила и его красавица малина! Так мы и работали в тот день, то и дело отрываясь от косьбы и прикладываясь, присасываясь к малине. Мы будто сравнялись по возрасту, малина словно бы сделала нас обоих детьми... Не знаю почему, но с тех пор я полюбил старика еще больше. Что-то, видно, приоткрылось мне в нем, что-то проглянуло живое и незащищенное сквозь постоянную суховатость и строгость. Я начинал понимать, что не от природы строг и беспощаден старик и к себе, и к другим, а по необходимости. Жизнь вынуждает его постоянно держать себя в руках и из многих эмоций давать волю только одной — злости к работе... Мне до мелочей запомнился тот день, светлый и нежаркий, солнечный и мягкий. И эти валки душистого сена по косогору, и эти кусты малины, красные, тяжелые от ягод; и тихо шелестящий под ветром камыш внизу, под увалом, и синее задумчивое озеро за камышом; а на горизонте, за озером, — крохотные домики нашей Кручинки со знакомыми тополями возле школы. Старик несомненно был умным учителем, педагогом — в этом я убеждаюсь тем более, чем больше живу на свете. Вот всего лишь один пришедший на ум пример его чуткости, его таланта. Когда он надумывал резать барашка, то ловили мы этого барашка вместе. Но когда нужно было резать связанную и опрокинутую на спину животину, старик выпроваживал меня из пригона. — Выйди-ка, Тимша... — говорил он немного таинственно и про- сяще. Я выходил в денник и ждал. А когда старик снова звал меня bi пригон, то барашек был уже зарезан, возле него дымилась лужица крови, притрушенная объедью. Дружно, быстро и умело разделывали мы теплую, исходящую паром тушку, снимали голубоватую изнутри овчину.
84 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Только теперь, много лет спустя, понял я, почему старик выпроваживал меня из пригона. Он щадил мое маленькое впечатлительное сердце, берег его... Глава 8. УЧЕНЬЕ — СВЕТ Директором Кручинской семилетней школы был Николай Сергеевич Колунов. Он преподавал нам историю древнего мира, и преподавание это шло рывками. В школе не хватало учебников, тетрадей, линеек, карандашей, глобусов, географических карт, мела — многого не хватало, и директор постоянно отлучался в районный центр добывать все это. А из-за буранов и метелей, из-за глухого бездорожья застревал там подолгу, и тогда уроков истории у нас не было. Ну а когда директор появлялся, тогда уроки истории шли подряд целыми днями. И начиналось это обычно так. Директор садился за учительский столик и, уткнув в учебник обмороженный, в пятнах, нос, читал. Стекла очков у него были почему-то постоянно с трещинами; длинные волосы свисали по сторонам лица, и директор то и дело отбрасывал их назад пятерней. Директор «усваивал материал», ну а классу что делать? И мы шептались, ползали под партами, делали домашние задания на следующий день. А Мишка Афанасьев, вихрастый задиристый парнишка, си$я на задней парте, потихоньку напевал: А кулина-чепу ха Заколола петуха, А петух-то квохчет, Акулину топчет!.. Смех, возня по всему классу, кто-то треснул линейкой по затылку впереди сидящего, кто-то жует сваренную из бересты черную жвачку и при этом аппетитно щелкает этой жвачкой... — Ну, так!.. — внезапно вскакивал на ноги обогащенный знаниями директор. И, отбросив пятерней со лба на затылок волосы, начинал быстро шагать перед уставившимся на него классом. — Представьте себе, как одевались древние римляне, — начинал он свой рассказ. Острый кадык ходил вверх-вниз по худой длинной шее директора, широкие синие галифе, заправленные в белые пимы, задевали за передние парты, нагоняя ветер. — У римлян не было ни штанов, ни рубах. Они брали кусок белого полотна и заворачивались в него... — Директор жестами показывал, как римляне заворачиваются в полотно. — И так ходили... Причем — босиком! — поднимал он палец. — Но, правда, у них там круглый год тепло! — спохватывался он. — И вот, представьте себе, римляне, завернувшись в эти полотна, босые, ходят по Риму. Но при этом они все же патриции, не плебеи. Работать они ее желают. Пусть работают рабы! А они, эти босяки, соберутся на площади, на форуме, и требуют у сената: «Хлеба и зрелищ!» Причем какие зрелища им подавай! Им подавай состязания колесниц или бой гладиаторов. Они хотят сидеть в Колизее и смотреть, как рабы-гладиаторы убивают друг друга! — Директор взмахивал длинной рукой так, будто в руке у него меч и он им пронзает противника. — И льется кровь! — Директор поднимал палец. — А им — развлечение!.. А как эти патриции мылись в бане! — возмущенно восклицал он, стремительно расхаживая перед классом в своих мягких пимах и нагоняя ветер широченными галифе. — Они по целым суткам сидели в своих банях и тесали языки... Но, пра$-
ЧАЛДОНЫ 85 да, — снова спохватывался он, — бани у них были не по-черному. Это были термы, там мрамором было все отделано... Слушать директора всегда было интересно: он все изображал в лицах, он отчаянно жестикулировал. Однако, чтобы получить удовольствие послушать и посмотреть его, приходилось уж слишком долго ждать. При этом предыдущий материал основательно забывался, связь между отдельными периодами истории рвалась, вся история древнего мира укладывалась в голове разрозненными кусками, целостной картины не было. А усиленная жестикуляция директора, его стремление изобразить все «в лицах» приводило к тому, что жизнь древних людей представлялась мне забавным спектаклем... Иногда директор показывал нам наглядные пособия, цветные картинки. — Вот он, этот злодей Нерон, посмотрите! — радостно восклицал директор и проходил между партами с небольшим цветным портретом. Не успевал я хотя бы мало-мальски разглядеть римского диктатора, как учитель уносился в самый конец класса, и ветер от его галифе сметал .с парт листочки бумаги и промокашки. Пустить же по рядам, дать ученикам в руки эти цветные картинки директор то ли не догадывался, то ли боялся, что замараем или украдем. Так у меня и осталось на всю жизнь неутоленное желание подержать те самые картинки в руках, рассмотреть их хорошенько и запомнить. А еще директор преподавал нам немецкий язык. «Ди ур», запомнилось мне, — это часы, «Дер кнабе» — это мальчик, «Дер рабе» — это ворон, а больше, кажется, я ничему у директора так и не научился... Перед большими праздниками директор тоже уезжал в районный центр, на сей раз за подарками для нас, школьников. Правда, я не помню ни одного праздника в школе, чтобы он был с подарками. К торжественной дате директор, как правило, опаздывал, и подарки выдавали много дней спустя, когда о торжествах мы успевали уже позабыть. Причем выдавал подарки сам директор, и выдавал как-то странно. За кульком со сладостями надо было прийти к нему домой. Вход в сени директорского дома бывал загорожен мешками и картонными коробками, а сам директор, сидя на корточках, доставал из коробок печенье и конфеты и взвешивал их на крохотных лабораторных весах. При этом чашки весов все время колебались, стрелка никак не хотела остановиться на нулевом делении. Волосы сползали директору на лоб, закрывали расколотые очки; дрожащими от напряжения руками он отламывал от печенья крошечные кусочки и ими пытался уравновесить точные, до милиграмма, весы. — Они слишком точные, понимаете?.. — виновато говорил директор потерявшему терпение, притомившемуся школьнику. Видеть сидящего на корточках директора, видеть это мучительное взвешивание каждой крошечки печенья было тягостно; к тому же слюна заполняла рот, и сглатывать ее надоедало. «Да вы бы лучше взвесили один раз, — хотелось подсказать директору, — и сосчитали бы, сколько штук печенья и конфет идет в один подарок. И уж после этого не взвешивали бы, а просто отсчитывали бы каждому столько-то конфеток, столько-то печенюшек...» Однако давать советы директору школы было как-то неловко — директор все же. К тому же, говорят париишки, жена его поколачивает, жалко человека... Как приедет из райцентра, так обязательно, говорили, жена прибьет. Ты, говорит, почему опять долго там был? Любовницу, поди, завел? Гулеванил, миловался с ней?..
АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Физику и математику в пятых-седьмых классах преподавал нам Борис Корнилович Капустин. Образование у него было небольшое, классов восемь, наверное: в городе он работал, как мы впоследствии узнали, водителем автобуса. В городе с семьей — жена и трое ребятишек — было очень голодно, и решил Борис Корнилович перебраться в дальнюю глухую деревеньку, обзавестись коровой, возделывать огород и учить деревенских ребятишек физике да математике. Жена у него была маленькая и злая, с плаксивым голосом. А дети — один парнишка моих лет и две девчонки поменьше — все трое вылитая мать: худущие, конопатые, с писклявыми голосами. Так их у нас и прозывали — комары-пискуны. Жена тем не менее изображала из себя городскую даму, возиться со скотиной не желала, так что по хозяйству управлялся сам Борис Корнилович. На уроки он частенько прибегал прямо из стайки, резиновые сапоги были в навозе, подмышки у хлопчатобумажного серого костюма — мокрые, просолевшие от пота. И пахло от Бориса Корнило- " вича стайкой, коровой, навозом... А однажды теленок запачкал своим грязным задом шаровары Бориса Корниловича, тот не заметил этого да так и вел урок с желтой телячьей отметиной на штанине. Уроки он вел в общем-то нормально, но уж слишком был мягок и застенчив. Даже краснел перед учениками, будто виноватым себя в чем-то чувствовал. Поставить двойку для него было делом мучительным, он будто даже заболевал в каждом таком случае. А с нашим братом человеку мягкому беда... «Теленок» — так прозвали злые на язык деревенские парнишки Бориса Корниловича, имея в виду и мягкость его характера, и тот случай с телячьим пятном на костюме. В общем, физику и математику можно было не учить: все равно «теленок» строго не спросит, двойку не поставит... Много лет спустя, будучи уже студентом, я как-то шел по городскому парку и случайно" встретил Бориса Корниловича. Вымазанный глиной и сажей, он перекладывал печь в закусочной парка. Страшно смутился, когда я с ним заговорил и напомнил ему о далекой деревне Кручинке, о школе. ( — Да-да!.. — все повторял он, не зная, куда деть свои заляпанные глиной руки. — Да-да!.. — И вид его как бы говорил, да-да, мол, приходилось и учительствовать, был и такой грех... Что поделаешь? Жена, дети... кушать просят... Русский язык и литературу преподавала нам молоденькая учительница Эльвира Андриановна, она же была у нас и классной руководительницей. Уроки она вела старательно, сильно при этом волновалась и частенько заглядывала в тетрадочку, где у нее аккуратным почерком был записан план урока. И совершенно терялась Эльвира Андриановна, когда надо было решить задачу, не относящуюся к уроку, — приструнить раздурившийся класс, кого-то одернуть, на кого-то прицыкнуть... Была Эльвира чересчур городской, слишком начитанной и деликатной; деревни, деревенской жизни и нас, ребятню, она не знала и поэтому часто терялась. А мы, парнишки, конечно, сразу же это почувствовали и всякий раз оборачивали Эльвирину деликатность в свою пользу. Надоест нам слушать про ударные и безударные гласные, вот мы и начинаем...
ЧАЛДОНЫ 87 — Эльвира Андрианна! — кричит переросток и вечный второгодник Сипка Журацлев. — А можно вас спросить... — Ну, спрашивайте... — с неудовольствием прерывает свое пояснение Эльвира Андриановна; отказать в просьбе любознательному ученику она не может. — Вот вы говорите «карова», а писать, мол, надо «корова»... А вот у Лены Гусевой корова недавно отелилась, а у нас никак не телится. И мать говорит — теперь уж не отелится. Почему так? А?.. — большой рот Сипки простовато полуоткрыт, а глаза хитрющие. — Ну, значит... — начинает краснеть учительница, — ваша корова... м-м... не беременная... — А почему? — обрадованно (попалась учительница на крючок!) спрашивает Сипка. — Пошто она не стельная-то?.. — Ну, я уж не знаю... — Щеки учительницы делаются пунцовыми. — А к быку-то вы ее водили? — не выдерживает вихрастый Мишка Афанасьев с задней парты. — Ну, знаете, Журавлев! Садитесь, — обиженно, пылая всем своим нежным гладким лицом, говорит Эльвира. — Э-э!.. — укоризненно произносит Сипка, мол, много вы знаете, а вот такого пустяка не знаете. Все мы, конечно же, лежим на партах, хихикаем, а девчонки тужатся, сдерживаются, чтобы не хихикать. — Прекратите! Это к уроку не относится! — чуть не плача говорит Эльвира Андриановна и, заглянув в свою тетрадочку, продолжает: — Правописание слов с суффиксами «еньк», «оньк»... Однако класс уже не слушает, он гудит и жужжит, заведенный пройдохами Сипкой и Мишкой. Уже кто-то ползает под партами, уже с парты на парту передают записку с матерщинной частушкой, уже кто-то запустил бумажный самолетик. Ну а Сипка Журавлев, перегнувшись через парту, что-то нашептывает на ушко своей соседке Ленке Гусевой, отчего та сперва краснеет, а потом сердито отшивает Сипку: «А у тебя — рот до ушей, хоть завязочки пришей!..» В общем, распустились мы до невозможности и упивались своей дурью, своей вольницей, своей неподчиненностью слабохарактерным учителям. Как вдруг этому был положен конец. Враз. В один день. Глава 9. ПЕТР ИВАНОВИЧ На уроке ботаники появился новый учитель Петр Иванович. Невысокого роста, опрятный, немолодой, с гладко зачесанными, с проседью, черными волосами и неожиданно, при некрупной-то фигуре, сильным басистым голосом. Назвал себя и начал урок. Сперва ребятня сидела тихо, разглядывала новичка со всех сторон, замечала каждую мелочь в его прическе, лице, в одежде, в голосе, в жестах. Потом внимание пошло на убыль, Мишка Афанасьев громко зевнул и полез под парту. Петр Иванович уставился в конец класса, закончил начатую фразу и многозначительно замолчал. Класс весь обернулся и тоже смотрел на пустующее Мишкино место. Петр Иванович быстро прошел к стенке и встал рядом с Мишкиной партой. Дождался, пока Мишка сползал до середины класса, дернул там Вальку Пайвину за ногу, вернулся и, красный от натуги, вылез из-под парты.
88 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ — Что ты там делал? — строго спросил новый учитель. — Да ручку искал, — озабоченно наморщил свой лоб Мишка. — Закатилась... — Так вот же твоя ручка, — учитель показал на Мишкину ручку, которая преспокойно лежала на парте, в специальной, для ручек и карандашей предназначенной канавке. — Ну, значит, карандаш искал, — начал сердиться Мишка. — Встань, когда с тобой разговаривает старший! — рявкнул Петр Иванович. Класс затаился, затих. — Ну... встану. — Мишка поерзал на скамейке, оторвался от нее, вяло прислонился к стенке. — Встань как следует! — еще раз рявкнул учитель. — Ну... я и стою, — усмехнулся Мишка, ища глазами сочувствия у дружков, мол, чё он ко мне привязался? — Ах, ты не умеешь стоять как следует, — со значением сказал учитель. — Ну хорошо, я тебя сейчас научу. — И тоном приказа: — Выйди из-за парты, ну! Мишка нехотя, все с той же ухмылочкой, вылез из-за парты. — Шагом марш к доске! — последовал приказ. Мишка вразвалочку, шаркая своими большими пимами, прошел к доске. — Весь урок будешь стоять! — отрезал учитель. — Руки вытяни по швам и стой прямо. Мишка встал вполоборота к доске и начал ковырять доску ногтем. Тогда учитель подошел к нему и вдруг так тряханул за плечи, что вихрастая Мишкина голова мотнулась на тонкой шее, и даже зубы, кажется, стукнули. — Вот так стоять! — гаркнул Петр Иванович, а удивленный Мишка так и застыл на месте по стойке «смирно». — С сегодняшнего дня я ваш классный руководитель, — обращаясь к затихшему классу, сказал учитель уже более спокойным голосом. — Сегодня я вам показал когти. Погодите — покажу и зубы... Конец урока прошел в полной тишине: муха пролетит — слышно. Неизвестно, прибрал ли бы Петр Иванович нас к рукам одной только строгостью или нет, но в том-то и дело, что строгость на своих уроках он сочетал с увлеченностью. Он преподавал ботанику интересно, азартно, у меня открывались глаза на привычные с малолетства травы, деревья, корни и листья... «Все растения состоят из клеток, — говорил Петр Иванович и Ставил на стол микроскоп. Клал на столик прибора, под окуляр, кожицу лука. — Идите смотрите и сами убедитесь в этом». Я заглядывал, прищурив глаз, как при стрельбе, в объектив микроскопа и неправдоподобно отчетливо видел огромные клетки... — А теперь давайте посмотрим, — предлагал Петр Иванович, — какие бактерии водятся у вас во рту, на ваших зубах. Вот вам спичка, возьмите на нее кто-нибудь налет со своих коренных зубов. Мы переглядывались между собой, никто не решался на то, чтобы налет с его зубов разглядывал весь класс. — Да пожалуйста! — сердито сказал наконец Мишка Афанасьев. — Жалко, что ли! — И, поковыряв спичкой в зубах, подал ее учителю. Тот мазнул спичкой по стеклышку столика, покрутил колесико, по- заглядывал в объектив. — Иди смотри, Афанасьев... Мишка прильнул к объективу и вдруг захихикал, будто кто его щекочет.
ЧАЛДОНЫ 89 — Прямо как овечки ползают! — заливался Мишка. И все потом ходили смотреть Мишкиных «овечек», и я нотлядел, и с того самого дня не зубным порошком и щеткой — где их было взять! — а пальцем хотя бы стал чистить зубы по утрам и ополаскивать их после еды водой. А то как подумаешь, какая срамота, какие звери ползают у тебя на зубах, так свой собственный рот становится противным... — Чтобы убедиться, что по ветвям дерева действительно движутся соки и движутся от корней вверх, к листьям, — говорил Петр Иванович, — проведите дома такой опыт. Поставьте ветку тополя в стакан с водой, чуточку подкрасьте воду чернилами. Когда ветка распустится, расщепите ее снизу ножом и посмотрите... Я все так и сделал и обнаружил, что чернила поднялись по стволику ветки на целый вершок выше стакана... Теперь я знал, что травка в ограде, та самая полянка, на которой я вырос и которую так холит и оберегает старик, по-научному называется спорыш, или птичий горец, а по-народному она топтун-трава, или просто мурава. Узнал, что траву, которую старик называет «поляк», по-научному называют «пырей». Ненавистная же нам, парнишкам, крапива оказалась, по науке, весьма и весьма полезным растением... Мало того, что мы, ребятня, многое узнали и увидели на уроках Петра Ивановича, мы — неслыханное дело!— завели еще пришкольный опытный участок, по весне засеяли его всякой всячиной, летом ходили на прополку, а под осень снимали урожай. В награду получили от Петра Ивановича по огурцу и по большому красному помидору. Научились прививать почки на ствол дерева, то есть скрещивать растения вегетативным, как говорил Петр Иванович, методом. А позже, в седьмом классе, когда начались уроки зоологии, мне и вовсе стало интересно слушать Петра Ивановича. Вот он рассказывает о жизни рыб. Я их каждый день ловлю сетями, но ничего о них, как оказалось, по существу не знаю. Вот он ведет рассказ о водоплавающих, об утках. Я их тоже добываю часто, а вот как они находят по весне места своих гнездовий — не знаю... Кстати, отвечать к доске про диких («полевских», как говорят у нас) уток Петр Иванович вызвал именно меня. И когда я ответил, он сказал: — Ну, ну, вижу, Подкорытов, что ты не только хорошо стреляешь уток, но и знаешь о них кое-что... Это он намекнул на неожиданную встречу в разливе. Тогда я удачно поохотился. Еще на подходе к разливу заметил, как большой табун косатых-крякв опустился на знакомый мне плес. И вот удача! — ветер как раз дул со стороны разлива к берегу, стало быть, моих шагов не будет слышно за шумом камыша... Я быстренько сбросил дырявые сапожишки, штаны, оставил их на берегу и, шаг за шагом, стал пробираться к плесу. Чтобы не вспугнуть уток, осторожно вытаскивал ногу из илистого дна и медленно, без единого всплеска, опускал ее в воду. Так делал шаг, потом другой, третий... И когда между камышин проглянул плес, я ахнул. С десяток больших красивых птиц мирно дремали на воде. Время от времени которая-нибудь из них вытягивала шею, осматривалась, и тогда я замирал на месте, ждал, когда птица успокоится и снова спрячет голову под крыло. Тогда делал еще несколько шагов. А там, где камыш поредел настолько, что хорониться в нем уже было негде, остановился. Не торопясь, как следует прицелился в сидящих рядышком крякашей и выстрелил. Сквозь синий пороховой дым, застилавший плес, видел, как птицы ошалело взлетали, как две из них прыгали по воде и опрокидывались ка спину.
90^ АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Быстро, насколько это было можно в глубокой, до пояса, воде и в вязкой няше, побежал к подстреленным птицам. Два крупных (осенних!) селезня, растопорщив красивые крылья на окрашенной кровью воде, лежали уже без движения. Вытащив добычу на берег, оделся, обулся, заткнул уток головками под брючный ремень и направился вдоль разлива. Тут-то, на повороте тропы, и встретились мне Петр Иванович и учитель физкультуры — оба с ружьями. — Так это ж Подкорытов наш, кажется!., — еще издали узнал меня Петр Иванович. — Ну, смотри-ка!.. — А подойдя ближе, потребовал: — Показывай, показывай, охотник, свою добычу... На один заряд, говоришь? Это ты, брат, ловко! — И приподнимал, взвешивал на ладони моих селезней. Надо ли говорить о том, что меня так и распирало от гордости?.. Заслужить похвалу самого Петра Ивановича! Я чуть не лопался от самодовольства. И вот на уроке зоологии учитель вспомнил этот случай, спросил меня по теме «Водоплавающие», да еще похвалил и за «теорию», и за «практику»... Словом, Петр Иванович полюбился и мне, и всем парнишкам и девчонкам в классе. И уж совсем мы к нему привязались после того, как он организовал в школе шахматный кружок. Шахмат, правда, был всего один комплект... — Не беда, — сказал Петр Иванович, — Прежде чем учиться играть, мы поучимся делать шахматные фигурки. Из сухих березовых поленьев мы вырезали, оставаясь после уроков, слонов и ферзей, коней и королей, потом осколком стекла выглаживали их, красили чернилами, расчерчивали на квадратики картон и таким образом мастерили шахматные доски. И как же празднично у всех нас было на душе, когда Петр Иванович усадил нас попарно за шахматные доски и торжественно показал нам первый ход «е-два — е-четыре»!.. Глава 10. ЗАРЫТЫЙ УЧЕБНИК Была в Кручинской школе и еще одна учительница, которая заметно влияла на нас, ребятню. Преподавала она русский язык и литературу вместо уехавшей, сбежавшей от нас «горожанки» Эльвиры Андриа- новны. Новенькую звали Любовь Васильевна, Она приняла на свое попечение уже дисциплинированный, дружный наш шестой класс после Петра Ивановича, которому снова дали самый разболтанный класс — «на перевоспитание». Сказать, что Люба, как мы назвали новенькую учительницу между собой, была красивица — не скажешь. А вот одевалась она хорошо, а это нам, тогдашним парнишкам и девчонкам, все еще ходившим в рванье, заменяло красоту. Люба имела несколько платьев и кофт (девчонки из класса точно знали, сколько и какого цвета) с прямыми плечами. Надо сказать, что тогда, в послевоенные годы, все женщины и девушки были плечистые: в платья и кофты они вделывали ватные плечики, чтобы хоть чем-то походить на солдат и офицеров с их твердыми широкими плечами... Но не нарядами, конечно, «взяла» нас, парнишек, Люба, а «взяла» интересными уроками и внеклассной работой. Она читала нам после
ЧАЛДОНЫ 91 уроков интересные книжки, она организовала драмкружок и столь увлеченно зазывала нас на репетиции, что даже я, неожиданно для себя, сыграл роль какого-то непонятного мне воображалы, городского мальчика, в пьесе «Красный галстук». Зато роль поповского работника Балды в постановке по сказкам Пушкина я исполнял уже с удовольствием. Люба была в меру строга и добра, она, как никто из учителей, повела непримиримую борьбу с нашими чалдонскими словечками, борьбу за правильную речь. Мы с пеленок учились словам у своих дедушек и бабушек, а когда приходили в школу, когда слышали непривычное: «Здравствуйте, дети!» — с той минуты начиналось переучивание. Волей- неволей приходилось учиться говорить не «почто», а «почему», не «бас- ко», а «красиво», не «сумёт», а «сугроб», не «щерба», а «уха», не «ло- поть», а «одежда».., И получалось, что все мы, парнишки, разговаривали как бы яа двух языках: между собой и дома — на родном, чалдонском, а на уроках с учителями — на «городском», то бишь на литературном языке. А я еще знал и третий язык. Когда жил у матери на станции, то нахватался блатных словечек вроде «будь спок», «параша», «мильтон», «тюряга», «хлебало», «урка» и так далее. Так вот Люба не уставала поправлять нас, изгонять из нашей речи «чалдонизмы». Вначале она даже наше «чё» непременно поправляла на «что», однако со временем сдала свои позиции и сама стала «чё- кать». Но это была, пожалуй, единственная уступка в борьбе с нашим варварским языком, как она выражалась. Столь же настойчиво она воевала за успеваемость в классе, всеми силами старалась заставить нас учиться лучше. Добралась однажды и до меня, учившегося все хуже и хуже. Запустил физику и математику у Бориса Корниловича — у «теленка»; запустил историю и немецкий язык у директора; с ошибками писал диктанты и изложения. Некогда мне было учиться, я разрывался между рыбалкой и охотой, между конька- м!и и лыжами, между книжками Конан Дойля и шахматами. А кроме того, надо было помогать старику и старухе по хозяйству: расчищать от снега ограду и убирать назем из-под коровы, колоть дрова и чистить прорубь, подвозить воду и размалывать зерно на жерновах... Короче говоря, учебу я запустил до такой степени, что даже «теленок», краснея от неловкости, начал ставить мне двойки. Вот тогда-то Люба и навестила наш дом, и навестила не одна, а в сопровождении Женьки Худяковой, девчонки, которая мне нравилась,.. Я как обернулся на звон щеколды, как увидел Любу и Женьку у нас в ограде, так меня всего и обдало жаром. Зашли. Сели. Я притулился на скамейке возле печки, уставившись в пол. Люба жаловалась старикам, что у их внука в голове не учеба, а что-то другое. Способный мальчик, но совсем не учит уроки... Старуха сидела на лавке в кути и потерянно улыбалась столь нарядной, напудренной и надушенной гостье; старуха ничего не понимала в «грамоте», как она называла ученье в школе. — Это он с худой компаньей связался, не иначе, — высказал предположение старик, так и не слезший с полатей. — Максимушка, покойна головушка, отец-то его, помню, тоже сперва учился хорошо, похвальный лист имел. А потом связался с худыми друзьями-товарищами. Табак курить стал, винишко попивать. Бросил школу, робить пошел... Стыдно мне было перед Любой, стыдно перед Женькой. Не зря хитрая Люба прихватила с собой Женьку — все она про нас знает!.. Стыдно, чего там говорить!..
92 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ В шестом классе я сидел на одной парте с сыном директора МТС Лешкой Прелиным. Это был губастый, с широким носом, с виду добродушный парнишка, но какой же насмешник, какая ехида он был на самом деле! То ли его ум — а Лешка был несомненно умный парнишка — то ли положение отца (а директор МТС в деревне фигура немалая), то ли сплошные пятерки в журнале, то ли все это, вместе взятое, было причиной того, что в классе терпели Лешкины насмешки и покорно носили прозвища, которые он раздавал налево и направо. Сам же он умудрялся оставаться без прозвища, во всяком случае, прозвище «поросенок» вслух произнести при нем никто не решался. Получалось, что Лешка в классе был неким властелином, неким деспотом, диктатором. Поддался этой власти насмешника и я, тоже боялся Лешкиного языка: прилепит кличку, попробуй потом отдери. И потому с радостью согласился на предложение Лешки сидеть с ним за одной партой. Уж соседу-то по парте, дружку-то, поди, не даст кличку, пощадит. В своей способности отыскивать в других слабости, уязвимые места, Лешка был неистощим. Однажды на уроке истории, ползая под партами, он заметил, что Нюрка Горина пришла в школу без штанишек. Лешка возвратился на свое место и шепотом сообщил мне новость. Мне было совершенно безразлично, носит какая-то там Нюрка штаны или не носит, однако я сделал вид, что слова Лешки меня очень рассмешили. Плечи у меня затряслись, я зажал ладонью рот, мол, ах, как смешно, не могу удержаться от смеха — девчонка без штанишек, какой скандал!.. Лешка был очень доволен, что рассмешил меня. На перемене он разболтал эту подробность о Нюрке другим парнишкам, и те, в точности как я, стали делать вид, что им очень смешно. «Без... — многозначительно говорили мы друг другу, показывая глазами на Нюрку и хихикая. — Без!..» Словом, все шло к тому, что носить теперь Нюрке кличку «Без», от которой до клички «Бес» было рукой подать. Так появилась у нас в классе «Нюрка-бес». Вот таким поросенком был Лешка Прелин, да и мы тоже были хороши... И надо же такому случиться, что именно у Лешки пропал однажды учебник по немецкому языку. Лешка пришел с уроков домой, полез в портфель (а у него был единственный в классе настоящий портфель) и не нашел там учебника. Как так? В школу уходил — была книжка, из школы пришел — нет ее. На другой день Прелин стат всех расспрашивать, в том числе меня, не положил ли кто книгу случайно к себе в сумку. — Да ты чё! — возмутился я. — Как бы я взял чужую книгу! Юрка поднял скандал. Классный руководитель Любовь Васильев- геа пришла в класс после уроков мрачнее тучи. — Кто взял учебник Прелина, встань! — не своим голосом потребовала она. Сидели. Молчали. Неловко было. Стыдно. Потупили глаза. — Надо посмотреть, Любовь Васильевна, — угодливо предлагали девчонки-отличницы с первых парт, — кто покраснеет, тот и вор. Однако красная от возмущения была только сама Любовь Васильевна. — Докатились! — кричала она. — Воровство в классе началось! А несколько дней спустя, собираясь в школу и разыскивая что-то в
ЧАЛДОНЫ 93 куче книжек, я вдруг обнаружил, что у меня два учебника по немецкому языку. Кровь бросилась мне в голову, я торопливо полистал обе книжки — конечно, вот он, Лешкин учебник. Я сгреб его вместе со своими книжками и не заметил... Что теперь делать? Принести книгу и во всем признаться?.. Так ведь Лешка, да и другие, да и Люба — все скажут: «Что ж ты, голубчик, столько дней молчал? Мы тут такой сыр-бор подняли, в воровстве друг друга подозреваем, а ты помалкиваешь? А может быть, ты все же украл, а теперь испугался и принес?» Но, с другой стороны, если не принести, не признаться, то ведь так и будет висеть на классе подозрение, так и будут все думать, что в классе вор... Я мучился, я думал, взвешивал, не находил себе места: то метался по дому, то выбегал в ограду, то зачем-то заглядывал в амбар, слонялся по пригону, по ограде... Что делать? Все решил страх быть осмеянным Лешкой. Что скажет Прелин, когда узнает, что именно я взял его книгу? Что он сделает? Да он со свету меня сживет! Житья не даст своими насмешками, своим ехидством. А уж кличку подберет обязательно, да такую, что позора не оберешься... Нет, что угодно, только не кличка, только не позор, только не стать мишенью Лешкиного глумленья! Крадучись прошел я в дом, схватил злополучный учебник и спрятал его под рубахой. Крадучись же вышел в огород, выкопал там лопатой яму, бросил на дно ее книгу и зарыл, забросал землей. Сознавая, что поступаю малодушно, трусливо, даже предчувствуя, что никогда не смогу простить себе этого, сознавая и понимая все это, я тем не менее зарыл книгу в землю и только после этого почувствовал облегчение... Глава И. ЛАТЫШИ По деревне разнесся слух, что привезли две машины латышей. Говорили, что они там, у себя дома, не признавали Советскую власть, вредили ей, и вот, мол, их за это сослали в Сибирь. Деревня встретила приехавших настороженно, однако постепенно все успокоились — люди как люди, только нерусские. Латышей подселили к старожилам, особенно к тем, у кого просторный дом, у кого война поуменьшила семью; никто не был против того, чтобы принять квартирантов. К тому же вскоре выяснилось, что приезжие люди аккуратные, чистоплотные, а чистоплотность чалдоны всегда ценили высоко. Да и обходительными оказались переселенцы, тихими. Одного из латышей определили деду тз подпаски, и вечером, за чаем, старик жаловался: — Ну ни слова, язви его, по-нашему! Мычит, а чё мычит, кто его знает. Я кричу на коров: «Цыля! Куда пошла!» Ну и он у меня научился, тоже кричит: «Улю!» Вот и ходим весь день: я кричу «Цыля!», а он: «Улю!» Я хохотал. Дедова подпаска я представлял в виде какого-то придурковатого старикашки, который даже «цыля!» крикнуть не умеет. Каково же было мое удивление, когда, прибежав однажды к деду
94 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ {в поле, я увидел возле табуна почтенного, гладко выбритого и еще совсем не старого мужика. На нем была шляпа, жилет, свежая рубашка, чистые брюки, шерстяные носки и кожаные башмаки. Рядом с дедом, в его обутках, в его выгоревших на солнце заплатанных шароварах, в его шабуре и старом-престаром картузе, новый подпасок выглядел щеголем; расфрантился, будто не коров собрался пасти, а на свадьбу или, по меньшей мере, в лавочку... Непривычным был и прямой крупный нос подпаска: в деревне у нас у всех небольшие, курносые носы, а тут — не нос, а руль. Старик, обнимая меня одной рукой, как это он делал всегда, разъяснял подпаску, мол, внучек ко мне пришел. Латыш внимательно слушал, а потом вдруг закивал головой, заулыбался, понял, стало быть. «Э-э!..» — произнес он, дружелюбно глядя на меня. Не знаю, как они со стариком объяснялись, то ли на пальцах, то ли как иначе, но вскоре дед, посмеиваясь, рассказал нам со старухой за ужином: — Богатый он был, язви его! Хутор у него свой был. Коров, лошадей держал. А теперь вот я над ним начальник. Даже неловко как-то командовать... Так или иначе, но постепенно они сдружились, старик и иноземный подпасок, нашли общий язык, и дело у старика пошло легче: каков ни есть, а помощник, и помощник не ленивый, от работы не бегает. Вскоре и в нашем, шестом, классе появилась новенькая. Классный руководитель Любовь Васильевна привела на урок длинноногую девчонку и сказала: — Ребята, это ваша новая соклассница Юдита Гравитес, прошу любить и жаловать. Садись, Юдита, вот сюда. Новенькая была светловолоса и голубоглаза; она была совсем бы хорошенькая, если бы опять же не нос — нездешний, прямой и великоватый нос... По-русски Юдита говорила довольно хорошо. Она внимательно прислушивалась к тому, как произносят слова учителя, много читала, так что постепенно и акцент исчез. И будь она менее скромной, она могла бы даже поправлять нас, деревенских, то и дело уснащавших свою речь чалдонскими словечками. Училась Юдита хорошо, старательно, в тетрадках у нее был идеальный порядок, и сама она была всегда опрятно, хотя и небогато одета. Скромная, умная, она быстро полюбилась классу, класс уже считал ее своей, и на переменах парнишки пробовали «заигрывать» с нею, как с другими девчонками. Это приводило Юдиту в немалое смущение, щеки ее розовели, она терялась, не зная, что делать с этим «заигрыванием». Однако позже, наученная подружками, в ответ на шлепки или толчки неумело замахивалась на парнишек, мол, я тебя тоже могу шлепнуть. Но никогда не шлепала, а только бранилась. «Пермь- як, — говорила она, — сольёны уши!» Это выражение она вычитала у Горького в его повести о детстве — «пермяк, солены уши». И почему-то решила, что эта фраза — крепкое ругательство, которым до смерти можно напугать нашего брата, парнишек... Много позже, учась в институте, я как-то разговорился со своим сокурсником латышом Ритваром Ритумсом и рассказал ему о Юдите. И был удивлен, насколько рассказ мой взволновал Ритвара. Тот стал расспрашивать подробности о своей соотечественнице, как-то весь размяк, погрустнел. «Нет, Тима, — задумчиво сказал он мне, — ты непра-
Ч А Л Д О Н Ы 95 вильно произносишь ее имя... Надо говорить не «Юдита», а «Юдитэ... Юдитэ»!» — повторил он почти нежно. И я тогда подумал о Ритваре — как же он, должно быть, тоскует по своей Латвии, если даже рассказ об этой девчонке-латышке произвел на него столь сильное впечатление!.. Впервые в жизни задумался я тогда, после разговора с Ритваром, над понятиями «родина», «народ», «отечество»,, Глава 12. К МАТЕРИ НА ПОБЫВКУ Мать писала в каждом письме и передавала с попутчиками, с оказией, что стосковалась и просит меня приехать. Страсть как не хотелось покидать стариков и друзей, отрываться от рыбалки и охоты, оставлять все привычное, милое сердцу. Но мать просила, умоляла: мол, соскучилась так, что хоть в петлю полезай; плачу каждый божий день. В конце концов я решился съездить погостить на станции недельку- другую. Узнав, что старенькая трехтонка, которая остановилась неподалеку от магазина, пойдет на станцию, я мигом собрал свой чемоданчик и, простившись со всплакнувшей и погладившей меня по голове бабушкой Анной, побежал к машине — не уехала бы без меня!.. Однако шофер все еще обедал у своей тетки, в небольшой избушке, и из открытого окна, загроможденною горшками с геранью, долетали его выкрики: «Тетушка! Тетушка Прасковья! Я столько тебя не видал!.. Как сказали мне: в Кручинку, мол, зерном грузиться поедешь, — ну, думаю, обязательно заеду повидаюсь. Родная ведь ты мне тетка!..» Словом, когда шофер вышел наконец от своей тетки, его физиономия была кирпичного цвета, глаза шальные, а шаги нетвердые. И весь вид его будто бы говорил: «Эх, прокачу с ветерком!..» — На станцию, на станцию! Садитесь, родименькие! — отвечал он двум старушкам. — Нагрузимся в этом, как его... — Шофер задумался, а потом, крутнув всклокоченной головой, вспомнил: — Нагрузимся в Старичье, и айда на станцию! Старухи пошептались между собой и в кузов не полезли. — Сели? — спросил шофер из кабины, и когда я сказал: «Сели»,— машина завелась и покатила по деревне. Я стоял в кузове, опершись о кабину, мой фанерный чемоданчик лежал на дне кузова, рядом с опрокинутым набок запасным колесом. Проносились мимо последние дома Кручинки, шофер затянул песню: Когда я был мальчишкой, Носил я брюки-клеш, Соломенную шляпу, В кармане финский нож!.» На выезде из деревни машина врезалась в табун домашних гусей, собиравших на дороге просыпанное зерно, и гуси заплескали возле колес белыми крыльями. Машина пронеслась по табуну, как по белой луже, я оглянулся — один гусак, распростершись на дороге, махал единственным целым крылом, прощаясь с жизнью. Я мать свою зарезал, Отца я зарубил, Сестренку-гимназистку Б колодце утопил!., —
96 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ доносился из кабины разудалый голос шофера, а у меня по спине бежали мурашки... Вскоре я заметил, что машина наша не в ладах с дорогой. Дорога делает поворот вокруг березового колка, а машина этого поворота не делает, несется напрямую. Страх охватил меня, весь я покрылся гусиной кожей: машина летела вперед, явно не разбирая дороги, меня бросало от одного дребезжащего борта к другому. Я цеплялся за кабину, но меня то и дело отшвыривало от нее. Вместе со мной подпрыгивали и носились по просторному кузову мой чемодан и тяжелое запасное колесо. Ветки деревьев хлестали по кабине, по бортам, по моей голове и плечам; под колесами машины что-то хряпало, трещало; пол подо мной то наклонялся набок, то вскидывался вверх, то неожиданно проваливался вниз и жестоко встряхивал меня. Шофер в кабине издавал нечто неразборчивое, похожее на рев разъяренного колхозного быка... Похолодев и сжавшись в комок, я из последних сил хватался то за кабину, то за громыхающие борта; я уже тысячу раз вспомнил предусмотрительных старушек, решивших остаться дома и тем самым сохранить себе жизнь, а себя ругал и обзывал последним дураком. Но что толку было теперь ругать себя и раскаиваться! Теперь оставалось ждать неизбежного конца да изо всех сил цепляться за что-нибудь, чтобы не вылететь за борт на крутом повороте. — _ Последний березовый колок шаркнул по кабине и по борту, и машина выскочила на простор; впереди лежало скошенное поле с кучками золотистой соломы. Виляя по обочинам дороги, что чернела средь желтого жнивья, машина понеслась вперед еще быстрее, но теперь не так было страшно: все-таки ровное поле и не во что вроде бы врезаться... Как вдруг машина круто свернула с дороги и врезалась в большую кучу соломы. Туча соломы, как при взрыве, взметнулась над радиатором, пол ушел из- под ног, и мне показалось, что машина встала на дыбы; густой дождь соломы ударил в лицо, я закрыл глаза и приготовился стать неживым... Потом мы куда-то проваливались, а когда я вновь открыл глаза, то увидел, что все еще нахожусь в кузове и что машина вихрем мчится по стерне рядом с дорогой. Далеко позади виднелась развороченная до основания копна соломы; солома устилала дно кузова, клочьями торчала на кабине, на капоте, на подножках: машина обросла соломой, будто золотистой клочковатой шерстью. А из кабины доносилось разухабистое пение: Пр-ралечу, пр-развеню бубенцами И тебя на лету подх-хвачу-у-у!.. ...В деревне Старичье, когда остановились возле колхозного тока, шофер заглянул в кузов, увидел меня и выпучил глаза. С минуту глядел на меня, как на привидение, но потом осмысленное выражение вернулось на его лицо, он что-то вспомнил и вновь испуганно вытаращил глаза. — А с-старушки т-того... в-вылетели?.. —• заикаясь, спросил он. Уяснив, что старушки предпочли остаться в Кручинке, шофер повеселел, назвал меня молодцом и вскоре уже гонялся за девками, которые перелопачивали на току зерно и нагружали машины. Таким образом, проведя в кузове почти целый день, голодный, измученный, натерпевшись страхов, я оказался на станции глубокой ночью.
ЧАЛДОНЫ 97 Матери, выскочившей открыть дверь, про «пьяную» машину рассказывать не стал — зачем расстраивать?.. Глава 13. ЧИРЬИ Была поздняя осень. Холодный ветер ворошил пожелтевшую траву, непрерывной чередой гнал низкие студеные тучи. Холодно, ветрено, неуютно в поле. По густо-синей, местами черной речке то и дело пробегает ознобная рябь. Втянув голову в плечи, в драных стариковых сапожишках, которые при каждом шаге хлопали голенищами и волочились тяжелыми каблуками по земле, шел я вдоль реки, держа в покрасневших руках холодное ружье. Излучина за излучиной, река уводила меня от Барабинского моста к разливу. На одном из поворотов, на открывшейся впереди водной глади я увидел уток. До них было еще далеко, и я не разглядел, сколько их там, успел только определить, что это были селезни-крякаши. И подумал, что подкрасться к ним, с их осторожностью, с их длинными шеями, будет нелегко... У меня постоянно не хватало зарядов, и потому приходилось экономить каждый патрон. Это вынуждало меня хитрить и ловчить; чтобы стрелять наверняка, я научился подкрадываться к птицам как можно ближе. j Вот и теперь. Извиваясь, как червяк, полз я по траве, хоронясь за ьсякой кочкой, за всяким кустиком, вжимая свое тело во всякую канавку и ямку. Время от времени поднимал голову, смотрел, не потерял ли направление, прямо ли на добычу ползу и далеко ли до нее?.. Пока подползал, сердце у меня колотилось нещадно, во рту пересыхало, я весь был внимание, глаза напряженно вглядывались вдаль, уши прислушивались к каждому всплеску на реке, ноздри жадно втягивали прохладный, пахнущий снегом воз'дух, щеки горели; движения у меня выработались мягкие, кошачьи; весь я в это время был, как зверек, скрадывающий добычу... Если бы меня спросили, у кого я научился так подкрадываться к дичи, я бы затруднился ответить. Я не знал, откуда это во мне. Просто всякий раз что-то подсказывало мне, что поступать сейчас надо именно так, а не иначе. Будт;о было во мне нечто изначальное, от меня не зависящее... Но вот, наконец, эта травянистая кочка, из-за которой можно выглянуть, не обнаружив себя; до уток, по моим подсчетам, оставалось шагов двадцать — самое подходящее расстояние для выстрела. Изготовив ружье для стрельбы, я осторожно высунулся из своего укрытия, увидел перед собой полоску реки и травянистый противоположный берег. А где же крякаши?.. Скосив глаза влево, я похолодел — два селезня сидели у ближайшего камыша: черные длинные шеи с зеленым отливом и белой перевязью напряженно вытянуты, каштановые грудки, сизые бока, черные перышки-завитки в хвосте — все это подобрано, напружинено; птицы замерли — вот-вот взлетят. Меня обдало жаром — что я натворил! Прополз лишку, прополз мимо них, оказался боком к ним и теперь весь на виду, кочка с травой больше не укрывает меня.. 7. «Наш современник» № 6.
98 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Медленно, почти не двигаясь, как это делала наша зверь-кошка хМуська, когда скрадывала воробьев, вжался я в траву, распластался на земле и начал перемещать свое тело за кочку. Когда кочка наконец скрыла меня от селезней, я тотчас посунул ствол ружья в их сторону; ни секунды не мешкая, видя, что еще мгновение, и селезни взлетят, насадил на мушку ближайшего к себе и нажал на спусковой крючок. Хлобыстнул глухой, как это всегда бывает на реке в ветреную погоду, выстрел. Один из щеголей-селезней был убит наповал и теперь покачивался на мелкой ряби волн кверху нарядным сизым брюшком и оранжевыми лапками; течение и ветер относили его. Побегав по берегу взад и вперед, я понял, что достать убитую птицу запросто не удастся, что надежда лишь на то, что ее в конце концов прибьет к моему берегу. Действительно, на излучине реки птицу прибило к камышу, но как неудачно! До камыша тоже нужно добираться по воде, а вода здесь, в затишке, уже подернулась тоненькой пленкой льда... Сбросив сапоги и шаровары, заранее содрогаясь от холода, я быстро вошел в воду. Ощущение было такое, как если бы я вошел в кипяток. Ломая коленками, а потом, когда стало глубже, — бедрами звенящую пленку льда, дошел до камыша, схватил селезня и скорей-скорей, по своему, пробитому во льду следу выскочил на берег. Ощущение, что тело ошпарено кипятком, не проходило; ноги от ступней до бедер были красные, как морковь. Выбивая зубами зябкую дробь, лихорадочно надернул штаны, обулся и, тяжело громыхая сапогами, в которых ноги елозили туда-сюда, побежал обратно к деревне. Мало-помалу одеревеневшие икры начали отходить, разогреваться, зубы перестали стучать, мороз не продирал по спине под ватником. Вскоре прошел и озноб, я согрелся на бегу, я даже не заболел после отого, не было ни воспаления легких, ни кашля, ни даже насморка. Закалился я, таскаясь по болотам, озерам и разливам в дырявой обуви или вообще без обуви. Задубела кожа на моих ногах, никакой холод, никакая сырость и промозглость не брали меня. И все-таки это последнее купание в «кипятке» даром для меня не прошло. Напали на меня чирьи. Один за другим взбухали они на ногах, на спине и на шее. Время от времени я выдавливал их; иногда нарывы лопались сами, тогда одежда присыхала к коже, и отрывать ее было чертовски больно. Вообще, пока чирей «созревал», было больно, а когда он вскрывался, кожа вокруг него страшно зудела, отставала, шелушилась. «Чирей, чирей, сядь пошире, а вокруг него — четыре!..» — пробовал было я заговаривать свои болячки по подсказке друзей-парнишек, уверявших, что это помогает. Однако наговор не помогал, и всю зиму я маялся чирьями; один бскочил у меня даже на щеке, и ходить с ним в школу было стыдно. Только теплое и целительное летнее солнышко согнало с меня всю з*ту чирьятину, прокалило мое тело и оздоровило кровь. А того жирного селезня старуха разделила на три части, и три дня в доме Подкорытовых сытно пахло утятиной. — Кормилец наш... — с нежностью и печалью в голосе говорила бабушка Анна, поглаживая меня по голове. Шел пятый послевоенный год, а на трудодни по-прежнему выдавали по сто пятьдесят граммов зерна. В счет налогов шло все то, что производилось в домашнем хозяйстве. Все еще давала себя знать война/ «Кормилец ты наш...» — скорбно говорила старуха всякий раз, когда я возвращался с охоты или рыбалки с добычей.
Ч А Л Д О Н Ы 99 Глава 14. КОНЬКИ Утром, только проснувшись, я бросился к окну — батюшки! Озеро стало! Еще вчера его шевелил холодный ветер, нагоняя на него темно- синюю рябь, еще вчера над ним слышался посвист крыльев запоздалых стай северной утки, еще вчера плавал я на охоту в дальнюю заводь, а сегодня от берега до берега — стекло! Мертво. Ни всплеска, ни ряби — заковало! Я кидаюсь в казенку, потом — в амбар, ищу свои коньки. Не заржавели ли они? Не сгнили ли на них сыромятные ремешки? Не отгрыз ли эти ремешки голодный хомяк?.. Едва надернув на себя пимы, фуфайчонку и шапку, спешу с коньками под мышкой на берег по гулкой, непривычно стылой тропинке, пробую у берега лед, осторожно ступаю на него со скрипучих мостков, покрытых инеем. И вот я на льду, он прозрачный, он еще потрескивает, прогибается, но держит меня. Да какой же он скользкий! Возле лодки, которая за одну ночь стала ненужной, будто осиротевшей и обиженной, привязываю к пимам сильно потраченные ржавчиной коньки и с колотящимся сердцем выкатываюсь на лед. Первые шаги неуверенные, я чуть не падаю, ноги нараскоряку — какой он все же скользкий! И как несет по нему, стоит лишь разок хорошенько оттолкнуться! А там, глядишь, возникают на берегу неразлучные братья Михеевы, «ушастик» Шурка Давыдов, мордастый Мишка Горин, веселый крепы- шок Ванька-гагара... У одного коньки «снегурочки» с загнутыми кверху носами, у другого острые стреловидные «льдянки», у третьего «дутыши» с узкими полозками, у четвертого «ножи», по форме и впрямь похожие на хлебный ножик... К пимам коньки привязаны у кого сыромятными ремнями, у кого прикручены веревками и палочками — все сойдет! Лишь бы хлебнуть этой радости скольжения по гладкому льду! Ах, восторг — кататься на коньках по застывшему озеру! Позже, став горожанином, я буду ходить на стадион, на каток, но что каток по сравнению с бескрайним простором озера! Что каток с его толкотней и многолюдством, с небольшим, замусоренным пятачком льда!.. Вот ты вышел на берег, и перед тобой огромная ледяная равнина. Ты можешь мчаться по ней час, другой и никуда не сворачивать. Ты испытываешь сладкий ужас, когда под ногами у тебя, подо льдом, — черная, бездонная глубина! Местами из ее мрака, точно руки, тянутся к светлой пленке льда верхушки зеленых водорослей. И ты катишься над этой чернотой, над этими водорослями, ты чувствуешь себя немного ошалевшим, легким, бесшабашным. Коньки похрустывают под тобой и сами собой несут тебя все быстрее и быстрее. Растянувшись цепочкой, ребятишки едва поспевают за тобой; более робкие, испугавшись черной бездны под ногами, отстают, возвращаются к берегу. Их крохотные фигурки виднеются уже далеко позади, а ты все разгоняешься, все прибавляешь жару, делая широкие накатистые шаги. При каждом ударе стальным коньком лед гулко ухает, звенит и мелькает под ногами. Ветерок посвистывает у тебя в ушах, щеки горят, в носу пощипывает от крепкого прохладного воздуха. Сильными толчками ног, ритмичным махом рук ты посылаешь тело в стремительность, ты будто стелешься надо льдом, и это уже не скольжение; это полет! Ты пролетаешь над самой глубью, тебе страшновато глянуть под
100 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ ноги, под сердцем у тебя холодок, но ты уже сам не свой, ты во власти скорости и ветра, во власти безоглядной радости и отваги. А как увлекательно, передохнув после бешеной гонки, подъехать к камышу, торчащему изо льда! Застывший тростник можно срезать коньком, в камыш можно запросто въехать и скрыться в нем; можно позвать парнишек и поиграть тут в прятки или в военную игру. Можно просто катиться вдоль камышей, повторяя изгибы причудливо очерченной границы камышиного царства, сворачивая во всякую з&утину, во всякую бухточку. По камышам можно пробраться на речку и мчаться по ней, как по извилистой ледяной дороге, среди высоких, стеной стоящих тростников. Кое-где на речке еще чернеет живая вода, от нее поднимается легкий пар, и — странное дело! — ты пролетаешь в каком-нибудь шаге от полыньи, а лед лишь тоненько позванивает под коньками, но не обваливается, не рушится под тобою. И ты уже уверовал в свою везучесть, ты мчишься вперед, следуя излучинам реки, таща за собой звучный хвост ошалелой ребятни... А вечером, когда стемнеет, на озере еще интереснее. Наломай в камыше коричневых пушистых махалок рогоза, подожги их с одного конца, и махалки будут ровно тлеть, светиться угольками в темноте. И вот уже у каждого в руках эти махалки, и каждый, гоняя на коньках, размахивает этим пучком огней; поглядишь со стороны — не иначе как черти собрались во тьме у камышей и затевают бесовскую свистопляску. Копошатся черные фигурки, горят глаза, слышен неясный говор... Доведись узреть это какой-нибудь суеверной старушенции — плюнет, перекрестится и скажет: «Сгинь, нечистая сила!» А уж если вечером соорудят карусель, то тут соберутся не только парнишки, ко и мелюзга-то бесконьковая выползет, и девчонки-то соберутся со всей «Барабы». Придут в пимах, из которых, как шпоры, торчат соломенные стельки, придут в подпоясанных, без единой пуговицы, зипунишках, в рванье, но придут, выползут на лед — еще бы! — карусель! Карусель — это вбитый в дно озера, вмороженный в лед толстый кол, на колу надето колесо от телеги, а к колесу крепко-накрепко привязана длинная гибкая жердь с санками на конце Ты садишься в эти санки, парнишки стежками-палками начинают колесо поворачивать, жердь упруго прогибается, и ты вдруг чувствуешь, что санки под тобой покатились... Парнишки все сильнее, веселее налегают на стежки-рычаги, все быстрее поворачивается жердь, все стремительней летишь ты по кругу. — Поддайте, поддайте ему жару! — подзадоривают зрители, окружившие карусель. И парнишки «поддают жару», и ты вдруг чувствуешь, как в ушах начинает свистеть ветер, как лицом своим ты рассекаешь плотный воздух, как он выбивает у тебя из глаз слезу, как неведомая сила начина* ет отдирать тебя от санок. Вот ты вцепился в санки из последних сил, вцепился руками, а ноги твои уже приподнялись и летают по воздуху. Вот один валенок сорвало с твоей ноги и унесло в публику; второй сорвало и тоже унесло. Шапки на тебе давно нет, зрители мелькают, сливаются в один пестрый круг, ветер свистит, хозяйничает в одежде, сладкий ужас охватывает всего тебя... и наконец твои руки под рев и визг пацанья отрываются от санок, и ты, как тяжелый снаряд, вылетаешь из круга, сбиваешь кого-то с ног и, поворачиваясь с боку на бок, кувыркаясь, летишь по гладкому льду, и, кто знает, где остановишься!.. А толпа кричит, а толпа визжит, а толпа хохочет, все — в полном восторге!..
Ч А" Л Д О Н Ы 101 Глава 15. ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ Женька Худякова была приметная в классе девчонка. Не отличница, нет, училась она на четверки, случались и тройки. Приметным было ее славное лицо, нежное, с ямочками на щеках; но главное даже не лицо и не ямочки, главное было то, что она была какая-то здоровенькая и этим выделялась среди девчонок и парнишек, сильно приморенных военной и послевоенной голодухой Здоровенькая и веселая. Глаза блестящие, и вся она подвижная, живая. Я передал ей на уроке записку, в которой слово «люблю» написать не решился, а написал только «л» и «ю», а промежуточные буквы заменил черточками: вдруг по дороге с шестой парты на третью кто-нибудь развернет записку и прочитает!.. Послал и ждал ответа, «как соловей лета». Ответ пришел незамедлительно, и был он в стихах. Смысл был тот, что, мол, любовью нам с тобой заниматься рано, надо, мол, получше учиться, почаще заглядывать в учебники — все в таком духе. Суровость ответа не смутила меня, и я продолжал «заигрывать» с Женькой. То перегораживал ногой проход между партами, и тогда Женьке приходилось перешагивать через мою ногу, как через шлагбаум; то толкал Женьку в плечо; то хлопал ее по спине; то делал вид, что хочу бросить ее йа землю или на пол, для чего обхватывал ее за атею и наклонял. В таких случаях она обычно приседала и выскальзывала из моих воинственных объятий. Словом, чинил ей всевозможные неудобства, что и считалось «заигрыванием». Причем «заигрывать» нужно было не слишком явно, стараться делать это без свидетелей, в особенности без свидетелей ехидных, злых на язык, а то, гляди, объявят во всеуслышание: «А Тимка Подкоры- тов заигрывает с Женькой Худячихой!..» Боже упаси! Тогда придется бросаться с кулаками на такого, чересчур наблюдательного, одноклассника и в жестокой драке доказывать ему, что он ошибается... Встречал я Женьку и в клубе, точнее, в библиотеке, куда она бегала менять книжки. Однажды мы встретились вот так в библиотеке. С Женькой были подружки, а со мной мои дружки-приятели. При выходе из клуба мы атаковали девчонок, загнали их на высоченный и твердый сугроб, а потом стали спихивать оттуда. Все, конечно, вывалялись в снегу, раскраснелись, руки в рукавицах горели, ноги в валенках были мокрые. Но и этого было мало, и мы принялись засовывать снег друг другу за шиворот. Девчонки, когда снег попадал им за ворот, взвизгивали, умоляли пощадить. Уступая просьбам Женьки, я отшвыривал комки снега в сторону, миловал ее: оно ведь и в самом деле неприятно, когда по спине побегут ледяные струйки... В общем, «надурелись» мы до чертиков, были все взлохмаченные, взъерошенные и взбудораженные. А когда стали расходиться по домам, то Женька решила обогреться и обсушиться у своего двоюродного брата Мишки Горина, ну, а тот пригласил к себе меня. Мишкиных родителей как раз дома не оказалось, и мы были вольны делать то, что взбредет в голову. И вот мы силим и играем в карты, за окнами ранний зимний вечер, на столе горит семилинейная керосиновая лампа, слева от меня сидит Мишка, мордастый, стриженый наголо, добродушный увалень; а справа — милое, румяное с мороза лицо Женьки, ее живые блестящие глаза над картами, которые она держит веером. Наши фуфайки, шапки, валенки и рукавицы разбросаны для просушки на большой, жарко натопленной печи.
102 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ После карт играли в жмурки, а потом снова начали «дуреть». Хорошо нам было без взрослых, мы слегка опьянели от свободы, от того, что за окнами зима, мороз, а в избе так тепло, так уютно и никто не мешает болтать, смеяться и носиться друг за другом по просторной избе. Совпало так, что Мишка вышел в сени за мороженой капустой, а я как раз загнал Женьку на кровать. Барахтаясь, мы повалились на подушку, и я вдруг увидел смеющееся Женькино лицо под собой. Неожиданно для себя я наклонился и звонко чмокнул Женьку в щечку, в ее славную ямочку. В следующую же минуту мы отпрянули друг от друга, и в избе установилась тишина. Слышно было, как в сенях топает пимами Мишка; крякая от мороза, он внес кастрюлю с горкой золотистой» искрящейся, со льдинками, капусты. Я присоединился к Мишкиному застолью, мы о чем-то говорили, но я все время вспоминал губами, как поцеловал Женьку. И было удивительное чувство, будто сделал это не я. Будто кто другой возник во мне в ту минуту, когда ее лицо оказалось внизу на подушке... На Женьку теперь я почему-то боялся взглянуть, хотя и любопытство сжигало — что же она-то?.. А она стала задумчивой и серьезной. Сделала вид, что роется в своем портфельчике, будто хочет посмотреть книги, что взяла в библиотеке. Все это я замечал краем глаза. А чуть позже вдруг услышал стук рукомойника, оглянулся и увидел — Женька умывается... К столу, где мы с Мишкой хрумкали льдистой капустой, она подошла розовая, свежеумытая. — Ты чё это? — хохотнул Мишка. — Вспомнила, что утром не умылась? — Да, вспомнила!.. — вызывающе ответила Женька. — А что? Воды пожалел? «Это она поцелуй мой смыла!» — догадался я. Видимо, Женька действительно испугалась, когда я ее поцеловал — что делать? Как теперь вести себя, как жить, если тебя поцеловали? Ведь это не шуточки! Ведь поцелуй — это же означает любовь. А любовь — это что-то очень серьезное, взрослое. И Женька нашла выход. Надо умыться, и тогда все станет по-прежнему. Вода смоет поцелуй, а значит, его будто и не было, значит, и голову ломать не нужно, и спрашивать себя не нужно — как теперь вести себя? Умыться-то Женька умылась и вроде прежней стала, да и я вроде забыл об этом нечаянном поцелуе, однако что-то с тех пор все же изменилось... Мои «заигрывания» с Женькой стали какими-то более злыми, чем раньше. Я сам себе удивлялся: вот ведь не хотел сделать ей больно, а сделал. Так шлепнул на перемене по спине, что Женька даже вскрикнула, даже лицо ее посуровело. А разве этого я хотел? Наоборот, мне хотелось погладить ее по голове, потрогать маленькое нежное ухо, показавшееся из-под волос... Однако чем больше мне хотелось оказать Женьке какое-нибудь внимание, чем ласковее хотелось с нею обойтись, тем злее и некрасивее получалось на самом деле... Женька терпеливо сносила мои «акты агрессии», а мне потом всегда бывало стыдно за свои выходки и очень жаль было бедную Женьку... Глава 16. ПЕРВЫЙ СТАКАН ВОДКИ Вместе с Мишкой Гориным и Ванькой-гагарой мы решили, что стали вполне парнями и что пора нам попробовать водки.
Ч А Л Д О Н Ы 103 На троих купили в лавочке пол-литра водки. Как раз это был день выборов, на здании школы, где разместился избирательный участок, висел красный транспарант, призывающий всех кручинцев на выборы. Выборы в деревне всегда большой праздник, взрослые обязательно загуляют, выпьют вина, так почему бы нам, парням, не выпить? С видом заговорщиков несли мы поллитровку, спрятанную у меня под фуфайкой, с видом заговорщиков заходили к нам в дом и проходили мимо сидящей за прялкой старухи прямо в горницу. И вот я достаю из буфета граненые стаканы и закуску — по две конфеты-подушечки на брата. Разливаю прозрачную вонючую водку, и мы поднимаем стаканы, чокаемся. Ванька-гагара, пригладив свой чубчик-хохолок, произносит речь: — Товарищи колхозники, отдадим свои голоса за кандидата в депутаты! — и опрокидывает стакан себе в горло, пьет большими звучными глотками. И толстяк Мишка пьет. И я пью. Отвратная влага обжигает глотку, у меня перехватывает дыхание, из глаз моих готовы брызнуть слезы, но я крякаю вслед за Ванькой и Мишкой, поспешно жую конфету, чтоб хоть немного уменьшить пожар во рту и в горле. Затем «парни» выходят на улицу и идут по дороге в обнимку. С трудом переваливаем через сугробы, которые лежат поперек дороги, как опрокинутые кверху днищами белые лодки. Нас начинает разбирать невероятное веселье, оно охватывает все нутро и кружит голову. Ой, Семеновна, с горы катилася, Юбка-клёш на ней заворотилася! — орет на всю улицу Ванька-гагара. Мне неловко за Ваньку, но веселье охватывает меня все сильнее, и я тоже готов орать про Семеновну, про «бабу русскую». Когда «парни» доходят до школы, их уже здорово пошатывает из стороны в сторону. — Парни... пошли на лед, — говорю я заплетающимся языком (и это мне тоже удивительно — язык не слушается меня!). — Обойдем школу по льду... А потом опять поднимемся в деревню../ У «парней» хватает соображения обойти школу и учительские дома стороной... На льду, местами вычищенном ветрами, а местами занесенном снегом, ноги совершенно отказывают мне, подгибаются, и я повисаю на плечах своих друзей. Но лед под ногами странным образом продолжает раскачиваться, а потом вдруг молниеносно встает на дыбы у самых моих глаз. Хлесь! Остатками памяти я соображаю, что оторвался от парней и упал на лед, упал без какой бы то ни было опоры, как мешок с картошкой, торнулся башкой о голый лед. И это смешит меня, хотя я понимаю, что этак можно и череп расколоть... «Парни» шарашатся на льду, хохочут. Потом лезем на крутой берег, на кручу, ноги скользят, сползаем обратно, в глазах у меня все качается: небо, гора, озеро... Каким-то чудом, наверняка на четвереньках, забираемся на гору и переходим через улицу как раз напротив избы Ваньки-гагары. Мишка «отваливает» домой, а мы с Ванькой заходим в избу. Ванькины бабки вскакивают с лавок, охают, ахают, Ванька покрикивает на них, ругается, бабки — в панике: внук загулял!
104 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ Увидев кровать возле стены, я падаю на нее и мгновенно засыпаю. ... Проснулся оттого, что услышал, как Ванька снова «гоняет» своих бабок, срамит их на чем свет стоит, требует, чтобы его немедленно накормили. Бабок у Ваньки две: собственно бабка и мать этой бабки. Обе они, и мать и дочь, настолько стары, что совершенно сравнялись в возрасте, и поскольку лицом они похожи, то трудно, почти невозможно, различить, которая бабка, которая — прабабка. Так вот, сидя на печи, Ванька ругал обеих за то, что они долго возятся с кашей, а он, Ванька, умирает с голоду. И что они, старые ведьмы, никак не могут сварить эту ерундовую кашу!.. Возмущенный до предела, Ванька запустил пимом в одну из старушек. — Ты чё это, дитятко! — замахали руками бабки. — Баско ли с таких-то лет выпивать! — пеняет Ваньке одна из старух, в то время как другая кидается к топящейся печке и пробует кашу — не готова ли? — Вырастешь пьяницей — станут про тебя говорить: пьяница за рюмкой тянется... — Хватит хайлать! — во все горло орет Ванька. — Шарашатся там, ровно клячи! А тут с голоду хоть сдохни! — Христос с тобой, Ванюшенька! — охают бедные старушки, заметив, что я проснулся и пытаюсь поднять голову. — Люди-то подумают, что мы тя голодом морим, грех-то какой! — Вот поживи с такими! — возмущается Ванька, свесив ноги с печки и обращаясь ко мне. Ванька явно подражает кому-то взрослому и сердитому, ковыльно-белый чубчик его торчит воинственным хохолком. Росту он — с восьмилетнего карапуза, хотя обоим нам по тринадцать. Наконец каша готова, бабки подали «парням» по большой миске; Ванька, подмигнув мне, слез с печки, и мы (с похмелья-то!) жадно набросились на запашистую кашу из пшеничной крупы, с желтым озерцом сливочного масла. — Хряснулся ты, паря! — сказал Ванька, уплетая за обе щеки. — Фонарь у тебя во какой. — Ванька показал мне кулак. — Как фара у полуторки... Фонарь... Я щупал правый глаз, над которым вместо брови, пока я спал, выросла огромная шишка; бровь страшно болела, а голова раскалывалась от боли. Во всем теле была противная вялость... После горячей каши, правда, немного отпустило, теперь можно было подаваться домой. Возле школы увидел идущую навстречу преподавательницу географии. Надвинув поглубже на лоб шапку, чтобы прикрыть свой «рог», перешел на другую сторону улицы, сделал вид, что не заметил учительни- Дома обнаружил, что старик отлеживается на полатях тоже с похмелья. Скинул пимы, фуфайку и шапку и полез к старику. — Ах, пятнай вас!—удивлялась старуха. — И старый, и малый — оба загуляли!.. Одной мне, чё ли, ужинать-то... — Ты, Тимша, где выпил-то? — приоткрыв один виноватый глаз и постанывая, спросил старик. — Да с парнишками, — нехотя ответил я. — Больше не буду. Ну ее... Голова раскалывается... — О-о! — сочувственно простонал старик. — Я вот тоже... Отдал свой голос за кандидата... Хто ее только пьет, язви ее в душу! Старик выпивал крайне редко и в основном в день выборов. Для старика это был особый день, и вот почему. Когда старик возвращался с
ЧАЛДОНЫ 105 фермы, сидя на дровнях и поторапливая быка Тишку, было еще темно, и избирательный участок только-только начинал свою работу. Старик подворачивал к участку и входил туда первым. Его приветствовали дежурные по участку агитаторы, выдавали ему первый бюллетень, а весть о том, что он проголосовал, передавалась по телефону в райцентр; ну, а уж там районное радио (а иногда и областное) передавало в эфир: в колхозе имени Орджоникидзе, как только открылись двери избирательного участка, первым проголосовал знатный животновод семидесятитрехлетний Подкорытов Антон Фомич... Старика с участка не отпускали. В избирательной комиссии все были свои, кручинские, все они — и председатель сельсовета, и агроном, и зоотехник, и участковый милиционер Коршунов, и учителя — хорошо знали старика и просто не могли не отметить такое событие: «...первым проголосовал знатный животновод...» Старику подносили стопку водки и давали закусить. Ну а потом, чуть захмелев, он «оседал» на участке. Доставал из стеганых своих шаровар кошелек и угощал всех подряд: и милиционера Коршунова, и председателя сельсовета, и учителей, и фельдшера — словом, все кручин- ское «начальство» и всю кручинскую интеллигенцию... С каждой выпитой рюмкой глаза у старика (особенность такая) становились все уже, все меньше; и когда глаза превращались в щелки, старик говорил себе: «Шабаш!..» «Начальство» под руки отводило его в председательскую кошёвку, и Антон Фомич, как некое высокое лицо, на хорошем жеребце, сбруя которого была украшена медными бляшками, в плетеной кошёвке, подкатывал к родному дому. Быка Тишку пригонял кто-нибудь следом, а старика, все так же под руки, вводили в дом и с рук на руки передавали охающей и ахающей старухе. И теперь вот лежали мы, дедушка и внучек, на полатях и сильно страдали с похмелья, постанывали и проклинали «чертово зелье». Просили старуху достать из подпола моченой брусники и квашеной капусты. — Чтоб я хоть раз взял в рот эту холеру! — тоскливым голосом говорил я. — Только бы оклематься... Я ее, отраву, и близко не приму! Старик крякал, охотно соглашался со мной и говорил, что ему и на дух она не нужна! — Слезайте, родименькие!.. — вздыхала старуха, накладывая в миски моченую бруснику и квашеную капусту. Глава 17. МОЛОКАНКА В мои обязанности входило носить молоко «на молоканку». Подоив пришедшую с поля корову, старуха процеживала сквозь марлю теплое парное молоко, а я посматривал в окно и, как только на дороге появлялась телега-молоканка с запряженным в нее быком, хватал ведерко и спешил в очередь, что мигом вырастала возле остановившейся подводы. Старухи, бабы и ребятишки выливали молоко в молокомер, в алюминиевое ведро с поплавком, и по делениям на планке смотрели, сколько выходило литров. Приемщица, серьезная, строгая девка в белом халате, брала стеклянную трубку, опускала ее в молокомер, зажимала большим пальцем верх трубки, и там оказывался столбик молока. Сунув трубочку в пробирку, на которой значилась фамилия сдатчика, приемщица отпускала палец, и молоко выливалось в пробирку. По этой пробе на маслозаводе
106 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ определят жирность молока, и это очень важно, какая у вашей коровы жирность, ибо чем она ниже, тем больше молока придется сдавать. Однако пробу брали не каждый раз. Домна Козлова, баба хитрая и «пакостливая» (как говорил старик), подметила это и, когда пробу не брали, сдавала молоко, разбавленное водой. И попалась. Получился скандал. Поговаривали, что Домну могут посадить в тюрьму. Большинство соседей осуждало мошенницу: дойти до того, что вместо молока сдавать воду, обманывать — это последнее дело! ...Замерив вылитое в молокомер молоко и взяв пробу, приемщица записывала каждому в специальную книжку, сколько сдано, и выливала молоко во флягу. И выходило так, что корова в хозяйстве есть, для нее надо косить сено, пасти ее, убирать из-под нее назем, гонять зимой на водопой к проруби — словом, содержать. А вот молока от нее нет. Ну, разве что оставит старуха кружку-другую, чтобы «забелить» чай или сварить молочный кисель. И тем не менее корова была «матушкой-коровушкой», за нее держались всеми силами, и когда она переставала доиться, на обеденном столе делалось совсем пусто. И как ждали, как нетерпеливо ждали отела, как считали дни до него! Старик то и дело вставал по ночам и заглядывал в пригон — не отелилась ли, не «опросталась» ли матушка-коровушка?.. Уезжая на ферму затемно, когда созвездие «кичиги» стояло в ночном морозном небе как раз над баней, старик строго-настрого наказывал старухе: «Смотри, мать, не прокарауль теленочка!» И вот, ко всеобщей семейной радости, теленочек появлялся, и всякий раз для меня это было неожиданно. Проснусь, а в избе уже кто-то живой, сопящий, фыркающий; кошка с перепугу забилась под печку и оттуда таращит свои безумные зеленые глаза. Теленочек пытается подняться на длинные неустойчивые ноги с мягкими, как подушечки, желтыми снизу копытцами; ноги плохо слушаются его, подгибаются; весь он какой-то облизанный, мокрый, неуклюжий. Мордашка его с удивленными влажными глазами, с черными, будто хромовыми ноздрями, с оттопыренными ушами, такая хорошенькая, что хочется ее погладить, прижаться щекой. И какой же он еще беспомощный! Поднимется на передние ноги, а задние не держат, и наоборот, встанет на задние — в передних запутается. Иногда падает, хлопается на пол, на соломенную подстилку. Старуха в эти часы часто проведывает корову, приносит первое молоко, даже не молоко еще, а молозиво. Если это молозиво запечь на сковороде, то оно становится похожим на омлет с золотистой пенкой. Пить молоко теленок сначала тоже не умеет, его надо учить этому, насильно окунать его симпатичную мордашку в миску с молоком, совать в рот смоченный молоком палец, чтобы пососал, почувствовал вкус молока- Постепенно теленок обсыхает, шерстка на нем становится пушистая, ноги — устойчивей, крепче, копытца отвердевают, стукоток их по полу становится костяным. Теленок уже пробует взбрыкивать, резвиться, натягивает ошейник, за который привязан в углу. И с таким изумлением разглядывает настороженно пробегающую мимо кошку, куриц в курятнике — вообще все живое, подвижное, что это изумление и любопытство так и читается на его мордочке. Смотреть на него можно часами, и не надоест. А корова, между тем, понемногу прибавляет молока, можно уже и картовник-запеканку с молоком испечь, и чай «забелить». Оживает семья, оживают взрослые и ребятишки, оживает кошка.
ЧАЛДОНЫ 107 Вот почему день отела коровы так ждали, вот почему старик и старуха старательно высчитывали, «освятится» ли корова к Миколе или к рождеству. Вот почему старик частенько заглядывал корове под хвост, вставал по ночам проведать ее, а уезжая на ферму, строго наказывал старухе: «Смотри не прокарауль!» Этот страх, эта боязнь «прокараулить» отел и заморозить теленочка в конце концов и погубили старуху... Была глухая февральская ночь. Старик уехал на ферму, я безмятежно спал на полатях, как вдруг сквозь сон услыхал стоны. — Ох-ох, матушки! О-ох... — стонала старуха. — Ох, тошнехонько мне! Отец-то чё скажет! Ох, кикимора я этакая!.. — Что, баба? Что охаешь-то? — ничего не понимая, спросил я с полатей. — Дак чё... пошла, а он... Ушки уж прихватило. О-ох, Тимша, скорей! Ох, да чё это со мной! Вроде как сама не своя... — Старуха сидела на скамье возле печки и держалась за голову, охала и ничего не могла сказать связно, лицо ее было какое-то серое, незнакомое... Я надернул пимы, шабур и шапку, схватил из рук старухи жировой светильник и, прикрывая его от ветра рукой, побежал в пригон. Там, в прыгающем свете сальника, я увидел встревоженную, с опавшими потными боками корову, а возле нее лежал накрытый половиком, дрожащий теленочек... Натужась из последних сил, преодолевая в себе страх и брезгливость, поднял я его, мокрого, скользкого, и поволок в дом, слыша позади себя тревожное мычание коровы. Старуха через силу залезла на печь и легла там, стонала и бормотала что-то несвязное... Оказывается, старик, уезжая на ферму, сказал, что корова вот-вот должна «освятиться». Старуха после его отъезда решила обождать немного и сходить доглядеть корову. Легла на печь и задремала в тепле, сон сморил ее. А когда проснулась, то будто кто по голове стукнул — корова! Заторопилась, заволновалась, побежала в пригон, глянула, а теленок-то уже на ногах, весь в куржаке, и уши прихватил мороз, окоченели... Проспала старуха, проворонила! А ну как теленок простудился, зачахнет и сдохнет! Да и корову-то ведь надо «прибрать», очистить. А что отец-то скажет! Я ж тебе, старая кляча, наказывал, скажет... И такое горе охватило старуху, так она испугалась и расстроилась, что с нею сделалось неладное. Голова стала будто не своя, слова какие- то несвязные, язык не слушается... Наутро я побежал в больницу, и врач Эрна Константиновна («Ер- нушка», как ее звали в деревне), обследовав старуху, сказала, что у бабушки нашей Анны парализована вся левая половина тела. Начались в доме Подкорытовых черные дни, может быть, самые черные после тех, когда одна за другой приходили с фронта похоронки. Старуха, на которой держался весь дом, все хозяйство, сделалась беспомощной, как дитя малое. Она не вставала с печи, лежала пластом и тихонько стонала. Однако самое страшное было то, что она забыла многие слова, забыла даже имена своих ближних; силилась вспомнить и не могла. Сама на себя дивилась — это надо же, не могу детей своих вспомнить!.. И начинала тихонько и беззвучно плакать. У меня от жалости заходилось сердце, к горлу подкатывал комок, слезы душили меня. Предчувствие, что рушится вся наша жизнь, не покидало меня. С самого раннего детства, с той самой поры, как начал себя помнить, я привык к тому, что бабушка накормит, оденет, пригреет-приголу-
108 АНАТОЛИЙ ЧЕРНОУСОВ бит, поможет, развеселит. Бабушка натопит печь, до желтизны выскоблит пол, постирает рубахи, истопит баню, посеет и вырастит все в огороде. Привыкнув к этому, я никогда не задумывался, кто делает эту прорву дел; бабушка была сама собой разумеющейся, будто дадена мне как воздух. И вот все это рухнуло в одночасье, все пошло кувырком. Приходила врач «Ернушка», приходили старухи-соседки, водили бабушку в баню — помыть ее, «поправить» ее тело, полечить настоями трав, пошептать, заговорить ее «болесь». Мало-помалу, медленно и трудно, бабушка начала оправляться от удара; потихоньку стала слезать с печки, пробовала хлопотать в кути, как бывало. Но ухваты и сковородники валились у нее из рук, она будто забыла то, что делала всю жизнь. От досады, от отчаяния и обиды она принималась тихо и безутешно плакать. — Это чё же, господи, со мной!.. — шептала она, совершенно подавленная тем, что из рук выпало веселко, хлопнулась об пол и разлетелась на куски глиняная ладка. — Это чё, господи, со мной такое? Мы со стариком прогоняли ее из кути, она послушно залезала на печь и там опять же плакала... Не привыкшая быть без дела, она была выбита из колеи, ошеломлена бездельем. И когда нас не было дома, снова и снова пыталась хотя бы приставить «шти», хотя бы истолочь картошку... Я глядеть не мог на несчастную старуху, не мог выносить ее беспомощности, ее тихих и таких горьких-горьких слез. К весне бабушке стало будто получше. Она, как малый ребенок, заново училась делать то, что делала всю жизнь. Как младенец, она снова училась произносить слова, усиленно вспоминала, что вот это... самовар... Она пробовала вспомнить имена своих детей. «Фе... Федя... — сидя на лавке в глубокой мучительной задумчивости, шептала она. — Мак... Макси... Максимушка... А вот еще-то, еще-то!.. — Снова задумчивость, и снова шепот: — Ро... Роман... Пела... Пелагея... Пелагея умерла маленькой... — И, простонав, начинала вновь: — Фе... Федя... Ро... Рома...» Я убегал из дома. Бежал в ограду, в огород, на берег, куда угодно: лишь бы не видеть и не слышать этого бормотания, этой бабушкиной борьбы с безумием, с беспомощностью. Лишь бы не видеть на ее лице выражение виноватости. «В чем же ты виновата? — хотелось крикнуть. — Ни в чем ты не виновата!» Совсем сломалась наша жизнь, совсем осиротела семья, сошла с круга... Корову приходилось доить самому старику, обед готовили совместными усилиями. Вдвоем с бабушкой варили мы к возвращению старика с поля какое-нибудь немудрящее варево, молча, без особого аппетита, потом съедали его. Грязь и запустение перли из каждой щели. Беда прочно и навсегда поселилась в полупустом нашем доме. Глава 18. ОТЪЕЗД Закончен седьмой класс. Никуда мне из Кручинки уезжать не хочется, особенно сейчас, когда бабушка да и дедушка так нуждаются в моей помощи. Но что делать? Нет средней школы в Кручинке, только семилетка. Остановиться на семи классах, работать? Но куда я годен в свои четырнадцать лет?.. И потом, так хочется учиться дальше, так хочется больше знать!..
ЧАЛДОНЫ 109 ...Прошло мое последнее деревенское лето, скоро начало занятий, тянуть дальше некуда, надо уезжать на станцию к матери... Как в воду опущенный, собрал я свой фанерный чемоданчик и пошел из ограды: от «чайной», сказывали, должна пойти машина на станцию. Старики вышли провожать. Старуха заплакала, старик неподвижными, остекленевшими глазами смотрел куда-то на дорогу. Такими я их и запомню на всю жизнь. Одинокие, всеми теперь уже покинутые, возле постаревших тесовых ворот, на которых, прибитый на палочке, шумел своими жестяными пропеллерами мой игрушечный, выстроганный из полена самолетик. Будут долгие злые зимы, когда тоскливые и всеми забытые старики, садясь за стол, за который некогда садилась большая и крепкая семья, будут слушать гудение пропеллеров, поглядывать на самолетик и горько, тяжело вздыхать. По разрушенной жизни, по безвременно погибшим своим сыновьям... — Где-то теперь Тимша наш... — будет, чтобы не заплакать, говорить старик. — Батюшка мой... — скажет старуха и заплачет. Глотая душащий меня комок, уходил я от своего родного дома все дальше и дальше. С машины, из кузова, поглядел на озеро, лежащее под горой; оно было в тот день необыкновенно синее. Спокойно и величественно лежало оно в оправе зеленых берегов с причудливыми мысами камышей. Здесь знал я каждую заутину, каждый мыс и каждую бухточку-лопатку... Вот поехала машина вдоль улицы. Прощайте, мои друзья!.. Мишка, Ванька, Шурка... Прощай, Женя Худякова!.. Прощайте и простите меня... Вот уже проехала машина по Горчанскому мосту, промелькнули его голубоватые от старости перила, с которых мы с ребятней прыгали и «солдатиком» и «ласточкой». Ушла влево, скрылась речка, где со всякой излучиной столько связано!.. Вот уже и разлив отголубел слева своими плесами... Пошли гривы Пайвина да Муромцева... Потянулись невдалеке, в обширной ляге, темно-синие Волчьи рямы... А я все глотал и глотал и никак не мог проглотить душивший меня комок... «Я еще вернусь к вам, деда и баба! — как клятву, повторял я в душе. — Я еще помогу вам, поддержу вас!.. Я вернусь к тебе, мое озеро! Вернусь к вам, мои согры и гривы, мои рямы и болота! Я буду с вами еще не раз, я буду помнить вас всю жизнь!..» Но что-то уже отрывалось в эти минуты, что-то с мучительной болью отрывалось по мере того, как равнодушная машина увозила меня от родных людей, от родных мест... Не могло не отрываться... Прощай, моя Чалдония, прощай! А вернее сказать, до свидания!.. 1976—1979. Новосибирск — с. Ересшая.
Александр РОМАНОВ JCfto&oduHbi Мать перед портретом отца Вот плачу я, а ты молчишь... Единственный в судьбе, Порушь немую эту тишь. Ведь я — жена тебе. Ты — молодой, а я-то, я... Старуха — погляди. Вот навестили сыновья — Растаяло в груди. Давно семейные они, И ты давненько дед. Ну, хоть словечко оброни, Ты их узнал иль нет? Я твой исполнила наказ, Все просьбы до одной. Ребята добрые у нас — Порадуйся со мной. Вот станут в клубе выступать На людях, на виду. Сказали мне: «Пойдем-ко, мать», Да я уж не дойду. С тобой — так мне и час бы лих, Мы сели б в средний ряд, Чтобы услышать, что о них Соседи говорят. Но ты молчишь, но ты молчишь... Единственный в судьбе, Порушь немую эту тишь. Ведь я — жена тебе. * * * Какие волосы у сына, Закинутые второпях! Что мягкий лен, какого ныне Уже не встретить в деревнях. До плеч—не то чтоб всех длиннее, Но в школе всех они светлей. Десятиклассниц удивленье И маета учителей. Но вот экзамены, а дале Пункт призывной — ив тень травы Скатились, русые, упали, Как всплеск, с веселой головы.
ПРОВОДИНЫ 111 И вышел из военкомата Наш сын, наш мальчик, наш пока. Осанка-то молодцевата, Но шея — боже — как тонка! Он подходил, смятенье пряча, Походкой якобы мужской, А взгляд его, совсем ребячий, Толкнулся в сердце нам тоской. Мы обнялись. Он с нами, с нами! Но снова боль отозвалась, Что сыновья растут рывками И отдаляются от нас. Миг — зоревые горны детства, Миг — ученичества скамья. И не успели в них вглядеться — Уже солдаты сыновья. Заботы нам томили плечи — Не гривы, как у сыновей. Нам тяжко было, им-то легче, Но легче — менее трудней? В судьбе у нас войны и жизни Переплетенные узлы. А что сыны успели вызнать? Их ночи тихи, дни теплы. А жизнь законы грозно пишет, И сыновьям подходит срок, Быть может, нашего повыше Перешагнуть и свой порог... Скорей домой, на проводины, Сзывай товарищей, подруг! Да как же это, сын родимый, У нас опять случилось вдруг? ...И вот сидим перед дорогой — За старшим средний, а рядком И младший сын со стрижкой строгой, В глазах с прощальным ветерком. Затем друзья и домочадцы. Вновь растревожен лад и быт. О, сколько нам еще прощаться Друг с другом в жизни предстоит!.. Шумит стесненная квартира, — Ребята ростом высоки, — В такой для поколенья мира Не подходящи потолки. Но им пока была б гитара. Гитара — вправду хорошо. И звук щемящего удара, Как дождик, по сердцу прошел. Отрадно, чисто и широко В квартире стало. И затих Сын, оперевшийся на локоть, В кругу товарищей своих. Лишь тут, за вечер до разлуки, Любуясь им в кругу парней, Мы догадались: нет подруги,
112 И стал нам сын еще родней. И беззащитней, и дороже Он стал мальчишеством своим. Ну где ж ты, девочка, ну что же Ты не нашлась, не рядом с ним? Ребят взметает окрик бравый. Их строят. Жизнь пошла своя. Отцы и матери — направо, Налево — только сыновья. Щемит в груди от их равненья. И мы глядим, глядим, глядим В глаза младого поколенья С благословением одним — Вставать у всех границ державы: Границ отеческой земли, Границ отечественной славы, Границ, что в плоть и в кровь вошли! ОТ РЕДАКЦИИ Поэту Александру Александровичу РОМАНОВУ, постоянному автору журнала, в июне исполняется пятьдесят лет. В а Нашем современнике» опубликованы его поэма «Черный хлеб», несколько циклов стихов, статья о творчестве поыа Василия Федорова, очерк о череповецких металлургах. Публикуя новые стихи Александра Романова, редакция сердечно поздравляет талантливого поэта со знаменательным событием в его жизни и желает ему новых творческих успехов!
Тайсто СУММАНЕН Могучий С финского. Переводы Олега МИШИНА. Финский ямб О ямба бурная река, в камнях зажатая сурово. Тем энергичнее строка, чем в ней тесней бывает слову. Мои собратья по перу в Суоми не дружны с тобою. А ты упрям, как лесоруб. А ты, как рыцарь, жаждешь боя. В тебе — раскованность мечты, и мысли взлет, и жар сердечный, и молодости смех беспечный, и хмель безумной высоты. И пусть верлибр бывает пылким, - не бьет, как меч, его строка. Без ямба не было бы «Илкки» *, его разящего стиха. Я слышу мощный рокот твой, твои призывы громовые. Поток могучий и живой, я отдаюсь твоей стихии. * «И л к к а* — баллада финского поэта-классика К. Крамсу 8. «Наш современник» № в.
114 МОГУЧИЙ ПОТОК Вначале легким путь казался (все вверх и вверх за шагом шаг), но камень из-под ног сорвался — предупрежденья грозный знак. Не дрогнув на стене отвесной, секунды лишь считаешь ты, пока в зияющую бездну летит он с этой высоты. Но сразу стал ты зорче взглядом. Вернее шаг. Рука тверда. И не забудешь ты, что рядом бездонной глуби чернота. * * * Жил исполин в тебе тайком, мечтавший о необычайном, когда ты, взбалмошно-отчаян, еще под стол ходил пешком. Мечтал он о больших делах, идти хотел дорогой трудной, он рвался к звездам, безрассудный, и был ему неведом страх. «Вот подрасту!» — ты убеждал. Ты клялся: «Подожди немного!» И, как проситель у порога, тебя он терпеливо ждал. Не знал, что рядом карлик рос, хитер, смирен, благоразумен, в делах покладист и нешумен, — на таковых сегодня спрос. Все «за» и «против» взвесил он и так решил: к чему тревоги? Прямые трудные дороги — опасности со всех сторон. И понял исполин тогда, что ждать ему уже не надо. Однажды плюнув от досады, тебя оставил навсегда. С тех пор ты знаешь лишь покой. Живешь по мудрому завету: работа — тихая, и нету ответственности никакой. Лишь позабытый исполин изгнанником по миру бродит. Тебя он больше не находит. Живет мечтателем один.
Иван ВАСИЛЬЕВ ЖИВАЯ НИВА ПОЛЕМИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ Современные экономика, политика, общественная жизнь настолько сложны, что подвластны лишь могучему коллективному разуму. И надо выслушивать специалистов, ученых, притом не только одного направления или одной школы, надо уметь советоваться с народом, чтобы избежать всякого рода «шараханий», скороспелых и непродуманных волевых решений. Особенно опасны они, когда речь идет о всестороннем хозяйственном и социально-культурном освоении целого географического региона, о длительной политике в нем, об умении заглянуть далеко вперед. Л. И. БРЕЖНЕВ. «Целина». D О МАКСАТИХЕ, районном центре Калининской области, решили спасти Мологу. Река Молога собирает свои воды на стыке трех областей — Калининской, Новгородской и Вологодской — и несет в Волгу, В засушливый семьдесят второй год Молога так обмелела, что в деревенских колодцах пропала вода. Как всякая река, Молога живет притоками. Притоки иссякают. Это беда общая. Теряют былую полноводность и Волга, и Днепр, и Западная Двина — великие артерии, берущие начало в нашем крае. Предотвратить беду первыми взялись максатихинцы. Первыми в области, а в стране уже был пример — Брянск, там пятью годами раньше приступили к спасению реки Десны. Повторяя опыт брянцев, в Макса- тихе создали общественный комитет по Мологе, который возглавил строительство плотин на малых реках-притоках. Строителями были студенты гидротехнического факультета Калининского политехнического института. Проекты — типовые. Сроки — сезон практики. Выбор места — старые мельничные плотины. Стоимость работ по каждому из объектов — пять тысяч рублей или чуть побольше. За три года поставили семь плотин, но дальше дело не пошло, остановилось. Вернее, его остановили. Тут и начинается предмет нашего исследования: как и почему потухла местная инициатива? В мою задачу не входит описание всех перипетий борьбы комитета по Мологе за право благоустраивать свою землю — об этом подробно и доказательно пишут газеты, — скажу лишь, в чем суть вопроса. Областные организации разработали «Схему развития мелиорации и ос-
116 ИВАН ВАСИЛЬЕВ воения земель Калининской области», которая, по замыслу, должна на научной основе и на высоком техническом уровне решить проблемы рационального использования земель и вод в областном масштабе. В частности, «Схема» предусматривает построить в течение десяти-двенад- цати лет тысячу прудов-накопителей, то есть небольших водохранилищ, главное назначение которых — орошение, побочное — служить рыбо- разводными водоемами и зоной отдыха местному населению. Сия «Схема», точнее, ее творцы и исполнители — областное управление сельского хозяйства, институт «Калинингипроводхоз», дирекция «Калининводстроя», объединение «Калининмелиорация» — и встали неодолимой стеной на пути комитета по Мологе. Перед аргументами, предъявленными данными учреждениями, спасовали даже министерские товарищи. Из Министерства сельского хозяйства республики, которое ранее одобряло и рекомендовало к повсеместному использованию опыт максатихинцев, пришла в комитет такая бумага: «...В настоящее время... утверждена «Схема развития мелиорации и освоения земель Калининской области», составленная институтом «Калинингипроводхоз». Выполнение каких-либо работ не в соответствии с указанной «Схемой» неспециализированными проектными и строительными коллективами может привести к бросовым работам, к ухудшению мелиоративного состояния земель». В переводе на разговорный язык ответ означает: перестаньте, товарищи, заниматься самодеятельностью, вы только испортите нам дело. И строительство плотин на малых реках остановилось... Схема отрицает самодеятельность. Отрицает, не задумываясь над деталями. Хотя в данном случае деталь весьма существенная: пруды- накопители вовсе не касаются малых рек, они создаются на ручьях, балках, болотинах. Но все равно отрицает, ибо в представлении ее авторов все, что не вписано в решение пером, есть отвлекающая от главной задачи, ненужная и даже вредная кустарщина. Представим себе такую несуразицу: в Калининской области три драматических театра, и вот дирекция их, обсудив вопрос «охвата населения зрелищными представлениями», заявляет, что в художественной самодеятельности нет никакой надобности. Дескать, клубные артисты только дискредитируют высокое театральное искусство, тратят напрасно народные деньги, убивают время и отвлекают зрителей на пустяки. Абсурд? Конечно. Художественная самодеятельность существует не потому, что три театра не в состоянии охватить тридцать районов «зрелищными представлениями», она — средство приобщения масс к культуре, путь совершенствования человека, развития и обогащения его способностей, чувств, знаний. Более того, театральное искусство и клубная самодеятельность взаимосвязаны, едины, одно питает другое, и в этой взаимной связи, в единстве — их сила, источник развития. Кажется, яснее ясного: те же отношения существуют и между большой производственной схемой-программой и производственной самодеятельностью. Самая обширная схема никак не может охватить, отразить, запрограммировать великое многообразие жизни. Она берет лишь звено, важное, главное, решающее, но — звено. Предмет калининской «Схемы» (в частности) — пруды-накопители. Тысяча прудов на двенадцать тысяч селений! Решают ли они полностью проблему обеспечения водой населения, ферм, мастерских, котельных, пастбищ, огородов? Нет. Значит, сделать свою речку полноводной — дело жителей данного селения, и слава богу, что люди берут этот труд на себя (так было испокон веков). Пресечь, запретить производственную самодеятельность — значит убить в человеке инициативность, желание самому улучшать свою жизнь, остановить его творческое развитие, нанести ущерб воспитанию
ЖИВАЯ НИВА 117 в нем чувства хозяина страны — главной цели социализма. Да ведь и схема-программа только тогда гарантирована от провала, когда в сотворении и претворении ее активно и сознательно, с максимумом личной заинтересованности участвуют массы. Производственная самодеятельность масс питает любую схему, как малые ручьи — реку. И все-таки в жизни получилось так, что схема не потерпела рядом с собой самодеятельности. Едва родившись, она возжелала господствовать безраздельно. ' Задолго до появления вышеназванной «схемы» колхозы своими силами делали водоемы, к этому понуждала хозяйственная необходимость. «Схема» отразила потребность, вобрала лучший опыт, но, повторяю, она не в силах сделать все сразу и везде, охватить все многообразие потребностей, значит, люди не могут без ущерба для себя, для общего дела заниматься самодеятельностью. Совершим маленький экскурс в недавнее прошлое деревни. Зимой 1954 года — я тогда был секретарем сельской территориальной парторганизации — приглашают нас на совещание-семинар в район. Собрались. Видим, посреди зала стоят ящики с землей, перегноем, минеральными смесями. Зачем? Наберитесь, говорят, терпения, сейчас узнаете. Узнали: будут учить нас делать торфоперегнойные горшочки. До самой весны лепили в колхозах это «чудо агротехники», призванное решить овощную проблему в стране, складывали штабелями в сараи — на мороз, — чтобы с наступлением тепла высаживать рассаду только в горшочках. Где-то на полдороге колхозники усомнились в целесообразности затеи: не одними же овощами, говорят, будем жить, надо бы под картошку навоз возить, под хлеб, а вы только и знаете горшочки. Нашли мы довод разумным и занялись обычными крестьянскими делами — начали к весне готовиться. Но как только «сводка по горшочкам» легла на стол начальства, нас «поправили», то есть велели не отвлекаться на «посторонние дела». Скоро начался сев, и стало не до горшочков. Так и остались они лежать в сараях кучами навоза. Жить-то надо было все-таки хлебом. Но схема не признала поражения, она сменила предмет: вместо овощей избрала фрукты. Были разработаны «мероприятия по садам». Выбирали пустыри, распахивали, засаживали яблонями. Много насажали, потом бросили: не до садов стало, пришло время решать кормовую проблему. Тот, кто жил в нашей калининской деревне, скажем, последние тридцать лет, знает, сколько и каких только схем не было! Рожь на силос косили, кукурузу насаждали, клевера распахивали... Жить мужику предлагали в многоэтажном доме, скотину советовали в хлеву не держать, огород не сажать, сеять и жать всем скопом, фермы ставить громадные бетонные, деревни сносить, читальни, клубы, больницы, магазины централизовывать, хозяйство свое специализировать и т. д. и т. д. Боже меня упаси утверждать, что назревшее дело надо предоставить самотеку. (Впрочем, «самотек» — это кабинетное изобретение, в природе его не существует, все направляется объективными законами.) Нет, не к отрицанию схемы приглашает автор, а, повторяю, к размышлению о взаимодействии схемы и самодеятельности. Надо же когда-то постигать причины собственных, мягко говоря, неуспехов. Не зря же трубим сегодня отбой: спустить селянина с пятого этажа на землю, дать ему огород и хлев для скотины, не торопиться со сносом деревень, вернуть деревне портного и сапожника, продавца и фельдшера, открывать закрытые овце-, свинофермы и прочее, и прочее... В чем же беды прошед-
ИВАН ВАСИЛЬЕВ ших на нашей памяти шумных, многообещающих и бесшумно умиравших схем-программ? Не найдя причин и не усвоив их, нечего и говорить о социальной активности сельского жителя, об активной жизненной позиции его. При вдумчивом рассмотрении приснопамятных схем обнаруживаем первое, так сказать, начальное их свойство — придавать частному вопросу решающее значение, путая иногда следствие с причиной. Посмотрим на план нового расселения, так называемую схему районной планировки. В Ржевском районе две трети деревень объявили неперспективными и предписали их снести. Но ведь каждая деревня «поставлена» экономической необходимостью, упрощенно говоря, хлебом, который родит земля. Следовательно, земля — причина, расселение — следствие. Решать на бумаге, какой деревне быть, какой не быть, не беря во внимание вопроса, даст ли земля без деревни хлеба больше (не столько же, а именно больше, ибо в этом цель всех преобразований), — значит действовать безграмотно, не думая с полной ответственностью о последствиях, ибо принимать некие бытовые удобства при пустом столе за блага — опасная маниловщина. Названное свойство схемы — лишь потенциальное, оно может проявиться, может и не проявиться. Все зависит от того, в каком качестве пожелает существовать схема: как предписание или как рекомендация. Если в первом, то свойство быть главной и единственной тотчас проявится через запретительные меры. Схема начнет ограждать себя от конкуренции, потребует безраздельного к себе внимания и полного материального обеспечения. Она потребует всеобщего, как идолу, поклонения и прославления. Только неумолимая сила объективных законов способна рано или поздно поставить «выскочку» на свое место. Проследим это на действии той же схемы районной планировки. Она не пожелала быть рекомендательной, выступила в качестве предписания. И тотчас — запреты, один за другим поступающие от районного начальства: строиться в неперспективных деревнях нельзя, развивать производство нельзя, все вложения только в центральные, перспективные селения, жизнь в которых следует прославлять наподобие райской, а в «запрещенных» — подвергать хуле и поношению. Найдите на страницах «районки» хотя бы один мажорный рассказ о жизни мало- дворки — только в минорных тонах: и скука там, и дровами топятся, и на коромысле воду носят, и грязь с утра до ночи месят, ах, как плохо там сиротинушкам живется! А «сиротинушки» никак не едут в поселок, на пятый этаж, где печку не топить, воду не носить, поросенку не выносить, только в кресле сидеть да представления по телевизору смотреть. Запретительные меры тянут за собой своих меньших сестер: свертывание, сокращение, закрытие и т. д. Если в деревнях нельзя строиться, если приговорены они к сносу, то зачем беспокоиться о ремонте медпункта — лучше его заколотить; зачем думать о расширении ассортимента товаров в сельских магазинах — лучше открыть две-три универсальные громадины на район; зачем ездить по деревням с шилом, с отверткой — пусть сами клиенты несут свои сапоги, утюги, телевизоры в райцентр. Сфера обслуживания свернулась, сконцентрировалась раньше, чем ушли из деревень люди. Удивительный получается парадокс: схема, преследующая единственную и святую цель — благо народа, этими самыми запретительными мерами и их следствиями создает неудобства и затруднения тысячам людей. Вот и водно-земельная схема, разработанная в Калинине, отказывая максатихинцам в праве ставить на речках плотины, умножает неудобства сотням деревень: как жить, если ни в колодце, ни в ручье воды
ЖИВАЯ НИВА U9 не стало! А ведь цель-то — всеобщее благо: и орошение, и рыба, и микроклимат, и отдых. Вот еще одна схема: уборка льна. Сейчас в Калининской области принята единая технология: теребление комбайнами с очесом головок и последующей раздельной их сушкой, с расстилом соломки в ленту на поле. Применение этой схемы в течение нескольких лет привело к неровному стеблестою, к неравномерному созреванию головок, к резкому ухудшению качества семян. Председатель колхоза имени В. И. Ленина Михаил Ефимович Голубев, анализируя причины подобных неудач, пришел к выводу, что новая технология пренебрегла одной весьма существенной деталью многовекового опыта льноводов. Крестьянин иногда не отделял головки от стебля сразу, давал семенам «дойти», дозреть в коробочке, а потом уж очесывал и сушил. Семя выходило равномерное по силе и всхожести. Голубев попытался изменить общепринятую ныне схему уборки — теребить лен без одновременного очеса головок, сушить не ворох, а выстоявшийся сноп, и затем обмолачивать его. На главной-то операции — обмолоте — и затерло. Оказывается, с переходом на комбайновую уборку льномолотилки были сняты с производства. Схема-предписание претендует на непогрешимость, она выдает себя за единственно верное решение задачи. Но в сложном сельскохозяйственном производстве нет и не может быть единых технологических решений, ибо условия, в которых выращивается хлеб, лен, картошка, чрезвычайно многообразны. Они-то прежде всего и обязывают земледельца иметь в запасе другие варианты той же схемы, а то и способы, вовсе отличные от общепринятого. Не учитывает схема-предписание и еще одного — главного — обстоятельства: закона неравномерности развития производства. Технический прогресс — не гладкое, ровно поступательное движение, а скачкообразное. В производстве, как и в природе, периоды количественных накоплений сменяются качественными изменениями. Само собой понятно, что целые отрасли хозяйства, фирмы, заводы, колхозы — не солдаты в строю, которые по команде переходят в новое качество, следовательно, и всеобщей готовности к принятию схемы никогда не бывает. Конечно, схема есть отражение назревшей необходимости, главной тенденции, и, являясь таковой, она подтягивает отставшие звенья, ускоряет их прогресс. В этом качестве ей положено быть разумно терпеливой, весьма и весьма разборчивой. Но терпеливости-то ей, как правило, и не хватает. Ее неотступно сопровождает закон кампаний: кто скорее?! Она обожает передовиков внедрения и не очень-то внимательна к результатам дела. А от этой ее слабости проистекает другая: не любит искать виновных в провале и спрашивать с них — страдает всепрощением. Схема — это люди, и движение ее есть столкновение их интересов. В голове родился замысел. На основе анализа действительности, с учетом тенденции и перспективы. Рассчитанный, выверенный, обоснованный замысел лег на бумагу, прошел обсуждение, получил выходные данные: название, номер, дату, печати — и стал схемой. Это сделали «творцы», они сотворили программу. Дальше — дело проводников, прослави- телей-популяризаторов и исполнителей, а в общем-то все мы становимся исполнителями. Взаимодействие схемы и самодеятельности начинается с самого ее рождения. В сущности, и порождает схему не что иное,
120 ИВАН ВАСИЛЬЕВ как опыт масс. Обобщенная, проанализированная, рассмотренная через призму объективных законов и научных прогнозов, самодеятельность масс высекает искру замысла. Разве программа строительства прудов-накопителей могла родиться в калининских учреждениях, не будь максатихинского начинания по регулированию малых рек? Да только ли в Максатихе это делали! Я своими глазами видел, как колхозы на Верхней Волге, подо Ржевом, создавали небольшие водоемы на месте болот, оврагов, ручьев и использовали их и для полива, и для рыборазведения, и для снабжения водой деревень. Жизненная необходимость заставила это делать. Земледельцу нужна вода — он и добывает ее, не дожидаясь планов сверху. И только потом областные учреждения, уловив потребность, осмыслив опыт на местах, широко, с размахом, с за- глядом в будущее, с учетом всех нужд и технических возможностей разработали схему. Но странное дело, «творцы» не любят признавать зависимости своих творений от опыта масс, во всяком случае, не стремятся афишировать этого. Более того, как авторы они весьма ревнивы и не терпят рядом со своим детищем «всякой там самодельщины». Отсюда — либо запреты, либо ущемления, а иногда и шельмование. Авторы «Схемы развития мелиорации и освоения земель Калининской области» собирают особое совещание, которое констатирует (как потом оказалось, облыжно) : «Выборочное обследование трех запроектированных и построенных студентами КПИ плотин на реке Тифина и реке Ривица показало, что все они находятся в стадии разрушения». Совещание решило, что строить плотины без комплексных изысканий нельзя и по чужим проектам тоже нельзя, можно только по проектам «Калинингипроводхоза». Тогда максатихинцы попросили: «пожалуйста, помогите нам в части изысканий и проектов, спасибо скажем». На что один из авторов «Схемы» ответил: «Мы на это не пойдем». Что тут, простая амбиция? Не только. Корень подобной глухоты — в ложном представлении: схема отразила потребность, вобрала лучший опыт, вступила в действие — следовательно, в самодеятельности отныне нет необходимости. Казалось бы, так оно и есть. Да, так, если жить в Калинине, а не в деревне, которая мучается без воды, если не отвечать за непоеное стадо, не ходить немытым и в нестираном белье. Из областного центра житейские повседневные нужды тех, кто живет вдали от него, просто не видны, а коль не видны, то их вроде бы и нет. Обратимся к другой схеме — к «схеме районной планировки». Эту составляли в районе, в ближайших к производству конторах, в которые, как говорится, ветер потребности врывается во все окна и двери. Из чего исходили авторы, относя сотни деревень к «неперспективным», запрещая в них строиться и предопределяя дополнительные неудобства и затруднения жителям? Присутствовал ли в их расчетах интерес тысяч живущих там людей? Кажется, да, присутствовал. Но какой? Перспективный, необозримо далекий (будете жить в благоустроенном поселке, который построят в 19... году), но не сегодняшний и даже не завтрашний. Присутствовал ли в их расчетах интерес производственный? О да, конечно, этот был на первом плане. Но опять-таки... будущий, расчетно- идеальный, а не сегодняшний, ибо сегодяшний возражал против закрытия малых ферм, пока не поставлены крупные, возражал против переселения людей, пока не проложены дороги, не обеспечено быстрое и надежное сообщение с полем, возражал против свертывания сферы обслу-
ЖИВАЯ НИВА 121 живания. Так какой же интерес взял верх? Личный. Районного руководителя оценивали, воздавали ему хвалу по степени соответствия схемы общим установкам. Установки едины, да жизнь-то многообразна. Думать о том, насколько созрели в районе условия для массового сселения, надо ли с этим делом торопиться, действительно ли мелкое расселение стало тормозить рост производства, — не в личном интересе районщика. Придется ведь отстаивать «свой вариант», а это может обернуться неприятностями. В ЗубцоЕском районе помнят председателя райисполкома, который попытался доказать областному руководству трезвость местных расчетов — и был снят с поста как «не уяснивший требований момента». Вот кит, на котором стоит личный интерес районщика, — быть на гребне момента, ибо это самое «быть» обеспечивает ему быт, спокойствие. Сказал я вот так старому своему знакомому, ходившему лет тридцать в районщиках, и услышал в ответ исповедь: — Да, много чего было, над чем стоит поразмыслить. Велик грех, каких только команд, поступавших из района, не проводил в жизнь. И яблони на бесхлебье сажал, и рожь на силос косил, и весь район арками разукрасил. Помнишь, была такая команда: перед каждой деревней — арку, да чтоб покрасивей, повидней, а что за аркой... Ладно, не буду старое ворошить. Ты прав, при любом провале лично я не страдал: рубля не терял, выговоров не получал. Страдали те, кто противился. Но понимаешь, какое дело: я верил. Исполнял сознательно. Это сейчас, задним числом, горазды мы критиковать, а тогда... Ну ладно, не удалось, провалилось, ударили отбой, так за новое-то беремся с умом, верим: должно получиться. Глядишь, опять не туда. Но ведь, черт возьми, шли-то вперед. Спотыкались, но — вперед! Как же было не верить? Такое вот некритическое отношение к «команде», принятие на веру очередной схемы имеют истоком материальную независимость — личную и непосредственную — от исхода дела, от результатов производства. Мой знакомый прав: он не страдал, ни рубля не терял, выговоров не получал. И, будучи независимым, легко попадал в плен больших и громких схем, отвыкал мыслить критически и действовать самостоятельно, то есть утрачивал ту самую инициативность, без которой и верную схему можно успешно провалить. Да, да, и верную схему. Ведь очень часто случается такое, что великолепная сама по себе схема, рожденная объективными законами развития общества, наинеобходимейшая, приходя к исполнителю, бывает настолько искажена, что становится тормозом в развертывании инициативы труженика. Герой Социалистического Труда калининский механизатор Иван Чистяков, горячо ратующий за безнарядные звенья, не раз жаловался мне: — Агитирую, агитирую за безнарядку, а последователей не вижу,— и сам же объяснял: — Не заставлять механизаторов надо объединяться в звенья, а готовить почву для этого объединения. Для схемы надо готовить условия. Летом 1979 года проехал я по знакомым местам — южным районам Псковщины — и порадовался заметному оживлению в сельском строительстве. Была отброшена, наконец, «многоэтажная мода», в деревнях начали ставить дома усадебного типа. Уже одно это развязывает инициативу, ибо кому не известно, что многоэтажную громадину собственными силами не поднимешь, она строится по областному плану, солидным подрядчиком, под неусыпным контролем банка — сиди и жди, когда приедут к тебе и вознесут этажи в поднебесье. А избы-пятистенки вполне посильны колхозу, не колхозу — так району. Тут уж можно, как го ворится, и мозгой пошевелить, и свои способности показать.
122 ______„__. ИВАН ВАСИЛЬЕВ Прямо-таки отрадно видеть, как вырастают в селах новые посады, а главное — настроение людей радует, словно бы спала с них некая за- мороженность, сонливость, живее стали, энергичнее, не дожидаются манны с неба, а действуют сами. Но при этом повсюду бросается в глаза: усадебные дома строятся с массой неудобств. Получается так: возводили здания по типовым проектам — вину валили на дядю, мы, дескать, ни при чем, нам дали, мы взяли. Когда же позволили строить самим, оказалось: лучше-то и не умеем. Отвыкли. Разучились. И мысли не возникнет спросить у людей, какой дом им нужен, не появится желания к соседям съездить, там полюбопытствовать, знающих специалистов пригласить. Словом, пробудиться-то инициатива пробудилась, а исполнять свою природную функцию — рождать новое качество — не торопится. И если это затянется, если новые условия не будут способствовать ее развитию, углублению, то очень скоро услышим голоса: вот, пожалуйста, ничего дельного из вашей самодеятельности не получается. И — последует новая схема. Так уже бывало и у псковичей, к которым я часто наведываюсь, и у нас в Калининской области. После провала схемы инициатива начинала оживать, но очередное нововведение опять загоняло ее внутрь, как улитку в раковину. Да не раз-два, а многократно. И вот следствие — лучше сделать не умеем. А в сознании работников сельхозорганов все сильнее укореняется представление, что управленческая функция из подчиненной стала главенствующей над производственной, то есть вторичное представляется им первичным. Исполняют схему люди. Их действия определяются интересами — личным, коллективным, общенародным, сложным их взаимодействием. Идеальный вариант, к которому должна стремиться схема, — совпадение, единство, слитность интересов человека, коллектива, общества. Но жизнь не идеал. В повседневности преобладает какой-то один фактор, отсюда противоречия и столкновения. В конфликтных ситуациях, которыми изобилует процесс внедрения новшества, очень важно распознать, какой или какие интересы являются движителем поступков людей, их инициативности или пассивности. За многие годы работы в сельских районах я повидал разных исполнителей. Бездумных среди них не было. В том смысле бездумных, что они не видели изъянов, или, сказать мягче, нерезультативности той или иной схемы. В разной степени, но видели все. А действовали не одинаково. Небезынтересно проанализировать, в какой, так сказать, пропорции присутствовали в их сознании все три интереса. Районщик Б. имел недюжинный характер и способности. Я наблюдал его на «кукурузной эпопее» в нашей северной деревне. Отменные знания, одухотворенные настойчивость и целеустремленность, поразительная энергия его заражали людей уверенностью, и они со всем старанием и добросовестностью делали свое дело, добиваясь в удачный год действительно неплохих урожаев. Мы, его помощники, и думы не держали, что сам он не верит в то, чему учит, за что ратует. Однажды я оказался участником доверительного разговора, в котором Б. высказывал не простое сомнение, а убеждение (дело-то он знал великолепно), что ставка на кукурузу в наших условиях несостоятельна. Это был расчетливый карьерист, отдавший недюжинные способности свои одному- единственному интересу — личному положению. Такие крайне опасны: если схема ошибочна, ошибку доведут до абсурда. К другому типу исполнителей — добровольно заблуждающихся — я отнес бы своего знакомого, о котором говорил выше. Он тоже видел изъяны и неудачи, но в силу некритичности ума верил, что новая схема учла опыт предшественницы и уж она-то безусловно правильная. Какой
ЖИВАЯ НИВА 123 интерес доминирует у этого исполнителя? Да опять же личный, хотя убежден, что в отличие от Б. он старается не ради своего положения. Но ни тот, ни другой не станут ни прямым, ни обходным путем смягчать негативные следствия схемы, не поддержат инициативы, «идущей вразрез установкам». А вот их коллега Н., которого я тоже знал, действовал в той же ситуации иначе. Видя, как не оправдываются возлагаемые на «королеву» надежды и будучи не в силах прекратить ущербные опыты, он избрал обходный путь: на словах — за кукурузу, на деле поощрял травополье. Рассказывал он о своей тактике так: «Веду совещание — защищаю «королеву», но в то же время даю понять, что спрос будет за конечный продукт — мясо и молоко. Или приезжаю в хозяйство — на людях с директора требую соблюдения агротехники кукурузы, а наедине снимаю стружку за то, что клевера недоглядел. Мы не были «передовиками по внедрению», но и в должниках по мясу и молоку не ходили». Подобные «обходы» избираются всякий раз, когда схема несостоятельна, а у руководителя берет верх общий интерес, и он сознательно, ради дела, идет на душевный разлад, подвергаясь опасности попасть в разряд очковтирателей и потерять пост. Это, пожалуй, самый сложный, я бы сказал, драматичный вариант. Он чаще всего встречается в районе, реже в области. Районщик более других чувствует напор снизу, напор той самой самодеятельности, которая противится шаблону, ищет выхода и находит его в позиции: вам — говорить, нам — делать. Он понимает, что сдержать этот напор нельзя, ибо за ним выгода, польза делу, нужный результат, и рано или поздно напор снизу опрокинет схему, будет оправдан и признан, и ему, руководителю, не остается выбора, он вынужден служить двум «госпожам» — схеме и жизни. Разумеется, и здесь присутствует личный интерес, но не сиюминутный, а будущий — жизнь возьмет верх, и я окажусь правым, — однако убежденность в этом исходе сильна не настолько, чтобы прямо и открыто воспротивиться схеме. Был у меня с одним председателем, давним приятелем, разговор. Спрашиваю: ну вот «схитрили» вы, тайком кое-что недосеяли, кое-что пересеяли, продали все, что положено, прибыль имеете, а зачем это надо — «хитрить»? Собрал бы собрание, оно утвердило бы реальный план посевов... Он говорит: «Так не велено было, ослушался, до признаний ли...» Сказал он так, а сам, видно, задумался: в самом деле, чего это я робеть перед начальством стал? Не боялся же на поле «самовольничать», знал, что дело выиграет, а сказать вслух не смею. И вспомнил председатель, что он есть полномочный представитель коллектива в районе, а не уполномоченный района в колхозе. А коль так, то и апеллировать надо к коллективу, спросить его мнение. Ведь коллективу выполнять предписание, которое ему, председателю, кажется для хозяйства неразумным. А может, он, председатель, не прав? Может, он недодумал чего-то, недоглядел? Может, по его вине это предписание и превратилось, дойдя до исполнителей, в мертвую схему? Да, бывает такое: и хорошая схема подходяща не для всякого хозяйства. Бывает, что оно до нее, до хорошей схемы, и не доросло. А его подгоняют: внедряй. В колхозе имени Калинина уже лет восемь работают три хозрасчетные бригады. Результаты отличные: показатели у колхоза в полтора раза выше, чем в среднем по Зубцовскому району. Решили опыт передовиков распространить на район. И какие директивы ни спускались, какой нажим на остальные хозяйства ни шел, хозрасчетные бригады в районе не прижились: всех под одну гребенку стричь нельзя, условия в колхозах — даже в рамках одного района — разные.
J24 ИВАН ВАСИЛЬЕВ Вот при таком неразумном нажиме председатели и начинают изворачиваться, «хитрить». Возьмем свежий пример — хорошо зарекомендовавшую себя во многих местах (там, где ее внедряли разумно, соединяя с инициативой масс!) специализацию в полеводстве. В ряде наших районов она коснулась главным образом двух самых трудоемких культур — льна и картошки. Одним хозяйствам предписано сеять только лен, другим — сажать только картошку. Кое-где применили переходный вариант: прибавили картошки, убавили льна или наоборот. В любом случае сложившаяся система землепользования нарушена, реальные возможности учтены приблизительно или вовсе не учтены — в итоге ожидаемого эффекта не получилось: затраты не сократились, производительность труда не поднялась, валовые сборы не увеличились. Председатели и директора потихоньку гнут на поле свою линию, а в сводку подают что положено. Официально такие факты расцениваются как очковтирательство, на самом деле они не что иное, как вынужденная не заявлять о себе инициатива. Хозяйственный руководитель идет на скрытый маневр, потому что этого требует выгода коллектива, которая, как правило, оборачивается и выгодой обществу. Делать скрытно по-своему — это, пожалуй, самая распространенная форма, в которую выливается полная внутреннего драматизма борьба действительности и плохой схемы. Не будь сопротивления, порочная схема при первом же испытании обнаружила бы свою несостоятельность и, ко всеобщей пользе, век ее на том бы и кончился. Скрытное сопротивление продлевает этот век: кажется, будто из предпринятых мер что-то получается. Но в том-то и суть, что ничего не получаться не может, ибо коллективный интерес, защита своего дела тотчас рождают обходной маневр. И борьба затягивается, бывает, на довольно длительное время. Возьмем ту же схему районной планировки. Несмотря на запреты, то там, то тут в неперспективных деревнях ставили и жилые дома, и коровники, а в отчеты «по переселению» вписывали какие-нибудь выморочные избы. Читая эти бумаги, в области полагали, что как-никак, а дело подвигается, и надо продолжать в том же духе. Тем более что сам-то процесс концентрации населения объективный, экономика сама ставит крест на ненужных малодворках, так что порочна не идея переселения, а методы воплощения этой идеи в жизнь. В конечном счете интерес коллектива и общества берет верх, но в этой борьбе жизни и схемы, надо признать, коллективный интерес раз от разу увядает, утрачивает в сознании людей первенствующее значение, уступая место интересу личному, их взаимная связь ослабевает, и человек начинает переориентироваться на другой коллектив, более устойчивый и надежный. Иными словами, колхозник, видя упадок коллективного хозяйства, от состояния которого зависело его благосостояние, уходит в другой — заводской или учрежденческий — коллектив, гарантирующий ему защиту личного интереса. Исследователи деревенских проблем давно заметили эту причину, но не придают ей, на мой взгляд, решающего значения, когда пытаются объяснить массовый уход людей из деревни. Мы рассмотрим ее позже, а сейчас обратимся к вопросу неукротимости схемы. Что придает ей столько упорства, самомнения, уверенности в непогрешимости? Почему она так невнимательна к своей прародительнице — народной самодеятельности? Ну вот, скажем, разработаны и активно внедряются схемы бытового и производственного обслуживания деревни. Обширные и детальные. В соответствии с ними перестраивается, переделывается сеть обслуживаю-
<ИВДЯ НИВА 125 цих учреждений. Мастерские, магазины, ателье, больницы, библиотеки, гонторы концентрируются в райцентре, селам же остаются пункты, точ- ш, филиалы, а деревням — всего-навсего выезды-наезды. Жителю рай- хентра удобств прибавилось, жителю деревни — убавилось. Чьи инте- эесы и как столкнулись в этой переделке? Быткомбинат — это коллектив, и деревня — коллектив. Кто от кого зависим? Нормально бы — тервый от второго, обслуживающий от обслуживаемого. На деле — нет. Плановые прибыли комбинат получит и от горожанина, а селянин, коль зму приспичило, привезет свои деньги сам. Материальный интерес бытовиков не понуждает или понуждает не в гой мере искать выручку. Это ведь всегда так: удовлетворен, скажем, портной заработком на дому — сидит, никуда не едет, заказчика не ищет, не удовлетворен — отправляется искать. Интерес же коллектива деревни в том, чтобы «обслуживание» приехало к нему, ибо отрываться от дела, от производства, в котором все его материальные интересы, ему невыгодно. Кто же берет верх? Конечно, комбинат, ибо он не зависит ни прямо, ни опосредованно (через материальное состояние селянина) от основного производства, он не обнаруживает стремления получать наивысшую прибыль, а посему и филиалы открывает, и выезды совершает лишь в силу указаний, а не в силу заинтересованности. Еще более отчетлива эта независимость положения в сфере производственного обслуживания. Существует целая сеть обслуживания тракторного парка, ферм, заправочных станций, энергоустановок, полей колхозов и совхозов. Приезжает бригада наладчиков, к примеру, на ферму, провела профилактический осмотр доильных установок — получила некоторую сумму. А через два дня аппаратура отказала: коровы недоены, колхоз (и доярки) в убытке. А наладчики? А наладчики в выигрыше: они приедут еще раз и сорвут новый куш. Интересы двух коллективов — колхозников и наладчиков — в данном случае прямо противоположны. Первым выгодно, чтобы доильные установки действовали безотказно, вторым — наоборот, чтобы почаще портились. Нельзя же всерьез думать об эффективности схемы при безнаказанности одних и бесправии других компаньонов, порок ее виден, как говорится, невооруженным глазом. Или, к примеру, проектный институт заинтересован разработать и протолкнуть свое детище — скотный двор. Колхозу же нужно получить дешевую, удобную, эффективно действующую ферму. Никакого конфликта не будет, если колхоз выступит заказчиком, а институт — подрядчиком, гарантирующим под материальную ответственность высокое качество проекта. Но поскольку в действительности проектанты материально не ответственны за допущенные ошибки, то институт при любом исходе дела процветает, колхоз убытки считает, а страдает общество в целом. Очевидно, если в столкновении интересов двух или многих коллективов чьи-то интересы ущемлены, то в итоге страдает общество — такова природа социалистического производства. В этом ненормальном положении, когда сфера управления и сфера обслуживания не зависимы от результативности производства, более того, встают над ним, присвоив право повелевать и запрещать, и кроется причина живучести несостоятельных, прожектерских схем. Если не собираешься снимать с сада плоды, то яблони можно сажать и вверх корнями. Интерес проявляется через поступки, действия людей. Выразителем коллективного интереса выступает руководитель, в нашем случае председатель колхоза. Для того чтобы интерес был уловлен и выражен, нужен исправно действующий механизм общественного мнения. Такой механизм предусмотрен и создан, это бригадные и общеколхозные соб-
126 ИВАН ВАСИЛЬЕВ рания, деревенские сходы, советы бригад, правление, ревизионная комиссия, общественные организации. Замечания, предложения, протесты, заявления, жалобы — все, что так или иначе выражено, суммируется в голове председателя, анализируется, осмысливается и побуждает его к действию. Но действия председателя зависят не только от того, насколько правильно понят им коллективный интерес, но и от того, в какой мере руководитель подотчетен в своих действиях коллективу. Василий Николаевич Рыбин, председатель колхоза в Приильменье, в разгар кампании по специализации животноводства, согласно которой ему предписывалось держать только крупный рогатый скот, решил оставить в хозяйстве полтысячи овец и тридцать свиноматок. В районе, понятное дело, выразили Рыбину неудовольствие, критиковали, обвиняли в «своеволии и непонимании», коллеги-председатели язвили, что вот, дескать, мало человеку одного хомута, он три на себя надел... Обстоятельства вроде бы должны были склонить Рыбина к подчинению схеме, как склонили многих и многих. Но на колхозном собрании четко было выражено мнение: овец и свиней держать! Малая свиноферма давала личным подсобным хозяйствам около шестисот поросят, каждая семья была с мясом, излишки продавала на базаре и через заготконтору. Баранина шла на общественное питание. Кормились же фермы отходами полеводства (льняная головица и проч.), которые в специализированных хозяйствах пропадают. Года через три, когда вскрылся изъян схемы и авторы ее сделали поворот в сторону мелких ферм и поощрения личных хозяйств, Рыбина стали приводить в пример как дальновидного руководителя. Коллективный интерес лежал на одной магистрали с интересом общенародным, но видеть это почему-то дано было председателю, а не сочинителям схемы. Другой факт. Николай Михайлович Назаров и Михаил Ефимович Голубев, председатели колхозов на Верхней Волге, еще лет пятнадцать назад, в пору различных ограничений, накладываемых на личные хозяйства, пошли на такую меру: выделяли для личного скота общественные клевера, скашивали косилками, сушили и на машинах развозили по дворам. Сенокосная кампания с двух месяцев сократилась до трех дней. Люди не выматывались, обкашивая урывками неудобицу, не нервничали, а спокойно, с полной отдачей работали в общественном хозяйстве. Коров не распродали, излишки молока шли в районный план, а телят контрактовал колхоз, откармливал и прибыльно продавал на мясо. Опять всеобщая выгода, но чтобы отстоять ее, нужен твердый характер и сознание ответственности перед коллективом. Это примеры защиты конкретного материального интереса, они более очевидны для понимания. Сложнее вести речь о сохранении коллектива как полнокровного жизнеспособного организма. Если, скажем, допустить в нем нарушение пропорций отдельных возрастных групп, когда в деревне остается много стариков и мало молодежи, много парней и мало девчат (что сплошь и рядом наблюдаем в северной деревне) и т. д., — коллектив не сможет нормально функционировать, то есть наиболее полно обеспечивать интересы своих членов и служить общенародному делу. В периодической печати немало пишется об опыте председателей, пекущихся «об удовлетворении запросов молодежи», о «насыщенности духовной жизни», но ни одна из таких публикаций не рассматривает сложные вопросы с точки зрения защиты интересов коллектива. Да и науки — социология, психология — мало что дают в этом плане для практического руководства. А если проанализировать действия таких председателей, как Евгений Александрович Петров, вот уже пятьдесят лет возглавляющий колхоз «Молдино», то увидим, что вся их деятель-
ЖИВАЯ НИВА ность подчинена заботе о полнокровности коллектива. С другой стороны, на примерах передовых хозяйств яснее видно отрицательное воздействие, казалось бы, сугубо технологических схем на нематериальные интересы коллектива. Схемы, принижающие или запрещающие самодеятельность, больнее всего поражают душу. Радетели плохой схемы щедро приклеивают ярлыки «незрелый», «саботажник», «защитник нездоровых настроений» и т. п. в первую очередь председателям, ибо их позиция зачастую является самым серьезным препятствием на пути ее «внедрения». Весьма показательно, как поступает в подобных конфликтных ситуациях Евгений Александрович Петров. В свое время его принуждали распахать клевера. Он созвал общее собрание колхозников и вынес на обсуждение вопрос: «распахивать или не распахивать». Собрание проголосовало за клевера. Ни один из тех, кто настаивал на противном, не посмел пойти против законного решения коллектива. Не случайно ведь во многих партийных решениях подчеркивалась необходимость строгого соблюдения колхозной демократии, то есть того самого механизма выявления и выражения коллективных интересов, исправное действие которого является гарантом против прожектерских схем. «...Есть более страшный враг для земли, чем плуг и сорняк, — это навязывание ей всевозможных «рекомендаций». Слишком много их было и слишком дорого они стоили стране, чтобы не понять: команды сельскому хозяйству, по самой его природе, противопоказаны», — очень справедливо отмечал Л. И. Брежнев в своей работе «Целина». Помню, в шестидесятых годах особый упор делался на выборы советов бригад, регулярные созывы бригадных собраний и сельских сходов. Это было вызвано тем, что колхозы укрупнились, но как единые хозяйства и коллективы еще только начинали складываться. Ныне, в начале восьмидесятых, положение иное. Полеводческих бригад нет или почти нет, их заменили тракторные отряды, самостоятельные фермы-комплексы, все большее распространение получает цеховая структура. По трудовой доле в общем хозяйстве первичный коллектив (бригада) стал более значительным. С другой стороны, коллектив в целом (колхоз) утратил часть своих производственных функций и вместе с ними возможность непосредственно самому защищать свои интересы. Специализация привела к тому, что в создании конечного продукта земли—хлеба, мяса, молока — наравне с колхозниками участвуют мелиораторы, ремонтники, агрохимики, строители, наладчики и т. д. Возникло несколько коллективов, казалось бы, в одинаковой мере заинтересованных в плодородии земли, в экономической крепости хозяйства. Но в том-то и беда, что интерес обслуживающих коллективов не совпадает целиком с интересом хозяина, а иной раз и прямо противоположен ему, как видели мы в случае с наладчиками доильного оборудования. Очевидно, для координации действий всех звеньев единой цепи необходим какой-то единый общественный орган типа собрания или совета представителей. Такой орган предусмотрен и создан — это советы учредителей межхозяйственных объединений. Как зарекомендовали они себя на деле? Вот межколхозное строительное объединение. Колхозы учредили его, внесли взносы, избрали администрацию, а над нею поставили совет уполномоченных. Районные МСО объединились в областнре, областные — в республиканское. И — встали над своими учредителями. Объемы строительно- монтажных работ, перечень объектов, прибыли и прочие показатели даются сверху, распоряжаются межколхозными строительными колоннами кто угодно, только не учредители. -То же и с «межколхозлесом», с «межколхоздорогой», межхозяйственным племобъединением, скотоот-
128 ИВАН ВАСИЛЬЕВ кормом и т. д. и т. д. Получается, что вставшие на ноги дети не желают признавать собственных родителей. Думаю, тут есть над чем поломать голову работникам Министерства сельского хозяйства — необходимо срочно принимать какие-то меры. Небывалое дело! В разгар исполнения обширнейшей программы обновления нечерноземного края газеты вдруг запестрили тревожными статьями о пассивности земледельца: молодежь по-прежнему уходит из деревни, безучастность сельского жителя в общественных делах нарастает, отношение к земле, к хлебу поражает в иных местах равнодушием... Как будто не видит и не слышит он, земледелец, что пришел черед больших перемен на его родной земле. Авторы статей в недоумении: что произошло с коренным российским мужиком? В самом деле — что? И главное — когда? Два-три года назад ни о чем таком не писали. Всякое явление — это процесс. От первых, не сразу даже уловимых симптомов до полной очевидности сложившегося процесса проходят годы и годы, особенно в явлениях социальных. Не может же извечное крестьянское отношение к земле, выраженное в пословице «помирать собирайся, а поле сей», в одночасье обратиться полным равнодушием: не посеяно, и не надо, я тоже подамся поближе к булочной. Или, скажем, деревня без невест. Уж как только об этом не говорим. А они что же, девчата, взяли сговорились да и ушли разом? Нет, годами шел процесс. И этот, и другие, о которых с тревогой и болью пишем теперь, только не очень-то мы вникали в них, не спешили предавать огласке. А вот почему не изучали, не оглашали, над этим стоит подумать. Российское Нечерноземье долго пребывало в забвении. Внимание прессы, а следовательно, и общества, было отдано другим регионам: сибирской целине, поволжским степям, кубанским черноземам, где совершались большие, государственного размаха дела. О Нечерноземье же просто не вспоминали. Если же публицисты из числа «деревенщиков-не- черноземщиков» и пытались хоть сколько-нибудь заинтересовать редакторов назревающими проблемами, редакторы им отвечали: «Полноте, какие у вас там могут быть проблемы, вы даже своим хлебом не живете». А земля — да еще такая! — без внимания жить не могла. На земле что-то происходило. Но что? Что?.. Нынче вон заговорили о «целинном характере», дескать, там, на целине, в сложной битве за хлеб, сформировался особого упорства, закалки, несгибаемости, размаха, таланта характер земледельца. Что ж тут удивительного? Большое дело делает и человека большим. Это — истина. В равной степени говорим о «сибирском характере», о «северном характере», о «русском характере». Земля и человек неразрывны. Земля формирует характер, характер меняет землю. Зачастили сейчас и к нам, в Калининскую область, публицисты и, памятуя истину «земля и человек взаимосвязаны», сделали вывод о «региональном характере» нашего мужика. Дескать, нивы-лоскутки, деревеньки-десятидворки, озера и речки с дремотной водой, леса-перелески — все это настолько маломерно, неподвижно, вековечно, что и сам он, житель здешних мест, может быть только пассивным созерцателем, бескрылым приверженцем стародавнего уклада. Малая толика правды в подобных утверждениях есть, но очень малая. Выходит, следуя логике этих публицистов, вроде бы так: земля наша обладает магическим свойством, она делает наш характер, а обратному воздействию не подвержена, преобразованию не поддается. Наив-
ЖИВАЯ НИВА 129 но, конечно. Школьнику известно, что у псковского, тверского, новгородского, костромского мужика хватало характера и на покорение суровых земель, и на жестокие битвы. От него пошли и «сибирский», и «целинный», и прочие характеры. Нашей земле недоставало внимания со стороны пишущей братии. Проблемы в газетных статьях подчас ставились беззубо, неглубоко. Характер крестьянина раскрывался не в борении с трудностями преобразования нашей суровой, но податливой на человеческую заботу земли, а плакатно: тракторист (имярек) вспахал столько-то гектаров, комбайнер (имярек) намолотил столько-то тонн зерна... Помнится мне такой, весьма типичный разговор с редактором: — Написано неплохо, чувствуется знание деревни. Но почему частные случаи, отдельные факты выдаете за явления? — Так ведь факт из ничего не возникает, он есть проявление тенденции. — Вас тянет на глобальные обобщения. А обобщение ведет к отрицанию. — Конечно. К отрицанию устаревшего, отжившего. — Мы не против фактов, но... Как боится он, робкий человек, явления! И — остроты. Так прямо и говорит: «Слишком остро. Придется смягчить». Будто не о публицистике речь, а о каком-нибудь соусе к мясному блюду. А ведь еще на ноябрьском (1978 г.) Пленуме ЦК КПСС Л. И. Брежнев подчеркивал в докладе, напоминая о роли и задачах нашей информационной службы: «Мы располагаем сильным, квалифицированным пропагандистским аппаратом. Но, к сожалению, аппарат этот не всегда используется эффективно. Ощущается недостаток принципиальных, крупных выступлений, затрагивающих назревшие проблемы хозяйственной и социальной жизни. Нередко газетным материалам, передачам по телевидению и радио не хватает убедительности и серьезных обобщений, они перегружены общими фразами, ничего не дающими ни уму, ни сердцу». А уж кому, как не редакциям местных газет, надо бы первыми заметить уродливейшее явление наших дней — так называемых «несунов». Несут с поля и с фермы, с завода и со стройки все, что под руку попадет: картошку, молочную флягу, моток пряжи, тесину, банку краски... Надо, не надо — несут. Втихомолку и в открытую. А газеты делают вид, что никакого явления нет. Так вот и с характером земледельца получилось: накапливалось — не видели, прорвало — спохватились. Ну, ладно, проглядели, чего уж казниться, но то, что получили, понять надо. И поскорее. И по возможности без ошибок. Разговоров на эту тему много. Всяк по-своему старается понять и объяснить, а в общем-то все споры сводятся к двум мнениям: на что следует нажимать — на сознательность или на материальную заинтересо- 9 «Наш современник» К» в.
130 ИВАН ВАСИЛЬЕВ ванность? Случилось мне быть свидетелем спора пожилого Бориса Ивановича, служащего из «руководящих районщиков», и молодого Юрия Владимировича, ученого-химика. — У молодых все сводится к рублю, — доказывал первый. —■ И когда успели стать такими «материалистами»? Валяется — не поднимут, не скажешь — не сделают, а сделают, то не за так — заплати. В школе учат, в институте учат — куда все девается? Надо же в конце концов понимать: все, что сделано, — для вас, все — ваше. Элементарная порядочность обязывает быть хозяином. — Вы, Борис Иванович, извините, идеалист, — парировал второй. — По-вашему, все дело в сознании, по-нашему — в интересе. В материальном, конечно. В первую очередь, но не только. Посулите мне хорошую плату — я сделаю, хорошо сделаю, но без души. Без вдохновения, если хотите. — Выходит, нас вдохновляла идея, вас — рубль. — Ну что вы, право, все рубль да рубль. Материальный интерес — основа. И для шабашника основа, и для меня, научного работника. Но шабашника он заставляет «вкалывать» — и только, а мне обеспечивает возможность творить. Качественно разный труд, надеюсь, понимаете. Рубль не должен быть «слепым». Ученый, кажется, был близок к истине, когда говорил о желании творить. В самом деле, разве труд, да и вся жизнь Бориса Ивановича и его поколения не были творчеством? Были, да еще каким: страну переделывали! Все наново, без примеров и аналогий в истории. Это же высочайший взлет всех творческих способностей народа! И каждый в своем деле, большом или маленьком, видном или незаметном, был творцом. Но вот. что удивительно: переделали, создали — и своим же детям отказываем в праве совершенствовать сделанное для них. Да ведь не бывает же так, Борис Иванович! Не бы-ва-ет! Каждое поколение меняет мир, свою жизнь, свое дело. Это естественно, как дышать воздухом. А по-вашему, надо всего лишь понять и ценить сделанное отцами и дедами, быть им вечно благодарными. Прав Юрий Владимирович, это чистейший идеализм, этакое розовенькое мечтание о «пробирочной сознательности». Нет, сознательность — не продукт словесных упражнений, это непрекращающийся бой, только в бою выковывается она, а не в тепленькой постели на всем готовом. Как ни малы были капиталовложения в нашу землю, но они были и привели к значительным изменениям в производительных силах. Хоть и отставая, но край развивался вместе со страной, машинный труд пришел на смену ручному — на поле чуть раньше, на ферме чуть позже. Конечно, говорить о сплошной механизации как о свершившемся факте было бы непростительным краснобайством, много еще для этого надо и средств и времени, но и умалять, тем паче не замечать качественно нового характера сельского труда будет не меньшей ошибкой, ибо в характере труда кроется и характер человека. Возьмем конкретные примеры. Вот доярка. Едва ли найдется человек, которому надо объяснять, что удойность коровы целиком зависит от доярки. Дай нерадивой, неумелой работнице хоть самую высокопородную — большого молока не будет, а у опытной, заботливой и беспородная буренка в рекордистки может выйти. Так было раньше, когда доярка ухаживала за десятью-двенадцатью коровами. Она их доила, кормила, поила, к быку водила, теленка выпаивала, хлев чистила, то есть была универсалом. Универсальность выработала и отшлифовала ее ис-
ЖИВАЯ НИВА 131 кусство, в котором нет мелочей, все нужно и важно, во всем надо знать меру и толк. Механизация фермы не только увеличила «нагрузку» до пятидесяти коров, а на некоторых фермах уже до ста, но и разделила трудовой процесс на операции, оставив за дояркой одну — доение. Более того, на комплексах с цеховой технологией содержания скота и постоянных коров у доярки не стало, есть цех раздоя, цех товарного молока. Кончилось искусство мастера-универсала, доярке оно уже не нужно. Отныне все тонкости должен знать зоотехник и так поставить дело, чтобы каждый работник в совершенстве знал свою операцию и добросовест- нейшим образом исполнял. Конвейер! Как всякий заводской конвейер. И пришло время думать, как не порушить, не остановить в душе человека все те движки и движочки, которые понуждали его достигать высот мастерства, будили и поддерживали неустанный творческий поиск. А схема глуха и слепа. Вот она: строить железобетонные громадины на четыреста, восемьсот, тысячу коров, вводить цеховое содержание, станцию осеменения — одну на всю область, телят сортировать: на племя — в хозяйство «А» — за тридцать километров, на мясо — в хозяйство «Б» — за пятьдесят километров, и прочее, и прочее. И ни одной строкой — о человеке! Технологи дуют в свою дуду: психология не наша функция. А чья? Психологов, НОТовцев? Таких служб на селе нет и, похоже, не предвидится в ближайшее десятилетие. А отношение к новым своим обязанностям у человека складывается. Стихийно. Где как. Есть порядок в хозяйстве — что-то нащупывают, нет порядка — пошла катавасия: «задери вас леший, что мне — больше всех надо?..» То же и на поле. Правда, тракторист по натуре более, чем доярка, коллективист, он с самого начала в бригаде, ощущение своей зависимости от коллектива у него сильнее. Но тут другая сложность. Если доярка и теперь получает зарплату за надоенные литры, то тракторист — за накрученные на колеса гектары, а не за хлеб, и за своим товарищем особенно не следит. Что касается инициативности, то и у тракториста на поле нет «свободы технологического маневра». Агроном, инженер разрабатывают конвейер, в котором трактористу отведена роль исполнителя — и только. Не может он сам посеять на данном поле не овес, а ячмень, даже отцепить косилку и прицепить грабли, чтобы убрать до дождя сено, не может. А уж сколько чего сеять-сажать, вообще не в его воле. Вот чего не учитывают подчас схемы — нового характера труда и нового положения земледельца в коллективном трудовом процессе. Многие схемы в этом отношении консервативны. Авторы их словно бы берут в расчет некоего среднесписочного безликого работника. Составляли, скажем, в райсельхозуправлении схему специализации растениеводства. Вот уж когда следовало бы посоветоваться с механизаторами! Им же сеять-убирать. Да и кто лучше их, всю жизнь пашущих свое поле, знает, на что оно способно. Кто, кроме них, может наверняка сказать, под силу ли колхозу возделать семьсот гектаров льна или не под силу? А вот же не подумали районные специалисты обратиться за советом, сели за столы, пробежались по клавишам счетных машин, разделили моторы на мотористов, помножили центнеры на гектары — готово, вот вам план, шуруйте! Утрирую, конечно, сами понимаете, но смысл именно таков — кабинетный расчет. Чем же объяснить нежелание советоваться с земледельцем? Вроде бы абсолютно нечем. И все-таки можно. Представим себя на месте, скажем, начальника райсельхозуправления. Пришло из области указание— приступить к разработке плана специализации. С чего будем начинать?
132 ИВАН ВАСИЛЬЕВ Рассуждая теоретически, надо бы собрать представителей колхозов, проанализировать положение в полеводстве и убедительно доказать выгодность и необходимость концентрации посевов. Потом поехать в колхоз на общее собрание и вынести на утверждение новый план. Колхозу ведь нельзя приказать, ему можно только рекомендовать, ибо хозяин колхоза — общее собрание. Примет собрание план или не примет, будет зависеть от обоснованности аргументов и трезвого учета сил и возможностей хозяйства. Так должно быть. Нотак не всегда бывает. Начальник управления засаживает за работу специалистов, они собирают уйму цифр, анализируют, распределяют, составляют и хотя порой видят, что какая-то планируемая цифра нереальна, все равно вписывают в соответствующую графу, потому что иначе план «не пойдет», нет в нем ажура. Специалисты будут работать на «красивый план», на бумагу, менее всего заботясь, а как оно выйдет на деле, каков будет результат, хотя вслух об этом никогда не скажут. А все оттого, что нет рычага обратного действия — пахарь не может потребовать со своего руководителя возмещения убытков от навязанной ему схемы. По-моему, тут и только тут кроется первопричина многих огрехов — в ущемлении естественного и законного права члена коллективного хозяйства быть хозяином закрепленной за ним на вечное пользование земли. О том не раз и не два, а многократно говорилось в высоких партийных решениях. Строжайшего соблюдения этого права требуют новые экономические условия. Машинизация производства поставила земледельца в положение работника на конвейере и сузила поле для его инициативы. А если еще отобрать у него, земледельца, и решающий голос -в общехозяйственных делах, так что же останется от самой творческой »а всем белом свете профессии? Механизация неизбежно повлекла за собой и специализацию. Специализированные же организации «отобрали» у тракториста его кровные, издревле земледельческие операции: удобрение почвы, известкование, осушение и т. д., то есть «корешки», а оставили «вершки»: пахать, сеять, жать, но сами за то, что вырастет, не отвечают, и тракторист спросить с них не может. Более того, некоторые производственные схемы словно бы нарочно подчеркивают свое недоверие пахарю. Известкование почвы, осушение, внесение торфа оплачиваются подрядчику, минуя хозяина, прямо Госбанком. И земледелец не может на общем собрании или на заседании правления потребовать, скажем, не оплачивать работу бракодела. Да и какое мне дело, говорит он, деньги-то не наши. Можно, конечно, винить в таких просчетах агронома, председателя, кого угодно, и резон в том будет, но существа дела это не изменит. Существо в том, что дальнейшее развитие производительных сил, вызвавшее специализацию, создает иные условия для проявления общественной активности земледельца — поле его интереса вышло за рамки колхоза, охватывает уже весь район. Резкие изменения произошли и в другой области, чисто житейской, бытовой. Исчезает колхозный двор. Горожанин, может быть, не знает, что колхозный двор и семья не одно и то же. Колхозный двор — особая семейно-производственная единица: собственно семья колхозника, дом, надворные постройки, скотина, земельный участок. Посмотрим, что произошло с «двором» Александра Шаврова, тракториста из деревни Кокошкино под Ржевом. Семья у него состояла из шести чечозек: он с женой, мать — престарелая колхозница — и тпое
ЖИВАЯ НИВА сыновей.'Нынче остались вдвоем с женой. Мать похоронил, а сыновей, выучив на механизаторов и оженив, отделил. Всем троим колхоз дал коммунальные квартиры в новом поселке за березовой рощей, в трехстах метрах от отцовского дома. Вроде бы из одного колхозного двора получилось четыре, ан нет, двор отца так и остался двором, а у сыновей — только семьи. У них ни сада-огорода, ни скотины, ни хлевов, они обыкновенные квартиросъемщики, живущие на свою трудовую зарплату. Колхозный двор Александра Шаврова свяаан многочисленными ниточками экономического интереса с коллективным хозяйством. Ему нужен выпас для скота, сенокосный участок, дрова, солома на подстилку, транспорт для обслуживания подсобного хозяйства, лошадь или трактор для огорода, тесина, жердина, бревно на ремонт дома и хлевов и т. д. и т. д. Следовательно, он лично и материально заинтересован, чтобы покосы были чистыми, пастбище располагалось неподалеку, да не просто пастбище, а с хорошим травостоем, чтобы лес не редел, не захламлялся, а поле родило бы богато — словом, ему выгодно, чтобы угодья были продуктивными. А сыновьям? А сыновьям все равно: они нисколько не страдают, если стало негде пасти скотину, лес сгорел или начисто выкорчеван, на лугу нечего косить!.. Вся их выгода и все благосостояние — в паре собственных умелых рук. О чем они станут хлопотать, что отстаивать, защищать на колхозном собрании? Чтобы были запасные части к машинам, чтобы правильно и своевременно выписывались наряды, чтобы порядок был в гараже. Пожалуй, и только. Осталась в поле льнотреста, не застоговали солому, не выкосили луг, не нашли пастуха, и придется пасти поочередно — лично их это не касается, не заботит. Зримая, ощутимая связь с общественным хозяйством, со всей окружающей землей у них порвалась. Они тут такие же работники, как на любом городском предприятии. Подобных колхозников становится все больше. Пожалуй, их теперь большинство. В Кокошкине всего десять колхозных дворов, а в поселке ул:е шестьдесят таких семей, как сыновья Шаврова. Нынешний поворот в сторону индивидуальных домов усадебного типа не остановит процесса сокращения числа колхозных дворов, ибо наряду с этим будет продолжаться и строительство «многоэтажек», а главное — у молодого крестьянина нет большого желания жить «двором». Социальное развитие деревни неостановимо идет в «городском» направлении. Таковы некоторые изменения деревенской жизни, вызванные экономикой. Прибавим к ним еще одно, порожденное естественным ходом времени. Завершилась смена поколений. Уходят на пенсию последние фронтовики, солдатские вдовы, земледельцы военной и послевоенной поры. У меня до сих пор стоит перед глазами небольшой зал сельской столовой. Сдвинуты в ряд столы. По одну сторону — молодые армейской выправки ребята, по другую — седоголовые, кряжистые, с темными от въевшегося металла ладонями — их отцы. То была встреча ветеранов- трактористов со своей сменой. Кто-то из стариков произнес: «Мало нас», — и словно ветром пригнуло головы, опечалились продубленные ветрами лица, и читался на них вздох: «Ах, брательники, сколько полегло вас не на своих полях!..» В том маленьком зале много тогда говорили, что нельзя ветеранам запираться в своих избах, надо бы сорганизовать- ел в какой-нибудь совет, найти какое-то цело для опытных рук.
134 ИВАН ВАСИЛЬЕВ Очень правильные слова! Ведь ныне на селе уход на пенсию — это и уход из производства. Раньше старики работали, пока были силы, а теперь, во-первых, и нужды нет; во-вторых, посильная работа (посевы льна, картошки, ферма, ток) далеко, не за околицей своей деревни, а верст за пять-шесть; в-третьих, работать стали на моторах, с которыми не всякий старик и сладит. Ну, а коль не работаешь, то и на собрания тебя не всегда зовут, в разные там комиссии не выбирают, в опыте твоем, знаниях, навыках не нуждаются — потекла жизнь мимо. Правда, — отрадное явление! — получило распространение сегодня наставничество, и это очень важное, очень нужное звено в системе передачи опыта старшего поколения младшему. И еще об одном. Механизация повлекла за собой концентрацию производства, последняя в свою очередь — концентрацию населения. Работающее поколение, дети и внуки ветеранов, перебрались и перебираются в центральные села и поселки, старики, прикипевшие к родным местам, не всегда готовы ехать за молодыми, остаются в малых деревеньках. А передача представлений, навыков, традиций — всего того богатейшего наследства, которое называют нравственным опытом поколения, не может совершаться успешно, если не трудиться и не жить бок о бок, совместно, повседневно. Значит, проводя необходимую работу по подготовке переезда крестьян из неперспективной деревни в благоустроенное село, надо не забыть и колхозника-пенсионера — надо убедить его, что и он нужен новой деревне, надо при планировании ее, этой новой деревни, учесть пристрастия и запросы и старика — не загонять его на пятый этаж, не лишать приусадебного участка, двора для скотины и т. д. и т. п. В связи с этим возникает вопрос: а учитывает ли производственная схема психологические последствия экономических мер? Посмотрим с этой точки зрения на схему новой застройки деревни. Из соображений экономии материалов, земли, труда авторы схемы взяли курс на многоэтажное строительство. Получилась ли экономия? Как будто бы да — расход труб, кабеля, кирпича и прочего уменьшился. Но тысячи крестьянских семей, переселившихся на этажи, отказались от личного подсобного хозяйства, и ощутимо сократилось производство мяса, молока, картофеля, овощей. Малая экономия обернулась большим убытком. Поправить дело, казалось бы, не составляет труда. Сняли надуманные ограничения, более того, всячески поддерживаем подсобное хозяйство (строим хлева, даем сено, зернофураж, транспорт), а крестьянин не торопится обзаводиться скотиной. Почему? Да потому, что уже сформировался определенный психологический тип селянина, живущего в коммунальной квартире на всем готовом, и давай не давай ему хлев, он корову заводить не станет: утратил навыки, не хочет обременять себя лишней заботой. Новая психология, как видим, стала экономической категорией, следствие превратилось в причину. Теперь только экономическими санкциями (поощрением подсобного хозяйства) дела не поправишь, нужны меры воздействия на психологию. Или другой пример. Многие годы в Калининской области (и в других тоже) бились над внедрением звеньевой организации труда на поле. Уже видны были результаты: росли урожаи, росло и хозяйское отношение к земле, к машине — вырабатывался определенный тип механизатора с развитым чувством хозяина. Но вот специалисты нашли, что этот путь по каким-то технологическим соображениям негож, и разра-
ЖИВАЯ НИВА 135 ботали так называемый отрядно-эшелонный метод возделывания земли, в результате которого поле становится «ничейным»: трактористы пашут, сеют и жнут всем скопом, никто ни за что не отвечает. Родившееся было чувство хозяина поля и хлеба начало чахнуть, его вытесняет психология наемного подрядчика. Мне вспоминается в этом плане разговор с механизатором псковского колхоза «Прожектор» Анатолием Ильюшенковым. Вот что он говорил о чувстве хозяина поля: — Одно время председатель приказал будить нас в три часа утра. Бригадиры ходили по деревням и стучали в окна: поднимайтесь, тебе удобрения рассевать, тебе боронить... Встаем, заводим тракторы... А бороны где? Где погрузчик? >Пока ищем бороны, пока ждем погрузчик, глядь — уже десять часов. Помытарили, помытарили нас и отстали. Не надо мне команды, когда вставать, скажите: вот твоя земля, вырасти на ней то и то, а я уж сам разберусь, когда, что и как делать. А в чем не разберусь, агронома приглашу... Схема только тогда жизнеспособна, когда она дает возможность для развертывания творческой самодеятельности масс, когда она, намечая конечную цель, не сковывает инициативу хлебороба, а, наоборот, поощряет ее. Очень точно сказал по этому поводу Леонид Ильич Брежнев в речи на предвыборном собрании избирателей Бауманского избирательного округа Москвы 22 февраля этого года: «...Там, где сидят сложа руки, ожидая по любым вопросам указаний свыше, — там успеха не дождешься. И, наоборот, если люди смело берутся за дело, дают простор инициативе, подхватывают дельные начинания, — успех обеспечен». Калининская и Псковская области.
Сергей БОНДАРЧУК, народный артист СССР ЖЕЛАН И Е ЧУДА 1. СОВЕРШЕННОЕ ВОЗДЕЙСТВИЕ ЗРИТЕЛЬ... Наверное, каждому из нас в раннем детстве бабушка рассказывала сказки. Их нельзя рассказывать днем, на улице. Для этого нужна соответствующая обстановка. Вот лежу я на печке, да еще с головой укрытый тулупом. Вечер. И на дворе, и на печи темно. В этой таинственной тишине я слышу шепот: «В некотором царстве, в некотором государстве...» Сама обстановка и этот чуть слышный зачин сказки естественно вовлекают слушателя в повествование. Зритель пришел в кино. Ему надо дать время, чтобы он поудобнее уселся, огляделся вокруг, рассмотрел своих соседей. И вот медленно гаснет свет, и очень спокойно, так, как «в некотором царстве, в некотором государстве», должно начаться киноповествование. У театра, как искусства неизмеримо более древнего, чем кинематограф, давно сложились свои традиции и приемы подготовки зрителя к восприятию. Говоря, что театр начинается с вешалки, Станиславский имел в виду, что зритель начинает настраиваться на зрелище задолго до того, как он войдет в вестибюль театра. Билеты на спектакль куплены за несколько дней. С этого и начинается «настрой». О предстоящем посещении театра говорят в домашнем кругу. В день спектакля происходят сборы, и ни один мужчина не пойдет в театр, не будучи выбритым, как ни одна женщина — без тщательно сделанной прически. Но вот, наконец, и вешалка, которая тоже играет немалую роль в общем «настрое». Зритель проходит в зал, усаживается на свое место. У него есть время окинуть взглядом окружающих людей, познакомиться по программе с составом актеров, играющих сегодня. Откуда-то из фойе доносятся последние мелодичные звонки. Медленно гаснет свет. В наступившей торжественной тишине раздвигается занавес — начинается спектакль, к восприятию которого зритель исподволь подготовлен. К сожалению, в кинотеатре совсем другая атмосфера и микроклимат. Как правило, зритель никак не готовится к посещению кино. Читателям «Детства» Л. Толстой предпослал такое обращение: «Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей... (а. в данном случае мы можем сказать — зрителей. — С. Б.) я требую очень немногого: чтобы вы были чувствительны, то есть могли бы иногда пожалеть от души и даже пролить несколько слез о вымышленном лице, которого вы полюбили... чтобы вы любили свои воспоминания... чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые заденут вас за сердце... И главное, чтобы вы были человеком понимающим, одним из тех людей, с которым, когда познакомишься, видишь, что не нужно толковать свои чувства, свои направления, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его». Примерно таким я хотел бы видеть своего зрителя. Я его люблю и для него делаю картины. Самое страшное, когда на моем фильме в зрительном зале будет сидеть критикан-потребитель (а мы развели их в огромном количестве), который, придя в кино, думает: ну, ну, посмотрим, что вы там сделали. И только картина началась, кг к он уже говорит: не так! И это не так... Своего зрителя я представляю таким: он пришел з кино!еатр, чтобы не толь-
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 137 ко насладиться произведением искусства, но и получить заряд духовной энергии. И я постараюсь воздействовать на его душу, сердце, ум, на все его существо. Чтобы после просмотра он вышел если не обновленный, то, во всяком случае, не равнодушный, наполненный потоком чувств и мыслей, которые хлынули на него с экрана. Зритель... Малоподготовленному достаточно острого сюжета. Труднее завоевать требовательного зрителя. Ведь он не должен отдавать себе отчет в том, какими средствами на него воздействовали, — именно такое «незаметное» воздействие глубоко западает в душу. Зритель может находиться под впечатлением картины недели, месяцы, даже годы. И где-то у него отложится, может быть на всю жизнь, самое главное из того, что он увидел и услышал. В идеале совершенное воздействие предполагает и идеального зрителя. Он должен быть подготовлен так же, как и творец. Иметь воображение, способности к зрительному и эмоциональному восприятию. В помещении съемочной группы «Война и мир» на стене висел плакат со словами Л. Н. Толстого: «Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтоб его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает и учит или нарочно потешает, он не действует. Только если он ищет, зритель, слушатель, читатель сливается с ним в ' поисках». Не в этом ли ответ на вопрос: «что нужно зрителю?», каким должно быть произведение искусства, адресованное ему. Вдумаемся: если художник нашел и все зкает и учит или нарочно потешает, он не действует. И правда, фильм с заданной и специально оформленной для него авторской моралью, как бы она высоконравственна ни была, не воздействует: зритель бежит от направленной морали. Не слишком ли часто мы вообще поучаем его, и должно ли искусство выполнять функции лектора или докладчика на морально-этические темы? Ведь трижды разжеванная мораль не взбудоражит человека, не оставит в душе глубокий след уже потому хотя бы, что она готова. Работая над фильмом «Война и мир», я много думал о зрителе, о культуре и диапазоне его восприятия. Вспомните такую сцену. Наташа собирается на первый бал. Весь дом Ростовых живет этими сборами, и зритель, я предполагаю, тоже заражается ими. У каждого всколыхнется нечто похожее, торжественное и радостное, уже пережитое или ожидаемое. Киноэкран как бы заново - возрождает уже знакомое чувство. И в это время в зрительном зале образуется людское единение. Оно продолжается, может быть, всего несколько минут или секунд, но люди в течение этих минут едины в своих чувствах; Толстой видел в этом одно из главных предначертаний искусства. В произведениях Толстого много эпизодов связано с цветом. Помните первое появление Наташи? Она в желтом, и это вносит как бы сияние света, юности. Когда же умирает старый Безухов, то ноги его укутаны зеленым одеялом, его желтая рука лежит на зеленом, и в этом пульсирует толстовская мысль о смерти как о последнем аккорде жизни, которую символизирует зеленый цвет. Болконский, отец Андрея. Перед смертью он читает письмо, а перед ним свеча под зеленым абажуром и надрезанный лимон. Задолго до Артюра Рембо и до Скрябина Толстой связывает цвет с определенным чувством и понятием. Наташа говорит о Борисе, что он серый и узкий, как часы в столовой, а Пьер — такой квадратный и красный с синим. Позднее Соне видится в гадании что-то красное с синим — и этим проводится линия Пьера. Меня терзали сомнения: донес ли я до зрителя толстовскую символику цвета, сквозной характер его тем и мыслей? Успеет ли зритель уловить основательно скрытую значительность тех или иных кадров? Ведь кинофильм не книга, тотчас назад не вернешься, не перечтешь еще раз предыдущее, чтобы лучше понять последующее. Вот почему, как никогда прежде, я мечтал во время съемок этого фильма о чутком и эрудированном зрителе, которому бы не были чужды ни Гайдн, ни Гойя, ни Толстой. ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ СОДЕРЖАНИЕ У Гоголя есть такие строки: «Нет выше того потрясения, которое производит на человека совершенно согласованное согласие всех частей между собою...» «Согласованное согласие». Из каких компонентов оно складывается? Сценарий (литература), режиссура, актерское мастерство, изображение, монтаж, звук, цвет...— из многих. Я поведу речь лишь о некоторых, на мой взгляд, важных компонентах, составляющих истинное произведение искусства, будь то фильм, роман или живописное полотно. Прежде всего оно должно вмещать в себя, как понимал это Лев Николаевич Толстой, значительное содержание, важное для жизни людей. Не только, скажем, для какого-то определенного коллектива, а вообще для людей. Романы Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» и Л. Н. Толстого «Война и мир» обошли все континенты, в первую очередь благодаря тому, что их содержание столь важно для жизни всех людей. Кто-то из великих сказал, что если бы все человечество прочитало эти романы, то они продвинули бы его в духовном развитии на сто лет вперед.
138 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК За счет чего в фильме создается напряженность, без которой произведения искусства, по существу, нет. При этом, конечно, надо отличать напряженность внешнюю, когда основополагающим является ^сюжет, и внутреннюю, где развитие характеров движет все действие, на первый взгляд слабо организованное, но в этой «малой» организации как раз и отражается глубина и многообразие связей зкизни, Зачастую бывает так. Мы находим фабулу, придаем ей много значения и тем самым возмещаем отсутствие истинной внутренней динамики и напряженности, которая достигается более сложными средствами. Надо иметь в виду, что вечное произведение искусства никогда не сроднится органически с простой злободневностью. Нужны характеры, л неповторимые. Необходимо, чтобы эти характеры были в развитии, а не в заданных схемах. А их движение в столкновениях и борьбе уже вызовет невольный интерес. Сущность человека определяют прежде всего поступки, а не то, что он говорит о себе, о других или другие о нем. Только так можно создать образ, а не клише. «Как бы хорошо написать художественное произведение, — говорил один из современников Толстого, — в котором бы ясно высказать текучесть человека: то, что он, один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо». Это предмет искусства, а не сюжет. Когда я работал над экранизацией чеховской повести «Степь», меня не смущало, что в ней нет острого сюжета. Боязнь была другого толка. Мы настолько приучили зрителя к «сюжетности», что, может быть, ему станет скучно смотреть фильм, в котором никто никого не убивает, не преследует. В «Степи» столкновения иного рода. В повести все построено сложно и тонко, на каких-то обертонах-призвуках, все слагается из точного выявления каждого характера. Экранизация этого произведения требовала ювелирного исполнения всех составных частей. Я не мыслю себе картины, самой современной, в отрыве от значительного содержания, от того, что делается вокруг. Как космонавт обозревает целые страны и континенты, так кинематографист должен набрать большую высоту, чтобы рассказывать о мире конца двадцатого века. Хочется, чтобы наш кинематограф показывал героев высоких чувств и дел, чтобы это были фильмы значительного содержания, яркие по форме, искренние. Эти ленты надо запускать в мир, как мы запускаем спутники в космос. КРАСОТА ФОРМЫ Форма произведения... И не просто форма, а совершенная форма. Это понятие включает в себя многое: композицию, ритм, язык героев... Остановлюсь только на нескольких моментах, оговорившись, что излагаю мысли с позиции своих пристрастий и понимания предмета и не хочу навязывать и возводить это в какую-то догму для других. Экспозиция... У Толстого есть пятнадцать вариантов первой главы «Войны и мира». Он мог бы начать роман с Бородина, с утверждения нашей силы, а вот гений его подсказал другое решение. В окончательной редакции повествоЕанис начинается с позорной страницы истории государства Российского — с Аустерлица. Проиграно сражение. При бездарном военном руководстве. Погибли лучшие сыны отечества. Чего добивается Толстой такой экспозицией? Сочувствия к России, к героям романа. Когда мы работали над фильмом «Судьба человека», Шолохов говорил мне: здесь идет экспозиция, скушнинка нужна. Казалось бы, неинтересная сцена встречи... Идут мальчик с шофером, встречают такого же шофера, присаживаются к нему, и Андрей Соколов начинает рассказ. Эту сцену можно было выбросить и сразу начать: «За что же это жизнь меня так исказнила?» А нет, такая скушнинка вбирает многое. Мальчонка... Человек в ватнике с мешочком сидит, раскуривает самокрутку. Половодье в природе, яблонька в талой воде, в холодной, но уже расцвела .. (Кстати, про яблоньку Шолохов подсказал, ее нет в рассказе.) Это трогательная экспозиция. Толстой придает экспозиции первостепенное значение. Проследите, как он экспонирует события, героев и потом приводит их к какому-то поступку. Но когда герой совершает поступок, то все происходит настолько естественно, что кажется, будто ты сам привел его к этому. Без экспозиции времени, места, характеров никакого художественного воздействия добиться невозможно. Это закон, и тот, кто им пренебрегает, оказывается в пустоте. Красота формы включает в себя и такой важный компонент, как чувство меры. Оно может отсутствовать даже у та* лантливых актера, режиссера, художника, оператора... Допустим, я восторгаюсь операторской работой: как хорошо он снял кадр, какой интересный ракурс! Что это означает? Нарушена гармония фильма. Или, скажем, я восторгаюсь рэзкис- сурой: смотрите, как оригинально он построил мизансцену, в какие эффектные костюмы одел героев! Но не заслоняет ли эта внешняя яркость кадра отноше- ний героев друг к другу? Нередко под вывеской поисков нового скрывается именно пренебрежение к чувству меры. Смотришь иногда фильм и поражаешься, сколько усилий потрачено на то, чтобы удивить, огорошить зрителя чем-либо «оригинальным». А вот на главное — на углубленное раскрытие обра-
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 139 зов, событий, на показ великой правды жизни в таких случаях тратится сил гораздо меньше. Бывает, появляется на экране актер, обладающий великолепной техникой. Он изощряется, стараясь показать все, на что способен. Зритель и воспринимает его как искусного актера, а не как живого героя. А вот когда не можешь разделить артиста с персонажем, как было, например, с Кольцовым в роли Циолковского, Черкасовым в роли Суворова, Н. Симоновым в роли Петра Первого, Б. Бабочкиным в роли Чапаева,— тут и происходит совершенное воздействие. Подлинное искусство воздействует на человека незаметно и надолго. Создание настоящих фильмов порой оставляет самих творцов в тени настолько, что они становятся как бы и не причастными к тому, что сделали. Еще одно из главных условий любого истинно художественного произведения искусства — искренность творца. Я как автор настолько заражен замыслом, идеей, которую хочу поведать людям, что не могу без этого жить, я должен выразить это то ли в фильме, то ли в романе. Искренность предполагает: изначальное чувство, а не заказное. Например, какой-нибудь писатель говорит себе: «А ну-ка, напишу о БАМе...» И напишет. Только произведением искусства рукопись станет при одном условии, если увиденное наяву взбудоражит, взволнует автора до глубины души. Без этого стимула, без искренности любое произведение мертво, оно основано либо на расчете, либо на конъюнктуре. Произведение затронет читателя настолько, насколько взволнован рассказанным сам писатель, Если он не пережил в себе сказанного, он лжет. Искренность, само собой, предполагает достоверность. Мне было лет семь, когда я увидел первый фильм. Название его я забыл, но очень хорошо помню свое впечатление. Я абсолютно был увергн в том, что увиденное не разыграно, а «подсмотрено», и показана сама жизнь. Предельная достоверност ь— самое великое, магическое качество кинематографа— вот критерий, который до сих пор является для меня главным в оценке того или иного произведения. Именно в нем заключается секрет совершенного воздействия кино. Когда нет магии достоверности, зритель превращается из соучастника событий в холодного, равнодушного созерцателя кинематографиче- ского представления. ВАЖНОЕ «ЧУТЬ-ЧУТЬ»... Фильмы большого проникновения в жизнь и глубокого воздействия на зрителя требуют совершенного исполнения. Малейший просчет может здесь обернуться провалом В «Степи» центральным эпизодом для меня всегда был «приход Константина», счастливого человека. До этого и потом мы видим несчастных людей с несложившейся жизнью, с трагической судьбой. И вот вторгается тема любви, не просто к девушке, которую полюбил Константин, а любви по Толстому, которая движет людей к совершенству. Любовь к ближнему, к земле, ко всему, что есть в мире. Мы начали съемки фильма с самого сложного эпизода — сцены с Константином. Снимали ночами. Она не удавалась. Заменили оператора и исполнителя роли Константина. Его сыграл Станислав Любшин. Наступила зима. Пришлось работать в павильоне. А мне хотелось, чтобы в этой сцене были натуральные звезды, которые бы подчеркивали единение земли с небом, тему вечности, красоты мироздания. Когда мы попытались воспроизвести эти звезды в павильоне, ничего хорошего не получилось. Представьте, что зритель, который до этого эпизода поверил в степь, в подлинность всего, что происходит, вдруг замечает искусственные звезды. Доверие к увиденному пропадает. Я понимаю, что не многие обнаружат те искусственные звезды, но профессионалы — обязательно. Затем... Этот эпизод занимает слишком много места по метражу, а стоит близко к концу фильма. Нарушена соразмерность в чередовании эпизодов. Уменьшить этот метраж я не мог — рука не поднималась сократить монологи Константина. Получилась некоторая затянутость. Если смотреть эпизод отдельно, эта затянутость не обнаруживается, но в едином течении фильма она заметна. Я всегда говорил, что есть роли, которые можно только нарисовать в своем воображении, но нельзя сыграть. Образ Константина оказался как раз таким, какой почти невозможно воплотить в реальность. Это должен быть такой человек, который при первом же знакомстве, улыбнувшись, может вызвать ответную улыбку во всем зрительном зале, то есть человек с невероятным обаянием. Вспомните, сколь бесхитростен его рассказ о своей любви: «Не хотела за меня выходить!.. Три года с ней бился!.. Засылаю к ней сватов, а она: не хочу! Ах ты, сорока! Уж я ее и так, и этак, и сережки, и пряников, и меду полпуда — не хочу!.. Три года ке любила, а за слова полюбила!.. Ну, и пошла за меня...» Вот это всеобъемлющее чувство любви счастливого человека должно захватить и тронуть до глубины души всех людей с трагической судьбой. Мне кажется, такое истолкование существа чеховского персонажа до конца ке вышло, не сложилось, с достаточной силой не перенеслось в зрительный зал. Или песня: «Ой, да ты подуй, подуй...» Она неточно выбрана нами. Чехов напи-
140 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК сал, что они запели Запел Дымов, к нему присоединился Константин, и потом это пение разрушил Емельян, бывший певчий. «Братцы, давайте споем что-нибудь божественное». А песня-то действительно красивая, и ее не стоило бы перебртать. Или, может быть, они должны были не так явно ее петь. Видите, произошла, казалось бы, маленькая неточность, а как плохо она обернулась. Талант — это умение взять чистую ноту. Но все время попадать в «яблочко» почти невозможно. Иногда даже нужно сначала попасть в «молоко», чтобы потом проявить это «яблочко». Есть такой закон. Должны быть проходные места и у актеюа, и у режиссера. Подступы к чему- то. И если у меня есть сильный «кусок», то я к нему стараюсь прийти исподволь. До войны мне посчастливилось поляс?ь на концерт выдающегося чтеца Дмитггг* Журавлева. Это было в Ростове, в Догдз учителя. Впервые я услышал тогда «Степь», и именно этот эпизод, «приход Константина», запал в мою душу на всю жизнь. Отсюда, может быть, и возникло желание снять «Степь». С тем самым очень сильным впечатлением я и сравнивал при съемке резонанс от сцены прихода Константина. Секрет прекрасного чтения Дмитрия Журавлева в том, что он дает слушателю рдного пиши для воображения, фантазии, умеет разбередить ее. И когда я попытался перенести возникший у меня образ Константина в кино, то вступили в действие законы другого жанра. Я увидел Константина реально, и он разошелся с тем первым моим впечатлением, которое, как правило, бывает самым сильным. По всей вероятности, в самом начале работы над этой сценой меня не удовлетворил бы никакой актер. С моим желанием чуда... Впрочем, может быть, надо было пригласить совершенно не знакомого для кино актера, близкого по свсгму характеру Константину, и проверчть его прежде всего на улыбке. Не зря говорят, что если улыбка освещает человека и прибгв- ляет ему что-то большее, чем сами слова, то это признак истинного обаяния. Вот появился на экране Константин, сказал: «Хлеб да соль, братцы!» — и улыбнулся... И все, кто есть в зале, тоже заулыбались. Вот это качество уникальное. Не так легко его обнаружить и в человеке, и в артисте. ТАЛАНТ Снимая «Сулъбу человека», наша группа попала на берега Донца. Часто после работы мы отправлялись к знакомому дяде Митё половить рыбу. Все были неплохо теоретически подкованы по этой части, а один из нас особенно отличался, Он в совершенстве изучил все пособия, следил за новейшей литературой о рыболовстве. Все накопленные сведения настойчиво пытался передать дяде Мите. А тот спрашивал: «Какой сегодня улов?» И слышал в ответ: «Ни одной рыбки...» Потом, угощая нас вкусной ухой, дядя Митя говорил: «Здорово понимает в рыбной ловле! Все понимает. Жаль, ловить не умеет. Таланта нет». Мы порой как-то стыдливо умалчиваем о том, что является совершенно нетерпимым в искусстве,— о бездарности. Когда обсуждаются причины появления на экране так называемых серых произведений, говорят обо всем, чем вызывается это прискорбное явление, но только не об отсутствии таланта у создателей фильма. Где она, «жизнь человеческого духа», когда, как правило, образ выстраивается не в его естествокгом движении и развитии, а экранно. Что это значит? Надо создать в кадре общую атмосферу сцены, сложные психофизические и эмоциональные связи и так далее. Но каждый режиссер, слава богу, познал, что в кино есть крупный план, средний и общий. И он снимает тебя и так и эдак, потом смонтирует и получит экранный образ. Видимость. Дилетантское обозначение того, что должно происходить на самом деле. На театральной сцене, куда с клеем и ножницами не сунешься, такой режиссер сразу обнаружил бы свою несостоятель- пссть. Но иллюзия — другое дело. На экране даже простое чередование планов (каждый из которых ни о чем не говорит) не так уж редко само по себе служит признаком профессионализма. Однако такое «искусство» никогда и ни на кого истинного воздействия не окажет. Иногда, чтобы понять причину неудачи той или иной ленты, задаешь себе вопрос: какими же средствами художник пытается добиться воздействия на зрителя? И тогда все становится на свои места: оказывается, у автора ничего нет, кроме голого профессионализма. Он случайный человек в кинематографе. Он обманывает зрителя. Представьте себе, начинается операция на сердце. Все готовы: хирург уже протянул руку за скальпелем, как вдруг его отстраняет некто и говорит: «Пока отдохните, а вон тот товарищ сделает операцию за вас». — «Да " ои не сможет — это очень сложно, надо долго учиться». — «Ерунда! Он уже знаком с хирургами и даже лично присутствовал па двух-трех операциях. Отойдите!» Отошел хирург, подошел тот, закатал рукава, хвать инструмент — не тот! Все равно полоснул... — ан человек-то пемер... Может такое случиться в операционной на самом деле? Никогда! А в искусстве бывает. На экран выходит фильм, но сердце в нем давно не бьется.
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 141 КИНЕМАТОГРАФ ЧУВСТВ Пусть читатель заранее извинит меня, но, чтобы быть доказательньш, я вынужден много цитировать в этой под- главке. В 1965 году Михаил Ильич Ромм в статье «Кинематограф думающий» (журнал «Советский экран») писал: «Актер совр еденного кинематографа должен быть мастером мысли». И еще: «Умение мыслить на экране — это главный признак актерского мастерства сегодня». А в 1934 году Всеволод Пудовкин утверждал другое: «Если актер хотя бы на мгновение останется в своей творческой работе только мыслителем, он перестанет быть актером». Думается, что более прав все же Пудовкин. Да и сам Ромм в лучших своих работах доказал, что категоричность этих его высказываний рождена прежде всего полемическим задором. Ведь даже в «Обыкновенном фашизме» мысль, которую он несет сам, необыкновенно эмоциональна, каждое его публицистическое слово согрето живым дыханием гнева, саркэзма, горечи. Здесь необычайно широкий спектр открытых и высоких чувств! Но сказанное им однажды в полемике нашло ярых последователей. Природа истинного искусства всегда эмоциональна. И только та мысль достойна быть в искусстве, которая согрета высокими чувствами. «Мысли, определяющие чувства, должны быть превращены в самое чувство», — писал К. С. Станиславский. В искусстве важнее чувства, а не мысли. Особенно в русском. «Русское искусство, — говорил А. М. Горький, — сердечное искусство». Только не нужно отождествлять чувства с мелкой сентиментальностью. Ведь есть великие чувства справедливости, дружбы, любви к Родине, к человеку, не нависти к врагам... Когда про кого-нибудь говорят, что это интеллектуальный актер, то предполагается, что он в процессе создания образа обращается больше к разуму. В «интеллектуальном» кино зритель ставится в положение некоего арбитра: умно рассуждают герои или глупо, привносится новая информация или пережевывается старая? Интересно размышлял об этом Лев Николаевич Толстой: «Можно петь двояко: горлом и грудью». Вот это — горлом — почти рядом с рациональным началом. «Не правда ли, что горловой голос гибче грудного, но зато он не действует на душу. Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то, ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе. Можно писать из головы и из сердца» *. Таков интеллектуальный кинематограф. Обращаясь к фильмам, зритель всматривается в раскрывающуюся перед ним как бы вторую жизнь, стремясь найти здесь то, что более всего его волнует, — созвучность своим переживаниям, ответы на личные вопросы. Он невольно сопоставляет чужую долю и поступки со своей судьбой, поведением и характером. Такое воздействие художественного творения, по определению Льва Толстого, и есть «заражение чувствами». Способность к сопереживанию помогает нам познать самих себя и окружающую жизнь. Хорошая кинокартина — это всегда открытие, она доносит чувства авто- роз до сердца зрителей. Можно руководствоваться самой верной мыслью и самыми благими намерениями и все же не достичь успеха, не быть услышанным сердцем. Как много мы теряем от того, что не добиваемся высокой художественности, пренебрегаем великими образными возможностями киноязыка, грешим риторичностью и назидательностью, а в результате не так уж редко выходят на наши экраны фильмы, которые оставляют зрителя холодным и равнодушным. Мне кажется, что теории, получившие условные названия «кинематографа мысли», «кинематографа исследования», «интеллектуального кинематографа», отбирают у нас самое действенное начало киноискусства — стремление вызвать сочувствие к тому, что представляется на экране. Отказ от средств искусства происходит тогда, когда человек обнаруживает в себе талант мыслителя. В таком случае он отбрасывает краски и палитру и обращается к более сильной стороне своего дарования — умению говорить, дискутировать. Но тогда он перестает быть художником. Высшая цель искусства — постижение жизни человеческого духа. А оно не может быть бесстрастным. «...Без «человеческих эмоций» никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины», — как сказал в свое времй В. И. Ленин. 2. СОЗДАТЬ ОБРАЗ, А НЕ СЫГРАТЬ РОЛЬ... СВОЕ ВИДЕНИЕ Каждый человек может сыграть роль — одну, то есть самого себя. Даже гениально. Но далеко не каждый способен создать галерею образов, неповторимых человеческих характеров, таких, * Л. Н. Толстой о литературе. ГИХЛ. М., 1955, стр. 10.
142 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК скажем, как Гамлет, король Лир, Отел- ло, Арбенин, профессор Полежаев, Чапаев... Профессия актера как раз и заключается не в том, чтобы играть роли, а в том, чтобы создавать образы. Начиная работу над ролью Отелло, я знакомился с материалами творчества Бербеджа — первого исполнителя этой роли, с актерскими находками Мочалова, Салышни, Остужева, с режиссерской разработкой пьесы Шекспира Станиславским. Меня волновали различные суждения о венецианском мавре: и полемически острые, и философически уравновешенные. Этот путь я проделал вместе с добрым и умным режиссером С. Юткевичем. После выхода фильма критика встретила нового Отелло сдержанно. Раздавались упреки в заземленности образа, в отсутствии у мавра вулканических страстей. Не стану спорить с критиками по поводу моих актерских просчетов. В чем- то я «не дотянул», где-то, наоборот, «переиграл», и все-таки хочется сказать, каким мне видится этот образ... Отелло велик тем, что принадлежит к общему человеческому братству. Обнажить это человеческое начало, освободив при этом образ от псевдоромантических наслоений, и есть задача актера. Я сознательно стремился снять Отелло с котурнов, сделать его до земного земным. Не Дездемону карает он, поверив Яго, а мир лжи и подлости. Не преступлением велик обманутый Отелло, а тем, что готов бороться со злом, какие бы обличия оно ни принимало. В «Ватерлоо» мне привелось работать с выдающимся американским актером Родом Стайгером, который снимался в роли Наполеона. Создавая картину, мы стремились к точности и правдивости во всем — от образов известных исторических деятелей — Наполеона, Веллингтона, Блюхера, Людовика XVIII до мельчайших деталей в декорациях, костюмах, реквизите. Но если того требовали соображения более выразительной концентрации смысла, мы все же кое в чем пренебрегали буквализмом. Вспомните эпизод... Пешком, в сопровождении небольшого отряда старой гвардии Наполеон, сбежавший с острова Эльбы, идет на Париж. Навстречу — королевские войска. Звучит команда «Целься!», а он делает вперед еще несколько шагов. Остановившись, кричит: «Солдаты пятого полка! Узнаете ли вы меня?» И дальше: «Если среди вас найдется хоть один солдат, который захочет убить своего императора, — вот я!» Раздается команда «Пли!», но никто не стреляет. «Да здравствует император!» — с этими криками солдаты бросаются к Наполеону, падают на колени, целуют ему руки. Маршал Ней бросает к его ногам свою шпагу. Напряженная пауза. Наполеон возвращает ему, изменившему сподвижнику, шпагу: «Я прощаю тебя. Следуй за мной». На самом деле Ней не участвовал в первой встрече Наполеона с королевскими войсками. Он перешел на его сторону позднее. Однако в принципе это случилось именно так — внутренне сопротивляясь, но подчиняясь общему порыву своих солдат, он должен был последовать их примеру. Думается, что подобная вольность, не противоречащая сути исторического события, уместна в художественном произведении, у которого сбои законы. Внешне Стайгер мало похож на портреты Наполеона — это верно. Мы, разумеется, могли сделать ему пластический грим, снимать его в соответствующих ракурсах и позах, чтобы зрители мгновенно узнавали привычный по известным портретам и статуэткам облик императора. Чего бы мы добились? Сходства со статичным изображением. И потеряли бы человеческое лицо большого актера со всем бесконечным многообразием его эмоционального облика. Таким, как на портрете, Наполеон был, когда позировал. Нас меньше всего занимали эти минуты его жизни. Никто сейчас не знает в точности, каким был Наполеон на самом деле. Известно, например, что он пользовался очками. Это не могло не наложить отпечаток на его облик, манеру держаться. Ко портреты не сохранили ничего подобного. Он страдал от болезней, временами его мучили страшные боли — вряд ли он принимал тогда «портретные» позы. Мне хотелось, чтобы в фильме был не Наполеон-портрет, Наполеон-памятник, Наполеон-символ, а прежде всего Наполеон-человек. — Я не люблю Наполеона, — говорил Стайгер, — но восхищаюсь им. Я не люблю его, поскольку являюсь пацифистом и отрицательно отношусь к войнам, славе и иным атрибутам, которые завоевываются кровью. Но, естественно, свое личное отношение я не собираюсь переносить на роль. Постараюсь сыграть Наполеона точно. А именно: ставлю целью показать уже усталого человека, который в душе знает, предчувствует, что проиграет эту битву, но тем не менее решает дать ее, дать, как говорится, для истории, чтобы остаться в глазах человечества тем Наполеоном, которым он стремился быть всю жизнь, — человеком большого честолюбия, исключительных способностей и энергии. Я не знаю, как играть великого человека. Но я знал Эйнштейна, общался с ним, знал Чарли Чаплина... Как играть великого человека?.. Очевидно, он складывается из определенных проявлений. Его характер обнаруживается в поступках, в самых мелких человеческих подробностях. И Род Стайгер «оснастил» Наполеона этими подробностями. Он отказался от привычных штампов. Для тех, кто при-
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 143 вык к характерным жестам полководца, к тому, как он сидит на коне, смотрит в подзорную трубу, держит ногу на барабане, — это совсем другой Наполеон. Род Стайгер показывает не только полководца, но прежде всего человека. Одни сравнивают Наполеона с Тимуром и Чингисханом, другие — с Александром Македонским и Юлием Цезарем. Независимо от этих трактовок Род Стайгер выявляет поразительное своеобразие и сложность характера этого человека. На съемку Стайгер приходил в состоянии готовности к творчеству. Запал — на уровне, скажем, чемпиона по боксу, который сегодня отстаивает свое звание. Он всегда был на высоте своих возможностей, на высоте личности Рода Стайгера. Обычно он снимался только четыре часа, но эти часы были предельно плодотворны и каждый его дубль неповторим. Род Стайгер — необыкновенно талантлив. Он актер школы переживания, убежденный приверженец реалистического искусства. Моя задача заключалась в том, чтобы поставить его в максимально благоприятные для творчества условия. Мы всегда находили творческий контакт, так как оба верим в эмоциональное начало, адресуемое прежде всего сердцу зрителя. Умением поразительно слиться с образом и покорил меня Стайгер. КОГДА ТВОРИТ ПРИРОДА Белинский писал, что вдохновение — внезапное проникновение в истину. Внезапное. Значит, оно не рассчитано. Так вот, Станиславский в своей системе дает тот путь, который сознательно приводит к подсознанию, к тому моменту, когда творит природа. Когда Станиславский с Леонидовым репетировали Отелло и подходили к наиболее эмоциональным кускам, Станиславский говорил: «Ну, а здесь, как бог пошлет...» Здесь актер должен довериться природе и прийти к вдохновению. В процессе работы над фильмом мы часто находим решения подсознательно. Конечно, все подвергается анализу, прояснению замысла. Но можно писать, скажем, сценарий, держа все время главенствующим чувственное начало — в чередовании, решении эпизодов, а можно выстраивать действие рационально, холодными руками. И все это видно потом, на экране. Мне кажется, что современный кинематограф и режиссура грешат незнанием природы творчества актера, а эта природа — живой человек. Вот, например, вы, сценарист и режиссер, собираетесь снимать картину. Я приду к вам в качестве актера, Вы поставите камеру и скажете: — Сыграй мне этот кусок! Это, наверное, будет самый сложный кусок. Я отвечу: — Нет, не могу. — Вы же опытный артист. — А я не могу. — Почему? — Я не могу сегодня сыграть. Не готов. Это все равно что схватить росточек руками и тащить, чтоб он побыстрее вырос. Артист — это человек. Кроме того, он инструмент совершеннее скрипки. Главное в режиссуре — подготовить почву для истинного свободного творчества. И я выбираю актеров, которые способны проникнуть в область подсознания, когда ими руководит не режиссер, а какое-то другое начало, очень сложное, неразгаданное. В этом состоянии актер испытывает высочайшее наслаждение, радость творчества. Однажды испытав это состояние, актер уже никогда не покинет ни сцену, ни кинематограф. Здесь, правда, есть одна опасность. Если ты глубоко проникаешь в область подсознания и теряешь самоконтроль, то после этого нужно ложиться в клинику. Это уже переход в область болезненного восприятия. Например, Леонидов, великий артист МХАТа, репетируя Карамазова, а потом Отелло, довел себя беспредельным воображением до боязни пустого пространства. В своей знаменитой работе «Парадокс об актере» Дидро утверждает, что только самоконтроль, наличие этого постоянного отстранения, как бы взгляд со стороны, и характеризует истинное творчество. ВСЕГДА — ПОЕДИНОК Процесс создания образа очень сложен, это всегда поединок с установившимися представлениями об этом образе, нередко с режиссером, который по-своему его видит, и особенно — с самим собой. Ты никогда не был таким, ты должен перевоплотиться, стать совершенно другим, а это значит, что ты должен перешагнуть даже через свои собственные возможности. Вот об одном из таких поединков я и хочу рассказать. Вначале о кандидатах на роль князя Андрея Болконского... При их отборе учитывалось в основном соответствие возрасту и внешнему облику героя. Мастерство имелось в виду само собой. Я пробовал из Малого театра Соломина-старшего, из Театра Маяковского— Марцевича (потом он играл Гамлета у Охлопкова). Хотел утвердить на эту роль Стриженова, но произошла сложная и длинная история. В это время у него был кризис, чисто человеческий и творческий, ненужные сомнения. В общем, он отка-
144 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК зался. Потом, когда прошло время, жалел об этом. Тогда я остановился на Смоктуновском. В это же время он получил приглашение от Козинцева на роль Гамлета. Г. М. Козинцев —это учитель моего учителя С. А. Герасимова. У нас с Григорием Михайловичем сложились очень хорошие творческие отношения. Я был утвержден яа роль офицера в экранизации по роману И, Эренбурга «Буря». Но потом Козинцев снимать этот фильм не стал. Он хо- гел продлить общение со мной а предложил мне сыграть роль Гамлета, сначала б театре, в Ленинграде, в его постановке, а потом в кино. Но у меня были свои планы, режиссерские, и предложение осталось неосуществленным. Из двух предложзиных Козинцевым и мной ролей Смоктуновский выбрал роль Андрея. Я понимал, что стоило мне сказать «да», и Смоктуновский снимался бы в нашем фильме, а Козинцев должен был бы отложить свою работу или искать замену. Но у меня было и остается огромное уважение к Козинцеву как к художнику и человеку. Это все и решило. Сложно оказалось найти другого исполнителя. В конце концов остановились на Вячеславе Тихонове, с которым я^ оыл знаком давно. Он учился во ВГИКе на курс младше меня. Все его учебные работы я видел. В фильме «Молодая гвардия» я играл Валько, а Тихонов — Володю Осьмухина. Затем я встретился с ним на съемках фильма «Об этом забывать нельзя», который снимал Луков. Мы играли в паре. Я — Галана, а он — моего ученика, начинающего литератора. Участвовал я с Тихоновым в одной из радиопостановок. Видел его первые и последующие актерские работы. В общем, я хорошо знал его и как актера, и как человека. Где-то внешне (лицо, стройная фигура) я видел в нем Андрея. Когда он в костюме, в гриме на пробе играл сцену объяснения в любви с Наташей, то это убеждало. И вот эпизод «В коридоре штаба Кутузова», в котором долзкен был сыграть Вячеслав Тихонов. Коротко напомню ситуацию. Союзная австрийская армия разбита, а русские офицеры Жерков pi He- свицккй потешаются лад австрийскими генералами. Андрей Болконский взрывается: «...Мы — или офицеры, которые служим своему царю и отечеству и радуемся общему успеху и печалимся об общей неудаче, или мы лакеи, которым дела нет до господского дела». Конечно, №Ы рано качали снимать этот эпизод, но по техническим и производственным условиям иного выхода у нас не оставалось. Это была первая декорация после натурных съемок, Тихонов не успел естественно ео^ти в роль. Я ^сосчитывал на ею работоспособгс:ть. О::а у него колоссальная. И вот, когда наступили съемки эпизода чв коридоре штаба Кутузова, у нас, по существу, возник поединок. Во-первых, мне нужно было подавить наши прежние, простые, можно сказать, даже панибратские отношения. Поставить себя в положение человека, который несет огромный груз ответственности за создание фильма. Мне нужно было подчинить актера своей воле, видению и творческим решениям. Ведь и это входит, к сожалению, в обязанности режиссуры, И здесь я встретил сопротивление. К этому времени у Тихонова был немалый опыт актерской работы в кинематографе, может быть, даже больше сыгранных ролей, чем у меня, а ему следовало отказаться от всего, что он сделал до этого, от повторения, культивирования того, что он в себе выработал. Я требовал от него перейти в совершенно новое качество. И Тихонов целиком посвятил себя этой работе, отказываясь в течение четырех лет от предложений сыграть какую- нибудь другую роль. Не каждый способен столь жестко ограничить себя. Но вернемся к съемкам эпизода... Первый дубль, второй, десятый, скандал, столкновения, вражда... Пятнадцатый дуоль. Вся группа уже принимает участие в этом поединке. Я требовал от Тихонова, чтобы он при первом же появлении сумел вызвать к себе неприязнь, сыграв человека разочарованного, издерганного, с маленькими ручками, человека, которому все прискучило, который мечтает стать «над всеми». Двадцатый дубль... — Нет, Сергей, я ухожу, я не могу с тобой работать, мне не под силу поднять эту роль... Нет, нет! — Нет, ты сможешь! Внимание! Приготовились! Прибегаю к недозволенному — показу! Играю от начала и до конца всю сцену. Может быть, неверно, но стараюсь вложить в эту игру весь свой опыт, затрачиваю себя до сердечного приступа. — Давай ты! — Я так не могу,— говорит он. — Давай!!! Двадцать третий дубль... Израсходовано столько пленки, сколько отпущено не только на этот эпизод, а на все соседние павильоны. Актер устал и измотан. Где- то подсознательно я доводил его до того, чтобы он всю ненависть ко мне обрушил на офицеров. Тридцать второй дубль... Но мы разошлись неудовлетворенные. Я сказал, что на этом, может быть, мы не остановимся к еще вернемся к эпизоду после того, как посмотрим его на экране. В картину вошел пятый или шестой дубль, а не последние. Конечно, я не рассчитал своей стратегии, добиваясь, чтобы актер перепрыгнул даже через свои возможности, восстановил Тихонова против себя, и он возненавидел меня. Потом мы встретились на съемках фильма «Они сражались за Родину». Я ему сказал: «Если не сыграешь эпизод,
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 145 когда ты возвращаешься контуженным, с Шукшиным, я тебя убью». Он ответил: «Понял, сыграю». Получив эту роль, он долго готовил себя к эпизоду, а когда настал день съемки, он сыграл прекрасно! В нашем поединке все было не так просто. Весь элизод «В коридоре штаба Кутузова» — тридцать метров—был снят одним куском. Я не хотел идти на монтажное дробление, Кроме того, Тихонову нужно было освоить костюм, походку, манеру говорить, по сути — характер, а времени оставалось в обрез. Конечно, следовало бы ввести его в роль исподволь, но мы не имели такой производственной возможности. И в павильоне ведь тоже была своеобразная проба. Потянет ли он? Тихонов чувствовал, что я еще могу отказаться от его кандидатуры и сказать, что у меня нет Андрея. К тому же Тихонов знал, что я хотел снимать в роли Болконского Смоктуновского, Стриженова. Это тоже плохо. У него могли быть такие мысли: «Так он вынужденно пригласил меня на роль. А если бы Стриженов не отказался? Значит, я не достоин этой роли?» Надо егде иметь в виду, что в одном дубле может подвести освещение, в другом — фонограмма и т. д. - Мы снимали этот эпизод сиилрочнэ, и запись была стереофоническая. В то время техника была несовершенная: огромное сооружение с шестью микрофонами требовалось передвигать по мере движения актера. В павильоне должна быть абсолютная тишина, чтобы ни один посторонний звук н^ засорил фонограмму. Сейчас почти невозможно снимать синхронно, а тог/ja и подавно. Да еще при широком формате, при огромном количестве осветительных приборов и малой чувствительности плен- кл. Тогда это было просто безумием. Но мы хотели взять и такой барьер. Пленка... Она могла выдать сто видов брака. Все это также отразилось на количестве дублей. И сама декорация не позволяла выстроить более яркую мизансцену. Вообще начало — всегда труднее. Процесс предварительной подготовки очень сложный. Тут нельзя наступать на творческую природу актера. Нужно естественно привести его к результату. 3 данном случае процесс был нарушен. Это отомстило и режиссеру, и исполнителю. Актеру еще рано было заниматься данным эпизодом. Следовало снять проходную ецзну, менее значительную. Но такое часто бывает в кино. Сейчас идет процесс переориентации актеров на школу представления. Актер как бы решил, что не надо так сильно самоотдаваться в спектаклях и кино. Зачем? Зарплата маленькая, сбережений никаких/а умирать раньше времени не хочется. Это жестокая, но правда. Огромные нагрузки, ежедневные спектакли, радио, телевидение, кино, концерты, непре- рывная беготня в погоне за заработком привели к тому, что актер не стал отдавать себя игре максимально. Сейчас редко увидишь человека, который щедро расходует себя в каждом спектакле, отдает кусочек сердца, частичку своей жизни. Последним из могикан был Добронравов. Он так и говорил: «Я ведь скоро помру... Вы-то играете как?.. А я ведь кровью играю». И умер молодым. Правда, сейчас высказывается мнение, что напряженные эмоции не укорачивают, а удлиняют жизнь. Раньше люди шли в театр, чтобы быть свидетелями чуда. Пусть это длится секунды, минуту, но зрителя тянуло именно это — вдохновенное творчество, когда актер потрясает зрителя. Не зря существует так называемая рабочая норма. Для актеров высшей категории — девять съемочных дней в месяц. НекотЪрые канцеляристы думают, что Отелло можно играть в течение месяца каждый день. А разумные условия говорят другое — только девять дней, остальное время актер должен отдыхать, готовиться к очередной роли и накапливать ту энергию, которую" ему предстоит затратить в игре. После фильмов «Война и мир», «Они сражались за Родину» приглашал я Вячеслава Тихонова сниматься и в «Степи» на роль дядюшки. Он отказался: «Я ведь люблю природу, а этот человек не любит». Я возразил; «Так это же интересно, создать другой характер». «Вот бы Константина сыграть...» — продолжал он свое. Но для Константина он был уже не в том возрасте. Отношусь я к Вячеславу Тихонову с огромным уважением. Трудолюбие его необыкновенно. У него прекрасная внешность, глаза, обаяние... А как он начинал... Какой он свойский, какой он наш. А потом, в князе Андрее, вдруг — совсегл иное амплуа. Неужели это наш Тихонов? Мы никогда не видели его таким. Зто значит — актер настолько вжился в своего героя, что создал образ, а не сыграл очередную роль. 3. ОТ СЕРДЦА К СЕРДЦУ ШОЛОХОВ Еще в годы юности я впервые одну за другой прочел книги Михаила Александровича Шолохова, и они сразу же взяли меня в плен, можно сказать, на всю жизнь. Тогда, будучи студентом Ростовского театрального училища, я, конечно 10. «Изin К: 6.
146 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК же, и не думал, что вновь и вновь буду обращаться к поистине бессмертным страницам его книг, что шолоховский послевоенный рассказ «Судьба человека», опубликованный впервые на страницах газеты «Правда», сыграет в моей судьбе такую решающую роль, экранизация его сделает меня режиссером кино, заставит многое переосмыслить в жизни, в своих художественных пристрастиях, что через пятнадцать лет, уже после экранизации «Войны и мира» Льва Толстого и «Ватерлоо», я вновь вернусь к шолоховскому творчеству и сниму фильм по его прекрасному роману «Они сражались за Родину». Я часто думаю: в чем величие и неповторимость писательского таланта Шолохова, чем он захватывает душу каждого человека, где бы он ни жил, заставляет переживать судьбы разных людей как глубоко личные? И мне вспоминается одна из многих встреч с Михаилом Александровичем у него дома. Она оставила глубокий след в душе каждого из нас, кто работал над фильмом «Они сражались за Родину». Разговор зашел о правде в искусстве. И Михаил Александрович задумчиво сказал, что писать правду нелегко, но этим не ограничивается писательское предназначецие — сложнее писать истину. Истину! Потом, уже после разговора, Василий Шукшин недаром сравнит Шолохова со знаменитым пушкинским образом подвижника — летописца Пимена из «Бориса Годунова»: «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя...» Ведь Пушкин, введя в трагедию этот образ, тоже поставил главную для художника проблему — правды и истины. Правда — понятие многоликое. И об этом хорошо сказал замечательный советский кинорежиссер Александр Довженко, обращаясь к актерам перед началом съемок фильма «Щорс»: «...Приготовьте самые чистые краски, художники. Мы будем писать отшумевшую юность свою... Уберите все пятаки медных правд. Оставьте только чистое золото истины». Для Шолохова понятие истины в искусстве связано прежде всего с глубинным постижением народного характера, с необычайной зоркостью взгляда, прозорливым проникновением в поэзию земного, с поистине удивительным знанием того, о чем он пишет. Каждая строка его — поиски этой истины. Позволю себе напомнить читателям, что еще в 1927 году в полемическом вступлении к рассказу «Лазоревая степь» Шолохов писал о тех литераторах, от которых «можно совершенно неожиданно узнать о том, что степной ковыль (и не просто ковыль, а «седой ковыль») имеет свой особый запах. Помимо этого можно услышать о том, как в степях донских и кубанских умирали, захлебываясь напыщенными словами, красные бойцы... На самом деле ковыль — поганая белобрысая трава. Вредная трава, без всякого запаха... Поросшие подорожником и лебедой окопы (их можно видеть на прогоне за каждой станцией), молчаливые свидетели недавних боев, могли бы порассказать о том, как безобразно-просто умирали в них люди». Жизнь, природа, человеческие характеры, событие, истина не требуют литературного приукрашивания. У Шолохова нет ни одной лично им не пережитой, то есть «придуманной» страницы. Недаром он мог с полным правом сказать о себе: «Я жил и живу среди моих героев... Мне не нужно было собирать материал, потому что он был под рукой, валялся под ногами». Все его книги написаны по горячему следу. Оки точно доносят до нас, сохраняют это жаркое дыхание времени. Но, исследуя и постигая конкретную истину своего времени, Шолохов всякий раз выходит к удивительным по своей силе и поэтичности обобщениям непреходящего значения... Так в чем же величие писателя? Попытаюсь объяснить на примерах. Когда я готовился к съемкам «Войны и мира», многие часы провел в музеях, просматривая подлинные документы войны 1812 года, рисунки художников, запечатлевших с удивительной фактической точностью время, его приметы. Иные художники, говоря правду о событиях, но оставаясь в плену изобразительных принципов своего времени, не извлекли из всего увиденного и пережитого ту квинтэссенцию истины, которую так зримо и весомо сумел передать спустя много лет в своей гениальной эпопее Лев Толстой. Правда, он сам был воином, сполна испил горькую чашу Севастопольской обороны и потому глубоко проник в дух Отечественной войны 1812 года. Конечно, история сохранила бы для нас многое из того времени. Но не будь «Войны и мира», великого подвига Льва Толстого, для многих последующих поколений несколько по-иному звучали бы и имя Кутузова, и Поклонная гора, откуда смотрел на Москву Наполеон, и, может быть, не было бы знаменитого ныне памятника-музея — панорамы Бородинской битвы. То есть, конечно, само историческое событие оставалось бы в памяти народа, но подлинную, нынешнюю жизнь ему продлило величие таланта художника. Мы видим давно минувшую войну глазами писателя. Не было бы «Тихого Дона» Шолохова — более обыденно воспринимали бы мы сегодня эту землю. А сейчас выходишь к Дону, видишь сверкающую и величавую ширь его вод, и все здесь кажется шолоховским. Смотришь на Дон и будто угадываешь на той стороне в степном мареве Аксинью и Григория, героев «Донских рассказов» и «Поднятой целины»... Вот оно — волшебство найденной и постигнутой истины. Она сама, без усилий проникает в твое сердце, освещает его трепетным светом. Не об этом ли говорил
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 147 Гоголь, обращаясь к писателям: «Как прекрасен удел ваш, Великие Зодчие!» Или Жюль Гонкур, утверждающий, что писатель может обессмертить все, что пожелает. Не чудо ли происходит, когда писатель берет цвета, и запахи, и звуки родной земли, и рождается из них нечто новое, неповторимое — и жизнь, минувшая, ушедшая, продолжается вновь. Протянешь руку к книжной полке, откроешь шолоховский томик, и закружится голова от тонких ароматов донской степи, от прозрачной, «граневой тишины утра», от ветра, «который шуршал», «перелистывая зеленые страницы подсолнечных листьев», от арбы, чей колыхающийся след потек по траве, от того, что «на сизом пологе неба доклевывал краснохвостый рассвет звездное просо». Это Шолохов. Это его герои окружают нас, как писал А. Серафимович, «живой сверкающей толпой, и у каждого свой нос, свои морщинки, свои глаза с лучиками в углах, свой говор. Каждый по- своему ненавидит. И любовь сверкает, искрится и несчастна у каждого по- своему». Михаил Александрович Шолохов вошел в нашу литературу и в нашу жизнь молодо, ярко, самобытно, весомо. Тогда ему было всего восемнадцать лет. Да, Михаил Шолохов начинал свой писательский путь таким юным! Сейчас находятся иные господа злопыхатели, которые, не имея на руках никаких доказательств, пытаются, как говорит народная мудрость, «навести тень на плетень», поставив под сомнение самую возможность художника в молодые годы создать гениальное произведение. Надо ли говорить, что у каждого Моцарта есть свой Сальери, что «сальеризм» — распространенная болезнь людей невысокого полета, людей с душевной ущербностью, темным и мутным чувством зависти к чужой славе, «работающих» на читателей, падких до разного рода сенсаций. Да будет им известно, что талант, его глубина и величие никогда не измерялись возрастом художника. Напомню, как рано раскрылось величие дарований Моцарта, Пушкина, Лермонтова, художника Александра Иванова... В 26 лет имя Льва Толстого уже гремело в России, Томас Манн в 22 года создал один из выдающихся романов нашего столетия — «Буддепброкя»... Но есть, конечно, и другие примеры, вспомним, что великий Руссо освободился от литературных подражаний только к сорока годам, способности Уолта Уитмена раскрылись в 35 лет, Рихард Вагнер овладел нотной грамотой только к 20 годам, а расцвет его творчества совпал с возрастом зрелости; в юности и молодости «безнадежно бездарными» считались и Свифт, и Шеридан, и Вальтер Скотт, о котором профессор университета говорил: «Он глуп и останется глупым...» Подобных примеров можно привести великое множество. Но они ничего не дадут, если мы не будем учитывать главное, те конкретно- исторические и социальные предпосылки, которые способствуют вызреванию и расцвету таланта. Об этом великолепно сказал Гете, отвечая на вопрос, когда и где появляется национальный классический писатель: «Когда в образе мыслей своих соотечественников он не видит недостатка в величии, равно как в их чувствах недостатка в глубине, а в их поступках — в силе воли и последовательности; когда сам он, проникнутый национальным духом, чувствует в себе благодаря врожденному гению способность сочувствовать прошедшему и настоящему... и когда внешние и внутренние обстоятельства сочетаются так, что ему не приходится дорого платить за свое учение, и уже в лучшие годы своей жизни он может обозреть и построить большое произведение, подчинить его единому замыслу». Шолохов начинал, как и многие другие советские писатели, имена которых сегодня известны всему миру, на великом историческом переломе, когда грандиозность самих событий эпохи, их насыщенность и масштаб способствовали быстрейшему расцвету талантов, вышедших из народа и ставших на службу новому, революционному времени. Но за плечами Шолохова были годы гражданской войны, службы продработника, когда он гонялся за бандами, зверствовавшими на Дону до 1922 года, а банды гонялись за ним. И увиденная, постигнутая, пережитая жизнь народная вылилась в строки его книг. Не здесь ли и истоки всех враждебных Шолохову измышлений? Они возникли одновременно со славой донского писателя, осмелившегося сказать совершенно иное, нежели писали до него реакционные казачьи литераторы или впоследствии недобитый генерал Краснов, пытавшийся вместе с другими белогвардейцами утопить революцию в крови рабочих, крестьян и бедных казаков. В первых книгах, «Донских рассказах» и «Лазоревой степи», а затем и в принесших ему мировую славу «Тихом Доне», «Поднятой целине» Шолохов показал, сколь социально неоднородные являлось казачество, бывшее оплотом царской армии и власти, как революция, гражданская война неумолимо развели, еще больше расслоили казачество, каким порою трагическим, противоречивым был этот путь постижения революционной истины. И корни неприязни к пролетарскому писателю, желание любым способом опорочить его имя — не литературного, а глубоко социального свойства. Еще в те далекие годы учитель из Миллерова Вениамин Калинин, только познакомившись с «Донскими рассказами» Шолохова, говорил, что «бывшее офицерье серчает» на писателя... пото-
148 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК му что умеет он «взять их на мушку». Это было понятно — классовая борьба не оставляла места для компромиссов. Я пишу об этом потому, что вспоен поэтикой жизни донского края, сам знаю немало сходных судеб. И более того, судьба отца моего, рабочего, мастерового человека, бывшего в Широчакке и парторгом, и председателем колхоза, исполнявшим зти нелегкие по тем временам «должности»; во многом схожа с таким шолоховским образом, как Давыдов из « Поднятой целины». Истоки шолоховской поэтики — именно в многоцветной народней жизни. Поэтому и дорог он советским людям, что каждый может вычитать в его книгах так много личного. Все его ранние рассказы, к которым сам писатель относится так строго и порой сурово, — своего рода эскизы к удивительным по обобщающей силе художественности и истинности эпическим произведениям «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Это блестяще показал недавно в своих очерках «От «Донских рассказов» к «Тихому Дону» Анатолий Калинин, сын того самого учителя из Миллерова, ныне известный писатель, доподлинно знающий творчество Шолохова. Он провел тончайший литературоведческий сравнительный анализ, словно раскрыв нам заново множество художественных, жизненных и социальных связей, восходящих от шолоховских рассказов, как от зерна, от корней к могучим кронам эпопеи... Я уже говорил, что в моей судьбе огромную роль сыграл рассказ Шолохова «Судьба человека». Зто подлинный шедевр мировой литературы. И, конечно же, своим успехом экранизация рассказа обязана первоисточнику, его философской и мировоззренческой основе, поистине удивительной обобщающей силе. Конечно, в отличие от ранних рассказов в этом произведении Шолохова есть та классическая сдержанность и наполненность, которая и таит в себе огромную художественно-впечатляющую силу. Но мне важно сейчас подчеркнуть то обстоятельство, что для Шолохова всегда было характерным бережное, почти отечески нежное отношение к ребенку. Вспомним его Мишатку из раннего рассказа «Haxa- ленок», мальчонку, готового отдать все самое дорогое, по его ребяческим представлениям, за портрет Ленина, Малъчон- * ку, тянувшегося всем своим существом к прекрасному и героическому миру взрослых, олицетворенному в красноармейцах. От него—путь к Ване, мальчонке, которого находит и называет в конце концов своим сыном военный шофер Андрей Соколов, хлебнувший «горюшка по ноздри и выше>>, прошедшгй муки унизительного плена, бежавший гн него на немецкой машине. И потянулся бывший солдат к бездомному мальчишке, чьи хрупкие плечи вынесли немало взрослых горестей, потому чго гочувствовал в нем родную кровинку. И Ванятка узнал в нем отца, поверил. Иначе быть не могло* именно таким и представляется отец мальчику, истосковавшемуся по ласке. Их судьбы переплелись. И жизнь, неистребимая жизнь дала зеленые побеги в их душах, побеги надежды, радости, бытия, твердой веры в лучшее. Здесь есть высокая истина — мысль об ином, общем родстве советских людей, в жизни которых не может быть места одиночеству. Потому и символом подвига и сути советского солдата для меня является памятник в берлинском Трептов-парке, где стоит воин со спасенным ребенком на руках... Теперь, когда я читаю-перечитываю — в какой уж раз! — то или ичое шолоховское произведение, постоянно вспоминаю его слова о призвании художника писать истину. Добывать зти ^крупицы золота истины совсем не просто, и не только потому, что надобен талант, чтобы отличить их и выбрать из массы пустой породы, медной, пятаковой. Здесь необходимы и испепеляющая требовательность к себе, и совершенно фантастическое трудолюбие, и настоящая художественная зоркость сердца и угла, и огромное знание того, о чем пишешь. И, наконец, то мастерство, когда забываешь, что перед тобой череда слов, и встает со страниц в захватывающих образах сама жизнь, полная драматизма, правды, красоты и величия народного духа, Секрет всенародного авторитета Шолохова — в предельной, обостренной искренности писателя. Ни разу он в своем творчестве не сфальшивил, не соблазнился полуправдой, и именно поэтому его книги стали как бы нравственным эталоном нашей эпохи. Мне посчастливилось много раз встречаться с Михаилом Александровичем во время работы над фильмами по его произведениям. Фильм «Судьба человека» был для меня не просто режиссерским дебютом, а настоящей школой художественного постижения народной жизни. Снимали мы картину недалеко от Ве- шенской, и Михаил Александрович постепенно вводил меня в круг жизненного материала. Его рассказы о людях, образные, живописные и пластичные по слову, могли бы послужить основой не одной новеллы. Приступая к постановке «Судьбы человека», я навестил Шолохова в его московской квартире в Староконюшенном переулке. Очень хорошо помню эту первую встречу. Почему-то особенно запомнился бюст Толстого, какого я не видел больше,— какой-то очень домашний, неофициальный, с полуоблупленным носом... И словно внутренний мостик связал меня с Шолоховым, скрепил невидимой нитью, когда я почувствовал в нем глубокую нежную любовь к Украине, унаследованную от матери-украинки. Я много читал ему в этот вечер, больше все-
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 149 го — стихи Шевченко. Прочел и «Судьбу человека». Он любит слушать, как читают его произведения, очевидно, по-новому воспринимая свое слово, свои образы, проверяя их на чужом восприятии... Поначалу у него было недоверие ко мне — человеку городскому: «смогу ли я влезть в шкуру» Андрея Соколова, характера, увиденного в самой сердцевина • народной жизни? Он долго рассматривал мои руки и сказал: «У Соколова руки-то другие...» И тут он рассказал, как занемог один казачок и врач велел ему сделать анализ крови. Много раз в лаборатории втыкали больному иглу, и всякий раз она ломалась — не^могла пробить кожу на руке, которая трудилась всю жизнь. Потом из уст писателя я услышал трогательную историю безответной любви этого казачка, как посадил он подсолнух под окнами любимой, «чтобы рос он дикий, как и моя любовь дикая». Слушая эту историю, я впервые заметил удивительную манеру Шолохова — рассказывая, медленно, легко прикасаться пальцами ко лбу, словно боясь отпугнуть неосторожным движением что-то очень важное. Он и говорил медленно, часто задумывался, словно глядя внутрь самого себя, и я понял, какая огромная внутренняя нравственная работа все время идет в нем, не прекращаясь ни на миг. Тогда он сказал мне: «Обязательно побывай в Вешенсиой, поживи там подольше, это поможет...» Позже, уже находясь со съемочной группой в Вешенской, я, одетый в костюм Соколова, постучал в калитку шолоховского дома. Он не сразу узнал меня. А когда узнал, улыбнулся и про руки больше не вспоминал. Вскоре так же, как и Шолохов, признали меня вешенские казаки и казачки. «Андрей-то наш на работу пошел»,— говорили они, видя, как я иду на съемку. Живя в доме у Шолохова, я многое понял. Понял, откуда идет эта поразительная правда жизни, которой полны его книги. Люди, о которых он пишет, сидят с ним за одним столом, рассказывают ему о своих радостях и печалях. Они же слушают, читают его книги. Станичные казаки смотрели материал нашего фильма вместе с писателем. Там, среди людей, окружающих Шолохова, я окончательно понял своего Андрея Соколова. То в одном, то в другом казаке узнавал я жест Андрея, манеру говорить или слушать, видел iy или иную черту характера. И тогда же, помню, по- ' разило меня, с какой ответственностью относится Шолохов к своему труду. «Хорошо вам,—сказал он как-то с завистью, наблюдая за работой нашей группы, — вас много, посоветоваться можно. А я один все решаю, за каждое слово один в ответе...» На просмотре материала нашего фильма в Рсстове я узнал и другое челоЕе- ческое качество Шолохова, очень и очень драгоценное: его доверие к людям, уважение к их работе. Материал мы смотрели еще несмонтированный, сырой, многое нам не нравилось, казалось неудачным, неверным. Как-то оценит все это Михаил Александрович? А он встал и сказал: «Незаконченную работу обсуждать нельзя. Вот когда будет все снято, собрано, тогда и поговорим». Обращение к материалу замечательного писателя-реалиста для меня как режиссера и актера имело огромное значение. Если бы не было «Судьбы человека», вряд ли взялся бы я за постановку «Войны и мира». Я ке раз перечитывал свидетельства современников, военные эпизоды в произведениях Гюго, Стендаля, Байрона, Теккерея и поражался мастерству зтих писателей-баталистов. Но в этой теме в ряд великих мастеров я поставил бы также и Шолохова с его «Судьбой чэлове- ка», «Наукой ненависти» и романом «Они сражались за Родину», ибо ему удалось с удивительной глубиной и силой, через проникновение в суть народного характера, показать во весь рост героический подвиг человека на войне, нет, даже шире — судьбу человека, отстаивающего величие и красоту жизни. О том, что эти произведения — явления небывалые, новаторские в мировой литературе, я сужу по тому, что как кинорежиссер, снимавший «Войну и мир», «Ватерлоо», «Судьбу человека» и «Они сражались за Родину», я перечитал почти все (конечно, основное), что было написано о человеке на войне. В этом ряду я особо выделил бы, пожалуй, военные мемуары, которые вызывают такой огромный интерес во всем мире (кстати, и сам Шолохов необычайно высоко оценивает воспоминания маршала Г. К. Жукова). Когда ставишь фильм на эту тему, вольно или невольно становишься еще и историком, ищешь пути сопряжения правды истории и правды современности. Сейчас, после экранизации «Они сражались за Родину», когда осмыслена, продумана каждая строка произведения, я с уверенностью могу сказать, что этот роман — одно из лучших творений Шолохова. Говорю так не от влюбленности в произведение, хотя это чувство было естественным для всех нас, кто создавал картину. Новаторство этого произведения, на мой взгляд, прежде всего заключается в художественном — правдивом отображении трагических событий грозного 1942 года, периода отступления. Ка- р„ая сила духа, какое мохучее, неистребимое народное жизнелюбие должно быть у людей, переживающих сложнейшие моменты своей судьбы, если у них в это время находится место и шутке, и теплому юмору, и дружескому слову, остается святым от-
150 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК ношение к мужской солдатской дружбе. Незабываем в этом смысле разговор Ло- пахина и Звягинцева, когда последний задремал от усталости на марше, вдруг резко качнулся, вышел из рядов и направился в сторону. «Бегом догнав товарища, Лопахин крепко взял его за локоть, встряхнул. — Давай задний ход, Аника-воин, нечего походный порядок ломать,— ласково сказал он. И так неожиданны были и необычны эти теплые нотки в грубом голосе Лопа- хина, что Звягинцев, очнувшись, внимательно посмотрел на него, хрипло спросил: — Я что-то вроде задремал, Петя? — Не задремал, а уснул, как старый мерин в упряжке. Не поддержи я тебя сейчас, ты бы на бровях прошелся. Ведь вот сила у тебя лошадиная, а на сон ты слабый. — Это верно,— согласился Звягинцев.—Я опять могу уснуть на ногах. Ты, как только увидишь, что я голову опускаю, пожалуйста, стукни меня в спину, да покрепче, а то не услышу. — Вот уж это я с удовольствием сделаю, стукну на совесть прикладом своей пушки промеж лопаток,— пообещал Лопахин и, обнимая Звягинцева за широкое плечо, протянул кисет: — На, Ваня, сделай папироску, сон от тебя и отвалит. Уж больно вид у тебя, у сонного, жалкий, прямо как у пленного румына, даже еще хуже. Покорно следуя за Лопахиным, Звягинцев нерешительно подержал кисет в руке, со вздохом сожаления сказал: — Тут всего на одну цигарку, бери обратно, не стану я тебя обижать. Вот до чего мы табачком обнищали... Лопахин отвгл руку товарища, сурово проговорил: — Закуривай, не рассуждай! — И, за напускной суровостью тщетно стараясь скрыть стыдливую мужскую нежность, закончил: — Для хорошего товарища не то что последний табак не жалко отдать, иной раз и последней кровинкой пожертвовать не жалко... Так что кури, Ваня, на доброе здоровье. А потом, знаешь, что? Ты, пожалуйста, за шутки мои не обижайся, может быть, мне с шуткой и жить и воевать легче, тебе же это неизвестно?» Скажите, где еще можно прочитать такое откровение о солдатской дружбе, переданное через зримую и такую весомую деталь — табачок последней закрутки (я сам был солдатом и знаю, какую высокую цену он имеет)? Какой писатель еще сумел так просто и так емко передать народный характер солдата — защитника отечества, сердечность и мужественность теплоты, объединяющей сердца разных людей, которых военная лихая година заставила надеть шинели? В фильме «Они сражались за Родину» Лопахина сыграл Василий Шукшин, человек редкостной разносторонней талантливости — писатель, актер и режиссер кино. Это была его последняя и, может быть, лучшая роль. Ибо гений и писательская, жизненная мудрость Шолохова не могли не притянуть к себе такой глубоко народный и своеобычный талант. Шукшин готовился снимать по собственному сценарию фильм о крестьянском вожаке Степане Разине, говорил об этом Шолохову. И, видимо, встреча с Шолоховым в те летние дни и пережитая актером жизнь внешне чуть грубоватого шолоховского героя, простого солдата Лопахина, внутренне столь близкого ему, заставляли Шукшина продолжать работать над сценарием неистово, почти до самоистязания: в перерывах между съемками он закрывался в своей каюте на пароходе, где жила вся съемочная группа, и выходил оттуда лишь в редкие перерывы, чтобы подышать донским воздухом, сосредоточенно подумать, вглядываясь в окружающие просторы. Каждый кадр, отснятый прекрасным оператором Вадимом Юсовым, теперь обрел особую ценность. Ведь мы снимали фильм о неизбывности, необоримости жизни, и потому главной целью было осмыслить события сурового 1942 года, показать дух воинов, истоки будущей победы, обстановку и атмосферу, в которых она зарождалась. Наверное, рано или поздно, но я все-таки пришел бы к картине об Отечественной войне, хотя бы потому, что принадлежу к поколению, которое война застала в расцвете сил, которое принимало в ней участие и оплатило жизнями своими радость грядзшщх побед. Война до сих пор живет незаживающей раной в душе, наверное, потому я тоже надел солдатскую шинель и сыграл в фильме роль Звягинцева. Впрочем, так могут сказать многие из актеров, которых властно привлек к себе этот талантливый роман Шолохова. Сталинградец, бывший солдат, актер старшего поколения, Иван Лапиков сыграл роль старшины Поприщенко, который после гибели лейтенанта Голощекова стал во главе солдат. Какие удивительные по глубине чувств и мыслей слова дал ему Шолохов в прощальной речи у свежей степной могилы, когда он обратился к живым так, по-отцовски: «Товарищи бойцы, сынки мои, солдатьй Мы сегодня хороним нашего лейтенанта, последнего офицера, какой оставался у нас в полку. ...Глядите, сыны, какой великий туман кругом! Видите? Вот таким же туманом черное горе висит над народом, какой там, на Украине нашей, и в других местах под немцем остался! Это горе люди и ночью спят — не заспят, и днем через это горе белого света не видят... А мы об этом должны помнить всегда: и сейчас, когда товарища похороняем, и потом, когда, может быть, гармошка где- нибудь на привале будет возле нас играть. И мы всегда помним!»
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 151 Память военная обожгла душу каждого из нас, в том числе и замечательного актера Юрия Никулина, играющего роль солдата Некрасова, человека спокойного, с добрым юмором, достоинством, от которого веет уверенностью в победе. Ведь этому актеру не надо было долго вживаться в роль, он сам прошел большой путь в войне, защищал Ленинград, освобождал Эстонию и Латвию. Даже во вре- ?ля перерывов в съемках он не расставался с солдатским обмундированием! «Мы всегда помним!» — могут сказать о войне и Вячеслав Тихонов (сыгравший глубокую и сложную роль Николая Стрельцова), и Георгий Бурков (солдат Копытовский), и Николай Губенко (лейтенант Голощеков), и все другие участники картины, кто не прошел огненную школу боев, но в той или иной степени испытал и разделил вместе с народом горечь утрат военного лихолетья! «Мы всегда помним!» — и об этом думали мы, создавая фильм и обращаясь к новым поколениям советских^ людей. Все творчество Шолохова связано с постижением народной жизни. Отсюда и его образ жизни в донской станице Ве- шенской, теперь известной всему миру, пристрастие и любовь к родному краю, к людям, с которыми он вместе живет и трудится, которых он воспел в своих книгах. По совету Шолохова мы снимали фильм «Они сражались за Родину» у хутора Me л ого лове кого Волгоградской области, недалеко от станицы Клетской, известной по военным событиям 1942 года. Когда мы приехали на хутор, то были поражены сходством описанных в романе мест и увиденного воочию. Конечно, более тридцати лет прошло с тех пор — и шрамы, рубцы на теле бледнеют со временем, но на этой земле, под ослепительным небом сохранились отметины войны — окопы, траншеи... Возвращаясь к началу, хочу сказать, что вот и еще одна частица русской земли обрела свое бессмертие благодаря волшебству таланта писателя, бывшего участником и свидетелем минувших событий. Глянешь теперь на места эти, на степное правобережье, где воздух прокален солнцем, насыщен терпкими запахами выжженных трав,—и в дрожащей дымке будут возникать знакомые и дорогие шолоховские образы солдат — Лопахина, Звягинцева, Стрельцова, Некрасова, старшины Поприщенко... Иногда приходится слышать, что Шолохов написал не так уж много. Действительно, в иных писательских домах я видел и более внушительные на вид собрания сочинений. Но многие ли из этих книг всегда на руках, всегда в бою, как книги Шолохова? Многие ли из них несут с собой правду-истину? И если с этой мерой подходить к его творчеству, то можно сказать: Шолохов написал много. А сколько еще может родить его горячее и искреннее сердце, чтобы потрясти нас великой правдой постижения жизни! РОССЕЛЛИНИ Случилось так, что я был первым советским артистом, которого итальянские кинематографисты пригласили сниматься в их фильме. Этот фильм, «В Риме была ночь», рассказывал об итальянском Сопротивлении. Одним из инициаторов его постановки был видный сценарист Сергей Амидеи, член ЦК Коммунистической партии Италии. Постановщиком-режиссером этого фильма был патриарх итальянского кинематографа, основоположник неореализма Робе,рто Росселлини. Мне хочется рассказать об этом великом мастере. Впервые встретился я с ним на международном кинофестивале в Каннах, где Росселлини показывал свой замечательный фильм об Индии. В один из фестивальных дней крупнейший французский критик и историк нино Жорж Садуль пригласил к себе молодых кинематографистов разных стран. Встреча состоялась после показа фильма «Судьба человека». В то время на Западе уже отчетливо определилось модное течение в киноискусстве, получившее название «новая волна». И вот некоторые критики пытались пристегнуть к этому течению и «Судьбу человека». Они говорили о появлении в советском кино некоего «романтического реализма», являющегося как бы обновлением неореализма, который в то время переживал кризис. Я, естественно, возмущался столь поверхностным суждением о нашем киноискусстве. В самом деле, нельзя же спокойно относиться к тому, что едва только тот или иной наш фильм приобретает успех и признание в других странах, как сторонники очередной западной киномоды сейчас же стремятся обратить его в свою веру. Они забывают, что советское искусство развивалось и будет развиваться только на незыблемой основе социалистического реализма. Спор, разгоревшийся во время встречи у Жоржа Садуля, коснулся кризиса в мировом кино. Много говорилось, в частности, о молодых кинематографистах Франции, с успехом показавших перед этим свой фильм «Четыреста ударов» (режиссер Ф. Трюффо) и «А дубль тур» (режиссер К. Шаброль). Роберто Росселлини не принимал участия в этом споре молодых, он только внимательно слушал и наблюдал за происходящим. Я, конечно, знал о Росселлини раньще. Помню, когда я заканчивал ВГИК, из поездки в Италию вернулся Сергей Апол- линарьевич Герасимов. Он познакомился
152 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК в этой стране с работами неореалистов, посмотрел, в частности, фильм Росселли- ни «Рим — открытый город» и, находясь под большим впечатлением от увиденного, много рассказывал о новом итальянском киноискусстве тех лет. (На мой взгляд, фильм С. Герасимова «Молодая гвардия» в какой-то мере несет на себе печать творческого знакомства режиссера с выдающимися неореалистическими фильмами.) А несколько позднее и я увидел картину «Рим — открытый город» — дебют Росселлини в неореализме. Благодаря этому произведению выдающийся художник справедливо считается одним из основоположников этого течения в киноискусстве Запада. Творческий путь Росселлини довольно сложен. После фильма «Рим — открытый город», прошедшего с шумным успехом по экранам многих стран, он поставил несколько картин клерикального характера. Но они не принесли постановщику ни успеха, ни славы. После этого Росселлини уехал в Америку, где женился на одной из голливудских кинозвезд — Ингрид Бергман, шведке по национальности. В США он поставил два фильма. Но и они оказались далеки от того, что называется творческой удачей. Затем Росселлини отправился в Индию, где снял документальный фильм об этой замечательной стране. Наконец он вернулся на родину, в Италию. Крупнейший итальянский сценарист Сергей Амидеи, работавший ранее с Росселлини, написал для него сценарий «Генерал Делла Ровере». Эта картина имела большой успех. На фестивале в Венеции, где я был членом жюри, она поделила главную премию — «Золотой лев» с другим итальянским фильмом -— «Большая война». Здесь я познакомился с Сергеем Амидеи. Он посвятил меня в замысел своего сценария, сказав, что в числе героев задуманного фильма будет сержант Советской Армии и что они с Росселлини хотят снять в этой роли меня. Я возражал, доказывая, что мое лицо никак нельзя считать типично русским, и рекомендовал Амидеи нескольких советских киноактеров, на мой взгляд, более подходящих для исполнения роли советского сержанта. — Но я пишу роль для вас,— настаивал сценарист, —и очень хочется, чтобы играли именно вы... В конце концов я дал согласие, но с одзтим непременным условием: буду сниматься, если сценарий и роль понравятся. Амидеи обещал прислать сценарий, как только работа будет закончена. При этом он попросил меня захватить с собой в Рим костюм, в котором я играл Андрея Соколова в «Судьбе человека»... Вскоре я вернулся в Москву и начал сниматься в фильме «Сережа», поставленном по сценарию В. Пановой режиссерами Г. Данелия и И. Таланкиным. Как раз к концу этих съемок пришел и.з Италии русский перевод сценария Сергея Амидеи «В Риме была ночь» и официальное приглашение принять участие в съемках фильма. Сценарий и роль мне понравились. И вот Рим... Расскажу коротко содержание сценария Сергея Амидеи. Трое военнопленных—русский и английский танкисты и американский летчик бежали из немецкого концлагеря, расположенного в Италии. Сначала их приютили крестьяне и спрятали в подвале, где хранятся продукты. Но это было очень опасно — в деревне все на виду. А повсюду расклеены листоеки, угрожающие расстрелом за укрытие беглецов. В тех же листовках —^заманчивое обещание: соль, продукты, деньги тем. кто укажет местопребывание военнопленных. Как знать, не клюнет ли на эту удочку какой-нибудь предатель?.. Но вот в деревню из Рима приезжают несколько женщин с намерением купить кое-что из продуктов. Крестьяне уговаривают их увезти трех антифашистов в своем фургоне в город и спрятать в более надежном месте. Это удается сделать. Прибыв в Рим, фургон останавливается у ' какой-то разбитой церкви. Женщины ьыгружают продукты, а военнопленным предлагают идти на все четыре стороны. Довезли, мол, до места, и на том скажите спасибо. Но куда пойдут ночью, в чужом городе, трое бежавших из концлагеря иностранцев? Их наверняка схватит первый же патруль, и тогда все будет кончено... Одна из женщин, молодая Эсперия, соглашается укрыть беглецов в своем доме, но только на одну ночь. Тайным путем она проводит их на чердак. Но русский, англичанин и американец провели здесь не одну ночь. Случилось так, что у американского летчика открылась рана на ноге. И это связало всех троих, лишило возможности действовать. Решено было ждать заживления раны, а затем уж сделать попытку перейти линию фронта и соединиться с войсками союзников. Эсперия вместе с русским сержантом Федором ухаживает за раненым. Так проходят дни за днями. Между обитателями чердака завязывается самая настоящая дружба. Ее разделяет хозяйка дома и близкий ей человек, итальянский парень Ренато, который не сразу узнает о том, кого прячет у себя его Эсперия. Дружба растет и крепнет, несмотря на то, что ни один из героев повествования не знает никакого другого языка, кроме своего родного. На этой почве возникает интересная ситуация. Вначале люди с большим трудом пытаются объясниться глазами, жестами, мимикой. Но родство
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 153 духа, взглядов и отношение к общему заклятому врагу делают свое дело. Скоро все герои научились понимать друг друга. Они нашли общий язык — язык дружбы. Итальянец Ренато оказывается участником СопротиЕления, он связан с партизанами. Американский летчик и английский танкист не хотят примыкать к партизанам. Только русский сержант Федор готов помочь народным мстителям. Ренато ведет всех обитателей чердака в расположение партизан, где они тайно готовят оружие — гранаты, бомбы. Федор остается здесь, а остальные возвращаются в убежище. Вскоре начинаются облавы и аресты. Гитлеровские молодчики хватают Федора. Он пытается убежать из-под усиленного конвоя, но падает, сраженный фашистской пулей... Так заканчивается первая половина картины, а следовательно, и мое участие в съемках. В ходе съемок мне пришлось говорить по-итальянски, хотя и немного. Слишком велико было желание всех героев как можно лучше объясниться между собой. Так в лексиконе Федора появились сначала отдельные итальянские слова, а затем и целые фразы. На рождественском вечере, который отмечали пятеро друзей за праздничным столом на чердаке у Эс- перии, Федор выражал слова благодарности, быть может, и* на ломаном, но все же — на итальянском языке. Это была последняя ночь пребывания сержанта в гостеприимном убежище. Наутро он ушел к партизанам... В картине «В Риме была ночь» участвовали киноактеры пяти стран. Роль Зс- перии исполняла молодая итальянка Джо- ванна Ралли. Она дебютировала в кино небольшими ролями. Известность принесла ей роль жены генерала Делла Ровере в одноименном фильме. Летчика играл молодой американский актер Питер Бэлд- вин. Английского майора — опытный артист из Англии Лео Ген, сыгравший в кино более шестидесяти ролей. Роль русского сержанта — я, украинец Бондарчук из Москвы. Роль Ренато — итальянский актер Ренато Сальваторе. В ролях гитлеровцев снимались немецкие киноактеры. Кстати, о моем Федоре. В сценарии Сергея Амидеи он назывался Иваном. Но мне хотелось, чтобы его звали Федором. Теперь уже многим и у нас, и в Италии известно, что в дни войны вместе с итальянскими партизанами против гитлеровских захватчиков героически сражался советский воин Федор Александрович Полетаев, фамилию которого итальянцы переиначили на более созвучную их языку — Поэтан. В приказе о награждении его «Золотой партизанской медалью», учгк:;:;^снмо^ з свое заелся в Итаттии, говорилось: «Он беж^л из iHTjiejjoccKoro концлагеря и примкнул к отряду, с которым его связывала общая вера в принципы свободы. Он был примерным и дисциплинированным бойцом. Активно участвовал в боях. Во время наступления крупных сил гитлеровцев, сознательно рискуя своей жизнью, гражданин Поэтан во главе своего отряда, значительно уступавшего по численности вражеской части, открыл внезапный огонь и устремился на врага. Застигнутый врасплох и напуган-, ный этой неожиданной контратакой, враг сложил оружие. В этом эпическом бою, стоившем врагу многих потерь и пленных, гражданин Поэтан пал смертью храбрых во имя идеалов свободы народов». Сержант-артиллерист Федор Полетаев служил в Советской Армии. Возможно, что Амидеи видел в нем прообраз своего Ивана, как увидел и я, когда знакомился по сценарию со своим героем. Поэтому в честь советского воина, отдавшего жизнь в борьбе с врагом на итальянской земле, я попросил назвать моего сержанта Федором. С этим охотно согласились и Амидеи и Россе л лини. Авторы фильма говорили мне, что образ советского сержанта еще более сформировался после просмотра картины «Судьба человека», которая им очень нравилась. Этот фильм я показывал всей съемочной группе. Присутствовал на просмотре и режиссер Де Сика. После просмотра Россе л лини сказал, что фильм помог ему глубже понять душу и характер советского человека — сильного, мужественного, волевого. У сценариста и режиссера было большое желание подробно проследить этот характер, раскрыть черты, присущие только ему. По в сценарии они были намечены как бы пунктирно, и мне на съемках предстояла задача широко показать эти черты в их конкретных проявлениях. Рооселлини предоставил мне полную свободу для трактовки образа советского сержанта. После того, как я сыграл Андрея Соколова, казалось не очень сложным создать чем-то схожий с героем «Судьбы человека^ образ советского сержанта Федора в итальянском фильме. Но неожиданно я столкнулся с трудностями. Дело в том, что метод режиссерской работы Росселлини был необычен и совсем не похож на тот, к которому привыкли мы, советские актеры. Началось с того, что у меня не было написанного текста роли Федора. Когда я приходил на съемку, Росселлини объяснял ситуацию, в которой будет происходить очередная съемка, и—очень приблизительно — мою задачу. Я был знаком только с общей канвой будущего фильма, не зная сегодня, что меня ожидает завтра. Надо было самостоятельно домысливать свое поведение перед камерой, импровизировать в движениях, мимике, диалоге. Вначале это очень озадачивало. Ведь
154 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК я привык очень бережно относиться к авторскому тексту, тем более что приходилось иметь дело с классиками — Шекспиром, Чеховым, Шолоховым. Произносить слова, которых нет в сценарии, нельзя, такое убеждение сложилось у меня за годы работы в кино. Росселлини предоставлял актерам полную свободу действий в кадре. Вначале после репетиций я ждал, как всегда, замечаний от режиссера и сам спрашивал, куда я должен пойти, что делать и т. д. На все эти вопросы у Росселлини был один ответ: — Действуйте самостоятельно, сообразно внутреннему движению характера своего героя. Все это было ново и необычно. На протяжении всей работы над ролью приходилось много искать и импровизировать. В картине есть сцена, я о ней уже говорил, когда трое бежавших солдат вместе с итальянскими патриотами празднуют на чердаке рождество. Федор взволнован, ему хочется произнести слова благодарности. И вот каким получился у меня монолог: — Дорогие друзья! Мне трудно сказать о том, что у меня на душе. Я мало понимаю ваш язык, вы — мой. Вы мало знаете о моей Родине. Она далеко-далеко. Мне хочется домой, к семье. Я страдаю и сильно тоскую. Дорогой Миша, дорогой Петя (так я, по общему уговору, называл своих товарищей), дорогая, добрая и красивая Эсперия и ты, мой итальянский друг, товарищ Ренато. Спасибо! Спасибо! Как много хочется сказать вам, друзья мои. Кругом нас смерть. Мы никогда не хотели войны. К нам пришли с войной. Сколько горя принесла она людям. Сколько пролито человеческой крови! Сколько нам пришлось пережить. Я даже не знаю, как я остался жив. Но невзгоды войны соединили нас. Мы стали друзьями. Я всегда буду помнить об этом. Но я не могу здесь больше сидеть. Я должен быть там!.. Зтот монолог Федор сначала говорит на итальянское языке и постепенно переходит на свой русский язык. Мне понравился метод работы Росселлини над фильмом. Теперь я пришел к выводу, что в кинокартинах о нашей современности текст сценария надо обязательно переводить на живой, разговорный язык. Что греха таить, в наших фильмах очень часто звучит приглаженный литературный диалог, присущий больше театру, но не кино. Правда жизни отчетливей утверждается в кинофильме, когда актер пользуется разговорным языком, а не читает старательно заученный литературный текст. На съемках в Риме я вспомнил этюды, которые давались нам, студентам актерского факультета ВГИКа. Тогда тоже объясняли только обстоятельства и взаимоотношения персонажей, и мы самостоятельно действовали и говорили в заданном эпизоде. Так почему же этот метод, дающий студентам неограниченные возможности проявить свою творческую инициативу, сковывается рамками текста и указаниями режиссера, едва только студент становится профессиональным актером? С учетом особенностей работы Робер- то Росселлини с актерами делалось и все остальное. Так, декорации строились не из расчета двух-трех съе?лочиых точек, как у нас, а полностью. Если это комната, то в ней все четыре стены и даже потолок. Как правило, Росселлини снимает всю сцену целиком, не разбивая ее на отдельные монтажные кадры. И если в наших фильмах эпизоды снимаются иногда с середины сценария, а иногда с конца — так, что герой сначала умирает, а потом женится, то Росселлини создает картину последовательно, от начала до конца. Это дает актеру возможность нарастающе развивать характер своего героя, позволяет ему жить подлинной жизнью в предлагаемых обстоятельствах. Я получил настоящее наслаждение от такого рода творческой работы. Как на театральной сцене, я чувствовал себя непрерывно действующим персонажем в этом фильме. Это не значит, что Росселлики все отдавал на откуп актерам, а сам становился как бы сторонним наблюдателем. Нет. У него все было заранее продумано, основная генеральная мизансцена разработана, развитие действия точно очерчено. Он всегда приходил на съемку вполне подготовленным, хорошо зная, над чем сегодня станет работать. Для Росселлини главное заключалось в том, чтобы кинообъектив запечатлел естественное проявление жизни, а не вымученную, не вызубренную роль. Он отлично знал природу актера, но не подавлял ее своим правом режиссера, а доверял ак- геру и тем самым вызывал в нем максимум творческой инициативы. Приходя в павильон, режиссер определял точку, где должна устанавливаться кинокамера, объяснял операторам, что они будут снимать, строил мизансцену, намечал основную схему, цепь физического действия, но разработку деталей предоставлял самим актерам. Режиссер вместе с главным оператором руководил и установкой света. Причем свет устанавливался не на актерах, которых у нас подчас подолгу томят этой не очень приятной процедурой, а на дублерах. К моменту появления на площадке исполнителей все уже было готово для съемок. Репетировал Росселлини опять-таки для того, чтобы актер сам находил нужное действие, состояние и наиболее подходящие слова. На репетициях он часто поправлял исполнителя, но не в мелочах. Он, например, мог остановить репетицию
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 155 и сказать: «Перед этим у вас было такое- то настроение, а сейчас не то, не тот накал». „ Главная же забота Росселлини была в том, чтобы добиться естественного поведения актера в предлагаемых обстоятельствах. Иногда он и сам «подбрасывал» какие-то детали, на первый взгляд как будто и незначительные, но очень тонкие. Помню первый съемочный день на натуре. Росселлини, осмотрев мой костюм, в котором я играл Андрея Соколова, сказал, что надо ««обжить» карманы гимнастерки. Карманы не должны быть пустыми, в них нужно иметь все, что полагается солдату: расческу, зеркальце, может быть, фотографию жены или любимой девушка, и прочие необходимые вещи. «У каждого человека,—заметил режиссер,— будь то солдат, инженер, сапожник или писатель, в карманах должны быть ему присущее предметы». Раза три-четыре он просил меня по ходу съемок улыбаться. «Если вы не в состоянии объясниться с кем-либо из-за незнания языка, делайте это, когда будет подходящий случай, с помощью доброй улыбки. Она иногда говорит больше, чем многие слова...» Росселлини очень долго готовился к съемкам очередного фильма, но снимал картину довольно быстро. В этой связи мне хотелось бы кое-что уточнить. Очень часто приходится слышать, что кинематографисты Запада значительно быстрее снимают фильмы, чем советские режиссеры. У нас на производство фильма затрачивается полгода, а иногда и больше. Но мы включаем в этот срок и два-три месяца подготовительного периода, время, уходящее на монтаж, озвучивание, перезапись, которые там нередко занимают больше времени, чем у нас. Если вести счет по «западному» методу, то, например, «Судьба человека» была отснята за семьдесят восемь дней, но вместе с подготовительным периодом и послесъемочными периодами, пятью экспедициями, простоями из-за ненастья и т. д. фильм находился в производстве около восьми месяцев. Надо еще иметь в виду и то, что на Западе убыстренный темп сьемок часто создается за счет удлинения рабочего дня, что по нашему закону об охране труда не допускается. Дороже всего при создании фильма на Западе обходится оплата труда актеров и аренда павильонной площадки. Вот почему к приходу актеров на съемку абсолютно все должно быть готово: и декорации, и реквизит, и свет. Отснять исполнителя необходимо в точно указанные контрактом сроки. Актер точно знает, сколько времени будет занят в данном Фильме. Он может смело заключить следующий контракт, планируя свое время. Отсюда — возможность играть три, четыре, пять, а то и больше главных ролей в год. Конечно, с точки зрения заработка это выгодно, но труд актера при такой системе становится каторжным, а творчество нередко превращается в ремесленничество. Какое может быть творчество, если не остается времени подумать и поработать над перевоплощением в образ героя! А ведь, сыграв, скажем, Отелло, надо по крайней мере три месяца, чтобы только «отойти» от этой роли. Иначе и на следующей работе неизбежно будут сказываться черты характера, с которыми сроднился во время съемки предыдущей картины, В первые дни приезда в Рим меня постоянно преследовало ощущение, что сцены повседневной жизни этого большого города я уже видел раньше в каком-то итальянском фильме. Гле же я видел двух пожилых женщин, своим яростным спором привлекших внимание всего квартала, или молодых монахов, засучивших сутану и гоняющих футбольный мяч на пустыре вместе с ребятишками?.. Первые же впечатления наводили на мысль о том, как хорошо итальянские художники знают жизнь своей страны и как правдиво свежо умеют рассказать о ней. Росселлини стремился к подлинности обстановки, в которой протекало действие картины. Когда, впервые войдя в павильон, я увидел комплексную декорацию дома итальянки Эсперии и чердак, где предстояло скрываться нам, беглецам, трем героям фильма, меня поразила тщательность ее отделки. Без преувеличения, эту декорацию можно было показывать в музее, как образец высокого мастерства людей, ее сооружающих. На чердаке, в углу, воспроизвели даже паутину, которую трудно было отличить от настоящей. Один рабочий из съемочной группы придумал довольно простой распылитель жидкого каучука и с помощью этого нехитрого прибора сплел замечательную паутину. Вся обстановка, все вещи, их фактура не вызывали сомнений в подлинности. Рабочие, возводившие декорацию и готовившие реквизит, очень гордились (и по заслугам) творением своих рук. Эти истинные художники своего дела не первый год работали с Росселлини. При выборе натуры Росселлини также стремился к подлинности. Мы вели съемку внутри костела Сант-Анджело — того самого, куда во время войны по подземному ходу из Ватикана бежал папа. Снимались эпизоды в городских и сельских подвалах, внутри настоящего крестьянского дома. Надо сказать, ,что неореалисты вначале ставили свои фильмы целиком в подлинной обстановке, совсем не прибегая к декорациям.
156 СЕРГЕЙ БОНДАРЧУК Съемочная группа была многочисленная. Процесс съемки разделен на мелкие части, и каждый член группы отвечал за свой строго определенный участок работы. Один из помощников режиссера, например, занимался только фиксацией очередных мизансцен. Он следил и записывал, в каком настроении вышел тот или иной актер из кадра, что у него было в руках и т. д. и т. п. Для чего все это нужно? Для того, чтобы в следующем кадре актер продолжал жить точно в тех же условиях, в каких он жил в предыдущих. Короче говоря, это помогало избавиться от всякого рода мелких «накладок», какие нередко встречаются в фильмах. Бывает же так, что герой в белой рубашке направляется в дом, где живет героиня. Б о вот он открывает дверь ее комнаты, и мы видим на нем другую рубашку — клетчатую. Должен признаться, что и со мной был такой грех. В одной и той же сцене фильма «Иван Франко», кадры которой снимались в разное время, я предстал перед зрителями в разных костюмах. Большое число работников съемочной группы отнюдь не вызывало сутолоку на площадке. Наоборот, квалифицированное знание своего дела каждым участником создавало четкий ритм. Это тоже способствовало ускорению съемок и в конечном счете с лихвой оправдывало расходы на оплату труда обслуживающего персонала. На студии «Чинечитта» совсем не применялись синхронные съемки, то есть одновременная фиксация изображения и звука. А если во время съемок и делалась фонограмма, то она служила лишь ориентировочным, черновым материалом для последующей, «чистовой» записи звука. Все внимание уделялось изобразительной стороне дела. Я спросил у Росселлини: почему он избегает синхронных съемок? — Мы стараемся,— ответил он,— очистить картину от всех звуковых помех, которые неизбежно присутствуют. Это может быть скрип аппаратуры, непроизвольный кашель, звук пролетавшего самолета (поблизости от студии расположен аэродром) и т. д. Кооме того, синхронные съемки раздваивают внимание оператора между звуком и изображением. Поэтому мы разграничиваем процесс. Сначала все внимание только изображению, потом — только звуку. Мне казалось, что при озвучивании пропадает то творческое волнение, которое охватывает актеров во время съемок. Актер должен больше следить за артикуляцией и вообще за техникой записи, чем за внутренним содержанием диалога. Росселлинл заметил на это, что актеры, с которыми он работал, обычно хорошо осваивают процесс озвучивания, сохраняя необходимое состояние. С тапшч дег.олом я не могу согласии, ся. Мне кажется, что синхронность дает большие преимущества фильмам. Достаточно сравнить наши синхронно снятые фильмы с дублированными зарубежными, чтобы убедиться в этом. Помимо того, что мы с Росселлини, как говорится, на ходу обменивались своими взглядами по отдельным вопросам, у нас была и небольшая теоретическая беседа о судьбах и путях развития киноискусства. Помню, речь зашла о фильме «Летят журавли». Росселлини считал, что формальные приемы оператора и режиссера заслонили в нем большой смысл. В результате зрителя привлекает не то, что происходит на экране, а то, как все происходит. «Поспешно-кинематографическую» манеру режиссер называл ложной динамикой, чуждой его творческому методу. — Зрителя ничто не должно отвлекать от основного содержания картины,— говорил мой собеседник.— В фильмах необходимо естественное развитие ситуации и движение характеров. Я часто пренебрегаю выразительными деталями, чтобы не прерывать естественного развития сюжета. Сила кино — в его достоверности. В театре мы можем восхищаться мастерством актера. В кино же восхищение актерской, режиссерской или операторской работой сразу уничтожает достоверность — главную силу воздействия на зрителя. У меня с Росселлини были кое-какие расхождения во взглядах hi творческие вопросы киноискусства, но здесь наши точки зрения полностью совпали. Мы оба оказались противниками дробного монтажного метода в современном кинематографе, противниками так называемого «экранного образа». Что это значит? Образ создается не в результате углубленной актерской работы, а путем монтажа отрывочных кадров, фиксирующих те или иные переживания. Одно время укоренилось даже утверждение, что-де искусство актера стало совершенно не нужно, что при хорошем монтаже безразлично, как он играет. Режиссеру А. Файнциммеру, например, постановщику «Овода», вовсе не обязательна была репетиция с актерами. Он не строил мизансцены. Ему не требовались детали. Для Файнциммера главное — монтаж. Но ведь все это было присуще немому кино, когда, по словам С. Эйзенштейна, кадр являлся «языком знаков». Возьмем очень простой эпизод. В комнату входит героиня фильма. Она направляется к зеркалу. В монтажном кино, стремящемся создать экранный образ, это выглядело бы так: кадр № 1 — женщина в дверях комнаты; кадр № 2 — женщина у зеркала поправляет прическу. Путь актрисы от двери до зеркала не по- казая Росселлини снял бы этот эпизод и/ач-t У к^то глггриса обяьаТсЛЫ'О проде
ЖЕЛАНИЕ ЧУДА 157 лала бы весь путь от двери до зеркала, а кинокамера все время следовала бы за ней, а не «выхватывала» отдельные моменты действия. Если же путь этот — от двери до зеркала — и не войдет в картину, останется за кадром, то и в этом случае актер обязан пройти его на репетиции. Но, быть мсжет, для актрисы безразлично, как снимают ее движение — целиком (от двери до зеркала) или частями? Отнюдь нет, Росселлики требовал последовательно выстроить непрерывную цепь фияическо- го и внутреннего поведения персонажа. Вот почему с ним легче было работать театральным актерам, умеющим полно и непрерывно «прожить жизнь» героя. По его твердому убеждению, экранный образ в наше время не что иное, как «старинка немого кино». Современный зритель должен стать как бы соучастником происходящего в фильме. И его надо постепенно ввести в действие, заставить следить за жизнью героя. — У вас, очевидно, немало работ, посвященных вопросам творчества? — спросил я Россе л ли ни. — Хотелось бы познакомиться с ними. — Я редко публикую свои работы,— ответил он.— Доказывать и опровергать надо не словами, а фильмами, которые ты создаешь... В фильме «В Риме была ночь», говорил Росселлини, ему хотелось показать дружбу людей разных стран, зародившуюся в годы минувшей войны с фашизмом. В Северной Италии, в окрестностях Болоньи и Равенны, можно увидеть простые серые обелиски, на которых нет даже фамилий, просто: «Василий», «Мишка»,.. Партизаны-гарибальдийцы пели свою любимую песню на мотив «Катюши». Кто знает, может быть, впервые ее запел простой русский парень Федор, которого я играл в фильме.,. Иногда мне казалось, что внимание и забота, которые проявляли ко мне и реквизитор Бруно, и другие рабочие, относятся, собственно, к тому Федору, которого я играл. В Риме многие из моих знакомых просили меня подарить им ремень моего Федора — обыкновенный солдатский ремень с пряжкой, на которой изображена пятиконечная звезда. Я подарил его Бруно, с которым мы особенно подружились. Большую искреннюю симпатию к Советской стране и ее народу я чувствовал на каждом шагу. Рабочие киностудии «Чинечитта» с гордостью говорили, что в их картине (впервые в итальянском кино!) снимается советский актер. Среди рабочих студии были люди разных убеждений. Но ни разу я не почувствовал проявления недоброжелательности. Даже гример, побывавший у нас в плену во время войны, вспоминал о советских людях хорошими, добрыми словами. ...В одном из стариннейших домов Рима, украшенном фресками учеников Микеланджело, где производились съемки картины Росселлини, мы собрались однажды вместе: артисты, рабочие съемочной группы, режиссер, продюсеры. На большом столе десятки стаканов образовали пятиконечную звезду. Это были торжественные проводы, устроенные русскому актеру. (Окончание в следующем номере).
ИНДИЙСКАЯ ПОЭТЕССА Шила ГУДЖРАЛ Ш московской Весна Здесь теперь мой дом. И против двери, в саду, Лежит небольшая поляна, Укрытая снегом. Она долго спала, Как в сказке красавица в белых одеждах, И ее охраняли недремлющие часовые — Прямые стволы строгих сосен. Но месяцы шли и шли, И вот Созрел заговор деревьев — В саду заплескались зеленые флаги, Юные травы, как птенцы, Проклюнули снежную скорлупу, И распрямились кусты, Приветствуя солнце и ветер. Все узники зимы В пламенном марше Ринулись на простор, Разбив серебряные оковы льда И обратив их в журчащие слезы. Тогда Весь город заполнили Вечно жаждущие обновления Люди, Неся в яркости одежд знаки праздника, Держась за руки И упиваясь Танцем весны. И радостно реяли Над ними птицы, Пестрея в синем небе И возрождая в памяти Порханье белого снега.
У НАС В ГОСТЯХ ИНДИЙСКАЯ ПОЭТЕССА 159 Лето В Индии, в моей стране, Лето подобно нежеланному гостю, Ворвавшемуся в дом. Каждый стремится избежать Жгучих когтей зноя, Каждый боится попасть в плен К солнцу И отгораживается от него Кондиционерами, Занавесками, Циновками, Закрытыми дверями, Завешенными окнами И всем, что способно порождать тень — Спасительницу-тень. Эти уловки бесят солнце, И в ярости, Сея смятение и гибель, Оно выжигает Беспощадным огнем своих глаз Все, что растет на земле. А здесь, в Москве, Лето — желанный друг, Которого ждали месяц за месяцем. Оно появляется, Скрывается, Выглядывает снова, И мы распахиваем окна Ему навстречу И поем, прославляя его светлую силу, И готовы танцем ответить на его улыбку. Сбрасывая тяжкие зимние одежды, Мы ждем касания его ласковых рук... Я люблю тебя, русское лето. Все сгорает На земле все, Все имеет свой конец, Появляется и исчезает, Подобно искрам Вечно подвижного огня. Сложно задуманный обед Из многих-многих блюд Насыщает лишь на краткий миг, И вскоре человек голоден опять. Телефонный звонок Вспыхивает в тишине И волнует неизвестностью, Но разговор кончается, Даже память о нем сгорает, И замерший телефон Ждет нового зова куда-то. Звучная песня Зажигает душу И тут же гаснет — Может быть, загорится еще одна? И юность, И любовь, И порывы души — Все имеет предел, Все оставляет за собою Пепел. Но над ним, Над ним снова взовьется пламя! С английского, Переводы Н. ГУСЕВОЙ. Шила ГУДЖРАЛ — поэт и прозаик. Она пишет на трех языках — хинди, английском и панджаби. В Индии опубликовала несколько сборников стихов («Джаги Джаната», «Чалта Джа» и другие), а также подборки стихов и рассказов в журналах на хинди и английском. В СССР неоднократно публиковались ее стихи в журналах «Огонек» и «Индия», переводились на украинский, узбекский, латышский языки. Для поэзии Шипы Гуджрал характерно лирико-философское направление. Многие ее стихи, созданные за время жизни в нашей стране, посвящены русской природе и городскому пейзажу.
ЙРЕ11Г Николай МАШОВЕЦ ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ Знание наших коммунистических целей и идеалов, лежащее в основе духовного мира каждого советского человека, надо превратить s прочное убеждение, в мотив поведения. Единство знаний и убеждений лишь тогда становится подлинным духовным богатством, когда оно выражается в конкретных поступках, воплощается в единстве слова и дела. Подлинно высокая нравственность человека проверяется в борьбе с недостатками, пережитками буржуазных взглядов и нравов. Передовая статья газеты «Правда» от 14 января 1980 г. ЕГОДНЯ, думается, есть повод вспомнить накаленный пафос статьи В. И. Ленина «О характере наших газет». На первом году существования Советской власти В. И. Ленин, видя колоссальные объективные трудности, переживаемые страной, тем не менее посчитал необходимым всю мощь революционной прессы обратить на бичевание недостатков: «У нас нет деловой, беспощадной, истинно революционной войны с конкретными носителями зла». «Поменьше политической трескотни, — писал он в этой же статье. — Поменьше интеллигентских рассуждений. Поближе к жизни». И в последнее время не так уж редко при обнаружении реальных сложностей и недостатков мы сталкиваемся с умением «ставить проблемы» вместо того, чтобы конкретно и по-деловому их решать. Поражает голубая невинность, когда в ответ на справедливую критику люди согласно кивают головой, принимают все нарекания и даже высказывают ряд соображений, «теоретически* еОослоьь^аюшич существуют} ю проблему, по сути дела придавая ей характер «вечной». И далеко не случайно на ноябрьском Пленуме ЦК КПСС Л. И. Брежнев призвал к конкретности и действенности критики, к повышению личной ответственности и в связи с этим назвал фамилии тех руководителей министерств и ведомств, с кого спрос должен быть персональным. Постановление ЦК КПСС «О дальнейшем улучшении идеологической, политик©-воспитательной работы», Всесоюзное совещание идеологических работников обязывают каждого граждански активного члена нашего общества дать бой краснобайству, словоблудию, риторике и прочим пенообразованиям, вскипающим в нашей жизни. Мы наблюдаем сегодня чрезвычайно возросшую общественную активность советских людей, резко увеличилось количество писем трудящихся в руководящие органы, в центральную и местную печать. В них выражается пристальная личная заинтересованность во всем, что происходит в нашей экономической и духовной жизни, выдвигаются конструктивные предложения. М. А Суслов на Бессоюзном и.;еолоппс-
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 161 ском совещании отмечал, что широкие массы трудящихся, интеллигенции, представители разных возрастов и социальных биографий признают своевременность постановления ЦК КПСС по идеологии, видят в нем «прямое обращение к ним, четкий ответ на поставленные жизнью вопросы дальнейшего улучшения воспитательной работы». Последние партийные документы развивают ленинские взгляды на идеологическую деятельность партии и государства применительно к современным условиям, учитывают при этом конкретный исторический опыт. Еще полвека назад, 21 января 1930 года, в газете «Правда» обращалось внимание на злободневность ленинского замечания, что «в области культуры (и быта!) враг будет особенно силен. Здесь он будет «изворотлив, искусен, цепок». Применительно к современной идеологической жизни чрезвычайно важно- ленинское положение, связанное с оценкой какой-либо персональной позиции как объективного выражения некой общественной тенденции. В. И. Ленин утверждал, что в конечном итоге на задний план уходит вопрос о сознательности или случайности, «непроизвольности» конкретного тезиса в собственной авторской концепции, гораздо более важно, что эти высказывания начинают существовать объективно и помимо желания самого автора примыкают к близлежащей идеологической концепции. Именно в этом плаче надо понимать замечание В. И. Ленина по поводу субъективно «добрых и хороших» стремлений А. М. Горького «облагородить» марксизм: «...Ваше доброе желание остается Вашим личным достоянием, субъективным «невинным пожеланием». Раз- Вы его написали, оно пошло в массу, и его значение определяется не Вашим добрым пожеланием, а соотношением общественных сил, объективным соотношением классов». Кстати, мысль эта не единожды подчеркивалась В. И. Лениным и раньше. Так, еще в работе «Материализм и эмпириокритицизм» он писал: «В том-то и беда, что «благие» намерения остаются в лучшем случае субъективным делом Карпа, Петра, Сидора, а общественное значение подобных заявлений безусловно и неоспоримо, и никакими оговорками и разъяснениями ослаблено быть не может». Кроме того, есть смысл вспомнить ленинское же суждение о том, что «в политике не 11. «Наш современник» № 6. гак важно, кто отстаивает непосредственно известные взгляды. Важно то, кому выгодны эти взгляды, эти гредложения, эти меры». И хотя высказано это в связи с конкретной исторической ситуацией, но имеет непреходящее методологическое значение, особенно злободневное сегодня, когда более всего идеологически насыщенными становятся именно области художественного творчества и в целом культуры, являясь в ряде случаев ареной прямых политических столкновений. Откликаясь на те или иные вопросы идеологической жизни, определяя тактические задачи и дальнюю стратегию партии в области коммунистического воспитания, В. И. Ленин прежде всего был обеспокоен состоянием агитационно-пропагандистской и педагогической работы среди молодежи, видя в молодом поколении завтрашний день страны, понимая, что фундамент грядущего закладывается в настоящем. И не только к юношеству было обращено слово вождя. Много внимания уделял В. И. Ленин конкретным вопросам воспитания самой юной поросли Советской республики, тех, кто только начинает познавать мир. Усилия идейно-воспитательной работы, как известно, могут быть направлены как на воспитание, так и на перевоспитание. Естественно, что последнее есть процесс более трудный и менее эффективный с точки зрения идеологического влияния. Это обстоятельство заставляет предъявлять к дошкольной и школьной педагогике, к организации семейного воспитания, литературе, которую читают малыши, фильмам и спектаклям, которые они смотрят, самые высокие требования. В нашей критике, на читательских конференциях и разного рода совещаниях, в публицистических выступлениях писателей, педагогов и родителей постоянно раздаются голоса тревоги по поводу низкого идейно- художественного качества художественной и учебной литературы для младшего возраста. «Жизнь «малышовой» литературы, — писал в «Правде» 18 декабря 1979 года критик Михаил Синельников, — отмечена келейностью, ее проблемы, ее успехи и неудачи весьма редко становятся предметом общественных обсуждений, не привлекают систематического внимания критики. Много непродуманного в тиражной политике: она зачастую не учитывает значимости книг, их качества». Верно замечал он там же, что
162 НИКОЛАЙ МАШОВЕЦ «общественный тонус этой литературы выглядит существенно ослабленным». Факты эти очевидны для всех, и поэтому ожидаешь, что люди, компетентные в данных вопросах и ответственные за их решения, попытаются каким-то образом исправить нетерпимое положение вещей. Однако и тут мы встречаемся с тем же умением деловую решительность подменять «постановкой проблемы». В интервью «Литературной газете» 28 ноября 1979 года президент Академии педагогических наук СССР В. Н. Столетов признал, что «недоступное, неинтересное, прямолинейное морализаторство гасит интерес малышей к книге. А в «Родной речи» подобного материала, к сожалению, немало». Все, конечно, заинтересованы в том, чтобы детская книга была не просто учебником по какому-либо школьному предмету, но в высоком смысле слова учебником жизни. Естественно, возникает желание узнать, каким же образом и как скоро Академия педагогических наук СССР устранит или, если такое ей одной не под силу, выступит инициатором устранения ею же самой признанных недостатков. Однако дальнейшие рассуждения В. Н. Столетова вызывают искреннее недоумение. Ссылаясь на мнение учителей-практиков, он оценивает — в противовес «Родной речи» — хрестоматию для начальных классов «Живое слово», выпущенную полтора десятка лет назад, как увлекательную книгу, которая рождает у ребят «неиссякаемый интерес к художественной литературе, воспитывает их в нравственном отношении». Казалось бы, ясно: признали «Живое слово» ярче, богаче, лучше «Родной речи» — замените одну хрестоматию другой, и, как говорится, меры приняты. Но нет, далее предлагается нечто уклончиво- проблемное: «Пусть «соревнование» двух хрестоматий, нелицеприятно оцениваемых объективными судьями — учителями-практиками, даст нашей школе высококачественные книги для начальных классов». Откровенно говоря, трудно понять и принять позицию президента АПН СССР в данном вопросе. Ведь в интервью уже были даны авторитетные оценки, подтвержденные, кстати, теми же учителями-практиками, на которых — так получается! — перекладывается ответственность за то, к чему Академия педагогических наук имеет самое непосредственное отношение. И предмет-то разговора — не исчезающие из бандеролей книги, за которые не хотят отчитываться работники почты, не астрономические цифры потерянных вагоно-километров, чему железнодорожники всегда находят «убедительное» объяснение, не дефицит на те же детские колготки, «проблемно» обосновываемый представителями легкой промышленности,—печемся мы о маленьком человеке, нетвердо шагающем во взрослый мир, о его душе, о его разуме, о запасах его сердечной энергии, которую он вскорости должен будет обратить на пользу Отечеству! Так вправе ли мы миллионными тиражами множить серость и банальность? Кому это может быть выгодно?.. А кому выгодна наша гражданская нетребовательность к себе и друг к другу, наше умение лавировать между острыми углами? И кто-то ведь радуется, когда мы передаем очередной глумливый анекдот о нашем- легендарном народном герое, когда мы убиваем долгие часы на лицезрение многосерийного телеопошления светлой романтики «Трех мушкетеров»! Кому выгодно, что в пику известнейшим строкам Н. А. Некрасова, ставшим жизненным кредо многих поколений русской, а затем и советской интеллигенции, журнал, обращенный к сегодняшней студенческой молодежи, под юмористическим соусом публикует 'издевательства: «К сведению рассеянных. Если вы посеяли разумное, доброе, вечное, обращайтесь в бюро находок по ул. Нетленной»? Ради чего популярная «Литературная газета» под той же юмористической приправой таким вот образом цинично прохаживается по поводу святыни нашей земли: «В окрестностях города Козельска археологи во время раскопок обнаружили глиняную табличку с загадочными письменами. После того, как удалось расшифровать надпись «Пива нет», раскопки были прекращены». Надо ли напоминать, что у стен этого маленького древнего городка Центральной России с таким скромным названием покоится прах тысяч русских воинов, вступивших в битву с татаро-монгольскими ордами, что за оказанное сопротивление ханское воинство поголовно вырезало всех жителей Козельска, не пощадив даже стариков и детей, что земля эта обагрена кровью тысяч советских воинов, противостоявших озверелому фашизму на подступах к Москве, что «в окрестностях города Козельска» находится знаменитая Оптина Пустынь, связанная с биографиями таких великих русских писа-
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 16:5 телей, как Дрстоевский и Лев Толстой, Гоголь, и много-много других памятников истории и культуры, дорогих сердцу каждого человека, который любит свою землю. К сожалению, напоминать об этом есть повод. Не приходится забывать и о том, что за рубежами нашей Родины не перевелись еще «доброхоты», всегда готовые помочь разнообразить музыкальный репертуар молодежной дискотеки сексуальными пришептыва- ниями (для этого многие радиоголоса ведут сейчас специальные программы), поощрить «угнетаемых новаторов» премией ли, переводом на иностранный язык, выпуском пластинки, приглашением к дальним берегам, любой пропагандистской шумихой. При этом иностранные «доброхоты» напряженно — до галлюцинаций 1 — вслушиваются: не раздастся ли ответное эхо после продуманной мелодии, направленного аккорда и четко выверенной ноты их пропагандистского оркестра. В нашей прессе неоднократно сообщалось, да и некоторые западные источники самокритично подтверждают, что страны социализма, и в частности наша страна, в обмене культурной информацией значительно опережают своих западных соседей. Советское общество, сознавая свою политическую и духовную силу, непредвзято относится к знакомству зрителей, читателей и слушателей с произведениями зарубежных художников, работами мастеров западного искусства. Вместе с тем, как неоднократно указывалось в партийных документах, посвященных вопросам идеологии, мы подчас становимся свидетелями некритического восприятия буржуазной культуры, случаев молчаливого поощрения нездоровых идейно- эстетических тенденций, аполитичного отношения к некоторым шагам западной пропаганды. В своем выступлении на конференции Московской городской организации ВЛКСМ первый секретарь Московского городского комитета партии В. В. Гришин говорил: «У нас недостаточно организуется борьба против буржуазной и ревизионистской идеологии. Не всегда последовательно проводится воспитательная работа против влияния националистической, сионистской и религиозной пропаганды». Нам всячески пытаются навязать понятия, ценности, термины, методологические принципы, демагогически «очищенные» от классовых признаков и яко0ы имеющие общечеловеческое, вненациональное и внесоциальное значение. Чего, например, стоят многолетние усилия буржуазных государственных деятелей, больших и малых политиков, работников всякого рода спецслужб и тех самых «доброхотов» внушить советским людям, что слова «инакомыслие», «диссидент» есть по сути своей понятия позитивного общественного содержания и потому нуждающиеся в том, чтобы в этом значении войти в нашу идеологическую лексику. Делается это под разными соусами и в разной связи. В канун юбилея США, когда в Сокольниках начал работу выставочный американский павильон и сотни москвичей и гостей столицы щеголяли полиэтиленовыми пакетами с яркой рекламой «200 лет США», на заокеанском •континенте был проведен всеамериканский конкурс молодых авторов, где первая премия была присуждена некоему 17-летнему Артуру Ивенчику за эссе, названное «Право на инакомыслие». Этот, по представлению журнала «Америка» (июнь, 1977), «разноинтересующийся» подросток, уже преподающий в приходской школе при синагоге, глубокомысленно размышляет о том, какова «общественная польза» существования диссидентов, имея в виду, надо думать, прежде всего проблемы своей страны. В этом сочинении, переведенном на русский язык, появился, как нетрудно увидеть, весьма недетский подтекст. Двусмысленно, а в ряде случаев провокационно зазвучали пассажи о «большой заслуге» диссидентов в обсуждении важных общественных вопросов, о том, что «было бы идеально, если бы мнение диссидентов отвергалось бы только после широкой общественной дискуссии», и т. д. и т. п. Казалось бы, для человека политически грамотного, обладающего классовым подходом к оценке подобных ситуаций, нет трудности увидеть здесь откровенную идеологическую игру и потому естественно лишь иронически улыбнуться, перелистывая глянцевую страницу полиграфически привлекательного издания. За этими пропагандистскими упражнениями мы видим иное: «Лицемерно ратуя за «инакомыслие» в СССР и других социалистических странах, крупная буржуазия одновременно жесточайшим образом подавляет любое инакомыслие там, где она держит власть в своих руках» («Правда», 17 сентября 1979 г.). Советские люди не имеют патологической
164 НИКОЛАЙ МАШОВЕЦ настороженности к иностранному, но нередко случается, особенно среди молодежи, что возникает расположение именно к нелучшим образцам западного искусства — будь то музыкальные ритмы, сценические или литературные произведения. Понятно, что связано это и с возрастом, и с уровнем культуры и образования, но факт такой, как говорится, имеет место. Речь опять же идет об ответственности и идеологической зоркости тех, кто по долгу своей профессии и совести обязан видеть в каждом эпизоде нашей духовной жизни все его возможные воспитательные последствия, — об идеологических работниках. В этой связи вряд ли можно оправдать тот пиетет, с которым в одном из номеров журнала «Юность» за 1977 год молодым читателям сообщалось, что некоторые авторы журнала отмечены наградами разных организаций капиталистических стран. Понятна гордость, с которой наши литературные журналы сообщают о присуждении Ленинских и Государственных премий своим авторам. И так ли необходимо уравнивать звания, присуждаемые в . нашем Отечестве и за рубежом? Ведь даже рядовому читателю не надо объяснять, сколько явных политических спекуляций устраивается на Западе вокруг той же Нобелевской премии, не говоря уже о прочих других. Откровенно говоря, какое-то время назад мы более критично воспринимали подобные , расшаркивания и приседания перед нами, видя за этими ритуальными движениями прежде всего холодную дипломатию, попытку скрытого политического заигрывания, расчет на слабохарактерность иного деятеля искусства. Все реже и реже сегодня вспоминается задиристая поэтическая строчка: «У советских собственная гордость — на буржуев смотрим свысока». Наши западные идеологические противники, занимаясь делом на первый взгляд сугубо литературным, обладают развитым политическим глазомером, довольно точно определяя в нашей культурной работе уязвимые места для совершения очередной идеологической атаки. Глубоко актуально звучат сказанные Г. М. Марковым на недавнем Всесоюзном совещании идеологических работников слова о том, что «советские писатели всегда работали в обстановке непримиримой борьбы с нашими зарубежными идеологическими противниками. Потоки самой злобной клеветы ежедневно выливаются антисоветчиками на многонациональную советскую литературу. Новые приемы в их тактике, прикрываемой «благими намерениями», — специально обращает внимание Г. Марков, — требуют еще активнее, деятельнее вести работу по воспитанию каждого работника литературы». Благие намерения можно видеть в той щедрости, с которой на Западе раздаются литературные премии и титулы отдельным советским писателям, в той показной объективности^ с которой буржуазная критика поддерживает выгодные им явления в социалистическом искусстве. Недавно мы познакомились с уникальным случаем: выражением «заботы» пяти известных американских писателей пополнением Союза писателей СССР. Среди прочего они выразили свое возмущение тем, что два молодых автора «альманаха» «Метрополь», не имеющие, кстати, ни одной самостоятельной книги, не утверждены членами Союза советских писателей. Тут, как говорится, поневоле разведешь руками, поражаясь размаху западного опекунства. Первый секретарь правления Московской писательской организации Ф. Кузнецов дипломатично и точно объяснил американским коллегам пикантность ситуации, в которой они оказались благодаря активности «одного из авторов антологии» («Литературная газета», 19 сентября 1979 г.). Что же до самого сборника «Метрополь» и его авторов, то Ф. Кузнецов подытожил: «В действительности история с «Метрополем» говорит о совершенно другом: серьезная, большая литература несовместима с политиканством и скандалом, а уже тем более с обслуживанием враждебных пропагандистских спецслужб. Надеюсь, те писатели среди авторов «Метрополя», которые стремятся к подлинной литературе, это уже поняли, а ежели нет, то со временем поймут». Одновременно полезно вспомнить, что некоторые из участников данного инцидента еще раньше заявляли о себе как о литераторах, стоящих на довольно шаткой идейной платформе. И если бы, например, молодого критика В. Ерофеева не захваливали с трибуны VI Всесоюзного совещания молодых писателей, а дали бы его идейно и эстетически ошибочной статье о маркизе де Саде точную оценку, то, возможно, этот
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 165 литератор смог бы заметить политический душок, идущий от авантюры, в которую он дал себя втянуть. Случается, что и наша критика благодушием своим, а в ряде случаев и беспринципностью потакает литераторам малого художественного опыта и узкого идейного кругозора. Порой не учитывается, что те или иные явления нашего искусства могут иметь нездоровый международный резонанс, а то и прямо рассчитаны на заграничную шумиху. Своеобразие сегодняшней идеологической обстановки заставляет нас более широко смотреть на конкретные произведения советской и зарубежной литературы и всего искусства, своевременно давать отпор западной пропаганде, воздействующей на нас через активное радионаступление, различные периодические издания, через большие возможности кинопроката. Известно, что немало усилий тратится буржуазными идеологами для того, чтобы фальсифицировать историю нашей страны, переосмыслить важнейшие события прошлого. Историческая память всегда являлась гарантией социальной и политической зрелости и силы народа. Идеологи антикоммунизма, занимаясь историческими инсинуациями, всегда стремились ловить рыбку в м>тной воде. Ведь именно в таких условиях могло вырасти целое поколение американского общества, для которого вторая мировая война стала «неизвестной войной», как назвали ее в многосерийном телефильме американцы. Но рядом с этим правдивым фильмом на западные экраны при широкой пропагандистской поддержке проникают произведения, вызывающие глубокое возмущение всех честных людей. Вот что пишет в «Комсомольскую правду» (30 мая 1979 г.) бывший узник концлагеря Бухенвальд К. И. Леонов: «Особенно опасны и вредны различные фальсификации истории, в том числе кинофильмы, подобные американскому телевизионному фильму «Холокауст», о котором в последнее время много пишут в газетах. Наряду с показом трагедии гибели миллионов людей этот фильм искажает историю, представляя единственными жертвами фашизма только евреев, и ничего не говорит о многих миллионах людей других национальностей, в том числе и советских людей, которые погибли в фашистских застенках. Более того, фильм этот искажает историю борьбы антифашистских сил, ничего не говорит о причинах возникновения фашизма». В этом смысле поучителен роман А. Рыбакова «Тяжелый песок», показывающий, сколь губительны для личности, для подлинно социалистического интернационализма идеи местечковости, национальной обособленности. А. Рыбаков драматично рисует не только физическую, но прежде всего нравственную гибель сотен людей, не сумевших найти в себе мужество объединить свою судьбу с судьбой всего социалистического Отечества, воспринять боль Родины как свою собственную. Сегодня ширится интерес советских людей к своему прошлому, огромная гражданская энергия вкладывается в заботу о памятниках отечественной культуры, дается осознанный отпор тем, кто покушается на духовные ценности нации, будь то «Слово о полку Игореве», старинные архитектурные сооружения или чеховская драматургия. В литературе заметно внимание к исторической теме, которая для многих читателей стала обладать, пожалуй, не меньшей ценностью, чем книги о современности. Впрочем, до сих пор можно встретить попытки утвердить иное настроение. Кое-кто из литературных критиков все еще продолжает задаваться вопросом: «зачем?», увидя исторический роман рядом с публицистическими очерками, проблемными статьями, рассказами и повестями о современности. Некоторые градостроители, кстати, тоже до недавнего времени имели привычку задаваться этим вопросом: «зачем?» при виде старинных архитектурных творений, выросших якобы не «на месте» и мешающих современной планировке. Еще какие-то полтора десятка лет назад Леонид Леонов писал: «Примечательно, что в деле разрушения русской старины принимают активное участие и видные деятели культуры» («Литературная газета», октябрь, 1965 г.). Но сейчас, думается, безвозвратно прошло то время, когда и спросить-то за порушенное было неловко, не то что привлечь к ответственности, когда многие авторы были вынуждены стыдливо оправдываться за свое творческое пристрастие к исторической теме, когда энтузиасты краеведы, патриоты-исследователи едко вышучивались, к ним пытались приклеить ярлыки чудаков. И хотя, как пишет академик Д. Лихачев в
166 НИКОЛАЙ МАШОВЕЦ «Правде» от 10 ноября 1979 года, «примеров бездумного сноса памятников истории и культуры, к сожалению, немало», хотя продолжаются попытки «новыми прочтениями» исказить классику или демагогически противопоставить современную и историческую тематику, но подъем патриотического чувства среди широких слоев населения, возросшее внимание и любовь к отечественной истории веско противостоят этим негативным явлениям. Множество писем вызвала статья писателя Владимира Крупина «Поле Куликово», напечатанная в «Комсомольской • правде» 13 сентября 1979 г. Читатели затронули разносторонние вопросы коммунистического воспитания, немыслимого вне развитого чувства действенного патриотизма. Ветеран Великой Отечественной войны Н. Оболенский пишет: с чувством горечи и сожаления прочитал, что книги историков — Карамзина, Соловьева и других малодоступны. «Это так, хотя и непонятно: почему?! Человек становится настоящим патриотом тогда, когда он хорошо знает историю своей страны и народа». «Герои — во все времена герои. Мужество наших предков не должно забываться с годами», — говорит В. Алексеев из города Тихвина. И в каждом письме, в каждом отклике — чувство гордости за свой народ, за его историческое прошлое. Любовь к Родине — чувство богатое по своим проявлениям. Д. Лихачев в уже цитированной нами статье «Себе и потомкам» пишет: «Если человек не любит смотреть на старые фотографии родителей, не ценит память о них, оставленную в саду, который они возделывали, в вещах, которые им принадлежали, — значит, он не любит их. Если человек не любит старые дома, старые улицы — значит, у него нет любви к своему городу. Если человек равнодушен к памятникам истории своей страны — значит, он равнодушен к своей стране». Никто не призывает воспринимать все памятники прошлого буквалистски, безотносительно к их идейно-эстетической сути, но в то же время никому непозволительно насаждать нигилизм по отношению к национальному духовному достоянию. Издательство «Прогресс» только что выпустило двумя изданиями книгу Ле Корбюзье «Архитектура XX века», куда вошло, надо думать, самое лучшее из творческого наследия этого небезынтересного архитектора, которому принадлежит ряд идей, имеющих практическую и теоретическую ценность. Вместе с тем для творческих исканий Ле Корбюзье характерна космополитическая направленность, догмат рационализма, цинизм в отношении к культурному прошлому. Однако ни в слове «От редакции», ни в «Послесловии» нет и намека на ошибки Ле Корбюзье, о нем говорится с придыханием, его весьма настойчиво двигают к пьедесталу гения. В своей работе, вошедшей в эту книгу и озаглавленной «Новый дух в архитектуре», Ле Корбюзье пишет: «Мы за новые пути в создании городов. Что же касается Парижа, Лондона, Берлина, Москвы или Рима, то эти столицы должны быть полностью преобразованы собственными средствами, каких бы усилий это ни стоило и сколь велики ни были бы связанные с этим разрушения». Научный редактор книги К. Топуридзе, он же автор послесловия, не посчитал нужным хоть как-то прокомментировать этот пассаж, дышащий презрением к мастерам минувших веков, выдающий неуважение к самим народам, давшим великих зодчих. Подобные идеи Ле Корбюзье утверждал не единожды и, в частности, делился своими соображениями о «новом духе» в некоем «обществе» «Звезда Востока». Читатель книги так и не узнал, что это было за собрание, зато прочел в ней пояснение самого Ле Корбюзье: «Звезда Востока» представляет собой международное объединение, предвещающее наступление нового периода и коренное преобразование форм мышления и социальных отношений. «Звезда Востока» приводит нас к этому новому времени путем изучения всего того, что несет с собой новый дух». Видимо, редакторы советского издания сочинений Ле Корбюзье посчитали такое туманно романтизированное объяснение удовлетворительным. Однако в последние годы читательская любознательность в отношении такого рода международных обществ со звучными названиями более или менее удовлетворяется. И не составляет большого библиографического труда узнать, что «Звезда Востока» — одна из влиятельных масонских лож. Само же масонство, как следовало бы написать в редакционных комментариях, на нынешнем историческом этапе стало опаснейшим тайным объединением финансово-монополистического капитала, проводящим откровенно антиком-
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 167 мунистическую, антидемократическую политику и не скрывающим своей исторической и практической связи с иудаистскими догматами. Масонство ведет прямую подрывную деятельность против демократических сил во всех странах, является могучим орудием капитала во внешней и внутренней политике своих стран, использует в своей деятельности самые грязные политические методы. Обо всем этом пишет наша советская печать (например, в книге Э. Генри «Новые заметки по истории современности», М., 1976, глава «Эволюция международного масонства»), писал об этом Георгий Димитров в статье «Масонские ложи — национальная опасность», этому было посвящено одно из решений IV конгресса Коминтерна, в работе которого принимал активное участие В. И. Ленин. Но вместо этих и других необходимейших редакторских объяснений мы находим в книге «Архитектура XX века» множество эпитетов превосходной степени и глобальные характеристики. «Светлым, человеколюбивым, славящим жизнь останется для людей творчество Ле Корбюзье. Оно принадлежит не только французскому народу. Оно принадлежит человечеству», — так заканчивается «Послесловие». И более всего радует, что остались принадлежать французскому народу, а также многим другим народам их архитектурные жемчужины — Париж, Лондон, Берлин, Москва, Рим, которых не успели коснуться разрушительные идеи творчества Ле Корбюзье, архитектора, очень памятного XX веку. Стремление произнести новое слово в искусстве естественно для любого художника. К сожалению, иногда пытаются не произнести, но именно выкрикнуть это слово. Новаторство ради самого новаторства становится для иных художественным кредо. И видится глубокая правда в признании Леонида Леонова: «Я отношусь всегда с опаской к людям, особенно молодым, на визитной карточке которых написано новатор. Звания новаторов распределяют потомки». На памяти зрителей та высокомерная поверхностность, с которой режиссер Андрей Тарковский поставил на сцене Театра имени Ленинского комсомола шекспировского «Гамлета», извратив основной пафос пьесы, гуманистическую идею великого драматурга. Это, однако, привело чуть ли не в восторг журналистку Л. Семину, на страницах «Московского комсомольца» выступившую с целой программой подобного «освоения» классики, основанной, как можно понять, «на мейерхольдовской традиции с ее актиз- ным отношением к классическому тексту» (10 марта 1978 г.). Рецензент стремится предупредить возможные упреки в адрес режиссера признанием его подлинно новаторского отношения к классике, исключающего обвинения «в банальности решения, в облегченном подходе к своей работе, в боязливой почтительности к классическим схемам». Что и говорить, надо быть действительно ярым борцом с банальностью и схематизмом, чтобы выдать трагедию Офелии за метания сексуально озабоченной девицы, а ее безумие — за притворство мелкой хищницы. По схожей идеологической программе выступают некоторые режиссеры других театров, о чем наша пресса неоднократно отзывалась критически. В январском номере журнала «Москва» за 1980 год опубликован диалог Б. И. Сту- калина и Л. А. Гвишиани, посвященный проблемам развития современной культуры. В ответ на оправданное беспокойство Л. А. Гвишиани волюнтаризмом некоторых режиссеров Б. И. Стукалин заметил: «Действительно, пришло время подумать о каких-то защитительных правовых мерах. При жизни автора, когда он может согласиться с коррективами, дополнениями, — одно дело. Тут он сам волен разобраться, что к чему. Но когда его нет в живых и кто-то меняет произведения на свой лад, причем не в деталях, не в частностях, а в общей его направленности, в общем звучании, — это совершенно непозволительно». Однако высказывается, и довольно агрессивно, другая точка зрения. Так, например, критик Александр Свободин предложил задуматься над следующим: «Сейчас в промышленности, на производстве за невнимание к внедрению новой техники наказывают (в частности, рублем), но никто не припомнит случая, чтобы наказали человека, воспрепятствовавшего появлению на сцене нового талантливого произведения...». Как говорится, все средства хороши — от морального давления до экономического. В своей статье, опубликованной в «Студенческом меридиане» (№ 12, 1979), А. Свободин ни слова не сказал о том, что же он понимает под талантливым произведением и новаторством. Защищая «новаторство», «не-
168 НИКОЛАЙ МАШОВЕЦ обычное», «непривычное», критик ни слова не сказал молодому читателю о традиции, о классике, о партийности и народности, без чего новаторство обречено на бесплодность и формализм. Попутно А. Свободин проводит идейку об интеллектуальной, социальной, нравственной, эстетической и психологической исключительности молодежи, во всем противопоставляя ее старшему поколению. Можно в этой связи цитировать статью А. Свободина от первой до последней строчки — настолько она густо «теоретизирова- на». Сообщается, что «молодежь острее и непосредственнее воспринимает окружающий мир», что «молодой зритель менее предвзято воспринимает новые формы и новое содержание», что он «менее подвержен конформизму, обладает меньшим запасом устоявшихся привычек и стереотипов. У него больше любопытства, сильнее развита потребность искать новое, необычное, непривычное», и даже то, что «молодой зритель более чувствителен к правде на сцене, к уровню правды». Несмотря на то, что в одном полуабзаце А. Свободин пытается «уравновесить» эти размашистые характеристики замечанием о недостаточном порой эстетическом опыте и вкусе молодежи, все это тонет в обилии апологетики, которую, кстати, критик в самом начале своей статьи просил воспринимать не как «сенсацию», но как «нормальные параметры взаимодействия общества и искусства». Посвящая свое выступление в «Комсомольской правде» теме «традиция и новаторство», начальник управления театров Министерства культуры СССР М. Чаусов не только охарактеризовал некоторые негативные явления в современной советской сценической жизни, но и заметил: «Угождая вкусам буржуазного потребителя искусства, зарубежные интерпретаторы выхолащивают из классики социальную и нравственную остроту. Отказываясь от конкретно-исторического подхода к изображаемым героям и событиям, стремятся космополити- зировать их, перевести в плоскость разговора о человеке вообще. Либо наоборот, преследуя утилитарные, прагматические цели, с вульгарно-социологических позиций привязывают классику к современности». Всем этим тенденциям, продолжает М. Чаусов, необходимо активно и сознательно противостоять, особенно сегодня, «в обстановке обострившейся идеологической.- • борьбы, когда роль духовной культуры в жизни общества неизмеримо возрастает и когда наши идейные противники пытаются не только современную драматургию, но и классику интегрировать в свою систему, привить деятелям театра, в том числе и социалистического, свое отношение к ней...» («Комсомольская правда», 7 сентября 1979 г.). На XXV съезде КПСС в докладе Л. И. Брежнева было сказано, что «идейное противоборство двух систем становится более активным, империалистическая пропаганда — более изощренной. В борьбе двух мировоззрений не может быть места нейтрализму и компромиссам. Здесь нужна высокая политическая бдительность, активная, оперативная и убедительная пропагандистская работа, своевременный отпор враждебным идеологическим диверсиям». Это положение было подтверждено и развито в постановлении ЦК КПСС «О дальнейшем улучшении идеологической, политико-воспитательной работы», в материалах Всесоюзного совещания идеологических работников. Когда знакомишься с некоторыми крити- ко-публицистическим и работами, складывается впечатление, что их авторы, используя большой арсенал ораторских приемов, стремятся внушить нам мысль, что идеологическая борьба, о которой мы так много говорим, идет-де где-то там, за кордоном, и к нашему культурному быту не имеет прямого отношения. Мысль эта не такая уж и безобидная. Она не способствует идейной боевитости нашей пропаганды в области искусства, потворствует нетребовательному, панибратскому отношению к творчеству друг друга, лишает художественную критику возможности оперативно и требовательно реагировать на явления, чуждые социалистическому искусству. На Западе существует такое явление, как массовая культура. Его довольно подробно если не изучили, то по крайней мере описали. Здесь можно назвать немало обстоятельных трудов, но сошлюсь хотя бы на последнюю книгу А. В. Кукаркина «Буржуазная массовая культура», где отреферировано большое количество работ буржуазных теоретиков, рассказано о многих явлениях этой культуры. В 1979 году «Про- .гресс» издал книгу болгарского критика и прозаика. Богомила Райнова «Массовая культура», содержащую ряд положений, которые молено принять как теоретические.
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 169 «Массовая культура», — пишет Б. Рай- нов, — это производство псевдохудожественного продукта в соответствии с определенными стандартами и требованиями определенного воздействия». «Массовая культура», — продолжает исследователь, — как правило, замещает эстетическое наслаждение примитивным удовольствием, развлечением, освобождает потребителя от глубоких эмоциональных переживаний и интеллектуального напряжения». Как видим, «массовая культура» — это тот суррогат искусства, который можно назвать обывательской, штампованной культурой, или, как предлагает Б. Райнов, массовой буржуазной псевдокультурой, имея в виду то, что сам термин, предложенный, кстати, западными идеологами, не очень точен по своей сути. Естественно, для нас понятны политические цели, ради которых эта «массовая культура» сознательно насаждается на Западе, ясны те идеи и ценности, которые с ее помощью внушаются буржуазному обывателю. И, видя корни данного явления, мы сознаем, что социализм есть общество, лишенное каких бы то ни было объективных социально- классовых предпосылок для процветания такого рода псевдокультуры. Однако вряд ли справедлива гневная риторика, раздавшаяся со страниц одного периодического издания: «...Как можно, говоря о советской литературе и искусстве, пытаться оценивать их в понятиях и терминах («авангардизм», «массовая культура»!), приложи- мых лишь к современной реальности буржуазного мира и принципиально чуждых идейно-художественным исканиям социалистического искусства?..». Но одно дело действительные идейно-художественные искания социалистического искусства и совершенно другое — вся его нынешняя реальность, включающая в себя диалектические сложности развития, трудные, не в одночасье решаемые проблемы и даже рецидивы явно негативных явлений, которые только предвзятый человек может попытаться отнести к исканиям. К горькому сожалению, оказывается, что псевдокультуре, суррогату, заменяющему подлинное искусство, доступ к советскому читателю и зрителю не закрыт. Обратимся хотя бы к кинопрокату, продукции «голубэ- го экрана» и радиопередачам. Несть числа ковбойско-индейским боевикам, примитивным комедиям, слащавым мелодрамам, закупленным нашими отечественными кино- радетелями. Далеко и громко несет радиоволна весьма некачественную «дископро- дукцию» западных ансамблей, поражающих своей эстетической эклектикой и нравственной убогостью. На V пленуме ЦК ВЛКСМ, обсудившем задачи комсомола в области коммунистического воспитания молодежи, было обращено серьезное внимание на необходимость усиления контрпропагандистской работы в области культуры. «Надо строже относиться к выпуску западных кинофильмов на экраны, литературы, к тиражированию музыки, — говорилось в докладе первого секретаря ЦК ВЛКСМ Б. Пастухова на этом пленуме. — Вот образчик той самой массовой культуры, с которой мы боремся, — песня «Мани» («Деньги»). Она записана на двух пластинках, выпущенных фирмой ^Мелодия». Деньги, деньги, деньги... 8 мире богатых людей всегда светит солнце. Если бы у меня было много денег, Можно было бы не работать И вести привольную жизнь. И потому — в дорогу, В Лас-Вегас или Монако, Поймать судьбу в игре, И жизнь станет совсем иней. Деньги, деньги, деньги... В воспитании молодежи нет мелочей. От неряшливости в одежде, подражания буржуазной моде, западным стандартам поведения, от некритического восприятия образцов буржуазной массовой культуры до моральной деградации, аполитичности, пренебрежительного отношения к труду дистанция подчас и не такая уж большая, если молодой человек выпадает из-под влияния коллектива». В борьбе с этими явлениями влияние прессы, средств периодической печати трудно переоценить. Поэтому легко представить, что произойдет, если мы, вместо того чтобы вести борьбу с подобными негативными явлениями, затеем малоплодотворный, отвлекающий от сути спор о терминах. Вольготно же заживется доморощенным дельцам от искусства, порадуются и наши заокеанские оппоненты, найдя такую неожиданную поддержку. Очень трудно оценивать некоторые поделки отечественных авторов, обращая к ним упреки типа: «Ничего, но можно лучше». Есть основания говорить об их родстве с пресловутой «массовой культурой». «В на-
170 НИКОЛАЙ МАШОВЕЦ шей культурной жизни, — пишет, например, Б. Райнов, имея в виду современное искусство социалистической Болгарии, — порой возникают явления, имеющие поистине подозрительное сходство с эрзацами буржуазной «массовой культуры» или буржуазного элитаризма». Б. Райнов говорит о болгарской эстраде, а посмотрите, что за песенный перегар не* сется с наших концертных подмостков! Сколько уже писали о песенном худосочии! Неловко и цитировать-то этот текстовочный хлам: приводить примеры эстрадной халтуры в статьях критиков уже стало неким литературным штампом. Может, все-таки приспела пора и спросить кое-кого за тот идейно-эстетический брак, который они ежедневно допускают в своей работе и который далеко не случаен,' но фактически «запрограммирован» ориентацией авторов и исполнителей на принципы, в чем-то близкие западному культурному ширпотребу. И надо признать с сожалением, что иногда наша пресса способствует созданию этакого культа стандартизированной эстрадной звезды. Именно в таком духе, например, написана статья «Женщина, которая поет», посвященная Алле Пугачевой и напечатанная в одной молодежной газете. Вместо уравновешенных оценок и доказательных характеристик, которые были бы несомненно на пользу талантливой певице, автор в духе безудержной рекламы на экзальтированной ноте без конца повторяет, что героиня его очерка — личность и именно в этом заключается ее «феномен», что «такая певица нам была нужна, необходима. Пусть не Пугачева, пусть другая, но обязательно личность» (будто до А. Пугачевой в нашем вокальном искусстве и личностей не было!). При этом абсолютно не ясно, что, по мнению автора, делает певицу личностью и из чего вообще складывается личность на эстраде. Зато с упоением сообщается, что «крупнейшая японская газета «Асахи» включила Аллу в список самых популярных людей», что западногерманская программа «АРД» и финская фирма «Майнос» снимают фильмы о певице, что английская фирма «ЭМИ» готовит ее пластинку. Как многозначительно и завораживающе звучат эти иностранные наклейки! Данная статья имеет довольно точный адрес: она рассчитана на музыкального обывателя, не приученного к усидчивости, нетерпеливо подергивающегося в ожидании биологически будоражащих ритмов, способного отзываться лишь на чувства, поднесенные в адаптированном виде. Впрочем, подобная адаптация, а проще гоЁоря, духовно-эстетический примитив, как ни горько это признавать, все чаще находит своих апологетов среди деятелей, имеющих отношение к искусству и выходящих со своими творениями на многомиллионную аудиторию. Максим Дунаевский, например, написавший музыку к телефильму «Д'Артаньян и три мушкетера», 12 января 1980 г. выступил в газете «Московский комсомолец» со своеобразной теоретической программой и предложил именовать развлекательные зрелища «демократическим жанром». «Это музыкальный термин, — поясняет М. Дунаевский, — обозначающий прикладную, эстрадную, массовую музыку, поп-музыку, мюзикл. У демократического жанра — по сравнению с серьезной музыкой — более простой язык». В этом «теоретическом» пассаже много любопытного. Здесь, во-первых, не только предлагается принять на вооружение типично буржуазную терминологию («массовая культура», «поп-музыка»), но и согласиться с тем, что эти явления характерны для советского искусства и заслуживают всяческой поддержки. Во-вторых, само понятие «демократический жанр» заставляет предполагать существование противоположного, то есть недемократического жанра (опера?), что для нашего социалистического искусства выглядит, мягко говоря, не вполне соответствующим действительности. Интервью с М. Дунаевским озаглавлено весьма красноречиво: «Давайте делать мюзиклы!». Призыв и восклицание, заключенные в заголовке, симптоматично связываются со словом «делать», менее всего прило- жимым к подлинному искусству, но имеющим прямое отношение к тем, кто занят не творчеством, но ремесленничеством. В этом смысле обезоруживающе откровенна нарисованная корреспондентом молодежной газеты «творческая» обстановка, в которой происходит таинство рождения искусства: «Поминутно верещал телефон (его даже пришлось на время отключить). В другой комнате ожидали своей очереди авторы- либреттисты. В углу стоял чемодан, с которым хозяин дома через пару часов собирался отправиться в Полтаву. А сам он, закан-
ТРЕВОЖНОСТЬ ОЧЕВИДНОГО 171 чивая спешную работу, вносил в нотные листы последние коррективы». Читая о подобной обстановке «в части музыки» — искусства чрезвычайно популярного и всепроникающего, — понимаешь всю своевременность слов Юрия Бондарева: «Слушаешь иные радиопередачи, смотришь некоторые программы телевидения, и может невольно сложиться впечатление, что весь мир повально поет и танцует. И вас начинает казнить чувство стыда за ту часть человечества, которая вроде бы перестала думать, сострадать, мучиться сложнейшими вопросами и перестала искать радость в бессмертной классической музыке, а только повсеместно выказывает свою неуемную энергию счастья эстрадными голосовыми данными или движением ног, либо плавным, либо сумасшедше быстрым от невыразимого всеобщего благоденствия, как будто найдено средство, преодолевающее смерть, открыты секреты Вселенной, изготовлено лекарство от рака или же наконец найден выход для спасения миллионов людей, ежегодно умирающих на земле от голода. Это чувство стыда и неудобства, вызываемое именно неумеренным, а поэтому неестественным весельем, — не высокомерное отрицание легкой музыки. Просто ощущение стыда бывает особенно обостренным в родном доме, потому что оно, вокально-танцевальное неистовство — именно неистовство, —- заемно по форме как подражание чужому...» («Комсомольская правда», 14 декабря 1979 г.). В свое время В. И. Ленин активно протестовал против эстетического упрощенчества, против возведения развлекательных зрелищ в ранг высокого искусства и, как передает в своих воспоминаниях К. Цеткин, уточнял: «Право, наши рабочие и крестьяне заслуживают чего-то большего, чем зрелищ. Они получили право на настоящее великое искусство». Тем более нельзя мириться с подобными тенденциями сегодня, когда во всех областях советского искусства накоплен огромный художественный опыт, когда неизмеримо выросли духовные запросы современного читателя, зрителя и слушателя. Так же трудно оправдать, что кино- и телеэкран недопустимо много дает примеров дешевого, облегченного подхода к искусству. «Зрительское доверие подрывается немалым числом фильмов унылых, мелкотемных, лишенных глубокого эмоционального и нравственного заряда», — писала «Правда» 6 января 1980 г. в редакционной статье «Кино и зритель». Кинематограф — один из самых массовых видов искусства, тем опаснее, когда на экран попадают произведения, пропагандирующие отношение к отечественной истории как к балагану и анекдоту (пример чего — безудержно разрекламированный фильм «Как царь Петр арапа женил»), или киноленты, заставляющие смотреть на трагические события минувшего сквозь иронический прищур современного циника. Последнее характерно для сделанного в духе западных кинобоевиков фильма «Ищи ветра», посвященного гражданской войне и справедливо названного рецензентом «Правды» (4 января 1980 г.) киноподелкой. И главное в этом фильме даже не его художественные качества, но прежде всего идейная направленность, играющая на руку тем, кто стремится лишить нашу историю и подлинного драматизма, и пафоса героического, и масштабности социальных и политических катаклизмов. Рецензент не сгущает краски, когда пишет, что «появление подобной ленты не случайно. За последнее время в нашем кино события гражданской войны все чаще изображаются в этаком за- лихватско-приключенческом стиле: рубки, стрельбища, погони, переодевания, 'похищения и чудесные превращения «наших и ваших» отодвинули в сторону подлинные исторические причины и социальные конфликты гражданской войны. А ведь это была, как известно, пора самых серьезных испытаний для судеб страны». И хотя практика нашей сегодняшней культурной жизни не избавлена, как видим, от подыгрывания дурному вкусу, от упрощенчества, оптимизм Юрия Бондарева оправдан: «И все-таки, несмотря на проникновение к нам опасных элементов «масс- культуры», я верю в здравый смысл...». Но эта вера в здравый смысл должна быть обязательно поддержана решительным и широким наступлением на идейно-художественную аморфность и серость точностью и результативностью нашей критики. И чем мужественнее и самокритичнее мы будем проводить смотр своих рядов, тем больше уверенность, что на горячем идеологическом фронте мы Ёсегда будем во всеоружии.
В. КАРГАЛОВ, доктор исторических наук РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ РАЗДУМЬЯ О КУЛИКОВОМ ПОЛЕ ЛОВА «Куликово поле», «Полтава», «Бородино» воспринимаются нашим сознанием не как простые географические понятия, а как своеобразные символы народного подвига, как героические вехи на многовековом пути борьбы за свободу, независимость и честь Отчизны. Они неразрывно связаны с величественными образами выдающихся полководцев и roj сударственных деятелей отечественной истории — великого князя Дмитрия Донского, царя-преобразователя Петра I, которого Ф. Энгельс с полным основанием называл «действительно великим человеком», фельдмаршала Кутузова и генерала Багратиона. В этих словах — ратная слава России, ее национальная гордость и воплощение исторического оптимизма. И, наверное, есть глубокий внутренний смысл в том, что советский народ спустя 600 лет после славной победы на Куликовом поле готовится широко и торжественно отметить ее юбилей. Об этом свидетельствует и октябрьское (1979 г.) постановление Совета Министров РСФСР «О подготовке к 600-летию Куликовской битвы». Неразрывна связь времен, славные дела прошлого принадлежат настоящему и будущему! Куликовская битва вошла в жизнь каждого из нас рано, с мальчишеского возраста. Вошла стихами Александра Блока и Виссариона Саянова, историческими романами Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и Михаила Рапова «Зори над Русью», страницами школьных учебников, благодаря которым художественные образы выстраивались в строгую систему фактов, хронологических дат и имен. Предводитель Золотой Орды темник Мамай.., Ордынский союзник Ягайло Литовский... А по другую сторону воинского строя — Дмитрий Донской, его верный воевода Дмитрий Боброк-Волынец, отважные князья Андрей и Дмитрий Ольгердовичи, бывший брянский боярин — монах Троицкого монастыря Александр Пересвет... И все казалось тогда ясным и понятным до конца. Вот сомкнутый строй русских полков, ощетинившись копьями, от края до края перегородил неширокую низину Куликова поля, зажатого между реками Доном и Непрядвой. Вот сшиблись между неподвижными ратями поединщики, и испуганные кони понесли в разные стороны одновременно пронзенных копьями Александра Пересвета и ордынского богатыря Челубея. Вот ордынцы всей своей массой хлынули на центр русского строя, но большой полк Дмитрия Донского сдержал их неистовый натиск, и черные волны ордынской конницы покатились на полк левой руки, который начал отступать, подводя ордынцев под фланговый удар засадного полка. Вот уже волнуется князь Владимир Андреевич, двоюродный брат Донского, предводитель засадного полка, торопит воеводу Дмитрия Боб- рока: «Кому будем пособлять? Русские сыны жестоко погибают, как трава клонятся!». Но ответствует воевода: «Беда, князь, велика, но еще не пришел наш час!» И вот, наконец, вырвался из Зеленой Дубравы засадный полк, обрушился со спины на ордынцев, и побежало прочь черное воинство Мамая, и сам Мамай, как волк в ночи, умчался невозвратным путем со своими мурзами, и кровью текли реки. Победа, которую Русь ждала полтора столетия, с самого Батыева' погрома, пришла на Куликово поле!.. Много лет подряд я принимаю экзамены- по отечественной истории, и .каждый раз» когда студенту «достается» Куликовская битва, на лице его заметно облегчение — вопрос кажется прос-
РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ 173 тым и понятным. Но, к сожалению, это заблуждение. Проста и понятна хрестоматийная схема сражения, перекочевавшая на страницы учебников и популярных книг из дореволюционной исторической литературы. Если же заглянуть поглубже, то Куликово поле таит в себе рдного загадок. Начнем хотя бы с численности русского войска на Куликовом поле, что, согласитесь, важно и для воссоздания подлинной картины сражения, и для оценки его исторической роли. Свидетельства летописцев по этому вопросу крайне противоречивы. Московский летописный свод конца XV века сообщает, что «было всей силы и всех ратей с полтораста тысяч или с двести». Ермолинская, Львовская и некоторые другие летописи называют цифру «близ двухсот тысяч». Устюжский летописный свод упоминает о трехстах тысячах «рати». А Никоновская летопись утверждает даже, что великокняжеские воеводы перед битвой «изочли более четырех сот тысяч воинства конного и пешего!» Удивляться здесь не приходится: летописцы часто грешили неточностями, преувеличениями, а то и намеренными искажениями исторической правды. Но не менее противоречивы и выводы историков по этому вопросу. Военный историк Е. А. Разин, автор «Истории военного искусства», определяет численность войска Дмитрия Донского в 50—60 тысяч воинов. Он исходит из «мобилизационных возможностей» страны, пытается подсчитывать, сколько воинов могло переправиться за одну ночь через реку Дон по пяти мостам и разместиться на удобной для битвы части территории Куликова поля. На первый взгляд выкладки военного историка могут показаться убедительными. Однако более внимательный их анализ сразу же вызывает множество недоуменных вопросов. Е. А. Разин исходит из обычной мобилизационной нормы (10—15 процентов от численности населения), но в момент наибольшей опасности, который наступил перед вторжением полчищ Мамая, чрезвычайные меры Дмитрия Донского по сбору войска могли значительно превысить эту норму. Переправа русских полков через Дон, как считают многие историки, происходила не только ночью, но и весь день накануне битвы, и воинов в этом случае могло переправиться значительно больше, чем предполагает Е. А. Разин. Наконец, при подсчете, сколько воинства могло «вместить» Куликово поле, военный историк предусматривал «наличие интервалов между тактическими и организационными полками», тогда как летописцы единодушно свидетельствуют о невероятной «тесноте» во время битвы. Не случайно поэтому другой военный историк, А. А. Строков, считает воз- можным писать уже о стотысячном русском войске («История военного искусства», т. 1, М., 1955). Академик М. Н. Тихомиров, много занимавшийся темой Куликовской битвы, считал «близкой к истине» называемую летописцами «цифру в 100 или 150 тысяч воинов» (см. сб. «Повесть о Куликовской битве», М., 1959), а академик В. А. Рыбаков, как бы подводя итог полемики по этому вопросу, писал, что, «по исчислениям историков», на Куликовом поле было «150 тысяч русских и 300 тысяч монголо-татар» (см. сб. «Очерки русской культуры XIII— ХУвв.»,ч. 1,М„ 1969). Казалось бы, вопрос прояснился. Но недавно со своими выкладками выступил в печати ленинградский историк А. Н. Кирпичников, который назвал «точную» цифру... 36 тысяч воинов («Военное дело на Руси в XIII—XV вв.», Л., 1976)1 Расчеты А. Н. Кирпич- никова подкупают своей видимой простотой. В русском полку, по данным XVI века (заметьте, не XIV века, когда произошла Куликовская битва, а XVI, потому что о численности полков времени Дмитрия Донского сведений нет!), насчитывалось от двух до шести тысяч ратников. Теперь достаточно перемножить количество полков на максимальную их численность — и искомая цифра получена! Конечно же, такие построения очень уязвимы для критики. Достаточно заметить, что численность «полка» времени Дмитрия Донского, который был тактической единицей и объединял военные силы нескольких городов и даже княжеств, нельзя сопоставлять с численностью полка времени Ивана Грозного, который являлся определенной организационной единицей. Однако сам факт появления в научной литературе столь противоречивых выводов свидетельствует о недостаточной разработанности вопроса. Численность войска, собравшегося в 1380 году под знаменами Дмитрия Донского, — одна из загадок Куликова поля. Да что численность войска, определение которой затруднено противоречивыми данными источников, — неясным остается вопрос даже о количестве самих полков на Куликовом поле! Одни историки считают, что их было пять, другие — шесть. А между тем это вопрос принципиальный, важный и для воссоздания действительной картины сражения, и для оценки военного искусства Дмитрия Донского. Выделение шестого, сторожевого полка оказалось новинкой в военном деле, неожиданной для Мамая. Сторожевой полк Дмитрия Донского выполнял не только функции боевого охранения, его задачи были шире. Выдвижение вперед конницы стороже-
174 В. КАРГАЛОВ вого полка вынуждало конных ордынских лучников держаться на почтительном расстоянии от главных сил русского войска. Они не смогли, как привыкли делать в прошлых сражениях, быстрыми налетами и массированной стрельбой из луков наносить потери противнику и расстраивать его ряды еще до начала рукопашного боя. Из рук Мамая было выбито традиционное и грозное оружие ордынцев. Не случайно в летописных рассказах о Куликбвской битве совершенно отсутствуют даж^ упоминания об ордынских лучниках, Мамаю оставалось искать победу во фронтальных атаках, в прямом бою, которого быстрые, но легковооруженнь е ордынские всадники не любили и в котором были слабее русских воиров... Оценка действий сторожевого полк;а — еще одна из загадок Куликова ^оля. Много неясного и противоречивого в хронологии похода. По-разному определяют историки и время сбора русского войска в Коломне, и выступления его в поход, и переправы через Оку под Ло- пасней, и даже день, когда русские полки перешли через Дон на Куликово поле. Здесь называются и 6 сентября, и 7 сентября, и ночь с 7 на 8 сентября, и даже утро непосредственно перед! Куликовской битвой, которая, как известно, произошла 8 сентября 1380 ^ода. Переправа в ночь с 7 на 8 сентября представляется маловероятной. За Одну ночь было невозможно переправить; через широкую и полноводную реку т&кое большое войско и успеть построить цол- ки для сражения; нельзя было это 'сделать и утром: по единодушным свидетельствам летописцев, оно выдалось очень туманным, «была мгла как дым». Не могло это произойти и б сентября. 8 этот день из-за Дона «прибежали семь сторожей», «Семен Мелик с дружиною своею», которые сообщили о столкновении с ордынскими разъезда|ми, после чего состоялся военный совет, решивший вопрос о переправе русского войска через Дон. Видимо, 7 сентября будет наиболее вероятной датой переправы русских полков через Дон i на Куликово поле. Перечень таких загадок, по-разному «отгадываемых» историками, мойно было бы значительно продолжить. Но остановлюсь еще лишь на одной — на роли самого великого князя Дмитрия Донского. Тенденциозные современники, политические противники великого князя, постарались запутать этот вопрос. Так, инициаторами наступательной тактики и переправы через Дон для решительного сражения с ордынцами различные летописные версии объявляли то самого Дмитрия Донского, то литовских князей Андрея и Дмитрия Ольгер- довичей, которые пришли на помощь со своими дружинами и соединились с русским войском на Березуе, то воеводу Дмитрия Боброка-Волынца. При анализе летописных версий нельзя ограничиваться только источниковедческой стороной, как это обычно делалось, здесь нужно учитывать чисто вй- енные аспекты. Переправа через Дон на Куликово поле вытекала из общего плана, который был разработан Дмитрием Донским. Весь поход на юг, навстречу Мамаю, преследовал цель разгрома ордынцев в решительном сражении. Пассивное выжидание на другом берегу Дона, под прикрытием реки, противоречило бы этому общему плану войны: обороняться было удобнее на традиционном рубеже обороны южной границы Руси, то есть на реке Оке. Кроме того, инициатива в этом случае отдавалась Мамаю, его союзник Ягай- ло Литовский получал возможность для соединения с ордынским войском, чего нельзя было допускать. Наконец, именно на Куликовом поле, по тактическим соображениям, удобнее всего было дать сражение. Видимо, правы военные историки, которые считают, что Дмитрий Донской сознательно двигался к Куликову полю. Поэтому переправа через Дон была просто одним из этапов целенаправленного продвижения русского войска, и роль Дмитрия Донского как главного инициатора решительного перехода через Дон не вызывает сомнений. Двойственно оценивается и участие Дмитрия Донского в самом сражении. Известно личное мужество князя, который в доспехах простого ратника сражался «на первом сступе», сначала в рядах передового, а затем большого полка. Но не означало ли это потерю управления войском во время боя? Как ни странно, действия русских полков в Куликовской битве поражают своей согласованностью. В самый подходящий момент вступил в сражение засадный полк. Его удар во фланг и тыл ордынцам немедленно поддержал контратакой большой полк. В преследовании отступавшего противника приняли участие все уцелевшие русские воины. Налицо явное взаимодействие русских воевод в сражении, что было редкостью для средневековья. Как осуществлялось это взаимодействие, если предводитель войска сражался с мечом в руках в передних рядах? Мне вспоминается эпизод из романа Александра Бека «Волоколамское шоссе». Генерал Панфилов объясняет смысл управления войсками в бою при отсутствии связи: «А ведь управление все-таки будет. И знаете как? Ясное и точное понимание задачи...» Возможно, именно так были подготовлены согласованные действия русских воевод в Куликовской битве. Если с этим согласиться, то приоткрывается еще одна грань военного искусства Дмитрия Донского...
РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ 175 Пожалуй, достаточно загадок. Пришло время подумать, почему они вообще существуют. Причины есть объективные и субъективные. На объективные причины многих неясностей и противоречивых мнений в освещении Куликовской битвы в свое время указывал академик М. Н. Тихомиров: «В истории русского народа «Донское побоище», как его называли современники, было великим событием. Сражение на Доку сделалось символом непобедимого стремления русского народа к независимости, и ни одна русская победа над иноземными врагами, вплоть до Бородинского сражения 1812 г., не послужила темой для такого количества прозаических и поэтических произведений, как Куликовская битва. Первоначальные краткие рассказы о кровопролитном сражении с татарами позже обросли поэтическими вымыслами и литературными украшениями, и за их цветистой внешностью не всегда легко увидеть истину, даже представить себе с полной ясностью настоящий ход событий, связанных с битвой 1380 года». Действительно, трудности в изучении Куликовской битвы есть, и трудности немалые. Но, кроме объективных, есть тому и субъективные причины. Занявшись темой Куликовской битвы, я с удивлением обнаружил, что тема эта раньше не привлекала серьезного внимания советских историков. Что можно предложить сегодня интересующемуся читателю, в преддверии 600-летнего юбилея Куликовской битвы? Несколько популярных работ 40-х и начала 50-х годов, давно ставших библиографической редкостью и далеко не удовлетворяющих запросы современного читателя. По оценке М. Н. Тихомирова, «риторически приподнятое повествование Д. Иловайского*, соединившего воедино различные редакции сказания о Мамаевом побоище без должной критики того, что в них написано», явилось «образцом и главным источником вдохновения для авторов популярных статей и книжек о Куликовской битве». Немногочисленные краеведческие брошюры Приокского книжного издательства, которые невозможно приобрести даже на самом Куликовом поле. Отдельные страницы в учебниках и обобщающих трудах, в основном опирающихся на традиционную схему... В специальных исследованиях, посвященных периоду образования Российского государства, и в сочинениях военных историков содержится достаточно много интересных наблюдений и частных выводов о Куликовской битве, но в массовой, популярной литературе они * Д. И. Иловайский (1832—1920), дореволюционный историк дворянско-монархи- ческого направления, автор многочисленных популярных работ и школьных учебников консервативного характера. почти не находят отражения. Создается даже и такое впечатление, что гражданские и военные историки не замечают ДРУГ друга, их изыскания идут как бы параллельно, не пересекаясь. Гражданские историки интересуются в основном источниковедческой стороной дела: наблюдения о ходе Куликовской битвы они высказывают как бы мимоходом, и те теряются среди обширных текстологических комментариев. Военные же историки почти не обращаются к первоисточникам, хотя их исследования, с точки зрения военного искусства, представляют несомненный интерес и многое проясняют в ходе войны с Мамаем. Частные успехи налицо, но специального монографического исследования, посвященного Куликовской битве и подводящего итоги всем предыдущим изысканиям по этой теме, до настоящего времени в советской историографии не создано. Хочется надеяться, что 600-летний юбилей славной победы русского оружия явится побудительным мотивом к тому, что и этот досадный пробел в летописи ратных подвигов русского народа будет наконец восполнен. В долгу перед Куликовым полем и археологи. Как писал в «Правде» (5 октября 1979 г.) А. А. Родионщиков, научный сотрудник филиала Тульского краеведческого музея, находящегося на Куликовом поле, развертывание юбилейной экспозиции встречает большие трудности; подлинных предметов, найденных на месте «Донского побоища», очень немного, и, по мнению ученых, не стоит возлагать надежды на новые находки. Оружие тогда стоило дорого и после битвы тщательно собиралось, а остатки, мол, были давно обнаружены при сельскохозяйственных работах на поле. Но ведь в 1957 году близ деревни Хворостянки был найден наконечник копья XIV века — «современник» великой битвы. А совсем недавно, летом 1979 года, тульский рабочий А. Гла- дышев во время прополки свеклы в подшефном совхозе «Знаменский» случайно подобрал еще один, хорошо сохранившийся наконечник легкого метательного копья-сулицы. По мнению специалистов Государственного исторического музея, это подлинный наконечник копья XIII—XIV веков, и найден он в верхней части Верхнего Дубяка, где мужественно сражался против конницы Мамая русский полк правой руки. Значит, «живы» еще свидетели героизма русских воинов! И можно предположить, что при сплошном археологическом обследовании Куликова поля с применением современной техники (типа миноискателей) оно подарит потомкам новые драгоценные находки, которых ждет не только филиал Тульского краеведческого музея, но и другие музеи страны. Но дело не только в находках оружия.
176 В. КАРГАЛСВ Московский писатель Владимир Кру- пин, неоднократно бывавший на Куликовом поле и беседовавший со многими историками и краеведами, не сумел выяснить даже мест захоронения павших русских воинов! А как без этого решать вопрос об увековечении их памяти? Как проектировать мемориальный комплекс на Куликовом поле, если точно не определено, сколько вообще было русских полков и где они стояли во время битвы? А о создании такого комплекса общественность давно ставит вопрос, и в преддверии 600-летнего юбилея есть основания надеяться, что этот вопрос будет решен... В связи с увековечением памяти героев Куликовской битвы мне вспоминается любопытный документ, обнаруженный тульским историком профессором В. Н. Ашурковым в Центральном государственном военно-историческом архиве, — документ этот относится к середине прошлого века. Из него явствует, что на Куликовом поле должен быть возведен «обелиск, по образцу уже построенных в империи» памятников в честь русских побед в Отечественной войне 1812 года. Такие памятники разделялись на три разряда «по важности мест сражений», и соответствующий департамент Генерального штаба внес предложение отнести памятник на Куликовом поле «к первому разряду», потому что «слава соотечественников наших, действовавших на Куликовом поле, столь глубоко и справедливо вкоренилась в мнении народном», что его можно сравнивать с Бородинским полем. Аналогия между этими двумя выдающимися событиями русской военной истории напрашивается сама собой. Мемориальный комплекс на Бородинском поле приобрел международную известность, опыт его создания было бы полезно использовать и в увековечении памяти Куликовской битвы. Но и тут дело — за научной разработанностью вопроса. Ведь о Бородинском поле, где сражались и погибали мужественные русские полки, известно все или почти все... Роль Куликовской битвы в отечественной истории огромна. Победа над грозными ордынскими полчищами, одержанная русскими полками во главе с Дмитрием Донским, укрепила значение Москвы как национального и политического центра объединения русских земель в единое государство, как единственной силы, способной возглавить борьбу русского народа за свержение иноземного ига. По Золотой Орде был нанесен сильнейший удар, от которого, как считают некоторые историки, она уже не смогла оправиться. К сожалению, оправилась! Нисколько не умаляя роли Куликовской битвы, нельзя не вспомнить, что спустя два года на Русь пришли полчища хана Тохтамы- ша, которые осадили и обманом взяли Москву. Дмитрию Донскому снова пришлось признать зависимость от ордынских ханов. Затем последовало опустошительное нашествие Едигея, неоднократные вторжения Улу-Мухаммеда и его сыновей, других ордынских «царевичей» и мурз. Внук Донского — великий князь Василий II Темный — познал горечь ордынского плена, а Москва еще видела под своими стенами «скорых татар». Все столетие от Куликовской битвы до свержения ордынского ига в 1480 году было заполнено непрекращавшейся борьбой русского народа против завоевателей, борьбой затяжной и кровопролитной, полной героизма и самопожертвования. Нельзя зачеркивать эту страницу отечественной военной истории! Может показаться, что я доказываю очевидные вещи. Но для тревоги есть основания. Сейчас идет интенсивная подготовка к празднованию 600-летия Куликовской битвы, но почему-то мало кто вспоминает о том, что к тому же 1980 году относится еще два юбилея, значение которых по меньшей мере равнозначно юбилею «Донского побоища». Это — 500-летний юбилей создания России как единого, независимого, суверенного государства великороссов и 500-летний юбилей окончательного свержения монголо-татарского ига. Сам термин «Россия», как показывают исследования академика М. Н. Тихомирова, появился именно в это время. Да и события войны с ханом Большой Орды Охма- том (Ахмед-ханом), в результате которой было окончательно свергнуто иго, являются еще одной героической страницей русской военной истории. Мне представляется неверным традиционный термин «стояние на реке Угре», бытующий и поныне в исторической литературе. Этот термин пущен в оборот политическими противниками Ивана III, открыто обвинявшими великого князя в нерешительности и даже трусости и постаравшимися исказить действительную картину событий. На осенних берегах Угры в 1480 году было не «стояние», а яростное противоборство двух огромных ратей — русской и ордынской. Летописцы, дополняя друг друга, писали об упорном многодневном сражении на реке Угре. Ахмед-хан «приступиша к берегу к Угре, хотя взя- ти перевоз», но «Москвичи начаша на них стреляти и пищали пущати, и многих побили татар стрелами и пищалми, и от- биша их от брега, и по многы дни при- ступающе биющеся». После четырехднев" ного непрерывного сражения близ устья Угры, в котором участвовали русские «пищали» и «тюфяки» (пушки), ордынцы еще «по многи дни приступаху бью- щеся», но тоже безуспешно. Автор «Казанского летописца» представлял события на Угре как затяжное упорное ера-
РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ 177 жение. Ахмед-хан «покушашеся многажды (разрядка моя.—В. К.) перелести реку во многих местах, а не мо- гоша воспрещением от русских вой. И много паде орацин его ту, и без числа претопоша в реце». Сражениями на Угре не ограничивались события 1480 года. Это была боль" шая война, сопровождавшаяся стремительными маневрами русских войск, неожиданными ударами ордынцев по различным участкам обороны, дерзким рейдом русской «судовой рати» вниз по Волге, под самые «улусы Ахматовы». По свидетельству того же «Казанского летописца», великий князь Иван III «посылает, стаи, царя Златыя Орды пленити служивого своего царя Нурдрвлота Городецкого, а с ним же воеводу князя Василия Ноздро- ватого Звенигородцкаго, со многою силою, доколе царь стояше на Руси. Царь же того не ведающи, они же Вольгою в лодиях пришедце на Орду, и обретоша ю пусту без людей, токмо в ней же- неск пол, стар и млад, и тако ея попле- ниша, жен и детей варварских и скот весь: свех в полон взяша, свех же огню к воде и мечю предаша, и конечное хо- теша юрты Батыевы разорити». Удар по глубоким тылам Большой Орды существенно изменил общукТ стратегическую обстановку в пользу России. Россия, таким образом, не «высвободилась» украдкой из-под власти ордынских ханов, а свергла иго вооруженной рукой, громогласно оповестив об этом тогдашний мир тяжелой поступью могучих полков, громом первых пушек и «ручниц»! По словам К. Маркса, «изумленная Европа, которая в начале царствования Ивана III едва подозревала о существовании Московского государства, затиснутого между литовцами и татарами, вдруг была огорошена внезапным появлением колоссальной империи на ее восточных границах». Сам Иван III, первый «государь всея Руси», был выдающимся государственным деятелем и дипломатом своего времени, военачальником нового исторического типа. Он не рубился с мечом в руках и не водил лично полки в атаки. Иван III выступал как общий руководитель военных сил страны и организатор войны, которая, как известно, закончилась полным успехом с минимальными потерями. Попытки оценивать военную деятельность Ивана III с точки, зрения традиционного представления о «князе- воине» периода феодальной раздробленности кажутся мне серьезной ошибкой «критиков» и из числа его современников, и из числа позднейших исследователей. Исторический деятель, с именем которого связано и свержение иноземного ига, и создание Российского централизованного государства, заслуживает более пристального и объективного внимания. 12 «Наш современник» № 6. То, что великий князь Иван III придерживался оборонительного плана войны, нисколько не умаляет его как полководца. В одной из своих военных работ Ф. Энгельс замечал, что распространенное мнение о том, будто армия, которая атакует, «получает решающее преимущество», — «нуждается в значительных поправках». И разъяснял: «История величайших сражений мира показывает, как нам кажется, что в тех случаях, когда атакуемая армия обладает стойкостью и выдержкой, достаточными для того, чтобы обеспечить ее непрекращающееся сопротивление до тех пор, пока огонь нападающих не начнет ослабевать и не наступят истощение и упадок их сил, а затем оказывается в состоянии перейти в наступление и в свою очередь атаковать, оборонительный способ действий является самым надежным». Иван III в сложной международной и внутренней обстановке и принял этот «самый надежный» способ — в полном соответствии с законами военного искусства — и добился победы с минимальными потерями. Далее Ф. Энгельс добавлял: «Однако существует мало армий или даже народов, на которых можно было бы возложить ведение такого рода сражений» (Маркс К. и Энгельс Ф., Соч., т. 14, стр. 71—72). Но общерусское войско в оборонительной войне 1480 года оказалось именно такой армией, а русский народ оказался именно таким народом, стойкость и самоотверженность которого позволили Ивану III последовательно проводить свой стратегический план отраже- рия нашествия Ахмед-хана. Победа над ордынцами доказала правильность оборонительного «способа действий», и упреки политических противников великого князя не могут заслонить очевидного результата военных и дипломатических усилий Ивана III — Россия освободилась от ордынского ига. Величие исторического деятеля не в тенденциозных оценках современников, а в исторической значимости и долговечности его деяний. Победа над Ахмед-ханом вернула независимость русским землям и надолго определила пути исторического развития России. Краевед из подмосковного города Ступино, инженер одного из ступинских заводов Г. С. Короткое рассказывал мне, что группа энтузиастов-краеведов неоднократно ставила вопрос об увековечении памяти героев сражений на реке Угре в 1480 году, о создании там монумента. Думается, следовало бы поддержать эту инициативу, вызванную бережным отношением к героическим подвигам наших предков. И не только поддержать, но и поставить вопрос о праздновании 500- летнего юбилея свержения ордынского ига. Два выдающихся события отечественной истории неразрывно связаны между собой: Куликово поле положило
178 В. КАРГАЛОВ начало освобождению русских земель из- под власти ордынских ханов, на осенних берегах Угры это общенародное дело получило свое логическое завершение. Что же касается самой Куликовской битвы, то ее место в отечественной истории еще значительнее, чем мы порой представляем. Это была не просто военная победа, не просто очередной шаг Москвы к главенству над Русью. Куликовская битва была победой психологической, вызвавшей огромный подъем на- пионального самосознания, уверенности г, своих силах. Нужно себе представить ту обстановку бессилия перед страшными «татарскими ратями», в которой жили русские люди в течение долгих десятилетий после Батыева погрома, тот ореол непобедимости, который окружал бесчисленные ордынские тумены, буквально втаптывавшие в землю непокорных, чтобы в полной мере оценить глубину перелома в общественном сознании, внесенного победой на Куликовом поле! Важное место занимает Куликовская битва и в истории русского военного искусства. Ее значение в этом отношении многопланово и не ограничивается только непосредственными действиями на Куликовом поле. Пристальный интерес во енных историков вызывает и подготовка к войне с Мамаем, и перестройка русского войска, предшествовавшая победе на Дону и сделавшая возможной эту победу, и переход Руси к новой стратегии в борьбе с Ордой, которая, с одной стороны, была дальнейшим развитием русского военного искусства, а с другой — отказом от некоторых традиционных методов ведения войн. Русское войско при Дмитрии Донском приобретало национальный характер, это была уже вооруженная организация складывавшейся общерусской народности. В ходе освободительной войны постепенно разрушалась средневековая кастовость военной организации, в войско получали доступ выходцы из народных низов. Об этом свидетельствует возрастание роли «пешцев», которые набирались из крестьян и горожан. В поход к Дону вышла «вся сила русская», «сыны крестьянские от мала до велика», «многие люди и купцы со всех земель и градов». Перечисляя участников Куликовской битвы, автор «Сказания о Мамаевом побоище» упоминал Юрка Сапожника, Васюка Сухоборца, Сеньку Быкова и других «воев», уменьшительные имена которых не вызывают сомнения в их простонародном происхождении, На Куликовом поле победил русский народ; и величие Дмитрия Донского как полководца и государственного деятеля в первую очередь проявилось в том, что он сумел правильно понять и возглавить общенародное патриотическое движение. Единство общерусского войска в немалой степени обеспечивалось общностью национальных целей: несмотря на классовые противоречия, антиордынские настроения были общими, в свержении ига были заинтересованы все слои населения — от князя и знатного боярина до простолюдина. Война с Мамаем была поистине национально-освободительной войной. Говоря о развитии военного искусства во времена Куликовской битвы, нельзя не упомянуть те новые организационные формы, которые придавали освободительному движению необходимую стройность и организованность, сделали возможной общерусскую мобилизацию для отражения похода Мамая. По наблюдениям академика Б. А. Рыбакова, при Дмитрии Донском впервые вводятся так называемые «разрядные книги» — подробные росписи полков и воевод. Благодаря этому великий князь, по подсчетам историков, сумел мобилизовать на войну с Мамаем от двух третей до половины всех возможных военных сил Руси. Значительно повысилась индивидуальная боевая выучка русских воинов, на что единодушно обращают внимание военные историки. Русский воин второй половины XIV столетия — это боец-универсал, одинаково хорошо владевший всеми видами наступательного и оборонительного оружия, превосходно по тому времени вооруженный. Русское войско оказалось снабженным лучше, чем ордынцы, особенно в защитном вооружении, что и явилось одним из условий победы на Куликовом поле. Сражение с Мамаем выиграли не только русские «вой», но и безвестные русские умельцы, мастера- оружейники, которые снарядили своих защитников надежным и удобным оружием. Стратегия Дмитрия Донского имела активный, наступательный характер. Он не стал ждать, пока ордынцы подойдут к традиционному рубежу обороны на реке Оке, где раньше русские рати встречали врага, а смело выдвинул свои полки «в поле», чтобы навязать Мамаю генеральное сражение. Смысл этого маневра историки единодушно объясняли желанием Дмитрия Донского разгромить врагов поодиночке, не дать соединиться войскам Мамая и Ягайло Литовского. Полностью соглашаясь с такой трактовкой похода к Дону, мне хотелось бы обратить внимание на одно предварительное условие, сделавшее возможными столь рискованные действия, — на организацию русской сторожевой службы на степной границе. Система сторожевой службы, включавшей «сторожи крепкие», заставы, гон- цовскую службу, была разработана Дмитрием Донским задолго до войны с Мамаем. «Сторожи» выходили далеко «в поле», на пути возможного движения ордынской конницы. В летописных рассказах о Куликовской битве упоминается, например, о «муже неком, именем Фома Кацыбай», который был «поставлен стра-
РАТНАЯ СЛАВА РОССИИ 179 жем от великого князя на реке на Чире на крепкой стороже от татар». На реке Воронеж были «у великого князя Дмитрия Ивановича поставлены крепкие сторожевые по имени Родион Жидовинов да Андрей Попов сын Семенов да Федор Стремен Милюк и иных 50 человек удалых людей двора великого князя». Уже 23 июля 1380 года, задолго до похода Мамая к русским рубежам, оттуда пришла весть о готовящемся вторжении. Впереди русского войска, двинувшегося на врага, пошли еще две «сторожи крепкие». Надежная сторожевая служба позволила заблаговременно подготовиться к отражению нашествия Мамая и осуществить смелый маневр — беспрепятственно пройти мимо литовского войска, остановившегося в городе Одо- еве, к Куликову полю и навязать Мамаю решительное сражение в невыгодных для ордынцев условиях. Один из самых драматических эпизодов войны с Мамаем — разрушение по приказу князя Дмитрия мостов через Дон, по которым только что переправилось на Куликово поле русское войско. Историки справедливо рассматривают эти действия как свидетельство решимости русских воинов сражаться до конца, погибнуть или добиться победы. Но следует добавить, что Дмитрием Донским руководила и военная целесообразность. Широкая и полноводная река надежно прикрывала теперь тыл русского войска от литовцев, которые находились всего в одном переходе от Куликова поля. Вполне очевидно, что Дмитрий Донской применил смелый и новаторский для своего времени тактический маневр. Военные историки считают, что к признанию положительного значения реки в тылу войска западноевропейская теоретическая мысль пришла спустя три столетия, в период тридцатилетней войны (1618— 1648). О влиянии Куликовской битвы на историю русского военного искусства еще много будут писать историки. Но, как мне представляется, следовало бы задуматься и о международном значении победы русского оружия на Куликовом поле. Эта победа явилась убедительным доказательством превосходства военного искусства оседлых народов над военным искусством азиатских кочевых завоевателей, превосходства, которое в последующих столетиях стало бесспорным. История нашей Родины многогранна. Мы бережно храним память о героях борьбы за социальное освобождение, «вольнодумцах» и «бунтарях», смело поднимавшихся против угнетателей. Глубоко исследуются советскими учеными вопросы социально-экономической истории, и их изыскания о тяжелом положении народных масс в прошлом позволяют лучше представить и оценить те коренные перемены, которые принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Однако не следует забывать, что были в прошлом и героические страницы, периоды общенародного подъема, когда русское оружие покрыло себя неувядаемой славой в битвах за свободу и независимость родной земли. Боевое прошлое России заслуживает самого пристального внимания историков, и в этом очерке я попытался показать, сколько еще предстоит поработать, чтобы даже коренные вопросы отечественной военной истории могли бы считаться исследованными. Подготовка к празднованию 600-летнего юбилея Куликовской битвы дает повод еще раз задуматься над этой важной проблемой.
Алексей КОНДРАТОВИЧ РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ К 70-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ А. Т. ТВАРДОВСКОГО D ЭТИ первые летние дни, а точнее, 21 июня, Александру Трифоновичу Твардовскому исполни- Влось бы семьдесят лет. Солидно, конечно, но так ли уж много по нынешним представлениям? Помню, как несколько лет назад я испытал нечто вроде легкого шока, близкого к малообъяснимому удивлению, потому что ведь знал, еще со школьных времен знал, когда родились два наших поэта, при каких обстоятельствах жили и как давно ушли из жизни. А, оказывается, им, Владимиру Маяковскому и Сергею Есенину, исполнилось бы восемьдесят лет. «Поэт — ровесник любому поколению»,— сказал однажды Твардовский. Он имел в виду, разумеется, больших поэтов: многие тени других тихо и бесследно ушли из жизни даже своего поколения, и кто заметил это? Но удел больших — быть вечными спутниками человечества, и тем более своего народа, на протяжении... ну, кто на это ответит: ведь даже Кантемира или Хемницера мы нет-нет да и почитываем — и не только с пользой для себя, но и с несомненным удовольствием. И все-таки какая печаль, что некоторые еще могли быть, а их нет. После смерти Александра Трифоновича в его бумагах нашли цикл неопубликованных стихотворений, и среди них было одно, самое оптимистичное из оставшихся и оттого, должно быть, и по сей день щемящее, потому что нашли-то и прочитали после его смерти Нет ничего, что раз и навсегда На свете было б выражено словом. Все, как в любви, для нас предстанет новым, Когда настанет наша череда. Не новость, что сменяет зиму лето, Весна и осень в свой приходят срок. Но пусть все это пето-перепето, Да нам-то что! Нам как бы невдомек. Все в этом мире — только быть на страже — Полным-полно своей, не привозной, Ничьей и невостребованной даже, Заждавшейся поэта новизной. Сколько вновь открытых в себе сил надо было иметь, чтобы написать такие стихи! Ставших волей судьбы предсмертными, а для нас и посмертными стихами-завеща- нием. .Может быть, еще и поэтому даже сейчас, девять лет спустя, после того, как в мглисто-морозный декабрьский день мы в последний раз попрощались с ним на Новодевичьем, — даже сейчас не дает мне покоя и утешения это «семьдесят». Я же вот сейчас мог бы встать из-за письменного стола и не писать о нем, а ехать к нему — на квартиру, на дачу, да хоть к черту на рога — и видеть, видеть его, разговаривать с ним. «Какие новостишки?» — спросил бы он, — любимый его вопрос. И я бы сказал, какие, если бы они были у меня в наличии, а не было, так и сказал бы «нет», а он ответил бы не без гордости: «А вот у меня есть. Слышали...». И так оно и пошло бы, и само время остановилось бы...
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ 181 А сейчас мне остается лишь одно: для тех, кто не видел Александра Трифоновича, нарисовать словами что-то вроде его портрета. Портрет физический, внешний — это кажется мне самым простым, хотя и говорят, что слову не дано того, что могут краски. Конечно, не дано, но ведь и краскам в чем-то не угнаться за словом. Но я хочу еще набросать портрет психологический: это уже гораздо труднее, и читатель почувствует, почему труднее. И, наконец, если так можно выразиться, портрет его- поэзии, то есть самое важное, что остается от поэта, — Главное Дело его Жизни. Я нарочно пишу эти слова с больших, торжественных букв, потому что сделанное поэтом — это и есть он сам, его мир и его душа, его наследие и продолжение -жизни.- Для великих — в веках. Творчество — высшая и единственная форма бессмертия биографии, реальной жизни реального и, как все, смертного человека. Так вот о. творчестве у -нас пишут, больше всего (и это законно) и скучнее всего (что дико и противоестественно)'. Еще* Блок возмущался: Печальная доля — так сложно, Та« трудно и празднично жить, И стать достояньем доцента, И критиков новых плодить... У самого Твардовского был такой идеал статьи о поэзии. — Ах, как было бы интересно и хорошо, — сказал он "однажды, — если бы кто-либо написал историю о том, как с самого детства, с первых услышанных или прочитанных книжек, в его душу входила поэзия и навсегда там оставалась. Было бы время, и я бы мог написать такую статью. Причем обязательно писал бы, не беря в руки ни одной книги, а все по памяти, как запечатлелось и осталось со мной на всю жизнь. И какая бы это была личная радость — вспоминать и повторять словно уже сто лет знакомые строки, уже принадлежащие, кажется, мне самому. Мои строки, хотя они и написаны были когда-то Пушкиным или Лермонтовым, Некрасовым, Буниным или Блоком. Настоящая поэзия остается в человеке как нечто его личное, пережитое именно им, если хотите, интимное. Что-то со временем отмирает и. забывается, что-то приходит новое, а что-то остается навсегда, уже до самой смерти, как часть твоей души. Александр Трифонович Твардовский. И, обобщая, делая выводы, продолжал: — Если говорить всерьез, то о поэзии только так и можно писать. .Иначе даже и не следовало бы писать, если нет, конечно, специальных задач научного исследования. Так это ведь действительно для специалистов — тексты, варианты, разночтения, анализ ритмлки и рифм л прочее, и прочее. А широкому читателю куда ближе знать, как в тебе когда-то осели эти строчки без всяких вариантов или превратились в свой собственный вариант — и такое бывает, — осели одна за другой и стали твоим пластом. И понять, почему эти строки до сих пор тебе чуть ли не до слез дороги. Между прочим, и себя лучше понять можно, когда задумаешься об этом, и другим прояснить кое что существенное в поэзии, литературе и в самой жизни, в человеческом душеустройстве. Мечта, конечно,.— так написать о самом Твардовском. Сделаю такую робкую попытку. Существует довольно много фотографий Твардовского,. хотя фотографироваться, сниматься для кино он очень не любил. Как-то я пришел на работу раньше времени и увидел, как в вестибюле редакции
182 АЛЕКСЕЙ КОНДРАТОВИЧ хлопочут со своей громоздкой аппаратурой «киношники». «А вы с Александром Трифоновичем договаривались относительно съемки?» — спросил я, заподозрив угрозу скандала «Нет». — «Да как же вы приехали, да еще развернули всю свою технику?» «А что?» — легкомысленно спросил меня в свою очередь кто-то из киногруппы, видимо, уверенный, что все только и мечтают попасть на их кинопленку. «Да ничего, — ответил я, — только у вас могут быть неприятности Он откажется сниматься. Он это не любит. Да еще без предупреждения». Он отказался сниматься наотрез. Был шум. Покрасневший от неожиданности оператор вместе со своими помощниками и уже вместе с нами уговаривал его провести хоть самую короткую съемку, хоть на десять минут, хоть на пять. И, конечно, без всякого дубля. Было жалко приехавших ребят. А Твардовский был в ярости: «О таких вещах надо предупреждать! Я не киноартист, чтобы красоваться перед их камерой Ь> С огромным трудом уговорили. Съемка была оттого спешной, нервной, не знаю, что из нее получилось. То же самое было с художниками, скульпторами. Там ведь позировать надо часами, и не один раз. Представляю, какой мукой была сама мысль об этом для Твардовского. Уговаривал позировать не кто-нибудь, — сам Сергей Тимофеевич Коненков. Твардовский пришел от него часа через полтора. Выяснилось, что сначала разговорились, потом поспорили — и разругались. Коненков кричал, бросая начатый бюст: «В творило! Все в творило!» — то есть в материал, в сырую глину. А Твардовский, я заметил, рассказывая обо всем этом, был доволен: больше не надо ходить на сеансы. Исключением была Сарра Лебедева, сделавшая еще во время войны превосходный скульптурный портрет Твардовского-военного, пожалуй, лучшее, что осталось от прижизненных изображений поэта. Но тут скульпторша словно угадала нрав своей «натуры». «Я приехал с фронта, — рассказывал Александр Трифонович, рассказывал с удовольствием, несмотря на то, что история эта была давняя, — и эта умная женщина поставила пол-литра — по тому времени -ценность. Я потихоньку выпивал, совершенно не хмелея, потому что Лебедева оказалась еще на редкость интересным собеседником, и вот мы говорили обо всем на свете, и она говорила, но еще что-то делала свое. Попросила еще раз прийти, и я пришел с удовольствием, и опять повторилась та же история: я немного попиваю, разговариваю, она тоже острит, хохочет, и гляжу: получился бюст. Прекрасный!» Действительно прекрасный. Переведенный потом Лебедевой в белый мрамор, он превосходно передает духовность, поэтичность самого поэта и его молодость, и даже удачливость, а он долгое время был очень молод на вид. И отчасти удачлив. «Помесь добра молодца с красной девицей», — это кто-то о нем сказал, как раз во время войны. На редкость точное определение. Таким вот добрым русским молодцем я увидел его впервые в 1937 году в ИФЛИ. Он стоял во время перерыва между лекциями у широкого окна, которым кончался коридор четвертого, последнего, этажа институтского здания, этажа филологического факультета. Стоял один, и это было необычно: перерыв на то и перерыв, чтобы обсудить новости, поострить, посмеяться, показать себя и других послушать. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял в одиночку — высокий, стройный, спокойный — и курил папиросу, занятый своими мыслями. В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда 27 лет. И хотя он был намного старше, он казался удивительно молодым, не юным, а именно молодым. Небольшие ярко-синие глаза, русые с хохолком волосы. Легкой прозрачности румянец — не городской, а очень здоровый, какой бывает у людей, живущих на свежем воздухе. Деревенский румянец без излишней густоты. И рост, рост! Красив был, ничего не скажешь. Я видел его потом в ИФЛИ множество раз. На нем останавливали взгляд даже не знавшие его, хотя практически в институте знали его все. Он был уже знаменитостью, автором нашумевшей поэмы «Страна Мура- вия», о которой еще тогда, в 1937-м, в «Ок-
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ 183 тябре» появилась статья Николая Асеева. В ней признанный поэт, ближайший друг Маяковского и кумир ифлийской молодежи, писал: «Хороший тон взят молодым поэтом Твардовским в его поэме «Страна Мура- вия». Если бы у нас существовали премии за , лучшую книгу стихов, самые строгие судьи присудили бы премию А. Твардовскому; но и без формального присуждения премии книга обратила на себя внимание всех любящих стихи. Серьезный и вместе с тем радостный голос этой поэмы, приятный юношеский басок привлекает к ней внимание настоящей, художественной, правдивой солидностью, без фальши и на- игранности, со знанием дела ведущего речь, И речь течет складно и своеобразно, не уклоняясь в стороны, но и не пренебрегая подробностями развития темы, делающими эту тему живой и близкой читателю». Литературных премий в то время действительно не было, но Асеев, не ведая того, предсказал ее «Стране Муравии». В 1941 году был опубликован первый список лауреатов Государственной премии СССР. «За выдающиеся работы в области искусства и литературы в период последних ше- сти-семи лет», — так было сказано в постановлении СНК СССР. В числе лауреатов был А. Т. Твардовский. «За поэму «Страна Муравия», — говорилось в постановлении. ...Сохранился снимок выпускников первого выпуска ИФЛИ. Твардовский в самом первом и почетном ряду с руководством института, профессорами. Единственный с орденом *. И ничем не отличающийся от остальных студентов, а был ведь постарше многих... Еще раз я увидел Твардовского в военной форме, но без знаков отличия, — вскоре после освободительного похода Красной Армии в Белоруссию. Твардовский участвовал в нем. Военная форма сидела на нем ладно, красиво, он был строен, подтянут. И долго оставался таким. Всю войну. От военных лет сохранилось немало снимков Твардовского. И на всех — молодое, иногда совсем мальчишеское, вовсе не подполковничье лицо. А ведь пережил и, главное, сделал, написал столько, сколько, может быть, никто. И какое написал! «Василий Теркин». Начат до войны, но фактически писался всю войну. Последняя * А. Т. Твардовский награжден орденом Ленина в 1939 году. точка в этой великой солдатской эпопее поставлена была 9 мая 1945 года. Только после этого поэт вышел из землянки, выпил со всеми и вместе со всеми от радости палил в воздух из пистолета. «Дом у дороги». «Я начал песню в трудный год, когда зимой студеной война стояла у ворот столицы осажденной», — так начинается эта поэма. Во время войны было написано пять глав из восьми. Потом эти пять глав безжалостно перерабатывались, остались от них рожки да ножки. Но почти без передышки после «Теркина» он взялся за эту поэму, и в 1946 году она появилась. «Родина и чужбина» — главная книга прозы поэта. Вчерне она почти вся была написана за военные годы. И множество стихотворений. Среди них есть истинные шедевры. И есть £ще «Стихи из записной книжки», которые с полным на то основанием дают возможность говорить о новой лирике Твардовского, завершившейся мудрыми раздумьями книги «Из лирики этих лет». Там еще они начинались, эти стихи последних лет, там была найдена и удивительно лаконичная форма, и простая и горькая мудрость, и та лирическая сосредоточенность на сути жизни. И все это было сделано, написано за четыре года войны! Если говорить о подвиге писателя на Великой Отечественной, то это подвиг, к которому и добавлять нечего... А на майской фотографии сорок пятого года Твардовский стоит у гроба Демьяна Бедного в почетном карауле уже в штатском — демобилизованный, все тот же, как и в ифлийскую пору, высокий русоволосый парень. Потом военные годы невероятного напряжения сказались, и заметно. Кончились бои, спало напряжение, и пришла усталость — у Твардовского, по-видимому, иногда ужасающая. — Мне свойственны колебания, — сказал он однажды. — Я по натуре человек очень работоспособный, и когда работаю, делаю очень много. А потом наступает депрессия, усталость. И не столько физическая, сколько душевная. Желание даже скрыться, уйти куда-нибудь. Не потому ли в конце Сороковых годов, то есть вскоре после войны, он переживает что-то вроде длительной и тяжелой депрессии? Она и в стихах его видна. В то вре-
184 АЛЕКСЕЙ КОНДРАТОВИЧ мя (еще так рано!) он стал задумываться о старости, подводить итоги. Что-то я начал болеть о порядке В пыльном, лежалом хозяйстве стола: Лишнее рву, а иное в тетрадки Переношу, подшиваю в «дела». Что ж, если все уж подходит к итогу И затруднять я друзей не хочу? Но еще рано, конечно, слишком рано. И потому: Или опять я собрался в дорогу, Выбрал маршрут, но покамест молчу. И кончается: Дайте расчистить рабочее место С толком, с любовью — и сразу к перу. И действительно, еще очень рано думать об итогах: всего 41 год. Но уже думал, думал! Именно в то время я вновь увидел Твардовского. На этот раз в редакции «Нового мира». И с тех пор видел его много лет, иногда день за днем, до самого конца Но что осталось в памяти от первого впечатления — это прежде всего удивление: как он изменился с ифлийских лет! Удивляться, собственно, было нечему: я не вил,ел Твардовского целых двенадцать лет. Лицо его было, как и прежде, оживленным, но бледным и заметно усталым. Здороваясь, он встал из-за стола, и сразу стало видно, что былая стройность начала уступать массивности. Я обратил внимание на его руки, они лежали на отсвечивающем полировкой столе тяжело и как-то не подходили к этому столу — серые кулачищи с табачной желтизной на пальцах правой руки. Такая же желтизна проступила' и в волосах, и тоже не молодила. Теперь, корректируя по фотографиям собственные давние впечатления, вдруг понимаешь: очень долго Твардовский выглядел намного моложе своих лет. Раскрою один, кажется, уже известный секрет: в иллюстрациях Ореста Верейского к шолоховскому «Тихому Дону» изображен Михаил Кошевой. Всмотритесь: Кошевой срисован с Твардовского — его лицо, его фигура/ А ведь Орест Георгиевич познакомился с Твардовским и подружился с ним во время войны, в газете «Красноармейская правда». Художник отлично помнил, каким молодым, полным здоровья был тогда Александр Трифонович. Но,' перешагнув свои сорок, стал быстро сдавать... Прекрасные фотографии остались от 60-х годов. Твардовский сидит за журнальным столиком. Массивный, но видно, что не тяжелый, пожалуй, легкий на подъем, подпирает рукой подбородок и, прищурившись, смотрит... На кого? Не знаю. Но по выражению глаз точно представляю, как сейчас скажет что-нибудь такое неожиданное ч— или веселое, или злое, но очень важное.. Угадать его реакцию в таких случаях трудно. Но прищуренный, словно прицеливающийся взгляд что-то предвещает. Берегитесь! Снимок другой: с Константином Симоновым стоит возле колодца, из которого только что вынули бадью с водой. Плотный, .но ничуть не согбенный. Снято где-то на юге. Возможно, после морского купанья: ах, как он любил купаться, — летом ни от одного пруда или речки не оттащишь. И тогда от него веяло, казалось, прочным долголетием и здоровьем. Наверное, в один из таких моментов он и сказал мечтательно и убежденно: — У меня будет гармоничная старость. Ошибся. Самая тяжкая пора — долгое и героическое умирание Александра Трифоновича. Первые три месяца пребывания в больнице он никого не хотел пускать к себе в палату — только жену, дочерей: все надеялся, что поправится и его увидят не в беспомощном состоянии. И это тоже Твардовский, тот его характер. Впервые после болезни я увидел Александра Трифоновича в самом начале марта 1971 года, то есть через полгода после инсульта. К этому времени он стал принимать посетителей. Спасибо болгарскому врачу. Он специально приехал из Болгарии, сделал больному какой-то чудодейственный укол, после которого Твардовскому сразу стало лучше. Не успокоил, нет, сказал, что ничем уже помочь не сможет, но даст умереть без болей и страданий. И то — великое благо. А у Твардовского после периодов задыханий, потери сознания, интенсивнейшего облучения, от которого выпали все волосы," забрезжила надежда на жизнь. Тогда я и пришёл к нему. Находился он в Пахре; при первой возможности покинул больницу:'до того не выносил больничных стен. Он встретил меня не в постели, а сидя в
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ t85 кресле. Правая рука его — крупная, тяжелая — неподвижно лежала на колене. «Скрюченные персты» (сразу вспомнились его же слова об отцовской руке, 'руке кузнеца) не разгибались уже много недель. Он подал здоровую, левую, в ней была жизнь, в пожатии я почувствовал силу, которую еще надо было немного сдерживать, и меня это очень обрадовало. Потом я увидел, как он этой левой довольно ловко достал из кармашка пижамы сигарету и, зажав в коленях коробок спичек, сам прикурил, и во мне вспыхнула .надежда: а вдруг, случаются же на свете чудеса! Он все знал и ни на что не надеялся. И был спокоен. У Твардовского был сильный характер, и это знали многие. Знал, конечно, и я. Но я не мог даже и предположить все величие этого характера перед лицом самой смерти. Он знал все, знал даже, что безнадежное дело — жаловаться, и с редкостным спокойствием шел навстречу своему последнему часу. И как будто сама смерть поняла это и пришла к нему во сне. Раньше говорили, что так отлетают, покидают земную юдоль безгрешные, святые души. Но' где ж на земле безгрешные! И не о них сейчас речь, бог с ними. Я жалею, что у меня нет фотографии той самой страшной в его жизни, конечной поры. В то время, когда с лица его спало все лишнее, он вдруг помолодел, и "смотреть на него, от смертной болезни помолодевшего, чем-то похожего на того парня ифлийских времен, было невыносимо. Сомкнулись времена — и он, умирающий, внешне как бы вернулся к своей молодости, увы, такой теперь далекой и вовсе уж невозвратимой. Оставался только один путь, все сокращавшийся с каждым днем. Одно из расхожих мнений о Твардовском, исходящее, кстати, от людей его знавших, общавшихся с ним, — это его замкнутость, сухость, недоступность. Мне уже однажды пришлось писать об этом довольно устойчивом и абсолютно неверном стереотипе. Да, я видел Твардовского и величественно-важного, и недоступного, и холодно-высокомерного, — он бывал и таким, — и когда именно таким его вспоминают, я охотно верю людям. Только ошибаются, когда обобщают: мол, только таким он и был. Он был всяким, очень всяким — и высокомерным, и важным был, но все же го-» раздо чаще общительным, приветливым, а то и светски-любезным — он и это мог. Он был всяким. Не был только равнодушным, до всего безразличным. Знаю его в гневе, помню его в радости. — Прописали! — И, довольный, показывает какую-то официальную бумагу с печатью. — Кого? — Ту самую женщину, о которой мне пришлось писать месяц назад. Тоже, скажу вам, махровая глупость. Продавщица магазина на чем-то проворовалась. Дали ей, как и положено, срок — и за дело. Она отбыла этот срок от звонка до звонка, а теперь ей говорят: живи в Пензе, она там сейчас живет. А у нее муж и двое детей в Москве. Так что же она, без семьи должна теперь жить за свои прошлые грехи? Муж пишет об этом, она пишет, не хватало, чтобы еще и дети писали. Не прописывают — и все! Ну вот я написал по этому поводу. — Вертит, улыбаясь, в руках бумажку. — В порядке исключения. — Усмехается: — Потому что Твардовский, что ли, обратился? Но важно, что, так или иначе, прописали. Доволен так, словно решилось его личное дело. А для него это и в самом деле было нечто личное, что, по-видимому, занимало его не один день. Помнит ли та женщина и ее семья (по переписке, хранящейся в ЦГАЛИ, нетрудно узнать их фамилию), какую роль в их жизни сыграл Твардовский? И только ли в их жизни! Свидетельство писателя Н, Печерского, «Братск пришелся Твардовскому по душе. Подымался с рассветом, будил меня и ташил в тайгу. Часами бродили мы по узеньким, пробитым среди скал тропкам, по-свойски заглядывали в брезентовые, слинявшие от дождей и солнца палатки строителей». И это был не просто так называемый «писательский сбор материала». Из поездок Твардовский привозил не одни блокноты с записями или уже готовыми строками очередных глав «Далей», но и адреса людей, которым надо было в чем-то помочь или просто тех, кто ему чем-то прочно понравился и с кем оя потом переписывался. Знаете ли, сколько писем осталось от Твар-
186 АЛЕКСЕЙ КОНДРАТОВИЧ детского? По приблизительным подсчетам вдовы поэта Марии Илларионовны, что-то рколо четырех тысяч. Это учтенных, тех, что хранятся у нее или в ЦГАЛИ. Но я думаю, что набежит еще тысчонка-другая неучтенных, тех, что по разным причинам остались у адресатов. Ну, скажем, та же депутатская почта. Там все письма только по делу, только с одной целью — вмещаться, помочь, поддержать, изменить человеческую судьбу к лучшему. Да и в учтенных — подавляющее большинство именно таких. И все — людям незнакомым, большинство их он и в глаза никогда не видел. «Б/о», что означает «Без ответа», — эти слова я очень редко видел на получаемых Твардовским со всех концов страны письмах. «Б/о» — это уж если совсем вздорное письмо. Или злобное, от графомана, которому отказала редакция. Твардовский бывал и беспощаден, жесток. Невзирая на лица. «Лица», «имена» вообще для него не существовали. Особенно если дело шло о литературе. Отношение к литературе у него было максималистское: его «устраивало» только глубокое, новое содержание, только высокое мастерство, без всяких скидок. Он был яростным врагом беззубой снисходительности, и сам не был покладист, когда доходило до качества произведения. Снисхождения не было никому. Можно назвать целый список известных писателей, которым Твардовский возвратил рукописи, потому что и у прекрасных писателей не все всегда получается. И, между прочим, писатели Твардовского в конце концов понимали и соглашались с ним, хотя поначалу бывали и обиды. Вспоминая о своих редакторах, Вера Панова как-то писала: «Судьба с тех пор посылала мне редакторов столь снисходительных, столь готовых со мной согласиться, что я их совершенно не чувствовала, словно их и не было, Исключение представлял лишь один А. Т. Твардовский, но это уже особая статья, для меня это был не редактор, а старший товарищ, взгляду и вкусу которого я верила больше, чем своим собственным». Но он был, конечно, не только строг. Если для него не существовали «имена», то зато «открытия» имели огромное значение. Я бы и так сказал: он радовался хорошей вещи, кем бы она ни была написана. И неведомому автору радовался, пожалуй, еще больше, чем известному, известный-то был ему знаком, и что тот выдаст «на-гора», он более или менее представлял, а от нового автора можно было ждать всего, вплоть до чуда. Рукопись неизвестного автора была как обещание и надежда. Теперь вряд ли кто из читателей помнит, как впервые к всесоюзному читателю вышел Сергей Залыгин. А ведь его, писавшего с 1929 года и систематически печатавшегося с 1936 года (как давно и какое долгое * время он ходил в «провинциальных» писателях!), открыл Твардовский. Первый его рассказ в «Новом мире» был напечатан в № 9 журнала за 1952 год. Рассказ о старом школьном учителе Федоре Федоровиче, написавшем для своих учеников незамысловатую пьесу, в которой главными героями были Дед, Внучка, Еж, Жучка, Волк, Лягушка и Заяц, и о том, как во втором действии (рассказ так и называется «Второе действие») этого спектакля, когда Волк попытался съесть Жучку, дети закричали из зала: «Не дадим! Не позволим! Волк неправильно делает!» — и не дали, сорвали спектакль, огорчив автора Федора Федоровича своей недисциплинированностью... И как Федора Федоровича утешала после этого его бывшая ученица, а теперь директор школы Вера Николаевна: «Ведь это же вы научили детей быть такими! Искренними! Смелыми!» — и старый учитель в конце концов утешился. Очень несложный, милый рассказ, вспоминая который, возможно, и Сергей Павлович Залыгин улыбнется. А я помню, как Твардовский приехал жарким июльским утром с дачи, загорелый, отдохнувший, довольный, и сказал: «Какие хорошие дни стоят, все наливается, зреет, вчера вечером с удовольствием таскал воду, поливал свое хозяйство, а потом на сон взял почитать рукопись, такую, чтобы поменьше была, и прочитал трогательный рассказик. Очень хороший рассказ неизвестного омского автора Залыгина...» Прочитав интересную рукопись, он спешил печатать ее. И то, что ему понравилось, он переживал по крайней мере несколько дней — возвращался к прочитанному, не уставал повторять, рассказывал об открытии новым людям. В том же, девятом, номере напечатаны заметки уже в то время старого писателя Ивана Алексеевича Новикова о «Записках охотника» Тургенева. Эту книгу Твардовский очень любил и выделял из всего, что
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ 187 написал Тургенев, и когда седой, массивный Иван Алексеевич появился в редакции и принес статью к столетию со дня опубликования «Записок охотника», Твардовский сразу за нее ухватился: «Этот юбилей надо обязательно отметить, а то у нас привыкли отмечать юбилеи писателей, а ведь есть и юбилей их книг». И крепкий, здоровый вид Ивана Алексеевича восхитил Твардовского. «Оказывается, — изумлялся он, — наш автор начал печататься еще в прошлом веке, а родился, когда Тургенев и не собирался умирать! Вот как!» А когда прочитал статью, то с завистью говорил: «Семьдесять пять лет Ивану Алексеевичу, а какой ясный ум! И как эти старики умеют чувствовать язык!» Но, конечно, гвоздем того же самого девятого номера стали «Районные будни» Валентина Овечкина. Это было настоящее литературное открытие. Надо сказать, что до этого очерка отношения Твардовского с Овечкиным были, как говорится, никакие. Ну, конечно, знали друг друга. Овечкин еще и выступал на одном из обсуждений прозы Твардовского «Родина и чужбина». Выступал против: она ему не понравилась. Потом раскаивался, понял, что ошибался. О своем выступлении, конечно, помнил. И все-таки послал: значит, и тогда уже вера в объективность Твардовского была распространена. I^oro теперь удивит «борзовщина»? Вче- рапкний — да что там! — позавчерашний день. Но тем-то опасливее было читать тогда, когда Борзовы были в полной силе и уверенности в себе, в своей не подлежащей сомнению власти, а тут о них было написано и сказано все, что и следовало написать и сказать. Сила правды особенна, когда она говорится впервые, когда ее узнаешь впервые и, главное, понимаешь, что это и в самом деле неотразимая правда. Й ее безбоязненно говорит кто-то один, лучше всех разобравшийся в ней. — Ну, как, прочитали? — улыбаясь, спросил Твардовский на следующий день своих «замов», и в улыбке его было что-то хитрое, подыгрывающее: хорош, мол, орешек я вам подсунул. Сам спокойный, откинулся на спинку кресла. Посмеивается. — Да-а... — вздыхает Анатолий Кузьмич Тарасенков. И тут Твардовский взрывается. Мгновенно, словно он только и ждал момента, чтобы высказать все, что он думает. Потом я узнал, что эти взрывы, яростные, бурные, всегда были признаком того, что каждое трудное решение не обходилось и у него без сомнений, а иногда и- бессонницы, долгих раздумий, и это он не Тарасенкова, а самого себя убеждал, наливаясь яростью. И, конечно, еще спорил с будущими критиками. Тогда я этого не знал и обомлел, когда он загрохотал: — Как можно это не печатать! Он же открыл глаза на такие наши болячки, с которыми мы еще не скоро справимся! Да ему в ножки надо поклониться за это, а не отпихивать его очерк! Нельзя сказать, чтобы Твардовский вовсе не думал, как будет принят очерк. Главное — чтобы очерк был напечатан. Нельзя также сказать, что его не беспокоило, как произведение пойдет дальше... Пожалуй, из всех вер для Твардовского главной была вера в силу правды. В овеч- кинском очерке он ее почувствовал и * готе - был отстаивать любой ценой. И еще ему было дорого то, что Овечкин сам дошел до этой общей правды, он открыл ее нам. Да и Твардовский тоже никогда и ни в чем не исходил из умозрительных построений. Все, что он написал, от первой до последней строки, имело один и только один первоисточник — реальную жизнь. Поэтому убеждения его были тверды. Он был из тех, «за которых, — по словам Ленина, — можно ручаться, что они ни слова не возьмут на веру, ни слова не скажут против совести». Когда я думаю о сложном и в чем-то уникальном характере Твардовского, то первое, что приходит мне на ум, это его же стихотворение. Точнее, два стихотворения, оба поздние. Оба — поэтический сгусток богатейшего жизненного опыта. Я сам дознаюсь, доищусь До всех моих просчетов. Я их припомню наизусть, — Не по готовым нотам. Мне проку нет, — я сам большой, ~» В смешной самозащите. Не стойте только над душой, Над ухом кс дышите. 1967 ГОД. К обидам горьким собственной персоны Не призывать участье добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, — Взялся за гуж — не говори: не дюж.
188 АЛЕКСЕЙ КОНДРАТОВИЧ С тропы своей ни в чем не соступая, Не отступая — быть самим собой/ Так со своей управиться судьбой, • Чтоб в ней себя нашла судьба любая И чью-то душу отпустила боль. 1968 год. Это последнее стихотворение Твардовского, напечатанное при его жизни. Твардовский был убежден, что поэзия должна быть открыта всем людям, как распахнута всему свету поэзия Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, Есенина. Каждый, естественно, находит в ней свое, но находит! К поэзии элитарной, для «избранных» и «ценителей», нередко демонстрирующей свою утонченность и незаурядное мастерство, он Мог относиться с уважением, с несомненным интересом, но всегда говорил о ее ограниченности. Не знавшие Твардовского, а бывало, и знавшие, но не любившие его поэзию, как, скажем, Илья Сельвинский или Семен Кирсанов, не раз обвиняли его в узости литературных вкусов и пристрастий, в предубежденности против некоторых поэтов XX века. Полная чушь! Запись беседы с А. Твардовским 9 июня 1967 года. «У кораблестроителя Крылова есть интересное рассуждение об остойчивости корабля. Оказывается, все можно рассчитать, построить корабль точно по всем расчетам, а он сойдет со стапелей — и кувырк... И Крылов пишет, что при строительстве должен быть еще элемент чуда, интуиции, — то, что никакими словами и формулами не выразишь. Вот этим чудом остойчивости в высшей степени обладал Чехов. Он говорил, что русские писатели ходят парами, и он был сам в паре с Потапенко, но Потапенко весь потонул, а он остался и никогда не потонет. Как писателя его можно сравнить с Пушкиным. И того, и другого . в равной мере читают и полуграмотные люди, и люди очень искушенные. Его можно чи: тать вслух больному. Его можно читать, и бесконечное число раз перечитывать, а вы знаете, какое громадное количество вполне хороших книг не выдерживает второго чтения. Его читают все, он для всех, и в этом тайна его чуда, потому что он еще всех,в равной степени удовлетворяет. А когда be,- решь любое его произведение, так кажется, что оно никак не написано, вроде человек без всяких усилий рассказывает нам разные истории и случаи. И в этом тоже тайна чеховского чуда. Вы помните, что он написал Бунину, когда тот допек его просьбой сказать, что он. все-таки думает о его рассказах? Обычно он отвечал ему просто: «Получил Вашу книгу. Спасибо». А тут пришлось отвечать. И он ответил, что рассказ очень хорош, но он слишком компактен, вроде сгущенного бульона. Очень точно ответил, потому что у Бунина была особенная художественная страсть работать над фразой, шлифовать и шлифовать ее, насыщать свою прозу высоким искусством. Этого вы никогда не увидите у Чехова. Я не вижу у него нигде следов работы, а у Бунина вижу, и у Горького вижу. Оттого так высока непотопляемость его произведений, а у Бунина, замечательного русского писателя, и у Горького, не менее замечательного, есть и потопленные и уже утонувшие произведения. Чехов, конечно, один из самых величайших прозаиков, какие были на свете». Вот позиция, органически присущая Твардовскому. В разнообразной литературе о нем- уже великое множество раз писа- лос]ь о простоте его стиха, разговорности интонации и прочем, без чего действительно нет поэта Твардовского. Но в его поэзии есть еще и этот элемент чеховского чуда, когда «вот стихи, а все понятно, все на русском языке», и в то же время все это можно перечитывать бесконечное число раз. И Твардовского тоже с вниманием будут читать или слушать ъ полуграмотная старуха и академик, и тонкий ценитель поэзии и человек, казалось бы, начисто глухой к ней. Как это объяснить языком критики? Ну, скажем, как не услышать слезы, пронзающие душу слезы, в разговоре и в монологе Теркина, или в его обращении к родной, освобожденной от врага стороне, до которой он наконец-то дошел. Я говорю «Теркина», а может быть, это говорит сам автор? Не знаю. Знаю, что самыми обычными словами — проще нет^ проще не бывает — совершается чудо поэзии, которое, сколько бы ты его ни читал, остается в чем-то неразгаданным. И слава богу, что неразгаданньш. Мо кет, оттого их и можно, зная наизусть, -повторять: Мать-земля моя родная, : - Я твою изведал власть, , Как душа, моя больная Издали к тебе рвалась!
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ 189 Я загнул такого крюку, Я прошел такую даль, И видал такую муку. И такую знал печаль! Мать-земля моя родная, Дымный дедовский большак, Я про то не вспоминаю, Не хвалюсь, а только так!.. Я иду к тебе с востока, Я тот самый, не иной. Ты взгляни, вздохни глубоко, Встреться наново со мной. Мать-земля моя родная, Ради радостного дня Ты прости, за что — не знаю, Только ть| прости меня!.. «Ради радостного дня» — и «только ты прости меня». За что простить, за что эта мольба? А не за то ли самое, о чем сказано в другом знаменитом стихотворении: Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны. В том, что они — кто старше, кто моложе — Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но все же, все же, все же... Только полное, прирожденное, не воспитанное, а воспринятое с молоком матери слияние с родной землей, с родным народом может продиктовать эти строки. Виноватость, когда вроде и никакой вины нет. И есть. О н (Теркин, автор, я, ты, он — все мы) вернул с боями свою землю. Но так случилось, что и оставлял ее. О н (Теркин, автор, я, ты, он — все, кто вернулся Ct того величайшего в истории поля брани) — разве он воевал, спасая себя лично? Но те, павшие, во славу которых трепещет на ветру вечный огонь, — почему их нет среди нас? Чем мы заслужили жизнь? Разве мы лучше их? В предельно простых строках — удиви.-, тельная многослойность мысли и чувства. И как все это объяснить, хотя бы приблизительно? В чем феномен Твардовского? Лет за пять до своей смерти поэт написал стихотворение, в котором рассказал о том, при каких обстоятельствах он родился. Начинается оно так: Такою отмечен я долей бедовой: Была уже мать на последней неделе, Сгребала сенцо на опушке еловой, — Минута пришла — далеко до постели. Крестьянская мать Мария Митрофанов- на Твардовская родила будущего поэта тут же, под ближайшей елью, что, кстати, было по тем временам в крестьянстве не в диковинку: нередко именно так и рожали — в поле, на жнивье, на любой другой работе, — где застигнет «минута». И, как дальше рассказал сам поэт: И та закрепилась за мною отметка, Я с детства подробности эти усвоил, Как с поля меня доставляла соседка С налипшей на мне прошлогоднею хвоей. А старший брат поэта Константин Трифонович говорил мне, что мать, как только дотянула с трудом до хаты, услышала, что недоеная корова мычит, так положила младенца на кровать и пошла доить... Я был в тех местах несколько лет назад: давно нет той хаты, и лес не тот. Дважды прокатился по тем местам огненный вал войны, многое было порушено и сожжено. Не война, так, может быть, та елка, под которой родился поэт, и сейчас бы росла: ель обыкновенная, как именуют ботаники нашу привычную глазу елку, доживает до трехсот и более годов. Но не стало ее. Поблизости шумел белоствольный березняк вперемежку с трепещущей каждым листком своим осиной. Мы долго стояли вместе с братом поэта где-то возле той сгинувшей навсегда елки, и незатейливая мысль не оставляла меня: вот и так, бывает, появляются на свет большие поэты. И совсем уж простенькая, совсем наивная, но, наверно, потому и особенно щемящая: знала бы та елка, кого она однажды на своем веку осенила своими темно-зелеными смолистыми ветвями... «Большое видится на расстоянье», — сказал Сергей Есенин. И чем больше отдаляется дата смерти и увеличиваются годы со дня рождения Твардовского, тем явственнее вырисовывается и образ поэта, и масштабы его редкостного дарования и особого значения в истории нашей литературы. Да, и при жизни его называли классиком, и тогда применяли к нему эпитет -«великий». Но чаще говорили и сейчас говорят: «народный поэт». Известно, что до революции это понятие никак не ассоциировалось со всеизвестностью и истинным поэтическим величием, скорее наоборот: «народный поэт» — значило второразрядный, как бы специально пишущий для полуграмотного народа и по одному этому упрощенный, а то и примитивный.
190 АЛЕКСЕЙ КОНДРАТОВИЧ «Если бы не было Октябрьской революции, меня не было бы как поэта», — не раз говорил Твардовский. Поэт, может, и был бы, но какой? Тот ли, что встал в один ряд с блистательными поэтическими именами России? Едва ли. А между тем Твардовский стал первым из крупнейших, великих русских поэтов, в котором русская народная поэтическая традиция, и не только поэтическая, но и вообще все лучшие традиции народной культуры слились с высочайшими завоеваниями русской классики. От самого корня народного, «из-под елки», сын деревенского кузнеца — и широчайшая эрудиция, огромная поэтическая культура; свойственная народу меткость и естественность речи — и тончайший поэтический слух, поразительное чувство слова, уместности именно этого и никакого иного из десятков тысяч других слов, и та ритмическая и интонационная гибкость и многообразие, которые позволили ему, оставаясь в пределах традиционных стиховых размеров, сделать их своими, ни на что не похожими, как он сам говорил, «присвоить их». И великое множество раз использованный русскими поэтами о м р а- моренный ямб зазвучал как «ямб Твардовского», а не менее захолодевший хорей вновь ожил и стал «хореем Твардовского». Стал настолько его, что наш слух мгновенно, по одной-двум строкам, узнает: это Твардовский! И тут я позволю себе небольшое отступление-воспоминание. Летом 1954 года я ездил вместе с Ираклием Андрониковым в Нижний Тагил, где в то время как раз случаем объявились дневники и письма, связанные с Пушкиным и Лермонтовым, которые теперь известны как «тагильская находка». И там, в Нижнем Тагиле, в счастливой суете, — еще один документ!.. И вот новое, и вы только послушайте, послушайте, — какое ценнейшее свидетельство!.. Было много всяких разговоров о литературе, о классиках, о роли и значении писателей. И вот как-то Андроников произнес темпераментный монолог о Твардовском. Всего монолога я, понятное дело, не запомнил, но суть его тогда поразила меня. Твардовский, говорил он, — живой классик, и это нужно давно бы понять. Он, Андроников, это понял, он твердо знает, что Твардовский — поэт не меньше Некрасова, но современники часто этого не осознают. Ведь один «Теркин» — это грандиозно, это колоссально, этого мы еще не понимаем по-настоящему! Мы шли по улице, Ираклий Луарсабович размахивал палкой и гремел так, что прохожие останавливались и оглядывались, но это как раз и нравилось Андроникову, он и на улице вел себя, как на сцене. И я почувствовал, что он не играет ни на меня, ни на кого другого, он говорит то, в чем абсолютно убежден, И уж совсем недавно, мне позвонили и сказали, что могут прочитать дневниковую запись Корнея Чуковского о Твардовском. Чуковскому казалось невероятным, что Твардовский был у него в гостях. Ведь это все равно, пишет он, как если бы меня посетил Некрасов, я оробел и был счастлив. И он записывает все, что говорил Твардовский, и когда мнение Твардовского совпадает с его мнением, довольный, замечает, что он тоже так думает и очень рад такому совпадению взглядов и оценок. Большая и сплошь восторженная, я бы даже сказал, почтительно-восторженная запись. — Когда же это было? — спросил я. — В 1957 году. Так давно? И это заносит в дневник, для себя, старик Чуковский, видевший на своем веку столько, сколько вряд ли еще кто-нибудь видел, на глазах которого прошла вся история русской и не только русской литературы двадцатого столетия! Удивленный, я спросил: — Может, он и о других так пишет? Корней Иванович ведь был человек добрый... — Не скажи, — ответили мне. — Ни одной и близко похожей записи. Только одна такая. А чему я, собственно, удивляюсь-то? Да еще сейчас. Ведь давно уже я знаю, что такое Твардовский, как это знают многие миллионы его читателей и почитателей и у нас, и за рубежом: он переведен на десятки языков. Вся беда, правда, в том, что поэзия вообще трудно переводима, а поэзия Твардовского — в особенности. Всем своим строем, лексикой, неуловимо*! игрой интонационных оттенков эта поэзия глубоко национальна, и переводить Твардовского на другой язык, я убежден в том, — чудовищная по сложности и трудности работа. А в ряде случаев найти ему равноценный по-
РОВЕСНИК ЛЮБОМУ ПОКОЛЕНИЮ 191 этический эквивалент, по-видимому, вообще нельзя. Должно быть, поэтому я, русский читатель Твардовского, испытываю нечто вроде священного ужаса перед людьми, берущимися за перевод его на другой язык. — Я перевел «Заповит» Шевченко, — говорил Твардовский, — и перевод этот очень хвалили. Но я твердо знаю, что это стихотворение непереводимо. Только по- украински оно воистину великое. Но пусть переводят. Пусть хоть отдаленно представят в чужой языковой стихии, что такое для нас, русских, Твардовский. Не берусь определять, что такое большой поэт, великий писатель. Каждый из них по-своему велик. Но, кажется, есть один довольно точный признак истинного величия: возможности больших художников бездонны и безграничны, и даже возраст, старение, убыль физических сил не влияют на них. Последний роман Достоевского — «Братья Карамазовы», последняя повесть Толстого — «Хаджи-Мурат», за несколько месяцев до смерти Чехов кончил «Вишневый сад», одни из самых сильных лирических стихотворений Некрасова написаны фактически на смертном одре, блоковские поэмы «Двенадцать» и «Скифы» созданы уже больным, физически слабевшим поэтом. Скромное, обычное название последней книги Твардовского «Из лирики этих лет» не предвещало ничего худого. Из лирики этих лет, будет и из лирики других лет. Так думалось и так верилось. Тем более что поэтический путь Твардовского, при всей цельности и ясности, был всегда полон неожиданностей. Ну, кто бы мог подумать, читая в общем-то обычные, как у многих, стихи Твардовского конца двадцатых — начала тридцатых годов, что он, два дцатишести летний, напишет «Страну Муравию»? И кто из многих, писавших фельетоны про Васю Теркина в военной газете, предсказал бы, что появится великая «Книга про бойца»? И уже снискавший себе всеобщую славу как поэт-эпик, Твардовский вдруг поворачивается с неожиданной стороны — и как лирик, и как сатирик. «Родина и чужбина» явно обещала нам не только великого поэта, но и великого прозаика. А в самых последних стихах — тютчевская сила философской поэзии. Что бы он еще мог сделать и куда пойти? Вечный наш вопрос, обращаемый к великим. ©
О НАШИХ АВТОРАХ it Виктор Васильевич ПОЛТОРАЦКИЙ родился в 1907 году в Ашхабаде. Окончил Ярославский педагогический институт. Автор многих книг стихов и прозы. Лауреат Государ* ственной премии СССР. Живет в Москве. it Александр Александрович РОМАНОВ родился в 1930 году в деревне Петряево Вологодской области. Окончил историко- филологический факультет Вологодского педагогического института и Высшие литературные курсы. Автор многих сборников стихов. Член Союза писателей. Живет в Вологде. it Тайсто Карлович СУММАНЕН родился в 1931 году в Ленинграде. Окончил историко-филологический факультет Петрозаводского государственного университета. Автор многих сборников стихов. Член Союза писателей. Живет в Петрозаводске. it Иван Афанасьевич ВАСИЛЬЕВ родился в 1924 году в деревне Верховинино Псковской области. Работал сельским учителем и журналистом Автор книг «Я люблю эту землю», «Беру на себя» и других. Член Союза писателей. Живет в городе Ржеве Калининской области. it Сергей Федорович БОНДАРЧУК родился в 1920 году в селе Белозерка Херсонской области. Участник Великой Отечественной войны. Окончил актерский факультет ВГИК а. Исполнитель главных ролей и режиссер-постановщик многих художественных фильмов. Лауреат Ленинской премии. Живет в Москве> it Николай Петрович МАШОВЕЦ родился в 1947 году в го-. роде Слободском Кировской области. Окончил филологический факультет и аспирантуру Саратовского университета. Автор книг «Русло реки народной» и «Общность цели». Живет в Москве. it Вадим Викторович КАРГ АЛОВ родился в 1932 году в городе Рыбинске Ярославской области. Окончил исторический факультет Московского педагогического института и аспирантуру МГУ. Доктор исторических наук, профессор кафедры истории Московского государственного института культуры. Автор пяти исторических повестей и многих научных работ. Живет в Москве. it Алексей Иванович КОНДРАТОВИЧ родился в 1920 году в деревне Каменка Московской области. Окончил Московский институт философии, литературы и искусства. Участник Великой Отечественной войны. Автор книги «Александр Твардовский» и многих литературно-критических статей. Живет в Москве. Рукописи объемом менее авторского листа не возвращаются. Технический редактор Г. П. Голубкова. Корректоры 3. С. Гуляевская, М. И. Кононова. Адрес редакции: ]21069, Москва, Т-69Ь ул. Писемского, 7. Телефоны: 291-01-32 (главный редактор), 290-58-09, 290-29-01 (заместители главного редактора), 290-61-61 (ответственный секретарь), 291-73-03 (зав. отделом прозы), 291-01-34 (отдел прозы), 291-37-67 (отдел поэзии), 291-70-29 (отдел критики), 291-72-33 (отдел очерка и публицистики), 290-67-19 (технический редактор, корректоры) A-G9362 Сдано в набор 12.03.80 г. Подписано к печати 21.05.80 г. Формат 70xl08Vie. Печатных листов 16,8. Уч.-изд. листов 18-42. Бумажных листов 6. Тираж 300 000 Заказ 1332 Типография газеты «Красная звезда», Хорошевское шоссе. 38.