Текст
                    СЕРГЕЙ КАБАЛОТИ
Б6СКОН&МЛЯ
торт
(необязательные заметки)
Санкт-Петербург
2011


По вопросам приобретения прав на публикацию текстов обращаться: E-mail: serauevkabalotvGob.gmail. com © Сергей Кабалоти 2
— История, — произнес Стивен, — это кошмар, от ко- торого я пытаюсь проснуться. Д.Джойс. Улисс — Они обкрадывают друг друга, они пожирают друг друга — вот вам содержание всей истории. Вы говорите о факторах? — сказал он, хотя я не произнес ни слова. — Эти факторы суть подлость и идиотизм. Г. Газданов. Вечерний спутник Преодолеть некоторые укоренившиеся аберрации в восприятии истории удивительно трудно в силу того обстоятельства, что интерпретации исторических процессов крайне подвержены политизации. Поразиться тому, насколько искренними порой оказываются заблуждения некоторых интерпретаторов можно хотя бы на хрестоматийном примере стихотворения русского классика Александра Блока «Скифы», которое.иногда называют и поэмой (видимо, исходя из концентрированной содержательности произведения, впрочем, к тому же действительно весьма объемного). Пример этот тем более любопытен в своей невероятности, что ни недостаточно образованным, ни чрезмерно политически ангажированным автором Блока не рискнул бы назвать ни один непредвзятый исследователь. Проблема здесь в другом: в частности, в тех действительно чудовищно запутанных поворотах истории, многие из которых начали проясняться лишь во второй половине XX в., а в некоторых случаях до сих пор еще только ждут основанного на критериях научной объективности истолкования. Если в романе Флобера «Мадам Бовари» упоминается о том, что ученики провинциальной французской гимназии зазубривали наизусть изречения Анахарсиса, то невозможно предполагать, чтобы выпускнику сначала санкт-петербургской классической гимназии, а затем историко-филологического факультета санкт- петербургского же университета, происходящему, вдобавок, из столичной профессорской семьи, каковым являлся Блок, не было известно о скифском происхождении этого древнегреческого философа (равно как, наверно, о подробностях генеалогии другого знаменитого древнего грека, Демосфена, чья мать также была скифянкой). Наверняка знал он и о прямых потомках ски- 3
фов сарматах (упоминал ведь о них как о хрестоматийном примере Монтескье в таком «хите» как «Персидские письма», да и разве один только он?) и аланах. Однако, похоже, в своем ультраромантическом и мифологизированном пафосе глобального противопоставления Азии и Европы он и вообразить себе не мог бы не только того обстоятельства, что непосредственными потомками скифо-сармато-аланов являются осетины, но и того (ведь элементарно, казалось бы, вытекающего из «заинтересованного» сопоставления истории с географией вывода?), чтобы германизированная в результате многовековых миграционных и этногенетических процессов часть племен скифов-саков могла дать этноним (равно как и топоним) не только германской Саксонии, но и — соответственно — всему сформировавшемуся впоследствии англосаксонскому этносу. Можно гадать, связан ли каким-либо образом интерес к Индии другого русского классика, Бунина, с предположениями о далеком сакском происхождении основателя буддизма принца Ша- кья-Муни (в другой транслитерации — Сакья-Муни, т.е. мудрец из народа сакья, потомков племен саков, в результате многовековых миграций достигших территории северо-восточной Индии), но очевидно, что первое имя Будды — Сиддхартха Гаута- ма (в другой транслитерации — Готама) — вряд ли могло осознаваться им как указывающее на возможное далекое присутствие также и готских этнических корней. Разумеется, ни Блок, ни Бунин не являлись учеными-историками, исследователями, в силу элементарной профессиональной корректности обязанными основываться в своем понимании исторических реалий на критериях научности. Кроме того, греко-римская (говоря обобщенно и условно) историографическая традиция, на которой к началу XX в. во многом и основывались научные представления о древней истории, лишь на самом своем излете — и уже после падения Римской империи — зафиксировала уходящую корнями в очень глубокую древность и красноречиво подтверждаемую как генеалогией Асов из Старшей Эдды, так и раскрытыми Жоржем Дюмезилем параллелями между датируемым 3 тысячелетием до н.э. осетинским Нартским эпосом и древнегерманской эпической традицией в целом этногенетическую близость предков готов и аланов, уже гораздо позднее — в результате Великого переселения народов — приведшему к возникновению такого, к примеру, этнонотопонима как Каталония (Гот-Алания). В отличие от давно распознанного «сакского присутствия» в этнониме «казах» (кай-сак), воспринятого предками современного центральноазиатского тюркоязычного этноса в результате 4
скифо-тюркской «встречи» на территории огромного региона, некогда именовавшегося Дешт-и-Кипчак, свидетельства средневековой китайской историографической традиции, а также тюркских источников об устойчивой и долговременной геополитической и культурной близости (не говоря уже об этногенезе) племен кыргызов и азов, чье присутствие можно ощутить уже в самом названии кыргызского эпоса Манас (имя эпического героя), стали предметом научного дискурса (впрочем, не слишком оживленного) сравнительно недавно. Столь же недавним можно назвать всплеск интереса современных центральноазиатских авторов к некоторым мифологизированным подробностям генеалогии Чингисхана, который вел свое происхождение от легендарной прародительницы по имени Алан Гоа (в другой традиции — Марал Гоа: своеобразный мифологический прообраз- аналог эпического образа Матери-Оленихи, широко известного русскоязычному читателю по прозе кыргызского писателя Чингиза Айтматова), что очевидно отсылает к синкретически соединенным представлениям матриархального и тотемического характера, также указывающим на скифо-сармато-аланское присутствие (олень — «сак» в совр. осет. яз. — архаический скифский тотем) в началах формирования самосознания пантеистического типа, в дальнейшем типологически подтвержденного буддийской оформленностью в ее ламаистском варианте (буддизм к моменту появления спустившейся в монгольские степи откуда-то из восточных отрогов Гималаев или Тибета чудесной прародительницы насчитывал уже полуторатысячелетнюю историю). * * * Традиции этноцентрических концепций истории, официально принятых в системе народного образования, в России насчитывают как минимум около полутора веков. Это означает, что с самого начала, с момента основания первых гимназий в Российской империи закладывались предпосылки деформированного восприятия древней истории. Пожалуй, в наибольшей степени это коснулось истории скифов, которая вплоть до последней четверти XX в. представлялась едва ли не в качестве древней истории современного русского этноса. Логику, по которой подобные аберрации оказывались столь востребованными, следует прямо охарактеризовать как империалистическую: исторической предтечей современного политически господствующего многомиллионного этноса по такой логике должен был оказы- 5
ваться великий народ древности. Скифы, некогда населявшие пространство Северного Причерноморья от Дона до Дуная, откуда они мигрировали как на запад север и северо-запад (о чем красноречиво свидетельствует и культура захоронения в курганах, и древнее изобразительное искусство: от пермского «звериного стиля» до искусства викингов, — типологически во многом прямо восходящее к скифскому «звериному стилю», имеющему глубокую мировоззренческую праоснову, далекими корнями уходящую даже глубже ранних стадий формирования пантеистических представлений, во времена тотемического сознания), так и далеко на восток (при этом следует, разумеется, помнить, что характер и направленность всех этих миграционных процессов, включая их периодизацию, представляют собой материал настолько обширный, что любая попытка их обобщенной характеристики может носить лишь сугубо условный характер), на эту роль подходили. Именно отсюда, по-видимому, растут ноги сим- волистско-мифологического блоковского пафоса («Да, скифы мы, да, азиаты мы» и т.д.). Разумеется, речь в данном случае о поэзии, а не об исторической науке, но тем более интересно понять, на чем базировалась подобная лирико-эпическая манифестация. Уже в цикле «На поле Куликовом» у Блока отчетливо проявился судьбоносный энтузиазм к героическим сюжетам русской истории, знаменовавший собой поворот в контексте всей его творческой эволюции, некогда начинавшейся с повышенного, мотивообразующего символистского интереса к эзотеризму и теософским доктринам («Стихи о Прекрасной Даме», «Роза и Крест»). Связывать его исключительно с политической конъюнктурой было бы неверно, т.к. всплеск этот очевидно внутренне готовился неким общим разворотом к тому качеству, которое прямо можно назвать народностью («На железной дороге», «Россия»). Однако, если еще в' поэме «Возмездие», упоминая имя одного из идеологов известного уваровского триединого принципа «самодержавие, православие, народность», Блок писал, характеризуя эпоху конца XIX в: Победоносцев над Россией Простер совиные крыла, —. то в ситуации вовлеченности Российской империи в тот глобальный клубок политических противоречий, который вызвал Первую мировую войну, появилась поэма «Скифы», против пафоса которой вряд ли могли бы возражать тот же Победоносцев или, к примеру, Суворин. Этот же период у Блока характеризуется ка- 6
ким-то странным интересом к идеологии националистических организаций, в том числе крайнего, «черносотенного» толка. Странный, впрочем, лишь на поверхностный взгляд, т.к. «диалектически» он был основан на попытке через творческое усилие достичь некой интегрированной картины мира, увязанной посредством соединения символистского эзотеризма, патриотической идеологии и — как результат — некой столь же парадоксальной, что и расхожей «исторической мифологии». И если уже в «Скифах» структурообразующие конструкты не всегда можно дифференцировать на мифологемы и идеологемы (они словно бы сливаются, пронизанные символистским пафосом), то финальный зигзаг в творческой эволюции поэта, «увенчанной» до сих пор многих озадачивающей своей «необъяснимостью» поэмой «Двенадцать», в этом смысле также крайне симптоматичен (не говоря уже об изданном в каком-то смертельном надрыве известном вопле отчаяния о «чушке, пожирающей собственных детей», еще больше усложняющем восприятие его трагической фигуры). Различия здесь лишь в некой внутренней направленности поэтики: в одном случае идеологизируются мифологемы, а в другом — мифологизируются идеологемы, хотя и не слишком отчетливо сформулированные (что вызывало впоследствии разностороннюю критику с диаметрально противоположных идеологических позиций, хотя чаще всего и соединенную с известным сочувствием: кроме прочего, «за Блока» ведь боролись). Любопытно в этой связи, что лишь в 20-е гг. XX в. в научной литературе появились упоминания о населявшей некогда верховья Енисея этнической группе остяков (ос-таки?), к концу XIX века исчезнувшей с этнической карты мира в составе тогдашней Российской империи; сведения об остяках до сих пор крайне туманны и неопределенны. (Кроме всего, этот последний, и поныне малоизвестный исторический сюжет заставляет по-новому вспомнить симптоматичную, подробность романа Достоевского «Бесы». Один из его персонажей, Шатов, ставший невинной жертвой нигилистов, отвечая на вопрос Ставрогина о том, русский ли он по национальности, характеризует себя как славянофила, ставшего таковым в силу невозможности стать русским. При этом национальная принадлежность его так и остается непроясненной: очевидно, как деталь малосущественная и незначительная). В своем эссе «Достоевский и Пруст», впервые прозвучавшем в эфире радио Свобода в 1971 г., а впоследствии опубликованном и в России («ДН».1996.10. С.181—183) Гайто Газданов писал о том, что «в «Бесах» психология так называе- 7
мых революционеров описана необыкновенно, и несомненно, Достоевский увидел и понял в них то, чего не увидели и не поняли другие. Но если говорить о его пророчествах об исторической судьбе России, то трудно найти пример суждения, которое было бы в такой степени ошибочным». Кроме прочего, в данном случае любопытно именно то обстоятельство, что не подтвержденной последующим ходом истории оказалась уже и рассматривавшаяся бы в некоем метонимическом качестве, в плане подспудной символики как элемента всей поэтической системы романа (и в частности, ее идейно-тематического уровня) одна из подробностей одной из его виртуозно полифонически сопряженных в сложный и многослойный сюжет сюжетных линий. Речь о том, что только после Октябрьской революции и благодаря ей населявшие территорию Российской империи народы обрели государственность, атрибутированную и оформленную в большем или меньшем соответствии с общим современным цивилизационным уровнем развития: одним из этих народов, очевидно, стали и соплеменники Шатова, кем бы он ни был по национальности (если, разумеется, он не явился кем-то наподобие «последнего из остяков»). Разумеется, все это гораздо сложнее, и Газданов писал в своем эссе о другом. «Достоевский, как известно, был убежден, что безбожная, мещанская и демократическая Европа в неизбежном столкновении с глубоко христианской монархической Россией обречена на поражение. История доказала, однако, что «православная Русь», на которую возлагалось столько надежд, существовала только в воображении русских единомышленников Достоевского, в том числе умнейшего человека и замечательного поэта Тютчева. И исторического испытания Россия не выдержала — та Россия, которую представлял себе Достоевский. Вернее даже, этой России .вообще не оказалось, России — оплота православия и монархии. Российская монархия рухнула без того, чтобы кто-либо попь^ался ее спасти, православие ничему и никому не помогло. Если говорить о христианстве, то оно сохранилось именно на якобы безбожном Западе, а не в России. И неизбежного столкновения между Западом и Россией тоже не было, было две войны, и каждый раз в одну из союзных коалиций входила Россия — монархическая в 14—18-м году, советская во Второй мировой войне». Конечно, здесь о многом можно дискутировать, начиная с того, что сам Газданов, вступив в возрасте неполных 16(!) лет в Добровольческую армию, по сути пытался именно спасти Российскую монархию, хотя монархических убеждений никогда не 8
придерживался. По существу же невозможно проигнорировать тот исторический факт, что среди основных итогов Первой мировой войны был крах не только Российской, но также Австро- Венгерской и Османской империй, хотя парадоксальным образом и это уточнение свидетельствует в подтверждение правоты основной идеи газдановского эссе, идеи отрицания противопоставления Европы и России как антагонистических сил. Кроме всего, если распад Австро-Венгрии знаменовал собой вступление Европы в некую завершающую стадию процесса формирования национальных государств, далекие истоки которого обнаруживаются в конце Средневековья, где они были соединены с началом церковного движения Реформации как способа политической эмансипации этих самых национальных государств от «транснациональной» христианской теократии, то среди последствий крушения Российской империи — как обретение политической независимости Польшей, Финляндией, прибалтийскими странами, как национально-территориальная и политико-административная реструктуризация, в некоторых своих тенденциях происходившая именно в пандан современным европейским процессам, так и отделение церкви от государства. С другой стороны, если впоследствии гарантами светского характера государства в Турецкой республике стали выступать военные (что, возможно, традиционно восходит к особой роли и влиятельности янычаров в Османской империи), то в процессе формирования советской тоталитарной идеологии известный триединый принцип «самодержавия, православия, народности», против которого во многом направлен пафос газдановского эссе, парадоксально трансформировался в триаду «партийность, классовость, народность». В предисловии к своей недавно вышедшей в свет в России монографии «Сарматы» (М.,Центрполиграф. 2007), создававшейся при финансовой поддержке фонда Пилгрима Британской академии наук, Тадеуш Сулимирский отмечает: «Писатели Античности и Средневековья редко удостаивали сарматов своим вниманием, и они долго считались одним из забытых древних народов. Однако благодаря археологическим раскопкам, проводившимся в степях Заволжья, на Украине и в Венгрии, удалось, хотя бы частично, воссоздать историю этого когда-то могущественного кочевого народа, происходящего из Восточной Европы... История сарматов — аланов, охватывающая более тыся- 9
челетия, развивалась на обширных пространствах протяженностью более 3 тысяч миль — от Алтая и Сибири на востоке до Карпатских гор на западе, а если рассматривать также историю отколовшихся от них групп, то территория их обитания протянется на запад до Франции, Испании и Британских островов и на восток до Восточно-Китайского моря». Кроме всего, автор этого серьезного труда, последовательно и настойчиво выдержанного в строгих рамках, предполагаемых критериями научности, обнаруживая сарматское происхождение в этнонимах таких южнославянских народов как сербы и хорваты, частично конкретизирует и дополняет известные высказывания автора историософской концепции «осевого времени», классика немецкого экзистенциализма Карла Ясперса об определяющей роли «индо- германских племен» в формировании исторических начал современной Европы. Именно археология, возможности которой качественно продвинулись с появлением метода радиоуглеродного анализа, ставшего поистине революционным прорывом, позволяет сегодня реконструировать многие доселе остававшиеся за пределами научного знания сюжеты древней истории. Именно археологи, к примеру, установили, что где-то с середины III в. н.э. даже на территории Японии, — в частности, в Нарской долине — стала проявляться культура захоронения в курганах, что свидетельствует не просто об эпизодических континентальных контактах древних японцев, но и об известном скифо-сарматском культурном влиянии, значительно «раздвигая» его географию. Это влияние и привело к возникновению культуры Ямато (захоронения принадлежали правителям и знати, называются они мисосаги). Однако, ранние японские хроники, основанные на устной традиции, указывают, что «императорская династия много старше и берет начало от простых смертных, обитавших на о.Кюсю, и потомков богини солнца Аматэрасу» (cM.www.mesago- jp.com.). Уже в самом топониме Нара можно предположить эхо далекого лингвистического индоевропейского, а точнее — пользуясь дефиницией Ясперса — «индогерманского» присутствия (ср.,напр., имя персонажа древнегерманского пантеона Норви и название эпоса Нар-т-а), не говоря уж о сугубо «сослагательных» отголосках скифо-сарматского лингвистического присутствия, которые могут послышаться в названиях мисосаги и Ямато, или имени богини Аматэрасу (очевидное синкретическое соединение пантеистического солярного культа и архаических матриархальных представлений), вообще выглядящем «стопроцентной» анаграммой этнонима «сармат». Однако, когда речь 10
заходит о том, что Мишель Фуко в отчасти проникнутой постмодернистским духом работе «История безумия в классическую эпоху» называл «вопросом о смутной памяти племен», связанным с «возвратом назад», прежде всего следовало бы помнить о его тонкой характеристике парадоксальности «стихийной археологии культур»: «Неразумие как будто заключает в себе великую память народов, высшую степень их верности прошлому; в его пределах история предстает бесконечной современностью». Любопытно, что современные северокавказские исследователи, с энтузиазмом отнесшиеся к вопросу о культуре захоронения в курганах, проявлявшейся в Японии до VI в. н.э., эпохи начала проникновения из Кореи и Китая письменности и буддизма, обнаружили в совр. японском языке даже ряд лексических соответствий с тюркской лексикой (в контексте общеизвестных точек зрения, относящих японский язык к алтайской языковой семье, включающей в себя тюркскую языковую группу, особенно интересно, что речь идет о западнотюркской лингвистике и, в частности, об одном из диалектов балкаро-карачаевского языка). Находки эти, увенчанные закономерным выводом о том, что при всей дискретности исторических и, в частности, цивилизаци- онных процессов (в особенности, учитывая также известный средневековый политико-культурный «островной» изоляционизм Японии, не говоря уж о разбросе эпох), — японский самурайский и средневековый западноевропейский рыцарский кодексы имеют в своей основе столь же далекое, что и сходное скифо-сар- мато-аланское происхождение. Многие тюркские этносы на протяжение веков находились в сфере скифо-сармато-аланского влияния, о чем в добавление к упоминавшемуся ранее может свидетельствовать, к примеру, не только этноним «башкорт», являющийся очевидной угро-тюркской калькой этнонима «сармат», но и сам этноним «алан» (сравнительно «поздних» уже — по историческим меркам — предков современных осетин, которых античные авторы называли «остатками некогда великого народа сарматов», исходя из их индоевропейских антропологических особенностей, могли поименовать «рыжими» или «рыжеволосыми» именно окружавшие их тюрки, хотя научная этимология возводит этот этноним, приобретший впоследствие также качество соционима, к общему наименованию древних ариев и иранцев «агуа»). Что уж — в подобном контексте — говорить об имени первого болгарского царя Аспаруха, хорошо известном историкам со времен влиятельного аланского воена- 11
чальника Аспара, чьему вступлению на византийский императорский престол некогда препятствовало лишь исповедовавшееся им арианство. И хотя «японский» сюжет не вошел в круг вопросов, рассматриваемых в монографии Тадеуша Сулимир- ского, одним из главных выводов из всего приведенного в книге скрупулезного анализа многочисленных данных археологических исследований, очевидно, является признание тысячелетней способности «сарматской цивилизации» организовывать и поддерживать на гигантских по своей протяженности территориях политическое сосуществование, экономические взаимоотношения и культурное взаимодействие различных этносов. Недостаток достоверных сведений закономерно порождал попытки мифологизации истории не только у историков Античности и Средневековья, которых Сулимирский симптоматично называет «писателями». Если, к примеру, гот Иордан, который вел свое происхождение из аланского «королевского дома Амалов», пытался вывести этногенез гуннов из соединения части готских женщин с некими приазовскими водяными, то выдающийся историк-тюрколог Лев Гумилев уже в XX веке — и словно бы отчасти даже пародируя Иордана в этаком своего рода постмодернистском по характеру игровом ключе — объяснял этногенез хазар как результат сугубо «однотипных» браков гуннских мужчин и сарматских женщин (с таким же успехом по подобной логике ведь можно истолковывать и этногенез, к примеру, мадьяр). Трудно сказать, могли ли быть навеяны некоторые тематические подробности повести классика японской литературы XX в. Рю- носкэ Акутагавы «В стране водяных» чтением Иордана, но Гумилев, внесший действительно неоценимый вклад в тюркологию, являясь также незаурядным (а в чем-то даже экстравагантным) мыслителем, разгадывая загадку хазар, похоже, стал своего рода предтечей Милорада Павича, автора получившего широкую известность в конце 80-х годов прошлого столетия романа «Хазарский словарь». Историософию Гумилева, по-видимому, в целом можно охарактеризовать как модернистскую. Она эклектична. Его теория суперэтносов в чем-то созвучна теории цивилизационных циклов Тойнби (во всяком случае, идеи одной и другой соотносимы). В объяснении «загадочного» краха Хазарского каганата, около трех веков политически доминировавшего на значитель- 12
ной по протяженности территории от Северного Прикаспия, где в устье Волги находился его политический центр, до Среднерусской равнины и Северного Причерноморья, он основывался преимущественно на известных (в т. ч. французских) историософских концепциях, развитых и обогащенных им, уже вслед за Вернадским, в частности, в работе «Этногенез и биосфера Земли», истолковывая оный как результат экологических изменений, повлекших повышение уровня Каспийского моря (в результате чего часть Прикаспийской низменности оказалась просто-напросто затопленной). Разумеется, его масштабные усилия синтезировать идеи различных концепций философии истории, равно как и оригинальность самобытного мыслителя, по праву привлекли к себе самое широкое внимание и послужили мощным импульсом к углублению понимания смысла многих исторических процессов. Однако, его теория пассионарности, в конечном итоге мало что объясняющая, кроме того, что ее автор европоцентризму, по-видимому, предпочитает тюркоцентризм, во многом воспринимается как род экстравагантной паранауч- ной космогонии. Эстетика «Хазарского словаря» Павича столь же эклектична, что и провокационна. Ей присущи некоторые модернистские черты, но в целом это, разумеется, роман постмодернистский. Сама его внешняя форма словаря со словарными статьями, т.е. труда так или иначе научного, мистифицирована, а изначально заданная установка на традиции средневековых текстов открывает широкие возможности соединения в общей мозаичной художественной структуре, амбивалентно колеблющейся в типологиях сюжетности-бессюжетности, реальных исторических фигур (наподобие Кирилла и Мефодия) с персонажами мифологическими или порожденными авторской фантазией. В своем мифотворчестве Павич во многом продолжает традицию Борхеса, хотя и в новом историческом контексте. (Ницше, в одном из эпизодов у которого появляется некий метафизически-неопределенный «великий Хазар», олицетворение «великого далекого Царства Человека», одна из ипостасей Заратустры, без каких бы то ни было затруднений, играючи мифологизировал историю задолго до того, хотя в случае Ницше, в чьей философии формировались фундаментальные основы всей модернистской эстетики, речь, разумеется, следует вести о базовых началах целой историко-культурной парадигмы, серьезно повлиявшей на искусство и философию XX в. вообще.) В отличие от Гумилева, для него история — своего рода «печка», от которой начинает «танцевать» его затейливая фантазия; историософия как таковая 13
изощренно пародируется им, столь же «органично» (через зачаровывающую опосредующую способность художественности, всегда распознанную, хотя чаще всего и мимикрирующую под средневековую недифференцированность) соединяясь с теософией и алхимией, что собственно история — с мифологией. Как известно, само возникновение Хазарского каганата явилось одним из отдаленных исторических последствий распада некогда столь же грозной, что и недолговечной империи Аттилы. Основу его населения составляли потомки той полиэтнической общности, что в результате исторических процессов, активность которых в Восточной Европе во многом была обусловлена геополитической нестабильностью, порожденной грандиозными по масштабам геополитическими трансформациями эпохи Великого переселения народов, переместилась в регион Прикаспийской низменности. Можно с достаточной степенью уверенности предполагать, что этнической основой его населения был своеобразный тюрко-угро-сарматский субстрат, хотя национальный его состав был, скорее всего, гораздо более пестрым. То обстоятельство, что устье Волги тогда уже было оживленным перекрестком многих путей международной торговли, очевидно, привело в Хазарский каганат из Ирана потомков тех иудеев, которых персы еще во времена Ахеменидов депортировали из Израиля, и чья история широко известна из библейской книги Есфирь. Фактор полиэтничности вкупе с поликонфессионально- стью имел, по-видимому, настолько серьезное политическое значение, что предопределил диархическую двусмысленность политического устройства каганата: сама верховная власть в нем оказывалась разделенной между беком (у Павича — царем), наделенным представительскими и символическими функциями, и хаканом, обладавшим реальной военно-политической силой. Иудейская общность в этих условиях утвердилась в качестве торгово-финансового олигархического сословия. Среди версий этимологии этнонима «хазар» имеется и североиранская (вместе с тем, такие сарматские племена как анты, аорсы, роксоланы в период существования Хазарского каганата принимали активное участие в этногенезе восточных славян, приведшем впоследствии к образованию сначала Киевской, а затем и Московской Руси, а ушедшие на Дунай тюрки-болгары — хотя некоторые современные болгарские исследователи, опираясь на системный анализ новейших археологических данных, включающий, в частности, методологии более точной идентификации антропологических типологий, опровергают гипотезу о тюркском происхождении протоболгар, обнаруживая истоки формирова- 14
ния этого этноса в мире индоевропейской скифо-сарматской архаики, — славянизировались там). Одним из основных идейно-тематических мотивов романа Па- вича является дискуссия между византийской христианской, арабской мусульманской и иудаистской миссиями, представленными мудрецами-теологами, прибывшими в Хазарию для того, чтобы убедить тамошних правителей в преимуществах своей религии, причем сам факт поликонфессиональности, существовавшей в Каганате, дает основания представителям всех трех религий впоследствии считать победившей в диспуте именно свою «точку зрения». Собственно теология при этом, похоже, интересует Павича столь же условно, что и история. Однако, совмещение этих трех «измерений», взаимные проекции, часто неожиданные, ироничные, парадоксальные позволяют автору не просто развернуть эстетику произведения от модернистского качества поисков идентичности с осознанием многомерности реальности (как это имело место, к примеру, в классическом случае с «Воротами Расемон» у Акутагавы) к построению некой уже сугубо постмодернистской метафизики. (Любопытно, что первая в истории попытка «монотеистической революции», предпринятая еще в XIV в. до н.э. в Древнем Египте десятым фараоном XVIII династии Нового царства Аменхотепом IV — Эхнатоном привела как минимум к двум результатам: во-первых, освобожденное от традиционно жестко заданной необходимости строго следовать каноническим нормам египетское искусство этого краткого периода — т.н. «Амарнский стиль» — дало поистине удивительный по интенсивности и разнообразию «модернистский» всплеск; во-вторых, сам Эхнатон после смерти и последовавшей затем «политеистической реставрации» был почти «бесследно» изъят египетской жреческой традицией из истории, и сведения о царствовании «фараона-еретика» удалось восстановить сравнительно недавно.) Однако, в отличие от того, как разворачивалось, к примеру, историческое сосуществование изначально консервативного и догматичного индуизма и возникшего как исповедующее ненасильственные принципы революционно реформаторское этико-философское учение буддизма, когда одна и другая религиозные системы в процессе «соперничества», не носившего в целом враждебного, антагонистического характера (хотя в идеализацию здесь впадать не следует: между сторонниками двух этих исповеданий в эпоху раннего Средневековья в Индии имели место столкновения и гонения на религиозной почве), через усложнение метафизики как одной, так и другой пантеистических альтернатив (когда буд- 15
дизм не отрицал богов индуистского пантеона, а индуизм признавал каждого Будду одной из аватар Вишну) стремились просто имплицитно «включить» в свой состав одна другую, — столкновение трех монотеистических «точек зрения» в романе Пави- ча — при всей непрерывно усложняющейся метафизической ухищренности — носит характер не коллизии, а скорее именно конфликтности, столь же неоднозначной и небезоговорочной, что и фатальной. Если своеобразным «ответом» на эстетизированные попытки автора «Хазарского словаря», кроме прочего, «станцевать танго с теософией», можно, по-видимому, — так или иначе — считать постмодернистский роман Умберто Эко «Маятник Фуко», то выход в политологическое измерение, которое «четвертым» все же назвать не поворачивается язык, — хотя бы в силу невозможности принять «идеологический утилитаризм», какими бы «апокалиптическими» переживаниями он ни был обусловлен, за масштабную сверхзадачу (для писателя такого уровня этого было бы явно недостаточно), — сразу заставляет вспомнить не столько даже о такой далекой «традиционной предтече» как, например, «Персидские письма» Монтескье, романе-эссе эпохи Просвещения, где при всех очевидных поэтико-стилевых различиях эпистолярная форма носит столь же условный характер, что и словарная у Павича, как о другом славянском прозаике, - получившем широкую известность в конце XX в., чехе Милане Кундере. В отличие от «Хазарского словаря» с его неистовыми попытками «растворить» голую идеологическую схему (ничего подобного, при всем присущем им критицизме, в «Персидских письмах» Монтескье, где не менее порой сгущенная ирония в целом носит скорее противоположный характер и задает повествованию некий общий рационалистический вектор, обнаружить невозможно) в квазиисторической фантастике, мифологии и магии, эстетически соединенных с порой поистине фееричной, хотя чаще всего и достаточно мрачной иронией, «Невыносимая легкость бытия» вся пронизана открытым этическим пафосом, в основе которого — гуманистическая идея свободы и протест против господства тоталитарной идеологии. При всех очевидных эстетических различиях оба романа — хотя и опять-таки в разной степени — не чужды известной близости к экзистенциальной философии и литературе: если в случае Павича это неотчетливый интерес скорее к немецкому экзистенциализму, для которого фундаментально важными, наряду со многим другим, являются вопросы национальной самоидентификации, то в гораздо более определенном случае Кундеры — это явная бли- 16
зость к французскому экзистенциализму с его приоритетным вниманием к проблемам индивидуальной идентичности, свободе личности и пр. (Известный своим максимализмом американец Норман Мейлер, к примеру, так сформулировал этот комплекс вопросов в лапидарной форме почти афоризма: «Перед лицом смерти человек должен разойтись с обществом и отказаться от корней, чтобы успеть найти самого себя». Иосиф Бродский в интервью Хелен Бенедикт в начале 80-х говорил на ту же, в сущности, тему: «Думаю, что человек должен определять себя более точно, чем по расе, вере или национальности. Сначала нужно понять, труслив ты, честен или нечестен. Идентичность человека не должна зависеть от внешних критериев».) Вместе с тем, если ставший впоследствии эмигрантом и писателем-билингвом, перешедшим на французский язык в творчестве, «либеральный гуманист» Кундера в своей франкоязычной уже повести «Подлинность», пародируя модернистскую эстетику и философию, смотрит на эти экзистенциалистские мотивы сквозь призму постмодернистского черного юмора, то «просвещенный консерватор» Павич, для которого — в том случае, если бы собственно философия интересовала его в большей степени, нежели история, — логичной, по-видимому, могла оказаться трансформация к некой синтетической идеологии наподобие византийского неоплатонизма, не идет в своей мифологизированной политологии дальше очевидных трагических предчувствий неизбежности распада Югославии, посредством едкой иронии соединенных со скептицизмом по отношению к интеграционным процессам в преддверии формирования единого Европейского Союза. Образование США стало .симптомом начала распада мировой колониальной системы, которая — с другой стороны — к моменту начала войн за независимость окончательно еще не вполне сложилась. С этим событием, кроме всего, связан любопытный парадокс: если индейцы племени сиу принимали участие в этих войнах на стороне британских войск, то лидеры победившей во Франции революции в знак солидарности подарили США статую Свободы. При принятии американской Конституции Томасу Джефферсону не хватило нескольких голосов для включения в нее пункта о запрете рабства, и полвека спустя это обстоятельство привело Америку к гражданской войне. Великая французская революция завершилась, как известно, разгулом револю- 17
ционного террора и установлением сначала бонапартистской диктатуры с ее глобальным имперским экспансионизмом, а затем — после пережитых Европой наполеоновских войн — реставрацией монархии. В каком-то смысле Франция, на протяжении почти всего XIX в. переживавшая чередование периодов «республиканских реформации» и «монархических реставраций» (кстати сказать, судебное преследование против Бодлера и угроза оного против Флобера, не говоря уже о политических преследованиях против Золя в связи с его выступлениями по «делу Дрейфуса», происходили именно в «реставрационные» периоды), оплатила процессы модернизации политико-экономической системы более дорогой ценой, нежели Британия, пережившая буржуазную революцию, гражданскую войну и — как результат — конституционное ограничение монархии до пред- ставительско-символических функций еще в XVII в. В имперской же абсолютистской Испании на рубеже XVIII-XIX вв. еще действовала Инквизиция, в поле зрения которой попадало, в частности, творчество Гойи. Если буржуазная революция в Голландии прежде всего позволила сохранить суверенитет от испанских и бургундских посягательств, то в Британии она настолько стимулировала экономическое развитие, что эпоху XVIII-XIX вв. иногда вообще называют «Pax Britannica», и развитие там политэкономии и социологии, у истоков которой стоял наследник идей французского рационализма Огюст Конт, было связано именно с потребностью научно разработанных инструментов регулирования напряжен- ностей социально-политических процессов, не поспевавших за динамикой экономического развития (если первые энциклопедисты появились в эпоху Просвещения во Франции, то самым авторитетным справочным изданием XIX в. стала именно легендарная Британская энциклопедия, на которую впоследствии порой так любил ссылаться в своих рассказах и эссе Борхес). Напротив, классический немецкий идеализм, приведший в своем крайнем проявлении к шопенгауэровскому иррационализму, складывался в абсолютистской Германии, парадоксально отличавшейся вместе с тем политической раздробленностью: процессы политической консолидации и централизации власти произошли там лишь во второй половине XIX в., и хотя на первоначальных этапах они были связаны с активным формированием парламентаризма (у начал которого стоял, между прочим, в том числе и Бакунин), затем эта тенденция была редуцирована — во многом в результате деятельности такого, политика как Бисмарк, — что во многом предопределило историчес- 18
кие пути и судьбы Германии уже в первой половине XX в. Италия в середине XIX в. только-только обрела политическую независимость как национальное государство; в России во второй половине того же столетия предпринимались попытки не слишком успешных реформ (хотя институт крепостного права был демонтирован), вдобавок, парадоксально породившие такое явление как политический терроризм (истоки которого обнаруживаются также в Ирландии и Италии, где практика эта была вызвана борьбой за национальную независимость). Если в Германии на фоне некой общей «двойственности» этой исторической эпохи возникли такие разные фигуры как Макс Вебер и Ницше (не говоря уже о Марксе, в соавторстве с Энгельсом подвергшем в «Немецкой идеологии» столь же уничижительной, что по большей части иррелевантной критике немецкий философский идеализм), то в России наряду с интенсивным развитием великой русской литературы, культуры и искусства, началось зарождение как профессиональной философии, так и широкого политического движения, носившего оппозиционный характер. Распад Испанской империи, последовавший в результате сначала успехов латиноамериканского национально-освободительного движения (кроме всего, тематическая основа романа Гарсиа Маркеса «Генерал в своем лабиринте»), а затем и поражения в войне с США, наряду с появлением разочарованного литературного «поколения 98-го года» привел к развитию такого яркого культурного явления как архитектура и искусство Каталонского модерна: одним из его символов и «опознавательных знаков» стала «неоготическая» архитектура Антонио Гауди. Стиль этот серьезно повлиял на искусство XX в. в целом, став предтечей появления таких художников как Пикассо, Лорка, Бунюэль, Дали, Миро и др. Далекие же его истоки обнаруживаются в том «симбиозе» скифского и древнегреческого искусства, в результате которого некогда, на заре Новой эры, сформировался т.н. «протоготический стиль». * * * Бессмысленно гадать, по какому пути могла пойти российская история, если бы Столыпину удалось в полном объеме реализовать программу тех политико-экономических преобразований, осуществление которых сделало бы его «русским Бисмарком». После Первой мировой войны человечество стремительно входило в эпоху тоталитарных режимов, и «первыми ласточками» 19
здесь стали Советский Союз и Италия (симптоматично, что в начале своей политической деятельности Муссолини в Швейцарии был тесно связан с русскими социалистами-революционерами). Окончательно необратимый характер эта глобальная политическая тенденция приобрела после произошедшего на законных основаниях прихода к власти в Германии Гитлера, которому предшествовала отнюдь не носившая характера фатальной предопределенности победа национал-социалистов над социал-демократами. Поднимались эти режимы во всех трех случаях так или иначе на руинах империй (монархии); Советский Союз к тому же образовался после кровопролитной гражданской войны, породившей, кроме всего, беспрецедентный в Новой истории по масштабам феномен «первой волны» русской эмиграции; Испания находилась в преддверии падения монархии и гражданской войны, завершившейся установлением тоталитарной диктатуры Франко; Китай — также в результате фактического падения монархии — переживал затяжную гражданскую войну и частичную утрату суверенитета (тема «Последнего императора» Бертолуччи). США, уже в силу географической удаленности меньше других мировых держав пострадавшие в Первой мировой войне (хотя и за их южной границей, в Мексике, отгремела жестокая гражданская война), в конце 20-х пережили биржевой финансовый крах, который был вызван каким-то поистине эйфо- рическим эгоизмом и безответственностью финансовой олигархии и повлек за собой волну тяжелых социально-экономических последствий. Япония милитаризировалась и по-существу колонизировала значительную часть Китая. Причины трех широко известных волн массовой политической эмиграции в истории Советского Союза справедливо связывают с репрессивными реальностями советского тоталитаризма, которые по своей практической сути были ни чем иным как проявлением политики государственного терроризма. Беспрецедентная по своим масштабам политика эта сопоставима в Новой истории лишь с размахом аналогичной политики, осуществлявшейся в нацистской Германии. Очевидные различия здесь, однако, коренятся не только в преобладающей «национальной» направленности мотиваций террора, который практиковался фашистским тоталитаризмом, и доминирующей «социальной» ориентированностью мотиваций коммунистического террора. При всей преемственности сталинской политики по отношению к ленинской, содержательно 20-е годы в Советском Союзе качественно отличаются от десятилетия 30-х. И дело не только в том, что любая догматичная (в данном случае — тоталитар- 20
ная) идеология рано или поздно неизбежно вырождается в род политической демагогии, существующей где-то в параллельной с объективными закономерностями политико-экономического развития плоскости (в конце концов, еще Энгельс говорил о том, что идеология — это процесс): приверженность общей идеологии, к примеру, никак не препятствует взаимному истреблению ее адептов-соратников в борьбе за концентрацию власти (после разгрома социал-демократов, не говоря уже о коммунистах- антифашистах, в Германии, как известно, разразилась «ночь длинных ножей», когда эсэсовцы физически истребляли вчерашних сподвижников по борьбе за власть из штурмовых отрядов). И речь не только о борьбе Сталина с Троцким, после победы в которой последовали еще две волны разгрома «оппозиционеров»: сначала «троцкистов» Каменева и Зиновьева, а затем и «уклонистов» Бухарина и Рыкова, — повлекших за собой широкие репрессии по всей стране (не говоря уже — в свой черед — о разгроме подлинного или мнимого «заговора маршалов» и репрессиях в армии). Речь о том, что при всей амбивалентности процессов, происходивших в Советском Союзе в период, завершившийся накануне Второй мировой войны «полным и окончательным» построением социализма, наряду с осуществленными в фантастически сжатые по историческим меркам сроки индустриализацией, ликвидацией безграмотности, созданием современных систем здравоохранения и просвещения, с концентрацией власти качественно изменилась вся парадигма развития. С момента констатации завершения некой переходной эпохи речь уже можно вести не столько о преемственности ленинизма-сталинизма, как о завершении модернизации того геополитического конгломерата, которым накануне Первой мировой войны являлась Российская империя: Бессарабия, Западная Украина, Литва, Латвия, Эстония были включены в состав Советского Союза, началась война с Финляндией. Сталинизм и троцкизм в определенном смысле можно, по- видимому, назвать двумя сторонами медали ленинизма. Когда Сталина, в противоположность «стратегу» Троцкому, называют в большей степени «тактиком», в- этом, возможно, есть смысл, хотя базовые принципы политической идеологии, исповедовавшиеся одним и другим, на практике были не столь уж различны: в отличие от «стратегического» сторонника идей мировой революции и перманентной революции, «реальный политик» Сталин — вслед за Лениным — держался принципа возможности построения социализма в одной отдельно взятой стране (никак, правда, при этом не страдая недооценкой зна- 21
чения «международного коммунистического и рабочего движения»), «обогатив» при этом ленинизм тоже сугубо «тактической» теорией о неизбежности нарастания классовой борьбы в ней по мере построения оного социализма (и вот что — для сравнения — можно прочитать на эту тему в «Перманентной революции» Троцкого: «Завоевание власти пролетариатом не завершает революцию, а только открывает ее. Социалистическое строительство мыслимо лишь на основе классовой борьбы в национальном и международном масштабе. Эта борьба, в условиях решающего преобладания капиталистических отношений на мировой арене, будет неизбежно приводить ко взрывам внутренней, то есть гражданской, и внешней, революционной, войны. В этом состоит перманентный характер социалистической революции, как таковой...»). Понятно, что подобная прагматичная коррекция марксизма ленинизмом-сталинизмом прежде всего имела в виду облегчение решения задачи международного дипломатического признания Советского Союза; с другой стороны, сталинистская коррекция ленинизма, в свою очередь, давала идеологическое обоснование нарастанию террора внутри страны, развязывая режиму руки для проведения массовых политических репрессий. Амбивалентный характер государственного строительства заключался именно в том, что пика репрессии эти достигли в тот период, когда индустриализация начала давать уже первые положительные результаты, когда «жить стало лучше, жить стало веселее». Когда в СССР началась перестройка, на фоне которой затрещала по швам и «ленинская национальная политика партии и правительства», массированная критика сталинизма нередко велась в СМИ с троцкистских позиций и носила однобокий, пропагандистский характер. Отказываясь подписать заключенный на унизительно-невыгодных условиях мирный договор с Германией («Брестский мир»), Троцкий демонстративно позиционировался не как партийный и государственный функционер, а как политический лидер-идеолог. Его лозунг «ни войны, ни мира, а армию распустить» абсурден лишь на первый взгляд, хотя вполне идеологически увязанная позиция эта и базировалась на рискованном политическом авантюризме. Очевидно, зная о секретных ленинских обязательствах перед германским правительством, Троцкий не желал делить с Лениным ответственность, думая об исторической перспективе; с другой стороны, он не мог не понимать, что потерпевшая в мировой войне поражение Германия, где назревали внутренние революционные катаклизмы, окажется не в состоянии — в течение сколько-нибудь дли- 22
тельного срока — продолжать воевать хотя бы и только на восточном фронте. То же драматичное обстоятельство, что в России уже готова была разгореться гражданская война, и судьба победившего в революции большевизма находилась на весах истории, он словно бы игнорировал. В отличие от прагматика Сталина, начинавшего некогда путь к руководству в партии с деньгами, добытыми в «эксах», которые были ни чем иным как актами криминально-террористического характера, автор газетного брэнда «Правда» Троцкий являлся именно идеологом по складу своего сознания. Во время одной из дискуссий в партии, которые были нередким явлением в 20-е годы, он, между прочим, назвал Сталина, специалиста по национальной политике, под чьим руководством происходило, в частности, административно-территориальное разграничение, «грязным осетином» (в 1928 г., кстати сказать, на Дальнем Востоке была образована Еврейская АО в составе РСФСР; обсуждались, как известно, и другие территориальные варианты автономного обустройства советских трудящихся евреев, в т.ч., между прочим, и Крым; при этом в интервью уже начала 80-х Иосиф Бродский определенно упоминал о намерении Сталина в период «дела врачей» депортировать еврейское население европейской части СССР в Еврейскую АО, отмененном после его смерти и прекращения «дела»). Уже оказавшись в эмиграции, он безуспешно продолжал попытки подвизаться на ниве политической деятельности (по-видимому, опираясь теперь и на опыт руководства Наркоминделом), однако его попытки сплотить немецких социал-демократов в борьбе с национал-социалистами успехом не увенчались; в Коминтерне он также потерпел поражение. Вместе с тем, незадолго до гибели, в феврале 1938 г. в Мексике, Троцкий совместно с Андрэ Бретоном и Диего Риверой выпустили манифест «К свободному революционному искусству», выдвигавший лозунг: «Независимость искусства для революции. Революция — для полного освобождения искусства!» И хотя влияние Троцкого.на различные сферы общественно-политической мысли XX в. недооценивать не следует (к примеру, пафос поэмы Маяковского «150 000 000» всецело троцкистский), никаких оснований полагать, что с вопросом о демаркации границ национальных республик, — где вариантов, которые равно устраивали бы все заинтересованные стороны, не может быть по определению, даже теоретически, — он справился бы лучше Сталина (при всем отрицательном отношении к сталинской тирании в целом), нет. 23
Своего «апофеоза» сталинская национальная политика достигла в момент депортации репрессированных народов. Амбивалентность ее заключалась уже в том, что принцип коллективной ответственности применительно к целым этносам был приведен в действие сразу после достижения перелома в войне с нацизмом, широко практиковавшим его при геноциде евреев и цыган (хотя после Перл-Харбора в США также имели место репрессивно-дискриминационные ограничения прав представителей японского нацменьшинства, вызванные соображениями государственной безопасности). Как известно, отличительными чертами коммунистической идеологии являются идеи интернационализма и отрицание права частной собственности на средства производства. Национал- социализм, напротив, не отрицая права частной собственности, принципиально исповедовал идею национального (расового) превосходства. Если коммунистический тоталитаризм, к примеру, практиковал экспроприацию собственности любого владельца, невзирая на национальную принадлежность, фашистский тоталитаризм прежде всего был нацелен на собственность тех владельцев, чья расовая или национальная принадлежность не отвечала требованиям «расовой чистоты». Как те, так и другие экспроприации производились в интересах государства, важнейшими институтами которого, наряду с осуществляющей политическое руководство партией — национал-социалистической или коммунистической, — становились репрессивный аппарат и армия. Рост этатизма сопровождался инволюцией культуры к роли инструмента пропаганды или идеологической борьбы. В лучшем случае — в этаком своего рода экспортном варианте — она могла быть призвана решать задачи морально-политической легитимации того или иного тоталитарного режима в глазах мирового общественного мнения. Разумеется, к сугубому утилитаризму тоталитарная идеология, имеющая тенденцию к расширению, не сводилась. Какую, к примеру, особенную собственность можно было экспроприировать у истребляемых цыган? С другой стороны — оставляя в стороне репрессии против интеллектуалов и деятелей культуры, происходившие в СССР параллельно с процессом ликвидации безграмотности и образования творческих союзов, — довольно двусмысленным актом явилось уже и т.н. «расказачивание казаков». Двусмысленность эта, отличавшая его от собственно «раскулачивания», явившегося элементом в создании эконо- 24
мики мобилизационного типа, заключалась, в частности, в том, что сам термин «казак» носил двойственное значение, определяя в качестве этнонима (или — субэтнонима) принадлежность к субэтносу русского народа, а в качестве соционима — принадлежность к своего рода особому воинско-фермерскому сословию, населявшему пограничные области сначала европейской территории России, а затем и Урала и Сибири. Возвращаясь к историко-лингвистическим аспектам (вообще говоря, крайне дискуссионным), следует отметить, что этимология его может совпадать с этимологией этнонима «казах», отсылая к древним скифским корням, хотя уже и вряд ли осознаваемым как таковые к моменту его образования. Говоря же о непосредственной «преемственности» самого политического акта как метода политической практики, невозможно, при всех обязательных уточняющих оговорках, не вспомнить о периоде еврейских погромов, происходивших в Российской империи в начале XX в. Развивая эту аналогию, следует обратить внимание на то обстоятельство, что три волны массовой политической эмиграции из Советского Союза можно рассматривать и как своеобразное традиционное продолжение некой тенденции, которая зарождалась еще в 60-е гг. XIX в., продолжая формироваться на рубеже XIX-XX вв. Как известно, именно в 60-е гг. XIX в. значительная часть населения некоторых народов Северного Кавказа в результате российской имперской колониальной политики вынуждена была эмигрировать в Турцию и страны Ближнего Востока (т.н. движение мухаджирства). В сущности, это и была первая волна массовой политической эмиграции из России. Еще более широко известна массовая политическая эмиграция рубежа веков, которую часто некорректно называют сугубо экономической или еврейской, поскольку Россия тогда переживала динамичное экономическое развитие, а среди эмигрантов в США и Канаду было много не только представителей еврейского населения, но и целые общины русских крестьян-сектантов. (История обеих этих волн массовой политической эмиграции, между прочим, отражена не, только в специальной, но и в художественной литературе. Об одном из сюжетов первой, в частности, повествуется в романе абхазского писателя Баграта Шинкубы* «Последний из убыхов», а персонажи второй стали прообразами персонажей романа Э.Л. Доктороу «Рэгтайм», позднее экранизированного Милошем Форманом.) Между двумя этими дореволюционными волнами эмиграции, однако, есть качественные различия: если вторую из них в большей степени можно рассматривать в контексте начала некоего 25
цивилизационного цикла, так или иначе оформившегося впоследствии в современные глобализационные тенденции, то предыстория первой уходит корнями еще в монголо-татарскую эпоху и должна рассматриваться в контексте завершения формирования Российской империи в ее окончательных границах, произошедшего с присоединением Кавказа и Туркестана. В наибольшей степени движение мухаджирства захватило адыго-абхазские этносы, чаще именующиеся за пределами России собирательным этнонимом «черкесы» (турецкий писатель Орхам Памук, лауреат Нобелевской премии, ныне проживающий в эмиграции в Канаде, является именно потомком этнических черкесов, некогда покинувших территорию Северного Кавказа в потоках эмигрантов-мухаджиров). Обстоятельство это обусловлено тем доминирующим положением, которое эта этническая группа постепенно заняла на Северном Кавказе с XV в., с момента начала процессов распада Золотой Орды, одной из первых предпосылок (или — точнее — симптомов) которого можно считать победу Дмитрия Донского в Куликовской битве. Мощный импульс процессам этим придало противостояние ордынского хана Тохтамыша, являвшегося этническим туркменом, и бухарского эмира Тамерлана, тюркизированного монгола, по этнической принадлежности — чагадаевца, представителя позднее ассимилированного узбеками этноса (далекий отголосок этого этнонима можно распознать, к примеру, в фамилии одной из предтеч русской профессиональной философии Чаадаева; слышен он также в названии глухого сибирского полустанка Чугада: этот топоним дал, между прочим, название одной из песен рок- группы Наутилус Помпилиус, вошедшей в альбом «Крылья»). В своей «Истории государства Российского» Карамзин, известный и как один из зачинателей сентиментализма в русской литературе, описывал это противостояние, где на стороне Тохтамыша выступали в большинстве своем непосредственные предки современных осетин аланы, а также предки еще целого ряда народов, населяющих современный Северный Кавказ, в некоторых случаях входившие в представлявший собой полиэтническую политическую агломерацию аланский союз, как гражданскую войну внутри «монголов» в целом. В сравнении 'с решающей битвой на Тереке, где с обеих сторон участвовало около полумиллиона человек, а оба войска представляли собой полиэтнические воинские контингенты, Куликовская битва, в которой был разгромлен крымский соперник Тохтамыша Мамай (в ответ на что Тохтамыш, в свою очередь, два года спустя осадил и сжег Москву как чересчур усилившийся регион, способный 26
угрожать непосредственно прилегающим к его политическому центру Сараю поволжским территориям) имела все же «локальное» значение, хотя и положила начало эмансипации Московской Руси, достигшей перелома в соотношении сил с Ордой столетие спустя, во время т.н. «стояния на Угре». Результатом победы Тамерлана в этом сражении стало, в конечном итоге, бегство Тохтамыша в Речь Посполитую и начало геноцида кавказских алан-ясов (речь может идти о пяти специальных карательных экспедициях, которым ставилась задача уничтожения всех алан мужского пола ростом выше оси колеса арбы, т.е. включая младенцев старше где-нибудь двух—трех лет; неясно лишь, касалась ли эта установка исключительно собственно алан, или также предков тюрков-карачаевцев, в чьем этногенезе аланы, по некоторым гипотезам, сыграли важную роль, традиционных аланских союзников балкарцев и ингушей, безусловно находившихся некогда в орбите аланского влияния). Процессы редукции политического влияния алан на Северном Кавказе, сопровождавшейся непрерывным сокращением занимаемой ими территории, вообще получили качественно новую динамику с началом монголо-татарской инфильтрации в Восточную Европу. Любопытно, что первая торгово-дипломатическая миссия Чингисхана, направлявшаяся в Центральную Азию, была атакована на восточных границах Ирана отрядом, который возглавлял высокопоставленный иранский военачальник аланского происхождения по имени Инал (хотя подробности генеалогии этого исторического персонажа требуют уточнения), и Чингисхан тогда болезненно пережил разгром своего каравана и истребление сопровождавшего его конвоя. Впоследствии экспедици- онно-разведывательный корпус Джебэ — Субэдая, войдя после триумфальных побед в Иране в непосредственное соприкосновение с объединенным воинским контингентом алан и половцев- куманов, одержал над аланами победу в результате, прежде всего, удачного дипломатического маневра, убедив их союзников внезапно покинуть -место дислокации и уклониться от участия в сражении. Позднее, во время битвы на Чудском озере, монголо-татарские воинские подразделения выступали на стороне Александра Невского, который, как известно, являлся, помимо всего прочего, аланским внуком (его бабка была аланской княжной). Тот же Карамзин пишет о том, что в 1277 г. «Борис Ростовский, Глеб Белозерский, Феодор Ярославский и Андрей Городецкий, сын Невского... повели войско в Орду, чтобы вместе с ханом Менгу-Тимуром идти на кавказских ясов, или алан, из коих многие не хотели повиноваться татарам и еще с усилием 27
противодействовали их оружию». После же победы Тамерлана в противостоянии с Тохтамышем кавказские аланы-ясы оказались на грани физического уничтожения и на триста последующих лет практически «исчезли» из политической истории. Та роль, которую они до того в течение длительного исторического периода играли на Северном Кавказе, постепенно перешла к черкесам (далеким потомкам древних племен синдов и меотов); пиком их политического влияния, по-видимому, можно считать эпоху Ивана Грозного, когда одна из дочерей черкесского князя Темрюка, находившегося в сложных политических взаимоотношениях с соседним Крымским ханством, стала одной из жен этого русского царя. * * * Если киммерийцы фигурируют в Нартском эпосе в качестве великанов «гумеров», то этноним «асы» известен не только как поименование генерации богов древнегерманского пантеона. В сущности, именно он дал название такой части света как Азия (ср. «Асгартен» в древнегерманской космогонической топологии в значении «восточный сад» и практически ту же лексему «ас- гардан» в осет. яз. в значении «возделываемый участок земли», м.б. «сенокосные, пастбищные угодья»). В современном осетинском языке (как, впрочем, напр., и в болгарском) он сохранил ту сугубо грамматическую форму личного местоимения 1-го л. ед. ч., которую имел в древнерусском и старославянском; через подобную же форму он вошел в словообразование этнонима «узбек» (как известно, девятый хан Золотой Орды, внук Менгу- Тимура, при принятии ислама был наделен именами Солтан Мо- хаммед Оз-бег — в значении. «сам .себе господин» — хан, и впоследствии именно этот сегмент сложносоставного антропонима стал этнонимом одного из центральноазиатских тюркских народов). Когда все трт же Карамзин упоминает о том, что Тимур Аксак в одном из эпизодов одного из походов против Тохта- мыша «миновал Яссы», то название этого южнотуркеаганского города совпадает с названием придунайских Ясс именно потому, что в основе обоих топонимов — один и тот же этноним, не говоря уже о том, что он же, похоже, ложится в основу наименования свода неписаных законов Чингисхана — больше напоминающей, быть может, свод составивших основу целого этоса своего рода заповедей Ясы. (Симптоматичным во всем этом ис- торико-лингвистическом контексте может выглядеть также словообразование термина Азарбайджан, являющегося арабизи- 28
рованной формой классического персидского хоронима со всей сопутствующей сложной этимологией, известной специалистам по истории этого тюркизированного иранского этноса, не говоря уж об этимологии этнотопонима Ассирия или, к примеру, антропонима Асархаддон, гораздо более древних; хотя в двух последних случаях в большей степени, быть может, есть смысл говорить о симптоматичности транслитераций, косвенно подтверждающих известную точку зрения о существующей в современной исторической науке недооценке степени скифского влияния в Малой Азии в середине I тыс. до н. э.; любопытно в этой связи, что этимология библейского имени Валтасар в контексте этой точки зрения также выглядит скифской: ср. wild в совр англ. яз. в знач. «дикий» и уалдай в совр. осет. яз. в знач. «излишний», «чрезмерный», а также российский топоним Валдай). Подобное многообразно проявляющееся на лингвистическом уровне влияние, указывая на более чем двухтысячелетнюю длительность доминирующего положения скифо-сармато-ала- нов на значительной территории евразийского континента, уходит корнями именно в североиранскую скифо-сарматскую архаику (легко сказать: если Азовское море древние греки называли Меотидой, то Балтийское море у Клавдия Птолемея (127—167 гг. н.э.) именуется Сарматским океаном). При этом Тадеуш Сулимирский, о котором ранее уже шла речь, указывает в предисловии к своей монографии: «Сарматы (термин, который мы будем использовать, имея в виду также и аланов) никогда не образовывали единого государства; культуры различных их групп и племен всегда отличались друг от друга. Этот факт необходимо учитывать при попытках воссоздать их историю, поскольку в противном случае картина получится искаженной» (Сарматы.С.7). Тут же, правда, он добавляет: «Сарматы — одно из многочисленных племен и групп, которые мигрировали с востока на запад,., пока не дошли до стен Рима и не рассыпались на множество еще более смешанных вихрей и встречных потоков. Каждая группа, оказавшись на новом месте, старалась воспроизвести присущую ей древнюю культуру, обычаи и обряды, даже если там, откуда она пришла, эти ритуалы уже вытеснились новыми» (Там же. С.7—8). Действительно, характеризуя скифо-сармато-аланскую историю в самых общих чертах, можно, по-видимому, выделить такие присущие ей тенденции и качества как экстенсивность развития, обусловленную, очевидно, географическими особенностями срединной части евразийского континента (протяженность территорий со всеми их биоресурсами) в совокупности со срав- 29
нительно невысокой (до поры до времени) плотностью населенности, а также своеобразную «дивергентность» (скорее, однако, в аналогии не столько с биологическим или лингвистическим, как именно с математическим значением термина, где речь идет о числе, характеризующем величину изменения потока векторного поля в данной точке). Достаточно вспомнить хотя бы, что в знаменитой «битве народов», состоявшейся на Каталаунских полях в 451 г. н.э., аланы принимали участие как на стороне Аэция и вестготов, так и на стороне Аттилы и остготов, не говоря уж о том, что еще задолго до того сарматский экспедиционный корпус на службе у римлян был направлен в Британию, и воевал в т.ч. и против англо-саксов (о том же, как сарматы, мигрируя из Азии в Восточную Европу, истребляли скифов, населявших Северное Причерноморье, эмоционально ярко писал Гумилев). В тесном соседстве с Хазарским каганатом часть аланов в свое время приняла иудаизм (при этом словообразование субэтнонима «ашкенази», впоследствии приобретшего значение «европейский еврей», по-видимому, более чем на тысячелетие древнее и уходит корнями еще в ассирийскую эпоху), хотя христианами, исповедующими арианство, признанное ересью на Первом Никейском соборе (325 г.), аланы были задолго до того, а православие приняли за несколько десятилетий до Руси, длительное время считаясь в Византии более влиятельной епархией, нежели Русь. Вряд ли кого-либо способно также удивить то обстоятельство, что аланская конница уже в 70-е гг. XIII в. воевала в Китае в составе монгольского воинского контингента, которым командовал Баян (не путать с аварским ханом Баяном, известным по истории аварской миграционной волны, пришедшей в Восточную Европу по следам своих предшественников-гуннов в середине VI в. н.э. и около двух веков активно участвовавшей здесь в политической истории в сарматско- готско-славянско-тюркском окружении). Можно вспомнить и о том, что аланы по происхождению царица Сатеник в Армении и царь Давид-Сослан в Грузии вошли в историю каК\легендарно успешные средневековые «монархические проекты». ^ Современные американские исследователи (А.Исаенко, С.Джесси), основываясь на сведениях средневековых западноевропейских (в частности, каталанских) и византийских источников, указывают также, что в конце XIII в. «один из контингентов аланской кавалерии», использовавшейся, в сущности, в качестве частей специального назначения, способных эффективно решать особо сложные боевые задачи, но неприспособленных к ведению затяжной войны, «сражался под командованием хана 30
Золотой Орды Ногая», и именно благодаря этому «аланскому тумену» Ногай одержал самые важные свои победы. При этом те же авторы указывают, что на византийской службе те же аланы в самом начале XIV в. в некоторых эпизодах сражались друг против друга, оказавшись в результате конфликта с каталан- цами «по разные стороны баррикад» (Аланская экспедиция в Византию. 1301—1306). Вместе с тем, анализируя археологические данные, позволяющие реконструировать некоторые особенности исторической ситуации в Северном Причерноморье в IX в. н.э., западные исследователи, в частности, указывают: «Археологи много спорили по поводу этнической принадлежности боевой элиты, жившей на краю территории распространения «салтово-маяцкой» культуры. Ясно, что ее костяк составляли аланы, говорившие на иранском языке, и болгары, говорившие на тюркском языке. В районе расположения крепостей из известняка численно преобладали аланы. Отдельные жилища и захоронения, принадлежащие аланам, были обнаружены, например, в крепости и в поселении Маяцком. Аланы и болгары жили отдельными общинами. Но в некоторых крепостях, например, в Дмитриевском, есть следы определенного их слияния. Похоже, что болгары переняли у алан практику захоронения мертвых в катакомбах. В поселениях, расположенных вокруг крепостей, тоже жили люди различного этнического происхождения. Там были и потомки значительно более древних народов, пересекших степь, и представители аланов, болгар, славян, а изредка даже финно-угры». (С.Франклин, Д.Шепард. Начало Руси. 750—1200. С.123—124.) В том же IX в. часть аланов-ясов, выполнявших вместе с тюрками- болгарами в степях Северного Причерноморья своеобразные «военно-полицейские» функции, вместе с частью половцев- куманов ушла с угорской миграционной волной мадьяров на Дунай, где впоследствии и ооела: в современной Венгрии существует провинция Яскумщаг с административным центром в г.Яс- берень, хотя сарматы в Паннонии жили еще за тысячу лет до того, а скифы изгоняли оттуда войска Дария уже во времена греко-персидских войн (любопытно, кстати, что о характере долговременных отношений русских с половцами может свидетельствовать значение слова «кум», с тех древних времен вошедшего в русский язык и сохранившегося в нем доныне). Даже чисто психологически трудно безоговорочно принять этимологию антропонима «Аксак» в значении «хромец», особенно применительно к персоналии «властелина лучшей половины мира». Вспоминая из классической литературы такого героя как 31
Сирано де Бержерак у Эдмона Ростана, сложно представить себе, чтобы деспотичного и предрасположенного к насилию и жестокости уже в силу своих психофизиологических особенностей, очевидно, в немалой степени обусловивших стремление к абсолютной власти как потребности, прежде всего, в некой психологической «сверхкомпенсации» исторического персонажа могли открыто и прямо называть «хромцом», пусть даже и «железным». О его чувствительности к слову, соединенной со склонностью к мифологизации истории, любителем и знатоком которой он слыл среди современников, можно судить хотя бы по его легендарной встрече с корифеем ирано-таджикской классической поэзии Хафизом. Узнав, кто ему повстречался на большой дороге во время одного из его походов, он, по преданию, процитировал поэту строки одной из его знаменитых газелей: Когда прекрасная турчанка начнет любовную игру, За родинку ее отдам я и Самарканд, и Бухару. Уточнив, действительно ли Хафиз является автором этого бейта, и получив утвердительный ответ, «железный хромец» спросил, как же тот посмел сравнивать с прелестями какой-то красотки два города, составлявших его славу и гордость, — на что получил столь же смиренный, сколь мудрый ответ: именно потому, дескать, ты являешься властелином половины мира, а я — всего лишь нищим дервишем. Так вот притча притчей, но на самом-то деле: можно ли себе представить, чтобы кто-нибудь из находящихся в сфере его досягаемости современников даже за глаза осмеливался называть носителя подобного психотипа «хромцом», а тем более чтобы прозвище такого рода получило широкое хождение на подвластной ему территории перед лицом столь ценимой им истории? Вообще, если сравнивать Тамерлана с Чингисханом (оставляя в стороне вопрос о сопоставимости масштаба этих фигур), бросается в глаза уже и разительное различие в понимании одним и другим будущего. Выразилось оно, в частности, в том, как именно один и другой завещали себя похоронить. Если по завещанию Чингисхана его похоронили в степи, многократно прогнав по могиле многочисленные табуны лошадей — так, чтобы следы ее впоследствии невозможно было отыскать в принципе, то Тамерлан повелел высечь на своем надгробии известное обращение к грядущим поколениям, содержащее угрозу любому, кто осмелился бы потревожить его прах (некоторые цен- тральноазиатские авторы позднее пытались интерпретировать 32
надпись в до такой степени оккультном смысле, что связывали с извлечением из могилы советскими учеными черепа, произведенным с сугубо научно-исследовательскими целями, даже начало Великой Отечественной войны, а с водворением его обратно — достижение перелома в ходе Сталинградской битвы). Не касаясь, в данном случае, вопроса о запутанности происхождения Чингисхана, равно как и его первенца, дающего широкие возможности для разного рода психоаналитических спекуляций (все эти истории о похищении одним и тем же мер- китом сначала его матери, возвращенной затем — беременной им — его отцом, а затем его жены, которую — беременную его первенцем — возвратил уже он сам, убив при этом похитителя- меркита, который вполне мог оказаться как его биологическим отцом, так и биологическим отцом его первенца), можно отметить, что подобное завещание — при всей очевидной несопоставимости воинственного средневекового монгольского экспансионизма и индийского созерцательного непротивленчества — может чем-то напомнить даже о завещании Ганди, чей прах, как известно, согласно его последней воле, был развеян над Индийским океаном. При этом — возвращаясь к вопросу об этимологии антропонима Аксак (очень напоминающего широкоизвестное, распространенное на Востоке «аксакал» в значении «мудрый старец», «почтенный старейшина») — как-то сложно решиться попробовать интерпретировать оный и в качестве своеобразной тюркизированной аналогии англосаксонского этното- понима Эссекс. * * * Хотя сделанный Осетией в конце XVIII в. внешнеполитический выбор добровольного присоединения к России логически вытекал из предшествующего трехвекового исторического периода, в течение которого осетинский этнос с невероятными трудностями преодолел последствия геноцида: угрозу полного исчезновения с этнической карты мира, — и вновь стал проявляться — на локальном теперь ужег разумеется, уровне — в политической истории, — движение мухаджирства коснулось и осетин. Правда, в отличие от некоторых других народов, населяющих Северный Кавказ, порой в большинстве своем оказавшихся во 2-й половине XIX в. в эмиграции, осетины-мухаджиры составили сравнительно немногочисленную группу (около 5000 человек), которую к тому же возглавил царский генерал Мусса Кундухов, несогласный с колониальной политикой самодержа- 33
вия; несмотря на то, что основоположником современного осетинского литературного языка и литературы долгое время вполне обоснованно считался Коста Хетагуров, в последние десятилетия рядом с его именем стали называть также и его хронологического предшественника, осетинского поэта-эмигранта Темирбулата Мамсурова, который оказался в Турции именно в качестве мухаджира, и чье творческое наследие, до поры вообще остававшееся под спудом, сохранилось, к сожалению, лишь частично. Колониальная политика самодержавия носила в целом столь же амбивалентный, что и сегментированный характер. Известно, что в Туркестане, к примеру, русская администрация старалась не вмешиваться во внутренние дела местного населения, ограничась отменой наиболее одиозных обычаев наподобие работорговли, повсеместно существовавшей до этого. К тому же, до 1917 г. местное население Средней Азии освобождалось от призыва на воинскую службу (любопытно, кстати сказать, что в 1881 г. русские закаспийские владения вдоль границы с Ираном с центром в Ашгабаде были административно оформлены в виде Закаспийской области, первоначально находившейся в административном подчинении Кавказского наместничества). Осетины с самого начала своей истории в составе Российской империи уже в силу унаследованного от предков традиционного мировоззренческого приоритета — высокой престижности военной профессии — стремились попасть на воинскую службу в российскую армию, видя для себя на этом поприще перспективу выдвижения в сословные ряды служилой знати. Известно, к примеру, что во время русско-турецких балканских войн действия на поле боя осетинской кавалерии произвели на генерала Скобелева настолько сильное впечатление, что он просил у Генштаба прислать ему «побольше этих осетин». Всего в царской армии служило более ста генералов-осетин. Эта традиция продолжилась и в советский период истории. Перечитывая сегодня многие страницы русской классической литературы, можно обнаружить в ней не только мотивы «метафизической полемики» между лермонтовскими попытками романтизации кавказских войн и критическим толстовским отношением к ним или коллизию в отношении к «польскому вопросу» между Гоголем с его «Тарасом Бульбой» и тем же Толстым с повестью «За что?», но и явно полемическое звучание толстовского рассказа «Сколько человеку земли нужно?», который Джойс позднее назвал «лучшим рассказом всех времен и народов», по отношению к некоторым сюжетно-тематическим моти- 34
вам повести Лескова «Очарованный странник». При этом невозможно также проигнорировать напряженную полемику Достоевского, мучительно избывавшего свои юношеские идеалистически-революционные иллюзии, как с подлинным или мнимым идеализмом Толстого (чего стоит хотя бы имя и отчество главного героя романа «Идиот», наделенного, вдобавок, аристократическим титулом), так и с либерализмом и западничеством Тургенева, чей образ он пародировал в образе Кармазинова в «Бесах» (хотя его видение основных идейно-тематических мотивов Толстого, не учитывающее ни революционных эстетических открытий «Севастопольских рассказов», ни мощного публицистического звучания таких рассказов как «После бала», не говоря уже о «Хаджи-Мурате» и многом другом, сегодня выглядит редуцированным и уже в силу этого как минимум не слишком убедительным). Значение идейно-художественного наследия Достоевского нельзя сводить к достоевщине, но отделить одно от другого зачастую тоже невозможно. При этом имперская мессианская амбициозность отнюдь не являлась исключительно приоритетом славянофильской идеологии: русские либералы и западники нередко вольно или невольно оказывались ее выразителями, по крайней мере, в неменьшей степени. Чтобы удивиться этому, достаточно вспомнить хотя бы о том, до чего последовательно Чернышевский, например, в свое время не понимал обусловленного австро-венгерскими цивилизационными предпочтениями стремления западных украинцев-русинов дистанцироваться от России (с другой стороны, тема драматизма подобного исторического выбора стала позднее идейно-тематической основой сюжета фильма Иштвана Сабо «Полковник Рэдль»). Другому революционному демократу, Добролюбову, задававшему в хрестоматийной статье мыслившийся, очевидно, как род аллегории или оборот из арсенала своеобразного «эзопова языка» вопрос о том, когда же придет время освободить Россию от «внутренних турок», похоже, даже в голову не приходило как-нибудь смутиться при этом тем простым обстоятельством, что живет он в стране, которую населяет — наряду со славянами и неславянами — с десяток именно тюркских народов. Поскольку присутствие нацменьшинств в современном культурном дискурсе практически стремилось к нулю, их словно бы и вовсе не существовало, разве только они рассматривались в качестве своего рода «объектной массы». (Впрочем, с другой, опять-таки, стороны, следует помнить, что слои национальной — и, в частности, творческой — интеллигенции, — в современном российском ци- 35
вилизационном контексте, — у многих народов Кавказа и Средней Азии во 2-й пол. XIX в. едва-едва начали складываться.) Российскую политику 2-й половины XIX в. на Кавказе и в Средней Азии, очевидно, можно рассматривать как минимум в двух аспектах. Внешнеполитический аспект ее невозможно адекватно оценить вне контекста процессов активно развивавшейся тогда глобальной политики, которую Редьярд Киплинг назвал «Большой игрой». Собственно внутриполитический аспект состоял в том, что общая в контексте всей Российской империи политико-экономическая система: авторитаризм, абсолютизм, сословная монархия, — воспроизводилась — с поправкой на те или иные местные особенности — повсеместно. Прогрессивная в сравнении с политико-экономическим контекстом Центральной Азии, российская политико-экономическая система — при всем динамичном развитии в конце XIX в. — оставалась отсталой в сравнении с современной западноевропейской. Отношения между великой русской культурой, вызывавшей на национальных окраинах Империи известные центростремительные импульсы, и российской государственностью, в структуре которой то обостряясь и обнаруживаясь, то принимая латентный характер, происходила поляризация либерального и консервативного, прогрессивного и реакционного направлений, были далеко не самыми гармоничными. Если даже многие из крупнейших представителей русской культуры в той или иной форме не избежали репрессий со стороны власти, то следует ли и удивляться тому, что складывавшиеся в современном российском цивилизацион- ном контексте — в среде российских нацменьшинств — культурные слои с самого начала стали ощущать пределы возможностей гуманизирующей и объединяющей роли самого этого контекста. Русский язык, продолжая, оставаться медиатором приобщения к ценностям мировой цивилизации, мог оборачиваться и навязываемым препятствием; за высказанные, а тем более изложенные в письменной форме по-русски мысли можно было навлечь на себя репрессии. Вот лишь один пример того, как эта амбивалентность сказывалась на судьбе конкретного человека: Чрезвычайно, впрочем, наглядный. Коста Хетагуров, чей отец, поступив на службу в российскую армию еще в 1-й половине XIX в. и дослужившись до унтер-офицерского чина, получил по выходе в отставку надел земли на равнине (на территории совр. Карачаево-Черкессии, где с группой других переселенцев из Нарской котловины основал с. Георгиевско-Осетинское), — окончил одну из старейших в России Ставропольскую гимназию в качестве ка- 36
зеннокоштного гимназиста. Затем он поступил в Академию художеств в Санкт-Петербурге, где учился в классе проф.Чистякова в одно время с Врубелем и Серовым, хотя окончить ее не смог из- за материальных затруднений (на доме, где он жил в те годы, на наб. р. Мойки, неподалеку от музея А.С.Пушкина, до сих пор есть мемориальная доска). По возвращении из Петербурга на Кавказ, — хотя и не в Гергиевско-Осетинское, а во Владикавказ, где он попытался начать карьеру профессионального живописца (и оказавшийся там проездом русский художник Верещагин, чья роль в истории русской живописи вполне соотносима с ролью Киплинга в истории английской литературы, подарил ему, между прочим, свои краски), — он по маловразумительным с точки зрения «здравого смысла» причинам вошел в конфликт как с администрацией Терской области, так и кое с кем из представителей осетинской военной аристократии, после чего оказался в ссылке. Выслали его, однако, не куда-нибудь в Сибирь, а в Ставрополь, где он вскоре, заложив доставшийся ему по наследству земельный надел, начал на паях издавать газету «Северный Кавказ», став ее главным редактором. Изданный в 1895 г. в Ставрополе сборник его русскоязычной поэзии, по своим художественным достоинствам не уступавшей поэзии где-нибудь Майкова, Апухтина или Мея, был встречен современной российской литературной критикой молчанием; правда, три года спустя ему удалось опубликовать в петербургской газете «Сын Отечества» статью «Горские штрафные суммы» (о незаконных поборах, которыми российская администрация облагала бесправных горцев, разворовывая потом собиравшиеся деньги), а затем статью «Неурядицы Северного Кавказа» в «Санкт-Петербургских ведомостях» (также о коррупции, произволе, репрессиях и прочих беззакониях той же администрации, чинимых на каждом шагу). Однако, результатом этих его общественных выступлений стало не только смещение главы Терской области (и перевод егЪ на службу в Туркестан в должности командира дивизии), но и утрата возможности заниматься профессиональной деятельностью: компаньон по изданию ставропольской газеты «Северный Кавказ» внезапно и без объяснения причин вышел из вполне рентабельного предприятия, вследствие чего газета закрылась, Официальная советская идеология интерпретировала подобные сюжеты как свидетельство реакционной политики самодержавия. Однако, если перезахоронение праха Коста Хетагурова (впоследствии причисленного православной церковью к лику мучеников) на этнической родине, пришедшееся во времени на события 1905—1907 гг., которые стали 37
первым звонком к началу краха Российской империи, вызвало тогда небывалый дотоле в Новейшей истории всплеск энтузиазма и солидарности в интенсивно формировавшемся современном национальном самосознании, то каких-нибудь четверть века спустя практически весь слой осетинской интеллигенции, успевший сложиться к тому моменту, был уничтожен волной сталинских репрессий. (При этом если бы не Солженицын, вряд ли кому-нибудь, кроме, может быть, специалистов, сегодня было известно, что тогдашняя новая северо-осетинская общественность выступила в ответ на спущенную из центра разнарядку с инициативой о разоблачении на 500 «врагов народа» больше, чем того требовало руководство. И уж совершенно умопомрачительным, непостижимым образом начальство разрешило осетинским чекистам «перевыполнить план» лишь на 250 человек.) Из мемуаристики Горького известно, что Ленин среди прочих авторов любил цитировать и фразу Шопенгауэра: «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает» (добавляя при этом, что это лучшее из всего сказанного Шопенгауэром вообще); любопытно, что одной из самых известных из арсенала сталинских цитат стала также именно шопенгауэровская фраза: «Нет человека — нет проблемы» (хотя эта максима является всего лишь дневниковой записью, сделанной по конкретному трагикомическому поводу, и ее в качестве характеристики своеобразия психологии немецкого иррационалиста рассматривает в своей «Истории западной философии» Бертран Рассел). Одна из сквозных в ницшеанской философии, идея «вечного возвращения»,— будучи доведенной до логической завершенности, — прежде всего, зиждется на пафосе отрицания — ни много Ни мало — истории человечества заодно с эволюцией, в, конечном итоге логически сближаясь в своей типологии с буддийской идеей нирваны, хотя тот же Рассел язвительно указывает на этические различия между буддизмом и ницшеанством (упоминая, в частности, также об известных предпочтениях, которые Ницше отдавал, к примеру, спартанской военно-аристократической олигархии перед афинской демократией; при этом если спартанская экономика зиждилась во многом на перманентном военно-политическом терроре, направленном против илотов, то интенсивность афинской 38
включала принципы классического рабовладельчества: в этом смысле принципы политэкономии сарматской цивилизации — при всей условности этой аналогии — типологически ближе именно спартанской). Впрочем, при всем при том, вряд ли можно сомневаться, что Ницше, в чьем «Заратустре» парадоксальное эстетское соединение символизма с импрессионистич- ностью, порой приводящее к поистине сюрреалистическим эффектам, явилось симптомом возникновения философских основ радикального модернистского художественного сознания как такового, и чей имморалистский пафос свидетельствовал, кроме того, об ультраромантическом отрицании ценностей современной общественной морали, которая явно воспринималась как находящаяся в непоправимом кризисе (ср., напр., с оценкой Мишеля Фуко в работе «История безумия в класс- сическую эпоху»: «Подавление, доведенное до крайней точки, неизбежно вызывает взрыв: его-то мы и наблюдаем со времен Ницше»), узнав, с каким деловитым прагматизмом фашистские идеологи подвергли редукции содержание его философии, пронизанной духом поэзии по всей амплитуде своего ирра- ционалистического диапазона: от ювелирно нюансированной утонченности до «вселенского», «религиозного» по масштабу амбиций замаха, — при всей (действительной или мнимой) реакционности позиций, перевернулся бы в гробу: «Идеалистическая культура несовместима с фашистской дисциплиной и контролем». (Г.Маркузе. Разум и революция. СПб., 2000. С.522) Характеризуя идеологические особенности фашистского тоталитаризма, Герберт Маркузе писал: «Государство как воплощение разума, т.е. как рациональное целое, управляемое универсально значимыми законами, предсказуемое и понятное в своих действиях, а также готовое без каких-либо оговорок защищать жизненно важные интересы любого индивида, именно такое государство национал-социализм и не мог принять... Гегелевская триада семьи, общества и государства исчезает, и на ее месте появляется некое всеобъемлющее единство, попирающее всякий плюрализм прав и принципов. Правление становится тоталитарным. Индивид, отстаиваемый в философии Гегеля и являющийся носителем разума и свободы, уничтожается. «Сегодня мы учим, что индивид как таковой не имеет ни права, ни обязанности существовать, поскольку все права и обязанности берут начало только в общности». Общность, в свою очередь, представляет собой не единение свободных индивидов и не рациональное целое гегелевского государства, а «природный» организм расы. Идеологи национал-социализма 39
подчеркивают, что «общность», которой индивид полностью подчиняется, составляет природную реальность, скрепляемую идеей «почвы и крови» и неподвластную никаким рациональным нормам и ценностям». (Там же. С. 518—519) «Построение рационального общества предполагает, что народ перестанет существовать в форме «масс» и превратится в объединение свободных индивидов. В противоположность этому национал- социализм прославляет массы и удерживает народ в его до- рациональном, естественном состоянии». (Там же. С. 519—520) Когда речь заходит об идеологии коммунистического тоталитаризма, важно провести дифференциации между марксистским политико-экономическим учением, многие содержательные положения которого были приняты к сведению и адаптированы практиками современного капитализма в XX в. (что открыло либеральной рыночной модели новые возможности рационализации и совершенствования), и собственно марксистско-ленинской идеологией, обретшей свое конкретное историческое воплощение в той или иной — сталинистской или маоистской — практике. В противоположность идее возвращения индивида к роли частицы дорациональной, природной общности, коммунистическая идеология, понимавшая свободу как «осознанную необходимость», выдвигала идеи «воспитания нового человека» и «формирования нового общества», причем «моральный кодекс строителя коммунизма» во многом был созвучен ценностям христианских заповедей, а идея демократии, народного представительства во власти, не отрицалась как таковая, но рассматривалась строго сквозь призму принципа классовости и — соответственно — в качестве его концентрированной выраженности — партийности. Характеризуя содержание политико-экономических процессов в период становления фашистского тоталитаризма в Германии, Маркузе подчеркивал, что «наиболее могущественные промышленные группировки стали тяготеть к прямой политической власти, которая дала бы им возможность организовать монополистическое производство, уничтожить социалистическую оппозицию и возобновить империалистическую экспансию».(Там же. С.514) В Советском Союзе, как известно, безраздельной монополией на средства производства обладало государство. В контексте этих «внешнеполитических» тенденций и на фоне внутриполитической реальности «великой депрессии» 30-х гг. в США произошла модернизация политико-экономической системы, в результате которой повысилась роль как государственного регулирования рыночных отношений, так и проф- 40
союзного движения, отстаивавшего экономические интересы пролетариата (курс Ф.Д.Рузвельта, на чью доктрину, подтвержденную практическим успехом, часто с большим энтузиазмом ссылаются современные российские неоконсерваторы). Анализируя политико-экономическую систему советского тоталитаризма, Маркузе, четко дифференцируя марксистские идеи и сталинистские реальности, прибегал, вдобавок, к весьма симптоматичному сопоставлению: «В сравнении с марксистской идеей социализма сталинское общество было не менее репрессивным, чем капиталистическое, но гораздо беднее». (Там же. С.533) Речь здесь — в большей степени о послевоенном уже периоде истории, выдвинувшем в Европе такого политика как Ш. де Голль, который — в известном смысле — сыграл во Франции роль Ф.Д.Рузвельта, приняв на себя ответственность за решение о демонтаже французского колониализма, но решительно подавив при этом всплеск протестного студенческого движения 68-го года, во многом задававшего тон всей эпохе контестации, одним из властителей дум которой и являлся Маркузе. После хрущевских попыток десталинизации, по большому счету ограничившихся критикой культа личности Сталина и выдвижением лозунга о восстановлении «ленинских норм партийной жизни», хотя и положивших при этом начало принципиально важному процессу реабилитации незаконно репрессированных, а также некоему общему духовному раскрепощению, названному в кругах советской интеллигенции «оттепелью» (хотя Бродский был осужден за «тунеядство» именно в эти годы), Советский Союз в том же 1968 г. силой подавил в Чехословакии попытки несколько более широкой либерализации режима, происходившие под лозунгами построения «социализма с человеческим лицом» и получившие название «пражской весны». В Индокитае распад мировой колониальной системы сопровождался жестокой войной, трагические реальности которой раскрыты в таких художественных произведениях как роман Грэма Грина «Тихий американец» (позднее экранизированный) или фильмы Ф.Ф.Копполы «Апокалипсис сегодня», О.Стоуна «Взвод» и мн.др. Именно в эту эпоху в общественной мысли получила хождение идея конвергенции, автором которой в США был Маркузе, и теоретиком и сторонником которой в СССР являлся А.Д.Сахаров. Анализируя эту эпоху, Маркузе отмечает, что «впоследствии советское государство превратилось в высоко рационализированное и индустриализированное общество, находящееся вне капиталистического мира и достаточно сильное для 41
того, чтобы на его условиях начать с ним конкуренцию, бросая вызов его монополии на прогресс и его притязанию на формирование будущей цивилизации. Западный мир ответил на это тотальной мобилизацией, которая установила национальный и интернациональный контроль над опасными зонами общества. За всю свою долгую историю западный мир никогда не достигал такого единения. Общий интерес, в свое время с успехом справившийся со внутренними противоречиями, теперь приступил к устранению внешних. В свою очередь, интернациональная координация способствовала усилению национальной. Согласованность стала вопросом жизни и смерти — не только для индивидов, но и для наций». (Там же. С.533—534) Особенно важно отметить, что сама тональность звучания идеи конвергенции у Сахарова и других советских диссидентов, связывавших с перспективой подобного цивилизационного сближения надежды на либерализацию тоталитарной системы, и у Маркузе, который видел в ней в т.ч. и неизбежное зло надвигающейся тоталитаризации мира западной либеральной цивилизации, мягко говоря, не вполне совпадала. При этом любопытно, что когда после подавления попытки революции 1956 г. в Венгрии по инициативе Андропова были созданы банки со смеша- ным капиталом, — внешне выглядевшая как эксперимент по либерализации финансовой системы, по сути подобная либерализация, явно противоречившая основным коммунистическим догмам, могла рассматриваться в перспективе создания условий для мягкой экспансии капитала в западную экономику. Оставляя в стороне принципиально важный вопрос о том, чьим бы — если не государственным — мог быть подобный капитал, невозможно не признать, что даже если это и была попытка поиска исторических перспектив интеграции, ее идеологическая основа, похоже, представляла собой гремучую смесь троцкистских идей мировой революции и маркузианско-сахаровской идеи конвергенции. Если Сталин — в отличие* от Ленина — был скорее прагматиком, для которого идеология была не столько руководством к действию как инструментом для решения тех или иных задач, а Суслов играл в советской системе роль столпа (или — если угодно — пугала) догматики демагогически-охранительного толка, то Андропов, чьей креатурой в Политбюро ЦК КПСС, как известно, впоследствии стал будущий лидер перестройки М.С.Горбачев, явился своеобразным продолжателем замыслов Берия, который в свое время (что сегодня также широко известно) вынашивал планы либеральных политико-экономических трансформаций в ГДР. Репрессии же, обрушенные на Сахарова 42
и его сторонников, логично было бы объяснить тем, что речь — на тех или иных уровнях советского политического руководства — могла до поры до времени идти лишь о своего рода симуляк- рах конвергенции, не предполагавших на практике сколько-нибудь широкой реформы политико-экономической системы. Вот как в своей работе «Конец истории и последний человек» интерпретировал, к примеру, практику экономического стимулирования деятельности человека в условиях позднего тоталитаризма политический философ уже постмаркузианского поколения Фрэнсис Фукуяма: «Изношенные посттоталитарные государства брежневской эры старались сделать каждого морально послушным не путем террора, но (в чем и состоит ирония) подвешивая перед носом морковку современной потребительской культуры. ...холодильник, более просторная квартира или отпуск в Болгарии, но эти мелочи казались огромными людям, мало что имеющим в своем владении». Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. М.Фуко. История безумия в классическую эпоху Фуко, конечно, не мог не прочувствовать того, что вся история в конечном счете не может быть ни чем иным как историей смысла, т.е. Разума вообще... Он не мог не почувствовать того, что всеобщее значение трудности, приписанной им «классическому опыту», сохраняет свою силу далеко за пределами «классической эпохи». Ж. Деррида. Когито и история безумия Культуру XX в. отличают не только такие модернистские открытия как литература потока сознания, эстетика которой уходит корнями — через традиции Толстого и Достоевского (которого Ницше, кстати сказать, называл своим учителем) — к наследию Стерна, или сюрреализм, эстетику которого, по-видимому, во многом можно рассматривать и как пародию на Апокалипсис, но и некая «окончательная» дифференциация на «высокую» и «массовую» культуру: постмодернистскому искусству присуще распознанное, дифференцированное соединение стилей и жанров одной и другой, осуществляемое посредством «приводного ремня» принципа игровой условности, «черного юмора» и пр., — 43
хотя принцип полистилистики гениально проявился уже в одном из поистине краеугольных камней всей литературы минувшего столетия романе «Улисс» (при том, что Джойса принято называть одним из «отцов» именно модернизма XX в.). Любопытно, что эпоха «великой депрессии» в США дала не только такие выдающиеся образцы социально-психологической литературы как роман Джона Стейнбека «Гроздья гнева», но и породила такой феномен массовой культуры как литература в жанре fantasy, одним из зачинателей которой стал основатель т.н. «всемирной церкви сайентологии» — своеобразной синтетической (или — синкретической), какой-то квазирелигиозно-паранаучной гностической практики, в ряде стран сегодня квалифицируемой как тоталитарная секта и поэтому запрещенной законом, — Р.Хаб- бард. Именно в литературе XX в. сложился также жанр романа- антиутопии (или — дистопии), хотя его далекие жанровые истоки можно обнаружить еще в сатире Свифта с его «Гулливери- адой», не говоря уже о таких традиционных предтечах как Гоголь и — в еще большей степени — Салтыков-Щедрин. Если предметом изображения в «Котловане» Платонова является трагическая психологическая, эмоциональная и философская подоплека реальностей советского тоталитаризма, рассматриваемая в некоем «предельном» — даже уже и на языковом уровне, не говоря о поэтике в целом — сюрреалистически- апокалиптическом ключе, то в романах «Мы» у Замятина или «Дивный новый мир» у Хаксли, проникнутых футурологическими предчувствиями, речь идет о тоталитаризме технократического типа. В общем контексте жанровых особенностей романа- дистопии можно рассматривать и целый ряд других произведений, ставших классикой литературы XX в. И не только, к примеру, «Слепящую тьму» Кестлера (в силу, главным образом, тематики), но и — с гораздо большим даже основанием — «Записки о кошачьем городе» Лао Шэ... Однако, одной из признанных вершин этого жанра, являющей собой один из наиболее известных образцов, где типология жанра воплощена с характерной, наглядной выраженностью, стал роман Джорджа Оруэлла «1984». В отличие от жанровой научной фантастики, — история которой начиналась во времена Жюля Верна (хотя на жанровые истоки ее Валери указывал у Эдгара По), — не только не табуированного в советской литературе как собственно жанр, но и вполне идеологически адаптированной к соцреалистическому канону (как это имело место, например, в хрестоматийном случае с «Гиперболоидом инженера Гарина» или «Аэлитой» А.Толстого), — дистопия как жанр стала доступна советскому чита- 44
телю — наряду со многим другим, включая эмигрантскую литературу — лишь в 80-е гг., во времена начавшейся перестройки. Жанр fantasy получил широкую популярность и утвердился на рынке массовой культуры в России в 90-е гг., ставшие эпохой политической нестабильности и экономического шока, которыми сопровождались процессы начала постиндустриальной модернизации политико-экономической системы в целом. По сути умонастроения Оруэлла, изображающего в романе «1984» мрачный и безысходный мир глобального тоталитаризма, в чем-то корреспондируют с охранительным пафосом одной из самых известных работ Маркузе «Эрос и цивилизация», где тот, наряду с прочим, с ортодоксальных фрейдистских позиций, — ставших психоаналитической основой тех точек зрения политической философии, что исходят из идеи неизбежности патерналистского репрессивно-дискриминационного характера любой цивилизации, цивилизации как таковой, — подвергает непримиримой критике идеи современных неофрейдистов, исходящих из убежденности в решающем значении гуманизирующей и гармонизирующей политико-экономические отношения роли культуры, возрастающей по мере ее развития, — однозначно характеризуя их как «неофрейдистский ревизионизм». Учение Фрейда о природе человеческой психики действительно оказало колоссальное влияние на культуру XX в. (а точнее — первых трех четвертей столетия). Даже такой «властитель дум» интеллектуалов постмодернистской уже эпохи как Жан Бодрийар, размышляя в работе «Символический обмен и смерть» о непосредственных перспективах развития современной цивилизации и культуры, видел их на путях развертывания идеологической полемики между марксизмом и фрейдизмом (т.е. между идеями приоритетности принципов экономической целесообразности и особенностей природы человеческой психики с присущим ей элементом иррационализма). В сходном, в сущности, ключе мыслит и так же в целом ориентирующийся скорее на неофрейдистские позиции Фрэнсис Фукуяма, разворачивающий в своей работе «Конец истории и последний человек» целую «теорию тимоса» (отражавшееся в истории культуры со времен Платона понимание существенного характера иррациональных аспектов человеческой психики): «...описание человеческой личности не может быть полным без учета желания, рассудка и тимоса. Марксизм, «теория модернизации» или любая иная историческая теория, построенная в первую очередь на экономике, будет в корне неполной, если не будет учитывать тимотическую сторону души и борьбу за признание как один из главных двигателей истории». 45
Однако, характера абсолютной истины фрейдистские идеи не носят, и речь здесь даже не об известной полемике между Фрейдом с его психоанализом и Юнгом с его аналитической психологией. Формирование основ фрейдистского учения как минимум изначально исторически детерминировано ситуацией бесперспективности австро-венгерского абсолютизма, в которой оно создавалось уже после появления там такого резонансного феномена массовой культуры как литература Захер-Мазоха (фигура Сада так же детерминирована ситуацией исторической исчерпанности французского абсолютизма, и в этом смысле весьма символична и даже по-своему указывает на принципиальную неизбежность Великой французской революции), — в том же историко-культурном контексте, что и живопись Климта и Штука или литература Кафки и Майринка. Любопытно, что в романе «Рэгтайм» Э.Л.Доктороу остропародийно изобразил Фрейда (в качестве эпизодического персонажа) во время посещения им Америки, самого смысла существования которой тот якобы до такой степени не мог понять в продолжение всего визита (очевидно, как не отвечающей системе его научного мировоззрения суммы фактов), что вынужден был в результате классифицировать этот феномен как некую ошибку (истории или природы). Говоря же серьезно, в контексте дискуссии между неофрейдизмом и фрейдизмом можно указать на сравнительно недавнюю работу Джорджа Франкла «Археология ума», в которой автор, в частности, аргументированно указывает на несостоятельность многих возведенных последователями в догму основных фрейдистских постулатов уже в силу того обстоятельства, что, формулируя их, основоположник столь же революционно-гениального, что зачастую и однобокого учения, исходил из существовавших на момент создания его теории научных представлений в области истории, антропологии, биологии (приматологии) и пр. и пр., которые были явно недостаточны и за минувшее столетие качественно изменились. Невозможно проигнорировать то обстоятельство, что история тоталитарных режимов коммунистического типа, интенциально ориентированных, казалось бы, на достижение рациональных целей, в силу самой их несовместимой с реальностью утопичности порождала на практике волны насилия такого масштаба, который давал основание характеризовать этот террор и ре- пресии как политику аутогеноцида. В особенно одиозных случаях — как это имело место, к примеру, в Камбодже с режимом Пол Пота и красными кхмерами — аутогеноцид принимал, столь чудовищные формы, что речь не могла бы идти не только ни о 46
какой даже отдаленной видимости или подобии целесообразности, но подобная политика могла ассоциироваться лишь с первобытной практикой массовых человеческих жертвоприношений, некогда обусловленных «технологической» неспособностью находившихся на примитивных уровнях развития архаических общностей использовать трудоспособных пленников хотя бы в качестве рабов. Подобное «обнажение ранних форм деятельности человеческой психики» (хотя при этом ответ на вопрос о том, способствовали ли американские бомбардировки Камбоджи, последствия которых там до сих пор обнаруживаются во время сельхозработ, пресечению аутогеноцида и сохранению камбоджийского суверенитета перед лицом вьетнамской экспан- сиии, или лишь умножали количество жертв, не вполне очевиден) не могло, в частности, не актуализировать — в новом историческом контексте — всего комплекса фундаментальных вопросов антропологии, психологии, мифологии, изучения древнейших периодов истории. Именно основываясь на новейших данных археологии (в т.ч. полученных при помощи метода радиоуглеродного анализа), социальной антропологии, а также ряда смежных наук, Франкл, задаваясь в своей работе вопросами о том, «является ли эдипов комплекс основой всех культур», каким образом произошла смена матриархата патриархатом, как культ поклонения предкам связан с возникновением тотемизма, и многими другими, не отрицая ни невропатогенных способностей цивилизации, ни реальности угроз человеческой деструк- тивности, используя в т.ч. новейшие данные о доисторических цивилизациях в Европе, — в целом с позиций неофрейдистской по духу эпистемологии указывает на преобладающую способность «красоты, справедливости и знания», т.е. гуманистической культуры, генерировать «силы цивилизации, направленные на поддержание и продолжение жизни». * * * В конечном итоге советская экономика сложилась как своего рода биполярная структура: с одной стороны — энергодобывающие отрасли, с другой — ВПК. Подавляющее большинство товаров, производимых в других отраслях промышленности, были не только неконкурентоспособными на мировых рынках, но и — подобно тому, как это зачастую происходило с обувью или одеждой советского производства — не пользовались спросом на рынке внутреннем. Те товары, на которые внутри страны 47
имелся спрос (не только автомобили, но некоторые виды бытовой техники или мебели), чаще всего являлись дефицитными и продавались по записи, в очередь. Сельское хозяйство, за исключением разве каких-нибудь отдельных образцово-показательных колхозов-миллионеров или производивших дешевое и вредоносное для здоровья пойло винодельческих совхозов, приходило во все больший упадок, несмотря ни на какие «продовольственные программы». Поскольку поставки энергоресурсов производились на Запад, где на часть полученной выручки закупались сверхдефицитные внутри закрытой тоталитарной страны товары, вся эта внешнеэкономическая деятельность порождала как рост понимания экономической несостоятельности загнивающего тоталитаризма, так и рост злоупотреблений и коррупции. С другой стороны, сфера ВПК была напрямую связана с интересами военных и сферой геополитики (торговля оружием и пр.). Оборотной стороной начала мягкой экспансии в западную экономику, очевидно связанной с коррупцией и теневыми ухищрениями, стала открытая геополитическая экспансия. Когда вследствие иранской исламской революции 1979 г. цены на энергоносители достигли на мировых рынках самого высокого за всю историю уровня (вскоре в обычных советских магазинах даже появились лицензионные американские сигареты финского и югославского производства), советские войска вторглись в Афганистан. В результате мир получил не только беспрецедентную гуманитарную катастрофу: миллионы афганских беженцев в Пакистане, Индии и других странах региона, а также миллионы покалеченных противопехотными минами (что означает как минимум пожизненную ограниченную трудоспособность). В результате мир получил новые каналы наркотраффика и социальную базу качественно новых террористических угроз как следствие разрушения экономики и без того слаборазвитой страны и воцарения в ней политического хаоса, не преодоленного и по сей день, несмотря на международное военное и политическое вмешательство в ситуацию. Сама же Россия (тогда еще — СССР) получила как негативный и унизительный опыт, так и сотни тысяч граждан с опытом кровопролития и травмированной психикой. Наряду с такими внутренними процессами как ширящийся размах коррупции и борьбы за власть в политическом руководстве, которая в условиях загнивающего тоталитаризма могла носить лишь подковерный, абсурдный характер, резкое падение мировых цен на энергоносители и фиаско военных в Афганистане стали началом конца советского тоталитаризма. 48
Горбачевские попытки либерализации и обновления советской политико-экономической системы натолкнулись на целый комплекс объективных и субъективных препятствий. Если в Китае в конце 80-х был принят закон об отмене ввозных пошлин на компьютеры, то в СССР он был установлен на таком уровне, что счастливый обладатель двух компьютеров мог, продав их, купить двухкомнатную квартиру в Москве; когда в конце тех же 80-х Горбачев своим указом в три раза понизил официальный курс рубля по отношению к доллару США, либералам-рыночникам была понятна бессмысленность подобной «уступки», никак не приближавшей национальную валюту к рыночным реальностям, а ортодоксы-консерваторы расценивали подобный шаг чуть ли не как предательство государственных интересов. Становление нового политико-экономического уклада должно было происходить «между двух огней» деструктивности: с одной стороны — государственная коррупция, с другой — разгул «пассионарного» криминалитета, динамично структурировавшегося в оргпреступ- ность. Каким бы образом в этих условиях, учитывая к тому же всю предысторию, оказалось возможным реанимирующее очищение или обновление коммунистической идеологии, давно выродившейся в не имеющую ничего общего с повседневной реальностью политическую демагогию, очевидную любому здравомыслящему человеку? Неужели действительно при помощи идущей впереди прогресса московской гласности, которая эту предысторию чем дальше тем больше не столько пыталась осмыслить, как заболтать и спекулятивно использовать в групповых или иных интересах, зачастую превращаясь при этом в своего рода дымовую завесу и уподобляясь в этом смысле той самой идеологии, частью инфраструктуры которой она дотоле являлась и которую с энтузиазмом, мало чем отличавшимся от ее же демагогического пафоса, стремилась разоблачать? Одним из ее направлений была, как известно, «ленинская национальная политика». Помимо того, что она давно успела выродиться в такую же оголтелую демагогию, как вся тоталитарная идеология в целом (иначе непонятно, к примеру, за что был репрессирован тот же Гумилев, чья теория этногенеза не только не противоречила одному из основных постулатов советской историософии — идее об этнической многосоставности любой нации, — но и теоретически обогащала ее, открывая новые измерения для ее развития), — когда она затрещала по швам, это стало не только симптомом того, что общие политико-экономические предпосылки распада СССР достигли своей критической массы, но и привело к возникновению целого ряда 49
известных территориальных конфликтов. Однотипно территориальными, впрочем, называть их было бы неверно, т.к. любая попытка охарактеризовать содержание конфликтов в Нагорном Карабахе, Приднестровье, Чечне, Абхазии или Южной Осетии приводит к выводу об их гетерогенности. Если урегулирование проблемы Нагорного Карабаха в настоящее время происходит при международном посредничестве (в т.ч. с участием России), а сюжет со всплеском чеченского сепаратизма, политическая бесперспективность которого подтверждается сопровождавшими его попытками инфильтрации на территорию Российской Федерации деструктивной практики сил международного терроризма (очевидно, не имеющих в арсенале своих приоритетов никаких реальных созидательных целей и задач) изменил вектор своей динамики, то Абхазский и Юго-Осетинский конфликты носят свою специфику. То обстоятельство, что народы Абхазии и Южной Осетии не связывают свое политическое будущее с возможностью существования в составе Грузии, неопровержимо свидетельствует как об общей слабости демократических тенденций в этой стране, носящих поверхностный характер и не имеющих прочных исторических традиций, так и — в частности — об очень серьезных (если вообще преодолимых) проблемах в вопросах национальной политики. При всех бесспорных сложностях, которые не только существуют в этих вопросах в Российской Федерации, но, как порой кажется, даже имеют подспудную тенденцию к нарастанию, в общем современном политико- экономическом контексте здесь ситуация — до тех пор пока рост уровня потребления гипостазирует деструктивную активность ксенофобии (равно как и реваншизма) — может выглядеть все же более благоприятной. * % * В своей пресловутой поэтической декларации из поэмы «Скифы» — при всей натянутости или, если угодно, упрощенной прямолинейности толкования истории — Блок был в чем-то и прав, хотя основывалась она, прямо говоря, на садомазохистском пафосе, действительно диковато-странном на первый взгляд. (При том, что если бы речь зашла о вершинах русской поэзии XX века, условный список развернулся бы, очевидно, от Блока до Бродского, а ряд вершин мировой поэзии того же столетия скорее всего исчислялся от Аполлинера до того же Бродского, любопытно сравнить с тональностью «Скифов» настроение фи- 50
нала пронизанного предвосхищением постмодернистской эстетики рассказа Аполлинера «Король Артур, король в прошлом, король в грядущем»: «Последующие дни король Артур выслушивал придворных историков, вкратце изложивших ему события, произошедшие после его смерти, и жизнь вошла в привычное русло. А в 1914 году, точнее, 1 апреля, когда я пишу эту хронику, в Англии царствует Георг V, а во главе Третьей Французской республики стоит месье Раймон Пуанкаре, тогда как Поль Фор, король поэтов, объезжает самые отдаленные уголки Скифии, чтобы посетить своих подданных...») В конце концов, нельзя забывать и о том, что с точки зрения сторонников понимания истории литературы как некоего единого Большого Текста, мыслилась она, очевидно, в значительной степени и как поэтическая полемика с киплинговской «Балладой о Западе и Востоке». Если взглянуть на современную русскую литературу, окажется, что от весьма странных аберраций, к сложным реальностям истории вроде бы особенного отношения не имеющих, несвободно даже творчество пользующихся достаточно широким международным признанием писателей: если у лондонского неоэмигранта Виктора Пелевина «кавказофобия» успела сложиться в один из устойчивых сквозных мотивов его прозы, принимая порой характер художественно оформленного выражения какого-то дикого гибрида гомосексуально-геополитических комплексов, то эпизодические выступления некогда «затененного» плеядой «шестидесятников» московского «литературного короля» Андрея Битова, напрямую касающиеся вопросов истории литературы, в некоторых случаях также весьма двусмысленны. Не менее двусмысленными выглядят, однако, к примеру, и некоторые настойчивые попытки современных немецких СМИ, обусловленные, очевидно, активностью в освоении ресурсов и средств, выделяемых на реализацию политики мультикультурализма (идеи которой сами по себе, вообще говоря, вызывают понимание и сочувствие), в том или ином направлении влиять на отнюдь не всегда простые и однозначные тенденции современной российской литературы: когда известная во всем мире немецкая газета, комплиментарно презентуя на своих страницах «монументальное» творчество северокавказского автора псевдоэтнической прозы, изобилующей проникнутой мифологическим пафосом политической дезинфор- мационностью реваншистского толка, собственно с искусством связанной разве что облеченностью в действительно экзотичес- ки-деформированную стилистическую эффективность, к национальному характеру при всей своей изощренности имеющую 51
весьма и весьма отдаленное отношение, вдруг сопровождает подобную презентацию пародийно неверной этимологией его фамилии («изящная англо-русская фамилия»), трудно даже понять, указывает ли такой казус просто на избыточный пиар- энтузиазм, либо речь должна идти о демонстрации уровня более глубокой некомпетентности (если только склонный к весьма специфически переосмысленной традиционности постмодернистской игры и мистификаций автор не сам ввел журналиста в заблуждение, что выглядело бы уже как анекдот). О многих и многих других, впрочем, даже и говорить не приходится (до такой даже степени, что все чаще поневоле задумываешься: совместим ли вообще цивилизационный контекст современного русского языка, где общая дискриминационная атмосфера, сдерживая возможности эволюционного развития, как-то фатально предопределяет, задает тенденции к деформации и разрушению важнейших критериев культуры, порождая в лучшем случае недобросовестную конкуренцию, а в худшем — воспроизводя на новом витке истории подвергшуюся весьма тревожной мутации, но отнюдь не изжитую и разве что принимающую новые, нередко не тотчас распознаваемые формы, абсурдную тоталитарную традицию, — с принципами свободы творчества и свободы слова, неотделимыми от принципа экзистенциальной ответственности, — причем речь в данном случае идет, разумеется, не только о выступлениях тех или иных - более или менее известных - авторов разных национальностей, включая северокавказских, но и о некоторой - более или менее же эксплицитно выраженной - направленности как некоторых центральных, так и региональных СМИ, которые, формально не являясь по своему статусу органами государственной власти, финансируются все же из региональных бюджетов, равно как и о далеко не свободной от протекционизма, коррупции и ксенофобии, нивелирующих и разрушающих критерии свободы творчества, политики негосударственных российских издательств и книготорговых сетей), — разве что повторять, размышляя о превратностях истории, вслед за джой- совским Блумом как мантру: «Но завтра это новый день будет. Прошлое было есть сегодня. Что сейчас есть сейчас то завтра будет как сейчас было быть вчера». 2009. 52
(вольный перевод с английского)
Rudyard Kipling RECESSIONAL (A Victorian Ode) God of our fathers, known of old - Lord of our far-flung, battle line - Beneath whose awful hand we hold Dominion over palm and pine - Lord God of Hosts, be with us yet, Lest we forget - lest we forget! The tumult and the shouting dies - The Captains and the Kings depart - Still stands Thine ancient sacrifice, An humble and a contrite heart. Lord God of Hosts, be with us yet, Lest we forget - lest we forget! Far-called our navies melt away - On dune and headland sinks the fire - Lo, all our pomp of yesterday Is one with Nineveh and Tyre! Judge of the Nations, spare us yet, Lest we forget - lest we forget! If, drunk with sight of power, we loose Wild tongues that have not Thee in awe - Such boastings as the Gentles use, Or lesser breeds without the Law - Lord God of Hosts, be with us yet, Lest we forget - lest we forget! For heathen heart that puts her trust In reeking tube and iron shard - All valiant dust that builds on dust, And guarding calls not Thee to guard, For frantic boast and foolish word, Thy Mercy on Thy People, Lord! Amen. 54
Из поэзии Редьярда Киплинга КАНИКУЛЫ (викторианская ода) Бог предков, чтимый в старину, Обширных воинских рядов, Чья длань вела нас на войну, Владык бесчисленных краев, Бог Воинств, дай нам снова силы, Дабы Тебя мы не забыли! Гвалт стих, смятенье улеглось - Магнаты и цари ушли, Пребудет вечною для нас Твоя лишь жертва, Соль Земли, Бог Воинств, дай нам снова силы, Чтобы себя мы не забыли. Эскадры канули вдали - Огонь посевы поглотил, - Былую славу мы несли Как Ниневия или Тир! О Суд Народов, дай нам силы, Чтоб ничего мы не забыли! Когда, пьяны от власти, мы На нет сводили языки, Тебя не знавшие, из тьмы, Чья власть и сила велики, Вернуться все же дай нам силы, Дабы Тебя мы не забыли! С дымящей трубкою в руках - Вот весь язычника алтарь, - Прах всюду попирает прах, Тебя ж народ Твой потерял: Всех нас, кто глуп, хвастлив и горд, Помилуй, Боже, Твой народ! 55
IF- If you can keep your head when all about you Are losing theirs and blaming it on you, If you can trust yourself when all men doubt you, But make allowance for their doubting too; If you can wait and not be tired by waiting, Or being lied about, don't deal in lies, Or being hated, don't give way to hating, And yet don't look too good, nor talk too wise: If you can dream — and not make dreams your master; If you can think — and not make thoughts your aim; If you can meet with Triumph and Disaster And treat those two impostors just the same; If you can bear to hear the truth you've spoken Twisted by knaves to make a trap for fools, Or watch the things you gave your life to, broken, And stoop and build'em up with worn-out tools: If you can make one heap of all your winnings And risk it on one turn of pitch-and-toss, And lose, and start again at your beginnings And never breathe a word about your loss; If you can force your heart and nerve and sinew To serve your turn long after they are gone, And so hold on when there, is nothing in you Except the Will which says to them: «Hold on!» If you can talk with crowds and keep your virtue, Or walk with Kings — nor lose the common touch, If neither foes nor loving friends can hurt you, If all men count with you, but none too much; If you can fill the unforgiving minute With sixty seconds' worth of distance run, Yours is the Earth and everything that's in it, And — which is more — you'll be a Man, my son! 56
КОГДА... Когда не потерять когда теряют Все голову кругом, тебя виня, Ты сможешь, проявляя пониманье, Спокойную уверенность храня; Когда ты в силах ждать не уставая, Оболганный, не снисходить до лжи, И, ненависть не понаслышке зная, Ты сможешь не по ненависти жить, Не стать велеречивым, ни слащавым, - Мечтать, но не мечтателем пустым, Когда равно несчастье или славу Ты сможешь пережить собой самим; Когда за правду постоять ты в силах, Что в сплетнях плута для глупца силок, - Восстановить что жизнь не сохранила, Упавшее поднять, извлечь урок; Когда, сведя в одно свои победы, Рискнув ва-банк в орлянку, проиграв, Ты сможешь все начать с нуля, о бедах Своих потом ни слова не сказав; Но, напрягая сердце, мышцы, нервы, Упорствовать в служенье день за днем, Когда и в пустоте, где все неверно, Глаголет воля: стой-де на своем! Когда ты сможешь обращаться к толпам, Но не плршать в кругу любых фигур, Дабы ни друг ни враг не сбили с толку, С тобой считались, но не чересчур; Когда ты сможешь распознать минуты Решающей неповторимый срок - Откроется весь мир на перепутье, И будешь ты Мужчиною, сынок! 57
William Batler Yeats SAILING TO BYZANTIUM I That is no country for old men. The young In one another arms, birds in the trees —Those dying generations — at their song, The salmon-falls, the mackered-crowded seas, Fish, flash, or fowl, commend all sommer long Whatever is begotten, born and dies. Cought in that sensual music all neglect Monuments of unaging intellect. II Anaged man is but a paltry thing A tattered coat upon a stick, unless Soul clap its hands and sing, and louder sing For every tatter in its mortal dress, Nor is there singing school but studying Monuments of its own magnificence; And therefore I have sailed the seas and come To the holy city of Bizantium. Ill О sages standing in God's holy fire As in the gold mosaic of a wall, Come from the holy fire, pern in a gyre And be the singing masters of my soul. Consume my heart away; sick with desire And fastened to a dying animal It knows not what it is; and gathered me Into the artifice of eternity. 58
Из поэзии Уильяма Батлера Йейтса ПЛАВАНЬЕ В ВИЗАНТИЮ I Для юности раскрыты все объятья, Со всех ветвей поют все птичьи трели, Что неуместны старость, смерть, проклятье; Барашки волн, закатов карусели, Дичь, мясо, рыба, ясный прок приятья: Рождённое — умрет. Но не веселье. Не чувственной ли музыке ответ Проявленный в нетленном интеллект? II Ведь человек без памяти ничтожней Лохмотьев глупости глухой, пока Душа не встрепенётся, не очнётся — Не затрепещут клочья, дурака Пронижут звук и луч; тогда начнётся, Проявленность проймет издалека; Так морем плыл из прошлой пустоты В священный город Византии ты. Ill О мудрецы в божественном сиянье, Из золотых мозаик на стенах Сойдите и вступите в непрестанный Хор, хоровод, вдохните дух свой в прах, Верните сердцу вкус к былым желаньям, Да посрамится смерть и сгинет страх; Как может оказаться человек Дурацкой шуткой вечности навек? 59
IV Once out of nature I shall never take My bodily form from any natural thing, But such a a form as Grecian goldsmith make Of hammered gold and gold enamelling To keep a drowsy Emperor awake, Or set upon a golden bough to sing To lords and ladies of Byzantium Of what is past, or passing, or to come. THE SCHOLARS Bald heads forgetful of their sins, Old, learned, respectable bald heads Edit and annotate the lines That yong man, tossing on their beds, Rhymed out in love's despair To flatter beauty ignorant ear. All shuffle there; all cough in ink; All wear the carpet with their shors; All think what other people think; All know the man their neighbour knows, Lord, what would they say Did their Catullus walk that way? MERU Civilisation is hooped together, brought Under a rule, under the semblance peace By manifold illusion; but man's life is thought, And he, despite his terror, cannot ceas Revening though century after century, Revening, raging, and uprooting that be may come Into the desolation of reality: Egypt and Grees, good bye, and good bye, Rome! Hermits upon Mount Meru or Everest, Cavemed in night under the driften snow, Or where that snow and winter's dreadful blast Beat down upon their naked bodies, know That day bring round the night, that before down His glory and his monuments are gone. 60
IV Проявленность пребудет внеприродной, Её телесность это ведь не плоть, — Блеск злата, окружающий дремоту Имперской недреманности, оплот Того, что рьяно делает работу — Как пилят сук — чтобы упасть как плод, И песню византийскую поёт О том, что было, есть или грядет. ГРАМОТЕИ Грехи проели плеши их — Почет, ученость, возраст, плешь — Оценят важно всякий стих, Что зарифмует пыл невеж, Юнцов, метающихся всуе, Превознося красу земную. Тусовка; кашель, брызг чернил; Подошвы трутся, ворс ковров; И кто бы что ни говорил — Никто ни для кого не нов; Господь, снискать судьбу какую Средь них бы довелось Катуллу? МЕРУ Цивилизация — система связей Закономерных, под обличьем мира Бесчисленных иллюзий; только разум Стремится в глубину от этой шири И ненасытно, страхам вопреки — За веком век — в глубинах этих кружит: Рим, Греция, Египет, — обнаружить Какие их разрушили враги Стремясь. Отшельник из пещер Меру Иль Эвереста, занесенных снегом, Чреватым катастрофами в миру Низвергнутым на наготу и негу, Поймет: день за собою ночь влечет, А слава стлеет в прах и истечет. 61
THE BLACK TOWER Say that the men of the old black tower, Though they but feed as the goatherd feeds, Their money spent, theif wine gone sour, Lack nothing that a solier needs, That all are oath-bound men; Those banners come not in. There in the tomb stand the dead upright, But winds come up from the shore: They shake when the wind roar, Old bones upon the mountain shake. Those banners come to bribe or threaten, Or whisper that a man's a fool Who, when his own right Ling's forgotten, Cares what king sets up his ruie. If he died long ago Why do you dread us so? There is the tomb drops the faint moonlight, But winds comes up from the shore: They shelve when the winds roar, Oid bones upon the mountain shake. The tower's old cook that must climb and clamber Catching small birds in the dew of the man When we hale men lie stretched in slumber Swears that he hears the king's great horn. But he's a lying hound: Stand we on guard oath-bound! There in the tomb the dark grows blacker, But wind comes up from the shore: Thay shake when the winds roar, Old bones upon the mountain shake. 62
ЧЕРНАЯ БАШНЯ Говорят, мол, они в старой черной башне, Хотя и наняты как козопасы, И вино их прокисло, и деньги истрачены, Как солдаты бывалые, ни в чем не нуждаются; Мол, присягой все они связаны И не ступит никто на тропу войны. Мертвецы здесь в могилах древних — стоят*, Но ветра с побережья заводят хор: Скелеты продрогли в трещинах гор, И горы, внимая ветрам, молчат. Их символы это пряник и кнут, И увещеванья: мол, глуп, кто блюдет, В своем прозябанье забыт, замкнут, Порядки, что вождь наложил на народ. Когда он умер давным-давно, Нас-то бояться чего? На могилах как в обмороке лунный свет, Но ветра с побережья заводят хор: Мертвецы не у дел, — ветер в трещинах гор, — Ни один истлевший скелет. Повар лазал по склонам вкруг башни, за скалы цепляясь, Старый ставил силки на малых птах с утреца; Пока мы, дюжие малые, растянувшись, валяемся- Дремлем, клянется слыхал-де там рог вождя-праотца. Только он брешет, собака: Мы бдительны и под"присягой! И ветра с побережья заводят хор, Ревут как будто их гонит страх: И все чернее в могилах мрак, Стоят скелеты в трещинах гор. *Воинов в древней Ирландии хоронили стоя, обращенными лицом к врагу. 63
Mariann Moor POETRY I, too, dislike it: there are things that are important beyond all this fiddle. Reading it, however, with a perfect contempt for it, one discovers in it after all, a place for the genuine. Hands that can grasp, eyes that can dilate, hair that can rise if it must, these things are important not because a high-sounding interpretation can be put upon them but because they are useful. When they become so derivative as to become unintelligible, the same thing may be said for all of us, that we do not admire what we cannot understand: the bat holding on upside down or in quest of something to eat, elephants pushing, a wild horse taking a roll, a tireless wolf under a tree, the immovable critic twitching his skin like a horse that feels a flea, the baseball fan, the statistician- nor is it valid to discriminate against 'business documents and school-books'; all these phenomena are important. One must make a distinction however: when dragged into prominence by half poets, the result is not poetry, nor till the poets among us can be 'literalists of the imagination'-above insolence and triviality and can present 64
Из поэзии Марианны Мур ПОЭЗИЯ Мне тоже это противно: есть вещи и поважнее зуда всего этого надувательства, хотя, читая это - со всем полнейшим презрением, - там, в конце концов, обнаруживаешь и место для непосредственности. Руки умеют хватать, глаза способны расшириться, волосы дыбом встать, если должны, не потому важны эти вещи, что высокопарно интерпретировать можно их, но потому что они выгодны. Когда настолько становятся деривативами, что уже неинтеллигибельны, то же самое можно сказать всем нам: что мы не восхищаемся тем, чего не в силах понять: кутеж идиом, дубина, упорствуя, продолжая крушить, переворачивая вверх дном, словно в поисках съестного чего-нибудь, толкаясь как слон, крутясь как мятущийся конь необъезженный, неутомимый волк под деревом, критик непоколебимый, которого бьет нервная дрожь словно лошадь, которую донимает блоха, бейсбольный фанат, статистик - не для того ль и валидный, чтобы «бизнес-планы» дискриминировать да «журналы классные»; важны все эти феномены. Однако, следует провести дистинкцию; то, что тащится-тщится-в-шишки полупоэтами, - в итоге не есть поэзия, ни пока поэты при нас состоят «стенографистами воображения» - вслед за наглостью и тривиальностью предъявляя, 65
for inspection, 'imaginary gardens with real toads in them', shall we have it. In the meantime, if you demand on the one hand, the raw material of poetry in all its rawness and that which is on the other hand genuine, you are interested in poetry. W. H. Auden MUSEEDESBOUXARTS ("Fall of Icarus" by Breughel) About suffering they were never wrong, The Old Masters; how well, they understood Its human position; how it takes place While someone else is eating or opening a window or just walking dully along; How, when the aged are reverently, passionately waiting For the miraculous birth, there always must be Children who did not specially want it to happen, skating On a pond at the edge of the wood: They never forgot That even the dreadful martyrdom must run its course Anyhow in a corner, some untidy spot Where the dogs go on with their doggy life and the torturer's horse Scratches its innocent behind on a tree. In Breughel's Icarus, for instance: how everything turns away Quite leisurely from the disaster; the ploughman may Have heard the splash, the forsaken cry, But for him it was not an important failure; the sun shone As it had to on the white legs disappearing into the green Water; and the expensive delicate ship that must have seen Something amazing, a boy falling out of the sky, had somewhere to get to and sailed calmly on. 66
для инспекции, «воображаемые сады с реальными гадами в них»; принимать ли нам это? Вместе с тем, если левая рука ведает это больное место, этот сырой матерьял поэзии во всей саднящей его недоделанности, когда правая распознает то, что там искренно, поэзия интересна. Из поэзии У. X. Одена MUSEE DES BEAUX ARTS* Касательно дозволенного никогда они не ошибались, Старые мастера: как хорошо они понимали Человеческое отношение; как это бывает Пока кто-то еще ест или распахивает окно или уже тупо бредет вдаль; Как, когда пожилые благоговейно, истово ожидают Чудодейственного рождения, это всегда должны случиться Ребятишки, которым не больно-то было надо, катаются на коньках У запруды перед опушкой леса: Им никогда не забыть, Что монотонное отвратительное истязание должно течь своим чередом Так или иначе - в угол, на помойку куда-то, Где собаки влачат свою собачью жизнь, а заезженный конь Невинно трется боком своим о дерево. На брейгелевском Икаре, к примеру: как все отвращается, Совершенно невозмутимо, от бедствия; пахарь, может, Услышал всплеск^ испущенный вопль, Но для него это не ахти что за незадача; солнце светило Как ни в чем не бывало на белые ноги исчезающего в зеленой Воде, и вальяжный корабль, откуда должны были видеть Изумительное ведь нечто - падение отрока с неба, - Отправляясь куда-то, спокойно продолжал себе плыть. *Музей изящных искусств (фр.). 67
СОДЕРЖАНИЕ 3 Бесконечная ИСТОрИЯ (необязательные заметки) (вольный перевод с английского) Rudyard Kipling 54 Recessional Из поэзии Редьярда Киплинга 55 Каникулы 56 lf- 57 Когда... William Batler Yeats 58 Sailing To Byzantium Из поэзии Уильяма Батлера Йейтса 59 Плаванье в Византию 60 The Scholars 60 Грамотеи 60 Meru 61 Меру 62 The Black Tower 63 Черная башня Marian n Moor 64 Poetry Из поэзии Марианны Мур 65 Поэзия W.H. Auden 66 Musee Des Beaux Arts Из поэзии Уистена Хью Одена 67 Musee Des Beaux Arts 68
Подписано в печать 16.09.2011 г. Формат 148x210/16, Бумага офсетная. Печать цифровая. Тираж 100 экз. Отпечатано в типографии ООО "Эм Си Эм Джи" 190000, Россия, Санкт-Петербург, пер. Гривцова, д. 5, тел./факс: (812) 334-92-93 www.mcmg.ru