/
Теги: история и критика мировой литературы и литературы отдельных стран
ISBN: 5-88313-238-3
Текст
В. Н. КРИВОЛАПОВ
«Типы» и «Идеалы»
Ивана Гончарова
Курск 2001
В. Н. КРИВОЛАПОВ
«Типы» и «Идеалы»
Ивана Гончарова
Курск 2001
ББК 83.3(2-Рус)5
К 82
Печатается по решению
редакционно-издательского
Совета Курского
госпедуниверситета
Рецензент — кандидат филологических наук ст. научный со-
трудник Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом)
Гродецкая А. Г.
К 82 Криволапов В. Н. «ТИПЫ» И «ИДЕАЛЫ» ИВАНА
ГОНЧАРОВА,— Курск: Изд-во Курск, гос. пед. ун-та, 2000.— 280 с.
ISBN 5-88313-238-3
Краткая аннотация
Монография В. Н. Криволапова представляет попытку архетипи-
ческого осмысления образа заглавного героя известнейшего рома-
на И. А. Гончарова «Обломов».
ISBN 5-88313-238-3
ББК 83.3(2-Рус)5
© Криволапов В. Н., 2001
© Издательство Курского
госпедуниверситета, 2001
Введение
Задайся кто-либо целью опровергнуть расхожее, но в то же
время справедливое мнение о том, что возрастание великого ху-
дожника немыслимо без великих испытаний,— биография И. А.
Гончарова предоставила бы в его распоряжение воистину бесцен-
ный материал: здесь ни трагических катаклизмов, ни крутых по-
воротов судьбы, ни отречений, ни видимых озарений, ни сож-
женных рукописей. Определив еще в молодости свое жизненное, а
чуть позже и литературное поприще, он уже никогда не сворачи-
вал в сторону. Всю свою жизнь стремился к основательности и
определенности, и сама жизнь как будто шла навстречу его поже-
ланиям: умер он исполненным долготою дней старцем, итоговое
слово в литературе произнес за два десятилетия до кончины, а
последние годы посвятил тому, чтобы расставить все точки над i,
чтобы прояснить все неясности во взаимоотношениях с современ-
никами и истолковать потомкам смысл своей «трилогии».
Один из его героев исповедовал веру в то, что «нормальное
назначение человека — прожить четыре времени года, то есть
четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последне-
го дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и
медленное горение огня лучше бурных пожаров»1. Впечатление та-
ково, будто процитированные слова заключают и жизненную про-
грамму самого Гончарова, ибо при попытке вспомнить «скачки»
в его биографии, поступки, решительно меняющие его жизнен-
ный уклад, вспоминается разве что его, еще юноши, уход из
коммерческого училища или путешествие на фрегате «Паллада».
Кроме того, трудно избавиться от .впечатления, будто писа-
тель сознательно формировал свой образ, заботясь о том, чтобы
вспоминавшие об Иване Александровиче Гончарове представляли
прежде всего человека с «лимфатическим темпераментом» (его соб-
ственные слова) — основательного, неторопливого, весьма осто-
рожного, трепетно заботящегося о своем спокойствии, комфорте
и здоровье, сторонящегося политики, уклоняющегося от около-
литературных склок ... Достаточно вспомнить «литератора», появ-
ляющегося на последних страницах «Обломова» в сопровождении
1 Гончаров И. А. Поли. собр. соч.. В 20 т. СПб.. 1998. Т. 4. С. 163. Далее ссылки
на это издание приводятся в тексте с указанием тома (римская цифра) и
страницы (арабская)
Штольца: «полного, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто
сонными глазами», «лениво» зевающего (IV, 489). Те же «глаза»,
то же «лицо», в котором проглядывает все тот же «темперамент»,
видим и на знаменитом портрете работы Ивана Крамского. И лишь
отдельные письма, воспоминания современников, а также нео-
хотно издаваемая (до сегодняшнего дня!) надрывная, исповедаль-
ная и одновременно обвинительная «Необыкновенная история»
дают основания усомниться в адекватности таких представлений,
открывают глаза на то, какие бури бушевали в душе писателя,
тщательно скрывавшего их под показной апатией. И если в день
его похорон кое-кто из известных литераторов отзывался о нем
как о старичке, всем надоевшем и никому не интересном1, то
через двадцать лет, в год его столетнего юбилея заговорили о
«загадке» Гончарова, а автор, пишущий уже в конце 90-х годов
XX столетия, отмечает в качестве парадокса, что «Гончаров по
сей день остается одним из самых неразгаданных русских класси-
ков»1 2.
Но если загадка личности Гончарова может быть переадресова-
на авторам, работающим в биографическом жанре, психологам и
психоаналитикам, охотно писавшим на эту тему еще в начале XX
века3, то для историка литературы источником загадок и вопросов
являются прежде всего созданные им произведения с населяющи-
ми их персонажами, среди которых первое место, вне всякого
сомнения, занимает Илья Ильич Обломов. Загадка заключается в
самом факте долголетия этого героя: в течение многих десятиле-
тий он продолжает свое бытие не только как явление художе-
ственное, но и в качестве привычной, фактически необходимой
составляющей русского общественного сознания. О нем продолжа-
ют спорить, его возводят на пьедестал или с пафосом ниспровер-
гают, его имя, ставшее нарицательным сразу по выходе романа,
до сего дня мелькает на страницах публицистических статей, его
образ используется в историософских построениях, им поверяется
прошлое, с его помощью определяют перспективы на будущее...
1 «Похоронили старичка очень пышно, хотя в сущности никому его и нс
жаль, - очень уж стар был, да и публика его забыла...» (Из письма Д. Н.
Мамина-Сибиряка). — Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гон-
чарова. Л., 1960. С. 308.
2 Бак Д. П. Иван Гончаров в современных исследованиях // Новое книжное
обозрение. 1996. № 17. С 368.
3 Тер-Мекельян С. Больная душа Гончарова // Русский физиологический
вестник. 1917. Т. 77 (№ 1 — 2).
Это тем более удивительно, что Обломов, казалось бы, должен
был уйти в небытие вместе с породившим его крепостническим
укладом, проблематика гончаровского романа должна была утра-
тить свою актуальность через два-три десятилетия после 19 фев-
раля 1861 года. Однако этого не случилось. В 1859 г., сразу после
публикации, А. И. Герцен предрекал: «Общественное мнение, ба-
ловавшее Онегиных и Печориных потому, что чуяло в них свои
страдания, отвернется от Обломовых»1. Не отвернулось! За истек-
шие полтора столетия Онегин и Печорин перестали быть фактом
общественного сознания, а Обломов, вопреки радикальным из-
менениям жизни, по-прежнему им остается.
Кроме того, нельзя не заметить, что обломовская проблемати-
ка актуализируется на крутых поворотах истории. О нем ожесто-
ченно заспорили за несколько месяцев до отмены крепостного
права. Михаил Пришвин вспоминал о нем в годину гражданской
войны. Фильм Никиты Михалкова и книга Юрия Лощица, пре-
дельно остро поставившие вопрос о переоценке Обломова, по-
явились тогда, когда системный кризис «развитого социализма»
уже мало для кого оставался секретом и предощущение неизбеж-
ных изменений витало в воздухе. Статья Владимира Кантора, по-
пытавшегося в очередной раз разобраться с «обломовщиной», была
опубликована тогда, когда надежды на изменения оправдались,
«перестройка» набрала обороты и укрепилась уверенность в ее не-
обратимости.
Еще одна загадка состоит в очевидной для всякого объектив-
ного читателя и истолкователя обломовской неоднозначности. Пер-
сонаж, вызывающий законное раздражение — ленив, апатичен,
никчемен,— одновременно исключительно обаятелен — его лю-
бят как герои романа (от Штольца до Пшеницыной), так читате-
ли и критики. Проблемы этой касаются практически все пишу-
щие об Обломове — убедительного разрешения, на наш взгляд,
она до сих пор не получила.
Роман, в финале которого звучит реквием Обломовке («Про-
щай, старая Обломовка!.. Ты отжила свой век») дописывался в
первые годы нового царствования, в канун великих реформ Алек-
сандра II, в предощущении «зари нового счастья» (IV, 484). Есте-
1 Герцен А. И. Письма издалека (Избранные литературно-критические ста-
тьи и заметки). М., 1981. С. 234.
ствсннее всего объяснить появление образа ленивца, на которо-
го работают «триста Захаров» и который гибнет вместе с поро-
дившим его укладом, особенностями исторического момента,
«злобой дня». Однако согласиться с этим объяснением не позво-
ляет то, что «Сон Обломова», названный самим Гончаровым
«увертюрой всего романа» («Лучше поздно, чем никогда»), был
опубликован уже в 1849 г., в период так называемого «мрачно-
го семилетия», которое недобрым словом поминал сам Гончаров
и которое никак не способствовало настроениям социального
оптимизма. Между тем, приоткрывая дверь в свою творческую
лабораторию, Гончаров многие годы спустя признавался: «У
меня всегда есть един образ и вместе главный мотив': он-то и
ведет меня вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что
попадется под руку, то есть что близко относится к нему»* 2.
«Образ», или «главный мотив», следовательно, определились
задолго до того, как у русской интеллигенции времен Николая
1 появились основания для надежд относительно наступления
лучших времен и скорой гибели всех и всяческих Обломовок.
Поэтому проблемы предреформенного времени — это то, что
Гончаров «захватил» «по дороге» — долгой и трудной, ибо из-
вестно с каким напряжением и как долго писался роман. «Зах-
ватил» вполне естественно, ибо они, эти проблемы, действи-
тельно, «близко относились» к Обломову и «попались под руку»
писателю отнюдь не случайно. Без учета этих обстоятельств, без
определения иерархии составляющих образа Обломова, где оче-
видный, на наш взгляд, приоритет принадлежит вневременным
«мотивам», разобраться в проблематике романа, разгадать «за-
гадки», сопровождающие на протяжении десятилетий заглав-
ного героя, невозможно. Осознание этого побудило нас обра-
титься к проблемам архетипичности.
В основе концепции настоящей работы — убежденность в том,
что Обломов — образ не типический, а архетипический, в клас-
сическом, юнгианском понимании этого слова. Убежденность эта
пришла после неоднократных, с нашей стороны, попыток уяс-
нить феномен Обломова, попыток, о результативности которых
’ Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, курсив наш —
В. К
2 И. А Гончаров-критик М., 1981 С 153
можно судить по ряду публикаций'. Поэтому предлагаемая кон-
цепция представляет собой не изначально принятую на вооруже-
ние систему заимствованных взглядов, а итог собственных иссле-
довательских усилий.
Существо концепции состоит в том, что лишь архетипическое
истолкование Обломова открывает перспективы постижения его
долголетия и неоднозначности, понимания уникальности его ме-
ста в культурной памяти нации. Сама попытка подобного истол-
кования не заключает ничего новаторского — соответствующая
традиция восходит к первым откликам на роман Гончарова, когда
слова «архетип» в ходу еще не было. Начало ее принято связывать
с известной статьей А. В. Дружинина1 2, хотя и для Н. А. Добролю-
бова, хрестоматийную статью которого3 обычно противопостав-
ляют дружининской, Обломов не только «знамение времени», не
только «барин» — продукт определеннного социального уклада,
но и «коренной, народный наш тип», т. е. опять же явление наци-
онально-архетипическое. Вместе с тем ни современники Гончаро-
ва, ни наши, надежно усвоившие опыт К. Г. Юнга, все же не
разглядели в архетипичности образа Обломова ключа к его по-
стижению. Настоящее исследование и заключает в себе подобную
попытку.
Композиция работы воссоздает процесс погружения в обло-
мовскую проблематику: от частного — выявления древнерусских
ассоциаций в гончаровском романе, прояснения религиозных тра-
диций, определивших облик обломовского антагониста Штольца,
определения степени религиозности самого писателя, что оказа-
лось абсолютно необходимым в свете стоявших перед нами за-
1 Еще раз об «обломовщине» // Русская литература. 1994. № 2. С. 27 — 47;
Вспомним о Штольце // Русская литература. 1997. № 3. С. 42 — 66; Обломоив
свете агиографической традиции // Фольклор и мировая культура. Тезисы
докладов научной конференции «Юдинские чтения - 98». Курск. 1998. С. 27 —
30; Икона в творческом восприятии И. А. Гончарова // Текст: этнокультурный
аспект (Материалы конференции). Славянск — на — Кубани. 1998. С. 32 — 36;
«Исповедания же был?» (О месте религиозной веры в жизни И. А. Гончарова,
его героев и современников) // Ученые записки. Вып. 1. Российское общество:
проблемы и решения. Курск. 1998. С. 192 — 222; Гончаров и Крамской (к
проблеме созвучия творческих установок) // Русская классика: проблемы ин-
терпретации. Липецк. 2000. С. 37 — 42
2 «Обломов». Роман И. А. Гончарова. Два тома. СПб., 1859 // Библиотека
для чтения. 1859. № 12. Отд IV С. 1 — 25
3 «Н. — бов». Что такое обломовщина? Обломов, роман И. А. Гончарова.
«Отечественные записки», 1859, № I — IV // Современник 1859 № 5. Отд. III.
С. 59 - 98.
дач,— к обобщениям, концептуальным выводам относительно при-
роды гончаровских персонажей и значения «типического опыта»
русской и мировой культуры в его произведениях.
Словосочетание «типический опыт», вынесенное в заглавие
диссертационного исследования, позаимствовано у Карла Густава
Юнга, употреблявшего его в своем известном докладе «Об отно-
шении аналитической психологии к поэтико-художественному
творчеству», где оно не несет никакой терминологической на-
грузки. Словосочетание это присутствует в определении понятия
«архетип», который, по Юнгу, представляет собой «сформулиро-
ванный итог огромного типического опыта бесчисленного ряда
предков»1. Второй из романов Гончарова был едва задуман, толь-
ко-только прозвучала его «увертюра» — «Сон Обломова», а Илью
Ильича, который лишь через десять лет станет заглавным героем
законченного произведения, сразу же окружил сонм «предков» с
их специфическим «опытом» — у самого автора вызывавшим по
преимуществу‘реакцию отторжения, а у современного человека
— ассоциации с миром фольклора, мифологии, русского Средне-
вековья.... Того, что в современном культурологическом обиходе
чаще всего обозначается понятием «традиция». Поскольку Гонча-
ров не относился к числу сознательных мифологизаторов в лите-
ратуре (их время к середине XIX века еще не настало!), и по-
скольку его обращение к «традициям» носило преимущественно
«бессознательный» характер, т. е. имела место ситуация из разряда
тех, что описывались Юнгом и его последователями, мы сочли
уместным использовать вполне случайное юнгианское словосоче-
тание, терминологически переосмыслив его.
Выносить в заглавие слово «архетип» или производные от него
мы сочли неуместным, ибо в работе речь идет не об одних лишь
архетипах. Ограничиться упоминанием о культурных традициях мы
не могли, ибо приходилось упоминать и о религии, и о доминан-
тах национальной психологии. Не представлялось также возмож-
ным ограничиться пространством одной лишь национальной тра-
диции, русской, ибо в романе четко обозначена по крайней мере
еще одна — немецкая, которой тоже было уделено должное вни-
мание. Кроме того, есть у Гончарова выходы и к традициям обще-
1 Юнг К. Г. Об отношении аналитической психологии к поэтико-художе-
ственному творчеству // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX
вв. Трактаты, статьи, эссе. М., 1987. С. 229.
человеческого звучания — идиллии и утопии. В этих обстоятель-
ствах заключается еще одна причина, побудившая нас искать оп-
ределение, способное вместить перечисленные составляющие. Сло-
восочетание из доклада Юнга, как представляется, этим требова-
ниям отвечает.
Обращаясь к публикациям последних лет, мы вынужденно ог-
раничиваемся лишь теми книгами и статьями, которые представ-
ляются нам наиболее значимыми в контексте занимающей нас
проблематики. К тому же, компактный, но весьма содержатель-
ный обзор «новинок» гончароведения, включающий периферий-
ные и малотиражные издания, был сравнительно недавно пред-
ставлен в журнале «Новое книжное обозрение»1. Не без сожаления
приходится соглашаться с автором обзора Д. П. Баком в том, что
современное гончароведение нельзя считать «процветающей от-
раслью историко-литературной науки»1 2. Действительно, Гончаров
не самый востребованный писатель в среде отечественных и зару-
бежных литературоведов, круг исследователей, постоянно зани-
мающихся изучением его творчества, весьма не широк даже с
учетом специалистов, работающих далеко за пределами России.
Однако в последние годы обшее впечатление скрашивается обсто-
ятельствами исключительно отрадными. В их числе безусловное
первенство следует признать за изданием Полного собрания сочи-
нений И. А. Гончарова, которое было инициировано в стенах Ин-
ститута русской литературы РАН (Пушкинский дом) и ныне ус-
пешно осуществляется силами его научных сотрудников при уча-
стии ученых из других исследовательских центров России, а так-
же Германии, США, Франции, Японии.
Радует то, что издание объединило практически всех извест-
ных исследователей Гончарова, поэтому есть основания надеяться
на то, что само это начинание немало поспособствует повыше-
нию статуса гончароведения до уровня «процветающей» отрасли
науки, а, кроме того, значительно расширит круг гончароведов
за счет новых имен: соответствующие надежды находят подкреп-
ление в результативности начатой работы, в уровне подготовки
первых томов, уже увидевших свет. С учетом же того, что это
первое академическое собрание Гончарова, что здесь впервые пуб-
1 Бак Д. П. Иван Гончаров в современных исследованиях // Новое книжное
обозрение. 1996. № 17. С. 364 — 369.
2 БакД. П. Указ. соч. С. 368.
ликуются найденные сотрудниками «гончаровской группы» тек-
сты, доселе считавшиеся безвозвратно утраченными, издание с
полным основанием можно расценивать как событие значимое не
только для литературоведения, но и в контексте всей истории
отечественной культуры.
Нельзя обойти вниманием осуществленное без малого полтора
десятилетия назад издание «Обломова» в серии «Литературные
памятники»'. Труд Л. С. Гейро, подготовившей текст, сопроводив-
шей его исчерпывающим текстологическим, историко-литератур-
ным и реальным комментарием, был по достоинству оценен сразу
после выхода книги в свет, и прошедшие годы достоинства этого
нисколько не умалили. Заметим, однако, что мы не разделяем
мнения, будто несколько поколений читателей, начиная с 1862
г., пользовались «неправильным» текстом романа, и лишь изда-
ние 1987 г. вернуло нам текст «правильный», канонический, все
это время остававшийся под спудом. Вместе с тем, личный опыт
позволяет нам свидетельствовать в пользу исключительной цен-
ности текстологических реконструкций Л. С. Гейро для всякого,
кто обращается к «Обломову», имея в виду исследовательские
намерения. Откровенно признаемся, что многие наши построения
и выводы не имели бы той текстологической опоры, которую
получили благодаря опубликованным Л. С. Гейро материалам.
Не может не радовать сохраняющаяся вопреки всему, и преж-
де всего сложностям экономического порядка, традиция проведе-
ния научных конференций в Ульяновске, материалы которых ста-
новятся достоянием заинтересованного читателя благодаря «гонча-
ровским» сборникам, последний из которых, приуроченный к
185-летию писателя, стал весьма заметным явлением уже потому,
что в нем представлены имена известнейших современных иссле-
дователей, как российских, так и зарубежных — от Японии до
США: Т. И. Орнатской, П. Тиргена, М. М. Дунаева, Е. А. Красно-
щековой, В. И. Мельника, В. А. Недзвецкого... В свое время собы-
тием стал разноязычный сборник, изданный в Германии1 2. Основу
его составили материалы довольно давней конференции 1991 г.
Помимо ученых, упомянутых в связи с ульяновским изданием
1 Гончаров И. А. Обломов. Роман в 4-х частях. Л., 1987.
2 Ivan A. Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. Beitragt der I. Internationale!!
Goncarov-Konferenz Bamberg,8.-10. Oktober 1991. Herausgegeben von Peter Thiergen.
Bohlau, Verlag, Koln, Weimar, Wein 1994.
1998 г., здесь были представлены имена Ю. В. Манна, В. А. Туни-
манова, М. Эре, В. Кантора, В. Сквозникова, Л. С. Гейро... Нельзя
не отметить, что присутствует в сборнике и юнгианская тема — в
статье швейцарской исследовательницы Натали Баратофф, попы-
тавшейся применить юнгианский подход к роману «Обломов» —
соответствующая заявка обозначена уже в названии1.
Благодаря Юнгу Н. Баратофф открыла зависимость заглавного
героя романа от «комплекса Матери» («Mother Complex»), кото-
рый, как ей представляется, вполне объясняет историю любви
Обломова и Ольги, изначальную бесперспективность их чувства.
Вряд ли можно согласиться с тем, что существо затронутой кол-
лизии до конца исчерпывается «комплексом», пусть даже архети-
пическим. Вспоминается то, что «испытание любовью» и пораже-
ние в этом испытании стали для русского литературного героя
почти обязательными. Ни Онегин, ни Печорин, ни Базаров на
Обломова не походили, о своих матерях они не вспоминали ни во
сне, ни наяву, подсознательная память о «Великой Матери» их не
тревожила, не определяла их отношения к другим женщинам, од-
нако, счастья в любви они все же не обрели. Постоянная — у
разных писателей и на протяжении целого столетия — воспроиз-
водимость ситуации, действительно, побуждает вспомнить об ар-
хетипах, задуматься об уместности «юнгианского подхода», одна-
ко, сводить все к выявлению «комплексов», значит бесконечно
обеднять возможности самого «подхода», который позволяет су-
щественно по-новому представить Обломова и его литературных
современников.
В ряду монографий, увидевших свет в последнее десятилетие,
хотелось бы выделить прежде всего книги В. В. Мельника1 2, В. Н.
Тихомирова3, В. А. Недзвецкого4, В. А. Котельникова5, М. В. Отра-
дина6, Е. И. Ляпушкиной7. В сфере внимания В. А. Недзвецкого
оказались «трилогия» Гончарова, все три романа, в которых лю-
1 Baratoff Nathalie. Oblomov. A Jungian Approach // Ivan A. Goncarov. Leben,
Werk und Wirkung... P. 191 — 200.
2 Мельник В. И. Этический идеал И. А, Гончарова. Киев. 1991.
3 Тихомиров В. Н. И. А. Гончаров. Литературный портрет. Киев. 1991.
4 Недзвецкий В. А. И. А. Гончаров-романист и художник. М., 1992.
5 Котельников В. А. Иван Александрович Гончаров. М., 1993
6 Отрадин М. В. Проза И. А Гончарова в литературном контексте. СПб.,
1994.
7 Ляпушкина Е. И. Русская идиллия XIX века и роман И. А. Гончарова
«Обломов». СПб., 1996.
бовь, по мнению исследователя, «занимает принципиально важ-
ное место». Поэтому небольшая по объему книга посвящена преж-
де всего уяснению и истолкованию «философии любовного чув-
ства», «гончаровской философии любви», «гончаровской концеп-
ции любви» «как первопричины и источника едва ли не всех
интересов и побуждений человека»1. В таком выводе, на наш взгляд,
содержится изрядная доля преувеличения, хотя (и для нас это
тоже принципиально важно!), нельзя не признать и того, что
любовь занимает исключительно важное место в ряду прочих ви-
дов духовной деятельности гончаровских героев. Той деятельнос-
ти, вне пределов которой, они не могут обрести комфортного
существования. Характерно, что и В. А. Недзвецкий не ограничил
своих размышлений одной лишь любовью, но, коснувшись не-
мецкой классической философии, вспомнил, что здесь извечное
противоречие между «конечным» и «вечным» разрешалось «в та-
ких видах духовной деятельности, как искусство, религиозное со-
зерцание и отвлеченно диалектическое мышление»1 2 (курсив авто-
ра,— В. К.). К чести героев Гончарова, в частности Обломова,
следует заметить, что они, ничего из этой триады не упустив,
дополнили ее другими «видами духовной деятельности», среди
которых почетное место занимала и любовь — речь об этом пойдет
в одной из глав настоящей работы.
Е. И. Ляпушкина, поставившая перед собой задачу «рассмот-
реть роман («Обломов»,— В. К.) в контексте идиллической тра-
диции»3, как раз и коснулась в своей книге другого «вида» той же
деятельности — мечты. Мечтать Обломов любил и умел, так что
даже Штольц, суровый гонитель всякой мечты, восхищался его
умением, однако, ставить это умение в зависимость от конкрет-
ной жанровой формы в русской литературе XIX века, значит ума-
1ять масштаб и самой этой деятельности, и героя, отмеченного
этим «умением». А Е. И. Ляпушкина поступает именно так: «Гармо-
ния, о которой мечтает Обломов, воплощена в его воображении в
предельно конкретных образах, и эта конкретность обусловлена
той поэтической традицией, в русле которой и создается мир его
мечты. Речь идет о традиции дружеского послания...»4.
1 Недзвецкий В. А, Указ. соч. С. 44, 46, 96,143.
2 Там же. С. 69.
3 Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 136.
4 Там же. С 113.
Беремся утверждать, что вышедшая в издании «Просвещение»
книга В. А. Котельникова нашла своих благодарных читателей не
только среди «учащихся старших классов», для которых, если ве-
рить подзаголовку, прежде всего и предназначалась. На наш взгляд,
замечание Д. А. Бака о том, что книга «не содержит научных нова-
ций», хотя «вполне соответствует требованиям биографического
жанра»1 — несправедливо по существу и неуместно по снисходи-
тельному тону. Одна из бесспорных «новаций» состоит в том, что,
прислушавшись к словам самого Гончарова, В. А. Котельников пер-
вым из современных исследователей напомнил: «Большие романы
Гончарова — это романы о русском идеалисте. Он всегда главный
и, в сущности, единственный настоящий герой писателя»* 2 3 (кур-
сив автора.— В. К.). Позднее эта мысль нашла свое развитие в
работах других литературоведов (о них еще пойдет речь) и скор-
ректировала направление наших собственных поисков.
Книга В. А. Котельникова выделялась среди прочих и нетради-
ционной интерпретацией образа Обломова: автор не пытается
«спрямить» его, отделить «хорошего» Илью Ильича с «хрусталь-
ной душой» от «плохого» лежня-помещика, напоминающего «ком
теста». Само это обстоятельство, как представляется, очевидным
образом проистекает из стремления эпического, а в перспективе
— архетипического восприятия и самого романа, и образа его
заглавного героя. «Этот характер,— пишет он, имея в виду Обло-
мова,— и оказался центром гончаровского эпоса»1. О «праистори-
ческих временах», вспоминает исследователь, когда представляет
развернутую характеристику мира Обломовки, целостного, само-
достаточного, «замкнутого в себе», живущего по законам циклич-
ного времени4. Того мира, где проступает «типический опыт»
нации, всего человечества, опыта, в перспективе которого толь-
ко и разрешимы «загадки» Обломова.
Одним из самых заметных явлений в гончароведении последних
лет стала книга М. В. Отрадина. Для нас значимость этой работы
определяется прежде всего двумя обстоятельствами. Во-первых,
тем, что М. В. Отрадин исследует «литературный контекст» гонча-
ровской прозы, понимаемый весьма широко: «Под литературным
контекстом в данной работе подразумеваются не только те произ-
’ Бак Д. П Указ. соч. С. 365.
2 Котельников В. А. Указ соч. С. 67.
3 Там же. С. 109.
4 Там же. С 57, 58.
ведения других авторов, которые актуализируются в сознании
читателя по воле автора, но и те, которые могут восприниматься
исследователем как продуктивные параллели для анализа гонча-
ровских текстов». И далее: «Проза Гончарова, способная произво-
дить впечатление «живой импровизации», при ближайшем рас-
смотрении оказывается на удивление «выстроенной», литератур-
ной, насыщенной множеством явных и скрытых цитат, паралле-
лей, аллюзий»1. Понимаемый таким образом «литературный кон-
текст» вполне можно воспринимать в качестве составляющей «ти-
пического опыта» как русской, так и мировой культуры.
Вторая причина, предопределившая наш особенный интерес к
книге М. В. Отрадина, заключается в том, что главным героем его
исследования стал тот самый «в высшей степени идеалист», о
котором напомнил В. А. Котельников и который, согласно при-
знанию самого Гончарова, сопровождая его на протяжении всей
жизни, представлен во всех его романах. М. В. Отрадин начинает
историю «идеалиста» с очерка «Иван Савич Поджабрин». Для нас
единственным, до конца состоявшимся «крайним идеалистом»1 2 у
Гончарова является только Обломов. Обоснованию наших пози-
ций, не совпадающих с представлениями М. В. Отрадина об «иде-
ализме» и «идеалистах» у Гончарова, посвящена отдельная глава
настоящего исследования.
Наиболее фундаментальным исследованием последних лет стала
книга Е. А. Краснощековой: итог многолетних изысканий, зако-
номерная попытка осмыслить и представить творчество Гончарова
в его целокупности, как особый мир. В этом отношении название
книги, на первый взгляд метафоричное, вполне соответствует ее
содержанию3. Концепция книги опирается на две категории: «сверх-
замысел» и «замысел» творчества Гончарова. Обе определились в
итоге осмысления известного эпистолярного признания Софье
Никитенко от 21 августа/2 сентября 1866 г., где Гончаров и сооб-
щает о сопровождавшем его на протяжении 30 лет типе «в высшей
степени идеалиста». В попытке уловить этот «артистический иде-
ал» й состоял, согласно Е. А. Краснощековой, «сверхзамысел» — в
полной мере так и не реализованный. Помешали обстоятельства,
«внешнего» и «внутреннего» свойства: зависимость от «литератур-
1 Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. С. 3— 4
2 И. А Гончаров-критик. С. 168
3 Краснощекова Е А. И А Гончаров. Мир творчества СПб., 1997
ной ситуации с ее идейными и эстетическими предпочтениями»
и... недостаток дарования — Е. А. Краснощекова, пусть и с ого-
ворками, соглашается с самокритичными высказываниями Гон-
чарова, мужественно сравнивавшего себя с Шекспиром и Серван-
тесом. Масштаб обобщения сузился «за счет социальной конкре-
тизации» и «упрощения социальной задачи в угоду обличению»
— «сверхзамысел» был потеснен «замыслом», который наиболее
активно реализовывался в первых двух романах. В «Обрыве» же
«под напором стихии таланта» в большей мере проявился искон-
ный «сверхзамысел». «Непростой контрапункт исконного сверх-
з а м ы с л а,— итожит свои размышления исследовательница,— и
социально ориентированного замысла улавливается (с разной
степенью четкости) во всех произведениях Гончарова»1.
Такова, в общих чертах, концепция Е. А. Краснощековой, ко-
торая, несмотря на то, что она вырастает из рефлексий, вызван-
ных образом гончаровского «идеалиста», имеет мало общего с кон-
цепцией, предложенной М. В. Отрадиным, в книге которого один
из «сюжетов» посвящен тому же «типу». Не совпадает и с той, что
положена в основу настоящего исследования, где образу «крайне-
го идеалиста» и связанному с ним эпистолярному пассажу тоже
уделяется первостепенное внимание.
Несовпадение концепций не является препятствием к призна-
нию бесспорных достоинств работы. Одно из них, на наш взгляд,
состоит в том, что книга существенно расширяет кругозор рос-
сийского читателя за счет иноязычной литературы о Гончарове,
которая была освоена самой исследовательницей за годы ее дли-
тельного проживания вне пределов Советского Союза и России и
доступ к которой для советского читателя в недалекие годы был,
по известным причинам, весьма затруднителен. Ненамного дос-
тупнее стала эта литература и для современного, уже российского
читателя, хотя и в силу иных, далеких от идеологии обстоятельств.
Бесспорные достоинства не позволяют умолчать о том, что в
нашем представлении является безусловным недостатком. Особен-
но досадным потому, что он никак не обусловлен причинами соб-
ственно научными. Дело в том, что некоторые разделы книги Е. А.
Краснощековой окрашены в откровенно тенденциозные тона —
сказанное относится прежде всего к разделам, посвященным «Об-
ломову», и побуждает вспомнить о книге того же автора, вышед-
шей тридцать лет назад2.
1 Краснощекова Е. А. Указ. соч. С. 14 — 15.
- Краснощекова Е. «Обломов» И. А. Гончарова. М., 1970
Тогдашняя книга едва ли не первой уводила от «каноническо-
го» для советского литературоведения истолкования и романа, и
его заглавного героя. Она воспринималась как «свидетельство за-
щиты», идущее вразрез с незыблемой, казалось, традицией «об-
винительного уклона» в отношении Обломова. Но свидетельства
отнюдь не тенденциозного, а вполне объективного, не допускав-
шего возможности насилия над материалом. Тенденциозность про-
сматривалась скорее в книге Ю. Лощица и в фильме Н. Михалко-
ва, которые появились позднее и которые тоже были представле-
ны «стороной защиты». Тогда подобная тенденция имела и объяс-
нение, и оправдание, с чем отчасти соглашается и Е. А. Красноще-
кова1. Кроме того, она была и небезопасна — окрики, изоблича-
ющие попытки реабилитировать Обломова и оспорить революци-
онно-демократическую точку зрения, звучали до середины 80-х
годов.
Тенденциозность последней книги Е. А. Краснощековой с рис-
ком не сопряжена, хотя очевидно, что продиктована она нескрыва-
емым стремлением включиться в те, отчасти идеологические, отча-
сти политические, баталии, которые сотрясали советское общество
и продолжают сотрясать постсоветский социум на протяжении пос-
ледних пятнадцати лет. Курьез, на наш взгляд, состоит в том, что
теперь эта тенденциозность вновь обрела «обвинительный», как бы
вполне «советский» характер, хотя мотивация ее не имеет никако-
го отношения ни к революционно-демократическим идеалам, ни к
постулатам марксистско-ленинского литературоведения.
Упрекая известного и авторитетного гончароведа, мы все же
учитываем, что по крайней мере один извинительный мотив у
Е. А. Краснощековой все же имелся — это сама «обломовская» тема,
которая располагает к выходу за пределы бесстрастной науки, «чи-
стого» литературоведения всякого, кто ее касается. Поэтому тен-
денциозные уклонения представляются почти неизбежными.
С другой стороны,— и мы отдаем себе отчет, что звучит это
парадоксально! — надежный иммунитет от подобного рода укло-
нений обретается опять же в сферах «типического опыта», в архе-
типических пластах «коллективного бессознательного», куда есте-
ственным образом увлекает читателя Обломов и выросший вокруг
него художественный мир. Настоящее исследование призвано, по-
мимо прочего, подтвердить этот вывод и разъяснить парадокс.
1 Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров. Мир творчества. С. 352 —353
«В высшей степени идеалист...»
Иван Александрович Гончаров был человеком крайне мнитель-
ным. Особенно в том, что касалось творчества и проблем и обсто-
ятельств, его сопровождавших... Читая его письма, порою прони-
каешься искренним сочувствием к людям, которым они адресова-
лись. Подобные письма, как правило, появлялись в периоды за-
вершения и публикации его произведений, а роль вызывающих
сочувствие адресатов выпадала тем, кто имел к этому процессу
отношение. Бесконечные сомнения, постоянно возникающее же-
лание, а иногда, казалось, бесповоротно твердое решение забро-
сить незавершенный роман (речь об «Обрыве») — это и многое
другое постоянно выплескивалось на страницы его писем. Здесь
же — бесконечные претензии, связанные с качеством исполнения
корректурных листов, временем их получения и обратной отсыл-
ки, возобновлявшаяся после завершения публикации доработка
текста («Обломов»)... Всё это отзывалось головной болью у совре-
менников писателя, а ныне не дает покоя литературоведам, кото-
рые, к примеру, никак не сойдутся во мнении, какую из двух
редакций текста «Обломова» считать окончательной: ту ли, что
воспроизводится в первой журнальной публикации, а затем в от-
дельном издании того же 1859 года и собраниях сочинений 80-х
годов прошлого столетия, или ту, что единожды представлена в
издании 1862 года.
К счастью, «головной болью» содержание ситуации не исчер-
пывается, и такое неприятное качество, как мнительность, иног-
да оборачивалось благом для тех же литературоведов. Происходило
это тогда, когда «мнительный» Гончаров, недовольный истолко-
ванием своих произведений, пытался объясниться со своими чи-
тателями «напрямую», через голову критиков. В одном из писем (а
многие из них выполнены в жанре авторской критики), имея в
виду непрояснённость типа, представленного образом Райского,
Гончаров писал о «тумане», который окружает этого героя (8,
319). Но уже в том же письме, а затем в статьях, опубликованных
как при жизни, так и после смерти писателя — немало призна-
ний, способных рассеять «туман» и прояснить существо его твор-
ческой устремленности.
Одна из таких работ, задуманная и осуществлённая как пре-
дисловие к первому отдельному изданию «Обрыва», увидела свет
лишь в 1938 году. Обратимся к тому из разделов, где речь идет
2. В Н Криволапов
17
всё о том же Райском. «...Бытовые очерки никогда не произведут
глубокого впечатления на читателя,— размышлял писатель,— если
они не затрагивают вместе и самого человека, его психологичес-
кой стороны. Я не претендую на то, что исполнил эту высшую
задачу искусства, но сознаюсь, что она прежде всего входила в мои
виды». Далее писатель настаивает на том, что «в лице Райского»
его занимали не «баловство, лень, отсутствие сознания необходи-
мости долга к обществу», а открывшиеся возможности «анализа
натуры художника» «с преобладанием над всеми органическими
силами человеческой природы силы творческой фантазии». Оче-
видную неудачу, постигшую его в ходе «анализа», писатель объяс-
нял «невозможностью», «уследить за неуловимыми и капризными
проявлениями этой силы — вне самого искусства. Это всё равно,
что следить за действием электричества вне применения к делу.
Но я,— продолжал Гончаров,— упорно предавался своему анали-
зу...»1.
«Упорству», которое проявлял Гончаров в отношении означен-
ной проблемы, не всегда сопутствовала неудача — и уже одно это
его оправдывает. Но об удачах на этом пути — позже, пока же
отметим, что «упорство» в стремлении уловить неуловимое, а также
пристальный интерес к подобной устремленности со стороны дру-
гих художников он проявлял постоянно. В 1874 году Гончаров
работает над этюдом «Христос в пустыне». Картина г. Крамского».
И эта работа увидит свет почти через 50 лет после того, как была
завершена. И здесь мысль о «неуловимости» и «неуследимости» —
одна из главных, хотя речь идет не о «натуре художника», а о
«попытках изобразить Божество» (8, 68), попытках, на взгляд
Гончарова, заранее обреченных на неудачу. Всё, что ни делалось
на этом пути, «начиная с самого Рафаэля», являло, по Гончаро-
ву, «доказательство, как бессильно становится искусство, когда
оно вздумает из человеческих границ выступить в сферу чудесно-
го и сверхъестественного!»^, 68).
В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» в кон-
тексте разговора о героях своего последнего романа он, без види-
мой и очевидной нужды, вспомнит художника Иванова. Вспом-
нит для того, чтобы заметить — опять же без видимой необходи-
мости, a propos,— о том, что он «истощился в бесплодных усилиях
нарисовать то, чего нельзя нарисовать...»1 2.
1 И. А. Гончаров-критик. М., 1981. С.48.
2 Там же. С.97.
Художник, дарование которого уже после первого его романа
определялось как «чисто внешнее» (Аполлон Григорьев)1, кото-
рый, согласно мнению критиков, «жил и творил главным образом
в сфере зрительных впечатлений» (И. Анненский)1 2, почему то и
дело удостаивался сравнения с фламандскими живописцами,— этот
художник упорно стремился к воссозданию духовных сущностей
в предельно очищенном, разматериализованном виде!
Более того, он ревниво наблюдал за аналогичными попытками
со стороны других художников и с видимым облегчением отмечал
их неудачи, которые оправдывали — в его же глазах — его соб-
ственный неуспех. Писатель «без истинного стремления к идеалу»,
как настаивал А.Григорьев, настаивал, в свою очередь, на том,
что «с той самой минуты», когда он начал писать, у него «был
один артистический идеал: это — изображение честной, доброй,
симпатической натуры, в высшей степени идеалиста...» (8, 318).
К этому, часто цитируемому, широко известному — до хрес-
томатийное™ — письму нам приходилось обращаться, когда захо-
дила речь о «затуманенности» образа Райского. Некоторое смуще-
ние у автора настоящих строк вызвала и определенная «затума-
ненность» мыслей, в нем содержащихся... Гончаров пишет своей
корреспондентке о том, что осознает, сколь масштабна затрону-
тая им тема — «в высшей степени идеалиста» — и что поэтому он
«не совладал с нею». Сыграло свою роль, как он считал, и «отри-
цательное направление», охватившее «всё общество и литературу»
— Гончаров «поддался» ему и «вместо серьезной человеческой
фигуры (то есть «идеалиста») стал чертить частные типы, улов-
ляя только уродливые и смешные стороны». «Не только моего,—
продолжал Гончаров,— но и никакого таланта не хватило бы на
это» (8, 319).
Прервем цитирование и признаемся: мы не знаем, что имел в
виду автор, употребляя выделенное нами местоимение,— «артис-
тический ли идеал» или «уродливые и смешные стороны». Про-
должение мысли допускает любую из этих возможностей: «Один
Шекспир создал -Гамлета — да Сервантес — Дон Кихота — и эти
два гиганта поглотили в себе почти всё, что есть комического и
трагического в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим со
своими идеями — и оттого у нас есть только намеки». Вместе с
1 Григорьев А А Искусство и нравственность. М , 1986 С. 197
2 Роман И А.Гончарова «Обломов» в русской критике Л . 1981 С 211
тем, «затуманенность» мысли Гончарова не отменяет бесспорного
факта: он назвал имена литературных героев, которых вряд ли кто
рискнет лишить статуса «идеалистов», причем «в высшей степени».
Те же Гамлет и Дон Кихот, главные «идеалисты» западного
мира, наряду с прочими, прежде всего шекспировскими, персо-
нажами упомянуты и в известной работе «Лучше поздно, чем ни-
когда». Гончаров рассуждал о вечных типах в литературе, о «ду-
ховном, наследственном» их «сродстве» — явлении для него «зага-
дочном», а завершил свои размышления утверждением о том, что
он «со своими героями» «на Олимп» не просится... Дерзнем пред-
положить, что допущенная в данном случае фигура самоумаления
носит, в значительной мере, этикетный характер, ибо тональ-
ность рассуждений писателя не изобличает в них присутствия духа
смиренномудрия — во-первых, и потому, что Гончаров вполне
бы мог вписать в выстроенную им самим вереницу «творческих
типов» по крайней мере одного «своего героя»1, чей нарицатель-
ный потенциал был ничуть не меньше, чем и у перечисленных им
Чичикова, Хлестакова, Собакевича, и который был вполне со-
поставим в этом отношении всё с теми же Гамлетом и Дон Кихо-
том — это во-вторых.
Речь, понятно, об Обломове, применительно к которому го-
ворить о неудаче неуместно, ибо это «идеалист» вполне состояв-
шийся, что мы и попытаемся показать, раскрывая пути и спосо-
бы выявления соответствующего, т.е. «идеалистического», потен-
циала героя.
Обломов, равно как и его друг Штольц, не представляет «боль-
шинства» человечества и не является частью «толпы», к которой
сам Гончаров относил созданных его фантазией Марфеньку и Ви-
кентьева1 2. Не в пример им и Обломов, и Штольц нуждались в
идеалах «нового счастья»3, о которых и спорили во время своего
знаменитого ночного разговора, с высоты которых отвергали один
— одни, другой — другие проявления окружающей их жизни. «Да
Бог с ними! — отмахивался Илья Ильич от новых знакомых, с
которыми свел его Штольц,— я только не вижу нормальной жиз-
ни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни,
который указала природа целью человеку... (IV, 178).
1 И.А.Гончаров-критик. С.185.
2 Там же. С. 178.
3 Там же.
Свои представления о «норме» и об «идеале» Обломов, опять
же поддаваясь нажиму Штольца, изложил в известном «плане»
преобразования Обломовки, за что услышал из уст собеседника
похвалу: «Да ты поэт, Илья!» В ответ прозвучала знаменитая реп-
лика, почти афоризм: «Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть
поэзия!» (IV, 178). Странно, но за почти полуторавековую исто-
рию истолкования гончаровского романа как будто никто и не
заметил, что Обломов... солгал, ибо воспевал он вовсе не жизнь,
а грезы, мечту и поэтому должен был называться скорее поэтом
мечты, иллюзии.
Реальная жизнь, где приходится закладывать имения и прику-
пать землю, оформлять документы для выезда за границу и по
полгода путешествовать там одному, без Захара, самому надевать
чулки и снимать сапоги, где спят только ночью и разбираются,
что такое посев и умолот, где ходят в поле и ездят на выборы,
читают газеты и книги — такая жизнь представлялась Илье Иль-
ичу кузницей, «где вечно пламя, трескотня, жар, шум... когда же
пожить?» (IV, 186).
А «пожить» Обломову довелось лишь в пору юности, о кото-
рой автор сообщает крайне мало и представление о которой мож-
но составить по первой части гончаровской «трилогии» — роману
«Обыкновенная история», ибо юные годы Ильи Обломова в об-
щих чертах совпадают с соответствующим периодом жизни Алек-
сандра Адуева: и тот и другой увидели свет в уютных родовых
гнездах, далеко от столиц, оба учились в провинциальных уни-
верситетах (Обломов и Гончаров — в одном и том же, Московс-
ком), оба в надлежащее время прибыли в Петербург, где и насту-
пил, мучительный для обоих, период возмужания. А до этого
была жизнь, позволявшая не выходить из сферы «поэтических
идеалов» (IV, J86). Окруженные заботами родных, избавленные о
попечении о хлебе насущном трудами «трехсот Захаров» (в случае
с Адуевым — ста), герои не имели нужды заглядывать в ту самую
«кузницу». Можно было оставаться в «месте злачном, в месте по-
койном», «где нет ни бумаг, ни чернил» (1, 251), где, напротив,
существует идеальная, книгами вдохновленная и книжными впе-
чатлениями питаемая любовь — к «полной и румяной девушке»
(I, 187) Софье или сразу двум сестрам из Кудрина, к которым
можно было приходить в «садик», приносить Руссо, Шиллера,
Гёте, Байрона, перед которыми можно было важничать (IV, 183).
В «месте злачном» можно было культивировать идеальную друж-
бу (и скакать целые сутки, чтобы засвидетельствовать ее идеаль-
ность) и предаваться высоким помыслам — причем вовсе не обло-
мовским, а скорее штольцевским, в соответствии с которыми
«вся жизнь есть мысль и труд... труд хоть безвестный, темный, но
непрерывный...» (IV, 181). Можно было проникнуться благород-
ным стремлением «служить, пока станет сил, потому что России
нужны руки и головы...» (IV, 180). Правда, при этом не хватало
сил и терпения, чтобы выучиться по-английски, или разобраться
с кругами и квадратами, но эти мелочи сразу же забывались, а
если и всплывали в памяти, то лишь многие годы спустя, благо-
даря напоминаниям друга.
Все решительно изменится, когда процесс взросления выну-
дит героев войти в «кузницу», где шум, гам, чад, суета и пре-
дельное напряжение сил, именно тогда и возникнет недоумение:
«Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится» (IV,
184). Недоумение, заявленное Обломовым, вполне мог повторить
и Адуев, если бы пути героев очень скоро не разошлись: для
Александра начнется долгий и мучительный путь утраты иллю-
зий, а для Ильи Ильича — процесс тихого «погасания».
Адуев долго, в течение восьми лет, будет бороться с косным
миром, доказывая свое, а тем самым и любого другого человека,
право на существование в идеальном пространстве. Одно за другим
будут следовать поражения, сопутствуемые тяжкими и болезнен-
ными ранами, а герой раз за разом будет предпринимать попытки
«творить особый мир» (I, 336), помещая в ценностный центр его
какую-либо из романтических ценностей: любовь (в самых разных
— и опять же романтических — ее проявлениях), дружбу, творче-
ство, красоты природы... Последней из опробованных и отрину-
тых ценностей станет религия, встреча с которой произойдет уже
в отеческих Грачах, куда израненный в битвах с жизнью Алек-
сандр возвратится после многолетнего пребывания в «чужой сто-
роне» и где вопреки смысловой парадигме, заданной притчей о
блудном сыне, вскользь, но отнюдь не случайно, помянутой уже
на первых страницах романа1, возвращения к ценностям некогда
оставленного им патриархального мира так и не произошло.
1 Имеются в виду рассуждения рассказчика, связанные с появлением на
проводах Александра очередного гостя — Антона Ивановича: «Кто не знает
Антона Ивановича9 Это Вечный Жид Он существовал всегда и всюду, с
самых древнейших времен, и нс переводился никогда Он присутствовал и на
римских пирах, ел, конечно, и упитанного тельца, закланного счастливым
отцом по случаю возвращения блудного сына» (1, 185)
Стоя под гулкими сводами пустого храма, куда привел его не
взыскующий дух, а докучливые просьбы матери, он вполне рав-
нодушно рассуждал о вере предков, которая, на его взгляд, мог-
ла удовлетворить разве что запросы людей «с угасшими, растра-
ченными силами» (I, 443). Вскоре, окончательно отринув идеали-
стические помыслы и иллюзии, с ними связанные, Александр
Адуев, засучив рукава, решительно вошел в «кузницу», где очень
скоро проявил себя как толковый и преуспевающий работник.
С Обломовым всё сложилось иначе. Жар «кузницы», первые
соприкосновения с жизнью не только опалили его, но и парали-
зовали, лишив воли и сил к сопротивлению. Он не сражался,
подобно Александру, за право жить в идеальном мире и тихо
ушел в «затвор» на Гороховой улице, где не было места идеально-
сти, но где и жизнь почти не «трогала», а значит — не ранила и
не язвила.
«Жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так!» — недо-
умевал герой (IV, 183). «Странность» состояла в том, что его био-
графия не укладывалась в традиционную, «как у других», мета-
форическую трехчастную схему: «утро» — с его многоцветьем кра-
сок, «полдень» — когда «всё кипит» и «пышет жарко», и «вечер»
— когда «всё тише и тише, всё бледнее» (IV, 183). «Погасание»
началось сразу, как только один за другим стали открываться
факты, свидетельствующие о неидеальности мира. Открывались
же они буквально на каждом шагу: в канцелярии в процессе «пи-
сания бумаг» (IV, 183), на Невском проспекте во время «ленивого
хождения» среди «енотовых шуб», на званых вечерах... В ряду об-
стоятельств, обусловивших «погасание», оказались даже дружба и
любовь, которые, согласно представлениям, возведенным теоре-
тиками и практиками романтизма в ранг аксиоматической исти-
ны, самим Небом назначены к тому, чтобы выполнять роль глав-
ного идеализирующего начала жизни. Обломову суждено было
повторить открытие Адуева: любовь и дружба в действительности
выглядят совсем не так, как в книгах.
Правда, в случае с Обломовым, это открытие осталось «за
кадром», равно, как и вся его юность, столь обстоятельно отсле-
женная в «Обыкновенной истории». Обломову в тот момент, ког-
да автор знакомит его с читателем — 32-33 года, фактически
столько же, сколько было Адуеву, когда он, перепробовав все
романтические роли и позы — от пылкой восторженности до де-
монической разочарованности — принял в качестве руководства
к действию прагматическое исповедание своего дядюшки и дос-
тиг первых впечатляющих успехов. Представлены два варианта судь-
бы: от идеализма — к прагматизму и через идеализм — к «погаса-
нию» и апатии, но... с жаждой идеалов в душе. Цепь разочарова-
ний длиною в 12 лет (IV, 184) замкнулась недоумением: «Или я
не понял этой жизни, или она никуда не годится...» Не годится
именно потому, что предстала начисто лишенной идеального со-
держания, тогда как душа Обломова жаждала именно его! Жаж-
дала, не находила и отказывалась мириться с его отсутствием!
Свет, запертый в его душе, «искал выхода», «но только жёг свою
тюрьму» (IV, 184). Штольц же, выслушав исповедь своего друга,
не нашел ничего лучшего, как присоветовать ему «бежать куда-
нибудь»: на Волгу, в Сибирь, в Ситху, как будто простое пере-
мещение в пространстве позволило бы Илье Ильичу насытить
свою «алчущую» и «взыскующую» душу, привело бы к чаемому
пониманию «этой жизни».
И признания и советы прозвучали в контексте знаменитого
ночного разговора, в основе которого — ситуация онтологическо-
го взаимонепонимания. Сперва Обломов не понимал, как можно
трудиться ради самого труда, усматривая в этом смысл жизни.
Затем наступила очередь Щтольца, который продемонстрировал
полное непонимание, что есть «свет в душе». И это не удивляет,
так как приятели представляли различные, в разные стороны ус-
тремленные ветви европейской культуры, о чем мы писали в од-
ной из своих работ1.
Обломов был озабочен тем, что «свет» в его душе не находил
выхода. Однако вскоре после этих сетований выход будет найден
и для этого не понадобится ехать куда-то далеко, что само по
себе засвидетельствует неправоту Штольца. Обломов не оставит
Петербурга — он полюбит. «Свет» вырвется из его души и высве-
тит ту сферу, в которой он, в «высшей степени идеалист», почув-
ствует себя вполне комфортно, в пределах которой ему откроется
понимание жизни и он обретет примирение с нею.
Всему этому будет предшествовать недолгая увертюра, опреде-
лившая состояние Обломова на несколько месяцев вперед. Причем
увертюра — в буквальном смысле этого слова, ибо имеются в
виду те два концерта, которые Ольга устроила для Обломова. Пер-
вый — по настоянию Штольца, второй — по собственному почи-
1 Криволапов В.Н. Вспомним о Штольце// Русская литература. 1997. №3.
ну... Слушая арии и романсы, Обломов переживал моменты вос-
полнения жизни, грезившиеся ему в молодые годы, когда он
был «тоненьким, живым мальчиком» (IV, 182), а сознание его
«испускало» «столько великолепных фейерверков» (IV, 181) —
надежд, упований, устремлений — всего того, что по прошествии
роковых двенадцати лет «погасания» казалось ему «глупостями».
«Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и
еше труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из
души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы,
которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на под-
виг» (IV, 196). Состояния и настроения, возникавшие в пределах
идеального мира искусства, причем искусства наиболее условно-
го, каковым является музыка, он готов был обратить в конкрети-
ку поступков в реальном мире. В эти минуты он готов был ехать
«даже за границу, если б ему осталось только сесть и поехать»
(IV, 196). Авторская ирония, явно ощутимая в последней репли-
ке, вполне уместна, так как поверь Обломов в реальность разбу-
женных музыкой «бодрости» и «силы», отправься он за границу,
ему пришлось бы пожалеть о содеянном уже на подъезде к первой
станции.
Обломов не представлял исключения в этом отношении: для
героев Гончарова музыка всегда являлась окном в иной мир... В
сходном состоянии пребывал и Александр Адуев, когда его, разо-
чарованного, обманутого и раздавленного жизнью, тетка привела
на концерт заезжей знаменитости, где он «трепетал», «бледнел»,
плакал и, главное, — вновь, после, казалось бы, окончательного
и не оставляющего надежд разочарования, убедился в присут-
ствии в жизни некоего возвышающего содержания. «И к чему? С
какой целью? — сетовал он на судьбу, чего они добиваются...»
(I, 412).
С еще большей остротой и очевидностью неотмирость музыки
переживал Райский, уже с отроческих лет любивший её «до
опьянения» (5, 55): «Райский начал мысленно глядеть, куда гля-
дит Васюков, и видеть, что он видит. Не стало никого вокруг:
ни учеников, ни скамей, ни шкафов. Всё это закрылось точно
туманом.
После нескольких звуков открывалось глубокое пространство,
там являлся движущийся мир, какие-то волны, корабли, люди,
леса, облака — всё будто плыло и неслось мимо его в воздушном
пространстве. И он, казалось ему, всё рос выше, у него занимало
дух, его будто щекотали или купался он...
И сон это длился, пока длились звуки.
Вдруг стук, крик, толчок какой-нибудь будил его, будил Ва-
сюкова. Звуков нет, миры пропали, он просыпался» (5, 55 — 56).
Меломанами все эти герои оказались, конечно же, далеко не
случайно, ибо для них, «идеалистов», музыка являлась идеальной
сферой пребывания, где предельно актуализировались и активи-
зировались духовные сущности, и чрезвычайно, фактически до
нуля, умалялась убивающая идеальное содержание жизни рутина
повседневности. Для «идеалиста» переживания, сообщаемые му-
зыкой,— та же мечта, тот же сон, те же воспоминания... Исчезно-
вение того, другого или третьего равносильно для них прекраще-
нию жизни, после чего Адуев бывал парализуем очередным разо-
чарованием, Обломов крепче затворялся в своей келье и поудоб-
нее устраивался на диване, а Райский лихорадочно искал свежих
впечатлений, руководствуясь принципом «хоть бы и рожна, да
чтоб шевелилось что-нибудь...» (5, 307).
Но музыке присущ один существенный недостаток: впечатле-
ния, ею сообщаемые, слишком непродолжительны! И хотя благо-
говейно слушающему Ольгу Обломову казалось, что он «чув-
ствует всё это не час, не два, а целые годы...» (IV, 201) — «всё»
исчислялось не часами даже, а минутами — большим или мень-
шим их количеством. Любовь же раздвигала границы идеального
бытия до нескольких месяцев. Вырастала она тем не менее из му-
зыки. Из идеального мира звуков герои незаметно — и для чита-
теля и для самих себя — переносились в идеальный мир чувств...
Второй концерт Ольги заканчивается признанием Обломова: «Как
глубоко вы чувствуете музыку! — Нет, я чувствую... не музыку...
а любовь!» (IV, 202). Состоявшееся вскоре свидание завершается
уже косвенным, не словесным, а пластическим, признанием Ольги:
«— Ту же музыку... то же... волнение... то же... чув... простите,
простите — ей-Богу, не могу сладить с собой...
— Monsieur Обломов...— строго начала она, потом вдруг лицо
её озарилось лучом улыбки,— я не сержусь, прощаю,— прибавила
она мягко, только вперед...
Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку; он схватил
её, поцеловал в ладонь; она тихо сжала его губы и мгновенно
порхнула в стеклянную дверь, он остался как вкопанный» (IV,
211).
Звуки еще слышны, но как некое воспоминание. Их место
заступают чувства, преобразующие и восполняющие, как прежде
музыка, жизнь. Звуки дополняются впечатлениями иного рода:
герои ломают ветки душистой сирени, срывают изысканные лан-
дыши, рассуждают о предпочтительности того или иного арома-
та, отвергают запах резеды и розы...— страницы романа не только
звучат, но и благоухают. Излишне напоминать, что всё это про-
исходит в дачных пригородах Петербурга жаркими июньскими
днями, в тенистых аллеях «огромного парка», что «около дачи
было озеро» (IV, 205) — антураж вполне идиллический, если не
в частностях, то в общем и целом совпадающий с грёзами Ильи
Ильича'о «земном рае» в Обломовке. Рай вокруг него, рай в его
душе: «Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди все добрые,
все наслаждаются; у всех счастье на лице» (IV, 217). «... Он чув-
ствует жизнь, её тихое течение, её сладкие струи, плескание... он
впадает в раздумье от удовлетворенных желаний, от полноты сча-
стья...» (IV, 216).
Жизнь Обломов «почувствовал» несколькими днями раньше,
во время второго концерта и очевидного зарождения взаимной
симпатии («... в Обломове играла такая же жизнь...»). В том, что
«жизнь есть поэзия» Обломов убеждал Штольца еще во время их
ночного разговора, незаметно для друга, читателя и критиков
совершая подмену — жизни на мечту о «земном рае». В густой тени
деревьев «огромного парка» мечта, как показалось Обломову, на-
конец, осуществилась и стала явью. Чаемое состояние жизни дос-
тигнуто и он вновь, будучи мужчиной «тридцати двух-трех лет от
роду» обретает темперамент и наклонности «тоненького и живого
мальчика» — перестает ужинать, спать днем, пишет письма в
деревню, читает книги... Мальчик мечтал «обжечь ноги на Везу-
вии, спуститься в Геркулан» (IV, 181), «подышать воздухом Ита-
лии»... Почувствовавший жизнь Обломов видит себя и Ольгу «в
Швейцарии на озерах, в Италии» (IV, 216), «в развалинах Рима»,
катающимся в венецианской гондоле... Иными словами, голова
его, как и в годы молодости, начинает испускать «великолепные
фейерверки».
И уж если с ним это произошло, то ему, зрелому мужчине,
надлежало помнить о временном характере этих впечатлений. Сле-
довало бы отличать жизнь от изменчивых состояний души, но
пока лишь оброненный букетик ландышей и увядшая ветка сире-
ни на дороге, напоминают о скоропреходящем характере того, что
воспринималось Обломовым как данность до скончания века. Он
вырывается из задымленной «кузницы», но уже не для того, что-
бы уйти в затвор месяцами не убираемой квартиры, а с тем,
чтобы упиться полнотой бытия в преображенном любовью мире.
И уж теперь Илья Ильич не будет мириться даже с мелочами,
делающими «земной рай» «не раем»...
После того, как Обломов вдруг понял, что Ольга любит его
(«Какая мысль!») (IV, 212) и «счастливый, сияющий, точно с
месяцем во лбу», возвратился домой, он впервые заметил... пыль
на столе. Заметил потому, что такой «гадости» в идеальном мире
быть не должно. Пыль и паутина — атрибуты явно не райские.
Здесь живет его «ангел», его «божество», его Ольга, которая,
подобно небожителям, ступает, едва касаясь травы, перед кото-
рой ниц падают крестьяне, не видавшие «никогда ничего подоб-
ного» (IV, 216).
Пыль — это признак косного и несовершенного мира, той
жизни, которая «никуда не годится» (IV, 184). Поэтому опять же
не случайно, когда во взаимоотношениях героев наметился пер-
вый «отлив», а «земной рай» и «светлый, тихий идеал жизни»
(IV, 227) в основах своих пошатнулись, Илья Ильич, в невесе-
лых раздумьях бродивший по парку, вдруг обнаружил себя подле
«пыльной дороги». Сразу же теряется интерес к прогулке («вот
охота тащиться в жар!»), к жизни, и Обломов, возвратившись
домой, засыпает «тяжёлым сном, как бывало сыпал в Гороховой
улице, в запыленной комнате, с опущенными шторами» (IV, 227).
Но минуют несколько дней, герои встретятся вновь, Ольга
сорвет новую ветку сирени, Обломов опять обретет надежду, а
вместе с нею — и цель жизни, хотя несколькими минутами рань-
ше он жаловался на её отсутствие. Одного намека из уст Ольги,
одного её взгляда было достаточно, чтобы «он вдруг воскрес»:
«туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза откры-
лись; заиграли краски на щеках; задвигались мысли, в глазах свер-
кнули желание и воля». Происходящее в душе Обломова настоль-
ко наглядно и очевидно, что не остается секретом не только для
всеведущего автора, но и для Ольги — стороннего, хотя и не
беспристрастного наблюдателя: она «тоже ясно прочла в этой не-
мой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни»
(IV, 235).
Впрочем, для проникновения в душу Обломова не надо быть
тонким психологом. Во-первых, потому что во время разговора он
пребывал в исступлении, которое его и «разоблачало»: «Жизнь,
жизнь опять отворяется мне,— говорил он, как в бреду,— вот она
в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva... всё здесь...»
(IV, 235). Очередное «чудное мгновенье», которое он переживает,
в очередной раз убеждает его в реальности «земного рая», поэто-
му оно вбирает для него всю полноту бытия и всю полноту вре-
мен. Его никто не побуждает к восклицанию: «остановись мгнове-
нье...», но его алчущая и жаждущая душа может насытиться лишь
тем состоянием, к которому его это мгновение приобщает. Если
жизнь допускает такие состояния и порождает такие мгновения,
значит она и должна быть такой. Иной он не приемлет. Иная
«ничего не стоит».
Вторая причина проницаемости обломовской души крепко увя-
зана с первой и объясняет её: исступление героя обусловлено не
психической неуравновешенностью, а его цельностью. Обломов
снаружи — такой же, как и изнутри: «Что в глазах, в словах, то
и на сердце!» (IV, 178) — о таком общении мечтал он, живописуя
«земной рай» в Обломовке, таким же был сам. Ольга пытается
скорректировать влюбленного и восторженного идеалиста: в люб-
ви, в глазах, улыбке объекта обожания, в Casta diva — еще не вся
жизнь, в крайнем случае — «половина». Обломов не понимает:
«Где же другая? Что после этого ещё?» и не принимает совета
Ольги искать другую половину: «Зачем?» (IV, 235), если истина
явлена во всей очевидности!
Будучи цельной личностью, Обломов отказывается жить «на
две половины», преподавая тем самым урок своим литературным
современникам и, главное,— их создателям, которые искали и
пытались воплотить в своих сочинениях образ «положительно пре-
красного», цельного человека на протяжении всего прошлого сто-
летия, начиная с Гоголя и кончая Чеховым и даже Пришвиным,
посвятившим этим поискам первые, предреволюционные десяти-
летия своей долгой литературной деятельности. В образе Обломова
Гончаров смог выявить именно такую личность, хотя при всей
своей цельности Илья Ильич не стал и не мог стать примером,
эталонным героем... Но об этом позже...
Стремление избежать жизни «на две половины» сохранится в
Обломове и впредь: «всякий час утра и вечера» (IV, 237) будет
оцениваться им в зависимости от того, был или не был он освя-
щен присутствием Ольги. Резонно возразить, что это вполне есте-
ственная для пылко влюбленного человека установка — и это так.
Однако для «идеалиста в высшей степени» — это еще и то вожде-
ленное состояние духа, вне которого осмысленного бытия просто
не существует. «Ах! Если б испытывать только эту теплоту любви
да не испытывать её тревог! — мечтал он,— Нет, жизнь трогает,
куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втес-
нилось в нее, занятий! Любовь — претрудная школа жизни!» (IV,
237 - 238).
Существо обломовских претензий к любви в том, что она не
может сообщить достаточно идеального внутреннего состояния и,
как оказывается, вливает в душу не только «теплоту», но и «тре-
воги», не только не избавляет от «прикосновений» жизни, но и
провоцирует новые. Кряхтя, сетуя на «претрудную школу», Об-
ломов мирится с новыми «заботами» лишь постольку, поскольку
они «не выходили из магического круга любви» (IV, 240). Худо
ли, бедно ли — поручения выполнялись, книги прочитывались,
послеобеденная сонливость преодолевалась... И всё потому, что
впереди его ожидало очередное свидание, сулившее погружение в
вожделенную «негу духа» (IV, 239), полуобморочное состояние,
возможность, затаив дыхание, созерцать идеальный профиль воз-
любленной, следить за каждым движением её руки, вышивающей
по канве.
Нам уже приходилось касаться традиций христианского сред-
невековья, очевидно присутствующих в гончаровском романе1.
Уместно, хотя бы вскользь, сделать это еще раз и прежде всего
для того, чтобы прояснить феномен обломовской цельности. «Аб-
солютная ценность,— пишет С.С.Аверинцев, имея в виду хрис-
тианскую аскетическую устремленность,— требует абсолютной за-
интересованности»1 2. И аскеты, вполне заслуживающие аттестации
«в высшей степени идеалистов», искали, в согласии с заповедью
Спасителя, «прежде Царствия Божия и правды Его» (Мф.6,33),
созидая их в собственной душе, а через это получая упование на
их обретение и в «жизни будущего века». Соответствующая уст-
ремленность и побуждала монахов бежать от мира, лежащего, со-
гласно евангелисту, «во зле», ни во что вменяя его ценности. На
этом пути человек избавлялся от «приражения» к миру, обретал
цельность, устранялся от необходимости жить «на две полови-
ны», обретал репутацию «земного ангела и небесного человека».
Подобную устремленность к «абсолютной ценности» демонст-
рирует и Обломов: «всё здесь», т.е. в любви,— убежден он, Ольга
1 Криволапов В.Н. Еще раз об «обломовщине»// Русская литература. 1994.
№2.
2 Аверинцев В.В. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977. С.75.
же опускает его на землю — нет, только «половина»! Ей нужен не
«небесный», а земной человек, хотя и с ангельской душой. Здесь
выявляется трагическая противоречивость натуры гончаровской
героини (и не её одной!), которая развела её с Обломовым и
одновременно не позволила обрести полноты счастья со Штоль-
цем. Но это тема отдельного разговора. Пока же отметим, что
сравнение Обломова со «старцами пустынными», как явствует из
приведенных сопоставлений, было не случайным. Подчеркнем и
то, что его идеалистическая устремленность существенно отлича-
лась от традиционно аскетической, и «старцы», бесспорно, при-
знали бы её и соблазнительной и душепагубной. Уходя от мира,
они никогда не тешили себя иллюзиями относительно перспек-
тив его переделки, ибо христианское ощущение истории — пес-
симистично и катастрофично. В исторической перспективе новоза-
ветное Откровение обещает не райские кущи, а «умножение без-
закония» и «охлаждение любви» (Мф.24,12), «мерзость запусте-
ния... на святом месте» (Мф.24,15) и «великую скорбь, какой не
было от начала мира доныне и не будет» (Мф.24,21).
Обломов же, обретая полноту гармонии (Царство Божие) внут-
ри себя, требовал соответствующего преображения и от мира: рай
должен быть «земным», «обломовским», обеспечивающим «рос-
кошное житие и веселие» и населенным небожителями. Достаточ-
но вспомнить Ольгу, то и дело сопоставляемую с ангелом, ступа-
ющую, едва касаясь травы или «ангельские» отношения в кругу
немногих («два-три приятеля») друзей: «... наступит красноречи-
вое молчание, задумчивость — не от потери места, не от сенатс-
кого дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумья на-
слаждения...» (IV, 178). Невольно вспоминается бессловесный трой-
ственный диалог единомыслия рублевских ангелов. Ассоциация,
которая, как мы допускаем, вполне может показаться искусст-
венной, подкрепляется читающимся здесь же евангельским: «Кого
не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку».
Пожелание это рождается из контаминации двух евангельских
текстов, повествующих о Тайной вечере. Причем текстов церков-
нославянских, ибо в синодальном русском переводе теряются не
только соответствующие смысты, но и слова... Ученики смущены
предсказанием Учителя о том, что один из них — предатель. На
вопрос Иоанна «кто есть?» следует ответ: «той есть, ему же аз
омочив хлеб подам. И омочь хлеб, даде Иуде Симонову Искари-
отскому». Так воссоздается эпизод в Евангелии от Иоанна (гл. 13,
ст. 26). Евангелист Матфей предлагает следующий вариант ответа
на тот же вопрос: «Он же отвещав рече: омочивый со Мною в
солим руку, той Мя предаст» (гл. 26, ст.23). Данная ситуация
вновь побуждает вспомнить об устной культуре Церкви, о реально-
сти которой впервые заговорил академик А. М. Панченко и о ко-
торой приходилось упоминать в связи с религиозностью Гонча-
рова. Представленная в «Обломове» ситуация могла зародиться
только в сознании человека, воспитанного в этой культуре. Биб-
лейская начитанность здесь бы не помогла. Прекрасный знаток
богослужебных текстов, которые, как и всякий другой человек
его времени, он слышал почти исключительно в храме, а потому
по-церковнославянски, Гончаров объединил предметные реалии
двух различных евангельских зачал: из Иоаннова благовествова-
ния позаимствовал хлеб, а у Матфея солонку, солило. В синодаль-
ном переводе солонка отсутствует: там солилу соответствует блюдо.
Есть еще одно обстоятельство, принципиально отличающее
Обломова от «старцев пустынных», которые со времен «перво-
бытного монашества» культивировали науку «блюдения помыс-
лов», предписывающую жесткий и неусыпный контроль над все-
ми движениями своего внутреннего мира. Всё, что уводило в сто-
рону от устремленности к «абсолютной ценности», подлежало не-
медленному и безусловному «отсечению». Обломов же с этой сто-
роны — абсолютно несостоятелен: он не только не «отсекал», но
скорее по-художнически культивировал всякого рода «помыслы»,
с готовностью отдаваясь любому новому, лишь бы он разнообра-
зил палитру его чувств, пусть даже «поэтическое настроение ус-
тупило место каким-то ужасам» (IV, 248). Будь знаком Обломов с
учением отцов-аскетов, он бы знал, что «бездне греховной» все-
гда предшествует ничтожный греховный «прилог», но в пансионе
и университете его учили другому, а потому, углубившись в «ана-
лиз своего счастья», он «вдруг попал в каплю (вот он — прилог!
— В.К.) горечи и отравился» (IV, 248). В результате появилось
печально знаменитое письмо. Герой сочиняет пространное посла-
ние, исполненное горьких признаний, отрекается от любви и
любимой, а, отложив перо, чувствует, что ему... «уже не скучно,
не тяжело!», что он «почти счастлив». К нему возвращается про-
павший было аппетит, «сердце и голова у него были наполнены,
он жил» (IV, 253).
Ситуация легко объясняется, если не забывать, что речь идет
об Обломове, который будучи, по определению Штольца, по-
этом, создает вокруг себя поэтическую реальность, пускай не
бесконфликтную, но весьма желанную, позволяющую «жить»
жизнью «идеалиста». Рыдающая Ольга объяснит ему вскоре, что
если бы он действительно, как уверял, жертвовал собою ради её
счастья, он бы уехал за границу, не повидавшись с нею. Обломов
поймет, что это правда и что он в самом деле не мог уехать,
лишив себя удовольствия поприсутствовать на спектакле, кото-
рый сам же и срежиссировал, причем не без оглядки на литератур-
ные образцы — разве не напоминает его письмо знаменитой от-
поведи Онегина. Ситуация романная. Эстетически значимая. Тре-
бующая восприятия со стороны. Поэтому Илья Ильич пошел под-
сматривать, «сел в траве, между кустами, и ждал» (IV, 255). «Вчера
вам нужно было мое люблю,— упрекала оскорбленная девушка,—
сегодня понадобились слезы, а завтра, может быть, вы захотите
видеть, как я умираю» (IV, 257). «Ольга, можно ли так обижать
меня!» — сокрушался Илья Ильич и обижался зря... Быть может,
до «умираю» дело бы и не дошло, но основная тенденция обло-
мовского сознания подмечена точно. «Ты всегда был немножко
актер» (IV, 181),— заметил как-то Штольц, и Обломов, сам того
не осознавая, играет, пробуя себя в различных предлагаемых об-
стоятельствах: то выступая в качестве сценариста и претендента
на главную роль, когда живописует райские кущи преображен-
ной Обломовки, то примеряя личину Онегина, то принимая позу...
соблазнителя, намекающего на то, что «есть другой путь к счас-
тью» (IV, 286). Обломов будет расписывать «ужасы», неизбежные
для женщины, избравшей этот «путь»: здесь будет всё — от от-
кровенных взглядов мужчин с «лукавой улыбкой», до перспек-
тив без времени «зачахнуть»... Ольга не испугалась, «картина ужаса
не смутила её» (IV, 287). Обломов же будет разочарован и раздоса-
дован: «партнерша» по сцене отказалась подыгрывать — спектакль
не удался.
Такое же разочарование постигнет Обломова несколькими стра-
ницами ранее, когда, выслушав его предложение и дав согласие
на брак, Ольга не так, не по-романному отыграет ситуацию. А
ведь с каким вдохновением расписывалась эта сцена! Предусмот-
рены были и улыбка «до дна души» (IV, 276), и наполненные
слезами глаза, и «упоительное» смущение девушки, и стыдливое
согласие, и «доверчивый шепот душ» (IV, 276). Как не согласить-
ся со Штольцем в том, что Обломов, действительно, поэт! Но...
не получилось ничего! Спектакль сорвался, Ольга отказалась иг-
рать роль, которую отвели ей, не заручившись её согласием. А
ещё раньше, во время объяснения по поводу злополучного пись-
ма, она разоблачит «книжность», или всё ту же театральность
одной из патетических реплик Обломова, заметив, что читала
нечто подобное у Эжена Сю (IV, 260).
После того, как не удалась роль жениха, Обломов попытался
предстать в позе соблазнителя. Курьез состоит в том, что его
«обольстительные» речи начисто лишены даже признака чувствен-
ности, той самой «страсти», проявлений которой он так ожидал
от Ольги. При этом само слово «страсть» на страницах соответству-
ющих глав романа повторяется достаточно часто («страстный друг»,
«симптомы страсти», «в огне страсти» и т.д.), но само употребле-
ние его определяется опять же книжной традицией, ибо означает
лишь пылкость чувства влюбленного героя, то, что писатель на-
зывает «негой духа». Голоса плоти нигде не слышно!
Единственное «страстное» движение Обломова было вызвано,
фактически спровоцировано, соответствующим состоянием Оль-
ги: «Она подошла к нему так близко, что кровь бросилась ему в
сердце и в голову; он начал дышать тяжело, с волнением» (IV,
263). Но даже это движение отливается в формы, полностью соот-
ветствующие «романному» этикету, мало чем отличаясь от безуп-
речно сыгранной сцены предложения руки и сердца, получившей
даже соответствующее пластическое оформление («став перед ней
на колени и.д.») (IV, 284): «Ольга!.. Вы... лучше всех женщин, вы
первая женщина в мире! — сказал он в восторге и, не помня
себя, простер руки, наклонился к ней.— Ради Бога... один поце-
луй в залог невыразимого счастья,— прошептал он как в бреду»
(IV, 263).
Если это и бред, то вполне литературный. Вместе с тем, Гон-
чаров был непревзойденным мастером живописания совсем других
состояний. Достаточно вспомнить хотя бы то, которое овладело
Ольгой предгрозовым «душным вечером» — оно выявлено с пре-
дельной, пугающей достоверностью, никак не соответствующей
этикетным нормам. «Страсть» представлена в подлинном своем об-
личье, как начало порабощающее человека, парализующее его
волю, а потому и не поддающееся эстетизации. Не единожды по-
мянутые нами отцы-аскеты усматривали в подобных состояниях
(и даже в более безобидных!) демонские козни и разработали
целую науку «борения страстей», непревзойденным классиком ко-
торой многие столетия считается Иоанн Синайский (Лествичник).
Неслучайно «предгрозовой» эпизод остался единственным во вза-
имоотношениях Ольги с Обломовым, о котором она «забыла» рас-
сказать Штольцу. Однако сам писатель не забудет его от комменти-
ровать, обратив при этом внимание на полное бесстрастие героя,
которое он смог сохранить в обстоятельствах более чем соблазни-
тельных: «А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею
вчера, нужды нет, что дыхание её обдавало жаром его щеку, что
её горячие слёзы капали ему на руку, что он почти нёс её в
объятиях домой, слышал нескромный шепот её сердца?..» (IV,
272).
Итак, в любви Обломова нет не только житейской, бытовой
рутины, но и эроса. Вся она — идеальная сфера возвышенного
чувства. Но именно в этих сферах гончаровский «идеалист» и об-
ретает вполне комфортную среду существования. Только такое
чувство ему и необходимо! Погружающее его в «розовую атмос-
феру» «чистой любви», вполне довольствующейся созерцанием
идеального профиля объекта обожания (IV, 239), сидением у ног
возлюбленной, упоением ароматом невинности (IV, 272).
Ценность такой любви, равно как и поэтического мечтания,
артистической игры и, наконец, сонных грёз в том для Обломова
и состоит, что всё это — врата в идеальный мир, «где несть
печалей, ни воздыханий», тот самый, что он вдохновенно живо-
писал во время ночных «прений» со Штольцем и ради которого
готов был смириться даже с необходимостью труда, т.е. времен-
ного пребывания в душной и шумной «кузнице». Именно любовь
открыла для него возможность прочувствовать реализуемость его
утопических упований и «он засыпал в своей сладостной дремоте,
о которой некогда мечтал вслух при Штольце» (IV, 274). Благода-
ря любви «он начинал веровать в постоянную безоблачность жиз-
ни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дру-
жескими и беззаботными лицами, сидение на террасе, раздумье
от полноты удовлетворенного счастья» (IV, 274).
Отстаивая свою веру в возможность созидания земного рая в
Обломовке, Илья Ильич, подобно «смешному человеку» Досто-
евского, вполне бы мог воскликнуть (хотя бы в споре со Штоль-
цем!): «... я видел истину <...> видел, видел, и живой образ её
наполнил душу мою навеки»1. В подтверждение можно было со-
слаться на сон (герой Достоевского ведь ссылался!), а можно — и
Достоевский Ф.М. Поли собр соч В 30 т Л . 1983. T 25. С. 1 18
на то чувство, которым полнилась его душа и которое позволило
ему не только «увидеть», но и «уловить» истину и некоторое
время жить в полном согласии с нею.
Присниться могут вещи самые невероятные, мечтать можно о
чем угодно, поэтому вряд ли кому-то придет на ум рассматривать
мечту и уж тем более сон, случись что они представлены в лите-
ратурном произведении, с позиций достоверности. Но в плане по-
этической значимости прожекты Обломова могут быть по досто-
инству оценены даже человеком не склонным к мечтательности:
ты поэт, Илья! Останется разве что пожурить приятеля за откро-
венно «обломовский» характер его грёз. Поэтому образ «волшеб-
ной стороны, где нет зла, хлопот, печалей» (IV, 119), что приви-
делась герою, забывшемуся тяжелым, нездоровым сном в запы-
ленной петербургской квартире, не удивляет и, более того, вы-
зывает восторг даже у такого беспощадного критика всех и вся-
ческих пережитков, как Луначарский.
Совсем другое дело — перипетии взаимоотношений персона-
жей реалистического романа, помещенных волею автора в систему
реальных жизненных координат. Конечно, и в этом случае необхо-
димо принимать во внимание условный характер искусства, но
уйти от оценок с позиций достоверности, жизненной убедитель-
ности — никак не удастся. Поэтому приходится свидетельство-
вать, что история любви Обломова и Ольги — персонажей реали-
стических — не всегда развивается в согласии с законами реаль-
ного мира.
Читатель без смущения принимает то, что в «благословенном
уголке земли», куда сон переносит заглавного героя, побеждена
сама смерть! Что здесь нет преступлений, а природные силы, сми-
рившие свой стихийный нрав, назначены к тому, чтобы сооб-
щать празднику жизни, участниками которого являются местные
обыватели, масштаб вселенской, праисторической гармонии. Ольга
и Обломов живут далеко от «благословенного уголка». Их взаимо-
отношения развиваются не во сне, а наяву, однако, антураж до
странности напоминает обломовский. Будто былью стала расска-
занная старой нянькой сказка «о какой-то неведомой стране, где
нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут
реки меда и молока, где никто ничего круглый год не делает, а
день-деньской только и знйют, что гуляют все добры молодцы,
такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать,
ни пером описать» (IV, 115 — 116). «Но лето. Лето особенно упои-
тельно в том краю,— Не жалеет восторгов писатель.— Там надо
искать свежего, сухого воздуха, напоенного — не лимоном и не
лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать
ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти
в течение трех месяцев безоблачного неба» (IV, 100). Это об Обло-
мовке. Но и любовь героя и героини зародилась, достигла своего
апогея тоже в летние месяцы, под «безоблачным небом». Цвету-
щие ландыши и сирень — знаменовали её начало, причем аромат
сирени впервые коснулся обоняния героев и читателя не тогда,
когда Ольга сломила цветущую ветку, а гораздо раньше, ещё во
сне, когда, стоя на коленях подле матери, Илюша рассеянно по-
вторял слова молитвы и глядел в окно, «откуда лилась в комнату
прохлада и запах сирени» (IV, 106).
Волны аромата, выплеснувшись из мира грёз, докатились до
мира реальности. С учётом же того, что преображенная сном или
мечтой Обломовка была для Ильи Ильича «земным раем» — этот
аромат занесен прямо оттуда, из райских садов. Ситуация двоеми-
рия, когда онтологически непреодолимый рубеж между мирами
на некоторое время и для избранных лиц становится проницае-
мым, а достоверность проникновения и последующего путеше-
ствия подтверждается некими предметами, с которыми возвра-
щаются «оттуда» — довольно обычна в средневековой культуре.
Поэтому, исключая — практически со стопроцентной уверенно-
стью — возможность прямого влияния на Гончарова конкретных
литературных источников, нельзя не признать очевидности воз-
действия соответствующих традиций, представленных, к примеру,
житием Ефросина-повара — византийским памятником IV — VII
вв., хорошо известным на Руси. Быть может, не лишним будет
заметить, что на одной из стен в трапезной Оптиной пустыни,
где перебывали едва ли не все литературные классики России и
куда Гончаров так ни разу и не заехал, до сих пор сохранилась
выполненная при жизни писателя роспись, воссоздающая эпизод
именно из этого жития.
В предельно кратком изложении соответствующий сюжет выг-
лядит следующим образом: некий богобоязненный и благочести-
вый пресвитер в течение трех лет усердно молился о том, чтобы
сподобиться зрения тех райских блаженств, «что приготовил Бог
любящим Его» (1Кор. 2.9). В одну из ночей во сне он увидел сад с
чудесными деревьями, ветви которых ломились от изобильных
неземных плодов. Поддеревьями журчали студеные и чистые ру-
чьи, шелестели цветущие травы и струили «всевозможные арома-
ты, так что стоявшему чудилось, будто он вдруг попал в покой,
где приготовляют благовония». Здесь же он увидел монастырского
повара Ефросина, который «всеми был презираем», ввиду пол-
ной безграмотности и «нечистоты тела и платья»1. Ефросин на-
звался сторожем сада и подарил пресвитеру три дивно пахнущих
яблока, которые тот, очнувшись от сна, и обнаружил в складках
своего плаща, напитавшегося ароматом райских плодов.
В случае с Обломовым благоухает сирень. Во сне, когда, подоб-
но византийскому созерцателю, он пребывает в «блаженном угол-
ке», благоухание создает атмосферу молитвы. Наяву — аромат вторит
любви. Сближение не случайно. Ибо два эти состояния для Обло-
мова абсолютно равноценны, т е. он и любит так, словно молит-
ся,— трепетно преклоняясь перед объектом обожания, освобожда-
ясь от рутины «житейских попечений», воздетая душой в те пре-
делы, «где нет зла, хлопот, печалей».
По заверениям агйографов, великие подвижники духа, такие,
как Мария Египетская, к примеру, во время молитвы поднима-
лись над землею. Нечто подобное происходило и с Обломовым, а
молитвенно обожаемая им Ольга, как и надлежало «земному ан-
Гелу», вовсю попирая законы естества, тоже воспаряла телесно:
«она, как ангел восходит на небеса», «она едва касается травы и в
самом деле как будто улетает» (IV, 277) — и это лишь один из
подобного рода эпизодов.
Но обратимся от агиографии к фольклору... Былью становится
рассказанная старой нянькой сказка: Илья Ильич, действитель-
но j превращается в «добра молодца», «день-деньской» гуляет в
пригородных парках с «красавицей, что ни в сказке сказать, ни
пером описать» и «ничего круглый год не делает». Природа же как
будто специально о том и заботится, чтобы не омрачить их прият-
ного времяпрепровождения, поэтому «лето в самом разгаре,., по-
года отличная,., набегают иногда облака и проходят» (IV, 267).
Время тем не менее на месте не стояло, и «лето подвигалось,
уходило. Утра и вечера становились тёмны и сыры. Не только си-
рени, и липы отцвели, ягоды отошли» (IV, 273). Взаимоотноше-
ния Ольги и Ильи Ильича чем дальше, тем чаще определялись с
помощью... метеорологической терминологии: «розовая атмосфе-
ра», «безоблачность горизонта», «безоблачность жизни», «неожи-
Жития византийских святых СПб, 1995 С 370. 371
данно налетело облако», «безоблачный мир», «вдруг облако исчез-
ло» (IV, 276),
С отступлением лета, с изменением погоды меняется и характер
любви — сперва едва заметно, затем с большей очевидностью.
Первое напоминание о неотвратимости изменений будет исходить
от... Тарантьева. Получив от Ольги согласие, подкрепленное стра-
стным (на этот раз действительно страстным!) поцелуем, воспа-
рив над землей и превратившись в небожителя («ему казалось,
что у него горят даже волосы»), он застает у себя дома Тарантьева.
«Сияние исчезло» (IV, 288), взгляд «в неприятном изумлении»
остановился на протянутой для рукопожатия «мохнатой» руке «зем-
ляка». Для полноты впечатления не хватало только копыта, но и
без того агиографический контекст угадывается без труда: из рай-
ских садов («я гулял здесь в роще»,— сообщит он «земляку»), где
его спутницей и собеседницей была ангелическая Ольга, предста-
вавшая пред ним «в блеске, в сиянии» (IV, 263), чей голос толь-
ко что звучал «как голос с неба» (IV, 264), Илья Ильич в одно
мгновение оказался в «мрачной сфере» прежней своей жизни, от
«удушливого воздуха» которой отвык — Тарантьев «сдернул его
будто с неба опять в болото» (IV, 288), кстати, напомнив о том,
что «ведь осень надворе» (IV, 291).
«Безобразное явление Тарантьева» (IV, 292) открывает третью
часть романа и знаменует поворот в судьбе героя-«идеалиста»,
связанный с постепенным уходом из его жизни идеального содер-
жания. Выпроводив непрошенного гостя, Обломов сразу погру-
зился в невеселые размышления о том, что любовь начинает «ли-
нять, терять радужные краски», что она «мешается со всею жиз-
нью» и «входит в состав её обычных отправлений», тех самых, от
которых он и пытался укрыться на «безоблачном празднике люб-
ви» (IV, 292). «Поэма минует» начинается «строгая история», в
которой любовь будет составлять не «половину» даже,-как неког-
да требовала Ольга, а лишь некую часть, «невидимо» согреваю-
щую жизнь: «Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги,
прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там...»
(IV, 293). Сразу же «линяют», утрачивая былое многоцветье, и
картины чаемого блаженства в Обломовке, которое теперь — вов-
се и не блаженство, совсем не «земной рай», населенный небожи-
телями. Вместо желанных гостей, дорогих сердцу людей, с кото-
рыми в отраду даже молчать, сойдясь вместе,— докучливые сосе-
ди, раздражающие своими бесконечными разговорами о количе-
стве выкуренного вина или сукна, поставленного в казну...
Пока лишь помыслы о свадьбе сохраняют прежнюю притяга-
тельность — «все-таки это поэзия жизни» (IV, 293). Обломов-
поэт всё ещё способен создать вполне отрадную картину на озна-
ченную тему, где будет и померанцевая ветка в волосах невесты,
и шепот удивления в собравшейся в церкви толпе, и грациозный
наклон головы новобрачной и даже складка над её бровью, игра-
ющая «какой-то мыслью»... Пройдет совсем немного времени —
поблекнет и эта картина, пока же она продолжает будоражить
душу героя так, что он мчится к Ольге, ибо «не может думать и
чувствовать один». «Продолжительного шепота» и «таинственного
уговора слить две жизни в одну», увы! не получилось, Ольга
настояла на том, чтобы Обломов отправился в город разыскивать
неведомо где находящуюся палату — «ведь надо какую-то бумагу
писать» (IV, 294). Пришлось подчиниться, но, не попав ни в одно
из присутственных мест, Обломов отправился на Выборгскую сто-
рону с тем, чтобы отыскать дом вдовы Пшеницыной и отказаться
от квартиры — той, где, как окажется, ему суждено было прове-
сти остаток жизни.
Перспектива переезда на Выборгскую сторону прорисовалась
уже на первых страницах романа, ещё до приезда Штольца и за-
долго до того, как Обломов познакомился с Ольгой. Предложе-
ние Тарантьева перебраться к его куме всерьез не воспринима-
лось: «там скука, пустота, никого нет», «туда... во псп зимой забе-
гают» (IV, 45) — возражал Обломов. Много позже возражать и
возмущаться будет Захар: для него Выборгская сторона — не го-
род, перебираться туда всё равно, что «с одной дачи на другую...
переезжать» (IV, 228). Это единственный случай, когда мнение
Захара совпало с мнением ненавистного ему Михея Андреевича,
предлагавшего дом кумы в качестве дачи. Но, не будучи городом,
Выборгская сторона не походила и на дачные пригороды Петер-
бурга, где Обломов в «неге любви» проводил лето. Это иной мир,
совершенно отличный от того, к которому привык Обломов, и
ко всему прочему, подобно тридевятому царству, отделенный от
прежнего пусть и не огненной, но всё же широкой и глубокой
рекой, зачастую неодолимой, особенно в период ледостава, когда
старые, летние, мосты уже убрали, а новые, зимние, ещё не
навели. «В этой стороне» (IV, 316) — как сразу же замечает Обло-
мов — очень тихо: запруженный толпами людей и гремящими
экипажами Невский проспект далеко и потому не слышен. Дале-
ко петербургские салоны с их «вечной игрой дряных страсти-
шек», столь ненавистной Обломову. Но нет и «огромного парка» с
тенистыми аллеями и озером — идеальной декорации для идеаль-
ной любви... Здесь вдоль пустынных улиц «с засохшими колеями
из грязи» (IV, 295) тянулись бесконечные заборы, а безотрад-
ность картины скрашивали, по крайней мере в глазах Обломова,
буйные заросли крапивы и ветви рябины, из-за заборов выгля-
дывавшие.
Полный, нарочитый контраст с Ольгой являла и Агафья Пше-
ницына. В той сказке, неожиданно ставшей былью, царствовала
героиня, чаще чем с кем бы то ни было сравниваемая с ангелом,
существом бесплотным, абсолютно духовным. Образ же Агафьи
Матвеевны, господствовавшей в тридевятом царстве Выборгской
стороны, являл собой торжество материального начала, самодос-
таточной плоти. «Бела и полна в лице, так что румянец... не мог
пробиться сквозь щеки», «не прибегала ни к какому искусству,
чтобы увеличить объем бедр», «закрытый бюст её... мог бы послу-
жить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой гру-
ди...» (IV, 297). Между тем, на «прекрасном лице» Ольги даже
«пушистые» брови (которых у Агафьи «почти совсем не было»)
были «говорящими», «серо-голубые» глаза — «умными» (глаза
Агафьи — примерно того же цвета — источали «тупость», а в
лучшем случае — «простодушие»), У Ольги даже коса спускалась
«со смыслом», «как-то низко на затылок, так что она продолжала
и дополняла благородство всей её фигуры, начиная с головы до
плеч и стана» (IV, 341). Портрет Ольги каждой деталью своей
излучает духовную энергию. Облик Агафьи наличия в ней источ-
ников подобной энергии ничем не выдает, они наглухо сокрыты
под спудом её пышных «форм». Даже глаза её не выполняли тради-
ционно усваиваемой им функции «зеркала души» — души пре-
красной и любвеобильной, как окажется впоследствии.
Последнее впечатление от первого пребывания на Выборгской
стороне было связано с «братцем» Агафьи Матвеевны, которого
Обломов повстречал уже на обратном пути, когда тот в урочный
час возвращался из присутствия. Не отличаясь дородством своей
сестры, Мухояров, тем не менее самой своей походкой, казалось,
стремился засвидетельствовать свою принадлежность к миру су-
губо материальных сущностей «и ступал так. будто хотел прода-
вить деревянный тротуар» (IV, 301). А ведь в том, идеальном,
мире, который незадолго до этого оставил Илья Ильич и куда он
торопился вернуться, ступали едва касаясь травы, «ходили точно
летали» (IV, 353).
Тогда же выяснится, что и любовь на Выборгской стороне
качественно отлична от той, что окрыляла Илью Ильича в тени-
стых аллеях «огромного парка»... На Пшеницыну Обломов сразу
же посмотрит заинтересованно и с симпатией: «У ней простое, но
приятное лицо,— снисходительно решил Обломов,— должно быть,
добрая женщина!» Первое впечатление не обманет и подтвердится
впоследствии, когда Агафья Матвеевна проявит удивительные,
подвижнические, до самопожертвования, примеры доброты, зас-
видетельствовав тем самым, что не случайно носит данное ей имя
(Агафья с греческого — как раз и означает «добрая»). Но вряд ли
героя в момент его рассуждений о душевных качествах собеседни-
цы всерьез интересовали именно они. И изобличит его не изре-
ченное слово и даже не реплика внутреннего диалога, подслу-
шанная автором, а взгляд... Поинтересовавшись у Агафьи Матве-
евны, как проходят гуляния в Ильинскую пятницу, Обломов
будет напрягать не слух, дабы услышать якобы интересующий
его ответ, а скорее зрение, когда заглядится «через распахнув-
шийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, ни-
когда не волнующуюся грудь» (IV, 298).
На Ольгу Обломов никогда так не глядел — его отношение к
возлюбленной было абсолютно свободно от эротической состав-
ляющей. Его же восприятие Пшеницыной — откровенно сексу-
ально, и по мере дальнейшего развития событий эта откровен-
ность будет проявляться со всё большей очевидностью. Ключевое
слово в характеристике Ольги — «ангел». «Визитная карточка»
Агафьи Матвеевны — её знаменитые локти — «хоть бы графине
какой-нибудь,— заключит Обломов, приглядевшись как следу-
ет,— ещё с ямочками» (IV, 305). Но локти — лишь одна, пускай и
наиболее впечатляющая деталь облика вдовы-чиновницы, упоми-
наемая в различных обстоятельствах и в сочетании с различными
эпитетами никак не меньше десяти раз. Прочие детали, задержи-
вавшие взгляд Ильи Ильича, не менее откровенны: «голая шея»,
«спина»», «затылок», «голая рука», «горло и грудь»... Совсем уж
пикантное: «когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чи-
стые чулки и круглые, полные ноги» (IV, 304). Наконец венчаю-
щий «наблюдения» вывод: «а есть в ней что-то такое... И держит
себя чисто!» (IV, 306) Вряд ли дорожащий своей репутацией пи-
сатель середины прошлого века мог позволить себе большую от-
кровенность в восприятии женщины, пускай и «чиновницы» с
Выборгской стороны.
Молитвенно-благоговейное преклонение перед Ольгой усту-
пит место предельно сниженному, иногда до гастрономического
уровня, отношению к Пшениныной, на которую герой будет взи-
рать с тем же удовольствием, с каким незадолго до этого смотрел
«на горячую ватрушку» (IV, 336). И это еще не предел «сниже-
ния»! Куда красноречивее — ракурс, обломовского восприятия
героини, в абсолютном большинстве случаев предполагавший «вил
сзади». И вновь приходится констатировать уникальность подоб-
ного «опыта» в русской литературной классике. Соответствующий
«угол зрения» и обеспечивал возможность созерцания локтей,
спины, затылка...— частей тела самих по себе вполне нейтральных
в плане чувственном, но в контексте обломовского восприятия —
весьма откровенных. Пройдет время, произойдет окончательный
разрыв с Ольгой, Обломов обживется на Выборгской стороне и...
засвидетельствует неслучайность и предпочтительность всё того
же ракурса, ибо, как и прежде, он «охотно останавливал глаза на
её полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в
комнату, и даже когда она долго не отворялась, он потихоньку
ногой отворял её сам...» (IV, 383).
Как известно, пассивным созерцанием через дверной проем со-
блазнительных частей хозяйкиного тела история взаимоотноше-
ний Обломова и Пшеницыной исчерпана не была: за «прилогом»
последовало «грехопадение», причем первая «вспышка» чувствен-
ности — провозвестница скорого «пожара», получила весьма дву-
смысленное и хорошо знакомое читателю оформление — всё тот
же «вид сзади»: «... Эн подвигался к ней, как к теплому огню, и
однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней
мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской две-
ри, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
<...>
— А если я вам помешаю? — спросил он, взяв её за локти и не
давая толочь <...> Он всё держал её за локти, и лицо его было у
её затылка.
— Скажите, что если б я вас... полюбил? <...>
— А вы бы полюбили меня? — опять спросил он <...>
— А если я поцелую вас? — шепнул он, наклоняясь к её щеке,
так что дыхание его обожг.г: щеку. <...> Он слегка поцеловал
её в шею» (IV, 384 — 385).
В этой связи не лишним представляется напоминание о том,
что любовь Обломова и Ольги при всей её идеальности тоже была
отмечена по крайней мере одним чувственным порывом со сторо-
ны героя, но соответствующая «мизансцена» при этом выглядела
«с точностью до наоборот», т.е. охваченные страстью герои сто-
яли лицом к лицу, и Ольга смотрела возлюбленному «прямо в
глаза» (IV, 263).
Иными словами, две любви отличны не только в существе
своем! Даже пластика их внешнего выражения предполагает оче-
видную оппозицию: «вид спереди» (лицо, глаза...) — «вид сзади»
(спина, затылок...). Самое же удивительное состоит в том, что два
эти впечатления вполне мирно, бесконфликтно уживались в душе
героя, который до момента разрыва с Ольгой как бы и не заме-
чал, что, любя «Ильинскую барышню», он одновременно «пялит
глаза» (IV, 363) (что не ускользнуло от взора Мухоярова!) и на
Агафью Матвеевну. Не будучи циником, не утеряв способности
упиваться «ароматом целомудрия», он ни разу не укорил себя в
том, что, скучая без Ольги, излишне часто заглядывался на лок-
ти хозяйки и заинтересованно рассуждал о её «свежести», о том,
как «чисто» она себя держит. От этих рассуждений, от высказан-
ных вслух и про себя пожеланий скорого замужества Агафье Мат-
веевне мысли Ильи Ильича плавно, не будоража совести, перете-
кали к Ольге. И наоборот, обустроившись поудобнее на диване, с
тем, чтобы «играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая
в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где бу-
дет сиять Ольга,— и всё засияет около неё ... Он иногда невольно,
иногда умышленно заглядывал в полуотворенную дверь и на мель-
кавшие локти хозяйки» (IV, 318). Еще один пример изысканного
гончаровского юмора, ирония здесь не столько звучит, сколько
угадывается: Обломова хватает и на то, чтобы, будучи «идеали-
стом», заглядывать в сияющую «перспективу», и на то, чтобы
одновременно заглядываться на соблазнительные локти, пробуж-
дающие чувства далекие от идеализма.
Ситуация — если и курьезная, то вряд ли парадоксальная, ибо
ей довольно легко найти объяснение... Весьма двусмысленное и
соблазнительное, на взгляд стороннего наблюдателя, соприсут-
ствие подле Обломова сразу двух женщин, их сосуществование в
его чувствах и помыслах восполняло его бытие до чаемой полноты
обломовского «земного рая», а поэтому было бесконфликтно и не
вносило разлада во внутреннюю жизнь героя... Одна из женщин
— ангелоподобная, являющаяся в «блеске и сиянии», излучаю-
щая духовную энергию — преображала своим присутствием окру-
жающий её и героя мир, сообщала ему идеалистический потенци-
ал. Другая — сугубо земная, вполне самодостаточная в своем «при-
ражении» к «житейским попечениям» — источала не сияние, а
только «теплоту»... Не помышляя о преображении мира, она тем
не менее исключительно успешно обустраивала его, сообщая ту
степень комфорта, тишины и спокойствия, без которых обломов-
ский рай тоже не мыслился.
Пшеницына и вошла в жизнь Обломова как нельзя кстати,
как раз в тот момент, когда стала ему насущно необходима... Пос-
ле того, как «земляк» Тарантьев напомнил о наступлении осени,
когда «летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась,
пошла ленивее, как будто не хватало в ней содержания» (IV, 302).
Идеального содержания, действительно, уже не хватало, чтобы
жить только им. Обломов не заметил бы Пшеницыной, повстре-
чайся они не осенью, а в «самый разгар» лета, когда распираемый
от избытка содержания, он гулял с возлюбленной в тенистых
аллеях парка или «в роще, между сосен» (IV, 267)... Ведь неслу-
чайно после неожиданного визита Ольги на Выборгскую сторо-
ну, ощутив себя «ожившим» и «воскресшим», он, уподобившись
своей возлюбленной, то и дело воспарявшей над землей, сам «хо-
дил как будто на четверть от полу», ходил, «точно летал». Неслу-
чайно сразу «захотелось» ему «вдруг... куда-нибудь далеко... к
Штольцу», а на окружавшую его обстановку он посмотрел с «не-
притворным отвращением», и с хозяйкой общался «сухо», на локти
же её даже «не подумал взглянуть» (IV, 354). Вновь в душе возго-
релся угасший было с наступлением осени «огонь», и как бы
хотелось Обломову, чтобы он «жёг» его «и завтра, и всегда» (IV,
352) ...Увы! «жара» на этот раз не хватило даже на сутки, но к
этому времени недостаток «теплоты» уже давно восполнялся за
счёт так нежданно и так кстати появившейся Пшеницыной.
Отдалялось лето, «осенние вечера в городе не походили на
длинные, светлые дни и вечера в парке и роще» (IV, 302)... По-
требность в идеальном содержании удовлетворялась уже не за счёт
любви, а за счёт воспоминаний о былом («как летом») и мечты о
грядущем и, как ещё казалось, неизбежном счастье. По-прежнему
ему «очень скучно не видеть Ольги в неположенные дни» (IV,
316), но даже когда она подле него — он «живет впереди», гораздо
дальше настоящего момента» (IV, 302). Одного её присутствия
уже мало и трепещет он лишь тогда, когда она приподнимает
«завесу обольстительной дали» (IV, 312). «По мере того <...> как
дело подходило к зиме» (IV, 316), остывающий реальный мир,
утрачивающий вместе с теплом и остатки идеального содержания,
выталкивал Обломова из своих пределов, побуждая его, с одной
стороны, к уходу в затвор, а с другой — к воссозданию вокруг
себя мира иллюзий и грёз. Обломов шаг за шагом возвращается в
то исходное состояние, в каком застал его читатель на первых
страницах романа, когда плоть его практически не отрывалась от
дивана, а дух витал в сферах мечты, воспоминаний, сна...
Ольга, желая перевоспитать возлюбленного, приспособить его
к нуждам мира сего, добилась едва ли не противоположного ре-
зультата: подтвердила его убежденность в возможность созидания
«земного рая», и на некоторое время он примирился с жизнью,
которую незадолго до этого почитал ничего не стоящей. Но и
тогда это была жизнь, идеалистически преображенная высоким
чувством и лучами июльского солнца. Теперь же он инстинктивно
начал закрывать двери и затворять окна в остывающий мир. Кста-
ти подвернулась и теплая, уютная «келья» на Выборгской сторо-
не, самой судьбой услужливо предоставленная для того, чтобы
уйти в затвор с максимальным комфортом. Здесь было тихо, сыт-
но и чисто, здесь успокаивающе кудахтали куры («как в дерев-
не»), здесь пекли пироги не хуже обломовских... Не хватало лишь
«содержания», о чём ежеминутно напоминал облик квартирной
хозяйки. Источником его и стала сфера чистой иллюзии —
«обольстительной дали».’ И как только «даль» приближалась, ста-
новилась достижимее — сразу же улетучивалась и «обольститель-
ность». Трепет восторга уступал место трепету страха, и заветная
мечта превращалась в кошмар. С каким вожделением помышлял
Обломов о свадьбе! «Поэтический идеал», с нею связанный, со-
хранял притягательность и тогда, когда уже «поблекли» все про-
чие идеалы. Но стоило Захару заговорить о свадьбе как о деле
решенном и перенести «поэтический миг» из прекрасного далёка
в ближайшую перспективу («после Рождества»), как он тут же
«потерял краски». Не стало померанцевых ветвей, шепота удивле-
ния... В толпе, которой надлежало собраться в церкви, виделись
«чужие, холодно любопытные лица», или «грубый неопрятный
Захар»... А дальше и вовсе «мерещилось всё такое скучное, страш-
ное...» (IV, 320).
Несколько раньше подобная метаморфоза произойдет с гостя-
ми, коих Илья Ильич мечтал видеть в преображенной Обломовке
и которые — лишь только миновала «поэма любви» — из добрых
приятелей сразу же превратились в несносных тупых пошляков,
докучающих своими визитами и пустыми разговорами.
«В высшей степени идеалист» изобличает себя в очередной раз!
И уже не только тем, что демонстрирует известную способность
черпать отраду и вдохновение из сфер иллюзорных. Оказывается,
источником отрицательных впечатлений (тревог, кошмаров и т.д.)
для него являются те же сферы! Ужасает не реальность, а всё те
же иллюзии! Во время ночного разговора он представлял себя
«поэтом жизни», подменяя жизнь мечтой. Аналогичная подмена
происходит и теперь. Приближающаяся свадьба обрастает в мыс-
лях Ильи Ильича малоприятными подробностями и обстоятель-
ствами, которые он живописует с не меньшим вдохновением и
убедительностью, чем прежде, когда живописал радости обло-
мовской жизни. Эти-то нафантазированные ужасы, которые пло-
дятся и разрастаются в воображении Ильи Ильича стремительно,
и парализуют его разум, волю. Он позвал к себе не в меру болт-
ливого и безответственного в отношении прогнозов о скорой свадьбе
Захара с тем, чтобы настращать его «жалкими словами», а испу-
гался сам; «Он сам пришел в ужас от этой грозной, безотрадной
перспективы. Розы, померанцевые цветы, блистанье праздника,
шепот удивления в толпе — всё вдруг померкло. Он изменился в
лице и задумался. Потом понемногу пришел в себя...» (IV, 323).
Вдохновенный актер и режиссер незаметно для самого себя
превратился в зрителя, причем настолько впечатлительного, что
забыл о том, для кого предназначался спектакль и для чего ра-
зыгрывался. Представление опять, как и в случае с Ольгой, со-
рвалось, но на этот раз по вине самого Обломова, перепутавшего
роли. Отчасти был виноват и Захар, оказавшийся неблагодарным
зрителем и никудышным партнером, ибо отказался играть в «стра-
шилки» и продемонстрировал полное понимание мнимого харак-
тера тех опасений, что терзали его барина: «... Свадьба дело обык-
новенное»,— вполне резонно возражал он,— «как же с тремя ста-
ми душ женятся другие» (IV, 322, 323).
Подобно тому как маятник перемещается только в изначально
заданной плоскости, Обломов в помыслах своих неизменно оста-
ется в плоскости чистой иллюзии, где с одной стороны — мни-
мая радость, а с другой — мнимый кошмар. На одном полюсе —
мечты о том, как узнавший о предстоящей свадьбе Захар валится
к нему в ноги, а он, великодушный и чрезвычайно растроган-
ный, дает ему 25 рублей, а на другом — мысленное созерцание
того же, но уже «неприятного» Захара, одним своим присутствием
разрушающего торжественную возвышенность церемонии брако-
сочетания.
«Идеал свадьбы» оставался последним «поэтическим» бастио-
ном, рухнувшим под напором «ничего не стоящей» жизни и кош-
маров ею порожденных. После тягостного разговора с Захаром оче-
редной удар нанесла Ольга во время свидания в Летнем саду,
когда предложила завтра же пойти к ma tante за благословением.
«Обломов побледнел». Он убеждал в необходимости подождать,
девушка недоумевала: «Не ты ли две недели назад сам торопил
меня» (IV, 333)... Обломов готов был сколько угодно воображать
себя женихом или новобрачным, но стать женихом было ему не
под силу. Любая социально значимая роль не вписывалась в его
репертуар — была ли это роль помещика, чиновника, отца семей-
ства. Он мог быть только «идеалистом». Если незадолго до этого
он страдал, лишенный возможности видеться с Ольгой в «непо-
ложенные» дни, то теперь уже дни «положенные», необходимость
ехать к возлюбленной, вызывали у него приступы острой тоски.
Там, «на той стороне» (IV, 339), проблемы громоздились одна
над другой: нужны были деньги на подарки невесте, на то, чтобы
снять новую квартиру и обставить её к свадьбе, надо было стро-
ить дом в деревне... А косые взгляды и лукавые намеки! Обломова
пугала даже чрезмерная и доброжелательная предупредительность
со стороны прислуги Ильинских, другими словами — всё те же
призраки. Здесь, на Выборгской стороне, видимо, по причине
недостатка «содержания», всё было ясно и однозначно: тишина,
локти хозяйки, ватрушки, пироги и... скука, изживая которую,
приходилось ходить на Неву смотреть «как становится река», за-
ниматься уроками хозяйских детей, молоть кофе... Или философ-
ствовать, допытываясь то ли у судьбы, то ли у самого себя: «За-
чем она любит меня? Зачем я люблю её?..» (IV, 338). А философ-
ствуя, определиться наконец с формулой «нормы жизни, такого
существования, которое было бы и исполнено содержания, и текло
бы тихо, день за днем...» (IV, 338). До этого «норма» выявлялась
в виде «поэтического» образа «земного рая» в преображенной Об-
ломовке, теперь же она определилась с почти математической
точностью: «содержание» — Ольга, а «тихо, день за днем» — это
Пшеницына. Поэтому та и другая, до времени, сосуществовали в
сознании героя вполне бесконфликтно и в полном соответствии с
известной формулой Достоевского — «обе вместе».
Свидание, окончательно похоронившее «идеал» свадьбы, со-
стоялось в Летнем саду, месте, которое определила сама Ольга
задолго до встречи и определила далеко не случайно. Значимо
было само название, призванное воскресить самые отрадные впе-
чатления недавних дней: « Я поеду в Летний сад гулять, и ты
можешь прийти туда; это напомнит нам парк... парк!» (IV, 304).
Воспоминания о лете были не менее сладостными и посещали
героев так же часто... Ольга пришла в сад дождалась Обломова.
День выдался ясный, «хороший», как и мечталось, но... надеяв-
шиеся на воспоминания о знойном лете возлюбленные обману-
лись — они оказались в царстве леденящего холода. Первое, что
увидел Обломов в аллеях сада, была «нянька с двумя озябшими,
до синевы в лице, детьми» и «две... не дамы, а женщины» (IV,
328). Разве можно было встретить подобных «недам» в том парке,
где у Обломова «горели волосы» от восторга, а Ольга ступала,
едва касаясь земли! Вместо «земного рая» герои попали в девятый
круг Дантова ада, в Коцит, место, «где синели души грешных
изо льда» (Песнь 33, стих 36)'. Холодом будет оправдывать Обло-
мов своё нежелание садиться в лодку. «Холодной водой», зачерп-
нув её «оледенелой рукой», брызнет ему в лицо Ольга.
Холодно героям — очевидным образом «застывает» любовь. И
прощаясь с Ольгой, Обломов отказывается от встречи завтра,
послезавтра и в пятницу, обещая приехать только в субботу. «Ка-
кой камень вдруг упал на меня!» — возропщет Обломов, распро-
щавшись с любимой. «Камень» — это «Сонечка! Захар! франты...»
(IV, 334) — всё те же миражи, которые и раньше парализовыва-
ли его волю и воображение. Вернувшись домой, он не обратит
внимания на то, что обед ему подали «совсем холодный», не заме-
тит, как окажется в постели и заснет «крепким, как камень,
сном» (IV, 334). Чуть позже на него опять «как камень свалится
тяжелая мысль» (IV, 341), «как быть, что делать». Для «идеалис-
та» миражи, сны, мысли — более реальны, чем самые очевидные
и реальные вещи, потому-то именно они и уподобляются в вос-
приятии Обломова камню, предмету, в котором, ввиду отсут-
ствия определенной формы,— ещё со времен Платона связывае-
мой с надмирной сферой идей — актуализируются такие очевид-
ные признаки «вещности», как тяжесть (вес) и плотность, и ко-
торый вследствие этого может служить эталонным, «эйдосным»
Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1992 С.161.
4 В Н Криволапов
49
воплощением такой абстракции, как материальность. Для Обло-
мова же тяжким и твердым камнем становится иллюзия, «призра-
ки» (IV, 357), обретающие все качества очевидности.
Маятник качнулся в сторону кошмаров. От них-то герой и
поспешил укрыться в тёплом и уютном «райке» Выборгской сто-
роны, за сказочной рекой, которая так кстати отрезала его от
остального мира с его неразрешимыми проблемами.
Он не поехал к Ольге ни через день, ни через неделю, ни
через две. Отписывался, придумывал себе болезни... Тем временем
по Неве пошел лёд. Чем дольше он не ехал на ту сторону, тем
основательнее врастал в скучный, сугубо материальный мир Вы-
боргской стороны, где в дополнение к горячей ватрушке подава-
ли смородиновую водку, а им во след — такой же горячий пирог...
Где проблемы сводились к штопке чулок и починке халата. На-
прасно Обломов отнекивался: «я не ношу его больше»,— едва
обозначились признаки умирания любви, сразу же замаячил зна-
менитый халат — пока лишь в речах Агафьи Матвеевны, вполне
удачно выступившей в данном случае в роли пифии: «... может
быть наденете когда-нибудь... к свадьбе» (IV, 337). Откуда было
знать Обломову, что свадьба, невзирая на все его заверения и
отнекивания, всё же состоится, что к этому времени он действи-
тельно облачится в халат, но женой его станет не Ольга, а сама
Агафья, то ли случайно, то ли нет, «усмехнувшаяся» в момент
высказывания своего «клеветнического» предположения.
Пребывание на Выборгской стороне даже в любви предостав-
ляло определенные преимущества: можно было без «волнений да
тревог», отдаваясь трепету любви, мысленно и издалека созерцать
«прекрасное лицо Ольги...» (IV, 338, 341). Любовь в этом случае
оставалась чисто идеальным состоянием, и если бы можно было
вовсе отменить необходимость объяснения с теткой, решения
финансовых проблем, Обломов стал бы абсолютно счастливым
человеком, при этом «содержание» оставалось бы там, в некото-
ром отдалении, а «тишина и покой» — здесь и вокруг, там, где
они и необходимы.
Пределом своего затворничества Обломов положил получение
письма из деревни. Письма не было, визит к Ольге со дня на день
откладывался, и вряд ли есть основания сомневаться в том, что
если бы письмо и пришло, то нашелся бы другой повод для от-
срочки. Тем временем навели мосты и сама Ольга приехала на
Выборгскую сторону.
Никак не ожидавший подобного разворота событий, Илья Ильич
был повергнут в полное смятение, которое неожиданно оберну-
лось очередным его... воскресением — на этот раз последним. При-
шлось оправдываться. Ольга между тем была настроена совсем ина-
че, чем в Летнем саду, и верить оправданиям не собиралась. Он же
не жалел красноречия и продолжал врать, не замечая того, что
Ольга не столько вникает в содержание его слов, сколько пыта-
ется разобраться, что же произошло с ним за эти две недели и что
происходит в-данный момент: «Я перестаю понимать тебя» (IV,
348) — признается она со вздохом. Обломов же продолжает оп-
равдываться, доказывая, что его заботили репутация и спокой-
ствие Ольги; возражений он не слышит и врет как ребенок, «как
мальчик», «голосом школьника» (IV, 349, 348), не заботясь о
том, чтоб ему поверили. Он начинает очередной спектакль, не
обращая внимания на то, что Ольга не собирается ему подыгры-
вать. И если раньше подобное обстоятельство приводило к срыву
представления, то теперь импровизированному театру «На Вы-
боргской стороне» вполне хватает единственного актера и един-
ственного зрителя, выступающих к тому же в одном лице — Об-
ломова. Возникает очередная иллюзия, но если раньше она выра-
стала из сна, мечты, воспоминаний, то теперь её источником ста-
новится... ложь.
Арсенал средств идеализации бытия, таким образом, пополня-
ется! На этот раз идеальный мир творится из лжи. Обломов лжет и
ложью вдохновляется, благодаря лжи он воскресает, вновь начи-
нает жить. Трудно вообразить ситуацию, способную в большей
степени изобличить героя-«идеалиста». Некогда Ольга оправдала
злополучное письмо и желание Обломова посмотреть, как она на
него отреагирует. Оправдать двухнедельную игру «в прятки», в
неизвестность и главное — ложь, выдаваемую за заботу об ее
спокойствии, она не смогла.
Обломова же это мало заботило. Он и не обратил внимания на
«строгую задумчивость» (IV, 351) Ольги. Достигнуто было глав-
ное: сооружен очередной воздушный замок, в котором сам строи-
тель начал вполне динамично жить. «Содержание» вновь верну-
лось в его жизнь. Маятник заскользил к полюсу отрады. Он сидит
у её ног — «как бывало в парке» — и целует руку, говорит «как в
бреду». Проводив Ольгу, решительно не обращает внимание на
локти хозяйки, наоборот, замечает, что вокруг него «гадость».
Так, некогда, впервые догадавшись о том, что Ольга не равно-
душна к нему, он увидел пыль в своей квартире, до которой
раньше ему не было дела. «Опять, как прежде, ему захотелось
вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу...» — жела-
ние, неизменно сопровождающее каждый из случаев его «воскре-
сения». Всякая мелочь, попадавшаяся на глаза (перчатка, забытая
Ольгой), тут же получала соответствующее, «возвышенное» ос-
мысление: «Залог! Её рука: это предзнаменование! О... простонал
он страстно, прижимая перчатку к губам» (IV, 353).
Затем последовали «воспоминания лета», сопряженные с весь-
ма любопытным открытием: перебрав «все подробности», вспом-
нив «о всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове»,
Обломов вдруг «нашел всё это милее, нежели как было в то
время, когда он наслаждался этим» (IV, 354). Другими словами,
теперь уже сам Обломов пришел к пониманию, что любая грёза,
связана ли она с мечтой, сном, эстетической игрой, воспомина-
нием или даже ложью, для него ценнее и значительнее жизни, о
поэтическом содержании которой он так убедительно некогда рас-
суждал. Пока же, взбодренный собственной ложью, он будет на-
слаждаться именно жизнью: петь, шутить с Анисьей, шумно во-
зиться с хозяйскими детьми, слушать пение Ольги, пить чай у
неё дома... Он перестанет бояться женитьбы («Полно жить одино-
ко») (IV, 354), накинется на присланные Ольгой книги и за ночь
прочитает полтора тома... Засыпая, будет думать, что именно зав-
тра придет долгожданное письмо из деревни.
Предчувствие его не обманет, но письмо будет получено толь-
ко вечером, а уже утром придет Захар и найдет забытую Ольгой
перчатку, которая, оказавшись в его руках, из «залога» сразу же
превратится в «улику». Последовал поток обычных в таких случаях
«жалких» слов, заверения, что это вовсе не «барышня» была, а
портниха... Этот удар Обломов кое как выдержал и отправился к
Ольге. Вернувшись, он прочитал письмо...
Запущенное хозяйство, невозможность определить сумму до-
хода, разваливающийся дом и... «денег наличных нет ни гроша».
Он же рассчитывал, что найдет в письме «тот же смех, игру
жизни и любовь» (IV, 357), что открылись ему накануне. Мираж,
сулящий нескончаемую негу в «земном раю», уступает место ле-
денящему душу призраку, наподобие Летучего Голландца. Маят-
ник вновь резко качнулся в сторону... «Денег ни гроша, три ме-
сяца, приехать самому, разобрать дела крестьян..,— всё это в виде
призраков обступило Обломова. Он очутился будто в лесу, ночью,
когда в каждом кусте и дереве чудится мертвец, зверь». Нет ни
разбойников, ни мертвецов, но именно их Обломов и боится! Нет
никаких причин для отчаяния. Об этом твердят ему и Ольга, и
даже Мухояров, он же трепещет «и чувствует только холод у
сердца и слабость в руках и ногах». При этом реальной опасности,
как обычно, он и не замечает, более того, сам идет ей навстречу,
ибо Мухояров и Затертый — это и есть разбойники, не призрач-
ные, не те, что «за деревьями», а вполне реальные. Кстати, Ольга
соответствующую опасность прозревает в полной мере. Обломов
же смотрит на мир «сквозь зажмуренные веки» и не видит ниче-
го, что пребывает вне плоскости чистой иллюзии.
Развязка наступает неожиданно. Придавленный «камнем» но-
вых проблем, Обломов отправится к Ольге для очередного и, как
окажется, последнего объяснения. Зазвучат обычные сетования по
поводу того, что сам он ничего не смыслит в хозяйстве, «ах,
Андрея нет», а потому необходимо послать в деревню надежного
человека. Ему же и ей, «милой Ольге», следует быть «очень осто-
рожными», «видеться изредка». Были и поцелуи рук — всё как
всегда... Лишь Ольга вела себя необычно. Задав несколько вопро-
сов, она молчала, смотрела на Обломова «большим взглядом и
ждала» (IV, 365), понимая, что ей уже никогда не дождаться.
Потом ей сделалось плохо... За время её отсутствия маятник кач-
нулся было в противоположную сторону, Обломов решил-таки,
что ему следует ехать самому, понял, что ничего страшного не
произошло: «Боже, вот оно, счастье!». Он «чуть не закричал от
радости» (IV, 366) и в это время появилась Ольга.
Последнее объяснение героев являет полный контраст тому,
которое состоялось двумя днями раньше на Выборгской стороне.
Тогда, захлебываясь в потоке своих собственных лживых слов,
Обломов не слышал вопросов и возражений Ольги. Теперь же
слов почти нет, и Обломову достаточно было один только раз
встретиться взглядом с Ольгой, чтобы понять всё — без слов.
Говорить будут глаза, недвижные губы, брови... Некогда Обло-
мов вслух мечтал о таких отношениях в нешироком кругу близких
ему людей, когда слова будут нужны не всегда, когда о полноте
взаимопонимания и «удовлетворенных желаний» будет свидетель-
ствовать «красноречивое молчание». Им с Ольгой удалось выстро-
ить именно такие отношения. Они обходятся без слов... Молчание
Ольги предельно красноречиво, но радости и удовлетворения это
не приносит: во всей полноте они прозревают и осознают правду,
что не может не ужаснуть их — «мечтательницу» и «идеалиста».
В многословных и порою весьма утомительных для читателя
диалогах предыдущих сцен слова являлись материалом, из кото-
рого творилась иллюзорная действительность, исполненная по-
нятного героям «поэтического» содержания, прикрывавшего на-
готу холодной и антиэстетичной жизни. Суровая правда обнажа-
ется в бессловесном диалоге: в кивке головы, во взгляде, в наро-
читом молчании, о ней «догадываются», её «угадывают». «Таких
минут не бывало в жизни» (IV, 367) Обломова — в последний
раз он спускается с небес на землю, чтобы уже никогда над нею
не возвыситься. Не спрятаться больше за словами о «ничего не
стоящей жизни», не сослаться на её «непонимание». Иллюзия боль-
ше не в состоянии обрести необходимой опоры в слове, хотя
соответствующие «услуги» готовы были оказать ей как «идеалист»,
так и «фантазерка», поочередно предлагавшие друг другу оста-
вить «всё как было». Но они же — когда Обломов, когда Ольга —
словно соревнуясь в демонстрации трезвенного отношения к жиз-
ни, каждый раз противопоставляли очередному иллюзорному по-
рыву своего vis-a-vis либо решительное и краткое «нет», либо
отрицательный кивок головы, либо «красноречивое» молчание.
«Ты умер »,— два раза подряд констатировала Ольга и не ошиб-
лась. История «в высшей степени идеалиста» на этом завершилась,
оставалось лишь ознакомить читателя с её эпилогом. «Идеалист»
умрет после того, как прочтет приговор в глазах Ольги. Рассып-
лется в прах его внутренний мир, который он, подобно неразум-
ному евангельскому домостроителю возведет на песке иллюзии.
Останется телесная оболочка, процесс умирания которой растя-
нется на несколько лет и будет проходить в тишине и комфорте.
О «содержании» бывший «идеалист» уже не будет помышлять. Он
облачится в старый халат, уляжется на знакомый диван, но его
уже не будут, как прежде, на Гороховой, посещать мечты о «зем-
ном рае», не будут сниться сказочные сны. Область идеального —
«сфера Ольги» (IV, 353) «поблекнет», «отойдет». Он целиком по-
грузится в «сферу Пшеницыной». Маятник замрет и остановится
окончательно. Зависнет над домом Агафьи Матвеевны.
Некогда начало процесса утечки «идеального содержания» было
отмечено «безобразным явлением» Тарантьева. Визитной карточ-
кой идеальной любви, о приближении которой Обломов даже не
догадывался, стали аромат сирени, донесенный до него сонными
грёзами, и Casta diva, которую он мечтал слушать в европеизиро-
ванной Обломовке, а вскоре услышит в Петербурге в исполнении
Ольги. Эпиграфом к «эпилогу» станут старый, но заботливо выс-
тиранный и зачиненный халат, который услужливо распахнет свои
полы как раз ко времени возвращения Ильи Ильича с последне-
го свидания с Ольгой, и «дымящийся» кусок пирога, протяну-
тый знакомой ему «обнаженной рукой» из-за полуотворенной двери
— приглашение к сытой и комфортной жизни в петербургской
Обломовке.
Последующее существование Обломова превратится в череду
физиологических отправлений, никак не соотнесенных с жизнью
духа ввиду прекращения последней: «Он мог лежать, как ка-
мень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как
машина» (IV, 372). Совершенно очевидно, что в этом, «машин-
ном», качестве Обломов существовать не мог. Именно его он про-
зревал в жизненной установке Судьбинского, сокрушаясь, «как
мало тут (т.е. для успешной чиновничьей карьеры.— В.К.) чело-
века-™ нужно: ума его, воли, чувства — зачем это?» (IV, 25).
Жизнь потечет мимо духовно почившего Обломова: усевшись
в кресло и просидев всю ночь, он не заметит ни наступившего
утра, ни сопровождавших его обычных звуков и суеты... По про-
шествии времени он не заметит, как его обманули — один и
другой раз... Как привычные комфорт, чистота и изобилие сме-
нятся скудостью везде и во всём, как безответная Агафья Матве-
евна будет выбиваться из последних сил и тратить последнюю
свою копейку с тем, чтобы хоть как-то накормить и обиходить
«жильца».
Вспоминается, что частенько в подобном состоянии оказыва-
лись и другие литературные «идеалисты», появившиеся примерно
в одно с Обломовым время. Прежде всего — Пьер Безухов и Анд-
рей Болконский, которые настойчиво вопрошали жизнь об ута-
енном ею смысле и предъявляли к ней исключительно высокие
требования. Результатом было цикличное чередование обретений и
разочарований, прорывов к «истине» и следовавших за этим ду-
ховных кризисов. История исканий толстовских героев, хорошо
известная каждому еще со школьной скамьи, пределом своим имеет
бесконечность, она принципиально незавершима. В случае с кня-
зем Андреем точка была поставлена разорвавшейся у его ног гра-
натой. Для Пьера вовлеченность в водоворот событий, кульмина-
цией которых стала трагедия на Сенатской площади, знаменовала
период самых тяжких его «заблуждений и несчастий», не завер-
шивших, как известно, его поисков.
Жизнь человеческая коротка и этим определяется роковая не-
продолжительность индивидуальных исканий. Рубежи жизни че-
ловечества гораздо неопределеннее, поэтому они предоставляют
возможность убедиться в обоснованности отмеченной закономер-
ности. Все цивилизационные обретения и катастрофы Ренессанса
и постренессансной эпохи, все открытия, революции, контрре-
волюции, потрясения и войны были обусловлены прежде всего
запросами взыскующего истины человеческого духа. Каждый раз
казалось, что «земной рай» раскинул свои кущи за ближайшим
поворотом, но там обреталось нечто, скорее напоминающее ад. И
упования связывались уже со следующим поворотом.
В отличие от героев Льва Толстого Обломов не смог преодолеть
первого же кризиса. Его духовная погибель была предопределена
тем, что планка его идеалистических претензий к жизни была
чрезвычайно, недостижимо высока для большинства его литера-
турных современников и соотечественников. Подобно тому, как
сам Гончаров в течение всей жизни стремился уловить неулови-
мое, воссоздать духовные сущности «как они есть» — в предельно
разматериализованном виде, Обломов ожидал от жизни абсолют-
но идеального преображения, когда она станет и бесконфликтной
и глубоко «содержательной» одновременно. Ему мало было бы
одного только уразумения смысла бытия. Невозможно предста-
вить его вполне удовлетворенным подле подурневшей и неопрят-
ной жены, показывающей e.xsy грязные пеленки, или на собра-
нии тайного общества. И там, и им дух его остался бы непробуж-
денным. Удовлетворить его могло лишь полное, если не в деталях,
то по существу, воплощение мечты об обломовском рае, многие
годы его согревавшей. Это всё равно, что приколоть солнечный
зайчик к стене. Но на то он и «в высшей степени идеалист»!
На какое-то время сама жизнь как будто согласилась играть по
его правилам, подарив ему идеальную, платоническую любовь.
Истоком этой любви был сон, возвративший героя к золотой
поре детства. У истока её — молитва, возносимая маленьким Илю-
шей вослед материнской и сопровождаемая ароматом сирени. Про-
логом любви стали мечтания о том, как бы всё было хорошо, если
бы... А увертюрой, впервые зазвучавшей опять же в воспомина-
ниях — музыка...
Отсчёт времени был начат 1 мая, в день, весьма знаменатель-
ный для петербуржцев тем, что они — повесы, чиновники, лите-
раторы, маргиналы, вроде Тарантьева, и даже вовсе «никакие»,
наподобие Алексеева,— все, кроме Обломова, по заведенному
обычаю, отправлялись в Екатерингоф, чтобы гулянием проводить
опостылевшую зиму и поприветствовать наступившую весну и
принесенное ею тепло. Пробуждалась природа, под лучами солнца
зарождалась любовь — эфемерная, подобная грёзе, музыкальной
мелодии, аромату, которые по пришествии лета сгустились и пре-
вратились в более осязаемое, хотя и самое эфемерное и недолго-
вечное выражение красоты — цветок, ландыш или сирень.
Осенние холода, наступившие в положенное время, убили не
только цветы, но и идеальные чувства, еще раньше изрядно по-
блекшие с уходом летнего тепла, а значит развивавшиеся не по
законам человеческой психики (когда по прошествии большего
или меньшего срока наступает естественное притупление чувства
— достаточно вспомнить трагедию Анны Карениной), а в соот-
ветствии с заведенным от века порядком вещей, определяющим
смену времен года. Поэтому автор настоящих строк и позволил
себе высказать мнение о несоответствии любовной коллизии, в
которой оказались гончаровские герои, канонам и традициям реа-
листического искусства.
Очнувшись от оцепенения в первое после разрыва с Ольгой
утро и выглянув в окно, Обломов увидел валившип крупными
хлопьями снег, густо устилавший землю. Наступила зима. Кончи-
лась любовь. «Снег, снег, снег — твердил он бессмысленно, глядя
на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на ого-
роде.— Все засыпал! — шепнул потом отчаянно, лёг в постель и
заснул свинцовым безотрадным сном» (IV, 373).
Отчаяние Обломова, вызванное видом из окна, получит объяс-
нение в одной из последующих сцен, где снегу вновь будет уделе-
но первостепенное внимание и где вызывающие соответствую-
щую реакцию ассоциации будут названы с полной определенно-
стью. Одолевший горячку Обломов, в душе которого «живое горе»
сменилось «немым равнодушием», часами мог наблюдать за тем,
«как падал снег» и размышлять при этом, «как всё умерло и оку-
талось в саван» (IV, 375). Понятно, что при этом имелись в виду
не только земля, природа, пробуждение которых Илья Ильич
некогда упорно не хотел приветствовать выездом за город, и ко-
торые теперь на время, до очередной весны, умерли,., но и лю-
бовь, а вместе с нею и сам Обломов, умершие окончательно.
Через несколько часов Обломова разбудит скрип двери — на
пороге появится хозяйка, решившая попотчевать «жильца» пиро-
гом, а заодно напомнить, какой нынче день недели. В контексте
всего случившегося напоминание прозвучало как жестокая издев-
ка: «Сегодня воскресенье,— говорил ласково голос,— пирог пек-
ли: не угодно ли закусить?» (IV, 373). Реплика была обращена к
человеку, сознание которого к этой минуте погрузилось в горя-
чечный бред, для которого сегодня стало днем духовной смерти —
без всякой надежды на воскресение.
Все последующие события, развивающиеся неспешно, со ско-
ростью геологических процессов, это и подтверждают. Обломов
выздоровел, зима миновала, вновь вскрылась Нева и наступила
весна с чередой обычных праздников, среди которых упомянуто
было и «первое мая»... Не было только молитвы, мечты, музыки,
цветов с их ароматом — «содержание» больше не вернулось в жизнь
бывшего «идеалиста». Место любви заступило влечение к Пшени-
цыной — откровенно сексуальное, как уже отмечалось, и наро-
чито «бессодержательное». Обломов с удовольствием поглядывал
на локти хозяйки, открывая при надобности ногою дверь, но в
других случаях даже не замечал её отсутствия, или уходил «со-
снуть часа на два» (IV, 383) вместо того, чтобы посидеть у неё в
комнате. Агафья Матвеевна была назначена к тому, чтобы обеспе-
чивать необходимый уровень комфорта, своим присутствием или
отсутствием — всё равно. Иногда Обломову было недостаточно
одного лишь созерцания хозяйкиных локтей, хотелось ощутимого
«тепла», «почти до пожара», хотя и в этом случае всё «содержа-
ние» ситуации исчерпывалось тем, что «он глядел на неё с легким
волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами,
не рвался дух на высоту, на подвиги» (IV, 385).
В укладе дома на Выборгской стороне чем дальше, тем больше
проступали черты уклада обломовского, с его размеренностью, с
верностью от века заведенному порядку, с трепетным отношени-
ем к обряду и ритуалистике. Здесь точно так же, как и в Обломов-
ке, пекли в марте жаворонков, завивали берёзки и плели венки в
Семик и на Троицу. Два именинных дня, отстоявших недалеко
друг от друга,— Иванов и Ильин — воспринимались как две
«важные эпохи» не только в жизни именинников, но и всех до-
мочадцев. Причем «важность» этим дням сообщалась не духовным
содержанием праздников, которое никак не проявлялось ни в про-
цессе подготовки, ни во время самого празднования, а великоле-
пием застолья. Справедливости ради, следует заметить, что «со-
держание» это вряд ли осознавалось и в полной мере прочувство-
валось самим писателем, иначе он вряд ли «передал» бы день сво-
его тезоименитства, Рождество Иоанна Предтечи, отмечаемое 24
июня, крайне несимпатичному Ивану Матвеевичу Мухоярову.
Обломов принял окружавший его уклад как воплощение того
идеала «ненарушимого покоя жизни» (IV, 383), который офор-
мился в его душе еще с детства, «под отеческой кровлей». Штольц,
неожиданно заявившийся на праздничный обед к другу-именин-
нику, тоже распознал Обломовку — «только гаже». Констатиро-
вал он вслед за Ольгой и смерть друга детства: «Ты в самом деле
умер, погиб!». А также указал на духовную сущность этой погибе-
ли: «У тебя были крылья, да ты отвязал их» (IV, 391). С другой
стороны, он не понимал того, что реальная жизнь не давала «иде-
алисту» того простора, где бы он смог расправить эти крылья. В
любом случае они задевали бы за землю, терния...
Некогда Штольц советовал Обломову «бежать куда-нибудь» с
тем, чтобы свет, запертый в его душе, нашел выход наружу, и
демонстрировал тем самым полное непонимание того, что с ним
творится. Так и теперь, посетовав на то, что Ольга, «этот ангел»,
не смогла вынести его «на своих крыльях» из «болота» (вопрос:
куда вынести?), он советует другу избрать «себе маленький круг
деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, вхо-
дить в их дела, строить, садить — всё это ты должен и можешь
сделать...» (IV, 390). Но ведь именно от этой рутинной «деятель-
ности» Обломов и старался укрыться в своем «затворе». Жить ради
этого он не собирался! Для него эта жизнь ничего не стоила, в
ней он «ничего не понимал»!
С началом четвёртой части романа повествование, сохранив не-
спешность, утрачивает последовательность, становится дискрет-
ным: жизнь героя отслеживается уже не по дням и по часам, а по
годам. Эпизод от эпизода отделяется промежутком в несколько
лет, ибо нет необходимости воссоздавать внутреннюю жизнь Об-
ломова во всех её тонкостях и переливах ввиду отсутствия самой
этой жизни. История «идеалиста» исчерпана. Дочитывается эпилог.
Необходимое подведение итогов растягивается на годы.
На первой странице романа писатель предлагал читателю отож-
дествить себя с человеком «поглубже и посимпатичнее», а также
попристальнее вглядеться в г Читателя квартиры на Гороховой. В
ветшающий же дом вдовствующей коллежской секретарши стоило
заглядывать разве что по случаю и вовсе не для того, чтобы «вгля-
дываться», а лишь затем, чтобы справиться: «Как там Илья Иль-
ич?», а заодно и полюбоваться видом того гастрономического изоби-
лия, что обеспечивалось стараниями «великой хозяйки» дома. По-
водом для подобных визитов могли послужить неожиданные и
крайне редкие наезды Штольца в столицу, или тяжкий недуг,
сразивший жильца, а как выяснится уже во время посещения, и
мужа Агафьи Матвеевны.
Разрушив в одночасье ковы Тарантьева и Мухоярова, изгнав
из Обломовки «нечестивого управителя», Штольц обеспечил другу
возможность тихого, бесконфликтного и воистину «роскошного»
жития.., хотя и без особого «веселья». «Его окружали теперь такие
простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим
существом подпереть его жизнь, помогать ему не замечать её, не
чувствовать» (IV, 472),— не об этом ли вслух мечталось во время
ночного спора с Андреем! Появились тогда же грезившиеся пос-
леобеденные «мокка» и сигара, правда, не на террасе сельского
дома, но зато кофе — отлично сваренный, а сигара — гаванская.
Появилась и возможность пофилософствовать в недолгий проме-
жуток времени, пока не одолеет послеобеденный сон, подвести
вместе с писателем и читателем итог собственной жизни.
Во время ночного спора, т.е. еще до того, как наметилась ос-
новная интрига романа, Штольц назвал друга философом. Те-
перь, в «эпилоге» сам писатель назвал его «обломовским Плато-
ном» (IV, 474). Нельзя не разглядеть очевидной иронии, присут-
ствующей в подобной аттестации, но и серьезное содержание про-
сматривается здесь со всей очевидностью. Прежде всего следует
признать, что Платон в «обломовском» контексте был упомянут
весьма кстати, ибо являлся родоначальником философского идеа-
лизма, первым поставил вопрос об отношении духа к материи,
разрешив его не в пользу последней. Он открыл мир идей, куда
езуспешно пытался прорваться Обломов, и в отношении кото-
рого мир материальный представлялся только тенью. Благодаря
этому за Платоном закрепилась и без малого 24 века удерживается
репутация «в высшей степени идеалиста» в философии. В этом ка-
честве он и войдет в русскую литературу, причем Гончаров едва
ли не первым откроет ему двери: Платон Каратаев и Платон Фо-
каныч Льва Толстого появятся лишь годы спустя.
Вряд ли не стоит всерьез относиться к тому, что умозаключе-
ния, венчавшие философические упражнения заглавного героя,
претендовали на универсальность, на то, чтобы регламентировать
существование если не всего, то по крайней мере известной части
человечества. Поразмыслив, Обломов заключил, что «жизнь его
не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так
просто, немудрено, чтобы выразить возможность идеально по-
койной стороны человеческого бытия» (IV, 474). Иными словами,
он вполне бы мог заявить о своей победе в некогда начатом, а
теперь заочно завершенном споре со Штольцем, доказав ему, что
жизнь, избавленная от «всякой скорби, гнева и нужды»,— и за-
конна, и оправдана, и вполне реальна, а в качестве аргумента
сослался бы на свою собственную судьбу.
Вполне серьезного отношения заслуживает и то обстоятель-
ство, что в прозвучавшем выводе без труда распознается утопи-
ческая установка философствующего субъекта. Это предоставляет
очередной повод для того, чтобы ещё раз вспомнить о Платоне,
который, помимо прочего, являлся творцом и первой в истории
социальной утопии. В Обломове утописта разглядел всё тот же
Штольц, однако, упрекнул его не за это, а за то, что представ-
ленный утопический проект носил «обломовский» характер. Сама
по себе утопия его не пугала, более того, каждый раз на собесе-
дования с другом, прозябавшим на Выборгской стороне, он яв-
лялся с собственной утопической программой, гораздо более ди-
намичной, радужной, но не всегда конкретной и убедительной.
Он вдохновенно звал Илью Ильича на «простор», к «свету», к
«здоровой, нормальной жизни» (IV, 482). Ему виделась Обломов-
ка, на которую «пали лучи солнца», но преобразили её совсем не
так, как мечталось её владельцу: «года через четыре» ей надлежа-
ло стать «станцией дороги», а «мужики... пойдут работать насыпь,
а потом.., а дальше...». Дальше надлежало наступить «заре нового
счастья» (IV, 484)!
Всё это в конце 50-х грезилось не одному Штольцу, а, надо
полагать, и самому писателю и большей части его тогдашних чи-
тателей. Но пройдут отведенные Штольцем четыре года и еще боль-
ше, а «новое счастье» так и не наступит. Вопрос о том, «кому на
Руси жить хорошо?», по истечении означенных сроков поставит
не Гончаров, но и сам он к тому времени будет весьма далёк от
состояния эйфории. Долгожданная «заря» высветит не «сияющие
высоты», а «обрыв», бездну, и на самом её дне зловещую фигуру
Марка Волохова. Бесоподобннй нигилист, глумливо потешавшийся
над любыми идеалами, и патриархальными, и «штольцевскими»,
увенчает свою деятельность надругательством над Верой — и не
только над девушкой, носящей это более чем говорящее имя, но
и над верой религиозной и любой другой, в частности той, что
согревала души «идеалистов» предшествующих десятилетий.
С началом четвертой части утрачивается не только последова-
тельность повествования, но и единство действия: теперь сюжет
развивается уже по двум линиям, одна из которых, новая, связа-
на с историей взаимоотношений Штольца и Ольги. Для этой ис-
тории писатель не пожалеет ни времени, ни места, ни творческих
усилий, она будет воссоздана с предельно возможной, «гонча-
ровской» обстоятельностью... Другой истории, другой любви бу-
дет уделено несоизмеримо меньшее внимание, она так и останет-
ся «в тени», «под спудом». Более того, если не принимать во
внимание тех, обстоятельно описанных, внутренних превраще-
ний, что произошли с полюбившей Пшеницыной (не принимать
лишь до времени, ибо превращения эти, ввиду их исключитель-
ной значимости, заслуживают отдельного разговора!) и которые
ею самой не до конца осознавались, а для окружающих так и
остались тайной (отчасти приоткрывшейся только Штольцу), то
окажется, что эта любовь не представлена вовсе. Читателю пред-
лагается либо вместе со Штольцем распознать её по косвенным
проявлениям (так, ему показался весьма подозрительным тот «жар»,
с которым Илья Ильич говорил о своей хозяйке и он не замедлил
поделиться своими подозрениями с Обломовым и вызвать краску
на его лице), либо ознакомиться с её, любви, «последствиями»
(в одной из заключительных глав появляется ребенок, который,
что выясняется не сразу, был сыном Обломова — читатель, как и
в предыдущем случае, узнает об этом вместе со Штольцем).
Писатель практически ничего не сообщает о развитии чувства,
об окончательном сближении героев, которое не могло не поро-
дить сильнейшего смятения в их душах, хотя именно ему это
было вполне под силу — многие страницы «Обрыва» повествуют
о схожих коллизиях. В «Обломове» Гончаров целомудренно обо-
шел эту тему, любовь чувственная, плотская его пока не занима-
ет, проблема женского «падения» актуализируется для него по-
зднее.
В параллельно развивающейся любовной истории для писателя
нет мелочей. Он ткёт психологическое «кружево», плетет прихот-
ливейшие узоры разнообразных эмоциональных состояний, вос-
создает «тончайшую игру ума» (IV, 400). Здесь нет места «низмен-
ным» страстям, «плотскому» влечению, изысканность представ-
ленных здесь чувств отвечает самому взыскательному вкусу. Оль-
гу терзают сомнения: обязательно ли настоящая любовь должна
быть единственной. Штольца занимает состояние духа девушки и
поэтому он буквально «впивается глазами в Ольгу», «изучая каж-
дую жилку, глядя ей в глаза» (IV, 400). Практически вся глава,
повествующая о совместном пребывании Ольги и Штольца за гра-
ницей, построена на взаимных «вглядываниях» и поэтому ис-
пользуемая здесь деталь — это прежде всего деталь лица: глаза,
брови, губы, движение которых передает определенные движе-
ния души. Слово «взгляд» встречается до четырех раз на одной
странице!
Контрастность сюжетных линий находит проявление не только
в отмеченной антиномии «дух — плоть»... События, воссоздаю-
щие завершающий «фазис» «погасания» Обломова, происходят на
чрезвычайно тесном пространстве, границы которого определяют-
ся стенами ветшающего дома. Герои лишь изредка покидают эти
пределы затем, чтобы оказаться в маленьком дворике, где едва
хватало места для лошади с коляской, или усадебном саду. Совсем
уж редко совершались ритуальные выезды на Пороховые заводы,
Смоленское кладбище и святочные выходы в театр. Причем автор
лишь информирует об этом читателя, сообщает о событиях, не
описывая их; всё происходящее с Обломовым вне Выборгской
стороны уже никакой роли не играет, а поэтому его не интересу-
ет. Всё содержание угасающей жизни заглавного героя выявляется
в узких пределах царства самодостаточной материи, где любовь —
сугубо плотская, а радости — по преимуществу гастрономические.
Движение событий, составляющих вторую линию, происходит
на необозримом всеевропейском пространстве: Ольга и Штольц
знакомятся в Париже, объясняются в Швейцарии, живут, на-
слаждаясь полнотой семейного счастья, в Крыму. Любовь здесь
изысканная, удовольствия и радости — исключительно духов-
ные! В шкафах и на полках у Агафьи Матвеевны царило посудное,
а в чуланах и кладовых — гастрономически-бакалейное разнооб-
разие и изобилие. Крымский дом четы Штольц был замечателен
избытком... музейных экспонатов. Если в первом случае изобилие
было призвано содействовать утучнению плоти, то во втором —
насыщению духа.
Две любви и декорируются совершенно различно. Ольга и
Штольц, волею автора занесенные в Швейцарию, «перебывали
везде, куда ездят путешественники»: над обрывами, у водопадов,
на горных тропах, но «свое собственное дело» при этом занимало
Штольца настолько, что все впечатления отодвигались для него
на «второй план», оставаясь лишь «рамкой», в которой на «первом
плане» неизменно пребывала она, Ольга (IV, 405). Точно также и
для читателя все экзотические красоты, альпийские или крымс-
кие,— только «рамка», фон, декорация, достойно обрамляющая
возвышенное, исполненное «содержания» чувство. Объяснение ге-
роев происходит в комнате, из окна которой открывается вид на
горное озеро; с галереи крымского «коттеджа», покрытого сетью
винограда, плющей и миртов, «видно было море», сбегающие в
парк ступени вели прямо в «великолепный цветник», за которым
начиналась «длинная тополёвая аллея»...
И пейзажные зарисовки — не единственное средство оформле-
ния «содержательной» любви. Хорошо известный в качестве жи-
вописца фламандской традиции, здесь Гончаров проявляет себя
прежде всего как мастер светописи, наподобие Жоржа де Ла Тура.
Имеется в виду всё та же сцена «у озера», где тщательно отсле-
женная игра света и тени становится, пожалуй, главным вырази-
тельным средством. Вошедшему в комнату Штольцу Ольга, отло-
жив в сторону книгу, сообщает о том, что становится темно и
поэтому она не читает. Гость придвигает кресло к окну и усажи-
вает в него свою собеседницу так, чтобы «свет от окна прямо
падал на неё» (IV, 412). Сам же садится в простенке, который
скрывал его лицо, и, не спуская глаз с Ольги, начинает беседу,
больше походящую на допрос. Ольга мысленно призывала себе на
помощь сумерки, «отворачиваясь от света» (IV, 413), он же всё
настойчивее «старался разглядеть её черты» (IV, 414). К счастью
для девушки, становилось всё темнее и «её лицо было уже в тени»
(IV, 415).
Друг за другом, характеризуя состояние своего духа, герой и
героиня признаются, что пребывают или пребывали до недавнего
времени «во тьме» (IV, 413, 414). Тьма, исполненная пугающих
тайн и загадок, воцарилась в их душах, тьма, сокрывшая их
лица, окружает героя и героиню снаружи. В самый напряженный
момент, когда уже отзвучала исповедь, в которой Ольга поведала
о своих взаимоотношениях с Обломовым, после чего мучительно
ожидала приговора из уст «самого проницательного и снисходи-
тельного судьи в целом мире» (IV, 417), а тот, укрывшись в тём-
ном простенке, всё молчал и молчал,— горничная внесла в комна-
ту «две свечи».
В том, что их две, разумеется, нет никакой случайности. Сим-
волика чисел прочитывается без труда... Две души назначенных
друг для друга героев горят огнем взаимной симпатии, жаждой
новой, исполненной высокого «содержания» жизни... Две души
источают свет грядущей «зари нового счастья», призванной рас-
сеять мрак «обломовщины». Напомним, что в те же дни, когда в
Швейцарии происходило это объяснение, с новой силой возоб-
новлялся процесс «погасания» Обломова.
Озаряется светом, комната и одновременно расточается тьма
сомнений Штольца. Ольга наконец смогла увидеть лицо своего
собеседника, встретиться взглядом с его «такими кроткими, от-
крытыми глазами» и сердце её «отошло, отогрелось,., она была
счастлива» (IV, 417 — 418). Тьма в душе Ольги уступает место
свету и такому яркому, что «сквозь веки прорывались наружу
лучи» (IV, 421). «Я невеста!» — с гордым трепетом думала девуш-
ка» (IV, 423), «грёза счастья» простерла над нею свои «широкие
крылья» — «она не шевелилась, почти не дышала».
На такой пафосно-идеалистической ноте, наводящей на вос-
поминания о «сонных мечтаниях» Обломова, которому тоже гре-
зились совместные с Ольгой поездки в Швейцарию, завершает
Гончаров сцену объяснения — с тем, чтобы в следующей главе
обратиться уже к другой сюжетной линии и сразу же, в первых
строках ее предложить читателю картину нарочито контрастную
только что нарисованной. Речь в новой главе пойдет о том периоде
в жизни Обломова, когда он, стараниями «братца» и Тарантьева,
оказался в крайне затруднительном положении. Только что опи-
сывались «парения» и лучезарные упования, теперь же — омут
неразрешимых житейских проблем и безысходность. Подчеркивая
контрастность ситуаций, автор настолько тщательно и дотошно,
в традициях «гоголевского направления», будет обставлять, деко-
рировать соответствующие эпизоды, что возникнет впечатление
чрезмерности, искусственности, на память придут страницы зна-
менитой «Физиологии Петербурга», которой нам еще предстоит
коснуться...
Открыв главу сообщением об общем неблагополучии в доме
Пшеницыной («как всё мрачно, скучно...»), автор перейдет к ча-
стностям: таким, как «расползающийся» («везде и не по швам»)
(IV, 424) халат Ильи Ильича, «истасканное» одеяло на постели и
«давно» полинявшие занавески на окнах. Не забыты будут даже
вилки «с изломанными черенками» и судки, «заткнутые бумаж-
ками» (IV, 435). Последние детали особенно показательны, ибо
трудно не усомниться в том, что за полтора года, минувших с
5 В Н Криволапов
65
последней встречи друзей, у всех обломовских вилок успели из-
ломаться черенки, а у судков разбиться или затеряться пробки.
Злоключения Ильи Ильича были недолгими, сытость и до-
вольство весьма скоро вновь воцарились в доме Агафьи Матвеев-
ны: сменились халат и занавески на окнах, а изобильный «питием
и ястием» стол вновь заблестел серебром и хрусталем сервировки.
Изменятся жизненные обстоятельства, а вместе с ними и манера
живописи: «фламандец» Гончаров вновь обратится к технике све-
тописи, активно используемой в «штольцевских» главах. Сцена «у
озера» вся была построена на прихотливой игре света и тени. На
страницах, посвященных «крымскому» периоду, соответствующий
эффект достигается за счёт чередования времени суток: упомина-
ются утро, вечер (знаменитое объяснение томимой «экзистенци-
альной скукой»1 Ольги с мужем проходит именно в эту пору),
ночь... Ночь — особенно часто: герои либо с восторгом созерцают
южное звездное небо, либо бродят по залитой лунным светом ал-
лее, либо Ольга трижды (!) вспоминает «голубую ночь» грёз,
когда её назвали невестой.
Говорить об «игре» применительно к «обломовским» главам не
приходится, ибо, выстраивая декорации «живой идиллии» на
Выборгской стороне, где вновь воцарились «мир и тишина» (IV,
470), писатель позаботится и о том, чтобы «выставить», говоря
театральным языком, ровный яркий свет, не оставляющий ника-
кой тени. «В окна с утра до вечера бил радостный луч солнца,
полдня на одну сторону, полдня на другую, не загораживаемый
ничем благодаря огородам с обеих сторон». Чуть позже автор ого-
ворится, что «Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жиз-
ни» (IV, 472) — именно свет и станет весьма подходящим «мате-
риалом» для изготовления этой «рамки». Где-то в окна смотрелись
горные вершины, открывался вид на море или озеро, а здесь,
куда ни глянь, простирались только огороды! Даже сад, в кото-
ром некогда состоялся именинный обед на Ильин день, куда-то
исчезает.
Итак, напомним: Штольц упрекал друга за «обломовский» ха-
рактер его утопии и противопоставлял ей свой проект — более
1 Духовно-психологический «феномен», характеризуемый этим словосо-
четанием, немецкий исследователь Вальтер Рем считает определяющим, «стер-
жневым» для произведений Гончарова Мнение его разделяет и Всеволод Сеч-
карев, из книги которого мы и позаимствовали словосочетание.— Setchkarcff
Vs. Ivan Goncharov. His life and his works. Wurzburg. 1974. P. 148.
динамичный, но не менее утопический. Обломову не суждено было
достигнуть чаемого. Штольц осуществил свои упования. Но давно
замечено, что «крымская пастораль» странным образом напомина-
ет поэтические мечтания о «земном рае» в Обломовке. Вот что
писал об этом уже в год появления романа Н. Д. Ахшарумов: «Рас-
ходясь с Обломовым как чистейшее его отрицание, Штольц со-
вершает гигантские подвиги, проходит моря и горы, а оканчива-
ет всё-таки тем, что приходит к прототипу обломовщины, то есть
такому положению в жизни, в котором остается только жить-
поживатъ, да детей наживать»' (курсив автора,— В.К.).
Оказывается, при всём разительном различии в жизненных ус-
тановках друзей-антагонистов их реализация оборачивается оди-
наковым результатом. Сюжетная линия Ольга — Штольц, внима-
тельно отслеженная, мастерски расцвеченная и тщательно деко-
рированная, заводит героев ... в тупик,— если, конечно, оцени-
вать результат с позиций «идеалиста». Обломов, надорвавшись в
своих непомерных претензиях к жизни, оказался на Выборгской
стороне, благодарно принял покой и тишину и по-философски
примирился с отсутствием «содержания». «Ямой и болотом» (IV,
482) назовет Штольц «забытый уголок» (IV, 473), в котором Илья
Ильич проведет последние годы жизни, и если не принимать во
внимание чрезмерно пристрастный характер этих оценок, то их
вполне можно принять в качестве контекстуальных синонимов
понятия «тупик».
Быт своей семьи Штольц оценивал совершенно иначе, хотя
радужные перспективы не просматривались и с галереи увитого
плюшем и виноградом коттеджа. Сам он этому значения не прида-
вал, однако, Ольга тосковала, ибо не находила в превращенном в
музей доме ответа на извечный вопрос о смысле бытия. Илья
Ильич попытается успокоить себя выводом о том, что «ему некуда
больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился,
хотя без поэзии...» (IV, 473). Штольц придет к аналогичному вы-
воду после того, как объяснится с Ольгой и сделает ей предложе-
ние: «Ольга — моя жена! — страстно вздрогнув, прошептал он,—
Все найдено, нечего искать, некуда идти больше'.» (IV, 422). Успо-
каивать же и жену и себя по прошествии несколькрх лет счастли-
вой семейной жизни будет тем, что они не «титаны», и потому не
стоит им вослед «Манфредам и Фаустам» идти «на дерзкую борьбу
с мятежными вопросами» (IV, 461).
Роман И.А.Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С.160
Перед нами два оправдания. Две попытки укрыться от вечных
вопросов и два акта полной капитуляции перед ними. Как это не
похоже на тех Обломова и Штольца, что в самом начале романа
так убедительно, с интонацией абсолютной неколебимости рас-
суждали о целесообразном устройстве жизни, которая, как бы
отвечая на их запросы, и предоставила возможность реализовать
свои установки. Итог известен: вместо чаемой гармонии — тупик
и поиск психотерапевтических средств, способных примирить с
жизнью, далекой от абсолютной гармонии. И это естественный
итог любой утопической устремленности, направленной на дос-
тижение такого состояния, когда «некуда больше идти», да и
незачем.
Гончаров не избежал и, видимо, не мог избежать общего для
всей русской интеллигенции духовного недуга (о нем речь ниже)
— утопизма мироотношения. Но при этом он был и всегда оста-
вался великим, а следовательно до конца объективным художни-
ком, выявлявшим существо вещей: «Искусство объективно смот-
рит на жизнь,— формулировал писатель свое творческое credo,—
не терпит никакой лжи и натяжек»1. Поэтому в финале его рома-
на, смысл которого он сам затруднялся истолковать, объективно
звучит вывод о бесперспективности любой утопии, безотноси-
тельно к её содержанию: христианскому ли, социалистическо-
атеистическому, «штольцевскому» или «обломовскому», либераль-
но-конституционному или патриархальному.
Конечно, голос Гончарова, ставящего под сомнение грёзы о
«земном рае», звучит много тише, чем, скажем, такого ниспро-
вергателя социальных утопий и крушителя «хрустальных двор-
цов», как Достоевский,— кстати, отнюдь не свободного от уто-
пических иллюзий. В «Обломове» сомнения заявлены истинно «по-
гончаровски», не в однозначно сформулированных выводах, а в
интонациях, намеках: читателю предоставляется право самому
разобраться хотя бы в том, почему в Ольге после стольких лет
благополучия пробудилась тоска, а впереди стали мерещиться «ут-
раты и лишения», «вопли и стоны...»
«Обломов» может быть прочитан как притча, или, говоря язы-
ком М. М. Бахтина, как «высказывание» об исполнении желаний:
каждый из Героев-идеалистов получил тот максимум, который
могла предоставить жизнь, отвечая на его запросы. Обломов жаж-
1 И. А. Гончаров-критик. С. 50.
дал «тишины и покоя» и получил их, супруги Штольц искали
«разумного существования» (IV, 454) и обрели его. Желания сбы-
лись, а Обломов в раю так и не оказался; Ольга же, когда счас-
тье избыточествовало и «всё было гармония и тишина» (IV, 452),
вдруг смутилась неожиданным и непрошенным — а что дальше?
Но, повторимся, большего жизнь и не могла им предоставить,
иначе это была бы уже не жизнь, а сконструированная автором
вопреки законам реалистического искусства мнимая реальность —
примеры подобного рода в русской литературе имелись. Идиллия,
пишет Е. И. Ляпушкина, исследующая соответствующие мотивы в
«Обломове», «ни в одном случае не может полностью «овладеть»
этим миром, стать им — осуществиться так, чтобы не осталось
места никакому жизненному избытку по отношению к ней (если
бы ей это удалось, то роман перестал бы быть романом — он
превратился бы в идиллию — в терминологическом, «жанровом»
смысле этого слова)»1.
Этого не произошло, а поэтому пока впереди и «дальше» Гон-
чаров интуитивно прозревал тупик, куда героев утопистов заво-
дит осуществление их желаний. Но пройдет всего несколько лет, в
течение которых стремительно меняющаяся жизнь обогатит его
новыми впечатлениями, и утопический путь выявит не только
свою тупиковость, но погибельность, и впереди пригрезится об-
рыв, способный совлечь в бездну прежде всего «идеалистов» —
лучших, избранных, носителей духовных начал жизни... Гонча-
рова не принято относить к числу пророков и провидцев, как
Достоевского, однако, и его прозрения обрели полное подтверж-
дение в трагическом опыте русской истории завершающегося сто-
летия.
В романе имеется еще одно обстоятельство, объективно спо-
собствующее дискредитации утопических установок главных ге-
роев — способствующее, быть может, даже вопреки субъектив-
ной устремленности автора. Дело в том, что проблема восполне-
ния жизни до того состояния, когда «уже некуда идти», была
исключительно актуальна не только для писателя и созданных его
воображением «идеалистов», но и для персонажей, не являвшихся
«идеалистами» «ни в какой степени». К примеру, для Мухоярова,
который, подобно Илье Ильичу, тоже помышлял о «рае» на зем-
1 Ляпушкина Е. И. Русская идиллия XIX века и роман И. А. Гончарова
«Обломов». СПб., 1996. С 182 - 183
ле. «Эх, кум! — делился он своими представлениями о полноте
счастья с собутыльником.— Какие это люди на свете есть счаст-
ливые, что за одно словно, так вот шепнет на ухо другому, или
строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и
вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть
спать ложись. Вот бы поработать этак-то,— замечтал он, пьянея
всё более и более,— просители и в лицо почти не видят и подойти
не смеют. Сядет в карету, «в клуб!» крикнет, а там, в клубе-то, в
звездах руку жмут, играет-то не по пятачку, а обедает-то, обедает
— ах! Про селянку и говорить постыдится: сморщится да плюнет.
Нарочно зимой цыплят делает к обеду, землянику в апреле пода-
дут! Дома жена в блондах, у детей гувернантка, ребятишки при-
чесанные, разряженные. Эх, кум! Есть рай, да грехи не пускают»
(IV, 394).
Вряд ли уместно в данном случае говорить о пародии, имею-
щей объектом обломовские планы на будущее, или осуществлен-
ную штольцевскую пастораль. Скорее наоборот, отрадные карти-
ны, сменявшие одна другую в затуманенном алкоголем мозгу «брат-
ца», были назначены к тому, чтобы контрастировать с ними сво-
ей бездуховностью и «бессодержательностью». Хотя, объективно-
сти ради, следует признать, что пьяные грёзы «братца» не содер-
жат ничего такого, чем бы мог погнушаться Штольц, не пренеб-
регавший ни знакомствами с теми, кто «в звёздах», ни поездка-
ми в клуб — Обломова всё это, напомним, крайне раздражало.
Планы же Ивана Матвеевича относительно обустройства семей-
ного очага (жена, дети, гувернантка и т.д.), наверняка, нашли
бы понимание у Ильи Ильича, грезившего о том же (IV, 76).
Разумеется ни Обломов, ни Штольц не связывали своих надежд
на будущее с «опухолью», внезапно возникающей в кармане, но
это обстоятельство располагает к разговору уже не о целях, а о
средствах. Цели же восходят к одному «прототипу» и у мечтателя,
и у прагматика, и у жулика — тому, который Н. Д. Ахшарумов
определил формулой «жить-поживать, да детей наживать».
Конечно, мухояровский «рай» даже в задумках был начисто
лишён «содержания», о котором «братец» и не задумывался, но
ведь и крымская идиллия не отличалась его избытком, что остро
ощущала Ольга и чего абсолютно не ощущал Штольц. Следова-
тельно, отличие состоит не в том, имеется или отсутствует «со-
держание», которого «идеалисту» всегда недостает, а лишь в де-
коруме, в том, как обставляется жизнь и что больше заботит
хозяина: чтобы дети были «разряжены» или чтобы в доме было
побольше «ветхих картин» и «статуй с обломанными руками и
ногами» (IV, 446). В этом отношении показательно сопоставление
двух именинных обедов — мухояровского и обломовского.
Трапеза всегда остается трапезой, способом утоления голода,
но один из именинников стремится произвести впечатление раз-
махом и изобилием, другой — «тонкостью и изяществом угоще-
ния, неизвестными в этом углу» (IV, 387), поэтому «вместо жир-
ной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки; перед су-
пом подали устриц» и т. д. По существу и «вертоград», насажден-
ный Штольцем, отличается от мухояровских грёз о «рае» лишь
«тонкостью и изяществом» — ни там, ни здесь нет того, без чего
рай не может быть раем, нет Божества, нет того «Содержания»,
которое заключает ответ на вопрос о человеческом «назначении»
и о соответствии этому «назначению» «собственной... жизни» (IV,
96).
Однако обратимся к ранее прозвучавшему выводу: история «в
высшей степени идеалиста» заканчивается с завершением третьей
части романа, тогда как последняя часть представляет собой про-
странный эпилог, посвященный подведению итогов, для героев
второго плана — промежуточных, для героя заглавного — окон-
чательных: автор будет обстоятельно отслеживать «фазисы» его
физического «погасания». Но... Это лишь одно из возможных ис-
толкований ситуации. Может быть предложено и другое, ибо очень
многое меняется оттого, в каком контексте прочитывается зани-
мающая нас история... Если для Обломова-идеалиста, действи-
тельно, всё закончилось катастрофой, то для Обломова, в кото-
ром ещё Н. Д. Ахшарумов распознал Емелю-дурачка, всё заверша-
ется триумфом! Если «идеалист» умирает в горячке, последовав-
шей сразу после разрыва с Ольгой, то сказочный персонаж про-
должает беспечально существовать на Выборгской стороне.
Не надо быть проницательным читателем для того, чтобы уви-
деть: в «эпилоге» повторно воспроизводятся события и ситуации,
уже имевшие место в «прологе»,— первой части романа, выпол-
няющей экспозиционную функцию. И там, и там Илья Ильич
проводит целые дни, лежа на диване, спит не только ночью, но
и днем, любуется видом закслного солнца, страдает от ячменей и
«приливов», выслушивает предостережения относительно того, что
если не изменить образа жизни, то неизбежно настигнет смерть
«ударом», собирается и никак не может собраться для того, чтобы
поехать в Обломовку... Иными словами, повествование возвра-
щается к исходной точке. «Пролог» смыкается с «эпилогом». По-
чему?
Уже приходилось писать о том, что идиллия на Выборгской
стороне весьма походит на сказку: этот уголок отделен от всего
прочего мира — прежде всего широкой рекой, представляющей в
известные периоды года неодолимое препятствие. Сюда, как и в
прежнюю Обломовку, не доходят вести со стороны, а еще реже
они исходят отсюда, поэтому Штольц и перестает писать.другу —
никто не собирался ему отвечать. Новости сюда доставлялись Алек-
сеевым, для которого известие об охлаждении земного шара —
это и «политика» и «литература» одновременно.
Напомним: локализованность в пространстве, согласно клас-
сическому истолкованию волшебной сказки, является непремен-
ным атрибутом тридесятого царства, в котором, к тому же, обыч-
но «царит гордая и властная царевна»1. В этой роли нетрудно рас-
познать Агафью Матвеевну, на которую старая нянька, воскрес-
шая в сонном видении Ильи Ильича, укажет как на Милитрису
Кирбитьевну. Этих: совпадение в атрибутике не исчерпывается:
сказочный мир связан с солнцем, которое ещё в «прологе» было
названо «любимым светилом» Ильи Ильича (IV, 75) и с которым
он так любил прощаться, наблюдая, как оно «покойно утопает в
пожаре зари» (IV, 474). Кроме того, солнце ни на час не оставля-
ло комнаты Ильи Ильича, в .юторой «бил радостный луч,
полдня на одну сторону, полдня на другую» (IV, 471). Наконец,
В.Я. Пропп связывал сказочный мир с золотом, и Гончаров, в
свою очередь, отмечал, что Обломов, обосновавшись в доме Пше-
ницыной, «жил как будто в золотой рамке жизни».
В сказочном пространстве и время протекает соответствующим
образом. «Время сказки,— пишет Д.С. Лихачев,— тесно связано с
сюжетом. Сказка часто говорит о времени, но отсчёт времени ве-
дется от одного эпизода к другому. Время отсчитывается от после-
днего события: «через год», «через день», «на следующее утро»2.
Именно так, «от одного эпизода к другому», движется время и в
четвертой части романа, и на это уже приходилось обращать вни-
мание, когда мы писали о дискретности повествования. Вместе с
тем, время тридесятого царства Выборгской стороны — это вре-
1 Пропп В Я. Исторические корни волшебной сказки. Л , 1986 С 281
-’Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы Л , 1967. С. 230
мя, итожащее жизнь сказочного героя. «Заканчивается сказка,—
развивает мысль Д.С. Лихачев,— остановкой сказочного времени;
сказка кончается констатацией наступившего «отсутствия» собы-
тий: благополучием, смертью, свадьбой, пиром»1.
Поражает то, что все из отмеченных Д.С. Лихачевым атрибутов
восполнения жизни до степени сказочного благополучия присут-
ствуют и в описании последних лет жизни Ильи Ильича. Достой-
но внимания и то, что формула «жить-поживать, да детей нажи-
вать», предложенная Н. Д. Ахшарумовым для изобличения Штоль-
ца и выявления «прототипа обломовщины», как раз и соответ-
ствует сказочному идеалу. Но не вызывает сомнения, что этот
итог, знаменующий сказочный триумф, пребывает в очевидном
противоречии с устремленностью современных Гончарову идеа-
листов. Что для Емели-дурачка — торжество, для героя, ощущаю-
щего крылья за спиной — крах!
Иными словами, сопрягая «пролог» с «эпилогом», возвращая
повествование к исходной позиции, автор восстанавливал ска-
зочное течение времени, прерванное «лирическим отступлением»,
посвященным «идеальной» любви «в высшей степени идеалиста».
Отступление закончилось и приходилось возвратався в обычное
состояние... Когда пришедшему после рокового 061 а ения с Оль-
гой Обломову Захар накинул на плечи вымытый и • нитопанный
халат, от которого тот уже успел отвыкнуть,— эю и было при-
глашением к возвращению. Халат «вымыли и почили чи», но это
был всё тот же х-.. :ат, и начинающаяся на Выборгской стороне
жизнь, уже не сопряженная с необходимостью ездить «на ту сто-
рону»,— всё та же, пусть и без грязи, пыли и паутины, как
некогда на Гороховой.
В «эпилоге», как когда-то в «прологе», Обломову приснится
сон. Пусть и не столь знаменитый, как прежде, и изложенный не
на десятках страниц, а лишь на одной, тем не менее, исключи-
тельно знаменательный — не случайно Д.С. Лихачев находит со-
ответствующий отрывок «особенно поразительным местом рома-
на»1 2. Необычно то состояние, в которое погружается герой: это
не сон и не бдение, это не мечта и не явь — здесь находится
место и тому и другому. Здесь оживают самые светлые и сокро-
венные воспоминания, «тот же ветерок дует в окно» (IV, 480),
1 Там же. С. 232
2 Там же. С.317
который дул и тогда, когда маленький Илюша стоял подле мате-
ри на молитве — только вот аромата сирени ветер уже не прино-
сил. Некогда Илья Ильич мечтал, как его будет окружать неши-
рокий круг дорогих его сердцу «лиц» — сбылось и это, причем в
те «краткие задумчивые мгновения», когда он был «погружен «в
неопределенное загадочное состояние», подле него находились и
вполне реальные, живые люди, и давно умершие, и сказочные
герои. Время и пространство были побеждены, «настоящее и про-
шлое,— резюмировал автор,— слились и перемешались». В соот-
ветствующем отрывке, чем он и удивителен, достигается наивыс-
ший градус «идеальности», неслучайно именно теперь и посещает
Обломова чувство, будто он наконец «достиг той обетованной
земли, где текут реки мёда и молока» (IV, 480), полностью осво-
бодившись от законов косного материального бытия.
Завершается сцена нечаянным появлением Штольца... Обломов
ожидал приезда мальчика Андрюши из Верхлёва, уже слышал его
приближающиеся шаги, но увидел взрослого человека, «действи-
тельного» Штольца, который из области грёз шагнул прямо к
одру придремавшего друга. Повторяется ситуация, имевшая место
в первой части, когда Штольц, коего ждали «с часу на час»,
неслышно появляется в комнате Обломова сразу после пробужде-
ния последнего. Тогдашний приезд был связан с попыткой «встрях-
нуть» друга, теперешний, в четвертой части, возвращает Обломо-
ва из идиллического запределья в «бессодержательную» действи-
тельность.
Итак, «эпилог», воссоздавая многое из того, что имело место
в «прологе», восстанавливает и сказочное течение времени, от-
счёт которого начинается с первой части, а «идеалиста» вновь
обращает в сказочного героя. Но даже сказка не в состоянии объяс-
нить всего, и свидетельством тому — чрезвычайная сложность вре-
менной организации «пролога», побуждающего вспомнить не только
о фольклоре.
Течение времени в художественном произведении определяется
прежде всего его жанровой природой — в данном случае «физио-
логического очерка». Необходимость создания образа «типичного
представителя» социальной группы, пораженной сословно-пси-
хологической болезнью под названием «обломовщина», распола-
гала автора к обстоятельности, неспешности в рассказе. Внешность
героя, особенности характера, его быт, жилище, окружение (гос-
ти и слуги), биография и т. д,— всё это заслуживало внимания,
поэтому описание одного только дня из жизни Обломова, дня
неполного, начавшегося в восьмом часу утра и отслеженного до
половины пятого пополудни, заняло полтораста страниц, кото-
рых Тургеневу, к слову сказать, вполне бы хватило для целого
романа. Вяло текущее бытописательное и нравоописательное вре-
мя у Гончарова, порою весьма утомительное для читателя, вместе
с тем вполне соответствует жизненному ритму заглавного героя —
помещика-лежебоки, не умеющего ни одеться, ни обуться само-
стоятельно, днями не встающего с дивана и неделями не выходя-
щего из дома.
Традиции «физиологического очерка» проявляются и в «Сне
Обломова», только объектом изображения и специфического изу-
чения здесь является уже не сам герой, а сформировавшая его
среда. Воссоздаваемые в «Сне» события тоже укладываются в пре-
делы одного дня, однако, физиологически размеренное течение
времени дает здесь очевидные «сбои», позволяющие различить
традиции совсем иного рода. Сошлемся лишь на одно обстоятель-
ство, подтверждающее, как нам кажется, предлагаемый вывод...
День Илюши Обломова, начавшийся ранним летним или даже
весенним (за окном цветёт сирень) утром, заканчивается... зим-
ним вечером. Ситуация заключает в себе очевидный парадокс, ко-
торый, в свою очередь, с полной очевидностью выявляет в ана-
лизируемой главе «сосуществование разных временных рядов»1.
Сосуществования, следует заметить, вполне согласованного. Пер-
вый «ряд» связан с «физиологическим» подходом к изображаемо-
му, располагавшим, как уже отмечалось, к неспешности пове-
ствования. Второй «ряд» актуализирует время эпическое, понима-
емое весьма широко, т.е. имеющее отношение к некоей «условной
эпохе, находящейся где-то в далеком прошлом и очень неточно
связанной с современностью — безо всяких переходов. Эта эпи-
ческая эпоха — своеобразный «остров» во времени, в «старине»1 2.
«Эпическая эпоха» Гончарова включает не только сказку или
былину, но и русское Средневековье — о чем автору, настоящих
строк уже доводилось писать. Соответствующих обстоятельств мы
и коснемся в первую очередь.
Одним из наиболее общих законов средневекового искусства,
по утверждению Д. С. Лихачева, является «закон цельности изоб-
1 Там же. С.274
2 Там же. С.263.
ражения». «Древнерусский художник до XVII в.,— пишет ученый,
определяя существо этого закона,— никогда не изобразит в своем
произведении какой-либо существенный объект не полностью,
частично... Средневековый художник стремился изобразить пред-
мет во всей его данности. Он ставил человека фасно, чтобы были
ясно видны обе его симметричные стороны: две руки, обе поло-
вины лица... Средневековый художник стремился изобразить пред-
мет развернутым во всех его существенных деталях»1.
Уже первые главы гончаровского романа свидетельствуют о
том, что действие «закона цельности...» вполне распространимо и
на это произведение. Одним же из проявлений закона явилось то,
что он «замедлял развитие действия, придавал ему эпическое спо-
койствие в развитии»1 2. Иными словами, принципы «натуральной
школы» в русской литературе XIX века и принципы, обусловлен-
ные одним из наиболее общих законов средневекового искусства,
внешне друг другу ничуть не противоречат и вполне соответству-
ют как природе изображаемого объекта, так и творческой манере
изображающего субъекта — автора.
Разумеется, внешняя согласованность вовсе не означает тожде-
ства по существу. «Физиологический» подход предполагал воз-
можность постижения конкретно-исторических явлений, а «эпи-
ческое» предполагало перспективу проникновения в сферы «боль-
шого времени». Отсюда неизбежность «сбоев». Так, абсолютно кон-
кретное и достоверное описание зимнего вечера в Обломовке вдруг
увенчивается утверждением, никак не вытекающим из предыду-
щего содержания и, главное, не выдерживающим критики с по-
зиций житейской достоверности. «Видит Илья Ильич во сне не
один, не два таких вечера, но целые недели, месяцы и годы так
проводимых дней и вечеров» (IV, 132).
Время спрессовывается, предельно уплотняется. Фактически
преодолевается. Но если сон — это обычное физиологическое со-
стояние (попытаемся до конца остаться последовательными реа-
листами), то видеть во сне «целые годы» таких вечеров невозмож-
но. Если же сон — это откровенная условность (а в данном случае
это совершенно очевидно), то всё оправдывается и сон становит-
ся окном в иные миры, в эпическое далёко. Неслучайно сразу
вслед за процитированным пассажем о «таких вечерах» читается
1 Там же. С.256-257
2 Там же. С.258.
следующее: «Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами
обломовцы не тяготились ею, потому что не представляли себе
другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом
отвернулись бы от него. Другой жизни и не хотели, и не любили
бы они. Им бы жаль было, если бы обстоятельства внесли переме-
ны в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра
не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра» (IV, 132).
Ясно, что речь в данном случае идет не о конкретных обломов-
цах, живущих в середине XIX в. «чуть ли не в Азии», а о чем-то
гораздо более значительном — о традиционном укладе русской
жизни, временная локализация которого определяется понятием
«Средневековье». Хотя последнее не совсем верно, ибо времена
Гончарова к Средним векам не отнесешь, однако, соответствую-
щий уклад и тогда не позволял о себе забыть и воспринимался
как главное препятствие на путях прогресса и европеизации Рос-
сии. Тем не менее оформился он именно в эпические времена
Древней Руси, когда даже явления «низкой» жизни представля-
лись неизменными во времени: «не изменялись в сознании древ-
нерусских людей их бытовой уклад, экономический и социальный
строй, общее устройство мира, техника, язык...»1.
Жизнь человека средневековья протекала в двух временных
измерениях. Во-первых, он был влеком потоком линеарного, ис-
торического времени, имеющего начало в акте творения мира,
достигающего кульминации в событии Боговоплощения и уст-
ремленного к неизбежной и одновременно «чаемой» развязке —
Второму пришествию и Страшному Судищу. Но, пожалуй, еще
большее значение для человека той эпохи имело время цикличе-
ское — время дня, недели, года. Протекало оно прежде всего по
законам, определяемым естественным ходом вещей (сменой време-
ни суток и времён года), а также в соответствии с ритмом, зада-
ваемым кругом богослужений — суточным, недельным, годовым...
Все перечисленные циклы в той или иной мере представлены в
жизни Обломовцев. Динамика их дня определялась восходом и за-
ходом солнца, вкушением пищи, послеобеденным сном.... Две из
семи служб суточного круга упоминаются только однажды и
вскользь: хозяйка размечтается о том, что если бы приехала На-
стасья Фаддеевна, то они бы вместе ходили «и к заутрене, и к
обедне» (IV, 128). Естествен вывод о том, что богослужебный
' Лихачев Д.С. Указ. соч. С.255.
устав, хотя и не был совсем безразличен обломовцам, ощутимым
регулятором их жизни не являлся. Подтверждением тому — недель-
ный цикл, обозначаемый отъездами Илюши по понедельникам в
Верхлёво, «к немцу», и возвращением домой по субботам — об
обязательном посещении церкви в воскресенье не вспоминается.
Напротив, год представлял тот цикл, который в одинаковой мере
жестко и последовательно был увязан как с церковным календа-
рем, так и с природными «часами». Но опять же не потому, что
это было исполнено некоего духовного смысла, просто соответ-
ствующие «увязки» предоставляли неоспоримые удобства при счис-
лении времени, которое обломовцы вели «по праздникам, по вре-
менам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссыла-
ясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это проис-
ходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие все
путали и названия месяцев, и порядок чисел» (IV, 128).
Наконец существовал ещё один цикл, подчинявший себе все
прочие, а потому занимавший в циклической иерархии обломов-
цев, бесспорно, первое место. Это цикл человеческой жизни. Для
обломовцев он был отмечен тремя главными актами — родины,
свадьба, похороны — и расцвечен великим множеством «веселых и
печальных» вкраплений: крестины, именины, заговенья, разго-
венья и т. д. Вся ритуалистика, связанная с этими и другими
вехами, о которой Гончаров пишет с нескрываемой иронией и в
которой для обломовцев состояла «вся их жизнь и наука» (IV,
122), сообщал их бытию не только оределенный ритм, но и ос-
мысленность, приводил его в соответствие с «нормой жизни»,
завещанной от прадедов, в конечном итоге превращал из верени-
цы случайностей в то, что и называется циклом. И нам предстоит
ещё вспомнить об этом цикле, пока же заметим, что в жизни
обломовцев практически никак не представлено линеарное исто-
рическое время — есть лишь один намёк, указующий на их не-
полное безразличие к истории.
В Обломовку приехала не Настасья, а Наталья Фаддеевна...
Обсудив с хозяйкой жизнь околотка, пересмотрев все её обновы,
вдоволь натешившись «чаями и кофеями», гостья неожиданно заг-
рустила и даже всплакнула: «Ох, грустно, голубушка!.. Прогнева-
ли мы Господа Бога, окаянные. Не бывать добру... Пришли после-
дние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит
светопреставление!.. Основания никакого к такому заключению
со стороны Натальи Фаддеевны не было,— недоумевал с плохо
скрываемой иронией рассказчик,— никто ни на кого не восста-
вал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда
темные предчувствия» (IV, 133). Заметим, что «основания» для
«предчувствий» всё же были и весьма серьезные, хотя находили
они опору не в газетных сводках новостей, не в астрономических
явлениях и не в худоумии «старух», наконец, а в системе средне-
векового мироотношения. Но, повторимся, подобный образчик
«исторического мышления» — явное исключение, ибо куда боль-
ше обломовец зависел от времени циклического — и это не про-
стая случайность.
Слово «цикл», как известно, восходит к греческому kyklos —
круг. И любая цикличность предполагает замкнутость, завершен-
ность. Замкнутым, согласно наблюдениям Д. С. Лихачева, является
и время сказки, былины — в том смысле, что оно не соотнесено с
реальным временем, «не выходит за пределы сказки. Оно целиком
замкнуто в сюжете. Его как бы нет до начала сказки и нет по её
окончании. Оно не определено в общем потоке исторического вре-
мени»1. Мало чем отличается в этом отношении и время древне-
русской литературы, т. е. средневековое, которое в сочетании с
фольклорным образует эпическое время «Сна Обломова». Обра-
тимся в очередной раз к монографии Д.С. Лихачева, который
пишет по этому поводу следующее: «Закон цельности изображе-
ния в древнерусской литературе приводит к тому, что художе-
ственное время не только имеет свой конец и начало, но и изве-
стного рода замкнутость на всём своем протяжении. Событийный
ряд как бы выделен из событийных рядов соседних, не связан с
ними, хотя отдельные «мосты» к русской истории постоянно на-
водятся, нося характер внешних привязок»1 2.
Неоднократно упоминалось о замкнутости «обломовского» про-
странства — того, что привиделось во сне и того, что локализова-
лось на Выборгской стороне. Реальное время, понимаемое Гонча-
ровым как исторически поступательное, как время прогресса, про-
ходит в стороне от Обломовки, её время тоже замкнуто: «жизнь,
как покойная река, текла мимо них», т. е. обломовцев (IV, 122).
Весьма знаменательно и такое обстоятельство. Обломовка находи-
лась в стороне от большой дороги, которая в образной системе
гончаровского романа является скорее временным, нежели про-
1 Лихачев Д С. Указ. соч. С.232.
2 Там же. С 258
странственным символом... Сосед по имению предлагал в склад-
чину проложить дорогу, построить мост, которые соединили бы
вотчину Ильи Ильича с «большим торговым селом». Предложение
понимания не встретило, дорога прошла мимо, Обломовка вновь
осталась «далеко в стороне». Вместе с тем первое и главное условие
гибели «прежней Обломовки», о которой с пафосом говорил
Штольц в финале романа, было связано с тем, что ей надлежало
стать «станцией дороги», т. е. быть вовлеченной в общий поток
жизни. Существование в пределах циклического времени обеспе-
чивало обломовцам статус эпических персонажей, но оно же ис-
торгало их из реально текущего времени, определяло их несостоя-
тельность в свете тех задач, которые вставали перед обществом в
связи с набиравшим силу процессом европеизации России. Мож-
но, присоединившись к Штольцу, с ликованием говорить о том,
как подхваченные потоками поступательного исторического вре-
мени обломовские мужики идут «работать насыпь» для «чугун-
ки», но при этом следует учитывать, что ассоциировать этих му-
жиков с героями сказок и былин уже не придётся.
Парадоксальным образом погруженность в циклическое время
определяет одновременно и духовное убожество обитателей Обло-
мовки, как крестьян, так и господ, и их причастность к самым
сокровенным сферам духовного бытия нации, деформация кото-
рых в конечном итоге влечет за собой прекращение самого бытия.
Позволим себе ограничится примерами «убожества» и потому, что
о «высоком» речь уже заходила, и потому, что один из обратив-
ших наше внимание эпизодов являет собой великолепную иллюст-
рацию изысканного, отменно тонкого юмора Гончарова, постро-
енного к тому же на намеке литературно-политического свойства.
Рассказывается только о двух случаях нарушения изоляции об-
ломовцев. Один имеет отношение к крестьянам, другой к госпо-
дам. Дети, обнаружив спящего за околицей в канаве незнакомца,
настолько удивлены, что принимают его за «змея или оборотня».
Их отцы удивлены и напуганы не меньше и, вооружившись вила-
ми и топорами, те из них, кто «поудалее», идут разбираться, но
так и не решаются подойти ближе, чем на пятьдесят саженей...
Господ повергает в ужас неожиданно полученное письмо — «под-
линно нечаянный случай», приключившийся лишь «однажды» за
всю обозримую историю Обломовки. Четыре дня обитатели барс-
кого дома набирались смелости и решимости и наконец, собрав-
шись «толпой» (точно так же, как их мужики, когда приступали
к незнакомцу), вскрыли-таки конверт, а прочитав фамилию от-
правителя, не только успокоились, но и возрадовались. Необхо-
димо полностью выпасть из времени и российского пространства,
чтобы в 30-е годы XIX в. успокоиться, прочитав фамилию «Ради-
щев». Отшумели революции, отгремели войны, сменились три цар-
ствования, а обломовцы так и остались в неведении относительно
того, что, кроме Филиппа Матвеевича Радищева, интересовав-
шегося рецептом пива, жил некогда и Радищев Александр Нико-
лаевич, оставивший по себе память как «бунтовщик хуже Пуга-
чева». Знай они об этом, вряд ли бы им стало покойнее. Но... не
знали.
Однако вернемся к самому Обломову. В «эпилоге» восстанавли-
вается эпическое течение времени. Погибший «идеалист» продол-
жает существовать в качестве сказочного персонажа и его погру-
женность в «замкнутое время сказки» становится очередным сви-
детельством его, Обломова, «отключенности» от социальных свя-
зей и выпадения из реального времени — о пространственной
изолированности «ковчега» (IV, 470) на Выборгской стороне мы
уже писали. Для того чтобы отторгнуть Обломовку от полноты
мира, понадобилось запрятать её далеко-далеко, «чуть ли не в
Азии», в стороне от речных пристаней и больших дорог. Но для
Ильи Ильича — и в этом состоит парадоксальность ситуации —
поездка в Обломовку, до конца его дней так и не осуществлен-
ная, являла способ и даже символ возможного приобщения к
этой полноте. Связь с миром герой безнадежно утрачивает не где-
нибудь, а в столице империи, в экономическом, политическом,
культурном её центре, к которому стремились карьеристы, често-
любцы, стяжатели, таланты реальные и мнимые не из одной только
России. Стремились как раз затем, чтобы приобщиться к самым
свежим веяниям жизни, чтобы настроить свое существование в
резонанс с эпохой. Обломов же. оставаясь здесь, день за днём
«погасал», «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий
гроб остального своего существования, сделанный собственными
руками, как старцы пустынные, которые отворотясь от жизни,
копают себе могилу» (IV, 474).
Суетный до фантастичности Петербург стал для него «пусты-
ней» и даже «могилой», п не имело значения, что стоило ему
выйти из своей «кельи» и ступить несколько шагов, чтобы созер-
цать с берега воспетой поэтами Невы главные символы великой
империи: и Зимний дворец, и Адмиралтейство, и Петропавлов-
6 В Н Криволапов
81
скую крепость. Но если он и выходил сюда, то лишь для того,
чтобы посмотреть, как становится река, а замерзающая Нева,
как довольно давно замечено,— это символ его и Ольги остыва-
ющей любви1 и одновременно — угасающей жизни «идеалиста».
Воспроизводя в заключительной части многое из того, что имело
место в первой, возвращая повествование к исходной точке, ав-
тор таким образом замыкал, завершал и цикл жизни Ильи Ильи-
ча Обломова.
Обломов мог предстать перед читателем в обличьи сказочного,
эпического героя, существующего в пределах изолированного про-
странства и «замкнутого», циклического времени. Еще больше
знаком он читателю в роли «идеалиста», пребывающего в идилли-
ческом пространстве (парк, озеро, лето, не заходящее за горизонт
солнце...) и увлекаемого потоками линеарного времени к «свет-
лому будущему», «с трепетом счастья» заглядывающего в «буду-
щую перспективу» (IV, 318). Но в каком бы измерении — идилли-
ческом или эпическом — Обломов ни пребывал, он неизменно
оставался за пределами реальности. И едва стоило последней зая-
вить о себе пылью ли на дороге, предсвадебными ли хлопотами
или заботами по управлению имением, как Обломов, мечтавший
жить, так чтобы «не замечать» жизни, «не чувствовать» её (IV,
472) тут же устремлялся в «затвор».
Завершение жизненного цикла героя выглядит вполне по-об-
ломовски, ибо на родине Ильи Ильича не умирали, а «почивали
вечным сном». Вот и кончина героя — это не смерть, а скорее
«тихий и непостыдный» уход в те пределы, к которым он тщетно
стремился, пребывая в косном материальном мире, и которые те-
перь гостеприимно распахнули для него свои врата. Предпослед-
ней главе романа, где сообщается о кончине героя, предшествует
та, что включает восхитившую Д. С. Лихачева сцену, когда то ли
грезившему, то ли бодрствующему Обломову причудилось, будто
законы материального мира не имеют больше над ним власти,
будто время и пространство преодолены, а он уже созерцает рай-
ские кущи. «В высшей степени идеалист», еще не расставшийся со
своей бренной плотью, уже находится в идеальном мире, «идеже
несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная».
Роман начинается с пробуждения Обломова, т. е. к читателю он
приходит из сна. Со страниц романа он тоже уходит через сон,
Лошиц Ю. М. Гончаров. М , 1986. С. 199.
так как смерть настигает его спящим. А до этого были первый
удар — случившийся во время послеобеденного снег, видение в
«тонком сне», о котором только что заходила речь, знаменитый
«Сон...» в первой части... Нет, пожалуй, в русской литературе
другого произведения, где бы сон занимал такое же место, как в
гончаровском романе. Сон — это наиболее естественное и комфор-
тное состояние для Ильи Ильича, а вместе с тем и главнейшая из
всех его дурных привычек (спать после обеда!), с которой боро-
лась, порою не без успеха, Ольга. Это и способ «затвориться» от
некстати «трогающей» жизни. Сон в Обломовке — это «повальная
болезнь», это «зараза», это «истинное подобие смерти» (все опре-
деления нашли себе место на пространстве в полстраницы!), но
это и способ выявления подлинно эпического масштаба обломов-
ского бытия. Сон — это состояние, в котором пребывала сражен-
ная болезнью «обломовщины» Россия, ожидающая Штольцев «под
русскими именами» (4, 168).
Сон — это, наконец, врата в запредельный, «платоновский»
мир идеальных сущностей, гражданином которого является Обло-
мов. Поэтому он и покидает земную юдоль, расставаясь с «ничего
не стоящей» жизнью, именно через эти «врата». Небесное же «граж-
данство», в свою очередь, обеспечивает труднообъяснимое обая-
ние этого героя и его удивительное долгожительство в культур-
ной памяти нации. Но об этом позднее. Пока же имеет смысл вер-
нуться к «физиологической» составляющей первой части романа.
О присутствии соответствующей, «гоголевской» традиции в
творчестве Гончарова, в «Обломове» писали критики конца про-
шлого столетия1, исследователи недавнего советского прошлого1 2
и постсоветского настоящего3. Более того, Гончаров принадлежал
к числу художников, испытавших непосредственное влияние зна-
менитой некрасовской «Физиологии Петербурга», скорее всего не
до конца оцененное. К примеру, «Обыкновенная история» может
быть прочитана как развернутая иллюстрация к очерку Белин-
ского «Петербург и Москва», открывавшему альманах. Порою воз-
никает впечатление, что дядя и племянник Адуевы для того и
были вызваны из небытия творческим усилием романиста, чтобы
«в лицах» представить давнишний антагонизм российских столиц,
1 Елагин Ю. И. А.Гончаров// Русский вестник. 1892. №1. С. 338.
2 Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (Русский фи-
зиологический очерк). М., 1965 С 287 - 288.
3 Краснощекова Е А И А.Гончаров Мир творчества. СПб , 1997 С 225
о котором столь убедительно писал критик. В свое время В. А. Нед-
звецкий высказал осторожное предположение относительно того,
что, «живописуя два крайних «взгляда на жизнь», Гончаров мог
непосредственно опираться на сделанные Белинским характери-
стики»'. Однако имеет место не только созвучие «характеристик»,
но и повторение ситуаций, что практически полностью исключа-
ет возможность случайности.
Так, Белинским постоянно «обыгрывается» коллизия, порож-
денная переездом юного провинциала, получившего образование
в Московском университете (не будет натяжкой предположить,
что именно здесь и учился Александр, ибо и Гончаров, и Обло-
мов тоже вышли из стен первого русского университета) в Пе-
тербург («молодые люди, оставляющие Москву для Петербурга»)1 2.
Приведем лишь несколько (при желании их количество можно
значительно увеличить) цитат из очерка Белинского, призван-
ных подтвердить предположение В. А. Недзвецкого и убежденность
автора настоящих строк. «Нигде нет столько мыслителей, поэтов,
талантов, даже гениев, особенно «высших натур», как в Москве;
но все они делаются более или менее известными вне Москвы
только тогда, как переедут в Петербург; тут они волею или нево-
лею попадают в состав той толпы, которую всегда бранили, и
делаются простыми смертными, или действительно находят ка-
кое бы то ни было поприще своим способностям, часто более или
менее замечательным, если и не гениальным»3.
«Хотя москвич вообще оригинальнее и как будто самобытнее
петербуржца, однако, тем не менее, он очень скоро свыкается с
Петербургом, если переедет в него жить. Куда деваются высоко-
парные мечты, идеалы, теории, фантазии! Петербург в этом отно-
шении пробный камень человека... Петербург имеет на некоторые
натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вам, что от его
атмосферы, словно листья с дерева, спадают с вас самые дорогие
убеждения; но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты,
порожденные праздною жизнью и решительным незнанием дей-
ствительности...»4. «Петербург не заносится идеями; он человек
положительный и рассудительный. Своего байкового сюртука он
1 Недзвецкий В. А. Манифест социальной беллетристики// Физиология
Петербурга. М., 1984. С. 24.
2 Там же. С. 63.
3 Там же. С. 64.
4 Там же. С. 69.
никогда не назовет римскою тогою; он лучше будет играть в пре-
феранс, нежели хлопотать о невозможном; его не удивишь ни
теориями, ни умозрениями, а мечты он терпеть не может...»1.
Знаменательно, что известный отзыв Белинского на «Обыкно-
венную историю» («Взгляд на русскую литературу 1847 года»), в
той его части, где представлена характеристика Александра Адуе-
ва и породившего его жизненного уклада, настолько созвучен
очерку, предварявшему альманах 1845 года, что читается как его
продолжение.
Белинский, о котором Гончаров сохранял трепетную память в
течение всей жизни, был не единственным автором «Физиоло-
гии...», оказавшим на него влияние. Подобно тому, как в «Петер-
бургских углах» Некрасова легко узнаются «углы» и чердаки ещё
не написанных к тому времени или только создающихся произве-
дений Достоевского, в «Петербургской стороне» Евгения Гребён-
ки без труда распознается прообраз Выборгской стороны «Обло-
мова». Эту «сторону», как представляет её Гребёнка, с Петербур-
гом роднит разве что название, для провинциала звучащее завора-
живающе («станешь носить шитый мундир, заживешь в золотых
палатах на самой Петербургской стороне»), а для столичного жи-
теля как едкая издёвка, ибо это и не Петербург вовсе, а если и
город, то такой, где приехавшему из российского захолустья че-
ловеку «всё напоминает его родной провинциальный городок»1 2.
«Длинные ряды узких улиц, из которых даже многие не вымоще-
ны», убогие деревянные домишки, отторженность от «той сторо-
ны» (словосочетание встречается как у Гребёнки, так и у Гонча-
рова) — всему этому найдется место в «Обломове», всё будет
«работать» на создание образа ещё более дикого уголка «нашей
столицы» — Выборгской стороны. Здесь уже не будет ни «чистого
прекрасного Каменноостровского проспекта», ни «кадетских кор-
пусов» и «огромных каменных зданий» близ «Тючкова моста», ни
прочих достопримечательностей Петербургской стороны, хоть в
какой-то мере скрашивавших впечатление и намекавших на бли-
зость столицы, зато волки зимой здесь были нередкими гостями.
Окраина, описанная Гребенкой, была местом жительства быв-
ших — отставных чиновников и «арапов», «освистанного актера»,
«непризнанного поэта» и «оскорбленной девушки», «купца-банк-
1 Там же. С.71
2 Там же. С. 112
рота», «мастеров без подмастерьев», «горничных без барынь и ба-
рынь без горничных», «аферистов, совершенно уничтоженных
аферами» и т.д. Гончаров поселил на Выборгской стороне бывшего
«идеалиста», который, подобно персонажам Гребёнки, тихо до-
живал здесь свой век...
Обитателей Петербургской стороны отличало от прочих сто-
личных жителей даже то, что у них, помимо обычных церковных
праздников, был свой, особый, который назывался рекостав.
Начинался он в тот осенний день, когда идущий по Неве лед,
лишал местных чиновников возможности переправляться на «ту
сторону», избавляя их тем самым от необходимости ходить в долж-
ность — иногда на целую неделю, иногда и более. О подобном
празднике на Выборгской стороне Гончаров ничего не сообщает,
однако, сама ситуация рекостава, как известно, в судьбе заглав-
ного героя сыграла весьма заметную роль, так что замерзающая
река превратилась в символ.
И последнее, что, на наш взгляд, сближает один из очерков
«Физиологии Петербурга» с соответствующими страницами рома-
на — это отношение авторов к изображаемому, тон повествова-
ния. На фоне прочих очерк Гребенки отличает практически пол-
ное отсутствие социального подтекста, сочувственно-снисходи-
тельное отношение к изображаемому, окрашенное беззлобным
юмором. Именно недостаток социальности, отсутствие однознач-
но заявленной позиции, как полагают исследователи1, обуслови-
ли предельную сдержанность Белинского в оценке очерка, кото-
рую он продемонстрировал в отзыве на первую часть некрасовс-
кого сборника, а также предоставили повод для обвинений писа-
теля в «дагерротипическом копировании»1 2.
Знаменательно, что Белинский, рецензируя «Обыкновенную
историю» и обращая внимание на аналогичные обстоятельства,
воздерживался от того, чтобы поставить «дагерротипность» в вину
Гончарову: «У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им
лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нрав-
ственных уроков ни им, ни читателю, он как будто думает: кто в
беде, тот и в ответе, а мое дело сторона»3. Те же, что у Гребенки,
беззлобие и снисходительное, не без внутренней усмешки, вни-
мание Гончаров демонстрирует и тогда, когда пишет «Обломова»:
1 Там же С. 283
2 Там же.
3 Белинский В.Г Собр. соч В 3 т М , 1948 Т.З. С.813
глазами своего героя, впервые оказавшегося на Выборгской сто-
роне, он с любопытством разглядывает «улицы без домов, с забо-
рами, с травой и с засохшими колеями из грязи» (IV, 295),
любуется зарослями крапивы и выглядывающей из-за заборов
рябиной.
Итак, второй роман Гончарова начинался как вполне традици-
онная «физиология». Причем объектом «социального» анализа ско-
рее всего являлся не столько тип помещика-лежебоки, представ-
ленный заглавным героем, сколько явление его породившее, ибо,
согласно первоначальному замыслу, роман должен был получить
название «Обломовщина». Характеризуя писательское дарование
Гончарова, Белинский противопоставлял его таланту Искандера
(А. И. Герцена), у которого «мысль всегда впереди» и он наперед
знает, «для чего пишет»1, тогда как автор «Обыкновенной исто-
рии» «рисует... прежде всего для того, чтобы удовлетворить своей
потребности и насладиться своею способностью рисовать»1 2.
Минует больше тридцати лет и в своей статье «Лучше поздно,
чем никогда», Гончаров, сочувственно процитировав эти слова
Белинского, отнесет себя к числу «бессознательных» художников
и объяснит, что имел в виду: «Рисуя, я редко знаю в ту минуту,
что значит мой образ, портрет, характер: я вижу его живым перед
собою — и смотрю, верно ли я рисую»3. Именно так, по завере-
нию писателя, обстояло дело с Обломовым, и вряд ли есть резон
не доверять ему. Вряд ли были правы критики, «обидевшиеся» за
Обломова, которого, на их взгляд, автор принес в жертву «азбуч-
но-практической теме»4, а книгу написал только потому, что «хотел
обличить русскую помещичью лень»5. «Лень», или «обломовщи-
на», интересовала Гончарова, конечно, в первую очередь, но ин-
тересовала как объект художественного освоения, а не обличе-
ния, ибо в ней ему виделось нечто большее, нежели простой
атрибут помещичьей жизни, в ней он усмотрел «стихийную рус-
скую черту»6, а «ленивый образ Обломова»7 распознал «в себе и
других», ибо, как признавались ему собеседники по выходе ро-
1 Там же. С.830.
Там же.
3 Гончаров И.А. Очерки. Литературная критика. Письма. Воспоминания со-
временников. М., 1986. С.296.
4 Григорьев А.А. Искусство и нравственность. М , 1986 С. 194
3 Елагин Ю. И А.Гончаров С.338
6 Гончаров И.А. Очерки.. С 306
7 Там же С.296
мана, они узнавали «в этом герое себя и своих знакомых»1. При
такой постановке проблемы обличительная установка вряд ли была
уместна. Куда продуктивнее и традиционнее для русского писате-
ля был подход, существо которого через многие годы обозначит
Михаил Пришвин в одной из своих дневниковых записей: «Пи-
сать можно, чувствуя себя образованным и отчеканенным челове-
ком, как Анатоль Франс пишет; или же как русские пишут,
будто поднимают какой-то вопрос, для обсуждения с другом»1 2.
«Вопрос» об «обломовщине» был поднят Гончаровым безгневно
и вполне «по-дружески», в полном соответствии с мнением Бе-
линского о том, что «у него нет ни любви, ни вражды к создава-
емым им лицам»3. Такое отношение к изображаемому, хотя и не
приветствовалось Белинским (критика больше устраивала «отче-
каненная» позиция), но и ничуть не противоречило «физиологи-
ческому» методу, что и было продемонстрировано самим фактом
публикации очерка Гребенки под одной обложкой с сочинения-
ми прочих представителей «гоголевского направления». Однако тот
же «физиологический» инструментарий оказался малопригодным,
когда Гончаров «инстинктивно почувствовал», что в «ленивый
образ Обломова» «вбираются мало-помалу элементарные свойства
русского человека»4, т. е. когда проблема из «социально-беллетри-
стической» стала архетипической. В полной мере эта проблема за-
явлена уже в «Сне Обломова», названном впоследствии «увертю-
рой всего романа»5.
В той же мере проявило себя и противоречие между «физиоло-
гической» традицией, которой пытался следовать автор, и его
архетипической устремленностью. Иными словами, выявилась не-
возможность говорить об Обломове, представлявшем, по Добро-
любову, «коренной, народный наш тип», на языке «натуральной
школы». Этот язык был бы вполне адекватен предмету разговора,
если бы Обломов так и остался только «современным русским
типом» (определение того же Добролюбова6), эпонимом некоего
поведенческого стереотипа, абсолютно не терпимого в канун ве-
ликих преобразований. Однако Обломов практически изначально,
1 Там же. С.309
3 Пришвин М. М. Незабудки. М , 1969. С.60.
3 Белинский В.Г. Собр соч. В 3 т. Т. 3. С 813.
4 Гончаров И.А. Очерки... С.296
5 Там же. С.301.
11 Там же С 40.
уже на стадии «зачатия его в душе поэта»1, засвидетельствовал,
что не исчерпывается «современностью», а значит и «физиологи-
ческие» рамки для него тесны.
В программном «Вступлении» к «Физиологии Петербурга» Бе-
линский рассуждал о талантах в современной ему литературе, под-
разделяя их на «высокие» и «обыкновенные». «Высокий талант,
особенно гений, действует по вдохновению и прихотливо идет
своею дорогою»1 2, ему нельзя приказать, подчинить задачам изда-
тельства или программе «школы» — «физиологии» не для них.
Они для талантов «обыкновенных», назначение которых в том,
чтобы составить «блестящую свиту» гениев, быть посредниками
«между ими и публикою», а так же проявить «более или менее
меткую наблюдательность и более или менее верный взгляд на
предмет»3. Писалось это в 1844 году, а во «Взгляде на русскую
литературу 1847 года» критик назовёт талант Гончарова «силь-
ным» и «замечательным», тем самым признав за ним право идти
«своею дорогою» и спрогнозировав его уход из «натуральной шко-
лы». И уйдет он не куда-нибудь, а «в другую эпоху» (IV, 98),
перенесется туда вместе с заснувшим Обломовым.
Прибегнем к помощи сопоставления, которое способно, на наш
взгляд, и проиллюстрировать и прояснить ситуацию. Коснется оно
А. Н. Островского, творчество которого Гончаров исключительно
высоко ценил и которому думал посвятить статью, так и остав-
шуюся незавершенной,— ныне она известна как «Материалы, за-
готовляемые для критической статьи об Островском». Сразу ого-
воримся: нас интересует преимущественно субъективная сторона
дела, т. е. специфика гончаровского восприятия определенной ху-
дожественной реальности — степени объективности и адекватно-
сти этого восприятия мы постараемся не касаться. Хотя основания
для сомнений на этот счёт имеются.
Так, далеко не бесспорной выглядит продекларированная Гон-
чаровым убежденность в том, что Островский является, «самым
крупным талантом в современной литературе»4, т. е. литературе 70-х
или даже 80-х годов. При этом Гончаров не соглашался считать
Островского «писателем быта» («нравы, быт — всё не то!»)5 — для
1 Григорьев А.А. Искусство и нравственность. С 189.
2 Физиология Петербурга. С. 35
3 Там же. С. 41.
4 И.А.Гончаров-критик. М., 1981. С. 200.
5 Там же. С. 206
него он был «писателем историческим», соорудившим «Тысяче-
летний памятник России»1. Историзм Островского, по Гончаро-
ву, проявлялся не в том, что он написал «Снегурочку» и ряд
пьес на сюжеты «из прошлого», хотя и это знаменательно, а в
том, что он воссоздал «темное царство», сохранившее «старые,
родовые черты, крепкие нравы, коренной быт»* 2 * прежней Руси,
всё то, что составляет «великорусскую физиономию». Уже потом
«он бросился назад и создал «Снегурочку», преддверие к своим
историческим галереям, как будто вспомнил, что у него не было
начала»1.
Для Гончарова воссозданная Островским тысячелетняя история
России являлась областью предания, представлялась безвозвратно
ушедшей эпохой, в полной мере эпической, он и называл её
«нашей Иллиадой», или «героическим периодом», растянувшимся
«до Петра»4. Поэтому для Гончарова Островский ещё и «писатель
эпический»5, а уникальность его художественного опыта состоит
в том, что он «нашел и изобразил нашу Одиссею»6. Симптома-
тично, что Гончаров ни словом не обмолвился о том, что драма-
тург живописал не только нравы «замоскворецких феодальных
замков купеческой олигархии»7 *, но и пореформенного чиновни-
чества, дворянства, часто и охотно обращался к любимой им ак-
терской среде. Более того, он настаивал на том, что Островский
«не пошел и не пойдет за новой Россией — в обновленных детях
её нет уже более героев Островского»11, что «другого Островский
писать не может»9.
Подобная «избирательность» и упорство в отстаивании небес-
спорных утверждений могут означать только то, что именно уст-
ремленность Островского в область эпического находила у Гонча-
рова безусловное понимание. Находила потому, что сам он был
обращен к тем же сферам. Защищая в «Предисловии к роману
«Обрыв»» своё право на изображение «старой жизни», он настаи-
вал на том, что именно старина и сформировала те «быт и нра-
' Там же. С. 202.
2 Там же. С.205.
’ Там же. С 207
4 Там же. С 204.
5 Там же. С 205
'’Там же С.206
’ Там же С 202
“ Там же С 206
9 Там же С 202
вы», которые «до сих пор составляют господствующий фон жиз-
ни», что «в этих самых нравах есть нечто, что, может быть, оста-
нется навсегда в основе русской коренной жизни, как племенные её
черты, как физиологические особенности, которые будут лежать
в жизни и последующих поколений»1.
«Предисловие...» писалось в 1869 г., а двадцатью годами рань-
ше, рассказывая о прошлом своего героя, преподнося это про-
шлое как «другую эпоху», автор «Обломова» упоминал Ахиллов
и Улиссов, вспоминал об «Илиаде» русской жизни», о Гомере и
«гомеридах». Иными словами, характеризуя Островского, искренне
превознося его талант, Гончаров выявлял свою собственную твор-
ческую установку — на постижение настоящего (и даже будуще-
го!) через прошлое, причем прошлое нс двух-трех предшествую-
щих поколений, как это было в случае с тургеневским Лаврец-
ким, а «огромное пространство» в «тысячу лет»1 2, эпическое про-
шлое национального предания. «Художник не всегда следует свое-
му произволу,— Размышлял Гончаров в том же «Предисловии...»
к «Обрыву».— Иногда инстинкт наводит и удерживает его на тех
явлениях и на той или другой поре и эпохе, изображения которых
отвечают его дарованию или вкусу»3.
«Инстинкт» уводил Гончарова в «другую эпоху» и эта устрем-
ленность, как уже замечалось, приходила в очевидное противо-
речие с «физиологической» установкой, определившейся с пер-
вых строк романа. Борение двух тенденций в полной мере прояви-
лось уже в «Сне Обломова», где одно за другим, поочередно,
брали верх то эпическое, то «физиологическое» начала, заявляли
о себе то правда «героического периода», то правда «натуральной
школы». Так, утверждение автора о том, что в «благословенном
уголке» не слыхать было соловьев, не выдерживает критики с
позиций естественнонаучных знаний, а следовательно и «физио-
логических» представлений, ибо соловей это обычная евразий-
ская птица. Отсутствие соловьев в обломовских пределах было обус-
ловлено не законами природы, а спецификой «героического пе-
риода», когда любая страсть осуждалась как греховное «прираже-
ние» — соловей же, с легкой руки сентименталистов и романти-
ков, являлся птицей знаковой, прочно занимавшей одно из мест
в ряду соответствующих атрибутов. О них вспомнил сам автор,
1 Там же. С.48
2 Там же. С.206
3 Там же. С 48
когда объяснял отсутствие соловьев в тех местах, где им надлежа-
ло быть: не было их «в том краю, может быть, оттого, что не
водилось там тенистых приютов и роз» (IV, 102).
Иногда отмеченное «борение» оборачивалось раздвоением обра-
за. Именно это произошло с матерью Илюши, впервые упомина-
емой в контексте «другой эпохи», а потому словно и созданной
из утреннего света, весенней свежести и цветочного аромата: увидев
во сне «давно умершую мать», Обломов «затрепетал от радости,
от жаркой любви к ней», из-под ресниц у него выкатились «две
теплые слезы» (IV, 106). Далее следует-совместная, матери и семи-
летнего сына, коленопреклоненная молитва пред образом, ма-
тушка обнимает Илюшу за плечи, подсказывает слова молитвы,
а через открытое окно вливается в комнату прохлада и «запах
сирени».
Затем образ матери возникает в ином, «физиологическом» кон-
тексте — и это уже совершенно иной образ: тупой и скупой поме-
щицы, стыдящей мужа за то, что тот путается в приметах, удер-
живающей его от вскрытия письма, глубокомысленно изрекаю-
щей пошлости и глупости... Автор мимоходом называет её «стару-
хой», и если с учетом возраста Илюши, которому к моменту
очередного акта его сонного видения уже 13-14 лет, это выглядит
как оговорка, то общему содержанию образа она, т.е. «оговорка»,
ничуть не противоречит, наоборот,— явно работает на его «сни-
жение».
Порою автор-рассказчик и сам раздваивается. Особенно когда
вторгается в область «Илиады русской жизни» и о явлениях одно-
го порядка пишет то как поэт, проникшийся народным мироот-
ношением, глубоко усвоивший принципы народного искусства,
то как холодный, бесконечно уверенный в абсолютной надежно-
сти используемого метода познания, исследователь, «физиолог»,
почти материалист. «Отчего это, няня,— вопрошает маленький
Илюша,— тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло?..—
Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит
его, так и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветле-
ет» (IV, 108). Объяснение няньки — пример высокой поэзии и
для самого рассказчика, по крайней мере, авторской иронии здесь
не слышно. Но уже через несколько страниц рассказчик проде-
монстрирует совсем иное отношение к комплексу представлений,
передаваемых той же нянькой, к воссоздаваемым ею поэтическим
картинам. Недостатка иронии и даже сарказма ощущаться не бу-
дет, «естественнонаучной» аргументации — тоже. «Страшна и не-
верна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти
за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбой-
ник, отнимет у него все злой татарин... Терялся слабый человек,
с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к
таинствам окружающей его и своей собственной природы» (IV,
117).
Эти и подобные им выводы увенчивают пространные рассуж-
дения автора о русской сказке, «об удали» Ильи Муромца, Доб-
рыни Никитича и Алеши Поповича — «наших Ахиллов и Улис-
сов», о славянской демонологии — всём том, что охватывается
понятием «фольклор». Согласно тем же выводам, воздействие рус-
ского фольклора на сознание и душу ребенка — пагубно (пример
Ильи Ильича и призван был это подтвердить), а художественная
значимость — более чем сомнительна. К тому же прозвучавшие
выводы облечены в форму научно обоснованной истины, хотя
современному человеку доказывать несостоятельность подобных
заключений излишне — это даже не исторический, а домарксист-
ский, во всех смыслах вульгарный материализм. Но это одновре-
менно и демонстрация «физиологического» подхода, ибо извест-
но, что французские отцы-основатели жанра вдохновлялись ус-
пехами естественных наук, прежде всего биологии и составной её
части — физиологии, принципы и методы которых они пытались
использовать для постижения процессов, происходящих в обще-
стве, применять в искусстве1.
Наконец, прозвучавшие выводы демонстрируют тот предел
художественного постижения явления, который может быть дос-
тигнут с использованием «физиологического» инструментария.
Знающий и даже талантливый «оператор», приступающий к чело-
веческому телу с анатомическим ножом, способен найти любой
из внутренних органов, но он никогда не сможет отыскать душу
— и потому, что не найдет с помощью ножа её вместилища, и
потому, что неизбежно умертвит того, кто станет объектом его
манипуляций. «Инстинкт» побуждал Гончарова искать душу.
Соответствующая «заявка» прозвучала ещё во второй главе пер-
вой части романа, во время знаменитого «парада гостей». Яростно
споря друг с другом о «падшем человеке», ни Обломов, ни Пен-
1 Кулешов В.И. Натуральная школа в русской литературе XIX века. М.,
1982. С.89-91: Недзвецкий В.А. Указ. соч. С. 14.
кин как будто не замечают, что один из них, Обломов, является
не только субъектом спора, но и его объектом. Пенкин настаивает
на том, что «падший человек» достоин «желчного гонения», при-
зывает «карать» его и ему подобных, «извергать из гражданской
среды». Обломов же, с пафосом защищая его достоинство, готов
«плакать над ним», «протянуть руку», «обращаться с ним как с
собой», призывает отыскать в «негодном сосуде» «высшее начало».
Он отказывается соглашаться с тем, что искусству «нужна одна
голая физиология общества»: «Человека, человека давайте мне!..»
Не пройдет часа, как Тарантьев самого Обломова назовет «пропа-
щим человеком», сам того не подозревая, намекнет на то, что
Обломов спорил о себе и свое достоинство отстаивал. Но этим
смысл ситуации не исчерпывается.
Спор затевался неспроста. Неспроста оппонентом Обломова
оказался «физиолог», в котором современные литературоведы при-
знают самого Н. А. Некрасова, составителя «Физиологии Петер-
бурга»1. Поэтому, негодуя и обличая, Обломов не только защи-
щал права и достоинство «падшего», или «пропащего» человека,
он одновременно выявлял и контрпродуктивность, несостоятель-
ность литературной тенденции, выражаемой Пенкиным. Несосто-
ятельность в свете тех задач, которые встают перед художником,
стремящимся отыскать «человека в человеке»: «Изобрази вора,
падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не
забудь». Без этого, по Обломову, искусства не существует: «Об-
личайте разврат,, грязь, только, пожалуйста, без претензии на
поэзию» (IV, 28). Пенкин и его собратья по цеху «реального на-
правления в литературе» «на поэзию» претендовали («...автор ве-
лик! В нем слышится то Дант, то Шекспир...»), однако, глубины
человеческой души были им недоступны («человека-то забывают
или не умеют изобразить»). Метод, принятый ими на вооруже-
ние, заключал их в пределах «голой физиологиии общества» (IV,
28), обрекал на скольжение по поверхности — фамилия «Пен-
кин» говорит сама за себя.
В том, что Гончаров передоверил Обломову свои сокровенные
мысли и убеждения, сомневаться не приходится. 13 (25) июня
1857 г., обращаясь в письме к И. И. Льховскому, он выскажет
следующее: «Кажется, пропасть дурного — бездонна в человеке,
но чуть ли источник хорошего еще не глубже и неиссякаемее.
Недзвецкий В А И А Гончаров-романист и художник. М , 1992. С 90.
Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности,
чтобы сказать: все пропало, кончено, человек заблудился и не
воротится. <...> Я хочу сказать, что глубина дурного не превыша-
ет глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже... да у
него просто нет дна, тогда как у зла есть...» (8, 230). Письмо было
отправлено из Варшавы, через неделю с небольшим (21 июня) он
прибудет в Мариенбад, еще несколько дней спустя «нечаянно
развернет Обломова», «вспыхнет» (8, 243), а уже в конце июля,
ликующий, известит своих корреспондентов о том, что, казалось
бы, безнадежно «остывший» замысел, с которым он не мог совла-
дать с 1849 года, практически полностью осуществлен. Именно
мысли о «глубине хорошего в человеке», зафиксированные на
бумаге в номере «предорогой отели», вынашиваемые во время
долгого и утомительного переезда в почтовой карете, в период
«упадка сил, апатии и угрюмости» (8, 232), когда, казалось,
«более литературы не будет» (8, 231), приближали писателя к
«мариенбадскому чуду», «звездному часу» в его творческой био-
графии.
Ибо спор Обломова с Пенкиным и эпистолярное признание
Гончарова фактически заключают в себе программу будущего ро-
мана... Усилия автора будут положены как раз на то, чтобы в
«пропащем человеке», сраженном комплексом социально-психоло-
гических недугов, известным под именем «обломовщины», в ге-
рое, который, казалось бы, годен лишь на то, чтобы служить
иллюстрацией того, как пагубно предаваться лени, в этом «негод-
ном сосуде»... — отыскать присутствие «высшего начала». Здесь
же, в эпизоде спора, косвенно и вместе с тем недвусмысленно
заявлена авторская убежденность в непригодности того творчес-
кого метода, с которым были связаны его собственные первые
шаги на писательском поприще и мощное влияние которого про-
явилось на первых страницах «Обломова».
Через несколько лет после завершения романа, о том же будет
сказано впрямую: в известном и уже неоднократно цитированном
письме к Софье Никитенко Гончаров объяснит свою неудачу в
попытке изобразить «в высшей степени идеалиста», помимо про-
чего и тем, что он не смог избежать зависимости от «отрицатель-
ного направления», которое, в известный период становления
отечественной словесности, «до того охватило всё общество и ли-
тературу (начиная с Белинского и Гоголя)», что и сам он «поддал-
ся этому направлению вместо серьезной человеческой фигуры стал
чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные сто-
роны» (8, 319), Попытки писателя создать «серьезную фигуру» и
увлекли его в «другую эпоху».
В свое время М. М. Бахтин указал на зависимость двух первых
романов Гончарова от традиций литературной идиллии1. Обраща-
ют на это внимание и авторы новейших исследований, предпри-
нимая попытки прочитать «Обломова» «в контексте идилличес-
кой традиции»1 2. Вскрытая зависимость, действительно, не может
быть оспорена, ввиду её абсолютной очевидности, хотя сводить
проблему к влиянию лишь одной жанровой формы, на наш взгляд,
все же недопустимо, как бы впечатляюще ни выглядели сопос-
тавления, позволяющие даже предположить, что «признаки идил-
лии», выведенные М. М. Бахтиным, представляют собой «непос-
редственный результат наблюдений над гончаровским текстом»3.
Думается, сама категория «идиллического», применительно к
«Обломову», должна восприниматься в предельно расширитель-
ном толковании, как некий «идиллический комплекс»4, вбираю-
щий в себя всё, сколько-нибудь к нему тяготеющее: не только
древнюю литературную традицию, классическую античность, но
также сказку и родовые признаки русского Средневековья. Всё
это, собранное и сплавленное воедино, и позволяет автору вос-
создать «идеальное состояние человеческой жизни»5, привидев-
шееся Обломову во сне и грезившееся ему в мечтах. Именно по-
этому возникают сомнения относительно оправданности и про-
дуктивности попытки Е. И. Ляпушкиной истолковать присутству-
ющие в «Сне...» «черты античного мира» в плане классической
мифологии — достаточно очевидно, что названные «черты» не
самодостаточны и призваны обратить ассоциации читателя к ши-
роко понимаемому эпическому прошлому. Поэтому подле антич-
ных героев находится место сказочным и былинным персонажам,
а вслед за Гомером вспоминаются и «наши гомериды».
Признаки идиллии, не оставляющие сомнений относительно
влияния соответствующих традиций на роман Гончарова, пере-
числены М. М. Бахтиным в девятой главе его известной работы
1 Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 383.
2 Ляпушкина Е. И. Русская идиллия XIX века и роман И.А.Гончарова «Об-
ломов», СПб., 1996. С. 136.
3 Краснощекова Е.А. И.А.Гончаров. Мир творчества. С. 253.
4 Бахтин М.М. Указ.соч. С. 384.
5 Там же. С. 379.
«Формы времени и хронотопа в романе». Однако восьмая глава
той же работы дает основание для вывода об очевидности других,
уже фольклорных влияний, а напрашивающиеся при этом сопос-
тавления впечатляют в не меньшей степени, чем созвучия романа
с идиллией.
В самом деле, та определяющая характеристика фольклорного
хронотопа, которую М. М. Бахтин представил как «сплошное един-
ство фольклорного времени»1, определяет и жизнеустройство «дру-
гой эпохи», явленной в «Сне Обломова». Суть же указанного «един-
ства» состоит в том, что в пределах фольклорного хронотопа «че-
ловеческая жизнь и природа воспринимаются в одних и тех же
категориях. Времена года, возрасты, ночи и дни (и их подразделе-
ния), совокупление (брак), беременность, созревание, старость и
смерть — все эти категории-образы одинаково служат как для
сюжетного изображения человеческой жизни, так и для изобра-
жения жизни природы...»1 2. Далее М.М. Бахтин пояснял, что здесь
«индивидуальные ряды жизней еше не обособились, нет частных
дел, нет событий частной жизни. Жизнь одна, и она сплошь «ис-
торична» <...>; еда, питье, совокупление, рождение, смерть не
были здесь моментами частного быта,— но были общим делом,
были «историчны»...»3. Другими словами, «ряд» «трех главных
актов жизни» — «родины, свадьба, похороны», в которых для
обломовцев состояла «вся их жизнь и наука», выглядел «низким»
и убогим только в системе «физиологических» ценностей; в кон-
тексте же «абсолютного прошлого» эпического времени, времени
«праотцев и героев»4 все элементы этого комплекса, или «сосед-
ства» — вполне историчны и «равнодостойны»5.
У М. М. Бахтина находим и объяснение нарочитой антироман-
тичности Обломовки, в частности того, почему, вопреки законам
природы, «не водилось» там соловьев и не было «тенистых при-
ютов и роз». Причина кроется отнюдь не в авторской прихоти, не
в стремлении принизить Обломовку и не в одном лишь «бесстра-
стии» Средних веков, о чем уже заходила речь, но в диктате все
того же фольклорного хронотопа, определяющего, что «все пред-
меты — солнце, звезды, земля, море и т. д,— даны не как пред-
1 Там же. С. 358.
2 Там же. С. 357.
3 Там же. С.358.
4 Там же. С.367.
5 Там же. С.360.
7 В Н Криволапов
97
меты индивидуального созерцания («поэтического») или незаин-
тересованного размышления, но исключительно в коллективном
процессе труда и борьбы с природой»1.
Эта цитата побуждает воспроизвести еще одну, резюмирую-
щую проведенное сопоставление (на наш взгляд весьма впечатля-
ющее!): «... В литературе, там, где она воспринимает более глубо-
кое и существенное влияние фольклора, мы встречаем и более
подлинные и идеологически глубокие следы древних соседств,
попытки восстановления их на основе единства фольклорного вре-
мени»1 2. Искушение предположить, что этот вывод, предлагае-
мый М. М. Бахтиным, также представляет собой «непосредствен-
ный результат наблюдений над гончаровским текстом», настолько
велико, что приходится следовать примеру исследовательницы и
буквально отгонять его прочь! Хотя восстановленные в «Сне Об-
ломова» «соседства» выглядят абсолютно органично, а следова-
тельно предпринятую писателем «попытку» необходимо признать
весьма успешной, а влияние фольклора на его роман «глубоким»
и «существенным».
Тем не менее, обращенность автора, созидающего мир «другой
эпохи», именно к этим традициям, обладающим очевидным «идил-
лическим» потенциалом, порою либо игнорируется (Е. И. Ляпуш-
кина), либо признается с неохотой. Так, для Е. А. Краснощековой
фольклорные и древнерусские мотивы в «Сне Обломова», это
прежде всего факторы пагубного влияния на сознание маленько-
го Илюши — здесь она вполне солидарна с рассказчиком-«физи-
ологом», рассуждающим, с научных позиций, о специфике рус-
ского фольклора и русской ментальности. И даже если исследова-
тельница признает, что «Обломов вписывается в известную рус-
скую фольклорную традицию (Емеля (Иван)-дурак)», если со-
глашается с Ю. Лощицем в том, что «в интенсивном сказочном
подсвете перед нами — не просто лентяй и дурак», что «это муд-
рый лентяй и мудрый дурак», т. е. признает некий «идилличе-
ский» потенциал мира народного предания, то тут же делает ого-
ворку: «преувеличенный акцент на наивной мудрости и простоте
Ильи Ильича способен завести в дебри несообразностей»3.
В качестве примера Е. А. Краснощекова ссылается на выводы
канадских исследователей, согласно которым Обломов — «почти
1 Там же. С. 358.
2 Там же. С. 367.
3 Краснощекова Е. А. И. А.Гончаров Мир творчества. С. 280.
святой (напоминает «святого дурака» — юродивого средневековых
сказаний». Далее «идея обломовской святости развивается по на-
растающей вплоть до сравнения героя с Христом <...> Святость
обнаруживается как во внешности, так и в выборе жизненной
позиции»... Всё это, по мнению исследовательницы, и являет
пример «несообразностей», причина которых ей видится в том,
что «авторы статьи абсолютно игнорируют юмористическую сти-
хию романа»1. Иными словами, писатель слишком ироничен в от-
ношении своего героя для того, чтобы наделить его чертами свя-
тости.
Однако одно другому вовсе не противоречит, хотя бы пото-
му, что античность и Средние века, когда отношение к религии
было куда серьезнее, чем во времена Гончарова, вполне допуска-
ли бесконфликтное сосуществование в пределах одного художе-
ственного или ритуального события высокого (сакрального) и
сниженного (комического) смыслов. В качестве примера подобных
соседств М. М. Бахтин указывает на римские сатурналии, ритуаль-
ное осмеяние полководца-триумфатора, вступающего в Рим и
т. д.1 2. На католическом Западе примирение осуществлялось в рам-
ках карнавала, а на православной Руси — в произведениях смехо-
вой литературы, когда в качестве пародируемых зачастую исполь-
зовались даже богослужебные тексты, без покушений на то, что-
бы уронить их сакральное достоинство. Ситуация эта хорошо из-
вестна и из признанных классическими работ М. М. Бахтина (со-
держание её определяется, пожалуй, самым эксплуатируемым в
литературоведческих кругах бахтинским термином — «амбивалент-
ность»3, которым охотно пользуется и Е. А. Краснощекова) и бла-
годаря известной книге ученых Пушкинского дома «Смех в Древ-
ней Руси»4. Упомянутое канадскими исследователями юродство
1 Там же. С. 280.
2 Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики С 361
3 Амбивалентность (греч. amphi — вокруг, около, с обеих сторон, двой-
ственное и лат. valeutia — сила). Понятие было введено в научный оборот в
начале XX века швейцарским психиатром Э. Блейчером и означало двойствен-
ное, противоречивое отношение субъекта к объекту, характеризующееся од-
новременной направленностью на один и тот же объект противоположных
импульсов, установок и чувств, ооладаюших равной силой и объемом. Ак-
тивно это понятие использовали Фрейд и Юнг — Новейший философский
словарь: Минск. 1999. С. 22 — 23
4 Лихачев Д. С., Панченко А. М , Понырко Н. В Смех в Древней Руси Л ,
1984
тоже являет пример «амбивалентного» единства, ибо в основе его
— мало понятное человеку секулярной эпохи стремление под-
вижника обратить личное бесславие к вящей славе Божией,
Однако всё сказанное вовсе не отменяет парадоксальности си-
туации: в противном случае, она бы не только не спровоцировала
возражений со стороны Е. А. Краснощековой, но и не привлекла
бы внимания других ученых, специально ею занимавшихся. В слу-
чае же с Гончаровым имеет место еще более впечатляющий пара-
докс. Известно, что к «героическому периоду» русской истории
он относился без подобающего пиетета, Средние века вызывали у
него однозначную неприязнь, а в статье, посвященной Остро-
вскому, о допетровской России, о русском человеке им было ска-
зано много нелицеприятного и почти сплошь несправедливого. В
отличие от Островского, в творческой биографии Гончарова не
было «славянофильских» периодов и многие годы он сотрудни-
чал не с «Москвитянином», а с «Вестником Европы». Однако он
же признавал законность и естественность «симпатии» драматурга
к пресловутому «темному царству», с его «оригинальною красо-
тою хорошего и необычайною уродливостью дурного»1. Правда,
взявшись сразу после этого утверждения привести примеры того
и другого, он вспомнил только о «дурном», поместив в одном
ряду «религиозный культ бороды», «посты» (?!), «выпивку вод-
ки», «воровство», «шутовство»... Завершил же перечисление весь-
ма неожиданным, после всего сказанного, выводом о том, что
«Островский пропитался воздухом этой жизни и полюбил её, как
любят родной дом, берег, поле»1 2. В одном из писем (С. А. Никитен-
ко. 8/20. 06. 1860.) Гончаров рассказал о той жизни, которая с
детства формировала его самого — и не надо объяснять, как он ее
не любил: «А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу
предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди ко-
торого мы выросли и воспитались... Если б Вы могли представить
себе всю грубость и грязь, которая таится в глубинах наших обло-
мовок...» (8, 285).
Тем не менее, устремившись на поиски «высшего начала» в
своем герое, распознав в Обломове «элементарные свойства рус-
ского человека», он отправился именно сюда, в «героический
период», в Обломовку, если угодно, в «темное царство». Отпра-
1 И. А. Гончаров-критик. С. 207.
2 Там же.
вился, подчинившись не «симпатии», не идеологической доктри-
не, а «художественному инстинкту», «необъяснимому процессу
творчества»1, тем самым в очередной раз подтвердив им же самим
заявленную максиму: «Талант имеет то драгоценное свойство, что
он не может лгать, искажать истину; художник перестает быть
художником, как скоро он станет защищать софизм, а еще ме-
нее, если он вздумает изображать сознательно ложь. Перестанет
он так же быть художником и в таком случае, если удалится от
образа и станет на почву мыслителя, умника или моралиста и
проповедника»1 2. От «образа» Гончаров не удалился и художника
от «моралиста» в себе самом решительно отграничил. «Истина» же,
открывшаяся писателю, состояла в том, что «элементарные свой-
ства русского человека» обретались именно в «Обломовке».
В связи со сказанным есть необходимость хотя бы вскользь
коснуться истории создания и публикации «Обломова». Она хоро-
шо известна, а после публикации материалов Л. С. Гейро, увен-
чавших её многолетние исследования рукописного наследия Гон-
чарова, можно считать, что история эта воссоздана с редкостной
для литературоведческой науки полнотой. Итак, задумав роман в
1847-1848 гг., весной 1849 Гончаров публикует «Эпизод из нео-
конченного романа» — знаменитый «Сон Обломова». Есть все ос-
нования предположить, что работа шла довольно динамично, ибо
тогда же Гончаров обязался представить издателю «Отечественных
записок» А. А. Краевскому рукопись романа к Новому году и даже
получил от него задаток — «мзду», как писал сам (8, 200). Летом,
в середине июня, Гончаров выезжает в Симбирск, не в после-
днюю очередь для того, чтобы, отрешившись от чиновничьей
суеты, в тишине и домашней обстановке завершить начатое. Но
надежды не оправдались, о чем уже в конце сентября он извещал
того же А. А. Краевского.
Для нас наибольший интерес представляет то, как Гончаров
объяснял причину невыполнения своих обязательств. Он вовсе не
думал лукавить и ссылаться на «объективные» обстоятельства,
никто не мешал ему «запираться в своей комнате» и «садиться
каждое утро за работу» — причины задержки коренились в самом
тексте: «Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время
дадут мне возможность продолжать начатый и известный Вам труд.
1 И. А. Гончаров. Очерки... С. 331.
2 И. А. Гончаров-критик. С. 93.
Оно бы, вероятно, так и было, если б можно было продолжать.
Но, прочитавши внимательно написанное, я увидел <...>, что я
не так взялся за предмет (8, 199-200). Далее, чтобы «очистить
свою совесть», Гончаров сделал Краевскому следующее предло-
жение: «... Я готов, если Вы пожелаете, пожертвовать к Новому
году началом своего романа, как оно ни дурно; но в таком случае
продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно
и начало другое» (8, 200). Иными словами, после долгих и бес-
плодных бдений за письменным столом, Гончарову стало ясно,
что написанное им к осени 1849 г. (по всей видимости, будущая
первая часть) лишено внутреннего потенциала роста, не может
развиваться дальше — до законченного целого романа.
Тремя годами спустя, в 1852 г., Гончаров предпринял очеред-
ную попытку опубликовать законченный отрывок под названием
«Обломовщина» — и вновь безуспешно1. В октябре того же года он
отправился в плавание на «Палладе», во время которого лишь
изредка обращался к «программам» будущих своих романов («Об-
рыв» был задуман летом 1849 г.). Тем не менее, ко времени воз-
вращения в Петербург в феврале 1855 г. помимо I части было
написано еще несколько глав, но существо ситуации от этого не
изменилось.
Весной 1857 г. Гончаров вновь собирается на отдых, но теперь
уже за границу. В известной степени повторяется ситуация 1849 г.:
с летним отдыхом писатель связывает определенные творческие
планы, посвящает в них издателя одного из самых популярных
журналов и осторожно наводит справки относительно возможной
публикации — опять только I части. Вне всякого сомнения, имен-
но этот интерес являлся главным побудительным мотивом пись-
менного обращения к М. Н. Каткову (о котором и идет речь), хотя
внешним поводом стало обещание писателя предоставить для «Рус-
ского вестника» очерк «о плавании в Атлантических тропиках».
Но насколько же осторожнее был Гончаров теперь, нежели тог-
да, когда, за восемь лет до этого, связывал себя обязательствами
перед А. А. Краевским! «... На свободе,— извещал он своего кор-
респондента,— я попробую, не приведу ли в порядок Обломова,
т. е. все, что написано, о продолжении я и думать пока не смею
(частию потому, что не умею продолжать, если начало не вырабо-
1 Гейро Л. С История создания и публикации романа «Обломов»// Гонча-
ров И.А Обломов: Роман в 4-х частях. Л., 1987 С. 553-554
тано, частию от старческой немощи), но так однако, чтоб не
запереть себе выхода во вторую часть».
Далее он обращает внимание Каткова на то, что сообщил сво-
ему предложению сослагательное наклонение: «...Заметьте, пожа-
луйста, это бы: я обещать не люблю, когда дело мною не конче-
но». Относительно же завершения романа сохранялась лишь роб-
кая надежда: «... Я не отчаиваюсь черкнуть когда-нибудь и еще,
хотя чувствую, что эта надежда очень неверна, но я столько раз
обманывался в хорошем, что считаю себя немного вправе обма-
нуться и в дурном». Гончаров не счёл излишним даже опроверг-
нуть слухи, которые якобы распространились по Петербургу и
согласно которым роман был уже завершен и щедро оплачен всё
тем же Катковым. Однако на этот раз ожидания, которые никак
не назовешь оптимистическими, все же оправдались: писатель
действительно обманулся в «дурном», ибо впереди ему было уго-
товано «мариенбадское чудо».
Итак, работа над романом практически не продвигалась в тече-
ние восьми лет. Гончаров сетовал на «невыработанность» начала,
на то, что «не так взялся за предмет». Раз за разом он изъявлял
готовность опубликовать завершенный отрывок, не покушаясь при
этом на продолжение. В свою очередь, и ему предлагали напечатать
«всё написанное», но так, чтобы оно «было закруглено, как вещь
конченная»1.
В свое время Аполлон Григорьев, вскользь коснувшись «Ивана
Савича Поджабрина» и «Обыкновенной истории», охарактеризо-
вал их как «этюды, блестящие ярким жизненным колоритом»1 2. И
останься роман без завершения, история одного дня из жизни
«петербургского барича» Обломова, бесспорно, составила бы са-
мый «блестящий» из всех гончаровских «этюдов». «Физиологиче-
ская» традиция, к которой подключился Гончаров, реализуя свой
замысел, удерживала его в тесных рамках «этюда», очерка, воз-
можностей которых вполне доставало на то, чтобы рассказать о
прозябании барина-лежебоки и даже вспомнить о его детстве,
когда он был загублен порочной системой воспитания в помещи-
чьей семье. Обо всем этом писатель рассказал с исчерпывающей
полнотой. Добавить что-либо по существу к уже сказанному было
практически невозможно. Дальнейшее повествование становилось
избыточным, продолжать ро’ ан было незачем.
1 Там же. С. 555.
2 Григорьев А. А. Искусство и нравственность. С. 194
«Сон...» и I часть в целом обладают очевидной завершенностью
и при известной доработке вполне могли быть предложены чита-
телю в качестве законченного произведения — «этюда». Впослед-
ствии, готовя рукопись к публикации, писатель не только сокра-
щал ранее написанное («выгребал навоз»), но и делал новые встав-
ки, призванные стать «мостами» между первой частью и последу-
ющими1. Говоря языком строителей, это были «закладные дета-
ли», дающие возможность делать все новые и новые «пристрой-
ки», крепить к ним целые сюжетные блоки. Это была работа,
направленная на размыкание завершенности, «закругленности» I
части, призванная обеспечить возможность превращения «этюда»
в роман.
С другой стороны, уже на ранних стадиях работы Обломов вос-
принимался не только как «петербургский барич». Напомним: «я
инстинктивно чувствовал, что в эту фигуру вбираются мало-по-
малу элементарные свойства русского человека». Тон, заданный
«увертюрой» «Сна...», выполненного не только в «физиологиче-
ской» манере, не позволял остановиться, побуждал к поиску, не
давал угаснуть надежде на то, что всё же удастся «черкнуть»,
продолжить и завершить. «Увертюра», определившая центральную
тему всей «симфонии» (стоит ли напоминать о том месте, что
занимает в романе музыка), побуждала искать выхода в иное про-
странство, где бы в полной мере мог раскрыться внутренний по-
тенциал героя-«идеалиста». Выход, как известно, был найден в
Мариенбаде.
Незадолго до встречи с Ольгой Обломов сетовал на то, что
«свет» запертый в его душе, двенадцать лет не находил выхода и
«только жег свою тюрьму» (IV, 184). «Свет» «вырвался на волю»
тогда, когда Обломов полюбил. Удивительно, но то же самое и в
то же время произошло с самим Гончаровым: он смог наконец
вырваться из «тюрьмы» стесняющей его творческую устремлен-
ность литературной традиции и в несколько недель осуществить
то, над чем безуспешно бился многие годы! Обломов и его созда-
тель переживали каждый свою драму, но развивались они парал-
лельно и одновременно счастливо разрешились. Один смог обрес-
ти ту сферу, в которой ему, «идеалисту», можно было жить, а не
прозябать, другой — осуществить свой замысел, отыскать «выс-
шее начало» в «испорченном человеке». Многолетнее «борение» двух
1 Гсйро Л. С. Указ, соч С. 567.
традиций, «физиологической» и «эпической», обессиливавшее
автора и лишавшее его всякой надежды на успех, увенчалось по-
бедой последней. Неслучайно, сразу после того, как стало ясно,
что роман состоялся («закончил первую часть, написал всю вго-
рукги въехал довольно далеко в третью»), Гончаров в письме из
того же Мариенбада назовет его «большой сказкой» (8, 244).
Когда критика связывает увенчавший историю создания ро-
мана «творческий рывок с уточнением плана и введением женской
фигуры»1, с этим трудно согласиться, не делая оговорок. Ибо
такое объяснение актуализирует лишь внешнюю сторону дела,
тогда как внутренняя причина видится не в «уточнениях», а в
том, что автор смог, наконец, обрести язык, вполне адекватный
теме «идеалиста», и вырваться из стесняющих его рамок «нату-
ральной школы», «реального направления» в те творческие преде-
лы, где «нет ни одного типа, а все идеалы» (8, 244).
«Между тем,— развивал писатель свою мысль,— для выраже-
ния моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону
от цели» (8, 244). Все эти признания (они же — открытия!) со-
держатся в письме к И. И. Льховскому от 2/14 августа 1857 г., где
ликующий Гончаров извещает о том, как он «вспыхнул» и «в
месяц кончил... то, чего не мог кончить в года» (8, 243). Они, эти
признания, представляют для нас интерес прежде всего тем, что
фиксируют отречение писателя от «типов», являвшихся непре-
менным атрибутом «натуральной школы». Но они же заслуживают
внимания и как свидетельство того, что за Гончаровым-писателем
неотступно следовал Гончаров-критик, пытаясь на ходу осмыс-
лить едва состоявшееся художественное событие.
Осуществляя метаморфозу, в результате которой Обломов-«тип»
стал Обломовым-«идеалом», Гончаров вывел своего героя из пыль-
ной квартиры на Гороховой улице в идиллическое пространство
идеальной любви, где царствует жаркое лето, с голубого неба не
сходит солнце, где есть тенистый парк, озеро, где цветут «сире-
ни» и ландыши, где царствует она, ангелическая Ольга, которую
и имел в виду Гончаров, рассуждая в письме об «идеалах».
Готовя рукопись к публикации и немилосердно сокращая пер-
вую часть, Гончаров одновременно делал множество вставок в
первые главы второй части, прежде всего таких, которые будут
способствовать увеличению идеалистического потенциала образа
1 Краснощекова Е. А. Указ. соч. С 294.
заглавного героя. На полях рукописи появятся воспоминания-укоры
Штольца о «тоненьком, живом мальчике» Илюше Обломове, ко-
торый мечтал «служить, пока станет сил, <...> работать, чтоб
слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистичес-
кой, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов»1.
Напоминания о заброшенных в угол переводах из Сея, о намере-
ниях «заглянуть в германские университеты», также читаются на
полях рукописи. Здесь же и знаменитые сетования Обломова о
жизни, которая либо не понята им, либо «никуда не годится», и,
наконец, цитированные нами и исключительно важные для по-
стижения «идеологии» романа (о чем несколько позже) размыш-
ления о «запертом» в нем «свете», который безуспешно, в течение
двенадцати лет, искал «выхода». Маргиналий так много, а сооб-
щаемая ими информация настолько значима, что существенно
меняется смысл уже написанного. Именно это имела в виду Л. С.
Гейро, когда настаивала на том, что «в процессе работы над ро-
маном содержание этого образа (т. е. Обломова,— В. К.) значитель-
но изменилось»1 2.
Той же причиной объясняется и возникновение смыслового
«зазора» между Обломовым-мальчиком и Обломовым-юношей. Та
идеалистическая устремленность, о которой напоминал Штольц,
не только не проистекала из системы обломовского воспитания,
но абсолютно ей противоречила. Эпическая составляющая, прояв-
лявшаяся в сказовости первых страниц «Сна...», в поэтических
истолкованиях астрономических явлений, в напоминаниях об ан-
тичных героях и отечественных богатырях, либо никак не повли-
яла на характер Илюши, либо повлияла пагубно — нянькины
сказки, по мысли рассказчика, только уродовали его натуру, вос-
питывая лень и праздную мечтательность. Для того чтобы связать
идеализм Обломова-студента с его детскими впечатлениями, ка-
залось бы, есть объективные основания, ведь Обломовка обладает
очевидным идиллическим потенциалом. Однако механизм воздей-
ствия этого потенциала на душу юного героя остается не выяв-
ленным. Поэтому и не наведены «мосты» между четырнадцатилет-
ним отроком, утруждающим себя разве тем, что, лежа в постели,
он с неохотой подставляет ноги, на которые нянька натягивает
чулки, и юношей, мечтавшим «обжечь ноги на Везувии» и со
слезами на глазах взиравшим «на гравюры рафаэлевских мадонн».
1 Гейро Л. С Указ, соч С. 572.
2 Там же
Освободившись от объятий любвеобильных родителей, пере-
ступив порог отчего дома, Обломов вышел на дорогу, прямиком
ведущую к дивану на Гороховой. Дочитывая последние строки
«Сна Обломова», невозможно предположить, что впереди героя
ожидает остановка на промежуточной станции «Идеалистическая».
Её необходимость никак не обусловлена системой обломовского
воспитания, способной сформировать человека, который мог стать
разве что прообразом персонажа «физиологического очерка». Более
чем обоснованным выглядит следующее предположение Е. А. Крас-
нощековой»: «Возможно, что «Сон Обломова» был задуман с ди-
дактической целью — как своего рода «Анти-Эмиль». Если роман
Руссо написан о том, как следует воспитывать ребенка, чтобы он
вырастал, сохраняя в себе дары Творца, то Гончаров показывает,
как не надо воспитывать ребенка, поскольку при неправильном
воспитании он лишается этих даров»1.
Вряд ли можно оспорить, что Гончаров руководствовался имен-
но этой установкой, которая далеко не всех устраивала и в XIX,
и в XX столетиях. Поэтому, упрекая Гончарова в тенденциознос-
ти и доктринерстве, кое-кто из критиков негодовал прежде всего
по поводу «Сна...». Так, Ю. Елагин недоумевал, почему хорошим
тоном в русской критике стало восхищаться этой главой, хотя «во
всем романе нет ничего более сухого, более безжизненного, более
отталкивающего, чем этот эпизод»1 2. Заявлено излишне эмоцио-
нально и категорично, хотя основания для вывода о «доктринер-
стве», конечно, имелись. Вместе с тем вопреки заявленной тен-
денции в первых главах второй части автор делает все новые и
новые приписки, позволяющие распознать в Обломове уже не
«Анти-Эмиля», а «меру красоты русского человека»3, не замечая,
до поры до времени, возникающих в этой связи неувязок.
«Неувязки» обнаружились позднее, уже на этапе окончатель-
ной подготовки рукописи к публикации, и связаны они были не
только с этапами жизни Ильи Ильича. Перечитав в ноябре 1858 г.
корректуру первой части романа, Гончаров, по его собственным
словам, «пришел в ужас»: «За десять лет хуже, слабее, бледнее я
ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я
несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!»
(8, 255).
1 Краснощекова Е. А. Указ. соч. С. 261
2 Елагин Ю. И. А Гончаров. С 339
3 Там же. С. 343.
Сохранившаяся черновая рукопись романа свидетельствует о
том, что первая часть, действительно, подверглась весьма серьез-
ным сокращениям, причем «в процессе работы над романом <...>
текст освобождался от сугубо специфических примет стиля «нату-
ральной школы» (8, 511). Хотя дело не только в частностях стиля:
автор, которому удалось вырваться из рамок «натуральной шко-
лы», обратился к давно написанной первой части, чтобы расстро-
ить её «физиологическое» звучание. Исчезают гротескные описа-
ния внешности Обломова и других персонажей, резко сокраща-
ются мастерски выписанные и вполне самодостаточные «этюды»,
посвященные Алексееву и Тарантьеву, опускаются занятные анек-
доты о науке «психоядрии», т. е. психиатрии, и «каллиграфии»',
«ода» обломовской «колымаге» и «одиссея» его путешествия в
Москву1 2... — всё то, что заставляло вспомнить о «Физиологии
Петербурга». Только теперь, незадолго до публикации, появляет-
ся знаменитый «парад гостей»3, с одним из участников которого,
литератором Пенкиным, взыскующим «одной голой физиологии
общества», Обломов будет яростно спорить, защищая достоин-
ство «падшего человека». В самом Пенкине, как уже отмечалось,
современные литературоведы признали Н. А. Некрасова. Так что
отторжение принципов социальной беллетристики проявлялось не
только в изъятии «физиологических» рудиментов (избавиться от
них полностью, как известно, не удалось), но даже в карикату-
ризации её главного идеолога и открытой полемике с ним и его
сторонниками. Сразу заметим, что к концу 50-х, когда завершал-
ся роман, «натуральная школа» была уже явлением вчерашнего
дня, так что разгоревшаяся полемика, имела смысл лишь в кон-
тексте тех проблем, которые решал Гончаров, преодолевая «за-
зор» между Обломовым-«типом» и Обломовым-«идеалом». Между
первой, «физиологической», частью и последующими, воссозда-
ющими историю «погасания» «в высшей степени идеалиста».
В черновой рукописи Обломов, «восстав от сна», дважды вспо-
минает о необходимости стать на молитву: «Ах, Боже мой: не
умылся, Богу не помолился. Точно нехристь какой-нибудь. Поми-
луй нас грешных! Со вздохом сказал он»4. Эти сетования неизбеж-
но вызывают недоумение в каждом, кто хорошо знаком с гонча-
1 Гончаров И. А. Обломов: Роман в 4-х ч. Л., 1987. С. 423.
2 Там же. С. 428.
3 Гейро Л. С. Указ соч. С 593.
4 Гончаров И. А. Обломов. С. 393.
ровским героем, ибо его религиозность в окончательном варианте
текста никак не проявляется — ввиду практически полного её
отсутствия. Ни в годы прозябания на Гороховой, ни в упоитель-
ные месяцы платонического романа с Ольгой, ни на Выборгской
стороне он никогда не проявлял склонности к молитве. Что и не
удивительно! Ведь воздыхания Ильи Ильича о собственной гре-
ховности неизбежно связывали его с обломовской «средой», с
патриархальным, живущим в ритмах циклического времени миром
его духовно убогих родителей — необходимость утренней молит-
вы предусматривалась суточным временным «кругом».
Эти воздыхания были уместны и даже необходимы, когда Об-
ломов жил жизнью «физиологического» персонажа, тогда они
снижали его до уровня обломовских обитателей, указывали на его
зависимость от воспитавшей его «среды». Молитвенные порывы
стали неуместны, когда Обломов зажил жизнью «идеалиста», ибо
в представлении Гончарова, равно как и большинства его либе-
рально мыслящих современников, подлинный идеализм не имел
ничего общего с традиционной православной религиозностью,
представлявшейся уделом «меньшей братии», «сокрушенных духом
и раздавленных жизнью старичков и старушек» (письмо к А. Ф.
Кони от 30 июня 1886 г.). Религиозное рвение, как известно,
никогда не встречало у Гончарова понимания. Наоборот, практи-
чески всегда вызывало либо раздражение, либо насмешку — за
подтверждением достаточно обратиться хотя бы к циклу «Слуги
старого века», где соответствующие сюжетные коллизии пред-
ставлены во множестве.
В опубликованном тексте место уставной утренней молитвы за-
ступила иного рода «духовная практика», вполне соответствую-
щая статусу мечтателя и «идеалиста»: «Он, как встанет утром с
постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой
и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова
утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно
сделано сегодня для общего блага» (IV, 65). Однажды Обломов всё
же молится, о чем сообщается в той же VI главе, целиком посвя-
щенной «внутренней вулканической работе» Ильи Ильича (IV,
67): «В горькие минуты он страдает от забот, перевертывается с
боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется;
тогда он встанет с постели на колени и начнет молиться жарко,
усердно, умоляя небо отвратить какую-нибудь угрожающую бурю.
Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и
равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет» (IV, 66).
Вряд ли есть необходимость доказывать специфический харак-
тер этой молитвы — молитвы порыва, минутного настроения, а
следовательно — не уставной, и потому ничуть не противореча-
щей «духовной практике» «идеалиста», вполне для него извини-
тельной, хотя даже в этом случае присутствие авторской иронии
сомнений не вызывает.
Знаменательно и то, что, по цензурным или другим причинам,
но в первом, 1849 г., издании «Сна Обломова» отсутствуют эпи-
зоды, призванные подчеркнуть значимость религии в жизни об-
ломовцев. Они появятся только в тексте 1859 г.: хозяйка размеч-
тается о том, как они с Настасьей Фаддеевной будут вместе хо-
дить «и к заутрене, и к обедне», «старухи» станут глубокомыс-
ленно рассуждать о скором светопреставлении, а автор делать яз-
вительные замечания по поводу обоснованности их «темных пред-
чувствий». Уже приходилось обращать внимание на эти пассажи,
которые, на наш взгляд, позволили углубить эпическую перс-
пективу повествования, задействовав не только надысторическое
прошлое фольклора, античности и литературной идиллии, но и
более конкретную историю русского Средневековья. Таким обра-
зом, в одной сюжетной ситуации (прозябание Обломова на Горо-
ховой) мотив религиозности усекался, а в другой (быт и нравы
обломовцев) — заново вводился и акцентировался, т. е. герой всё
больше удалялся от воспитавшей его среды, а автор настойчиво
старался привести его облик в соответствие с обретенным им ста-
тусом «идеалиста». Для чего, решительно лишая Обломова религи-
озных наклонностей, здесь же, на полях рукописи, набрасывал
новые «программы», которым надлежало реализоваться в оконча-
тельном тексте будущей шестой главы и еще больше увеличить
«идеалистический» потенциал образа; Л. С. Гейро определит их
как «один из важнейших моментов характеристйки душевного мира
Обломова»1..
На то, что эти попытки полным успехом не увенчались, обра-
тил внимание еще А. В. Дружинин: «... И. Гончаров наконец убе-
дился, что ему <...> не загрузить пропасти, лежащей между дву-
мя Обломовыми. На пропасти этой лежала одна planch de salut,
одна переходная доска: неподражаемый «Сон Обломова». Все уси-
лия прибавить к ней что-нибудь оказались тщетными, пропасть
оставалась прежней пропастью»1 2. Понимал это и Гончаров, а по-
1 Гончаров И. А. Обломов. С. 427, 685.
2 Роман И. А. Гончарова в русской критике. С. 113-114.
тому, объясняясь, как полагал А. В. Дружинин, или оправдыва-
ясь, как считают Е. А. Краснощекова (8, 512) и Л. С. Гейро1, перед
читателем, в каждом (за исключением 1862 г.) прижизненном из-
дании романа, под каждой частью обозначал год её создания.
Но и на этом исполненная драматических коллизий история
создания романа не заканчивается. Сразу после его публикации в
«Отечественных записках» писатель редактирует текст «Обломо-
ва» для отдельного издания, осуществленного в том же 1859 г.,
затем вновь существенно перерабатывает, чтобы напечатать уже в
1862. Лишь через 125 лет роман в этой редакции был впервые
переиздан Л. С. Гейро...
То, что Дружинин называл «пропастью», «загрузить», ликви-
дировать полностью так и не удалось. В письме от 2/14 августа
1857 г. Гончаров с радостью пишет об архитектурной и даже гра-
достроительной стройности завершенного вчерне произведения:
«Мне явился как будто целый большой город и зритель поставлен
так, что обозревает его весь и смотрит, где начало, средина, от-
вечают ли предместья целому, как расположены башни и сады...»(8,
244). Через год с небольшим он обратится к рукописи первой
части и придет «в ужас», увидев, что «начало», вопреки его пред-
ставлениям, совсем не отвечает «средине», что воздвигнутый им
«большой город» разделен «пропастью».
Это была «пропасть» между «типичными» проявлениями со-
временности и «архетипическими» чертами эпического прошлого.
Между дотошно воссозданным интерьером квартиры на Горохо-
вой, где нечем было дышать от пыли, и идиллическим простран-
ством, в пределах которого царствует идеальная любовь, которое
само соткано из света, воздуха, легких облаков, не закрывающих
солнца, и аромата сирени и ландышей. «Пропасть» возникла в
результате «большого взрыва» творческой энергии в Мариенбаде,
преобразившего прежний и, казалось, безнадежно остывший за-
мысел и в одночасье создавшего совершенно новый художествен-
ный мир. Оттого, что художественное событие, которое начало
осуществляться как большой «физиологический очерк», осуще-
ствилось как «большая сказка» (8, 244). Наконец — это «про-
пасть» между Обломовым-«типом» и Обломовым-«идеалом», ко-
торый скоро полтораста лет как заставляет о себе спорить не од-
них только литературоведов и который занимает уникальное, ни
с чем не сравнимое место в духовной памяти нации.
1 Гейро Л.С. Указ, соч С.557.
«Образ» и «Первообраз»
Посетив в 1874 г. третью «Передвижную художественную выс-
тавку», И. А. Гончаров остановил свое внимание на картине Ива-
на Крамского «Христос в пустыне». Впечатления побудили взять-
ся за перо. Получилась статья, опубликованная только в 1921 г.1.
Если вспомнить об очевидной религиозной индифферентности
Гончарова, который церковные праздники и посты воспринимал
в одном ряду с самыми неприятными для него проявлениями
русской жизни («выпивкою водки», «рабским страхом», «ухар-
ством, воровством и шутовством») (8, 163), если не оставлять
пределов устоявшихся о нем представлений, согласно которым со-
здатель «Обломова» являлся типичным «фламандцем», почему обу-
строенный быт, будь то кухонный «палладиум» Агафьи Матвеев-
ны или ферма в Южной Африке, были для него гораздо интерес-
нее, чем интерьер храма, то подобное предпочтение выглядит не-
сколько неожиданным.
Хотя лишь на первый взгляд. Прежде всего, нельзя не учиты-
вать того, что Гончаров хорошо знал Крамского — история их
знакомства отслеживается с 1865 г., когда был создан первый,
«овальный» портрет писателя... Того, что Крамской в 1874 г. на-
писал второй, знаменитый портрет Гончарова, восхитивший пи-
сателя1 2, а в 1873 г. не посчитал за труд сделать акварельный рису-
нок его собачки... Уже поэтому его внимание к полотну именно
этого художника вполне объяснимо.
С другой стороны, усматривать в этом лишь этикетный жест со
стороны писателя — дань вежливости, проявление чувства благо-
дарности и т. д,— было бы очевидной ошибкой. Обстоятельства
внешнего порядка лишь приблизили Гончарова к комплексу про-
блем, которые, как оказалось, были актуальны не только для
Крамского, но и для него самого. Работа над портретом предпола-
гала необходимость частых и продолжительных встреч писателя и
1 Начала. Журнал истории литературы и истории общественности. 1921,
№1. С. 191 - 203.
2 Гончаров о своем портрете: «Благодаря таланту Ивана Николаевича, ус-
пех превзошел ожидания. Некоторые из знакомых моих, любителей живопи-
си, сознавались, что им редко удавалось видеть такое мастерское исполнение
в портрете, кроме чрезвычайного сходства». «Кто видел, все говорят, что это
chef-d’oeuvre по сходству и по мастерству кисти.., что касается до меня, то я
вижу, точно живого в углу комнаты и по ночам пугаюсь».— Алексеев А. Д.
Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова С. 213, 212.
живописца, в ходе которых, что естественно предположить, эти
проблемы и обсуждались. Строить подобные предположения по-
зволяют очевидные созвучия некоторых положений гончаровской
статьи и эпистолярных признаний Крамского: отстаивались не
только одни и те же положения, но использовалась одна и та же
аргументация, причем приоритет первенства здесь явно принадле-
жал Крамскому, тогда как Гончаров скорее всего повторял ранее
услышанное, хотя и в новом, более глубоком, чем у Крамского,
историко-богословском преломлении. Примеры общности аргумен-
тов будут приведены чуть позже, пока же остановимся на общно-
сти проблематики.
Картина «Христос в пустыне» занимает особое место в твор-
ческом наследии Крамского, которое, в свою очередь, определя-
ется тем местом, которое занимал в сознании художника образ
Христа. «Фигура Христа меня очень давно преследовала»1,— при-
знавался Крамской. «Преследование» проявлялось не только в ум-
ножении числа набросков, переписывании картины (вариант 1867
г. разительно отличается от окончательного* 2) — порой оно сопро-
вождалось визионерством, явлениями то ли мистического, то ли
психопатологического плана. «Странное дело,— писал он в 1873
г..— я видел эту думающую, тоскующую, плачущую фигуру, ви-
дел как живую»3. В 1878 г. в письме к В. М. Гаршину то же виде-
ние будет описано гораздо обстоятельнее: «И вот я, однажды,
<...> вдруг увидал фигуру сидящую в глубоком раздумье. Я очень
осторожно начал всматриваться, ходить около неё, и всё время
моего наблюдения (очень долгого) она не пошевелилась, меня не
замечала <...> Кто это был? Я не знаю. По всей вероятности, это
была галлюцинация <...> Христос ли это? Не знаю. Да и кто
скажет, какой он был? <...> Итак, это не Христос. То есть я не
знаю, кто это. Это есть выражение моих личных мыслей»4. Уже в
наши дни исследовательница творчества художника, имея в виду
ту же проблему, заключает: «Образ, одолевавший Крамского многие
годы, относился к разряду мыслимых, далеких от эмпирически
данного, категорически не выдерживавших точного знания, вы-
ходящий за его пределы»5.
' Крамской И.Н. Письма и статьи В 2-х т М., 1965. Т.1. С.217.
2 Юденкова Т. Еще раз о картине И. Н. Крамского «Христос в пустыне» //
Вопросы искусствознания. 1997, №2. С. 474.
’ Крамской И.Н. Письма и статьи. Т.1. С.217.
4 Там же. С. 446 - 447.
5 Юденкова Т. Указ соч С. 474.
8 В И Криволапов
113
«Точное знание» о Божестве предлагает религия. По крайней
мере каждая из христианских деноминаций определяет перечень
не подлежащих пересмотру представлений о личности Иисуса Хри-
ста. У христиан различных традиций они могут и не совпадать,
однако, воззрения Крамского ставили его вне христианства как
такового, ибо, если судить .по его письмам, он не верил ни в
божественность Христа, ни в догмат непорочного зачатия, ни в
реальность воскресения1. Чего стоит его убежденность, будто Хри-
стос «есть, в сущности, самый высокий и возвышенный атеист»,
так как «он перенес центр божества извне в самое средоточие
человеческого духа»1 2!
Итак, Крамского Христос занимал как образ «самый высокий
и возвышенный», именно в этом качестве он его и «преследовал».
Гончаров же в каждом из своих романов стремился воплотить об-
раз «в высшей степени идеалиста», десятилетиями его влекло к
«идеалам и идеализации» (8, 319). Если в данном случае и неумест-
но говорить о полном совпадении творческих установок, то созву-
чие таковых вполне очевидно, а это, в свою очередь, определяет
неслучайность интереса Гончарова к полотну Крамского.
Разговор о религиозной тематике в искусстве Гончаров не ог-
раничил Крамским: его картина стала поводом для рассуждений о
религиозной живописи как таковой — от Рафаэля и Тициана до
Крамского и Ге. В комплексе же проблем, порожденных соответ-
ствующей тематикой, писателя занимали прежде всего две: зна-
чение личной религиозной веры для художника, обратившегося
«к изображению лиц и событий Священного писания» (8, 62); и
возможность средствами живописи передать не только человечес-
кую, но и божественную природу Иисуса Христа. Гончаров был
убежден, что «для изображения правдивости явления», пусть это
даже событие евангельской истории, «нет надобности знать, ве-
рует или не верует художник» (8, 71).
Убежденность Гончарова определялась скорее всего тем, что он
хорошо знал, как «верует» Крамской, а поэтому и взялся защи-
щать его, а также Николая Ге, в их праве обращаться к евангель-
ским сюжетам, заявив, что не желает «стать в положение судьи
чужой совести» (8, 63). Вместе с тем венчавший статью вывод
трудно счесть не противоречащим заявленным мыслям и «естественно
1 Крамской И.Н. Письма и статьи. Т.1. С.217 — 218.
2 Там же. С. 219.
вытекающим» из «ранее сказанного»... Высказав убежденность в
том, что «подобное Сикстинской мадонне произведение могло
быть совершено только верующим гениальным талантом» (8,71)
и, посетовав, что «не у всех было столько силы таланта, как у
Рафаэля, Рубенса, Тициана и Рембрандта», Гончаров продолжил:
«Современным реалистам остается придерживаться одной истори-
ческой правды и ее одну освещать своей художественною фанта-
зией), что они и делают, без примеси чувства веры — и от этого
образы их будут, может быть, верны, выражая событие, но сухи
и холодны, без тех лучей и тепла, которые дает чувство. От этого
им лучше бы воздержаться от изображения священных сюжетов,
которые у них всегда выйдут нереальны, то есть неверны» (8, 74-
75). Если сказанное относится к «реалистам» Ге и Крамскому, то
обессмысливается вся аргументация в защиту их права на обраще-
ние к «священным сюжетам»!
Очевидная противоречивость, продемонстрированная Гончаро-
вым в данном случае, свидетельствует прежде всего об исключи-
тельной сложности проблематики, сопутствующей религиозному
искусству. В частности проблемы изображения Божества — для
Гончарова, напомним, особенно актуальной. Если бы писатель
разделял воззрения упоминаемого им в той же статье Ренана, для
которого Иисус из Назарета был только человеком, проблемы
бы попросту не существовало, а картины, написанные «совре-
менными реалистами», были бы приемлемы во всех отношениях.
Но как явствует из содержания статьи, писатель не сомневался в
Богосыновстве Христа. Для него Иисус Христос, в полном соот-
ветствии с халкидонским догматом, был истинным Богом и ис-
тинным Человеком. Но ту же веру исповедовали и сторонники
«придирчивой критики», от которых Гончаров и пытался защи-
тить «реалистов».
Расклассифицировав «судей» современной религиозной живо-
писи «на три группы» (8, 66) и отказав при этом в праве на
полемику с самим собой тем «неразвитым» (пусть их «громадное
большинство»!), которые «не могут не видеть в картине в то же
время и иконы» (8, 66), Гончаров уделил преимущественное вни-
мание тем (очень немногим), которые были «убеждены, что в
лице, в фигуре, словом, во всей личности Иисуса Христа «долж-
но было быть» что-нибудь особенное» (8, 67). «Что же? — вопро-
шал писатель с сарказмом и тут же продолжал,— На это ответа не
получите, разве иногда последует неопределенный жест рукой»
(8, 67). Гончаров явно лукавил: ему самому смысл жеста был
вполне понятен, а ответ хорошо известен, им он и поделился с
читателем уже в следующих трех-четырех предложениях. «Надо ра-
зуметь, по их словам, под этим «особенным» что-то сверхъесте-
ственное, нечеловеческое, божественное. <...> ...Нам дай человека
и Бога!» (8, 67).
Однако Бога, «божественное», «сверхъестественное», согласно
неколебимой убежденности Гончарова,— изобразить невозможно,
о чем он вполне однозначно тут же и заявлял: «... Все попытки
изобразить Божество, то есть его сущность, а не условную форму
атрибутов, останутся всегда бессильными попытками — у самых
искренних и пламенных христиан, начиная с самого Рафаэля» (8,
68). И далее: «... Всегда окажутся бессильны человеческие попыт-
ки изобразить божественность Христа кистью...» (8, 68). Утверж-
дения весьма категоричные, но, развивая свою мысль, Гончаров
отважился и на большее: покинув сферы искусства, он вторгся в
область чистой христологии, когда поставил вопрос: «Но было ли
божественное в земном образе Христа,— и кто видел это?» Тут же
последовал дерзновенный ответ: «Не было, иначе бы мир знал о
том»1 (8, 67). И уже как бы в подтверждение своей осведомленно-
сти в богословских вопросах и в полном согласии с церковным
учением, Гончаров сослался на чудо Фаворского преображения,
смысл которого состоял в свидетельствовании Христом пред тре-
мя избранными учениками славы своего божественного естества.
Сказанное, вовсе не означало, что Христа, следует изображать
как простого смертного: по Гончарову, Богосыновство Спасителя
воссоздавать «можно и должно», однако, выражать это следует «в
чистейших и тончайших человеческих чертах! Конечно,— настаивал
писатель,— это и будет то, что схватывают в человеке как искру
божества. Как же будет идеализировать художник черты высшей
мудрости, высшей благости и кротости, чистоты душевной и вы-
соких помыслов — он должен искать <...> у высших и лучших,
пожалуй, особенных, но все же человеческих натур!» (8, 68).
Иными словами, отвергая традиционную «условную форму
атрибутов» в религиозном искусстве, Гончаров предлагал исполь-
1 В одном из писем И. Крамского, посвященных картине «Христос в пусты-
не», читаем: «Мне некоторые говорили: это не Христос, почему вы знаете,
что он был такой? Я позволял себе дерзко отвечать, что ведь и настоящего,
живого Христа не узнали» (И. Крамской Письма и статьи. Т. 1. С. 219). Это и
есть пример общности аргументации, о котором речь заходила выше: Гонча-
ров попытался дать богословское обоснование «дерзости» живописца.
зовать условность другого рода: представлять божественное через
человеческое. Следовало искать черт совершенства в человеке с
тем, чтобы усвоить их Богочеловеку. Сразу заметим, что, предла-
гая художнику подобный путь решения проблемы, Гончаров не
претендовал на роль первооткрывателя, он просто осмысливал
опыт классиков возрожденческой живописи, которые вышли на
этот путь несколькими столетиями раньше. Осмысливал вполне
адекватно, основывал свои выводы на тонком анализе конкрет-
ных произведений. Неправота его состояла лишь в том, что он
абсолютизировал этот, «ренессансный» путь, не ведая других.
Впрочем, в неведении оставался не только он! Оставив до време-
ни эту тему, обратимся к тому, что в данный момент представля-
ется особенно актуальным.
Проблема изображения Божества сводилась для Гончарова к
проблеме отвлечения и воссоздания в художественном образе «чи-
стейших и тончайших» проявлений человеческого духа. Автору,
пишущему на религиозные сюжеты, надлежит «идеализировать»
«черты высшей мудрости, высшей благости и т. д.». Эта проблема
занимала И. Крамского1, но ведь и сам Гончаров бился над ее
разрешением в течение всей жизни. Напомним о его признании:
«....Стой самой минуты, когда я начал писать для печати <...>, у
меня был один артистический идеал: это — изображение честной,
доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста» (8,318).
Поэтому его, художника, никогда не обращавшегося к религиоз-
ной тематике, обращение к проблематике религиозного искусст-
ва выглядит вполне закономерным.
Проблематика эта заявила о себе много раньше того времени,
когда русские «передвижники» впервые попытались освоить еван-
гельские сюжеты. И даже тогда, когда гении Возрождения созда-
вали свои полотна, «история вопроса» уже насчитывала многие
столетия, ибо ответ на занимавшие Гончарова проблемы был пред-
ложен Церковью еще в 787 г. Причем ответ был облечен в форму
соборного решения и ему было сообщено достоинство догмата!
Не знать о соответствующих событиях Гончаров не мог, хотя
бы потому, что воспоминания о них сохраняются в церковном
календаре. Первое воскресение Великого поста отмечается как не-
деля Торжества Православия — торжества над последней из вели-
1 «Свою глубинную задачу он видел в поиске соотношения того и друго-
го, земной формы и «августейшей мысли». Их мера должна быть обретена в
картине» (Юденкова Т. Указ, соч С. 473)
ких ересей — иконоборческой. В храмах в этот день читается испо-
ведание православной веры, а в дореволюционные времена ана-
фематствовались еретики — не только иконоборцы. Однако с не-
меньшей уверенностью можно предположить, что утверждение
иконопочитания (окончательное в 843 г., с этого времени и берет
свое начало практика празднования Торжества православия) в
сознании Гончарова никак не соотносилось с проблематикой ре-
лигиозного искусства. Вряд ли икона как таковая являлась для
него объектом эстетического внимания. По крайней мере традици-
онная иконопись положительных эмоций у него не вызывала. До-
статочно вспомнить о единственной на три его романа иконе —
древнем, «византийской живописи» образе Спасителя, что нахо-
дился в полуразрушенной часовне над «обрывом» и о безрезуль-
татных «стояниях» Веры перед ним. Девушка обращала к образу
свои упования, «допрашивалась» ответа на сакраментальный воп-
рос «что делать?», но так и не допросилась. Она «во взгляде Хри-
ста искала силы, участия, опоры,., призыва. Но взгляд этот, как
всегда задумчиво-покойно, как будто безучастно смотрел на её
борьбу, не помогая ей, нс удерживая её...» (6, 244 — 245).
В статье, посвященной картине Крамского, Гончаров в очеред-
ной раз засвидетельствует свое несогласие с традиционной, усво-
енной «официальной живописью на иконах» манерой изображе-
ния Христа «с открытым, никуда не смотрящим равнодушным
взглядом, с покойно сложенными устами...» (8, 66). Раздраже-
ние, как видим, вызывают всё те же «иконописные» обстоятель-
ства. В той же статье, на той же странице Гончаров выплеснет свое
раздражение и в адрес старообрядцев, или «сектантов наших» —
и опять же за то, что они «всякую другую иконопись, кроме
византийской, старинного стиля, признают ересью» (8, 66), а
«стало быть» «об искусстве рассуждать» с ними нельзя. .
Упрекать писателя за непонимание канонической иконы нельзя
тоже, ибо она будет открыта и перестанет быть достоянием только
«сектантов» лишь через два-три десятилетия, а третирование ви-
зантийского искусства как варварского будет преобладать еще в
начале XX века1. Даже известные работы князя Е. Н. Трубецкого о
1 О. Павел Флоренский, иллюстрируя ту же мысль, цитирует Александра
Бенуа («История живописи». Спб., 1912. 4.1. Вып.1. С. 75.): «История Визан-
тийской живописи со всеми сё колебаниями и временными подъемами есть
история упадка, одичания и омертвения. Образцы Византийцев всё более уда-
ляются от жизни, их техника становится всё более рабски традиционной и
ремесленной».— Флоренский П.А. Обратная перспектива // Соч. Т.2. У водо-
разделов мысли. М., 1990. С. 56.
русской иконе, написанные накануне и в разгар первой мировой
войны, будут нести на себе очевидную печать радости и удивле-
ния первооткрывателя. Поэтому верхом нелепости было бы ожи-
дать, чтобы Гончаров или кто-то из его современников, рассуж-
дая о религиозном искусстве, обратился к деяниям вселенских со-
боров, хотя именно они могли многое прояснить.
Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к постановле-
ниям Трулльского, так называемого Пято-Шестого (иногда про-
сто — Шестого) собора, состоявшегося в Константинополе в 692
г., когда религиозная живопись впервые стала предметом собор-
ного рассмотрения. 82-е правило собора звучит реформаторски:
«На некоторых честных иконах изображается перстом Предтечевым
показуемый агнец, который принят во образ Благодати, чрез За-
кон показуя нам истиннаго Агнца, Христа Бога нашего. Почитая
древние образы и сени, преданные церкви, как знамения и пред-
начертания истины, мы предпочитаем Благодать и Истину, при-
емля оную, яко исполнение Закона. Сего ради, дабы и искусством
живописания очам всех представляемо было совершенное, повеле-
ваем отныне образ Агнца, вземлющего грехи мира, Христа Бога
нашего, на иконах представляти по человеческому естеству вмес-
то ветхаго агнца: да чрез то, созерцая смирение Бога Слова, при-
водимся к воспоминанию жития Его во плоти, Его страдания и
спасительныя смерти, и сим образом совершившегося искупления
мира»1.
Прежде чем вдаваться в богословское содержание соборного
предписания, обратим внимание на обстоятельства, выявляющие
здесь «гончаровскую» проблематику. А правило однозначно дает
санкцию на то, чтобы «искусством живописания... представляемо
было совершенство». Иными словами, за двенадцать столетий до
Гончарова отцы вселенского собора признали: божественное мож-
но и должно воссоздавать средствами изобразительного искусства.
Трудно сказать, согласился бы или нет Гончаров с этим предпи-
санием безоговорочно, однако, то, что правило уводило худож-
ника от условности ветхозаветных символов, «древних образов и
сеней», «знамений и предначертаний», ориентируя при этом на
реалистическое изображение евангельских событий, вне всякого
сомнения, вызвало бы его одобрение.
Далее... Иконописный сюжет, который участники собора сде-
лали главным объектом своего рассмотрения («изображается пер-
1 Книга правил. М., 1992. С. 111 — 112
стом Предтсчсвым показуемый агнец»), восходит к тексту первой
главы Евангелия от Иоанна: «На вопрос священников и левитов,
кто он — Илия ли, или пророк? — Предтеча, который был дей-
ствительно последним из ветхозаветных пророков, ответил, что
он является именно Предтечей Того, Кто идет уже непосред-
ственно за ним. И на следующий день Христос является перед
народом, идя к Иоанну креститься; Предтеча, указывая на Него
пальцем, говорит: «Се Агнец Божий, вземляй грех мира»1.
По свидетельству знатоков вопроса, ни одного византийского
изображения агнца, указуемого Иоанном Крестителем, до нас не
дошло1 2 3, однако, если заменить «ветхаго агнца» фигурой Иисуса
Христа, представленного по «человеческому естеству», то полу-
чится известная всем композиция картины Александра Иванова,
которую Гончаров тоже не обошел своим вниманием. Писатель
упрекнул живописца за то, что тот «истощился в бесплодных уси-
лиях нарисовать то, чего нельзя нарисовать — встречу мира язы-
ческого с миром христианским», за то, что «он удалился от пря-
мой цели пластического искусства — изображать — и впал в дог-
матизм»1.
Но ведь отцы собора нс только полагали, что это (Гончаров
ошибался в своей трактовке появления Христа на берегу Иорда-
на,— христианская традиция видит здесь встречу Ветхого и Ново-
го заветов, язычество здесь никак не представлено) «нарисовать»
можно, но именно так и предписывали «рисовать», нс усматри-
вая противоречия между «целью пластического искусства» ь «дог-
матизмом».
Гончаров вполне бы принял картину Иванова, если i । не
почувствовал в ней претензии на нечто большее, нежели прокую
фиксацию одного, пускай кульминационного, из эпизодов про-
поведи покаяния Иоанна Прсд1ечи. «Тайная.вечеря» Николая Ге
потому и нс вызывала у него нареканий, что на картине был
запечатлен лишь один из моментов известного события без пре-
тензий на раскрытие его мистического или исторического смысла.
А согласно Гончарову, «живопись ограничена временем — она воп-
лощает один момент лица, чувства, страсти, события или просто
неподвижное состояние физической природы, как, например, в
1 Успенский Л Л Богословие иконы православной церкви. Б м.б г. С 63
’Тамже С 69
3 И А Гончаров-критик М , 1981 С 97
пейзаже. У картины нет прошлого, нет и будущего <...> время
сосредоточено на одной избранной точке» (8, 64). У Достоевского
в силу тех же причин картина Н. Ге, относимого Гончаровым к
«современным реалистам», а в начале XX века отнесенного к чис-
лу представителей «материалистического реализма» в религиозной
живописи1, вызвала резкую отповедь: «... Спрашивается: где же и
причем тут последовавшие восемнадцать веков христианства? Как
можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных
людей, как у г-на Ге, собравшихся поужинать, произошло нечто
столь колоссальное?
Тут совсем ничего не объяснено, тут нет исторической правды;
тут даже и правды жанра нет, тут всё фальшивое»1 2. Налицо несог-
ласие двух великих реалистов во взглядах на существо реализма.
Но об этом позже — мы не случайно выделили одно слово в
цитате из Достоевского. Пока же вновь вернемся к каноническим
постановлениям Пято-Шестого собора.
82-е правило отдает предпочтение реалистическому изображе-
нию событий и персонажей священной истории перед символи-
ческим. Вооружившись этим правилом (а поставить под сомнение
авторитет Вселенских соборов без риска быть уличенным в ереси
невозможно!), можно взять под защиту «современных реалистов»
и попытаться защитить их от нападок со стороны «сектантов на-
ших». В начавшемся еще в XVII в. споре между поклонниками
«живоподобной», «светской», «итальянской», «академической» и
т. д. иконописи и сторонниками иконописи «традиционной», «ка-
нонической», «византийской»... — то же правило можно исполь-
зовать против традиционалистов. Однако препятствует этому то,
что соборный разум церкви, определяя свое отношение к иконе и
иконописанию, не ограничился только этим правилом, знамено-
вавшим лишь первый шаг в длительном и мучительном процессе
богословского обоснования иконы. Отцы Шестого вселенского
собора не дали исчерпывающих ответов на вопросы, порождае-
мые религиозным «искусством живописания», и самое убедитель-
ное подтверждение тому — драматические события, разыгравши-
еся вскоре.
По прошествии двадцати с небольшим лет после завершения
собора на престол константинопольских василевсов взойдет узур-
1 Кожевников Владимир. Значение А.А.Иванова в религиозной живописи
// Философия русского религиозного искусства XVI-XX вп. Антология. Вып I.
М , 1993. С. 163.
2 Достоевский Ф.М Поли, собр соч В30т.Л,1980 Т.21 С 76 — 77
патор и одновременно спаситель империи Лев Исавр, еще через
несколько лет положивший начало иконоборческим гонениям,
которые, то затихая, то возобновляясь с новою силой, продол-
жались более ста лет. Ересь и сопутствующие ей гонения возник-
ли, конечно, не на пустом месте: иконоборчество «вскрыло и выд-
винуло один из назревших и давно существовавших вопросов»1,
актуальность которого подтверждается иконоборческими эксцес-
сами, отмечаемыми в различных частях христианской ойкумены
начиная с IV столетия. Претензии иконоборцев к православным
были оглашены в оросах собора 753 г., созванного по инициативе
императора Константина Копронима — сына Льва Исавра и глав-
ного идеолога «новоявившейся» ереси. В основу полагались тради-
ционные обвинения в идолопоклонстве, связанные с известным
ветхозаветным запретом на всякого рода изображения: «Не делай
себе кумира, и никакого изображения того, что на небе вверху, и
что на земле внизу, и что на воде ниже земли» (Исход 20, 4;
Второзаконие 5, 8); «Не беззаконнуйте, и не сотворите себе са-
мим подобия ваянна, всякого образа подобия мужеска пола или
женска» (Второзаконие 4, 16).
Вместе с тем подобные обвинения воспринимались в христиан-
ской среде VIII столетия как очевидный анахронизм, ибо абсо-
лютно убедительные до пришествия Христова, когда «Бога не
видел никто никогда» (Иоанн 1, 18), эти запреты потеряли акту-
альность после того, как «Слово стало плотию, и обитало с нами,
полное благодати и истины» (Иоанн 1, 14). Поэтому, не ограни-
чившись ссылками на Моисеевы книги, иконоборцы, заявив о
своем единомыслии с отцами всех шести Вселенских соборов, об-
ратились к христологической аргументации. И заявили о том, что
«употребление икон противно основному догмату христианства —
учению о Богочеловеке»1 2, т.е. предприняли попытку лишить пра-
вославных главного аргумента в отстаивании своего права на ико-
нопочитание. Подкрепляя свои обвинения, участники собора 754
г., провозглашенного ими седьмым вселенским, а в памяти цер-
ковной оставшегося «разбойничьим», связали с иконопочитанием
целый букет ересей — друг с другом абсолютно не совместимых.
Если икона претендует на изображение Божества, то получается
Божество ограниченное, «описуемое» — арианство! Если иконо-
1 Карташев А.В. Вселенские соборы. М., 1994. С.456.
2 Карташев А.В. Указ соч. С.471.
писец изображает Божество, слитое с плотию — это монофизит-
ство! Если на иконе представлена только человеческая природа
Христа — художник является несторианином1.
На иконоборческий собор были собраны лишь заведомые сто-
ронники Копронима. Ни представители восточных (Антиохийско-
го, Александрийского, Иерусалимского) патриархатов, ни папс-
кие легаты участия в нем не принимали. Орос собора и анафема-
тизмы, один из которых адресовался Иоанну Дамаскину, провоз-
глашенные 27 августа на константинопольском ипподроме, были
подкреплены жесточайшими гонениями, так что православные
святцы во множестве хранят имена исповедников и мучеников,
«за святые иконы пострадавших».
К чести иконопочитателей следует заметить, что, когда 24 сен-
тября 787 г. они собрались в Никее на свой собор и туда же были
доставлены еретичествующие епископы, все они, числом один-
надцать, после исповедания своих заблуждений и принесения по-
каяния были приняты ко общению «в сущем сане». Более того,
уже во вступительной речи председательствующий — патриарх
Тарасий пригласил всех участников собора к свободному обмену
мнениями. Так что под сводами никейской церкви св. Софии зву-
чали и доводы иконоборцев, в ответ па которые специально упол-
номоченный диакон пункт за пунктом зачитывал опровержения
— аргументы противоположной, «чтущей иконы» стороны. При-
мер — достойно иллюстрирующий не столько снисходительность
и человеколюбие православных, сколько их неколебимую уве-
ренность в своей правоте и неотразимости выдвигаемых доводов.
То, насколько убедительнее и точнее стало богословие иконы
после испытаний и искусов, порожденных иконоборческими спо-
рами.
Если 82 правило Пято-Шестого собора довольно туманно обо-
сновывало изображение Спасителя «по человеческому естеству»
«исполнением закона», т. е. осуществлением ветхозаветных упова-
ний на пришествие Мессии, если само изображение призвано было
являть напоминание о Его земной жизни и искупительных стра-
даниях, то суждения, читаемые в деяниях Седьмого вселенского
собора, выглядят гораздо конкретнее: «Христиане, ведая Единого
Иммануила, Христа Господа, изображают Его, ибо «Слово плоть
бысть»1 2. Иначе говоря, допустимость изображения Божества оп-
1 Там же. С.471. Успенский Л.А. Указ. соч. С.91-97.
2 Карташев А.В Указ соч. С.475.
ределяется событием Боговоплощения. У отцов Трулльского собо-
ра такой определенности не было, хотя речь шла о том же самом.
Существенно иначе определялось и назначение иконного обра-
за. Вот как звучал заключительный орос собора, принятый на
заседании 13 октября 787 г.: «...Мы неприкосновенно сохраняем
все церковные предания, утвержденные письменно или непись-
менно. Одно из них заповедует делать живописные иконные изоб-
ражения; так как это согласно с историей евангельской пропове-
ди, служит подтверждением того, что Бог Слово истинно, а не
призрачно вочеловечился, и служит на пользу нам; потому что та-
кие вещи, которые взаимно друг друга объясняют, без сомнения
и доказывают взаимно друг друга»1. Следовательно, во мнении
отцов собора, не только существование образа санкционирова-
лось событием Боговоплощения, но и само это событие, его дос-
товерность подтверждались образом.
Если Трулльский собор сообщал иконе достоинство иллюстра-
ции, напоминания о спасительной миссии Христа, то после Седь-
мого вселенского собора та же икона стала средством богопости-
жения, объяснения и доказательства христологических истин. «Ина-
че говоря, икона содержит и проповедует ту же истину, что и
Евангелие, и является, так же, как и Евангелие и святой крест,
одним из видов божественного откровения и нашего общения с
Богом»,— пишет современный истолкователь Деяний Собора и в
подтверждение одно из них цитирует: «...Изобразительность не-
разлучна с евангельским повествованием и, наоборот, евангельс-
кое повествование — с изобразительностью. При этом и то, и
другое хорошо и достойно почитания потому, что они взаимно
объясняют друг друга и, несомненно, доказывают друг друга»1 2.
Орос, как и полагалось, сопровождался анафематизмами, из
которых приведем только два, как наиболее созвучные тем про-
блемам, которые не давали покоя Гончарову, когда он обращался
к религиозной живописи: «Кто не исповедует Христа,— читаем в
Деяниях,— описуемым по человеческому естеству, тому анафема!
Кто не допускает евангельских повествований, представленных
живописно, тому анафема!»3. Гончаров при всех его очевидных
иконоборческих устремлениях под эти анафематизмы не попадал.
1 Деяния Вселенских соборов Казань. 1891.— 2-е изд. Т.7. С. 284 — 285.
2 Успенский Л.А. Указ. соч. С. 105.
3 Деяния Вселенских соборов. С 294.
Здесь уместно вспомнить и о Достоевском... Существо претен-
зий писателя к Н. Ге состояло в том, что на его «Тайной вечере»
«совсем ничего не объяснено, тут нет исторической правды..; тут
всё фальшивое». Недовольство Достоевского тем, что картина ре-
лигиозного содержания ничего не объясняет, изобличает в нем и
ревностного христианина, для которого Тайная Вечеря не просто
«сюжет», но прежде всего событие, связанное с учреждением цен-
трального таинства церкви — евхаристии, и последовательного
иконопочитателя, для которого достоинство священного изобра-
жения поверяется не верностью «моменту», как для «иконобор-
ца» Гончарова, а созвучием смыслу божественного Откровения.
Различие установок предопределило то, что одно и то же изобра-
жение воспринималось Гончаровым и Достоевским по-разному:
первым — как вполне достоверное, вторым — как совершенно
фальшивое. Два реалиста демонстрировали абсолютно разное пред-
ставление о реализме.
Установку Достоевского на объяснение ситуации последовательно
реализовывали средневековые иконописцы. Тайная Вечеря исклю-
чения не составляла, ибо икона соответствующего содержания
находилась в иконостасе, над царскими вратами, практически
каждого русского храма, а в Византии, не знавшей многоярусно-
го иконостаса, мозаичное или фресковое изображение того же
события помещалось в центральной абсиде. Иконописец, сориен-
тированный еще Трулльским собором на реалистическое отобра-
жение евангельской истории, решал проблему таким образом, что
на иконе, представлявшей одно событие, фигура Христа была
представлена дважды: развернувшись в одну сторону, Он прича-
щал апостолов под видом хлеба, в другую — под видом вина. При
этом местом события определялась не «горница велия», как в Еван-
гелии, а храм: Христос стоит под сенью, у церковного престола.
Кроме того, среди причащающихся всегда изображается апостол
Павел, что сторонниками «материалистического реализма», име-
ющими хотя бы приблизительное представление о Новом Завете,
может быть воспринято лишь как вопиющее нарушение истори-
ческой правды. Рискнем напомнить, что в числе апостолов Павел
оказался уже много позже Тайной вечери и даже Пятидесятницы,
а до этого, будучи ревностным фарисеем и именуясь Савлом, он
активно преследовал христиан.
Однако иконописец представлял иную, надысторическую прав-
ду, предлагал, говоря словами Леонида Успенского, «литургичес-
кий перевод Тайной вечери»1. Объяснял её как таинство, через
которое созиждется мистическое единство Церкви, представлял
как откровение о вечной евхаристической жертве, о предвечном
совете Святой Троицы об искуплении человечества через закла-
ние Агнца. История и само время здесь упразднялись, ибо евхари-
стии, начавшейся «прежде всех век», зримо проявившейся в Тай-
ной Вечери, согласно обетованию того же апостола Павла, надле-
жит совершаться «до скончания века», до второго пришествия
Христова, «дондеже приидет» (1 Кор. 11,26). «Тайная Вечеря, хотя
и совершенная Спасителем во времени,— писал о. Сергий Булга-
ков,— возвышается над временем и временами, ибо в ней уста-
навливается соединение небесного и земного»1 2.
Реализм иконы, таким образом, представлял парадоксальное,
порою до «невместимости» человеческим разумом явление — впро-
чем, в той же мере «невместимы» и основные христианские дог-
маты — тринитарные и христологические. С одной стороны, кано-
нами Пято-Шестого собора иконописец был сориентирован на
следование исторической правде, постановления Седьмого все-
ленского собора обязывали его соблюдать верность евангельскому
повествованию3, сохраняя достоверность даже в детали (на Руси
раз за разом повторялись соборные прещения на изображение Христа
в архиерейских облачениях и рыцарских латах, коих Спаситель во
время своей земной жизни никогда не одевал). С другой стороны,
он был призван (до конца это было осознано уже после иконо-
борческой смуты и Седьмого вселенского собора) раскрывать прав-
ду божественного Откровения. Именно это имел в виду о. Павел
Флоренский, когда настаивал на том, «икона не есть художе-
ственное произведение, произведение самодовлеющего художе-
ства, а есть произведение свидетельское»4. Именно это имел в
виду Достоевский, когда негодовал по поводу того, что на кар-
тине Ге не представлены восемнадцать веков христианства. Икон-
ное изображение должно было не только соответствовать правде
момента, но и являть «свидетельство о подлинности реальности
иного бытия»5, неслучайно для о. Павла Флоренского таким сви-
1 Успенский Л.А. Указ соч. С. 225
2 Булгаков С. Евхаристический догмат // Путь. 1930. №21. С. 12.
3 «...Всячески следует принимать честные иконы Господа нашего Иисуса
Христа (поелику Он содслался совершенным человеком), если только они пи-
шутся исторически верно, согласно евангельскому повествованию» (Деяния Все-
ленских соборов. С.296).
4 Флоренский П А Иконостас. М., 1994. С. 127.
5 Успенский Л. А. Указ. соч. С. 421.
детельством, причем свидетельством главным, неоспоримым стала
именно икона: «Из всех философских доказательств бытия Божия
наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упо-
минается в учебниках; примерно оно может быть построено умо-
заключением: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог»1.
Иконоборцы в своей борьбе вдохновлялись идеей создания
«строго спиритуалистического искусства»1 2. При этом они реши-
тельно отметали традиции эллинского антропоморфизма. Искус-
ство подобного рода было создано, однако, не иконоборцами, а
иконопочитателями, которые смогли сохранить верность антро-
поморфизму и при этом сообщить священному изображению пол-
ноту свидетельского звучания. Вот как выглядит соответствующая
ситуация в изложении В. Н. Лазарева: «С конца X века в Констан-
тинополе намечается новая линия эволюции: неоклассическое ис-
кусство развивается в сторону последовательной спиритуализа-
ции форм. Отныне к искусству предъявляются всё более серьез-
ные требования: икона, мозаики и фрески должны выражать глу-
бочайшую духовность. В противном случае была бы подвергнута
сомнению возможность передать изобразительными средствами
сущность божества. Вырабатывается новый стиль. Спиритуализм
получает окончательное преобладание. <...> Этот абстрактный,
полный духовности стиль явился классической формой выраже-
ния византийской религиозности. В нем снималось противоречие
между формой и содержанием, долгие столетия обуславливавшее
иконоборческие вспышки. Наконец была найдена та форма, кото-
рая была адекватна спиритуалистическому содержанию»3.
Существо парадоксального метода, составляющего основу пра-
вославной иконографии, определяется в науке с помощью поня-
тий, звучащих подчас тоже весьма парадоксально: «идеал-реа-
лизм»4, «евангельский реализм», «символический реализм»5, «Ми-
стический реализм»6. Современному человеку, воспитанному в
культурных традициях Нового времени, связывать икону с лю-
бой из форм реализма,— по меньшей мере, странно. Здесь нет ни
1 Флоренский П. а: Иконостас. С. 67.
2 Лазарев В. Н. История византийской живописи. С. 19.
3 Там же. С. 61 — 62.
4 Гаврюшин Н. К. Вехи русской религиозной эстетики // Философия
русского религиозного искусства XVI-XX вв. С. 7.
5 Успенский Л. А. Указ.соч. С. 122, 143.
6 Лазарев В. Н. История византийской живописи. М., 1986. С. 17.
«типичного характера в типических обстоятельствах», ни этногра-
фической точности «физиологического очерка». Здесь одна стран-
ность дополняет другую: начиная с непонятно для чего существу-
ющего углубления по периметру иконы, так называемого «ковче-
га», и кончая очевидной диспропорциональностью человеческих
фигур или «обратной перспективой», когда две параллельные ли-
нии, которым, согласно законам оптического восприятия, надле-
жит по мере удаления от зрителя сближаться, с тем, чтобы сой-
тись на горизонте в одной точке, вдруг начинают расходиться...
Главная причина непонимания — в «языковом барьере», разде-
лившем две эпохи. Человеку, живущему в постренессансное время
и нисколько не сомневающемуся в том, что он, homo sapiens, и
является мерой всех вещей, трудно понять творца иконы, кото-
рой жил в иной, теоцентричной системе ценностей и для которо-
го Мерой и Истиной являлся Бог. Особенности языка иконы,
вырабатываемого и совершенствуемого веками, и определялись
попытками прорваться к этому Центру, превратить икону в окно,
через которое видна та подлинная Реальность, к которой восхо-
дит «вся видимая и невидимая». И если современному человеку
непонятен язык иконы, а всё, что на ней изображено абсолютно
внеположно понятию «реализм», то человек Средневековья, в
свою очередь, наверняка бы не принял разговора всерьез о произ-
ведениях классической или современной литературы, уже в силу
того, что в них ведется речь о том, чего заведомо не было. Если
человека по имени Андрей Болконский не существовало и ника-
кого резервного полка, которым он якобы командовал во время
Бородинского сражения, не было, тогда зачем о нем говорить,
спорить, писать книги. Упрека не остановил бы даже контраргу-
мент: этого не было, но вполне бы могло случиться, потому, как
не противоречит законам объективного мира. Ложь в любом случае
остается ложью, если же она укрывается под личиной правдопо-
добия, это лишь усугубляет вину творящего неправду.
Современный человек удовлетворяет свои эстетические запро-
сы в сфере художественной иллюзии, ничуть этим не смущаясь. Он
и не думает противиться тому, что практически в каждом произ-
ведении ему сообщают заведомую неправду. Иллюзорность соот-
ветствующих сфер одинаково устраивает и тех, кто черпает впе-
чатления в произведениях высокохудожественных, «шедеврах», и
тех, кто готов день за днем и год за годом нажимать кнопки
телеприемника в поисках очередной серии очередного нескончае-
мого «сериала». Всё сказанное вовсе нс рассчитано на то, чтобы
принизить искусство Нового времени в сравнении со средневеко-
вым. Нами руководит стремление проиллюстрировать степень «язы-
ковых различий», разделивших две культурные эпохи. Ибо иллю-
зорность, которая, согласно о. Павлу Флоренскому, является ро-
довым признаком постренессансного искусства1, а следовательно
едва ли не главной в наборе принятых им условностей, абсолютно
неприемлема для Средних Веков. Вместе с тем современному че-
ловеку надлежит объяснять, что обратная перспектива вовсе не
свидетельствует о неумении или незнании средневекового ико-
нописца.
Воспринимая человека и окружающий его мир в их самодоста-
точности, художник Нового времени создает (в книге, на полот-
не, на сценических подмостках...) образ именно этого мира, со-
зидает мнимую реальность, т. е. иллюзорность составляет основу
его искусства. И если икона, согласно известной метафоре, явля-
ется окном в мир запредельный, то произведение современное —
это окно не «в», а «из» — из пределов того ограниченного про-
странства, в котором пребывает воспринимающий произведение
субъект. Он может созерцать среднерусский пейзаж Исаака Леви-
тана или читать исторический роман Вальтера Скотта — существа
дела это не изменит, ибо, хотя «окна» и будут разные, увидеть из
них можно будет лишь различные (не только в пространственном,
но и временном отношении) уголки всё того же посюстороннего
мира. Наиболее последовательно соответствующие тенденции пред-
ставлены в искусстве кинематографа, позволяющем достичь более
полной, в сравнении с живописью или даже сценической поста-
новкой, иллюзии со-присутствия определенным событиям. Широ-
ко известен рассказ о том, что на первых киносеансах наиболее
впечатлительные из зрителей порывались убежать из зала, когда
видели, как прямо на них с экрана (через «окно») наезжает по-
езд. Даже если это и анекдот, он весьма показателен в качестве
иллюстрации.
Но вернемся в средневековую Византию. То, что произошло с
религиозным искусством после того, как оно было осмыслено как
искусство свидетельское, с полным основанием можно назвать
переворотом. Для свидетельствования об истинах Откровения, для
их уяснения был необходим особый язык, особого рода условное-
1 Флоренский П.А. Обратная перспектива. С.43-77.
9. В В Криволапов
129
ти. Приходилось не только искать новое, но и отказываться от
хорошо известного. Так, средневековые художники постепенно,
начиная с IV в., отказались от линейной перспективы, хорошо
известной европейским живописцам, по крайней мере, за пять
веков до Рождества Христова. Небезынтересно заметить, что тог-
да, во времена Эсхила принцип перспективности использовался
прежде всего в росписи театральных декораций, т. е. в откровенно
иллюзионистских целях1.
В течение столетий был выработан язык, вполне адекватный
умопостигаемым истинам, но ставший практически непонятным
человеку, воспитанному в культурных традициях Нового времени.
На этой почве и возникают ситуации наподобие той, что описана
в самом начале работы Павла Флоренского «Обратная перспекти-
ва». О. Павел, работавший в 1919 г. в Троице-Сергиевой лавре,
которая незадолго до этого ленинским декретом была превращена
в музей, описывает свои впечатления от двух икон Спаса Вседер-
жителя — одинаковых по размеру, композиции, цветовой гамме...
Отличались они лишь тем, что одна была вполне «правильной» —
в том, что касалось соблюдения пропорций и перспективных по-
строений, другая — изобиловала «неправильностями» того же
порядка. Тем не менее, первая представлялась о. Павлу «бессодер-
жательною, невыразительною, плоскостною и лишенною жиз-
ни», тогда как вторую отличали «изумительная выразительность
и полнота»1 2.
Зависимость человека, воспитанного в русской культурной сре-
де, от «неправильного» и невнятно звучащего языка Средневеко-
вья весьма существенна. С особой очевидностью эта зависимость
выявляется именно тогда, когда речь заходит о евангельских те-
мах и сюжетах. В свое время Гончаров язвительно отзывался о тех,
кто с недоверием смотрит «на всякую попытку изобразить Христа
иначе, как в усвоенном официальною живописью на иконах изящ-
ном образе, с открытым, никуда не смотрящим равнодушным взгля-
дом, с покойно сложенными устами, с сиянием вокруг головы и
с симметричным распадением волос на обе стороны...» (8, 66). Та
манера изображения, которая ассоциировалась у Гончарова с «офи-
циальностью», восходила к иконописному канону — о соблюде-
нии самого канона в XIX столетии, увы! — говорить не приходи-
1 Там же. С. 50.
2 Там же. С. 46 — 47.
лось. Сохранились его отблески, воспоминания о нем. Но именно
эти неосознаваемые «воспоминания» и определяют представления
не столько о том, как должно изображать Христа, сколько о том,
как Его изображать не следует.
К примеру, человеку, чье восприятие Евангелия подготовлено
иконой, совершенно очевидно, что представлять Христа на кино-
экране недопустимо — даже во имя благих намерений. Он отка-
жется признать Христа в том актере, который Его изображает и
повторяет Его слова. Такую условность православный или, что
будет вернее для нашего времени, номинально православный че-
ловек принять откажется. Но эта условность ничуть не смущает
протестантов, которые, сознательно отвергая икону, без всякого
смущения принимают киноверсии Евангелия и, более того, ис-
пользуют их в миссионерских целях. Иными словами, в практике
протестантов место иконы, как свидетельского произведения зас-
тупают кино, комиксы, мультфильмы...
Еще один пример... Мистерия К. Р. «Царь Иудейский», наде-
лавшая много шума в начале XX в., восходит к замыслу, подска-
занному П. И. Чайковским и обсуждавшемуся с И. А. Гончаровым1.
В 1889 г. в письме к своему августейшему корреспонденту компо-
зитор посоветовал избрать для его «ближайшего крупного произ-
ведения» «евангельскую тему»: «А что, если бы, например, всю жизнь
Иисуса Христа рассказать стихами? Нельзя себе представить бо-
лее колоссального, но вместе с тем и более благодарного сюжета
для эпопеи. Если же Вас пугает грандиозность задачи, — то мож-
но удовольствоваться одним из эпизодов жизни Иисуса Христа,
например, хотя бы Страстями Господними. Мне кажется, что если
с Евангельской простотой и почти буквально придерживаясь тек-
ста, например, Евангелиста Матфея изложить эту трогательней-
шую из всех историй стихами, то впечатление будет подавляю-
щее»1 2 (курсив автора.— В. К.).
Великий князь Константин Константинович приступил к реа-
лизации подсказанного ему замысла лишь через двадцать лет пос-
1 Из письма К. Р. А. Ф. Копи от 30 марта 1912 г.: «Вскоре надеюсь прислать
вам рукопись еще незнакомого вам 4-го акта моей драмы. Теперь с увлечением
работаю над 5-м, и, кажется, труд близок к окончанию. Он, вы верно угада-
ли, тот самый, о котором мы говорили с Иваном Александровичем 26 лет
назад. Долго же пришлось ему вынашиваться в голове и в сердце». - Новый
мир. 1994. № 4. С. 210 - 211.
2 Бернштейн Ник. Памяти Великого князя Константина Константиновича
// Ежегодник императорских театров. 1915. С. X-XI.
ле того, как были написаны процитированные строки. 27 марта
1909 г. он запишет в своем дневнике: «Я суеверен: начало положе-
но в святой день — страстную пятницу; не предвещает ли это
добрый конец?»1. Пьеса была завершена в ноябре 1913 г. Действие
её охватывает события недели: со входа Христа в Иерусалим до
ночи воскресения. При этом, будучи человеком глубоко религиоз-
ным, Константин целомудренно не включил в число действую-
щих лиц ни Иисуса Назарянина, ни Богоматерь, ни апостолов. Из
чтимых церковью в лике святых евангельских персонажей в «Царе
Иудейском» представлены только Иосиф Аримафейский, Нико-
дим, тайный ученик Христа, и Иоанна — одна из жен-мироносиц.
Сами события (вход в Иерусалим, суд Пилата, крестный путь
на Голгофу...), происходящие за ближайшей кулисой, кажется,
не могут не выплеснуться на сцену, однако, этого не происходит.
Зрителю предоставляется возможность созерцать реакцию людей,
либо наблюдающих за происходящим (с крыши дома, мимо кото-
рого Христос следует к месту казни), либо переживающих или
обсуждающих уже происшедшее. Тем самым Константин фактичес-
ки отказался от воспроизведения евангельских событий, неимо-
верно усложнив стоявшую перед ним, писателем, драматургом,
задачу: как можно изобразить Страсти Господни, не изображая
Страждущего?! Но для человека, чье отношение к Господу было
воспитано иконным образом, это был единственно возможный
путь.
Как известно, даже в этом виде пьеса вызвала серьезные на-
рекания — так что надежды великого князя на «добрый конец»
оправдались лишь отчасти. Возмущались правые депутаты Госу-
дарственной Думы, выражал недовольство петербургский митро-
полит Владимир, Синод усмотрел очевидное кощунство уже в
том, что сочинение соответствующего содержания будет отдано
на «современные театральные подмостки и в руки современных
актеров». Только личное разрешение Николая II позволило Кон-
стантину осуществить единственную постановку своего произве-
дения, которая состоялась в начале 1914 г. в Царском Селе для
приглашенных по списку. Вышедший вскоре после спектакля цир-
куляр Министерства внутренних дел предписывал ограничиться
концертным исполнением драмы без костюмов и декораций. Толь-
ко после революции, летом 1918 г., спектакль был возобновлен в
1 Кузьмина Л.И. Августейший поэт. СП.,1995. С. 170.
Москве в декорациях и с костюмами, сохранившимися с довоен-
ных времен...
Проще всего было бы назвать синодальных и прочих царских
чиновников ретроградами и закрыть проблему. Однако не позво-
ляет этого сделать уже то, что автором синодального заключения
был архиепископ Финляндский Сергий (Страгородский), буду-
щий патриарх, имевший в начале XX века репутацию не ретрог-
рада, а церковного либерала. Кроме того, это было бы мнимое
решение, ибо проблема напомнит о себе всякий раз, когда ху-
дожник предпримет попытку воплотить в своем произведении иде-
ал, любое явление, к которому русский человек привык отно-
ситься трепетно... Вот уже больше ста лет, по крайней мере со
времени знаменитых московских торжеств 1880 г., Россия живет
в убеждении, что «Пушкин — наше всё!» Но при этом никого не
смущает, что мы практически не видим Пушкина ни на экране,
ни на театральных подмостках. Смущение появляется тогда, когда
это всё же происходит, хотя, к чести режиссеров, драматургов и
сценаристов, случалось и случается такое крайне редко. Обращал-
ся к пушкинской теме и Михаил Булгаков.
Приходилось сталкиваться с мнением, что автор «Мастера и
Маргариты» черпал сведения об интересующей его эпохе из при-
ложений к «Царю Иудейскому», которые публиковались вместе с
пьесой и значительно превышали её объем. Если это и не так, то,
во всяком случае, источники сведений у Константина Романова и
Михаила Булгакова были одни и те же1. Булгаков, как известно,
не остановился перед тем, чтобы вывести на страницы своего ро-
мана Главного Героя евангельского повествования. Однако даже
ему, человеку весьма далекому от ортодоксальной религиозности,
пришлось дать этому Герою новое, «нехристианское» имя и реши-
тельно отказаться от традиционной, опять же христианской версии
евангельских событий. В результате булгаковский Га Ноцри — это
вовсе не тот Иисус, которому поклоняются христиане и которого
апостол Петр исповедовал Христом и Сыном Бога Живаго.
В задуманной к столетию пушкинской гибели пьесе «Алек-
сандр Пушкин» (больше известной как «Последние дни»), Булга-
ков должен был представить реального Пушкина и поэтому он
заранее знал, что Пушкина... в ней не будет. Е. С. Булгакова так
1 Источники указаны в книге Б.В.Соколова «Роман М.А.Булгакова «Мас-
тер и Маргарита»». М., 1991.
описывает эту ситуацию: «Как-то в начале 1934 года Михаил
Афанасьевич Булгаков сказал, что он решил писать пьесу о Пуш-
кине. Помолчал, а потом добавил: конечно, без Пушкина. Ему
казалось невозможным, что актер, даже самый талантливый, вый-
дет на сцену в кудрявом парике, с бакенбардами и засмеется пуш-
кинским смехом, а потом будет говорить обыкновенным, обыден-
ным языком»1.
Таким образом, рассказывая о «страстях», душевных и физи-
ческих, великого поэта, он поступил подобно К. Р.— оставил
страждущего героя за сценой. И, конечно, не потому, что к этому
его принудила цензура, а потому что Пушкин был для него иде-
алом1 2. В 1920 г., когда во Владикавказе «Цех пролетарских поэтов
и литераторов» ус;роил прения о творчестве Пушкина й поста-
рался «разнести его в пух и прах», только у «молодого беллетрис-
та М. Булгакова» хватило гражданского мужества выступить в за-
щиту поэта. На следующий день местная газета «Коммунист» об-
винила его чуть ли не в контрреволюционной пропаганде3. Для
недавнего военврача деникинской армии, за несколько месяцев
до того публиковавшегося в белогвардейской периодике,— это
был почти приговор...
В работе над «Пушкиным» Булгакову, на правах соавтора, по-
могал В. В. Вересаев, гораздо лучше знавший пушкинистику и
соответствующую эпоху. Однако когда работа близилась к завер-
шению, Вересаев, наскучив скромной, как ему показалось, ро-
лью консультанта и «смиренного поставщика материала», начал
требовать изменений в тексте, новой трактовки характеров неко-
торых персонажей, стал писать сам. Так в числе прочих для вклю-
чения в текст пьесы им была предложена сцена смерти поэта,
где... появлялся сам Пушкин. Вересаев был исключительно на-
стойчив в своих требованиях, в некоторых его аргументах без тру-
да прочитывается и политический подтекст4. Булгаков, в свою
очередь, спорил, сопротивлялся, внес немало изменений, одна-
ко, Пушкин у него так и не появился — не сработали даже наме-
ки политического свойства. Вересаев же от соавторства отказался.
1 М. Булгаков, В. Вересаев. Переписка по поводу пьесы «Пушкин» («Пос-
ледние дни») // Вопросы литературы. 1965, №3. С. 151.
2 Булгаков М.А. Собр. соч. В 5 т. М., 1990. Т.З. С. 685.
’Там же. Т.I. С. 604.
4 Письмо Вересаева к Булгакову от 22 июля 1935 г.: «Мне ясен основной
источник наших несогласий — органическая Ваша слепота на общественную
сторону пушкинской трагедии. Слепота эта и раньше была в Вас сильна...»
(Вопросы литературы, 1965, №3. 167).
Русский человек, когда ему предлагают увидеть Пушкина,
Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова... на экране или на сце-
не, как правило отказывается согласиться с тем, что это Пуш-
кин, Гоголь... Прежде всего потому, что с тех пор, как реформы
Петра не только разделили народ и дворянство, но и отделили
дворянство от православной церкви, культ литераторов, в извес-
тной степени, заменил для интеллигенции культ святых, кото-
рых православный человек традиционно созерцал только через
«окно» иконы. А. М. Панченко назвал этот феномен «мирской свя-
тостью»1. Уместно вспомнить и о том, что труд иконописца счи-
тался не просто богоугодным, но и подвижническим, через икон-
ное писание спасались. С другой стороны, заглянуть в запредель-
ный мир мог лишь настоящий подвижник, только человеку, ос-
вободившемуся от страстей, достигшему «превышеестественнно-
го» состояния об'ожения, было доступно созерцание Царствия
Небесного. Отсюда стойкая убежденность, что подлинными твор-
цами икон, иконописного канона являются монахи-подвижники.
Андрей Рублев почитался как местночтимый, московский святой
еще в XVI в., за четыре столетия до его общецерковного прослав-
ления, а его «Троицу» предание настоятельно связывает с обще-
ственной деятельностью и созерцательным опытом преподобного
Сергия Радонежского.
Иными словами, иконописание есть духовный подвиг, кото-
рый, в свою очередь, невозможен без подвига аскетического1 2. Рас-
суждать о том, что здесь первично, что вторично, вряд ли умест-
но, но совершенно очевидно, что в традиционном русском вос-
1 Панченко А. М. Русский поэт, или Мирская святость как религиозно-
культурная проблема // Панченко А. М. Русская история и культура. СПб.,
1999. С. 361 - 374.
2 «Чуднии они и пресловущии иконописцы, Даниил и ученик его Анд-
рей, и инии мнози таковы же, и толику добродетель имуще и толико тщание
о постничестве и о иноческом жительстве, яко им божественный благодати
сподобитися, но всегда ум и мысль возносити к невещественному и боже-
ственному свету, чувственное же око всегда возводити ко еже от вещных
вапов написанных образов Владыки Христа и Пречистыя Его Богоматери и
всех святых <...> Сего ради Владыка Христос тех прослави и в конечный час
смертный. Прежде убо преставися Андрей, потом же разболеся и спостник его
Даниил, и в конечном издохновении сый, виде своего спостника Андрея во
мнозс славе и радостно призываюша его в вечное оно и безконечное блажен-
ство»,— Иосиф Волоцкий. Отвещание любозазорным и сказание вкратце о святых
отцех, бывших в монастырех, иже в Рустей земли сущих // Чтения в Импе-
раторском обществе истории и древностей российских при Московском уни-
верситете. 1847, №7. Смесь. С. 12.
приятии практически все без изъятия отечественные литератур-
ные классики являются подвижниками: чаще всего подвижника-
ми духа — «преподобными», или «мучениками» и «исповедника-
ми», даже «бессребрениками». Характер эпохи или политическая
конъюнктура изменяют версию подвижничества, но сам подвиг
наличествует в обязательном порядке! Один и тот же художник, в
зависимости от различной интерпретации его поведения, может
представляться то поэтом, гордо противостоящим «толпе» в своем
служении высокому искусству, то борцом с самодержавием, то
либеральным фрондером, защитником «прав человека». Скандаль-
но известная книга А. Синявского (Абрама Терца) была рассчита-
на на то, чтобы опрокинуть соответствующие представления, «де-
канонизировать» Пушкина, лишить его статуса подвижника, на
то, чтобы заменить его «икону» «живоподобным» портретом,—
тем самым «Прогулки с Пушкиным» представляют собой покуше-
ние не только на поэта, но и на топику русской культуры, на
архетипы русского сознания.
Когда Гончаров полагал, что все попытки живописцев-реалис-
тов изобразить Божество заранее обречены на неудачу, он, ко-
нечно же, был прав. Но ведь, следует признать, что и каноничес-
кая икона, образ в лучшем случае отражает лишь бледный отблеск
божественной славы Первообраза. Подобно тому, как христианс-
кое богословие, начиная с апостольских и святоотеческих вре-
мен, никогда не претендовало на исчерпывающую полноту по-
стижения «тайн Царства Божия» (Мк. 4, 11), иконописцы, бого-
словствовавшие не словом, а оиразом, тоже отдавали себе отчет в
ограниченности своих возможности : «В этом смысле,— размышля-
ет современный богослов,— они (г.е. богословие и иконописа-
ние,— В. К.) всегда «неудача», потому что призваны передать в
постижимом непостижимое, в изобразимом неизобразимое...»1.
В письме к Софье Никитенко Гончаров тоже сетовал на «не-
удачу», которая преследовала его всякий раз, когда он пытался
воплотить образ «в высшей степени идеалиста». Он завидовал мас-
штабу таланта Шекспира и Сервантеса, причислял себя к числу
«пигмеев» от искусства, которые не могут «сладить со своими
идеями», а потому вынуждены довольствоваться «намеками» (8,
319). Дело, думается, не столько в таланте, сколько в характере
задач, которые ставил перед собой Гончаров: он претендовал на
1 Успенский Л. А Указ. соч. С. 417.
то, чтобы в «изобразимом» представить «неизобразимое», а в этой
ситуации «неудача», действительно, становится практически не-
избежной. Однако всё познается в сравнении. Подобно тому, как
«неудачность» иконографии «Ветхозаветной Троицы» стала оче-
видной лишь после появления «Троицы» Андрея Рублева, неубе-
дительность образов Александра Адуева и Бориса Райского как
«идеалистов» проявляется лишь в их сопоставлении с Обломовым.
Но подобно тому, как икону, написанную преподобным Андре-
ем, сопоставлять уже не с чем, а глубина прозрения святого ико-
нописца поверяется непосредственно откровением о Пресвятой
Троице, то и Обломова не с кем сравнивать, а, поверяя его иде-
алистический потенциал, приходится сопоставлять его уже с фоль-
клорными и агиографическими персонажами.
Иными словами, Обломов вполне состоялся не только как
художественный, но и как свидетельский образ. В сравнении с ним
даже князь Мышкин — наиболее близкий к гончаровскому герою
«идеалист» — выглядит как «неудача». Обломов фактически с мо-
мента своего создания вышел за рамки произведения и даже са-
мой литературы, уже в известной статье Добролюбова он был
представлен как нарицательный персонаж, и, прежде всего в этом
качестве, продолжил свое существование в русском культурном
обиходе. О нарицательности Мышкина говорить вряд ли уместно,
он значим лишь как литературный персонаж, как не вполне удач-
ная попытка создать образ «положительно прекрасного человека».
Быть может, «неудача» Достоевского не в последнюю очередь оп-
ределялась тем, чтс его «князь Христос», сопровождаемый целым
шлейфом евангельских ассоциаций, был выписан отнюдь не по
иконописному «подлиннику»: историю его метаний между Аглаей
и Настасьей Филипповной (евангельской блудницей) невозмож-
но превратить ни в житие, ни в икону, ибо это история страстей,
а любая страстность иконе абсолютно противопоказана. Будучи
«видимым выражением догмата преображения», церковное искус-
ство представляет деяния человека и его состояния в их соотне-
сенности с горним миром, т.е. в очищенном, преображенном виде
— «то же, что не может очиститься, сгорает»1. Страсть не может
быть очищена, она может быть преодолена, «отсечена» — в про-
тивном случае человек порабощается ей. Последнее и произошло с
князем Мышкиным, и он сгорел в огне своих страстей не только
как личность, но и как потенциальный иконописный персонаж. С
1 Там же. С. 146.
гончаровским героем всё сложилось иначе: он не только покинул
суетный и «страстный» Петербург, погубивший князя, не только
был избавлен от своих собственных страстей, которыми вдохно-
венно упивался в аллеях летнего парка, но также изъят из «типи-
ческих обстоятельств» «современного реализма» и помещен в «об-
ратную перспективу» «идеал-реализма».
К началу четвертой части всё в «Обломове» возвращается на
«круги своя». «Эпилог» смыкается с «прологом». Но это кажуще-
еся возвращение, и герой «большого» «физиологического очер-
ка», проживавший в доме на Гороховой улице, лишь внешне
напоминает «идеал-реалистического» героя, квартирующего у вдо-
вы-чиновницы на Выборгской стороне. С началом четвертой час-
ти, о чем уже заходила речь, возобновляется эпическое протека-
ние времени, прерванное с окончанием «Сна Обломова». В первой
части, «физиологической» её составляющей, события одного дня
из жизни заглавного героя следуют одно за другим так неспешно,
что возникает впечатление их движения в режиме реально теку-
щего времени. И, действительно, если сопоставить то время, ко-
торое необходимо для неторопливого прочтения первой части ро-
мана, то оно едва ли не в точности совпадет с тем, которое про-
ходит с момента пробуждения Обломова в восьмом часу утра до
его встречи со Штольцем в пятом часу пополудни.
С началом четвертой части неторопливость течения времени об-
ретает уже иное качество: это неторопливость «геологических из-
менений нашей планеты» — «осыпания» гор или астрономических
явлений — «заката» прежних и «воссияния» новых «светил» (IV,
374). Ясно, что это не «физиологическое» и даже не реалистиче-
ское время, хотя бы потому, что оно не соотносимо с жизнью
отдельного человека, в данном случае Обломова, и даже всего
человечества. Пребывание в режиме такого времени равнозначно
пребыванию вне времени, что и происходит с Обломовым. Впро-
чем, о специфике временной организации «Сна...» и заключи-
тельной части мы говорили довольно подробно, поэтому есть
смысл коснуться иных проблем, связанных с эпическим звучани-
ем тех же глав и частей романа.
«Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной...» (IV,
468),— так начинается пространное, на целый абзац, предложе-
ние, открывающее IX главу — самую идиллическую в четвертой
части. Воспитанный в традициях устной культуры церкви, являясь
отменным знатоком Писания и богослужебных текстов (свидетель-
ством чему его произведения, где соответствующим цитатам — скры-
тым и явным — несть числа), Гончаров не мог случайно, «просто
так» употребить выделенные нами слова — чрезвычайно значи-
мые в контексте эпического прошлого русского Средневековья.
«Мир», «тишина», «покой» — всё это фундаментальные ценности
тогдашнего мироустройства. «...Старинная формула «тишина и по-
кой»,— пишет исследователь,— символизировала благоустроенное
и благоденствующее государство. <...> В «чаше государевой» (это
особый словесно-музыкальный жанр) времен Бориса Годунова
содержится моление «о мире и тишине», о «покое и тишине и
благоденстве». С помощью той же формулы прельщал народ в
своих грамотах Гришка Отрепьев...»1.
О тех же ценностях не уставала и не устает напоминать цер-
ковь... «Блажени .миротворцы: яко тии сынове Божии нарекутся»
(Мф. 5,9),— одна из заповедей блаженств, звучащих за каждой
обедней, а поэтому пребывающих на слуху даже у тех, кто не
является знатоком Евангелия. «Мир оставляю вам, мир Мой даю
вам...» (Ио. 14,27),— эти слова звучат в составе первого из двенад-
цати «Евангелий Святых Страстей», читаемых за утреней Великой
пятницы (на практике — вечером в четверг). «Мир всем»,— возгла-
шает священник, благословляя молящихся. «О Свышнем мире...»,
«о мире всего мира...», «о временех мирных...» — молится дьякон
на Великой ектинье (первое, второе и седьмое прошения), о «ти-
хом и безмолвном житии» — на Сугубой... Количество подобных
примеров можно умножить.
Помимо прикладного, политико-государственного наполнения
та же «старинная формула» имела иной, вневременной и неот-
мирный смысл. Дело в том, что мир, тишина и покой являются
также основными характеристиками «чаемой» каждым христиани-
ном «жизни будущего века» — неслучайно в «Каноне молебном ко
Пресвятой Богородице» Христос называется «начальником тиши-
ны». Достижимо подобное состояние и в этой, земной жизни, о
чем свидетельствует аскетический опыт монахов-подвижников,
«земных ангелов и небесных человеков». Вот что пишет по этому
поводу Л. А. Успенский: «В человеке водворяется «мир Божий,
превосходяй всяк ум» (Фил. 4. 7), тот мир, который отмечается
присутствием самого Господа.— Заключает богослов и цитирует
одного из отцов-аскетов,— Пришествие Господа отличалось и об-
Панченко А.М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 6.
наруживалось <...> миром, безмолвием и покоем. Ибо сказано: «Се
глас хлада тонка и тамо Господь». А сим показывается, что покой
Господень состоит в мире и благоустройстве»1.
Икона же, будучи окном в горний мир, призвана воссоздавать
описанные состояния, т. е. передавать «своим условным, не нату-
ралистическим языком то бесстрастие, ту глухоту и невосприим-
чивость к мирским возбуждениям <...>, которая достигается под-
вигом святости»1 2. И далее: «Тот внутренний мир и благоустрой-
ство, о котором свидетельствуют подвижники, передается в ико-
не миром и благоустройством внешним: всё тело святого, все дета-
ли, даже морщины и волосы, одежда и всё, что его окружает, всё
объединено, приведено к высшему порядку»3.
А вот свидетельство уже не богослова, а историка искусства: «В
глазах византийца человек был неподвижен тогда, когда он был
преисполнен сверхчеловеческим, божественным содержанием, когда
он так или иначе включался в покой божественной жизни. <...> И
поэтому каждый человек на византийской иконе представлен в
состоянии бесстрастного аскетического покоя, когда дремлют все
чувства и когда его внутренний взор сосредоточен на созерцании
божества. Этот образ был идеалом пассивной созерцательности»4.
Итак... «Мир и тишина покоятся на Выборгской стороне», а
стараниями Агафьи Матвеевны в её ветхом доме воцарились и
«внешнее благоустройство», «высший порядок» — практически
во всем, начиная с одежды (изготовление одеял и халата для
Ильи Ильича, продолжавшееся «целые недели», преподносится
как священнодействие) и кончая процессом питания, когда чере-
дование блюд на столе «жильца» обретало характер ритуала.
Сам Илья Ильич, укрывшись от жизни за широкой и глубо-
кой рекой, демонстрировал абсолютную «глухоту и невосприим-
чивость к мирским возбуждениям», «бесстрастный покой»: на пись-
ма Штольца он не отвечал, а новости получал от Алексеева, не
отличавшего политики от астрономии. Но самое главное — Обло-
мов достиг полного бесстрастия («бесстрастного покоя»), которое
демонстрировал даже тогда, когда, обманутый и обобранный «брат-
цем», с истинно подвижническим, «аскетическим» терпением и
смирением, без ропота переносил тяготы житейские. Он, нако-
1 Успенский Л. А. Указ. соч. С. 140.
2 Там же. С. 144.
3 Там же. С. 143.
4 Лазарев В.Н. Указ. соч. С.20.
нец, перестал даже мечтать — отказался от того, что являлось для
него, идеалиста, основным видом «деятельности». Перестал меч-
тать даже об устройстве имения и поездке в Обломовку, и благо-
дарно воспринимал окружавшую его реальность в сущем её виде и
состоянии. Последнее обстоятельство особенно показательно, ибо
побуждает вновь вспомнить о временах эпических.
Павел Флоренский, настаивал на том, что «пафос античного
человека, как и человека средневекового,— это приятие, благо-
дарное признание и утверждение всяческой реальности как бла-
га»1. В свете подобных представлений Обломов выглядит вполне
состоятельно — как античный, средневековый, фольклорный,
т. е. эпический персонаж, отделенный от эпохи, когда творил
Гончаров, неодолимой временной дистанцией. «Отнесенность изоб-
ражаемого мира в прошлое, причастность его прошлому — кон-
ститутивная формальная черта эпопеи»,— считал М. М. Бахтин.
Художник эпической устремленности всегда пишет о «недосягае-
мом для него прошлом»1 2. В свою очередь, обращение к эпическому
«запределью» вполне закономерно и едва ли не обязательно для
художника, устремленного к постижению архетипических основ
национального характера. Закономерно потому, что между «изоб-
ражаемым миром героев» и автором всегда «посредствует нацио-
нальное предание»3, так что, обращаясь к «запределью», худож-
ник получает удивительную возможность пронизать, пласт за пла-
стом, всю толщу этого «предания» — от совсем недавнего про-
шлого «старой Обломовки», к Средневековью, а затем к былин-
ному и сказочному, т. е. фольклорному, утрачивающему сколько-
нибудь четкие исторические очертания, прошлому.
С тех пор, как была раскрыта древнерусская икона, современ-
ный человек прежде всего через неё и воспринимает русское Сред-
невековье. Благодаря иконе изменилось отношение и к самим Сред-
ним векам, ибо через нее было явлено такое убедительное свиде-
тельство, с которым невозможно было не считаться. Гончаров
был ближе к этой эпохе, чем кто бы то ещё из русских класси-
ков, по крайней мере, в детские годы он испытал исключитель-
но мощное влияние традиционной православной культуры. В сим-
бирском доме, где рос будущий писатель, царила «византийская»
атмосфера, отец был человеком исключительно благочестивым,
1 Флоренский П. А. Обратная перспектива. С. 58 -59.
1 Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 456 — 457.
3 Там же.
так что слыл в городе «старовером». А дед, Иван Иванович, еще в
1732 г. завел семейный «Летописец», в состав которого входила
«Книга, глаголемая о вольной страсти и о распятии на кресте и о
тридневном воскресении Господа нашего Иисуса Христа», другие
душеполезные сочинения и, главное, «погодные» записи семей-
ных и прочих замечательных событий. И это уже живое Средневе-
ковье, которое вовсе не торопилось умирать! Еще в 1822 г. мать
писателя, Авдотья Матвеевна, пополнит «Летописец» записью о
том, как отправила в Москву сына «Ванюшу». Были в доме и
старинные иконы — во множестве, так что впоследствии каждо-
му представителю многочисленной гончаровской родни досталось
в наследство «по два, по три» образа. Не составил исключения и
Иван Александрович, который, согласно свидетельству племян-
ника, хранил в своей квартире на Моховой несколько родитель-
ских икон,— правда, почему-то в «задней комнате»1.
Поэтому Гончаров заглядывал в недосягаемые эпические пре-
делы через «окно» иконы. Причем вовсе не обязательно это долж-
но было стать следствием сознательной установки, скорее имели
место «полубессознательные воспоминания об иконе»1 2. Как, на-
пример, в эпизодах с упоминаемой нами древней иконой Спаси-
теля в полуразрушенной часовне, которая в исполненном симво-
лами «Обрыве» символизировала ветхий мир с его изжившей себя
традиционной религией. Неслучайно глубоко религиозная и одно-
временно вполне прогрессивная Вера не нашла в часовне, ни опо-
ры, ни участия. Зависимость писателя от традиционной русской
культуры обусловила и то, что в своем стремлении уловить неуло-
вимое, воссоздать духовные сущности в предельно разматериали-
зованном виде он не мог не обратиться к опыту иконописцев.
В знаменитом ночном разговоре Обломов сетовал на то, что все
двенадцать лет его пребывания в Петербурге в нем «был заперт
свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не
вырвался на волю и угас». Очень скоро (как уже приходилось
писать) выход будет найден, свет (как окажется, не угасший)
вырвется наружу — Обломов полюбит. Е. А. Краснощекова счита-
ет, что «мотив света» в «Обломове» является «ведущим мотивом»3
— ис нею нельзя не согласиться. Л. С. Гейро осторожно предполо-
1 Ляцкий Е. Гончаров: Жизнь, личность, творчество. Стокгольм. 1920
С. 61—69.
2 Успенский Л.А. Указ. соч. С.409.
3 Краснощекова Е.А. И.А.Гончаров. Мир творчества. СПб., 1997. С.300.
жила, что здесь, «возможно», имеет место скрытое цитирование
лермонтовского «Мцыри»: «Знай, этот пламень с юных дней,
/ Таяся, жил в груди моей; / Но ныне пищи нет ему, / И он
прожег свою тюрьму...»1 — и это предположение вряд ли стоит
отметать. Однако никто не указывает на источник мотива, хотя
он совершенно очевиден...
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было
Бог... В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во
тьме светит, и тьма не объяла его. Был человек, посланный от
Бога; имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы сви-
детельствовать о Свете, дабы все уверовали через него. Он не был
свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете. Был Свет
истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего
в мир» (Ин. 1,1, 4-9). Эти первые стихи Евангелия от Иоанна
известны практически всем: они звучат в кульминационный мо-
мент богослужебного года — во время пасхальной литургии, они
содержат откровение о Христе как воплощенном Слове... И Свете.
В одном из своих посланий тот же благовеститель и апостол любви
Иоанн высказывается следующим образом: «Бог есть свет, и нет
в нем никакой тьмы» (1 Ин. 1, 5). О свете напоминают другие
евангелисты: «Вы — свет мира...» (Мф. 5, 14); «Так да светит свет
ваш пред людьми» (Мф. 5, 16). О «свете во откровение языком»
свидетельствовал праведный Симеон, принимая на руки в пред-
дверии Иерусалимского храма «отроча Иисуса» — обетованного
Мессию (Лк. 2, 32)... «Быть чадами света» (Еф. 5,13),— призывает
апостол Павел, «всё бо являемое свет есть» (Еф. 1,4),— напоми-
нает он же... «Светом от Света» именуется Христос во втором чле-
не Никео-Царьградского символа веры.
В православной гимнографии тема света — одна из определяю-
щих, звучащая в тропарях и кондаках многих господских и бого-
родичных праздников... «...Из Тебе бо возсия Солнце правды Хри-
стос Бог...» (тропарь Рождества Богородицы); «Рождество Твое
Христе Боже наш, возсия мирови свет разума» (тропарь Рожде-
ства Христова); «Явился еси днесь вселенней, и свет Твой, Гос-
поди, знаменася на нас, в разуме поющих Тя; пришел еси и
явился иси, Свет неприступный» (кондак Богоявляения); «...Из
Тебе бо возсия Солнце правды, Христос Бог наш, просвещаяй
сущия во тьме» (тропарь Сретения); «Преобразился еси на горе,
1 Гончаров И.А. Обломов: Роман в четырех частях. Л., 1987. С.669.
Христе Боже, показаний учеником Твоим славу Твою, якоже мо-
жаху: да возсияет и нам грешным свет Твой присносущный, Све-
тодавче, слава Тебе», «...Ты еси воистинну Отчее сияние» (тро-
парь и кондак Преображения).
Число подобных примеров можно значительно увеличить, од-
нако, и тех, что приведены, вполне достаточно для вывода о
том, что, «мотив света» является «ведущим» и для восточно-пра-
вославного богословия, и даже шире — богоотношения. Воспевая
Христа как Светодавца, греческие гимнографы не вкладывали в
это метафорического смысла, напротив, они имели в виду абсо-
лютную, Божественную реальность.
Особую актуальность богословие света приобрело в XIV столе-
тии, когда соответствующая проблематика породила так называе-
мые «исихастские» споры, неоднократно выносимые на соборное
рассмотрение. Тогда столкнулись две традиции: восточно-право-
славная, представленная исихастами во главе со св. Григорием Па-
ламой, и западная, латинская, отстаиваемая калабрийским мона-
хом Варлаамом. Св. Григорий и его сторонники учили о том, что в
Боге следует отличать Его сущность от Его проявлений — энер-
гий. Энергия Божества так же нетварна, как и Его сущность,
поэтому слово «Божество» прилагается св. отцами не только к
сущности, но и к её проявлениям. Вместе с тем, сущность выше
своего проявления, как причина выше следствия. Трансцендент-
ная тварному миру, сущность Божия недоступна познанию чело-
века — он может познать Бога только в Его проявлениях — благо-
дати, силе, любви, мудрости и... свете, который является зримым
проявлением божественных энергий, славы Триипостасного Бо-
жества. Неслучайно богосыновство Сына Человеческого было зас-
видетельствовано на Фаворе именно через свет.
Вопрос о свете Фаворском оказался в самом эпицентре тогдаш-
ней полемики: св. Григорий, который и ввел в богословие «Фа-
ворскую проблематику», настаивал вместе с единомысленными с
ним афонскими мистиками и созерцателями, на том, что «свет,
воссиявший от Господа во время Его Преображения, не есть твар-
ный свет, но также он не есть и Сущность Божия. Это есть благо-
датное осияние, излучение Божества, свет несозданный и веч-
ный, доступный и физическому восприятию, один из видов энер-
гии, всегда исходящий от Самого Существа Божия»1. Именно та-
кое представление о природе божественного света было подтвер-
1 Концевич И.М Стяжание Духа Святаго в путях Древней Руси. М.» 1993.
С. 77
ждено-на Константинопольском соборе 1351 г., а в течение XIV в.
принято всеми поместными православными церквами. Григории
же Палама, канонизированный уже через несколько лет после
своей смерти в 1361 г., прославляется церковью как «света боже-
ственного проповедник» и «православия светильник».
Ни исихасты, ни их противники не затрагивали в своей поле-
мике вопросов искусства. Тем не менее, именно на исихастскую
эпоху, на последние десятилетия византийской истории прихо-
дится наивысший расцвет православного искусства и, прежде всего
иконописи. И нигде учение о божественном свете не проявилось с
такой очевидностью, как в искусстве иконописания. Не будет ни
малейшей натяжки в утверждении, что и для мира православной
иконы «мотив света» также является «определяющим». По словам
о. Павла Флоренского, «метафизика света» «есть основная харак-
теристика иконописи», на иконе свет «полагает и созидает веши,
он объективная причина их», «иконопись изображает веши, как
изобразимые светом»1. Отцу Павлу вторит Леонид Успенский:
«... Икона онтологически связана с православным учением об обо-
жении человека нетварным божественным светом», на иконе всё
«пронизано божественным светом», свет «есть главное смысловое
содержание иконы» и «лежит в основе её символического языка»1 2.
Однако вернемся к роману Гончарова... Нам уже приходилось
обращать внимание на то, с каким старанием оформлял писатель
возвышенное, исполненное «содержания» чувство, соединившее
Ольгу и Штольца. Конструировались декорации, воссоздающие
экзотические красоты Швейцарии и Крыма, выстраивалась при-
хотливая игра света и тени, призванная оттенить сложнейшие
перипетии внутренней жизни героев. Напротив, история любви
Обломова и Пшеницыной если и декорировалась, то в лучшем
случае с использованием кухонной утвари и «кисейных занаве-
сок» работы Агафьи Матвеевны, место горных вершин и озер
заступили огороды, а светотонировки не было никакой: автор
выставил ровный, не меняющейся интенсивности и не отбрасы-
вающий теней свет, абсолютно не интересный ни для представи-
теля фламандской, ни любой другой школы живописи. Напом-
ним: «В окна с утра до вечера бил радостный луч солнца, полдня
на одну сторону, полдня на дпугую, не загораживаемый ничем
благодаря огородам с обеих сюрон» (IV. 471).
1 Флоренский П А Иконостас С 143, 140, 139
2 Успенский Л А Указ соч С 219. 154,423
10 В Н Криволапой
145
Последние годы жизни Ильи Ильича представляют собой пе-
риод его окончательного, физического умирания — духовная смерть
настигла его раньше, в момент окончательного разрыва с Ольгой.
Так полагал Штольц. Такого умозаключения не избежать, если
оценивать ситуацию по шкале постренессансных ценностей. Одна-
ко всё решительно изменится, если взглянуть на происходящее с
позиций «недосягаемого» (М. М. Бахтин) для художника эпичес-
кого прошлого. Текст романа предоставляет необходимые для это-
го основания, а нам уже приходилось об этом писать в предыду-
щем разделе настоящей работы. В этом случае бывший «идеалист»
предстает как полный триумфатор, ибо он, подобно Емеле-ду-
рачку, женится на царевне и живет в полном согласии со сказоч-
ным идеалом: жить-поживать да добра (или детей, как настаивал
Н. Д. Ахшарумов) наживать... В этом случае и «неинтересная» под-
светка выглядит единственно уместной.
В четвертой части романа Обломов достигает полного бесстрас-
тия, «глухоты и невосприимчивости к мирским возбуждениям»,
«бесстрастного аскетического покоя», «высшего порядка» как внут-
ри, так и вокруг себя, включая одежду и обстановку в комнатах
и на кухне, т. е. проявляется в качестве потенциально иконопис-
ного персонажа. Гончаров же вынужден был искать способов адек-
ватного, художественно убедительного выявления соответствую-
щих потенций, иными словами логика образа побуждала его на-
писать словесную икону.
Задача эта — не из новых, а возможности иконописания сло-
вом были продемонстрированы еще на рубеже XI — XI-Гвв. одним
из древнейших предшественников Гончарова на ниве словесного
творчества — преподобным Нестором, когда он писал «Чтение о
житии и о погублении блаженных страстотерпцев Бориса и Глеба».
С легкой руки А. И. Абрамовича, без достаточных, как нам пред-
ставляется, оснований заявившего, что в литературно-художествен-
ном отношении значение этого произведения невелико1, «Чте-
ние...» традиционно принижается в сравнении с другой версией
жития тех же угодников — «Сказанием и страстью и похвалой
святым мученикам Борису и Глебу». Между тем, и Нестор и неиз-
вестный нам автор «Сказания...» решали одну и ту же задачу:
1 Житие святых мучеников Бориса и Глеба и службы им. Приготовил к
печати А. И. Абрамович. Пг , 1916. С VII.
максимально убедительно засвидетельствовать святость убиенных
князей, что представлялось отнюдь не лишним, ввиду того, что
Борис и Глеб не соответствовали ни одному из известных право-
славной церкви чинов святости, для них невозможно было подо-
брать «агиографические образцы»1. Автор «Сказания...» с исклю-
чительной психологической достоверностью воссоздал внутрен-
нее состояние заглавных героев своего сочинения, которые, по-
добно Христу во время моления о чаше на Масличной горе, пре-
бывали в «тузе и печали», ожидая неотвратимой гибели. В итоге
читатель проникался чувством глубокого сострадания к безвинно
убиенным юношам, принявшим вольную страсть пусть и не за
Христа, как мученики, но во след Христу, подражая Его смире-
нию. После этого необходимость в свидетельстве иного рода от-
падала.
У Нестора же главным средством свидетельствования является
не психология (психологические коллизии его сочинения, дей-
ствительно, не столь интересны), а пластика: «Чтение...» впечат-
ляет тщательно выписанным жестом, позой, мастерски выстроен-
ной «мизансценой». Нестор исключительно убедителен как ико-
нописец словом, многие из его эпизодов — это готовые «клейма»
для житийной иконы. Он воссоздает эпизоды, подмечает детали,
которые, не имея подчас очевидного свидетельского смысла, сами
по себе достаточно выразительны... Борис, знает о том, что подо-
сланным Святополком убийцам только продолжающаяся заутреня
мешать ворваться в шатер. Он дожидается окончания службы, про-
щается с «отроками», а после этого без видимой необходимости
ложится на «одр свой» и громко обращается к убийцам: «... Влезъ-
ше, братие, скончайте волю пославшего вы»1 2. Автор «Сказания...»
на такие, незначащие в смысловом плане детали не обращает вни-
мания, не сообщает, стоял или лежал Борис, когда ему были
нанесены первые удары. Нестор же заставляет его лечь, сделать
дополнительный жест в самый напряженный момент, сообщив
тем самым эпизоду зрительную убедительность.
Глеб, завидев убийц, убеждает телохранителей вложить ору-
жие в ножны и оставить ладью — ему, он надеется, удастся отго-
ворить их от преступления... Нестор изображает плывущую по
середине реки пустую лодку, в которой стоит оставленный всеми
1 Федотов Г. П. Святые Древней Руси. С 49.
2 Житие святых мучеников. .С II.
мальчик («велми детеск»); телохранители, «озираясь», наблюдают
за происходящим с берега, гребцы, уронив весла, плачут «по свя-
том». Создается впечатление, будто этот эпизод, обстоятельно, во
всех деталях прописанный, предназначен для включения в кино-
сценарий.
Столь же тщательно выстраивается и сцена убиения Глеба. И
здесь Нестор старается не упустить ни одной детали... Позади
юноши сидел повар, которому «окаянный Горясер» и приказал
совершить убийство. Он же, уподобившись «Июде предателю»,
«изволок ножь свой и ять святого Глеба за честную главу, хотя и
заклати». Но... Глеб начинает молиться, а читатель, словно в ре-
жиме «стоп кадра», еще долго созерцает юношу с запрокинутым к
небу лицом, над которым палач уже занес нож. И лишь после
завершения пространной молитвы «преже реченый повар, став на
колену (очередной жест. В.К.), закла и главу святому и пререза
гортань его»1.
Иннокентий Анненский писал о том, что Гончаров «жил и
творил главным образом в сфере зрительных впечатлений»1 2, и сло-
ва эти с полным основанием можно переадресовать Нестору-со-
здателю «Чтения...», хотя в иных случаях он мог быть не только
иконописцем, но и исключительно убедительным психологом: до-
статочно вспомнить поразительную достоверность в воссоздании
неистовой натуры матери преподобного Феодосия или радости
юного инока Варлаама, бегом, через весь Киев, возвращающего-
ся из отцовского дома в Антониевы пещеры, откуда его за не-
сколько дней до этого насильно увели.
Напоминать о возможностях психолога Гончарова — излишне.
Однако в тех главах четвертой части, где главным действующим
лицом является Обломов, писатель остается сам и удерживает чи-
тателя по преимуществу «в сфере зрительных впечатлений». Пси-
хологии по-прежнему много в сценах Ольги и Штольца, присут-
ствует она в рассказе о потаенной любви Агафьи Матвеевны, в
случаях же с Обломовым его внутренние состояния, когда автор
изредка проявляет к ним интерес, не воссоздаются, а называются.
Но даже подобных случаев не много, ибо Гончаров роли всеведу-
щего автора предпочитает позицию живописца. Оно и понятно,
ибо Обломов победил страсти, а бесстрастный человек, во-пер-
1 Там же. С. 13.
2 Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С. 211.
вых, мало интересен для традиционной психологии, а во-вто-
рых, бесстрастие побуждает художника актуализировать иные,
иконописные традиции созидания образа.
Нестор в своей словесной иконе святых страстотерпцев уделил
первостепенное внимание жесту. Гончаров — свету, хотя и жест
не остался без внимания, но не обломовский. Как ни странно, но
в IX главе заключительной части героя почти не видно — описы-
вается окружающая его обстановка и люди, Обломов же появля-
ется исключительно редко: после сообщения о случившемся с
ним ударе, после неожиданного приезда Штольца и еще в одном
случае, который мы оговорим особо и несколько позже...
Человек, чьи вкусы воспитаны живописью Ренессанса и пост-
ренессансной эпохи, сочтет «подсветку» IX главы «неинтересной»,
однако, на словесной иконе она, как уже отмечалось, выглядит
единственно уместной. Прежде всего, потому, что православная
икона, писанная красками, тоже не знает игры светотени: «здесь
всё пронизано божественным светом, и поэтому предметы не ос-
вещены с той или иной стороны каким-либо источником света;
они не отбрасывают теней, ибо теней нет в Царствии Божием»1.
Источники света указывались и назывались в случаях с Ольгой и
Штольцем (окно, у которого сидела девушка, подсвечник с дву-
мя свечами...), в комнату Обломова свет вливался со всех сторон,
поэтому «пронизывал» всё, т. е. эффект был вполне иконописный.
Здесь невозможно было, отвернувшись в сторону, спрятать глаза,
как это пыталась сделать Ольга во время учиненного ей Штоль-
цем допроса, — тень здесь полностью отсутствовала.
Один источник света в IX главе всё же указывается — это
«тихо и покойно утопающее в пожаре зари вечернее солнце» (IV,
474), которое Обломов провожал «задумчивым» взглядом. Но этот
источник тоже не дает тени, он лишь усиливает интенсивность и
насыщенность света. Согласно одному из истолкований, оранже-
вый цвет, преобладающий в закатной палитре, означает «благо-
дать Божию, преодолевающую материальность»1 2. Иными слова-
ми, это цвет, словно специально предназначенный для того, что-
бы служить фоном для «идеалиста», которого окружающий мир
угнетает уже фактом своей материальности. Случайно ли уже в
1 Успенский Л.А. Указ. соч. С. 154.
2 Рафаил (Карелин), архимандрит. О языке православной иконы// Право-
славная икона. Канон и стиль М., 1998. С. 44.
первых главах первой части романа солнце названо «любимым све-
тилом» (IV, 75) Обломова? И случайно ли несколько раз повто-
ряется картина того, как он прово н это «светило» всё тем же
«задумчивым взглядом и печальной улыбкой» (IV, 67) то за четы-
рехэтажный дом, когда созерцал его сквозь не очень чистые окна
своей квартиры на Гороховой, то «за знакомый березняк», когда
мечтал о «райском, желанном житье» (IV, 77) в Обломовке?
Закатный пейзаж, хорошо знакомый русскому читателю еще
со времен публикации первых элегий Жуковского, вполне соот-
ветствовал романтическому мироощущению мечтателя-идеалиста,
хотя никаких других атрибутов этого пейзажа не было — если они
и появлялись, то лишь в мечтах героя. В реальности же закатный
свет контрастировал со звуками материального и отнюдь не иде-
ального мира — «стук топоров, крик рабочих...», а это, в свою
очередь, усугубляло душевные страдания Обломова: «Ах! — горе-
стно вслух вздохнул Илья Ильич,— Что за жизнь! Какое безобра-
зие этот столичный шум!.. Когда в поля, в родные рощи?» (IV,
77). В заключительных же главах, в обстановке полного порядка,
мира и тишины, когда уже ни о чем мечтать не приходилось и вся
полнота бытия сосредоточилась в одной временной и простран-
ственной точке, закатный свет дополнял картину всеобщей гар-
монии, райской, иконописной тишины и, конечно же, содержал
намек на исполнение обломовских чаяний.
Вместе с тем, оранжевые, закатные тона представляет собой
лишь оттенок, тогда как бесспорно доминирующим, заполняю-
щим всё жизненное пространство Обломова, является беспримес-
ный солнечный свет, наиболее адекватным соответствием которо-
му является золото1. Вполне естественным выглядит замечание,
резюмирующее рассказ о пребывании Ильи Ильича в потоках
неугасающего света, что он «жил как будто в золотой рамке» (IV,
472). О подобных соответствиях можно говорить и применительно
к иконе. Как никто подробно, об этом писал только что процити-
рованный о. Павел Флоренский, убежденный в том, что золото
для канонической иконы «является обязательным», ибо оно и
«есть чистый беспримесный свет»1. Применительно к иконе — не
солнечный, а нетварный, свидетельствующий о присутствии в 1 2
1 «Золото, металл солнца, потому-то и нс имеет цпета, что почти тожде-
ственно с солнечным светом* — Флоренский П. А. Иконостас. С. 119.
2 Флоренский П.А. Иконостас. С.116.
мире божественных энергий. Если вспомнить о том, что фон ико-
ны называется «светом», что «икона пишется на свету»1, то станет
понятно, что золото фона, если оно имеется,— это не декоратив-
ные изыски иконописца или прихоть богатого заказчика, а стро-
гое следование каноническому предписанию.
«Византийские иконы и мозаики,— пишет по тому же поводу
В. Н. Лазарев,— имеют абстрактный золотой фон, заменяющий
реальное трехмерное пространство. Этот золотой фон изолировал
любое изображенное на нем явление, вырывая его из реального
круговорота жизни. Явление оказывалось тем самым вознесенным
в идеальный мир, оторванный от земли и ее физических зако-
нов»1 2. Такой же фон использовал и Гончаров, создавая иконопис-
ную версию последних лет жизни своего идеалиста, «вырванного
из круговорота жизни». При этом у него, иконописца словом,
было даже определенное преимущество перед теми, кто традици-
онно пользовался красками: словом он мог изобразить и сам свет,
беспрепятственно вливающийся в комнату сразу со всех сторон, и
заключить изображение в символически соответствующую свету
«золотую рамку».
На идиллических страницах IX главы, воссоздающих обстанов-
ку «высшего порядка», атмосферу чистоты-, свежести, света, Об-
ломова практически не видно. Автор описывает не героя, а всё,
что его окружает: его присутствие подразумевается, оно ощуща-
ется, всё, имеющееся в наличии, возникает вокруг него и лишь
благодаря ему, но его читатель не видит. И это не случайно,
потому что, «покой, довольство и безмятежная тишина», осозна-
ние того, что «ему некуда больше идти, нечего искать», сообща-
ли Обломову состояние абсолютной статичности, избавляли от
необходимости проявить себя хотя бы жестом. И это опять иконо-
писная черта, ибо в иконе, в отличие от картины, «лики непод-
вижны и статичны». А «статичность иконы — <...> это преодоле-
ние самого времени, как отсутствие движения во времени и про-
странстве, как жизнь в других измерениях»3. Очень скоро и вре-
мя, и пространство, действительно, будут преодолены: Обломов
погрузится в «загадочное состояние», «не сон и не бдение», «на-
стоящее и прошлое сольются и перемешаются» (IV, 480) и он
окажется подле давно умерших родителей, здесь же будет Агафья
1 Там же. С. 129.
2Лазарев В.Н. Указ. соч. С.18.
3 Рафаил (Карелин), архимандрит. О языке православной иконы. С. 52.
Матвеевна... Заметным же Обломов становился только тогда, ког-
да вновь «восставали забытые воспоминания», оживали «неис-
полненные мечты», т. с. происходила «разбалансировка» его внут-
реннего мира — и он проявлял себя хотя бы жестом: спал «неспо-
койно», «вскакивал с постели», иногда плакал «холодными сле-
зами безнадежности».
В «топком сне» Обломову мерещилось, будто «он достиг той
обетованной земли, где текут реки меда и молока» (IV, 480),
хотя засыпать, для того, чтобы оказаться в раю, не было ника-
кой необходимости,— рай окружал героя и наяву. Царство немер-
кнущего света, где по было никакой тьмы («темная нора» Захара,
изобилующая пылью и пауками, своего рода преисподняя в ми-
ниатюре, только оттеняла «чистоту и свежесть» остального про-
странства, подобно тому, как черное пятно вертепа на иконе Рож-
дества Христова символизирует «страну и сень смертную», где
пребывали люди, пока не «возсиял» на них свет Боговоплоще-
ния), пение птиц (канареек), ублажавшее слух Ильи Ильича,
аромат экзотических цветов (гиацинтов), услаждавший его обо-
няние,— всё это слагалось во вполне «райскую» картину.
Но главное, без чего рай не может быть раем и что преизоби-
ловало в «светлом» доме на Выборгской стороне — это любовь.
Илью Ильича окружали здесь «такие простые, добрые любящие
лица, которые все согласились своим существованием подпереть
его жизнь» (IV, 472). Центральное же место среди «любящих лиц»
занимала, разумеется, Агафья Матвеевна, главную «партию» люб-
ви исполняла она же. Апостол Павел поставил любовь на первое
место среди всех христианских добродетелей. Замечательно то, что
проявления любви, о которых он пишет в Первом своем послании
к коринфянам, удивительно точно соотносятся с тем чувством,
которое нашло себе место в душе Агафьи Матвеевны. «Любовь
долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не пре-
возносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не
раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется
истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все перено-
сит» (1 Кор. 13,4-7).
Такой любви не было в Обломовке, даже намека на что-то
подобное не было в квартире на Гороховой, другой была любовь
у Обломова с Ольгой. На такое чувство оказалась способна лишь
вдова-чиновница. Именно Агафья позволила Гончарову уже в пер-
вой главе четвертой части в очередной раз проявить свой исклю-
чительный талант психолога. До этого Пшеницына привлекала
внимание преимущественно своими знаменитыми локтями, пси-
хология оставалась невостребованной, ибо создавалось впечатле-
ние, что весь внутренний потенциал героини исчерпывался сло-
вом «тупость», и ей вполне хватало короткой, в одну строку,
фразы, чтобы истощить «весь запас мыслей и слов» (IV, 298). Ко
времени окончательного водворения Обломова в её доме и к на-
чалу четвертой части она не стала многословнее, однако, та без-
отчетная любовь, которая неожиданно для неё самой подчинила
её, будто она «схватила неизлечимую лихорадку» (IV, 380), раз-
будила в ней целую палитру разнообразнейших психологических
состояний. Их описанию Гончаров посвятил пять (!) страниц тек-
ста, а, объясняя «законы и причины» этой любви, предусмотри-
тельно снял с себя ответственность за возможную неадекватность
истолкования замечанием, что это лишь возможное мнение сто-
роннего гипотетического наблюдателя, который «должен был
объяснить» возникшее чувство «так, а не иначе» (IV, 382).
Не остался невостребованным и гончаровский талант живопис-
ца. В IX гл., преизобилующей неземным светом, заглавного героя
почти не видно. Зато жест Агафьи Матвеевны виден хорошо: Гон-
чаров, подобно Нестору, выписывает его тщательно и любовно.
Причем этот жест пребывает в полном согласии с миром в её душе
и ничуть не нарушает иконописных «тишины» и «высшего поряд-
ка», как это было в случае с Обломовым, который проявлял себя
движением («вскакивал с постели») лишь тогда, когда в его «со-
вести шевелились упреки». Читателю сообщается, что к Агафье
Матвеевне «воротились то достоинство и спокойствие, с которы-
ми она прежде властвовала над домом», читатель видит, как «она
по-прежнему не ходит, а будто плавает, от шкафа к кухне, от
кухни к кладовой, и мерно, неторопливо отдает приказания с
полным сознанием того, что делает» (IV, 472).
Обращение к неоднократно цитированной работе Леонида Ус-
пенского позволяет составить представление об истоках подобных
«достоинства» и «мерности»: «... Внутренний строй человека, изоб-
раженного на иконе, отражается и в его движениях: святые не
жестикулируют — они предстоят Богу, священнодействуют, и
каждое их движение и само положение их тела носит характер
сакраментальный, иератический»1. «Движение» Агафьи также увя-
1 Успенский Л.А. Указ. соч. С. 149.
зано с сё «внутренним строем»: автор сообщает о «полном» и «удов-
летворенном» счастье, которое она переживала, и о том, что в ее
«глазах светилась кротость». Здесь же сообщается и о молитвенном
«предстоянии» героини и воспроизводится «сакральный» текст —
закавыченный кусочек из просительной ектеньи: «Она только
молила Бога, чтобы Он продлил веку Илье Ильичу и чтобы из-
бавил его от «всякой скорби, гнева и нужды»...» (IV, 472). Все
перечисленные обстоятельства и детали, как психологические, так
и пластические, составляют композицию вполне иконописную!
Заметим так же, что в отмеченном, иконописном соответствии
жеста и «содержания» пет ничего неожиданного, ибо Пшеницына
последней части романа выглядит так, словно образ её выписан с
оглядкой на страницы древнерусских житий.
Достаточно вспомнить хотя бы Ульянию Осорьину, местом
подвижничества которой был дом — даже перед смертью, будучи
вдовой преклонных лет, она не приняла постриг, а стиль её жиз-
ни определялся предельной погруженностью в быт... В 16 лет её
выдали замуж, и сразу же свёкор со свекровью «повелеста ей всё
домовное строение правити», с чем она успешно справлялась. Аги-
ограф, а соответствующее послушание принял на себя сын пра-
ведницы Каллистрат, сообщая о её заслугах, указывает прежде
всего на то, что она «дом свой благоугодно строяше, рабы своя
доволно пищею и одежею удовляше, и дело комуждо по силе
даваше»1.
Подолгу оставаясь одна, когда муж то на два, то на три года
отъезжал, по государевым делам, из дома, Ульяния занималась
рукоделием: «по вся нощи без сна пребываше, в молбах... и в
прядиве (в прядении), и в пяличном деле (вышивании)»... «Бог
труды любит!» (IV, 471) — ответила как-то Агафья на очередной
совет Обломова отложить работу и отдохнуть (кстати, в тот мо-
мент в руках она держала иголку). С такой философией, бесспор-
но, согласилась бы и праведная Ульяния. Однако её саму Бог
возлюбил, а церковь прославила не только за труды, но прежде
всего за любовь, которую она щедро изливала на всех встречав-
шихся на её пути людей — и прежде всего на «страждущих и
обремененных».
Еще в первые годы своего замужества она не без хитрости
(«доброй лгуньей» назвал её в этой связи В. О. Ключевский) вып-
1 Памятники литературы Древней Руси. XVH век. Книга первая. М., 1988.
С. 101.
рашивала у свекрови побольше еды и тайно раздавала её лишим:
сама «не ядяше, гладным все раздайте». Когда же в царствование
Бориса Годунова наступил «глад крепок во всей Русстей земли»,
Ульяния, будучи вдовой и полновластной хозяйкой в доме, рас-
продала все имущество, на вырученное закупила хлеб (своего не
было — посеянное зерно не взошло) и кормила не только че-
лядь, но и нищих, так что «ни единого от просящих не отпусти
тщима рукама». В результате: «дойде же в последнюю нищету, яко
ни единому зерну остатися в дому ея; и о том не смятеся, но всё
упование на Бога возложи»1.
Трудно избежать искушения и не попытаться соотнести исто-
рию Агафьи с житием Ульянии «напрямую», хотя и исключать
возможность такой соотнесенности в сознании Гончарова тоже
нельзя; Обе — вдовы, труженицы, устроительницы домашнего
очага. Обе любят по-евангельски, по апостолу Павлу, любят, «не
превозносясь» и «не ища своего»,— совсем не так, как Ольга, для
которой любовь не в последнюю очередь была связана с пробле-
мой самоутверждения. Обе уповали на волю Божью в том, что
касалось их личных интересов, и никого не корили, когда дохо-
дили до «последней нищеты». Стоит напомнить, что для Агафьи,
когда она закладывала свои «земчуг» и серебро, чтобы накормить
Обломова, он был только «жильцом», мужем же стал гораздо
позднее, когда миновали черные дни. Однако не исключая воз-
можности прямого воздействия образа житийной героини на об-
раз героини романной, более уместным и оправданным представ-
ляется вести речь об иной, архетипической их близости, об их
сближении не в ассоциациях романиста, а в «обратной перспекти-
ве» национального предания.
Агафья входит в повествование как носительница сугубо мате-
риального, плотского начала и остается в этом качестве во второй
и третьей частях романа. Изменения происходят лишь в четвертой
части, но и здесь она чужда аскетическим наклонностям, отли-
чавшим муромскую подвижницу: по ночам, если позволяли об-
стоятельства, она спала так, что «никакая пушка не разбудит», в
церковь ходила лишь затем, чтобы помянуть «болящего» жильца
«о здравии», не клала «под нозе свои ореховы скорлупы и чре-
пы»* 2, как это делала Ульяния. Вместе с тем, их объединяла общая
'Там же. С. 103.
2 Памятники литературы Древней Руси. С. 101.
нравственно-психологическая устремленность, вектор которой
нетрудно различить, если рассматривать судьбу Агафьи в контек-
сте истории русского женского подвижничества — от благоверных
княгинь Ольги и Анны Кашинской, от безымянной попадьи,
стиравшей окровавленную рубаху Василька Теребовльского на
речном перевозе, до «протопопицы» Настасьи Марковны, спут-
ницы и соузницы «огнепального» Аввакума,
Поведенческая установка всех этих, вполне реальных женщин
выражалась формулой, с помощью которой Гончаров охаракте-
ризовал чувство своей вымышленной героини,— их любовь была
сопряжена прежде всего с «безграничной преданностью до гроба».
Преданностью религиозному, или супружескому (возведенному в
ранг религиозного) долгу. Преданностью, которой поверялось
достоинство женщины не только в Средние века, но и в последу-
ющие эпохи. Свидетельством тому — вознесенные до уровня на-
ционального мифа «сюжеты» уже нового времени, связанные с
судьбами княгини (опять княгини!) Натальи Долгоруковой и
княгинь-декабристок.
Или то обстоятельство, что с учетом именно этой традиции
русские литературные классики определяли свой женский идеал
— достаточно вспомнить пушкинских Татьяну и Машу Мироно-
ву, а ведь они только открывали галерею подобных образов. В. О.
Ключевский увенчал свой известный рассказ о святой Ульянии
следующим выводом: «Никто не сосчитал, ни один исторический
памятник не записал, сколько было тогда Ульян в Русской земле
и какое количество голодных слез они утерли своими добрыми
рукам. Надо полагать, что было достаточно тех и других, потому
что русская земля пережила те страшные годы, обманув ожида-
ния своих врагов»1. Рискнем поправить историка лишь в одном: не
только «тогда», т. е. на рубеже XVI-XVII вв., но и в последующие
столетия «Ульян» было «достаточно»; хотя, действительно, никто
не «считал» тех русских «некнягинь», которые долгом своим почи-
тали утереть слезы ближнему или отправиться в Сибирь вслед за
своими ссыльными или осужденными в каторгу мужьями, а ведь
таких еще в XIX в. были тысячи и поступки такого рода считались
нормой.
Пшеницына — единственная из всех персонажей романа, кому
удалось обрести счастье в любви. Стремились к этому все, доби-
' Ключевский В. О. Добрые люди Древней Руси // Ключевский В.О Лите-
ратурные портреты. М., 1991. С. 265.
лась только она, вовсе об этом не помышлявшая. Резонер Штольц
старательно втолковывал Ольге, в чем состояла их с Обломовым
ошибка, убеждал, что они неизбежно должны были расстаться,
что состояние, ими пережитое,— вовсе и не любовь, ибо ему не
хватало «содержания». Однако и той, казалось бы, вполне «содер-
жательной» любви, на которой строились их с Ольгой семейные
отношения, тоже не доставало, чтобы обеспечить полноту счас-
тья, почему Андрею Ивановичу периодически приходилось выс-
тупать в роли резонера и психотерапевта, успокаивать подвер-
женную приступам «экзистенциальной скуки» супругу. Добролю-
бов не без оснований усомнился в действенности подобных вну-
шений и предположил, что Ольга рано или поздно оставит Штоль-
ца, что «это случится, ежели вопросы и сомнения не перестанут
мучить её, а он будет продолжать ей советы — принять их как
новую стихию жизни и склонить голову»1.
Вторично овдовевшую Агафью утешали только «братец» с се-
мейством да Михей Андреич Тарантьев. И утешения эти были нуж-
ны не вдове, а им самим. Она ни в ком не искала опоры, не
нуждалась в психотерапевтической помощи. Опора присутствова-
ла в ней самой. У Ольги «счастье лилось через край» (IV, 461), а
она не знала, куда укрыться от тоски. У Агафьи судьба забрала
любимого человека, а ей это только прибавило достоинстве! и,
главное, позволило уразуметь смысл бытия: «навсегда осмысли-
лась... жизнь её», только теперь она узнала, «зачем она жила и что
жила не напрасно».
Разве могли похвастаться таким уразумением Ольга или Штольц?
Их лишь изредка, в моменты особенной полноты ощущений, по-
сещало впечатление, будто «все найдено, нечего искать, некуда
идти больше!» (IV, 422), но оказывалось, что впечатление было
обманчивым и поиски приходилось начинать заново. Агафья Мат-
веевна, только единожды уразумев, что ей «нечего желать» и
«некуда идти» (IV, 489), так и осталась при этом убеждении. Ме-
таморфоза, с нею произошедшая, с полным основанием может
быть названа преображением, причем в подлинно христианском
значении этого слова. Женщина, всем обликом своим демонстриро-
вавшая самодостаточность материальных начал жизни, та, кото-
рую предлагалось воспринимать по преимуществу в ракурсе «вид
сзади», оценивая при этом затылок, спину, локти, чистоту ниж-
ней юбки.., преображается в подвижницу духа.
1 Роман И.А.Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С. 68.
«Ветхий человек» побеждается — она «умирает миру», теперь
она «чужда всего окружающего» (IV, 489). Автор разворачивает ее
лицом к себе и читателю, постоянно заглядывает ей в глаза. Еще
до того, как Обломов оставил этот мир, а она была счастлива в
любви, в её «глазах светилась кротость», взгляд её мог быть «бод-
рым и кротким» одновременно (IV, 383). После того, как Обломо-
ва не стало, она «уразумела свою жизнь» (IV, 488) и огляделась
вокруг себя «с сосредоточенным выражением», «с затаившимся
внутренним смыслом в глазах». А ведь некогда во взгляде её про-
глядывала либо «тупость», либо, в лучшем случае, «простодушие».
Называли её либо «простой бабой» (IV, 444), либо, хуже того,
«дурой».
Преображая свою героиню, автор не забывает и «переобла-
чить» её, причем обращает на новый костюм особое внимание,
буквально указывает на него: «Вот она, в темном платье, в черном
шерстяном платке на шее...» (IV, 487). Платье с короткими рука-
вами. столь удобное на кухне, исчезло, хотя кухня осталась, сле-
довательно, особенности костюма определяются отнюдь не быто-
вой логикой. Исчезают и локти — визитная карточка прежней
Агафьи, другие, «соблазнительные», части её тела. Теперь о ней
свидетельствуют вдовье, фактически монашеское, одеяние и
взгляд, выявляющий драматическую полноту её внутренней жиз-
ни. Она одолела все страсти, она достигла высшей христианской
добродетели — смирения и глуха даже к оскорблениям, звучащим
ей вслед: на «язвительный шепот» она отвечает «достоинством своей
скорби и покорным молчанием» (IV, 488). На суету окружающей
её жизни она взирает словно из другого мира, «как будто с гор-
достью, с сожалением». В мире каких истин живет эта вдова, снис-
ходительно, с жалостью взирающая на «братца» и невестку? По-
нять это можно через обращение к опыту предшественниц Ага-
фьи на поприще духовного подвижничества.
Обращая внимание на преображение Агафьи, литературоведы
обычно связывают его с любовью, которая пришла в её дом вме-
сте с новым «жильцом»1. Однако дело не в любви как таковой, а
во внутренней логике образа, выстроенного в согласии с тради-
цией женского национального подвижничества. Любовь здесь не
1 ‘«Любовь к Обломову пробудила Агафью Матвеевну, осмыслила её жизнь,
на глазах читатели она выросла с этой любовью*.— Пруцков Н. И. Мастерство
Гончарова-романиста. М.: Л., 1962. С. 111.
причина возрастания, а сфера выявления духовных потенций ге-
роини, способ её проверки на соответствие высшему нравствен-
ному императиву. Могла быть любовь и «безграничная предан-
ность до гроба», а могло быть самоотверженное служение ближ-
нему, как у Ульянии, или бескомпромиссное «стояние в вере»;
как в случаях с боярыней Федосьей Морозовой и княгиней Евдо-
кией Урусовой... Известный историк русского раскола заметил,
что «ни один из мужских представителей придворных кругов и
высшего дворянства не решился подвергнуться гонениям и пока-
зать свою преданность старой вере...»1,— мужества и решимости
хватило только у женщин, пожертвовавших положением, богат-
ством и самой жизнью.
Чего не могло быть, так это «мечтательности», «фантазер-
ства» (IV, 371), как у Ольги Ильинской, и связанной с этим
напряженной, неутолимой жажды «идеала», не имеющего четких
очертаний: «мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего — не
знаю!» (IV, 371) — признается сама девушка. Судьба шла ей на-
встречу, она находила желаемое, но... за очередным обретением
следовало и очередное разочарование, смысл жизни не раскры-
вался даже в «содержательной» любви.
Агафья же обрела его в любви нарочито «бессодержательной».
И опять не потому, что в силу природной «тупости» могла до-
вольствоваться малым, тогда как утонченная натура Ольги требо-
вала гораздо большего, а потому, что эти женщины принадлежа-
ли к различным культурно-смысловым мирам. В своей безоглядной
устремленности к идеалу Ольга не имела никакого отношения к
национальному преданию. Еще Добролюбов видел в ней «намек
на новую русскую жизнь», а проявление «намека» усматривал в
том, что «она стремится к своему чему-то, хотя еще не знает его
хорошенько»1 2 (курсив автора,— В. К.). Особенно восхищало кри-
тика то, что Ольга «не останавливается, не замирает» — даже
после того, как соединяется со Штольцем и обретает с ним счас-
тье. Его вовсе не пугала им же самим заявленная перспектива ухо-
да Ольги от Штольца, скорее наобюрозр — радостно будоражила.
Устремленность в будущее, динамизм героини искупали и оправ-
дывали всё! Вместе с тем, нельзя не признать того, что Добролю-
1 Зеньковский С А. Русское старообрядчество: духовные движения семнад-
цатого века. М., 1995. С 321
2 Роман И А. Гончарова «Обломов» в русской критике. С. 67
бов, прогнозируя подобную развязку, оказался провидцем, если
не в отношении Ольги, то в отношении многих её современниц
— литературных и вполне реальных.
В отличие от Ольги Агафья абсолютно статична. Однако столь
же статичны были и её предшественницы, бестрепетно восходив-
шие на костер или смиренно принимавшие голодную смерть в
земляном рву. Ольга — весьма динамична, но не тот ли это дина-
мизм, что привел Анну Каренину под колеса поезда, Веру на дно
обрыва, а Софью Перовскую на эшафот. Был пример совсем уже
близкий.
Через несколько лет после того, как Гончаров закончит «Об-
ломова», он окажется свидетелем драмы, разыгравшейся в доме
Майковых: из семьи, оставив детей, уйдет Екатерина Майкова,
жена его ученика и воспитанника, добровольная и старательная
его помощница в литературных трудах, от которой он и сам, если
верить воспоминаниям современников, был «без ума»1. Екатерина
Павловна была «исключительным созданием» (весьма показатель-
но, что подобная характеристика исходила от женщины, её ро-
весницы!): её трепетно любили все Майковы и, прежде всего муж,
которому она платила тем же. «... Катерина Павловна — праздник,
светлый праздник,— Пишет мемуаристка.— ... Для Катерины Пав-
ловны, кроме Майковых вообще, перед которыми она благогове-
ет, есть еще ее Володя, муж, выше которого она никого не при-
знает»1 2.
Его она вскоре и оставит, разрушив весьма «содержательную»
семейную жизнь, где находилось место самой разнообразной ин-
теллектуальной деятельности — самостоятельной и совместной с
мужем. Трое детей лишатся матери, а вслед за ними и еще один
ребенок, рожденный Екатериной Павловной в «гражданском бра-
ке» с нигилистом Федором Любимовым. По прошествии лет стало
ясно, что надежды на обретение счастья и смысла жизни в ком-
муне, с новым супругом не оправдались, она рассталась со спива-
ющимся Любимовым... Последние годы доживала в Сочи с млад-
шим, некогда брошенным ею сыном. Е. Штакеншнайдер вспоми-
нала: Гончаров, когда его упрекали в том, что «главное женское
лицо» «Обломова» «слишком идеально», указывал на Майкову
как «оригинал», с которого была списана его героиня3. В этом
1 Штакеншнайдер Е. А. Дневники и записки. (1854 -1886). M.J1., 1934. С 196
2 Там же. С. 210.
3 Там же
случае трудно избавиться от впечатления, что «крымский» эпи-
лог в истории любви Ольги и Штольца одновременно является и
прологом разыгравшейся в семействе Майковых драмы, предуга-
данной Гончаровым и фактически предсказанной Добролюбовым.
С гончаровской Ольги Ильинской, которая, как полагал Доб-
ролюбов, «представляет высший идеал, какой только может те-
перь русский.художник вызвать из теперешней русской жизни»1,
с появившихся тогда же тургеневских Лизы Калитиной и Елены
Стаховой начинается галерея русских литературных героинь —
«фантазерок» и «мечтательниц», провозвестниц «новой русской
жизни»1 2. Взыскующие высшей правды, жаждущие осмысленного
бытия, они просуществуют в литературе ровно до тех пор, пока
будет существовать сама русская классическая литература...
Рассказ «Невеста» был последним у А. П. Чехова, и уже в силу
этого его можно воспринимать как последнюю страницу в исто-
рии отечественной литературной классики, а образ Нади Шуми-
ной в качестве последнего портрета в галерее «идеалисток», в
облике которых мало что изменилось со времен Гончарова. Всё то
же идеалистическое томление («чего-то уже не хватало»), жажда
«новой, ясной жизни, когда можно будет прямо и смело смотреть
в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, сво-
бодным!» И неколебимая вера в то, что «такая жизнь рано или
поздно настанет»3.
Напомним, что Ольга, равно как и её муж, была убеждена,
что до «зари нового счастья» рукой подать... Курьез состоит в
том, что критики начала века приветствовали чеховскую герои-
ню с тем же восторгом, что и Добролюбов гончаровскую Ольгу,
видели в ней носительницу «новых веяний»: если Ольга должна
была «сжечь и развеять обломовщину» (Н. А. Добролюбов), то Надя
утвердить «новые устои для «бабушкина дома»» (А. И. Богданович).
Сорока с лишним лет как будто бы и не было.
Полагаем уместным процитировать два весьма характерных от-
зыва на чеховский рассказ. «В этих горячих словах,— писал Мак-
симилиан Волошин, имея в виду «пророчества» Саши о «велико-
лепнейших домах», «чудесных садах» и фонтанах, которым надле-
жало вырасти на руинах ненавистного ему города,— вы узнаете
1 Роман И. А Гончарова «Обломов» в русской критике С. 66.
2 Там же.
3 Чехов А.П. Собр соч ' В 12 т. М., 1956 T 8 С. 506
|] В Н Криволапов
чеховские мотивы: его непримиримую вражду к буржуазным гнез-
дам, где всё и все так похожи друг на друга, от погибели которых
никто не плакал бы и о которых никто не жалел бы... И этот
кипучий, полный пророческого энтузиазма призыв к будущему
— прекрасному будущему, столь прекрасному, что оно кажется
несбыточным и столь несбыточным, что оно кажется прекрас-
ным»1. «Вслушиваясь в этот радостный призыв к жизни,— пишет
критик газеты «Русь», постоянным автором которой являлся и
Волошин,— исходящий от писателя, видевшего до сих пор в этой
жизни лишь беспросветную мглу, невольно хочется верить, что
наступивший новый год будет действительно новым, даст не толь-
ко новую арифметическую цифру, но также наполнит нашу жизнь
новым содержанием, и быть может, новым счастьем»1 2. Волошин,
как известно, доживет до «несбыточно-прекрасного» будущего,
но встретит его без былого «энтузиазма». «Счастья», как надеялся
Боцяновский. 1904 год не принесет, но в той же газете же, где
публиковалась его рецензия, на первой ее полосе, сообщалось об
усугублении российско-японского кризиса и об обмене нотами в
Токио между российским послом и японским министром иностран-
ных дел... Наступивший год, аза ним 1905 и несколько последую-
щих, как известно, «наполнятся» «содержанием», которое опре-
делилось именно этими событиями.
Жажда новой жизни, некоего гармоничного инобытия, вос-
полненного до состояния не ясного самим «мечтательницам» со-
вершенства, была в «новых» русских женщинах, литературных и
вполне реальных, настолько сильна, что уже не оставляла в их
душах и сознании места для сомнений: где гарантии того, что
чаемая жизнь наступит? Сила упований, ради которых они разру-
шали семьи и поднимались на эшафот, и выступала в качестве
основной, если не единственной гарантии осуществимости самих
упований. Сам Гончаров определил это состояние как обольщение
«призраком отдаленного, никому не видимого будущего»3.
«Обольщение» — понятие, вошедшее в светский обиход из аске-
тических наставлений, и, действительно, идеалистическое томле-
1 Волошин М. Литературные характеристики (По поводу последнего рас-
сказа А. П. Чехова «Невеста», «Журнал для всех», декабрь) // Киевские от-
клики 1904 № 47 (8), 8 января. С. 2.
2 Боцяновский Вл. Новый рассказ Чехова// Русь 1904 3 (16 января) Nl> 22
С.З
3И. А. Гончаров-критик М . 1981 С 43
ние обретало характер религиозной веры, которая, по апостолу
Павлу, и «есть осуществление ожидаемого и уверенность в неви-
димом» (Евр. И, 1). Неслучайно, наставлявший Надю Саша гово-
рил о «царствии Божием на земле» и надеялся на силу волшеб-
ства, когда уверял собеседницу в неизбежности преображения мира:
«всё изменится, точно по волшебству».
Рассуждая о том, почему Ольгу Ильинскую, девушку скром-
ную, аристократически сдержанную и целомудренную, абсолют-
но аполитичную, нисколько не напоминающую героев Черны-
шеского и не имеющую никакого отношения к их «новой» мора-
ли, принято относить к «новым» женщинам в литературе, Ю. Ло-
щиц объяснял эту давнюю, еще с дореволюционных времен оп-
ределившуюся, традицию характером того чувства, которое пере-
жила Ольга. Она полюбила Обломова для того, чтобы перевоспи-
тать его, полюбила, так сказать, «из идейных соображений» и это
было неслыханным новшеством в тогдашней литературе1. Однако
если в контексте решения данной проблемы и уместно вспоми-
нать о «нетрадиционной» любви, то лишь как о проявлении более
общей психологической установки — идеалистического томления,
которое, впервые проявившись в Ольге, породнит её с прочими
«новыми» женщинами, сколько ни появится их в последующие
десятилетия.
Можно было придерживаться вполне традиционной линии по-
ведения, лишь по временам отступая от неё (сопряженное с обма-
ном тетки свидание в Летнем саду или визит в холостяцкую квар-
тиру Обломова на Выборгской стороне), и вовремя остановить
эксперимент с любовью «из идейных соображений». Можно было
зайти дальше, подойти к «обрыву», упасть вниз и оказаться в
когтях «героя волчьей ямы» (6, 355), как это произошло с Верой.
Можно было, как это случилось с Верой Павловной Розальской,
смело экспериментировать и с любовью, и с семейным строи-
тельством, и с организацией швейных мастерских — при этом
законы жанра философского, просветительского романа и соци-
ально-утопическая, революционная установка автора гарантиро-
вали её от неудач и падений. Можно было проникнуться револю-
ционными настроениями и вопреки субъективной установке ав-
тора — как это случилось с Надей у Чехова, который, в отличие
от Чернышевского, был далёк от революционной публицистич-
1 Лошиц Ю М. Гончаров. М , 1986 С 191 - 192
ности или просветительской философичности, писал чисто худо-
жественные произведения и выявлял объективное содержание
эпохи.
Революционность «Невесты» проявляется и в весьма красно-
речивой убежденности Саши, что «главное — перевернуть жизнь,
а всё остальное не нужно»1. И в том, что Надя жизнь действитель-
но «переворачивает», пускай пока только свою, и убегает из-под
венца. Однако куда более серьезное проявление духа эпохи отсле-
живается на уровне психологическом, угадывается в едва замет-
ных, проступивших лишь к финалу рассказа, изменениях харак-
тера героини. Свидетельства этих изменений обычно усматрива-
ются в том, что вернувшись домой после многомесячного пребы-
вания в Петербурге, Надя с трудом узнает родной город: дома ей
кажутся «маленькими и приплюснутыми», потолки низкими, а
всё вместе состарившимся и отжившим...
Менее заметна неожиданная, подлинно «революционная» су-
ровость, которую демонстрирует девушка и которая никак не
свойственна русской литературной героине. Внутренне Надя пол-
ностью отстраняется от бабушки, матери и не только от них...
Получив от Саши письмо, содержавшее диагноз, равносильный
смертному приговору её наставнику, которого за месяц до этого
называла «самым близким, самым родным человеком», она ощути-
ла, что «это предчувствие и мысли о Саше не волновали её так,
как раньше»1 2. Услышав на следующее утро плач, увидев молившу-
юся в слезах бабушку и лежащую на столе телеграмму, она не
проявила даже естественного желания выяснить, в чем дело, «долго
ходила по комнате, слушая как плачет бабушка, потом взяла те-
леграмму, прочла» — известие о том, что умер Саша.
Странно, что мысли о смерти в сознании Нади сочетаются
прежде всего с настроениями исторического оптимизма: «Про-
щай, милый Саша! — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь
новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная
тайн, увлекала и манила её»3. На другой день, утром, Надя, «жи-
вая, веселая, покинула город,— как полагала, навсегда»... Смерть
самых близких людей уже не вызывает в душе героини никаких
сильных движений, а к живущим и любящим её людям она отно-
1 Чехов А. П. Указ. соч. С. 501.
2 Там же. С 506
3 Там же. С. 507
сится как к давно умершим, навсегда оставляет мать и «бабулю»,
будто они лежат в могиле — такого в русской литературе как
будто ещё не было.
Можно и дальше перечислять обстоятельства и свойства нату-
ры, отличающие «новых женщин» друг от друга, но ни одно из
этих обстоятельств не поколеблет основы их типологического род-
ства, того, что превращает их в «мечтательниц и фантазерок» —
того идеалистического томления, которое укрепляет их в «уверен-
ности в невидимом» и составляет, говоря словами Гончарова, «гос-
подствующий элемент» их характеров1.
Надину бабушку звали Марфой Михайловной, а вполне бы
могли и Ольгой Сергеевной, по крайней мере, время этому не
препятствовало, ибо доживи Ольга до начала XX века, ей в 1902-
1903 годах, когда писалась «Невеста», было бы не больше семиде-
сяти. Критики, писавшие о «Невесте», и не заметили, что во
«внучке» в общих чертах будет воспроизведен психологический
тип «бабушки». Им, слышавшим в чеховском рассказе лишь «бод-
рые, сильные аккорды», не дано было предугадать, что самое
существенное отличие «внучек» первых русских «фантазерок» от
«бабушек» будет состоять прежде всего в том, что на них, «внуч-
ках», история женского идеалистического томления прервется,
ибо 1917 год обозначит совсем иные проблемы.
История эта без остатка укладывается в пределы жизни всё
той же Екатерины Майковой. Сама идеалистка «первого призы-
ва», прообраз первой литературной идеалистки и её ровесница
(Екатерине Павловне к моменту завершения романа в 1857 г. был
21 год, а Ольге ко времени её знакомства с Обломовым — 20),
Майкова прожила 84 года и умерла в 1920 г., получив возмож-
ность отследить все этапы в развитии русского женского идеализ-
ма, осмыслить свое непосредственное участие в нем и стать свиде-
тельницей кровавого его увенчания.
Агафья представляла иной женский тип, её место обреталось
в галерее иных образов, не удостоенных со стороны писателей
такого же внимания, как «мечтательницы». Последние были куда
понятнее, а поэтому случалось и такое, что, появляясь в литера-
туре, типологически близкие Агафье персонажи, по воле автора
или же в восприятии читате: ей, приобретали иногда черты всё
1 Гончаров И. А. Очерки. Литературная критика. Письма. Воспоминания
современников. М., 1986. С. 368.
тех же «идеалисток». Так, к примеру, случилось с княгинями-
декабристками Некрасова, напоминающими современниц поэта
из стана революционной демократии 1с случайно, именно в этом
«стане» поэма «Русские женщины» была встречена с наибольшим
восторгом. Но тот же Некрасов осмысливал подвиг декабристок и
в контексте большого времени — истории русского женского под-
вижничества. Весьма показательно упоминание в его поэме имени
Наталди Борисовны Долгоруковой, поставить которую в один
ряд с Верой Засулич или Софьей Перовской вряд ли бы удалось
даже самым смелым интерпретаторам литературных фактов. Вклю-
чение героинь поэмы в этот контекст и позволило Некрасову
выявить «ту широту исторической правды, ту её значительность,
которая превращала «декабристок» в «русских женщин». Княгиня
Волконская в поэме, не переставая быть княгиней, становилась
«мужичкой» <...> Страдание, самоотвержение, великие душев-
ные силы,— пишет Н. Н. Скатов,— вот что роднит «величавую
славянку» Дарью и-«мужичку» Марию Волконскую»1. Число «род-
ственных» образов можно смело расширить и за счет перечислен-
ных выше персонажей реальной истории, и за счет опять же не-
красовской «мужички» Матрены Тимофеевны или гончаровской
«вдовы-чиновницы» Агафьи Матвеевны.
Внутренняя логика образа Пшеницыной, включенной в пара-
дигму национального предания, обусловила её преображение из
«тупой», «простой бабы», из «дуры» в «величавую славянку» и
подвижницу духа. Хорошо известен парадоксальный, эпатирую-
щий вывод Аполлона Григорьева, увенчавший его рассуждения о
героинях «Обломова»: «Уж если между женскими лицами г. Гон-
чарова придется выбирать непременно героиню,— беспристраст-
ный и непотемненный теориями ум выберет, как выбрал Обло-
мов, Агафью Матвеевну,— не потому только, что у неё локти
соблазнительны и что она хорошо готовит пироги,— а потому,
что она гораздо более женщина, чем Ольга»1 2. Вряд ли есть смысл
спорить о том, кто «больше женщина», однако то, что Агафья
гораздо глубже, чем Ольга, укоренена в пластах национального
предания, что стиль ее поведения в гораздо большей степени со-
ответствует русским архетипическим представлениям о женском
достоинстве, сомнения не вызывает. А это, в свою очередь, убеж-
1 Скатов Н. Н. «Я лиру посвятил народу своему» М , 1985 С. 36 — 37
2 Григорьев А.А. Искусство и нравственность. М., 1986. С 200 — 201
дает в том, что мнение Григорьева основано не на эпатирующем
своей категоричностью субъективизме, а на вполне объективных
обстоятельствах.
Логика образа Агафьи обеспечила ее превращение в подвиж-
ницу. Логика образа Ольги позволила Гончарову предугадать не
только неизбежность кризиса в её взаимоотношениях со Штоль-
цем, но и тупиковость пути всех русских «мечтательниц» и «фан-
тазерок». Если в «Обломове» общий для них недуг проявлялся в
«хандре», «грусти души», от которых Ольгу вполне успешно (до
поры!) муж избавлял с помощью профилактических, «психоте-
рапевтических» средств — и этим проблема как будто исчерпыва-
лась, то героиню следующего романа тот же недуг приведет спер-
ва на край, а затем и на дно обрыва, а речь придется вести не о
профилактике, а о духовной реабилитации.
В «Обрыве» можно отыскать однозначные свидетельства того,
что уже в конце 60-х годов XIX столетия Гончаров вполне осозна-
вал пагубность безоглядных «мечтательности» и «фантазерства»,—
то, чего не видели современники Чехова и через тридцать с лиш-
ним лет. Потому и характер главной «мечтательницы» романа —
Веры был существенно отличен от типологически близкой ей
Ольги. Вера, как и её предшественница, остается «фантазеркой»:
«Она смотрела вокруг себя и видела — не то, что есть, а то, что
должно быть, что ей хотелось, чтоб было...» (6, 308). С другой
стороны, «иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой
правде, виделось ей только неуменье справиться с старой прав-
дой» (6, 309), что, безусловно, отличало её от прочих «идеалис-
ток». В «старой жизни» она находила немало «прочного, живого и
верного», но не закрывала глаза на «вредные уродливости», «от-
живший сор» этой жизни, более того, она готова была «идти на
борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор»... Для этого
ей, подобно тургеневской Елене Стаховой, нужен был «пылкий
товарищ, друг, пожалуй муж», но также ей было необходимо «глу-
боко и невозвратно убедиться, что истина — впереди» (6, 309).
Последнее сомнение, совершенно неожиданное для «фантазер-
ки», в глазах любого прогрессиста выглядело бы абсолютно не-
простительным, равнозначным вероотступничеству. Вряд ли про-
стилась бы девушке и её ррт'г-иозность, пускай и весьма специ-
фическая, не лишенная признаков прогрессивности. Все отмечен-
ные обстоятельства вовсе не означают, что Вере не место среди
русских литературных «идеалисток» — вовсе нет! Но о том, что
Гончаров, создавая образ идеальной героини, пытался скоррек-
тировать свои прежние представления об «идеальности»,— эти
обстоятельства свидетельствуют неоспоримо. Главным же свиде-
тельством того, что эти представления были небезупречны и тре-
бовали корректировки, могла стать история Екатерины Майко-
вой — «оригинала» Ольги.
В «Обрыве» есть еще более впечатляющие свидетельства гонча-
ровского понимания пагубности социально-исторического утопиз-
ма, проявлением которого и являются «фантазерство» и «мечта-
тельность». Здесь, как и через несколько десятилетий у Чехова,
одной из сюжетных доминант станет ситуация «бабушка — внуч-
ка», смысл которой и в романе, и в рассказе приблизительно
одинаков — взаимная ответственность поколений перед настоя-
щим и будущим. Татьяна Марковна, когда узнает о падении Веры,
прозреет в этом событии нечто гораздо большее, чем частную дра-
му соблазненной девушки. «Трагическая старуха» бродила в окре-
стностях Малиновки, а «ей наяву снилось, как царство её руши-
лось и как на месте его легла мерзость запустения в близком буду-
щем. <...> Озираясь на деревню, она видела — не цветущий, бла-
гоустроенный порядок домов, а лишенный надзора и попечения
ряд полусгнивших изб — притон пьяниц, нищих, бродяг и воров.
Поля лежат пустые, поросшие полынью, лопухом и крапивой.
<...> Новый дом покривился и врос в землю; людские развали-
лись; на развалинах ползает и жалобно мяучит одичалая кошка,
да беглый колодник прячется под осевшей кровлей. Старуха вздрог-
нула и оглянулась на старый дом. <...> Стекол нет в окнах, сгни-
ли рамы, и в обвалившихся покоях ходит ветер, срывая после-
дние следы жизни. В камине свил гнездо филин, не слышно жи-
вых шагов, только тень её... кого уж нет, кто умрет тогда, её
Веры — скользит по тусклым, треснувшим паркетам, мешая свой
стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в
беседку» (6, 324).
«Сон наяву» Татьяны Марковны потрясает своей провидче-
ской силой: ведь она вместе с Гончаровым не только предельно
точно нарисовала картину будущего, но и предугадала, время его
наступления. Действительно, «мерзость запустения» наступит имен-
но тогда, когда Вере, её внучке придет пора умирать. Вере, кото-
рая по возрасту тоже вполне бы могла претендовать на роль ба-
бушки Нади Шуминой. И Наде и её наставнику Саше тоже грези-
лось тотальное разрушение, но оно их вовсе не пугало — они его
ждали и шли ему навстречу, ибо были убеждены, что после этого
всё преобразится и «настанет царствие Божие на земле»: «От ва-
шего города,— пророчествовал Саша,— тогда мало-помалу не ос-
танется камня на камне,— всё полетит вверх дном, всё изменит-
ся... И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чу-
десные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди...»1.
Саше вторила Надя: «Ведь будет же время, когда от бабушкина
дома, где все устроено, что четыре прислуги иначе жить не мо-
гут, как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечисто-
те,— будет же время, когда от этого дома не останется и следа и о
нем забудут, никто не будет помнить»1 2.
Пророчества молодых людей сбудутся. Но лишь наполовину:
всё совсем скоро, действительно, «полетит вверх дном», не оста-
вив «камня на камне» от прежнего уклада, но «царство, Божие»
так на земле и не наступит. Не станут обычным явлением и «заме-
чательные люди», куда больше будет «нищих», «пьяниц» и «ко-
лодников», которые мерещились бабушке Татьяне Марковне. Не
удастся забыть и о доме бабушки Марфы Михайловны: не более
чем через два десятилетия о нем будут с ностальгической тоской
вспоминать и те, кто останется и уцелеет в России, и те, кого
забросит далеко за её пределы. До этого доживет внучка внучки
Татьяны Марковны, которая в молодые свои годы будет неколе-
бимо верить в скорое наступление новой жизни, демонстрируя
при этом революционную непреклонность, а современные ей кри-
тики будут всячес' и возгревать в ней и в её сверстниках эту веру.
Как будто бы не было прозрений тридцатилетней давности, доне-
сенных до читателя вполне либеральным и прогрессивно настро-
енным Иваном Александровичем Гончаровым, как будто забыли
литературные критики о горьком опыте его героинь!
Агафья, уже преобразившись в подвижницу, действует без
женского «исторического сопровождения», нет подле неё ни бла-
говерных княгинь, ни праведных жен, а к соответствующим ассо-
циациям читателя подводит внутренняя логика образа, и прояв-
ляющаяся, как уже замечалось, прежде всего в факте её духовно-
го преображения. Для «новых» женщин русской литературы ситу-
ация преображения тоже исключительно актуальна, причем само
это преображение становилось результатом неустанных и беспо-
1 Чехов А.П. Собр. соч.: В 12 т. Т. 8. С. 494.
2 Там же. С. 506.
койных поисков — искали прежде всего осмысленного бытия и
своего места в нем. Женщины из разряда, представляемого Агафь-
ей Матвеевной, видели вокруг себя не то, что «хотелось», что
«должно быть», а «то, что есть», а поэтому ничего не искали и
никаких претензий к жизни не предъявляли. Они просто жили
сообразно своим представлениям о женском долге и при благопри-
ятном для них стечении обстоятельств остались бы ничем не при-
мечательными княгинями, помещицами, протопопицами... К под-
вигу их вынуждали условия исключительные и чувство долга,
определявшее стиль их поведения в этих условиях. Проживи они
безмятежную жизнь — не было бы и подвига. Не вошел бы в
жизнь вдовы Пшеницыной Илья Ильич, не постигни её горе
вторичного вдовства, потеря любимого человека — она бы так и
осталась в восприятии окружающих или читателя только «простой
бабой».
«Простой помещицей», вполне заурядной «крепостницей» ос-
тавалась бы и Татьяна Марковна — в «трагическую старуху» пре-
образила её весть о «падении» Веры. Встретив потрясенную горем
бабушку на песчаном берегу Волги, Райский не сразу узнал её:
«Это не бабушка, не Татьяна Марковна, любящая и нежная мать
семейства, не помещица Малиновки <...> Это была другая жен-
щина» (6, 318). В новом для неё, «трагическом», качестве Татьяна
Марковна не осталась без «исторического сопровождения»: соот-
ветствующие ассоциации, только угадываемые в «Обломове», в
«Обрыве» обнажаются со всей очевидностью. Они возникают в
творческом воображении «художника» Райского: «У него в голове
мелькнул ряд женских исторических теней в параллель бабушке.
Виделась ему в ней древняя еврейка, иерусалимская госпожа,
родоначальница племени — с улыбкой горделивого презрения ус-
лышала в народе глухое пророчество и угрозу: «снимется венец с
народа, не узнавшего посещения», «придут римляне и возьмут!»
Не верила она, считая незыблемым венец, возложенный рукою
Иеговы на голову Израиля. Но когда настал час — «пришли рим-
ляне и взяли», она постигла, откуда пал неотразимый удар, вста-
ла, сняв свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез
<...> пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд,
туда, куда вела её рука Иеговы <...> Пришла в голову Райскому
другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, ис-
терзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое
величие и могущество скорби по погибшей славе Новгорода <...>
Толпились перед ним, точно живые, тени других великих стра-
далиц: русских цариц, менявших по воле мужей свой сан на сан
инокинь и хранивших и в келье дух и силу <...>
С такою же силой шли в заточение с нашими титанами, коле-
бавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой
сан, титул, но унесшие с собой силу женской души и великой
красоты, которой до сих пор не знали за собой они сами, не знали за
ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне
и дыме грубой работы, служа своим мужьям-князьям и неся и их,
и свою «беду» <...>
Такую великую силу — стоять под ударом грома, когда всё
падает вокруг,— бессознательно, вдруг, как клад найдет, почует
в себе русская женщина из народа, когда пламень пожара пожрет
её хижину, добро и детей» (6, 319 — 320).
Этот гимн женщине, прежде всего русской, пропетый Гонча-
ровым за несколько лет до того, как Некрасов написал свою зна-
менитую поэму, обращен к тому же типу, что представлен Ага-
фьей Матвеевной — «женщиной из народа», не подозревавшей в
себе ни «силы души», ни «великой красоты» и оставлявшей в
соответствующем неведении окружающих. Смеем предположить,
что в числе «неведающих» оставался до поры и сам писатель. Об-
разу Татьяны Марковны этот гимн сообщает эпическую масштаб-
ность. Из «русского» контекста здесь выбивается только одна си-
туация и один образ, с которого и начинается галерея «женских
теней»: ассоциативный ряд, пронизывающий слой за слоем толщу
национального предания, отправной своей точкой имеет библей-
скую историю, один из самых кульминационных и трагических её
моментов.
Исключение это представляется весьма знаменательным, объяс-
няющимся не только «художнической» любовью Райского к ис-
торическим сюжетам, но прежде всего смысловым строем всего
романа, изобилующим скрытыми и явными библейскими реми-
нисценциями. Образ «древней еврейки» сообщает происходящему
почти эсхатологическое звучание, когда речь идет если и не о
конечных судьбах мира, то о судьбоносных, «геологических» сдви-
гах в его истории. Поругание Иерусалима «от язычников», разру-
шение Храма, понимаемое в .христианстве как окончательное уп-
разднение Ветхого завета,— все эти события, в «обратную перс-
пективу» которых Райский включает фигуру «трагической стару-
хи», призваны не только эпически её возвысить, но и «прообра-
зовать» роковую обреченность того «ветхого» мира, который она
представляет.
Таким образом, напоминая о бесконечно далеком прошлом, о
руинах попираемого восемнадцать веков назад Иерусалима, Гон-
чаров заглядывал в будущее. «Художнические» грезы Райского,
воскрешавшие в его сознании картины и образы минувшего, со-
звучны «сну наяву» Татьяны Марковны, прозревавшей в гряду-
щем «мерзость запустения». Эпическое углубление образа Мали-
новской помещицы, его включение в сонм «женских историче-
ских теней», с одной стороны, и одновременная обращённость к
будущему, с другой, и сообщают ему ту архетипическую масш-
табность, которая позволит Гончарову ассоциировать Татьяну
Марковну с «другой великой «бабушкой»» — Россией, с её вели-
ким и трагическим прошлым и неясным, но, опять же, как дога-
дывался писатель, трагическим будущим.
Архетипическая установка Гончарова в осмыслении окружаю-
щей его действительности проявляется в финале «Обрыва» на-
столько очевидно, что вряд ли требует доказательств. Не менее
очевидно и то, что реализуется эта установка через женские обра-
зы — достаточно вспомнить те «три фигуры», которые постоянно
присутствовали в воображении Райского, неотступно сопровож-
дая его в путешествии по Швейцарии и Италии. «За ним всё сто-
яли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Мар-
фенька, бабушка» (6, 422). Сельские барышни и воспитавшая их
престарелая родственница представлены Гончаровым как архети-
пы, выявляющие различные ипостаси русской духовности. За каж-
дым из этих имен не просто человеческий тип, но «идеал», не
повторяющий, но восполняющий другие.
Так, абсолютно не похожие друг на друга сестры Марфенька и
Вера, одна из которых полностью реализуется в сфере житейских
забот, а другая живет исключительно запросами духа, вне всяко-
го сомнения, имеют своими прообразами евангельских сестер
Марфу и Марию. Но этим новозаветные ассоциации не исчерпы-
ваются. Частота напоминаний о «трех фигурах» и даже сам ритм
перечисления дорогих сердцу Райского женских имен в последних
строках романа побуждает вспомнить об известной триаде осно-
воположных христианских добродетелей, перечисленных апосто-
лом Павлом в цитированном ранее послании: «А теперь пребыва-
ют сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»
(I Кор. 13, 13).
Е. А. Краснощекова в недавней своей книге предложила про-
анализировать «Обрыв» посредством «погружения» этого романа в
«мир предшествующего творчества» Гончарова. Расчет строился на
том, что «при подобном эксперименте» искомое «выпадет в оса-
док»1. Как представляется, прием этот универсален и вполне мо-
жет быть использован «наоборот», т. е. к постижению фактов «пред-
шествующего творчества», может приблизиться через их «погру-
жение» в мир романа «Обрыв». Собственно, этим путем мы и шли,
когда сопоставляли Агафью Матвеевну с Татьяной Марковной,—
в «осадке» при этом оставались «женские тени» исторического со-
провождения бабушки, возвышавшие её до уровня «идеала жен-
щины вообще»1 2 и позволявшие постичь логику возвышения (от
«простой бабы» до подвижницы) Агафьи Матвеевны. Ту логику,
которую уловил Аполлон Григорьев сразу после первой публика-
ции «Обломова», когда настаивал на том, что Агафья «гораздо
более женщина, чем Ольга». Проницательность Григорьева дос-
тойна восхищения уже потому, что он не дожил до выхода в свет
«Обрыва», а следовательно не имел возможности «погрузить» Ага-
фью в мир этого романа, включить её в галерею «женских теней».
Не сделает этого и Гончаров, когда, по прошествии десяти
лет после публикации «Обрыва», отвечая критикам, упрекавшим
его в «нереальности» и «ходульности» образа «трагической стару-
хи», вновь напомнит об «историческом сопровождении» своей ге-
роини, дополнив его «тенями» совсем недавнего прошлого. «Черты
величия души, чуждые русской женщине?! — Возмущался писа-
тель и тут же возражал,— У меня проведен целый ряд «женских
теней» в параллель этой старухе, великих страдалиц, живших в
мирной, счастливой среде, прежде ничем особенным не заметных,
как и Бабушка, и вдруг проявивших великие силы — в реши-
тельные и грозные минуты жизни. Новгородская Марфа, ссыль-
ные русские царицы, жены декабристов и другие жертвы рока,
которыми не бедна и старая и новая летопись русской жизни»3.
Упоминаний об Агафье, в контексте разговора о «величии души»
русской женщины более чем уместных, как и прежде нет, но
здесь обозначен тот вектор восхождения (от «прежде ничем не
заметных» — до «проявивших великие силы»), который, совпадая
1 Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров: Мир творчества. С. 361.
2 И. А. Гончаров-критик. С. 49.
3 Там же. С. 180.
с линией судьбы вдовы-чиновницы, и сообщает этой судьбе дос-
тоинство жития.
Специфика житийного жанра определяет, в свою очередь, и
специфику изобразительных средств, поэтому в обрисовке Ага-
фьи так много иконописных элементов: «тишины», «высшего по-
рядка», поз молитвенного «предстояния»... Поэтому применительно
к последним главам романа уместно вести речь не об иконописном
персонаже Обломове, а об иконописной композиции, в которой
одно из мест отведено Агафье Матвеевне. Можно однозначно ут-
верждать, что без неё икона идеалиста не состоялась бы. Пример-
но тем же путем пойдет через несколько лет Некрасов, когда,
создавая архетипический образ «величавой славянки» Матрены
Тимофеевны Корчагиной, не только проведет её через все «состо-
яния, в каких могла побывать русская женщина»1, но и поместит
подле неё «богатыря святорусского» Савелия, который «как бы
аккомпанирует... образу героини, так что, по существу, перед
нами возникают два сильных, богатырских характера»1 2. Исклю-
чительно знаменательным представляется и то обстоятельство, что
и Некрасов, обращаясь к проблемам архетипического порядка, не
смог обойти житийно-иконописные традиции: «борец за народ-
ное счастье» Савелий — в молодые годы бунтарь и каторжник, к
старости становится подвижником духа, ищущим спасения в мо-
настыре. «В конце на его старчество ложится печать почти свято-
сти»3,— пишет исследователь. И это вполне естественно, потому
как не будь этой «печати», образ Савелия не получил бы необхо-
димого завершения, воспринимался бы как не как «идеал», явле-
ние архетипического порядка, а как «тип», явление порядка со-
циально-исторического. Напомним, что Гончаров настоятельно
разводил эти категории, воспринимал их почти как антонимич-
ные, настаивал на том, что у него «нет ни одного типа, а всё
идеалы», убеждал: «для выражения моей идеи мне типов не нуж-
но, они бы вели меня в сторону от цели»4. Точно так же они увели
бы «в сторону» и Некрасова.
Итак, в четвертой, завершающей части романа Обломов и Ага-
фья Матвеевна вторят друг другу, составляя единую иконопис-
ную композицию. О композиции вчерне завершенного романа
1 Скатов Н.Н. «Я лиру посвятил народу своему». С. 136
2 Там же. С 139.
3 Там же. С. 138.
4 Гончаров И. Л. Очерки. Литературная критика Письма .. С 368.
Гончаров вел речь и в только что цитированном письме. Причем
композиции, которую надлежало воспринимать зрительно: «... я
видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченное™
целого здания. Мне явился как будто целый большой город и
зритель поставлен так, что обозревает его весь и смотрит, где
начало, средина, отвечают ли предместия целому, как располо-
жены башни и сады...»1. В реальной жизни поставить зрителя так,
чтобы он из одной точки созерцал весь город,— невозможно: при-
крепленность к конкретному месту неизбежно ограничивает воз-
можности наблюдателя в плане обзора и восприятия. Невозможно
представить весь город и на реалистической картине, написанной
с соблюдением правил линейной перспективы. Подобные возмож-
ности предоставляет только икона.
Свою самую знаменитую работу об иконописи Павел Флорен-
ский начал с замечания о том, что каждого, кто впервые присту-
пает к древней иконе, смущают «неожиданные перспективные
соотношения» как в предметах «с плоскими гранями и прямоли-
нейными ребрами» (здания, столы, седалища, книги), так и в
телах, «ограниченных кривыми поверхностями» (человеческие лица
и фигуры). «Как в криволинейных, так и в ограненных телах,—
продолжал о. Павел,— на иконе бывают нередко показаны такие
части и поверхности, которые не могут быть видны сразу <...>
Так, при нормальности луча зрения к фасаду изображаемых зда-
ний, у них бывают показаны совместно обе боковые стены; у
евангелия видны сразу три или даже все четыре обреза; лицо
изображается с теменем, висками и ушами, отвернутыми вперед
и как бы распластанными на плоскости иконы с повернутыми к
зрителю плоскостями носа и других частей лица, которые не дол-
жны были бы быть показаны...»1 2. Подобные возможности откры-
вались благодаря «разноцентренности»'. «рисунок строится так, как
если бы на разные части его глаз смотрел, меняя свое место»3.
Однако не все так просто. Акт восприятия иконы не менее
парадоксален, чем сама икона, ибо он допускает только переме-
щение наблюдающего глаза, место же воспринимающего челове-
ка, определяется однозначно и весьма жестко самим иконным изоб-
ражением — оно в точке пересечения «обратноперспективных»
1 Там же.
2 Флоренский П. А. Обратная перспектива. С. 43.
3 Там же. С 46
линий, которые сходятся не у горизонта, как на живописном
полотне, а в пространстве перед плоскостью иконы. Сходятся в
душе предстоящего человека. В качестве самого убедительного при-
мера можно сослаться на «Троицу» Андрея Рублева. Место пред-
стоящего этой иконе человека определяется императивно — про-
должением четко прочерченных линий подножия ангелов. Те же
линии играют огромную роль в композиционном завершении всей
иконы. Абсолютно правильная окружность, в которую вписаны
фигуры трех ангелов, размыкается благодаря этим линиям как раз
там, где должен находиться предстоящий, откровение о самой
невместимой из всех умопостигаемых истин христианства — тро-
ичности Единого Божества, открывшееся иконописцу в акте тво-
рения образа, изливается непосредственно в душу предстоящего.
Таким образом «Троица» с особой очевидностью свидетельствует о
том, что любая икона обретает свою полноту и завершенность
лишь при условии молитвенного контакта, осуществляемого при
её посредстве. Она указует на необходимость человеческого со-
присутствия образу, призванному свидетельствовать о реальности
Первообраза и приблизить к Нему молящегося.
Однако вернемся к цитированному выше письму... Адресован-
ное И. И. Льховскому, «обладавшему замечательно тонким крити-
ческим чутьем», так что «с его мнением и оценкой считалась вся
литературная среда», не исключая Н. А. Некрасова1, написанное
«по горячим следам», сразу после того, как произошло знамени-
тое «мариенбадское чудо» и не остыл восторг, связанный с тем,
что «в месяц» было закончено то, «чего не мог кончить в года»,
оно содержит множество признаний и оговорок, исключительно
важных для истолкователя романа. Здесь и рассказ об эволюции
образа Ольги («в программе у меня женщина намечена была стра-
стная»), и противопоставление «идеалов» и «типов», и обронен-
ное мимоходом уподобление «Обломова» «большой сказке» или
«целому большому городу»...
Последнее из уподоблений представляется особенно значимым
в контексте традиций христианской культуры — достаточно вспом-
нить «Град Божий» Августина Блаженного. Для нас же в данной
ситуации наиболее актуальными представляются рассуждения пи-
сателя о желанном для него читателе. «Герой (речь, понятно, об
Обломове.— В. К.) может быть неполон: недостает той или дру-
1 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 67.
гой стороны, не досказано, не выражено многое: но я с этой
стороны успокоился: а читатель на что? Разве он олух какой-
нибудь, что воображением не сумеет по данной автором идее до-
полнить остальное? <...> Задача автора — господствующий эле-
мент характера, а остальное дело читателя»1.
Обрисованная ситуация — вполне иконописна: здесь и «разно-
центренность» в созерцании «целого здания» или «целого боль-
шого города», и место наиболее адекватного восприятия открыва-
ющейся панорамы, которое Гончаров определил для самого себя
и своего читателя, «зрителя», и, наконец, та роль, которая отво-
дилась читателю в «восполнении» образа главного персонажа ико-
нописной композиции. Роль эта весьма активна, в той же мере, в
какой активен человек, приступающий к иконе. Живописное по-
лотно предполагает возможность пассивного созерцания, икона
такой возможности не допускает, ибо всякий контакт с нею —
это контакт молитвенный, т. е. предполагающий либо монолог,
либо (в идеале) — диалог.
Легко соглашаясь с возможными упреками относительно «не-
полноты», «недосказанности» героя, писатель извинял себя ог-
лядкой на образы, созданные его предшественниками и совре-
менниками в литературе,— Онегина, Печорина, Бельтова, отме-
ченные, как ему представлялось, тем же «недостатком». Относи-
тельно «неполноты» всех этих персонажей можно поспорить, «не-
досказанность» же иконы оспорить невозможно, ибо она опреде-
ляется самой природой этого вида искусства. Образ никогда не
может быть тождествен Первообразу, или Прообразу, икона все-
гда является только Его отражением — более или менее удачным.
«Художники ставили себе задачей изображать не единичное явле-
ние, а лежавшую в его основании идею,— Писал В. Н. Лазарев,—
Эта идея, называвшаяся также прототипом, рассматривалась как
творческая мысль Бога <...> ... Максимальное приближение к про-
тотипу и представлялось византийцу конечной целью всякого
произведения. Чем сильнее просвечивала в последнем идея, тем
выше оно расценивалось»2.
Прототипом, или Первообразом гончаровского героя являлся в
«высшей степени идеалист» ’< которому он стремился «прибли-
зиться» в течение нескольких десятилетий, раз за разом констати-
1 Гончаров И. А. Очерки. Литературная критика. . С 368
’Лазарев В Н. Указ, соч С. 18
12 В Ы Криволапов
177
руя «неудачность» своих попыток. Эти попытки и уводили его за
рамки классического реализма, «натурализма» в пределы «идеал
реализма», или «мистического реализма». Когда это происходило,
тогда ему сопутствовал относительный (опять же, как в иконо-
писи!) успех, который в сопоставлении с обретениями его собра-
тьев по писательскому цеху, не исключая из этого числа самых
одаренных, великих, вполне может быть признан абсолютным —
опять же как в иконописи, высших её проявлениях.
Цели Гончарова, стремившегося к воссозданию в своих произ-
ведениях духовных сущностей в предельно очищенном, размате-
риализованном виде и усматривавшего в этом «высшую задачу
искусства», совпадали с целями иконопочитателей и иконопис-
цев. Именно они были убеждены в возможности создания спири-
туалистического искусства и задолго до Гончарова, в первые сто-
летия после победы над иконоборчеством, доказали законность
его существования. Вот как выглядела соответствующая истори-
ко-культурная ситуация в изложении многократно цитированно-
го нами автора: «С конца X века в Константинополе намечается
новая линия эволюции: неоклассическое искусство развивается в
сторону последовательной спиритуализации форм. Отныне к ис-
кусству предъявляются всё более серьезные требования: иконы,
мозаики и фрески должны выражать глубочайшую духовность. В
противном случае была бы подвергнута сомнению возможность
передать изобразительными средствами сущность Божества. Выра-
батывается новый стиль. Спиритуализм получает окончательное
преобладание <...> Этот абстрактный, полный духовности стиль
явился классической формой выражения византийской религиоз-
ности. В нем снималось противоречие между формой и содержани-
ем, долгие столетия обуславливавшее иконоборческие вспышки.
Наконец была найдена та форма, которая была адекватна спири-
туалистическому содержанию»1.
Тождеством задач, связанных с воплощением «спиритуалисти-
ческого содержания», определялось и тождество средств их худо-
жественного разрешения. Отсюда и иконописность образа заглав-
ного героя и всей завершающей части романа, где жизнь Обломо-
ва, отслеженная до могильного предела1 2, представлена уже как
1 Там же. С. 61 — 62.
2 Знаменательно, что жизнь другого гончаровского «идеалиста» — Райско-
го, согласно авторским намерениям, должна была быть отслежена до того же
«предела»: «до могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием» (8,
330).
житие — здесь есть даже акты посмертного с ним общения, о чем
заходила речь в предыдущих разделах настоящей работы. В после-
дних главах четвертой части романа уже ничто не нарушает ико-
нописных «тишины» и «покоя», здесь преодолеваются не только
пространство, но и время. На иконе об этом преодолении свиде-
тельствует либо встреча героев священной истории, живших в
различные её периоды, либо изображение сразу нескольких эпи-
зодов, составляющих какое-либо событие, так, на иконе Рожде-
ства Христова можно видеть сразу и Богоматерь, возлежащую у
яслей с Богомладенцем, и шествующих волхвов, и воспевающих
ангелов, и искушаемого Иосифа... Во втором, «тонком» сне Об-
ломова, событии вполне житийном, когда он впал в «загадочное
состояние, род галлюцинации» (IV, 479), когда уничтожилась грань
между реальностью и грезой, в пределах одного «иконного» про-
странства сходятся и еще живущие (Агафья Матвеевна) и давно
почившие (родители, нянька) люди. Совмещаются пространства
Выборгской стороны и Обломовки. Из этого порубежья (опять же
подобного иконе, которая, будучи материальным объектом, од-
новременно является окном в запредельный мир), в комнату к
дремлющему Обломову приходит вполне реальный Штольц.
Во время последней встречи друзей происходит разговор, спо-
собный нарушить иконописную цельность образа. Пожалуй, са-
мое «разрушительное» содержание заключает в себе признание
Обломова о том, что ему «давно совестно жить на свете» (IV, 482).
Действительно, одних этих слов достаточно для того, чтобы унич-
тожить «живую идиллию», нарушить «тишину и покой», остано-
вить сказочное, житийное, эпическое течение событий, поста-
вить под сомнение архетипическую логику образа и вновь актуа-
лизировать принципы «натуральной школы», которые некогда,
подобно путам, связывали писателя и годами не позволяли ему
продвинуться в работе над романом, и которые он, в конце кон-
цов, окончательно отринул, засвидетельствовав акт отречения
включением в галерею гостей Обломова литератора-обличителя
Пенкина.
Однако признание самого Гончарова избавляет от необходимо-
сти придавать особое значение признанию его героя: он сам нахо-
дил этот эпизод «излишним». «В последнем свидании со Штоль-
цем,— писал Гончаров в очерке «Лучше поздно, чем никогда»,—
только вырывается у Обломова несколько сознательных слов — и
напрасно я вставил их. Я поместил их в конце, когда один при-
ятель, гонявшийся всегда в произведениях искусства за содержа-
тельною мыслию, но мало вообще доступный непосредственному
действию образа, заметил мне: «Что же он, ужели не отзовется на
призыв Штольца?» Я и вставил несколько слов, из которых выг-
лядывает сознание и самого Обломова. И образ его немного, так
сказать, тронулся от этого, немного потерял целости характера: в
портрете оказалось пятно. Но это, к счастью, в самом конце. Не
надо было трогать вовсе <...> Образы так образы: ими и надо
говорить»1.
Цитируя этот отрывок, мы, разумеется, стремились подтвер-
дить обоснованность «иконописной» трактовки Обломова. И на-
шли подтверждение не только в свидетельствовании писателя от-
носительно того, что «сознательные слова», нарушающие цель-
ность образа заглавного героя и «иконописную» завершенность
четвертой части романа, прозвучали напрасно. Так, отстаивая пе-
ред сторонниками «содержательной мысли» свое право «говорить»
образами, Гончаров, сам того не подозревая, продолжал традиции
древней Руси, которая не просто говорила образом, но богослов-
ствовала им, постигая через него тайны Откровения. «Можно ска-
зать,— писал Л. Успенский,— что если Византия богословствовала
по преимуществу словом, то Россия богословствовала по преиму-
ществу образом»1 2.
Далее. Альтернативу «содержательной мысли» Гончаров видел
в «непосредственном действии образа», свойстве (и это вряд ли
следует доказывать!), которым образ Обломова наделен в избытке.
Руководствуясь только «мыслью», в нем можно разглядеть разве
что растленного, развращенного праздностью, а потому ни на что
не годного «крепостника», жизненная драма которого началась с
неумения надевать чулки, а закончилась неумением жить. «Непос-
редственность же действия» вновь сближает Обломова с миром
средневековой Руси. Здесь уместно вспомнить о решительном от-
казе Добролюбова, признававшего Обломова фигурой масштаб-
ной, видеть в нем что-либо, кроме «решительной дрянности», и о
солидарных с ним Писареве и О. Чемене.
Приходилось уже обращать внимание на то, что подтвердить
мнение об исключительных качествах Ильи Ильича крайне слож-
но, ибо они не имеют внешних проявлений. Приходилось ссы-
1 Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма... С. 304 — 305.
2 Успенский Л. А. Указ. соч. С. 223.
латься и на пример оптинских старцев, упоминать о полном от-
сутствии фактов, объясняющих, почему в Оптиной перебывали
едва ли не все великие писатели России. В подтверждение ранее
сказанного воспроизведем отрывок из работы о. Павла Флоренс-
кого, рассуждавшего о «непосредственном действии» личности
христианского подвижника. Заметим при этом, что о. Павел бывал
в Оптиной пустыни и трепетно относился к тамошним Старцам,
так что его мысли, вполне соотносимые с обликом гончаровского
героя, зародились не в кабинете, а были навеяны конкретными
впечатлениями. «... Подвижник не словами своими, а самим со-
бою, вместе со словами, как своими, а не отвлеченно, не отвле-
ченной аргументацией, свидетельствует и доказывает
истину — истину реальности, подлинной реальности. Это свиде-
тельство написано на лице подвижника. «Тако да просветится свет
ваш пред человеки, яко да видят ваши добрые дела, и прославят
Отца вашего, Иже на небесех» (Мф. 5, 16). «Ваши добрые дела» —
это отнюдь не «добрые дела», в русском значении слова, не фи-
лантропия, не Толстовство и морализм, а прекрасные дела, све-
тоносные и гармоничные проявления духовной личности, ну,
прежде всего светлое, прекрасное лицо, красотою которого рас-
пространяется во вне «внутренний свет» человека...»1
Воспроизводимые мысли выдающегося ученого-мыслителя зна-
чимы не только в плане оправдания добрых слов, адресовавшихся
Обломову близкими ему людьми (О. М. Чемене, напомним, в
«слащаво-сентиментальном» «панегирике» Штольца слышалась
«режущая ухо фальшь»), но и актуализацией «мотива света». Учи-
тывая то, сколько внимания в настоящей работе было уделено
этому, как справедливо считает Е. А. Краснощекова, «ведущему»
мотиву, возвращаться к нему, быть может, и не следовало. Одна-
ко оправдывает это возвращение то, что в данном случае у Фло-
ренского речь идет именно о «внутреннем свете» человека, кото-
рый распространяется «во вне». Описывается ситуация, которая
практически буквально совпадает с той, что воссоздается в самом
начале второй части романа, когда в сцене ночного разговора
Обломов сетовал на то, что в нем «был заперт свет, который
искал выхода, но... не вырвался на волю и угас» (IV, 184). Вскоре
после этих сокрушенных слов свет все-таки «вырвется»: Обломов
полюбит, и идеалистический потенциал, заключенный в нём, в
1 Флоренский П А Иконостас. С. 57.
полной мере проявится «во вне», засвидетельствовав глубокую
«духовность» его личности. В четвертой, иконописно-житийной
части свет будет не «вырываться», i изливаться. Это будет тот
умиротворяющий, не нарушающий «тишины и покоя» выборгс-
кой идиллии свет, о котором поется во время великой вечерни в
песнопении «Свете Тихий», когда Свет славы Отца Небесного —
Христос ассоциируется с закатным светом угасающего дня1. Это
будет иной, нежели во второй части, свет, выявляющий иное
качество «идеализма», но всё также свидетельствующий об Обло-
мове как «духовной личности».
Для богослова, составителя жития или иконописца, «подлин-
ной реальностью», о которой писал о. Павел, являлся Бог. Гонча-
ров — романист, литературный критик, теоретик живописи, ико-
нописец словом пытался «засвидетельствовать» подлинность ре-
альности иного рода. Вновь и вновь возвращаясь к проблеме воп-
лощения типа «в высшей степени идеалиста», раз за разом при-
знаваясь, насколько сложна эта задача, равносильная попытке
«следить за действием электричества», он увенчал одно из подоб-
ных рассуждений неожиданным выводом: «Но я все-таки упорно
предавался своему анализу, не смущаясь образцами попыток над
подобными натурами знаменитых писателей, как, например, Гете:
меня уполномочивал на эту попытку и удалял всякое подражание
знаменитостям склад и характер русского типа»1 2.
В процитированном признании содержатся два, исключительно
значимых для нас обстоятельства. Первое состоит в том, что свое
«упорство» в попытках разрешения проблемы «в высшей степени
идеалиста» он объяснял спецификой «русского типа» — писатель
ощущал себя «уполномоченным» к постижению этой специфики,
в связи с чем Е. А. Краснощекова обращает внимание на редкие
для Гончарова «четкость и определенность», ощущение им «неко-
ей предназначенности»3. Второе — в том, что «русский» разворот
проблемы, как убежден был писатель, избавлял его от опасности
«подражания знаменитостям», несмотря на то, что ко времени
работы над «Обрывом» анализ «подобных натур» имел весьма бо-
гатую традицию в европейской литературе4.
1 «Свете Тихий святыя славы Безсмертного Отца Небеснаго, Святаго,
Блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет ве-
черний, поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога».
2 И. А. Гончаров-критик. С. 48 — 49.
3 Краснощекова Е. А. И. А.Гончаров. Мир творчества. С. 364.
4 Там же.
Комментируя признание Гончарова, Е. А. Краснощекова пишет
о том, что «роман о художнике» представляет собой частное пре-
ломление «сверхзамысла романистики Гончарова»: «показать ста-
новление «русского типа» в «школе жизни»» — этот тезис поло-
жен в основу концепции всей её книги. Далее следуют рассужде-
ния о том, что именно Райский — «обыкновенное дарование» (не
Гений!) — и мог вполне убедительно представить ««склад и ха-
рактер русского типа», взращенного так, чтобы навсегда остаться
несовершеннолетним и не реализовать себя...»1. Таким образом, про-
блема «русского склада», которая «уполномочила» Гончарова «упор-
но» возвращаться к образу идеалиста, сводится лишь к вопросу
«невзросления», вечного инфантилизма, фатальной неспособно-
сти русского человека вписаться в обшецивилизационный про-
цесс.
Проблему «невзросления» Е. А. Краснощекова непосредствен-
ным образом связывает с темой «идеализма», который «составляет
суть гончаровского типа (Адуев, Обломов)»1 2. Не согласиться с
подобным сопряжением невозможно. Но вряд ли можно согласить-
ся и с предлагаемым Е. А. Краснощековой толкованием этой кате-
гории, согласно которому, идеализм — это «предпочтение желае-
мого действительному»3. Если применительно к Адуеву такое оп-
ределение еще «срабатывает», то в случае с Обломовым оно объяс-
няет очень не много.
Представление Гончарова об идеализме периода завершения
«Обломова» и в последующие десятилетия, когда он довольно
часто выступал в жанре авторецензии, истолковывая образы и
ситуации своих произведений, гораздо шире и глубже. Это прежде
всего стремление к осмысленному бытию, когда вопрос «чем люди
живы?» не является больше источником непрекращающихся ду-
ховных метаний, а предполагает возможность четкого и одно-
значного ответа. Мечта для подобных идеалистов — всего лишь
паллиатив. По-настоящему «желаем» для них «трансцендентный
упор», позволяющий осмыслить и свое и всего человечества су-
ществование. Подобными «предпочтениями» отмечена устремлен-
ность не одного гончаровского Обломова, но, в частности, и тол-
стовских Безухова и Болконского, так на него не похожих.
Штольцевские заверения, что жить и трудиться необходимо ради
1 Там же.
2 Там же. С. 369.
3 Там же.
самого труда, что труд — это «образ, содержание, стихия и цель
жизни» (IV, 182),— эти, пребывающие в состоянии постоянных
исканий, герои тоже отказались бы воспринимать всерьез. В мак-
симально возможном пределе гончаровский «идеализм» реализу-
ется в стремлении героя жить исключительно духовными отправ-
лениями. Подобная установка вполне соответствует духу право-
славной аскетики с се устремленностью к обожению человека
уже и жизни не «будущего», а этого века, с идеализацией в каче-
стве основного поведенческого ориентира фигуры монаха-под-
вижника, «земного ангела и небесного человека». Проблема, бо-
лее или менее успешно решаемая средствами аскетической хрис-
тианской практики, Гончаровым решалась на материале различ-
ных культурных традиций, истоки которых, в том числе и иконо-
писной — наиболее близкой ему как русскому писателю, обрета-
ются подчас в глубокой древности.
Сводить проблему идеализма к вопросу невзросления — зна-
чит безнадежно обеднять и примитивизировать содержание гон-
чаровского творчества и всей русской литературной классики. Ведь
в этом случае к категории «вечных детей» следовало бы отнести и
только что упомянутых Безухова и Болконского, которым «дей-
ствительность» тоже очень нс нравилась и в сопоставлении с ко-
торыми Николай Ростов должен бы выглядеть куда состоятельнее
— прекрасный хозяин, абсолютно довольный наличным состоя-
нием жизни.., иными словами, человек вполне «взрослый», без
идеалистического тумана в голове, без чрезмерных запросов и
претензий. К той же категории пришлось бы отнести и всех «взыс-
кующих» героев и героинь Тургенева и Достоевского, всех лите-
ратурных «идеалистов» и «идеалисток» — начиная с «лишних лю-
дей» первой трети XIX и кончая чеховскими интеллигентами пер-
вых лет XX столетий. Все многоцветье русского духовного опыта
(искания, обретения, заблуждения, преступления...), практиче-
ски во всех своих проявлениях соотносимого с «идеализмом» (ис-
ключения не составляли даже атеисты и революционеры!) оказа-
лось бы, таким образом, сведенным к проблеме «невзросления».
Всё — от неспособности «повзрослеть»!
Между тем, вопрос «взросления» получил вполне убедитель-
ное разрешение не только в «Войне и мире» у Льва Толстого, но
и намного раньше, у того же Гончарова в «Обыкновенной исто-
рии»: «идеалист» Александр Адуев, прошедший нелегкое обуче-
ние в «школе жизни», в конечном итоге всё же научился отдавать
предпочтение «действительному» и был вполне доволен сделан-
ным выбором. Однако вряд ли сделанный выбор до конца удов-
летворил самого Гончарова, ибо дядюшка главного его героя Петр
Иванович, эдакий «реалист без страха и упрека», являвшийся
для Александра и образцом, и наставником на путях «взросле-
ния», «отпраздновав пятидесятилетний юбилей своей жизни» и
столкнувшись с перспективой потери близкого человека, вдруг
ощутил невозможность жить «одной головой», жить «деревянной
жизнью», вдруг понял, что в сложившихся обстоятельствах ему
«нужно больше сердца, чем головы» (I, 453, 462, 460). При этом
он изъявлял искреннюю готовность подкрепить свои прозрения и
открытия отказом от всех благоприобретений, которые и знамено-
вали его статус вполне «взрослого» человека: денег, карьеры,
связей...
Что это, возвращение в детство? Исходя из предлагаемой ло-
гики, именно так и обстоит дело. Хотя, если руководствоваться
логикой иного свойства, трудно не разглядеть, что сам по себе
факт «взросления», явленный Адуевыми или Николаем Росто-
вым, вовсе не ассоциируется у их создателей с обретением истины.
Для Толстого Ростов — это «хороший средний человек» и он
ценит его в этом качестве1. Для Гончарова Марфснька и Викенть-
ев — это люди «толпы», хотя они и интересны ему, и дороги.
Однако поиски истины писатели доверяет не им, а «духовно вы-
соким героям»1 2 — Болконскому, Безухову, Обломову, Вере..,
иными словами, ‘идеалистам».
Пример предельного упрощения, до банальности, проблемати-
ки, порождаемой феноменом «идеализма», представляет собой
предлагаемое Е. А. Краснощековой объяснение природы обломов-
ского обаяния. Один из параграфов ее книги так и называется
«Секрет обаяния Ильи Ильича». Все достоинства Обломова, о ко-
торых согласно свидетельствовали близкие ему люди («естествен-
ность, искренность, нежность, незлобивость...»), объявляются
«производными от инфантилизма героя»3 — и только! Обосновы-
вая свою точку зрения, Е. А. Краснощекова, сравнивает Обломова
с князем Мышкиным, ссылаясь при этом на свидетельство Досто-
1 Бочаров С.Г. Роман Л.Толстого «Война и мир».— 4-е изд.— М.» 1987.
С. 121.
2 Там же. С. 122
3 Краснощекова Е.А. И. А. Гончаров. Мир творчества. С. 297.
евского, известное из воспоминаний метранпажа М. А. Александ-
рова1. О Мышкине она по преимуществу и рассуждает.
Соглашаясь с тем, что герои обоих романов — «идиоты», об-
стоятельно, в историко-культурном разрезе комментируя саму
категорию «идиотизма»1 2, исследовательница вместе с тем концен-
трирует внимание исключительно на «детскости» Мышкина. Ак-
туализированный исторический материал остается невостребован-
ным. Хотя уже само включение героев в соответствующий кон-
текст, предполагающий обусловленность «идеальных черт и глу-
бокой духовности» «идиотизмом», означает одновременное исклю-
чение героев, со всеми их достоинствами, из системы обыденных
причинно-следственных связей. Однако исследовательница огра-
ничивается аргументацией психо-физиологического свойства, увя-
зыванием «идеальных черт» с «детскостью», инфантилизмом. Вме-
сте с тем думается, что, касаясь соответствующих «черт» в облике
того же князя Льва Николаевича, куда уместнее было бы вспом-
нить о том, что сам Достоевский в подготовительных материалах к
роману неоднократно называл его «князем Христом».
Аналогичная ситуация воспроизводится в параграфе, который
называется «Что такое обломовщина?» и в котором, наряду с
прочими, рассматривается феномен редкостного для литератур-
ных персонажей «долгожительства» Обломова и его неиссякаемо-
го нарицательного потенциала. Параграф открывается кратким,
но исключительно убедительным, ввиду идеального владения ма-
териалом, экскурсом в историю вопроса. Исследовательница пи-
шет, что понятие «обломовщина» многомерно, и следовательно,
нет ничего удивительного в том, что трактовалось оно по-разно-
му: в социальных, национальных и общечеловеческих категориях.
Резонно замечает, что «все аспекты понятия взаимосвязаны и
1 «Впоследствии, когда «Идиот» был уже давно мною прочитан, однажды
в разговоре коснулись И А Гончарова, и я с большою похвалою отозвался об
его «Обломове», Федор Михайлович соглашался, что «Обломов» хорош, но
заметил мне: — А мой «Идиот», ведь тоже «Обломов».— Как это, Федор
Михайлович? спросил было я, но тотчас спохватился.— Ах, да! ведь в обоих
романах герои — идиоты.— Ну, да! Только мой идиот лучше гончаровского...
Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот —
благороден, возвышен».— Русская старина. 1892, № 5. С. 308.
2 «...Более существенна связь заглавия с литературной традицией, восхо-
дящей к средневековью, когда идиотом нередко называли человека не слиш-
ком образованного или вообще далекого от «книжной премудрости», но наде-
ленного идеальными чертами и глубокой духовностью. Идиот был типиче-
ским героем тогдашней литературы, которому открывались пути приобщения
к высшим тайнам бытия».— Краснощекова Е. А. Указ. соч. С. 297.
только в совокупности соотносятся со смыслом, что несет вели-
кий роман»1.
Однако завершается параграф утверждениями, которые трудно
соотнести с ранее заявленным: актуальность «великого романа»,
настаивает исследовательница, обеспечивается тем, что за истек-
шие 150 лет русские так и не «повзрослели», так и не справились
с проблемами, выявленными в свое время Гончаровым. «Гонча-
ровский призыв, прозвучавший в «Обломове»,— выйти из состо-
яния «невзросления» через устремленность к Прогрессу и Просве-
щению — был обращен к Будущему русской нации. Но за полтора
века трагических потрясений этот призыв так практически и не
смог реализоваться: инфантилизм по-прежнему остается влиятель-
ной чертой национальной русской психологии.— Констатирует
Е. А. Краснощекова и продолжает.— В эпоху большевистского прав-
ления еще более усугубилось давление власти на личность россия-
нина, казалось бы, и ранее (в сравнении с Европой) абсолютно
подчиненную государству и не познавшую воздуха свободы. Боль-
шевистских правителей абсолютно устраивала доставшаяся им по
наследству готовность народа избежать испытания свободой, под-
чинившись авторитету. В итоге семидесяти лет жестоких репрессий
страх парализовал инициативную волю, отвратив массу народа от
испытаний творческим усердием»1 2.
Обосновывая свои выводы, Е. А. Краснощекова призывает в
союзники А. И. Герцена, рассуждавшего в 1847 г. о «несовершен-
нолетии» как фундаментальной «примете русского менталитета»,
маркиза Астольфа де Кюстина, опубликовавшего в те же годы
(1843 г.) свою знаменитую книгу «La Russie en 1839», и тогда
же высоко оцененную тем же Герценом, и, наконец, нашего
современника, совсем недавно ушедшего из жизни Мераба Ма-
мардашвили, писавшего уже в годы «перестройки» о «перерост-
ковом состоянии» русского человека и «упущенном им моменте
взросления»3.
Е. А. Краснощекова вполне справедливо, на наш взгляд, уп-
рекнула Юрия Лощица в тенденциозности, имея в виду его кни-
гу о Гончарове, вышедшую больше двух десятилетий назад. Читая
отдельные разделы её собственной книги, трудно воздержаться от
подобного упрека уже в ее адрес, ибо если трудно принять мне-
1 Краснощекова Е А. Указ, соч С. 349.
2 Там же. С. 355
3 Там же. С. 354 — 355
ние автора, для которого «покой неподвижности» выглядит «пред-
почтительнее суетного Прогресса», то ещё труднее согласиться с
выводами, равносильными признанию неисторичности «русской
нации». По крайней мере, «тенденция» проступает здесь со всей
очевидностью, неслучайно исследовательница фактически «про-
говаривается», когда завершает самый объемный, посвященный
«Обломову» раздел своей книги следующим выводом: «В наши
дни оно (понятие «обломовщина»,— В. К.) в категориях меитали-
тетных достойно включения в число таких понятий, которыми
оперирует нс одна литературная критика, но и газетно-журналь-
ная публицистика...»1. Увы! в рассуждениях Е. А. Краснощековой о
национальной инфантильности тоже слышится «газетно-журналь-
ный» пафос. Впрочем, в оправдание исследовательницы можно
заметить, что Обломов никогда не оставался только объектом вни-
мания со стороны критиков и литературоведов, всегда, с момен-
та появления первого издания романа, он был и остается фактом
общественной жизни, а следовательно, разговор о нем на языке
публицистики вполне объясним и даже оправдан,
Со своей стороны, мы убеждены, что секрет обломовского
обаяния, равно как и истоки его (и не только!) «идеализма»,
кроется не в специфике возрастной психологии «переростка», а в
особенностях национального архетипа: здесь мы находим не дель-
ца, усматривающего в «стяжании многом» богоугодное дело и,
следовательно, ответ на вопрос о смысле жизни, а «старца пус-
тынного», созерцателя и молитвенника, взыскующего прежде все-
го «Царствия Божия и правды его» (Мф. 6, 33), «земного ангела и
небесного человека», живущего исключительно духовными от-
правлениями,— иными словами, «в высшей степени идеалиста».
Уже отмечалось, что главным поведенческим ориентиром для древ-
нерусского человека, независимо от его места на сословно-иерар-
хической лестнице, был монах-подвижник, преподобный — не-
случайно абсолютное большинство русских святых составляют угод-
ники, прославленные в лике преподобных. С учетом (как созна-
тельным, так и бессознательным) этого опыта и создавал Гонча-
ров своего Обломова. Разумеется, не списывал, хотя, как мы ста-
рались показать в одном из предыдущих разделов нашей работы,
очень многие существенные черты стиля Средневековья он свое-
му герою все же сообщил. В облике прочих героев русской литера-
туры черт, сближающих их со «старцами пустынными», либо го-
1 Там же. С 356
раздо меньше, либо, что еще вернее, они вовсе отсутствуют, но
при этом все положительные, или претендующие на статус поло-
жительных, герои — в обязательном порядке являются «идеалис-
тами». И объяснить это обстоятельство без обращения к архетипи-
ческим истокам национальной культуры невозможно.
Первым, кто заговорил об архетипах в связи с Обломовым,
был В. Кантор, который больше десяти лет назад резюмировал
известное высказывание Вл. Соловьева о гончаровском герое сле-
дующим образом: «Определяя Обломова как «всероссийский тип»,
Соловьев, по сути дела, указывает на то, что Гончарову удалось
выявить на свет, говоря современным языком, один из ар-
хетипов русской ку ль туры, который, разумеется,
не может быть исчерпан ни временем, ни социальной средой»1
(разрядка автора,— В. К.). Однако дальнейший анализ проводился
В. Кантором так, что образ заглавного героя романа был представ-
лен как раз в его временной и социальной исчерпанности: «Илья
Ильич — крепостник, мешающий своим крестьянам жить», он
вместе со всем русским дворянством представляет явление, «вы-
росшее на субстрате крепостного рабства»1 2. Временная перспекти-
ва образа не простирается дальше татаро-монгольского ига, когда
«житель ни в чем не мог быть уверен». Соответственно представ-
лен и «обломовский архетип», который сводится к «паразитиче-
ской психологии», к «субстанциальной, внеличностной коснос-
ти»3. Вопрос о «секрете обаяния» даже не ставится, а тема обло-
мовских добродетелей звучит в следующем контексте: «... Ведь об
этом-то и к р и ч и т Гончаров, что благородный человек задав-
лен, загублен воспитанием и образом жизни»4 (разрядка автора,—
В. К..). И вовсе «не Обломов виноват в общественной спячке, он
просто никак не может преодолеть ее, вырваться из сковываю-
щих пут сна»5.
Иными словами, проблематика романа, отличающегося, по Вл.
Соловьеву, «силой художественного обобщения», сводится к си-
туации: достойного — от рождения, благородного — «от приро-
ды» человека загубила «среда» — «заела», по ироничному замеча-
нию жившего в одно время с Гончаровым классика. Мы намерен-
1 Кантор В. Долгий навык ко сн\ (.Размышление о романе И.А.Гончарова
«Обломов») // Вопросы литературы. 1989 № 1. С. 151.
2 Там же. С. 160, 163.
3 Там же. С 157, 166.
4 Там же. С. 158.
5 Там же. С. 163
но не заводим речь о «новизне» подобной трактовки. Гораздо акту-
альнее ее существо... В «одном из архетипов русской культуры»,
или цивилизации (такой, расширительный, корректив вносит Е. А.
Краснощекова в суждения философа1), представленном Обломо-
вым, В. Кантор не находит ничего отрадного — архетип этот всеце-
ло губительный, и от него насущно необходимо «избавиться».
Если согласиться с Кантором, то, действительно, остается толь-
ко «кричать», но ведь Гончаров вел себя иначе... В своем стремле-
нии уловить образ «идеалиста», он, напомним, не «кричал», а
«упорно придавался анализу» и «уполномачивал» его на это «склад
и характер русского типа». Таким образом, проблема «идеализма»
«в высшей степени» в представлении Гончарова была неразрывно
связана с особенностями национального характера, а «говоря со-
временным языком» (В. Кантор) — с «архетипами русской куль-
туры». Ведь фактически о них Гончаров и писал задолго до того,
как появился сам термин «архетип». Вернее, существовавший не
одно столетие и даже тысячелетие, он употреблялся в сферах,
весьма далеких от психологии искусства. Вот рассуждения писате-
ля, предварявшие его признания относительно «упорного анали-
за»: «Если справиться с действительностью, не окажется ли, что
эта старая жизнь вовсе не отошла, что быт и нравы, описанные в
этом и других рисующих старую жизнь романах, до сих пор со-
ставляют господствующий фон жизни, что, наконец, в этих са-
мых нравах есть нечто, что, может быть, останется навсегда в
основе русской коренной жизни, как племенные ее черты, как
физиологические особенности, которые будут лежать в жизни и
последующих поколений и которых, может быть, не снимет ни-
какая цивилизация и дальнейшее развитие, как с физической
природы и климата России не снимет ничто ее естественного клей-
ма»1 2. В этих рассуждениях западника Гончарова о славянской мен-
тальности не слышно «крика», он не требует того, чтобы русские
избавились от своих «племенных черт», хотя самому ему они не
всегда и не во всем нравятся, он не предписывает своим сопле-
менникам отказаться от национальной идентичности.
Работы Е. А. Краснощековой и В. К. Кантора, напротив, демон-
стрируют торжество «обвинительного уклона» в суждениях об об-
разе Обломова и породивших его обстоятельствах. В. К. Кантору
1 Краснощекова Е. А. Указ. соч. С. 354.
2 Гончаров-критик. С 48.
«обломовский архетип» настолько неприятен, что он не видит в
нем даже намеков на «идеальное» содержание. Е. А. Краснощекова
подобное содержание усматривает, однако, в её трактовке «идеа-
лизм» предстает в качестве очередного «свидетельства обвинения»...
С. Н. Булгаков, подобно Гончарову, термина «архетип» не упот-
реблял, однако, об «идеализме» как важнейшей черте «русской
коренной жизни» и прежде всего русской интеллигенции писал
много, убедительно, объективно, и как всегда сдержанно — без
«крика». Для него «идеализм» — не повод для умиления и не
причина для гневных обличений. Для него, так же, как и для
Гончарова,— это неотъемлемая, сущностная черта национального
характера, т. е. данность, побуждающая к напряженным, зачастую
трагическим размышлениям.
В 1909 г., когда в знаменитых «Вехах» была опубликована его
статья «Героизм и подвижничество», трагедия первой русской ре-
волюции только завершилась, а вместе с нею, по Булгакову,
был «подведен итог целой исторической эпохи»1. Эпохи, которая
с полным основанием может быть названа эпохой русского «идеа-
лизма», свидетельством чему — русская литература. Через два года
после того, как «идеалистка» Надя Шумина решительно, меньше
всего думая о своих близких, покинула родной дом — как полага-
ла навсегда, наступил 1905 год, а через шесть прозвучали выводы
Булгакова, удивительно точно корреспондирующиеся со смыслом
чеховского рассказа: «Революция есть духовное детище интелли-
генции, а следовательно, ее история есть исторический суд над
этой интеллигенцией»1 2. Булгаков употреблял слово «идеализм» в
ином, нежели Гончаров, смысле — для него это сугубо научный,
философский термин. Размышляя о судьбах и «идеалах русской
интеллигенции» (подзаголовок его статьи), он предпочитал гово-
рить о ее «максимализме», который определял как «напряженное
искание Града Божия, стремление к исполнению воли Божией на
земле, как на небе», по-гончаровски противопоставляя эту уста-
новку «влечению мещанской культуры к прочному земному бла-
гополучию»3.
Это выводы, предлагаемые в самом конце статьи, в предпос-
леднем ее абзаце. Но те же мысли будут звучать и в начале, и в
середине. Раз за разом Булгаков будет настаивать на том, что рус-
1 Булгаков С. Н Соч.: В 2-х т. М , 1993. Т. 2. С. 303.
- Там же. С. 304
3 Там же. С. 342.
ской интеллигенции «остается психологически чуждым» «прочно
сложившийся «мещанский» уклад жизни Западной Европы, с его
повседневными добродетелями», что в ее, интеллигенции, миро-
отношении присутствует «бессознательно-религиозное отвращение
к духовному мещанству, к «царству мира сего», с его успокоен-
ным самодовольством»1. «Штольцевская» проблематика, занимав-
шая Гончарова (которому, напомним, «противно» было вводить в
свой роман «немецкого немца»), и занимающая русскую критику
на протяжении последних ста пятидесяти лет, просматривается
здесь со всей очевидностью. А вот размышления, имеющие отно-
шение уже ко всем без изъятия литературным «идеалистам»: «Из-
вестная неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божием, о
грядущем царстве правды (под разными социалистическими псев-
донимами) и затем стремление к спасению человечества — если
не от греха, то от страданий — составляют, как известно, неиз-
менные и отличительные особенности русской интеллигенции. Боль
от дисгармонии жизни и стремление к ее преодолению отличают
и наиболее крупных писателей-интеллигентов...»1 2.
В числе «болеющих» от неблагообразия мира писателей Булга-
ков назвал только Глеба Успенского и Всеволода Гаршина, кото-
рые, на его взгляд, в наибольшей степени соответствовали обли-
ку русской интеллигенции, каким он сложился во второй поло-
вине XIX в.. Но ведь та же «боль» не оставляла и тех писателей,
которых к числу «интеллигентских» относить не принято: и «уса-
дебного» Льва Толстого, и «петербургского», «страстного» Досто-
евского, и «обломовского», «лимфатического» Гончарова. Кроме
того, ситуацию определяли не только проекты под «социалисти-
ческими псевдонимами», «идеалистический максимализм» прояв-
лялся и в устремленности совершенно иного свойства, неслучай-
но Булгаков писал о том, что «после всего пережитого» уже не-
возможны ни «прекраснодушная славянофильская вера», ни «ро-
зовые утопии старого западничества»3.
Иными словами, среди «идеалистов» находилось место не только
«инфантильным» мечтателям, «почвенникам» или революционе-
рам-радикалам (думается, Е. А. Краснощекова нисколько не возра-
жала бы против такой отнесенности), но и респектабельным с
1 Там же. С. 306, 307.
2 Там же. С. 307
3 Там же. С. 302
виду либералам, помыслы которых о конституционном увенчании
здания российской государственности тоже обретали характер «эс-
хатологической мечты», а тот миропорядок, которому надлежало
установиться после чаемого «увенчания», воспринимался как «гря-
дущее царство правды», как Град Божий. К благонамеренным за-
падникам тоже относятся слова о том, что «сознательно или бес-
сознательно, но интеллигенция живет в атмосфере ожидания со-
циального чуда, всеобщего катаклизма, в «хилиастическом» на-
строении»1. Не в подобных ли «настроениях» кроется причина не-
которой непоследовательности поведения русских либералов, ко-
торые, с одной стороны, вполне искренне отвергали радикализм
в решении задач общественно-политического свойства, а с дру-
гой, при случае, закулисно сотрудничали с «идеалистами» ради-
кального толка — примеры подобного рода известны как из исто-
рии литературы, так и из истории отечественного предпринима-
тельства. Что стоит за этим? Убежденность, что «чем хуже, тем
лучше», что имеющее осуществиться с помощью господ нигили-
стов, эсеров или большевиков «социальное чудо» — разумеется,
не в социалистической, а во вполне цивилизованной, конститу-
ционной его разновидности — «спишет» пролитую кровь?
В той же статье С. Н. Булгаков указал на религиозные корни
русского «идеализма» — тема, к которой мы неоднократно подхо-
дили в нашей работе. «В этом стремлении к Грядущему Граду,—
пишет философ,— в сравнении с которым бледнеет земная дей-
ствительность, интеллигенция сохранила, быть может, в наибо-
лее распознаваемой форме черты утраченной церковности. Сколь-
ко раз во второй Государственной Думе в бурных речах атеисти-
ческого левого блока мне слышались — странно сказать! — отзву-
ки психологии православия, вдруг обнаруживалось влияние его
духовной прививки»2. А годом раньше (1908 г.) Булгаков писал о
том же самом еще резче, причем на этот раз он не ограничивал
своих выводов только «левым блоком»: «...Во второй Государствен-
ной Думе, в раскаленной атмосфере политических страстей, при-
слушиваясь и присматриваясь вокруг себя и силясь разгадать под-
линную природу русской интеллигенции, иногда я ясно видел
<...> это психология не политиков, не расчетливых реалистов и
постепеновцев, нет, это нетерпеливая экзальтированность людей,
'Тим же. С. 319.
’ Тим же. С. 307.
13 В. Н Криволапой
ждущих осуществления Царства Божия на земле, Нового Иеруса-
лима, притом чуть ли не завтра»1.
Еще через тринадцать лет, в 1921 г., Михаил Пришвин раз-
глядит признаки религиозности в интеллигентской устремленно-
сти, имеющей отношение не только к политике, соотносимой не
только с революцией: «Русская интеллигенция взялась, конечно
же, от самого народа и только простые народные хождения к
святым местам и сектантские искания заменила хождением в народ
и «в люди», исканием идейным в области культуры,— хождением
к местам культурных достижений человечества»1 2.
Нам уже приходилось цитировать С. С. Аверинцева, который,
определяя существо христианского аскетизма, писал что «абсо-
лютная ценность требует абсолютной заинтересованности». Один
из основателей и столпов христианского монашества Макарий
Египетский еще в IV в. наставлял своих учеников следующим
образом: «К Нему (Богу) должен ты возводить ум и помыслы, и
не содержать в мысли ничего иного, кроме чаяния узреть Его»3.
Увенчанием таких «устремленности» и «чаяния» должно было стать
«об'ожение», «усыновление Христу», человек должен был стать
«чадом Божиим», «родиться свыше отДуха Святаго» — именно в
этом и состоял смысл аскетического напряжения.
Об'ожение является ключевой категорией православной соте-
риологии (учения об искуплении). Рассуждая об этом, святые отцы
имели в виду «тайну личной общности с Богом». «Theosis означает
личную встречу.— Пишет современный лютеранский богослов,
воспроизводя мнения о. Георгия Флоровского и Владимира Лос-
ского.— Об'ожение и есть эта внутренняя встреча человека с
Богом, в которой все человеческое бытие, так сказать, как поло-
водье, наполняется Божественным присутствием. Выражаясь ина-
че, об'ожение есть «соучастие в Божественной жизни Пресвятой
Троицы»»4.
Практику русской церкви отличало то, что ни богослужебный
устав, ни постническая дисциплина не предусматривали практи-
чески никаких послаблений для мирян в сравнении с монаше-
ствующими. По крайней мере такой порядок сохранялся еще в
1 Там же. С. 690.
2 Пришвин М. Незабудки М., 1969. С. 239
3 Добротолюбие. М., 1883. Т. 1. С. 213.
4 Фельми К. X. Введение в современное православное богословие. М., 1999.
С. 160.
XVII в., во времена патриаршества Никона. Молодой архидьякон
Павел Алеппский, прибывший в 1655 г. в Москву из Сирии в
свите патриарха Антиохийского Макария (патриарх был его от-
цом) и оставивший пространное описание своего путешествия,
дивился и ужасался одновременно прежде всего продолжительно-
сти русского богослужения. Сетования по этому поводу рассыпа-
ны по страницам его книги во множестве, вот лишь одно из них,
имеющее отношение к богослужению не названного двунадесято-
го праздника: «... Мы выходили от обедни только перед закатом,
и когда мы еще сидели за столом, начинали уже звонить к вечер-
не, мы должны были встать и идти к службе»1. Отстояв несколько
таких служб Великим постом, Павел просто заболел.
Монашеские идеалы внедрялись в мирскую среду и позднее.
Уже в начале XIX в. исключительно суровый аскет Серафим Са-
ровский, наставляя своего «служку», молодого симбирского по-
мещика Мотовилова, человека далеко не безгрешного (сожитель-
ство с крестьянкой, которая родила от него нескольких детей —
только один из эпизодов), говорил следующее: «Истинная цель
жизни нашей христианской состоит в стяжании Духа Святаго Бо-
жьего. Пост же и бдение, и молитва и милостыня, и всякое Хри-
ста ради делаемое доброе дело суть средства для стяжания Святаго
Духа Божьего»1 2. Но эта беседа имела место уже в иную эпоху. Без
малого двести лет минуло с тех времен, когда в России не было
«различия между чином монастырей и чином мирских церквей», а
русские люди «ежедневно и в каждом приходе все присутствовали
в своей церкви»3.
Когда другой симбирский уроженец, Иван Гончаров, приехал
после долгого отсутствия в родные места, а его в воскресение
надумали вести к обедне, он воспринял это как курьез, над ко-
торым не грех посмеяться со своими петербургскими знакомыми. В
центре тогдашней русской культуры пребывал уже не монах-под-
вижник, а личность, характеризующаяся совсем иной устремлен-
ностью. В 1937 г., когда и в Советской России, и в эмиграции
широко отмечалось столетие со дня гибели Пушкина, все тот же
Булгаков, уже отец Сергий, выступая на торжественном заседа-
нии Богословского институт? в Париже, недоумевал: «Казалось,
1 Лебедев Лев, протоиерей. Москва патриаршая. М., 1995. С. 208.
2 Нил ус С. А. Великое в малом. Сергиев. 1911. С. 179.
3 Лебедев Лев, протоиерей. Указ. соч. С. 208.
орлиному взору Пушкина все был открыто в русской жизни. Но
как же взор его в жизни церковной не устремился дальше Свято-
горского монастыря и даже митрополита Филарета? Как он не
приметил, хотя бы через своих друзей Гоголя и Киреевского,
изумительного явления Оптиной пустыни с ее старцами? Как
мог он не знать о святителе Тихоне Задонском? И самое главное,
как мог он не слыхать о преподобном Серафиме, своем великом
современнике? Как не встретились два солнца России? Последнее
есть роковой и значительный, хотя и отрицательный, факт в
жизни Пушкина, имеющий символическое значение: Пушкин
прошел мимо преподобного Серафима, его не приметя»1.
На наш взгляд, удивления достойно не то, что Пушкин не
«приметил», а то, что среди его современников всё же нашлись
люди и «приметившие», и не прошедшие «мимо», и проторившие
тропинку в ту же Оптину пустынь, указав на возможность встре-
чи и взаимопонимания Церкви и интеллигенции. И если о встре-
че говорить, пусть и со многими оговорками, можно, ведь тро-
пинка в Оптину не зарастала до начала XX века, с наступлением
которого интеллигенция всерьез занялась религиозными искани-
ями, то взаимопонимания достичь так и не удалось. «Друзья» Пуш-
кина, о которых вспомнил Булгаков, удивляют потому, что рус-
ская интеллигенция к тому времени, когда ими был проявлен
соответствующий интерес, уже прошла через школу европейского
просветительства, вынеся оттуда либо стойкие атеистические убеж-
дения, либо устойчивую неприязнь или, в лучшем случае, пол-
ную индифферентность к «историческому христианству» — пра-
вославию. Вера в Бога как «Абсолютную Ценность» была утраче-
на, а «абсолютная заинтересованность» при этом сохранилась —
проявились «архетипы русской культуры»! Место «абсолютной
ценности» заняли идея прогресса, «надысторическая «конечная
цель»»’, образ «светлого будущего», которым русская интеллиген-
ция продолжала служить с истинно монашеским рвением.
В этой ситуации вновь был востребован образ в «высшей сте-
пени идеалиста», который, в качестве центрального, культиви-
ровался в русской литературе на протяжении первых семисот лет
ее существования. «Идеалистами» были уже страстотерпцы Борис
и Глеб, какими представил их в своем «Чтении...» преподобный
1 Булгаков С. Н, Жребий Пушкина // Наше наследие. 1989, ДА 3. С. 18.
’ Булгаков С, Н. Указ. соч. С. 318.
Нестор, или Феодосий Печерский, образ которого был написан
все тем же Нестором,— это XI век. В ряду «идеалистов» XVII столе-
тия достойны упоминания Ульяния Осорьина, мученики-старо-
обрядцы. А между ними обретаются бесчисленные герои-«идеали-
сты» сотен русских и переводных житий, от которых «идеалисты»
XIX века отличались иным вектором «абсолютной заинтересован-
ности», как правило, не имевшим никакого отношения к «исто-
рическому христианству».
С. Н. Булгаков распознавал «христианские черты <...> в духов-
ном облике лучших и крупнейших деятелей русской революции».
«...Пуританизм, ригористические нравы, своеобразный аскетизм»
в сочетании с жертвенностью определяли героический облик рус-
ской интеллигенции. «Героизм — вот то слово, которое выражает
<...> основную сущность интеллигентского мировоззрения и иде-
ала»1. Общественная деятельность приобретает характер героичес-
кого служения тогда, когда политические взгляды превращаются
в «религиозное credo», воспринимаются как «самовернейший спо-
соб спасения человечества, который можно только или принять,
или отвергнуть. Во имя веры в программу лучшими представите-
лями интеллигенции приносятся жертвы жизнью, здоровьем, сво-
бодой, счастьем»1 2. В подобной установке трудно не распознать ас-
кетический прообраз, однако, и отличия вполне очевидны.
И ас кеты-христиане, и аскеты-атеисты отталкиваются факти-
чески от одного обстоятельства — несовершенства окружающего
мира. Атеисты при этом становятся «по отношению к русской ис-
тории и современности в позицию героического вызова и герои-
ческой борьбы». Мечта героя — «быть спасителем человечества,
или, по крайней мере, русского народа»3. Сопутствующее такому
намерению состояние — бесконечная уверенность в своей право-
те, «сознание своей непогрешимости»4. Аскеты-христиане вызова
никому не бросали: от лежащего «во зле» мира они стремились
укрыться либо в монастыре, сообществе единомысленных с ними
людей, либо в «пустыне» — в полной изоляции от общества. Объек-
том пересоздания для них становилось не человечество, а соб-
ственная душа, которую, получая благодатную помощь свыше и
прилагая собственные усилия, можно было совершенствовать,— в
этом убеждали жития бесчисленного сонма святых.
1 Там же. С. 307-308, 314.
2 Там же. С. 317.
3 Там же. С. 314. 316.
4 Там же. С. 318
Претендовать на преображение мира никто не пытался уже по-
тому, что событие прародительского грехопадения для людей,
живших в средневековой Европе, было не метафорой или «суе-
верным мифом»1, а реальностью, роковым образом повредившей
природу человека и через него — всего мира. Поврежденностью
человеческой природы объясняется и то, что Средние века не
оставили после себя ни одной утопической системы, ни одного
утопического трактата. Это обстоятельство историков либо сму-
щает1 2, либо возмущает3, однако, ни те, ни другие не могут найти
ему внятного объяснения, хотя оно лежит на поверхности: память
о первородном грехе, об изгнании прародителей из рая, о которых
не позволял забыть церковный обиход, парализовывали утопи-
ческую мысль уже в самом зачатке. Какой смысл заниматься мо-
делированием гармоничного мироустройства, если преображенный,
согласно утопическим планам, мир (пусть эти планы даже осуще-
ствятся!) будут населять люди, ведущие отсчет своей истории с
того самого момента, когда в их прародителей вошел грех, печать
которого они несут на себе сами и которую обречены нести до
скончания века их потомки. Иными словами, зло, в котором пре-
бывает мир, истекает из души самого человека.
Вспомним Достоевского: его «смешной человек», «современ-
ный русский прогрессист», покинув во сне грешную землю, ока-
зался на планете, «не оскверненной грехопадением». Здесь «жили
люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по
преданию всего человечества, и наши согрешившие прародите-
ли»4. Герой оказался там, куда любой «прогрессист» дерзал пере-
нестись только в мечтах — в осуществленной утопии, причем без-
религиозной, ибо у безгрешных ее обитателей «не было храмов» и
«не было веры». Развязка сюжета хорошо известна. «...Случилось
нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло
1 Там же. С. 327.
2 «После Платона, в течение почти восемнадцати веков не появлялось ни
одного нового политико-экономического романа <...> Средние века состав-
ляют в этом отношении пробел, который, принимая во внимание склон-
ность той эпохи к фантастическому, должен вызывать удивление» (Кирхен-
гейм В. Вечная утопия. СПб., 1902. С. 33).
3 «Средние века, питавшиеся этим (христианским.— В. К.) учением и от-
равленные его фальсификаторами, не родили ни одной законченной обще-
ственно-политической утопии» (Свентоховский А. История утопии. М., 1910.
С. 32).
4 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30 т. Л., 1983. Т. 25. С. 112.
бы пригрезиться во сне», т. е. не могло, как понимал Достоевс-
кий, не произойти: герой «развратил их всех» — «как скверная
трихина, как атом чумы, заражающий целые государства»1. С это-
го события на «счастливой, безгрешной земле» собственно и на-
чалась история, а жизнь, которая до этого «была восполнена», а
следовательно не побуждала искать путей и способов ее совер-
шенствования, постепенно приобрела вид, хорошо знакомый «гнус-
ному петербуржцу» и определяемый теми самыми признаками, от
которых собирались избавить ее «прогрессисты»: ложь, сладостра-
стие, жестокость, кровь, гильотины, рабство, самообожествле-
ние, борьба амбиций... Достоевский представил гениально уга-
данный им алгоритм, который сознательно или интуитивно про-
зревал всякий средневековый человек, что в свою очередь сдер-
живало развитие утопической мысли, хотя в дохристианскую
эпоху она развивалась достаточно динамично, причем не только
в античной Европе, но и в других регионах планеты. С наступле-
нием эпохи Возрождения, с разрушением теоцентричной модели
мира произошло и высвобождение утопической энергии, утопи-
ческие прожекты стали плодиться с невиданной до этого интен-
сивностью.
Но вернемся к теме «героизма», которая, как может показать-
ся, имеет весьма отдаленное отношение к «обломовской» пробле-
матике. Однако это не так... Помышлявший о воссоздании земно-
го рая в Обломовке, Илья Ильич, для которого мечта являлась
одной из форм «идеалистической» деятельности, тоже негодовал
по поводу несправедливого и неразумного мироустройства, а по-
рою и порывался указать заблудшему человечеству спасительный
путь: «Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не
чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине
души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испыты-
вал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление
куда-то вдаль, туда вероятно, в тот мир, куда увлекал его быва-
ло Штольц... <...>
Случается и то, что он исполнится презрением к людскому
пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится
желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем
мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом выра-
стают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются муску-
1 Там же. С. 115
лы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремле-
ния: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро
изменит две-три позы, с блистаю!' ими глазами привстанет до
половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается
кругом... Вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и
тогда, господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы
ожидать от такого высокого усилия!..» (IV, 65 — 66). Если от-
влечься от того, что все описанное происходит с «героем», нахо-
дящимся не на баррикадах, наподобие «идеалисту» Рудину, а ле-
жащим «на постели», то гончаровская зарисовка вполне бы могла
быть использована как иллюстрация к статье С. Н. Булгакова.
Размышляя в «Предисловии к роману «Обрыв»» над типом «иде-
алиста» в том его преломлении, какой представлен образом Райс-
кого, «»неудачника»-художника, у которого фантазия, не при-
мененная строго к художественному творчеству, беспорядочно
выражалась в самой жизни», Гончаров заключал, что «фантазия»
в данном случае «уродует правильный ход жизни», «увлекая в
разладицу самого человека»1. Булгаков, размышляя о «героизме»
и «максимализме» русской интеллигенции, настаивал, что «душа
интеллигенции <...> есть вместе с тем ключ и к грядущим судьбам
русской государственности и общественности», а затем предрекал,
что «интеллигенция в союзе с татарщиной, которой еще так мно-
го в нашей государственности и общественности, погубит Рос-
сию»1 2.
По прошествии десяти лет, в 1918 г., когда мыслитель смог
убедиться в истинности своих прозрений, он напомнит о них в
цикле диалогов «На пиру богов. Pro и contra», предпослав одному
из них, четвертому, эпиграф «Интеллигенция погубит Россию».
Не указывая своего имени, он скромно напомнит об источнике:
«Из «Вех»». Не будет на этот раз и упоминаний о «татарщине» —
интеллигенция будет названа в качестве единственного виновни-
ка происшедшего... Два блестяще образованных человека, два ин-
теллигента, художник и философ, каждый своим путем, пришли
к пониманию той грозной опасности, которую заключает в себе
русский «идеализм». Один предупреждал о приближении катаст-
рофы напрямую, озабоченность другого без труда просматривает-
ся в его романах — особенно «Обрыве». И тот и другой получили
1 И. А. Гончаров-критик. С. 49.
2 Булгаков С. Н Указ. соч. С. 304 — 305.
возможность убедиться в обоснованности своих опасений, разли-
чен был лишь масштаб подтверждающих обстоятельств: на глазах
одного «идеалистическая» устремленность близких ему людей обо-
рачивалась разрушением семей; на глазах другого рухнула тысяче-
летняя государственность.
«Идеализм», проявляющийся в «абсолютной заинтересованно-
сти», таит в себе множество опасностей даже тогда, когда он не
отторгается от своих религиозных корней, когда «Абсолютной
Ценностью» для «идеалиста» остается Бог. Жития и патерики со-
держат множество сюжетов о том, как ревность «не по разуму»
вводила монахов в соблазн, а иногда приводила к погибели. Эк-
зальтированность и мечтательность почитались в монашеской сре-
де «прелестью», «трезвенность» — добродетелью. На пути к «пре-
вышеестественному» состоянию надлежало быть исключительно
осмотрительным, по «лествице» духовного совершенствования
надлежало восходить со всяческой осторожностью. От возможных
ошибок «новоначальных» иноков призваны были удерживать «ду-
хоносные старцы», письменные наставления во святых почитае-
мых отцов-аскетов. Пренебрежение тем или другим могло обер-
нуться бедой, что подтверждают примеры сравнительно недав-
ние...
В 1904 г., накануне тех событий, которые подвигли С. Н. Булга-
кова к размышлениям о «героизме и подвижничестве» атеистичес-
кой русской интеллигенции, в Оптиной пустыни (о которой он
вспоминал в пушкинскую годовщину) случилось происшествие,
имеющее отношение к сфере сугубо религиозной и весьма знаме-
нательное как в контексте того времени, так и в свете занимаю-
щей нас проблематики...
В монастырь прибыл аспирант духовной академии с тем, что-
бы провести здесь летние каникулы. Ему определили послушание,
которого ему показалось мало, и он возложил на себя «сугубый
молитвенный подвиг: стал молиться по ночам, в такое время,
которое даже и совершенным положено для отдохновения утруж-
денной плоти». Внушениям со стороны предостерегавших его «стар-
цев» «академист» не внял, а вскоре в нем проявились признаки
буйного помешательства и его поместили в монастырскую боль-
ницу, в комнату с зарешеченными окнами. Далее рассказывает
оптинский хроникер... «Во Введенском храме шла утреня <...>
Вдруг, в раскрытые западные врата храма, степенно и важно,
вошел некто совершенно голый <...> На всех нашел такой столб-
няк, что никто, как прикованный, не мог сдвинуться с места...
Так же важно, тою же величественною походкой, голый человек
прошел мимо всех богомольцев, подошел к иконе Казанской Бо-
жией Матери, что за правым клиросом, истово перекрестился <...>
...Все взрослые монахи рассыпались в разные стороны, один даже
под скамейку забился <...> И тут, во мгновение ока, голый чело-
век подскочил к царским вратам, сильным ударом распахнул обе
их половинки, одним прыжком вскочил на престол, схватил с
него крест и Евангелие, сбросил их на пол далеко в сторону и
встал во весь рост на престоле, лицом к молящимся, подняв квер-
ху обе руки <...> Этот голый человек был тот самый академист,
что, вопреки воле старцев и без их благословения, затеял само-
вольно подвижничать и впал в состояние омрачения души, кото-
рое духовно именуется прелестию».
После того, как опомнившиеся монахи связали незадачливого
«подвижника» и препроводили к месту заточения, он пришел в
себя и поведал, что услышал «голос», который и повелел ему все
это сделать: «... Разломав раму и решетку в своем заключении и
скинув с себя белье, я нагой как новый Адам, уже не стыдящий-
ся наготы своей, шел исполнить послушание «невидимому»»1. После
недолгого пребывания в калужской психиатрической лечебнице
«академист» оставил духовную академию, определился по су-
дейской части — служил, причем вполне успешно, присяжным
поверенным в Екатеринбурге, а в 1911 г. был рукоположен во
священника.
Произошло это с человеком верующим, чья «абсолютная заин-
тересованность» была сосредоточена на трансцендентных сущнос-
тях. Страшное падение на пути к «превышеестественному» состоя-
нию (во многом напоминающее то, что произошло с преподобным
Исаакием в киевских пещерах) он искупал многолетним покая-
нием, клиросным послушанием, в своем кругу был известен как
человек исключительной скромности, что выделяло его среди
прочих представителей адвокатского сословия. Его рукоположение
стало возможным в результате доброго согласия двух епископов —
Сухумского, совершившего поставление, и Екатеринбургского,
рекомендовавшего его в качестве ставленника. Многовековая тра-
диция предоставляла падшему «академисту» возможность осмыс-
1 Нилус С. А. На берегу Божьей реки. Записки православного. Сергиев,
1916. Ч. 1. С. 12— 15.
лить происшедшее с ним, указывала пути обретения «трезвенно-
го» отношения к жизни.
Что могло вразумить, остановить «героических интеллигентов»,
исповедовавших «религию человекобожия»? О том, что атеизм для
русского человека, как правило, становится религией, неодно-
кратно писал Достоевский. Его мысли развивал С. Н. Булгаков:
«Атеизм есть общая вера, в которую крещаются вступающие в
лоно церкви интеллигентски-гуманистической, и не только из
образованного класса, но и из народа»1. Сопоставляя интеллиген-
тский «героизм» с христианским подвижничеством, Булгаков не
сравнивал одержимость, являющуюся результатом уклонения с
«трезвенного» «царского» пути в христианском аскетизме, с одер-
жимостью атеистической, хотя сделанные им наблюдения дают
основания и для такого сопоставления... «Такой максимализм имеет
признаки идейной одержимости, самогипноза...»,— пишет С. Н.
Булгаков. «С интеллигентским движением происходит нечто вроде
самоотравления», «интеллигент, особенно временами, впадал в
состояние героического экстаза, с явно истерическим оттенком»,
«религия человекобожия и ее сущность — самообожение... полу-
чили почти горячечные формы»1 2.— Все эти наблюдения, зафикси-
рованные в начале XX столетия и имеющие отношение к атеисти-
ческой интеллигенции, удивительным образом совпадают с тем,
как описывалось «прелестное» состояние в житиях и аскетических
наставлениях четырех-, пяти- или даже шестнадцативековой дав-
ности. Если не забывать о квазирелигиозном характере русского
атеистического «подвижничества», о православных его корнях, то
такое совпадение не удивляет.
Безобразный оптинский инцидент интересен не только *гем,
что имел место в недавние времена и поэтому вызывает доверие.
Не только тем, что о происшествии наверняка был наслышан
Булгаков, но и очевидным созвучием духу времени, начала XX
века — при том, что традиционная схема «омрачения души» здесь
тоже соблюдена. «Новым Адамом» православная церковь именует
Христа, и, значит, глумливо взобравшийся на престол «акаде-
мист» ощутил себя именно Христом! В прежние века человек мог
возгордиться, возомнив себя великим праведником, мог принять
бесовское сонмище за ангельское воинство, но случаев отожде-
1 Булгаков С. Н. Указ. соч. С. 308.
2 Булгаков С. Н. Указ. соч. С. 316, 317, 315, 314.
ствления себя со Христом православная аскетика не знает. Про-
изойти такое в России, в православном монастыре до того, как
наступил XX век, просто не могло!
С. Н. Булгаков отмечал распространение мессианских настрое-
ний в среде атеистической интеллигенции: «...Интеллигенция наша
почувствовала себя призванной сыграть роль Провидения относи-
тельно своей родины»1. Интеллигентский «героизм», согласно его
наблюдениям, и находил себе опору прежде всего в «самообоже-
нии»1 2. Но мессианские настроения проникли и за пределы атеис-
тического сообщества. Вряд ли стоит напоминать, что на рубеже
веков у русской интеллигенции проснулся интерес к религии —
до этого начисто отсутствующий. Хорошо известно также, что
интерес сопровождался пространным списком претензий к «исто-
рической» церкви за ее многочисленные «неправды». Интелли-
гент, распрощавшийся с атеизмом, подходил к церковной ограде
не как кающийся грешник, но как «пророчественный носитель
нового религиозного сознания, призванный не только обновить
церковную жизнь, но и создать новые ее формы, чуть ли не
новую религию»3. Булгаков называл это «интеллигентской под-
делкой под христианство, усвоением христианских слов и идей
при сохранении всего духовного облика интеллигентского геро-
изма», и тут же делал исключительно знаменательное признание:
«Каждый из нас, христиан из интеллигентов, глубоко находит у
себя эту духовную складку»4.
Нам уже приходилось высказывать несогласие с Булгаковым,
относившим к числу «болеющих» от неблагообразия мира писате-
лей только тех, которые в его представлении наиболее полно воп-
лощали черты русской интеллигенции. Трудно согласиться с ним
и тогда, когда «новое религиозное сознание» он связывает только
с интеллигентскими кругами или называет специфическую рели-
гиозность тех лет «подделкой под христианство». На наш взгляд,
искренняя религиозность, наряду с «интеллигентским героизмом»,
в этой причудливой смеси все же присутствовала. Кроме того,
«новая религия» находила своих адептов не только среди интелли-
гентов. Как покажут последующие, вплоть до конца 20-х годов,
события, огромное их количество имелось даже в среде право-
славного духовенства.
1 Там же. С. 314.
2 Там же. С. 325.
3 Там же. С. 332.
4 Там же.
Одновременно нельзя не согласиться с Булгаковым в том, что
эта смесь была противоестественной, а в условиях того, предре-
волюционного времени еще и взрывоопасной; в том, что между
«интеллигентским героизмом» и «христианским подвижничеством»
всегда «остается пропасть, и нельзя одновременно находиться на
обеих ее сторонах»1. Между тем, попытки удержаться «на обеих
сторонах» предпринимались во множестве: они просматриваются
в деятельности церковных реформаторов до революции, церков-
ных обновленцев после нее, однако, ни одна из этих попыток не
была успешной. В результате либо приходилось окончательно оста-
ваться на одной из «сторон» (и человек становился или мучени-
ком веры, или ее гонителем), либо в отчаянных попытках удер-
жаться и там и там срывался в «пропасть» (поочередно выполняя
то роль палача, то роль жертвы) — последнее относится прежде
всего к так называемым «живоцерковникам», обновленцам, кото-
рые в первые годы советской власти активно помогали идеологам
новой государственности громить традиционное православие, а
вскоре и сами были раздавлены.
Едва ли гге самый впечатляющий пример попытки остаться
«героем» и «подвижником» одновременно представляет судьба Ге-
оргия Гапона. Сын полтавского крестьянина, он с юных лет меч-
тал стать врачом, чтобы лечить бедных (эталонная социальная
роль для русского «идеалиста»!), однако, поддавшись уговорам
своей будущей жены, убедившей его, что врачевать души гораздо
важнее, он стал священником2. В молодые годы Гапон увлекался
народничеством, активно общался с полтавскими толстовцами,
после смерти жены долго искал своего места на поприще соци-
ально значимой деятельности, а в ноябре 1903 г. создал в Петер-
бурге «Собрание русских фабрично-заводских рабочих», которое,
включая поначалу 15-20 человек, выросло всего лишь за год до
10 тысяч!.. Когда впоследствии Гапона спросили, на что он рас-
считывал 9 января 1905 года, ответ был следующий: «Если бы
царь принял нашу делегацию, я упал бы перед ним на колени и
убедил бы его при мне же написать указ об амнистии всех поли-
тических. Мы бы вышли с царем на балкон, я прочел бы народу
указ. Общее ликование. С этого момента я — первый советник
царя и фактический правитель России. Начали бы строить цар-
1 Там же. С. 333.
! Зырянов П. Н. Православная церковь в борьбе с революцией 1905 — 1907
ГГ. М.. 1984. С. 42.
ствие божие на земле...»'. Большую степень социально-утопичес-
кого визионерства представить трудно, хотя все мечты и устрем-
ления «священника-социалиста», который вместо того, чтобы стать
«фактическим правителем России», очень скоро будет задушен эсе-
рами на одной из заброшенных дач в пригородах Петербурга, орга-
нично вписывается в схему интеллигентского «идеализма».
Для Булгакова бессознательная, т. е. архетипическая религиоз-
ность русской атеистической интеллигенции, порождавшей мес-
сианские настроения, была явлением хотя и парадоксальным, но
вполне объяснимым. Гораздо труднее объяснить случавшееся в те
же годы сознательное усвоение и использование принципиаль-
ными атеистами «христианских слов и идей»... Николай Бухарин,
родившийся в 1888 г. и воспитанный, по его собственным словам,
«в обычном интеллигентском духе», утратил веру в отроческом
возрасте, кстати, тогда же, когда и Булгаков. Причем его разрыв
с церковью был отмечен поступком по сути ритуальным: «... я
поспорил с мальчишками, у которых оставалось почтение к свя-
тыням, и принес за языком из церкви «тело христово», победо-
носно выложив оное на стол»1 2.
Засвидетельствовав таким образом свой атеизм, будущий «лю-
бимец партии» не удержался, однако, от соблазна вовсе не атеис-
тического: «Случайно мне в это время подвернулась знаменитая
«лекция об Антихристе» Владимира Соловьева, и одно время я
колебался, не антихрист ли я. Так как я из Апокалипсиса знал (за
чтение Апокалипсиса мне был, между прочим, сделан строгий
выговор школьным священником), что мать антихриста должна
быть блудницей, то я допрашивал свою мать — женщину очень
неглупую, на редкость честную, трудолюбивую, не чаявшую в
детях души и в высшей степени добродетельную — не блудница
ли она, что, конечно, повергало ее в величайшее смущение, так
как она никак не могла понять, откуда у меня могли быть такие
вопросы»3.
1 Там же. С. 49.
2 Бухарин Н. И. Автобиография // Российский ежегодник. М., 1989. Вып. 1.
С. 210 — 211. Учитывая то, что Бухарин в эти годы много и бессистемно
читал, не исключена возможность, что на этот поступок его вдохновил хо-
рошо известный сюжет из «Дневника писателя» Достоевского за 1873 г. (очерк
«Влас»): деревенский парень, доказывая своим приятелям, что он способен
на «дерзостный» поступок, взялся выстрелить в причастие.
3 Там же.
По прошествии лет Бухарин воспринимал все это очень весе-
ло, как курьез. Тем не менее, случившееся заслуживает отноше-
ния вполне серьезного, несмотря на то, что главным действую-
щим лицом здесь выступает подросток. Для принципиального ате-
иста примеривать на себя роль, имеющую смысл только в перс-
пективе христианской провиденциальной истории,— нелогично,
тогда как для атеиста, мессиански настроенного, для кого атеизм
является религией, роль антихриста должна представляться едва
ли не самой заманчивой: ведь, кроме того, что он, согласно апо-
столу, «человек греха и сын погибели», он еще и «противящийся
и превозносящийся выше всего, называемого Богом или святы-
нею, так что в храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за
Бога» (2 Фес. 2. 3 — 4).
Иными словами, антихрист — самая желанная роль в амплуа
«героя-максималиста». С другой стороны, то, что взрослый атеист
почти наверняка будет укрывать в тайниках «коллективного бес-
сознательного», проговариваясь лишь изредка, как это имело ме-
сто с установкой памятников Иуде Искариотскому в первые де-
сятилетия после революции, то у ребенка останется на поверхно-
сти. Взрослый человек, если он вполне вменяем, никогда не уст-
роит матери допрос: а вы, мама, случайно не блудница? Коля
Бухарин, судя по всему, обращался к своей матери с таким «наи-
вным» вопросом неоднократно, демонстрируя тем самым, какие
причудливые, если не сказать уродливые формы мог принимать
русский «идеализм».
Недостаточно трезвенный аскет-христианин рискует погубить
свою душу. Нетрезвенность «героической интеллигенции», кото-
рая «вперяет свой взор лишь в светлую точку на самом краю
исторического горизонта», проявляясь в «недостатке чувства ис-
торической действительности», в «исторической нетерпеливости,
недостатке исторической трезвости»1, грозит обернуться катаст-
рофическими последствиями для нации и государства. Безобраз-
ный оптинский инцидент остался только эпизодом в летописи
монастыря, ничуть не повредив репутации «старческой» обители.
Инициатива Гапона, который вывел на улицы и площади столи-
цы десятки тысяч человек, обернулась кровопролитием, которое,
в свою очередь, положило начало первой, а фактически и всем
последующим русским революциям.
Булгаков С. Н. Указ. соч. С. 316, 318. 330
История русского «идеализма» все еще пишется. В той ее главе,
начало которой приходится на время, когда вектор «абсолютной
заинтересованности» был переориентирован с ценностей мира гор-
него на ценности мира дольнего,— точка не поставлена до сих пор.
Убеждает в этом не только 1917 год, но и совсем недавние собы-
тия конца 80 — начала 90-х годов, которые вновь актуализирова-
ли наблюдения и выводы С. Н. Булгакова, прозвучавшие в 1909 г.
Трагический опыт XX столетия дает основания предъявить самые
серьезные претензии нескольким поколениям русских «идеалис-
тов», однако, основания эти залегают гораздо глубже, нежели
полагает Е. А. Краснощекова, сводящая все к проблеме «невзрос-
ления» русского человека, или В. Кантор, настаивающий на по-
рочности и пагубности «архетипов русской культуры». Принци-
пиальная ошибка уважаемых авторов состоит в том, что обраще-
ние к проблемам архетипического звучания заранее предполагает
отказ от использования категорий «плохо» или «хорошо». «Обви-
нительный уклон», равно как и «комплиментарный», вряд ли
извинителен даже в том случае, если перед автором стоят задачи
публицистического свойства. В научных же работах такой подход
просто контрпродуктивен.
До настоящего момента мы сознательно боролись с искушени-
ем основывать свои рассуждения на положениях готовых истори-
ке- или философско-культурных систем. На наш взгляд, такие
построения не только неизбежно оборачиваются зависимостью ис-
следователя от его авторитетных, иногда признанных классиками
предшественников, но и само исследование, вкупе с его объек-
том, превращаются прежде всего в иллюстрацию научной состоя-
тельности теории, которая в качестве некоей универсальной мат-
рицы накладывается на объект, явление искусства, с целью его
постижения. Не скроем, всего этого хотелось избежать, поэтому,
довольно давно заговорив об архетипах, мы сознательно не вспо-
минали о Юнге и его последователях.
Оправдывая себя, можно было бы сослаться на то, что сам по
себе термин «архетип» был в употреблении задолго до Юнга (хотя
в течение многих столетий и пребывал в забвении!); что в совре-
менной науке он употребляется в не столь «обязательном», как у
Юнга значении, а лишь для обозначения «изначальных схем пред-
ставлений, лежащих в основе любых художественных... структур»1.
1 Аверинцев С. С. Архетипы // Мифы народов мира. М.. 19Н0, Т, |, С. Ill
Однако для нас предпочтительной является «обязательность» тер-
мина, когда он, как и во времена Платона и Дионисия Ареопаги-
та, означает «первообраз»,— но об этом чуть позже. С другой сто-
роны, юнгианский метод не является для нас ни «матрицей», ни
даже «метафорическим ключом»1, на чем настаивал один из вер-
ных последователей цюрихского психоаналитика — благодаря Юнгу
мы получаем возможность подтвердить сделанные выводы, а в
отдельных случаях существенно уточнить их.
Итак, прежде всего о неуместности оценочного отношения к
архетипам. Об этом довольно давно писал С. С. Аверинцев, кото-
рый едва ли не первым рискнул ознакомить тогда еще советского
читателя с аналитической психологией К. Г. Юнга: «Психическая
энергия, которую сосредотачивает в себе архетип,— писалось еще
в 1970 г.,— <...> нейтральна относительно всех определений добра
и зла: архетип сам по себе не морален и не имморален, не прекра-
сен и не безобразен, не осмыслен и не враждебен смыслу, но в
нем заложены открытые возможности для предельных проявлений
добра и зла (выделено нами,— В. К.) <...> Архетипичность —
эпитет, начисто лишенный всякого оценочного содержания»1 2 (кур-
сив автора.— В. К.). Только такой подход к проблеме архетипов
русской или любой другой национальной культуры представляет-
ся единственно перспективным, что мы и попытаемся продемон-
стрировать впоследствии. При этом уже первого взгляда, брошен-
ного на гончаровский роман через призму юнгианского метода,
вполне достаточно, чтобы не осталось сомнений в очевидной ар-
хетипичности и самого произведения и его заглавного героя.
Доклад, в котором Юнг впервые продемонстрировал возмож-
ности метода аналитической психологии в изучении художествен-
ного творчества, был им прочитан в мае 1922 г. на собрании цю-
рихского Общества немецкого языка и литературы — по-русски
он будет опубликован лишь 65 лет спустя. Даже от статьи С. С.
Аверинцева эту публикацию будут отделять целых 17 лет. К архе-
типам докладчик подошел через рассуждения о «каузальной обус-
ловленности личностью» «произведения искусства». Рассуждая на
эту тему, Юнг настаивал на существовании двух типов художе-
ственных произведений. В первом случае — это «вещи и стихотвор-
1 Frye N. Anatomi of Criticism. Princeton. 1957. P. 188.
2 Аверинцев С. С. «Аналитическая психология» К. Г. Юнга и закономерно-
сти творческой фантазии // Вопросы литературы 1970, № 3. С. 125
14 В. В Криволапов
209
ного и прозаического жанра, возникающие целиком из намере-
ния и решимости их автора достичь с их помощью того или иного
воздействия. В этом последнем случае автор подвергает свой мате-
риал целенаправленной сознательной обработке, сюда что-то до-
бавляя, оттуда отнимая, подчеркивая один нюанс, затушевывая
другой, нанося здесь одну краску, там другую, на каждом шагу
тщательнейше взвешивая возможный эффект и постоянно соблю-
дая законы прекрасной формы и стиля»1.
Второй тип представлен художественными произведениями,
«которые текут из-под пера их автора как нечто более или менее
цельное и готовое и выходят на свет божий в полном вооружении
как Афина Паллада из головы Зевса. Произведения эти буквально
навязывают себя автору, как бы водят его рукой, и она пишет
вещи, которые ум его созерцает в изумлении. Произведение при-
носит с собой свою форму; что он хотел бы добавить от себя,
отметается, а чего он не желает принимать, то проявляется напе-
рекор ему»1 2. Свои выводы Юнг иллюстрировал примерами из
немецкой литературы, а мог бы сослаться и на Гончарова, рома-
ны которого, в особенности «Обломов», вполне соответствуют
второму типу в юнгианской классификации, на чем настаивал и
сам писатель.
Гончаров писал о «любопытном процессе сознательного и бес-
сознательного творчества»3 почти за пятьдесят лет до Юнга и
размышления его весьма созвучны выводам и наблюдениям после-
днего, фактически предвосхищают их. Художник «работает созна-
тельно,— пишет Гончаров,— если ум его тонок, наблюдателен и
превозмогает фантазию и сердце. Тогда идея нередко высказыва-
ется помимо образа. И если талант не силен, она заслоняет образ
и является тенденциею. <...> И наоборот — при избытке фанта-
зии и при — относительно меньшем против таланта — уме образ
поглощает в себе значение, идею; картина говорит за себя, и
художник часто сам увидит смысл — с помощью тонкого крити-
ческого истолкователя, каким, например, были Белинский и Доб-
ролюбов»4.
1 Юнг К. Г. Об отношении аналитической психологии к поэтико-художе-
ственному творчеству // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX
вв. Трактаты, статьи, эссе. М., 1987. С. 221.
2 Там же.
3 Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. С. 295.
4 Там же.
Гончаров писал о «сознательном» и «бессознательном» в ис-
кусстве, Юнг об «интровертивной» (когда осуществляется «утвер-
ждение субъекта с его осознанными намерениями и целями в
противовес притязаниям объекта») и «экстравертивной» (харак-
теризуемой «покорностью субъекта перед требованиями объек-
та»1) поэтической деятельности, хотя проблема была одна и та
же. Юнг настаивал на том, что речь идет о «проблеме научного
свойства» и что ответ на нее «способна дать только психология».
Гончаров не апеллировал ни к авторитету науки как таковой ни к
науке «психологини», в частности, однако, самое очевидное раз-
личие между художником и психоаналитиком просматривается разве
что в степени терминологической оснащенности их размышлений.
Даже выводы, увенчавшие из размышления, по сути тождествен-
ны, хотя отличия в форме не сразу позволяют это заметить.
«Сознательное» искусство Гончаров ценил очень не высоко,
фактически не считая его искусством. «У таких сознательных пи-
сателей ум досказывает, чего не договаривает образ,— и их созда-
ния бывают нередко сухи, бледны, неполны; они говорят уму
читателя, мало говоря воображению и чувству. Они убеждают,
учат, уверяют, так сказать, мало трогая»1 2. Юнг, со своей сторо-
ны, не выводил «сознательные» произведения за рамки искусст-
ва, более того, предложенное им самим разграничение творцов на
интро- и экстравертов считал достаточно условным: «...Убежде-
ние в абсолютной свободе своего творчества скорее всего просто
иллюзия сознания: человеку кажется, что он плывет, тогда как
его уносит невидимое течение»3. Иными словами, всякое подлин-
ное искусство (если оно искусство, а не «тенденция»!), и по Гон-
чарову, и по Юнгу, всегда «бессознательно». Неслучайно, не бо-
ясь прослыть «неумным» художником, самого себя Гончаров от-
носил к «бессознательному» типу, упорно настаивал на «экстра-
вертивной» природе образа Обломова — речь об этом уже заходи-
ла в предыдущих разделах настоящей работы.
Из области «бессознательного», точнее «коллективного бессоз-
нательного», и приходят архетипы, которые, по убеждению Юнга,
и заключают в себе «тайну воздействия искусства»: «Творческий
процесс, насколько мы вообще в состоянии проследить его,
складывается из бессознательного одухотворения архетипа, из его
1 Юнг К. Г. Указ. соч. С. 222.
2 Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. С. 295.
3 Юнг К.. Г. Указ. соч. С. 223.
развертывания и пластического оформления вплоть до завершен-
ности произведения искусства»1. По Юнгу, «праобраз, или архе-
тип, есть фигура — будь то демона, человека или события,—
повторяющаяся на протяжении истории везде, где свободно дей-
ствует творческая фантазия»1 2. Архетипические образы «являются
сформулированным итогом огромного типического опыта бесчис-
ленного ряда предков: это, так сказать, психический остаток бес-
численных переживаний одного и того же типа»3. Именно поэтому
«любое отношение к архетипу, переживаемое или просто.именуе-
мое, «задевает» нас; оно действенно потому, что пробуждает в
нас голос более громкий, чем наш собственный. Говорящий пра-
образами говорит как бы тысячью голосов...»4.
В предлагаемой подборке цитат едва ли не каждое слово взыва-
ет к ассоциациям с гончаровским романом. Начиная с того, что
«творческий процесс», затянувшийся на десять лет и увенчав-
шийся публикацией романа, согласно признанию самого писате-
ля, представлял собой не что иное, как «развертывание и пласти-
ческое оформление» «ленивого образа Обломова», вобравшего в
себя «элементарные свойства русского человека»: «У меня всегда
есть один образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня
вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под
руку, то есть что близко относится к нему»5. О «повторяемости»
«фигуры» Обломова — в мифологии, сказке, агиографии, т. е. на
«протяжении истории» — нам тоже приходилось писать. «Бесчис-
ленный ряд предков» самого Обломова, а по существу и Гончаро-
ва, и его читателей, зримо представлен в «Сне Обломова» — «увер-
тюре» романа, как называл его Гончаров, архетипическом «собы-
тии», из которого «развернулся», «оформился» роман, как сказал
бы Юнг. Наконец, скоро уже 150 лет как Обломов «задевает»
практически всех, кто с ним знакомится. Реакция при этом может
быть различная,— от гневных обличений, до безусловной аполо-
гии — но равнодушных не остается, ибо речь идет о «мистической
причастности»6 русского человека к обломовскому архетипу.
Наблюдения над архетипами,— национальными, региональными
или общечеловеческими — которыми занимались историки куль-
1 Там же. С, 230.
2 Там же. С. 229.
3 Там же.
4 Там же. С. 230.
5 Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. С. 296.
6 Юнг К. Г. Указ. соч. С. 230.
туры, развивающие юнгианский метод, позволяют разглядеть
новые смыслы в тех ситуациях и мотивах гончаровского романа,
которые обычно не привлекают внимания ввиду их очевидной
однозначности: либо они представляются давно и до конца истол-
кованными, либо, как кажется, не заслуживают истолкования
вообще. Какой интерес, кроме разве публицистического, может
представлять антитеза «Обломов — Штольц»? «Обломовщине»,
русской «апатии» в качестве позитивной альтернативы противо-
поставляется европейский динамизм — и всё! Однако Е. М. Меле-
тинский, заявивший соответствующую тему в названии своей
последней книги и представляющий архетипы как «первичные
схемы образов и сюжетов, составивших некий исходный фонд
литературного языка, понимаемого в самом широком смысле»1,
позволяет развернуть гончаровскую ситуацию совершенно иначе
— в перспективе «большого времени».
«Волшебная сказка,— пишет он,— знает два типа героя: отно-
сительно активный, отдаленно напоминающий эпического, и соб-
ственно сказочный, пассивный. Эта пассивность (иногда нарочи-
тая, игровая, иногда естественная) косвенно отражает активность
волшебных сил. В терминах русской сказки эти два варианта мож-
но обозначить как «Иван-Царевич» и «Иванушка-дурачок»»1 2. Вы-
ходит, неизбежность противостояния друзей-антагонистов зале-
гает гораздо глубже, нежели полагал сам Гончаров, когда писал
свои статьи-автокомментарии, и определялась она не логикой «те-
кущей действительности», а глубинами «коллективного бессозна-
тельного». Вряд ли кто рискнет отождествить Штольца с Иваном-
Царевичем (отождествление Обломова со сказочным дурачком про-
изошло давно, сразу после выхода романа), однако, сравнение
следующего за Штольцем идеального предпринимателя и исклю-
чительно динамичного, что в «производительной» деятельности,
что в кутежах, человека Ивана (!) Ивановича Тушина с тем же
сказочным персонажем — не только вполне корректно, но и под-
разумевалось самим писателем.
Далее. Литературоведы, касающиеся проблемы «литературного
контекста»3 в связи с «трилогией» Гончарова, очень часто указы-
1 Мелетинский Е. М. О литературных архетипах. М., 1994. С. 11.
2 Там же. С 27.
3 Этой проблеме посвящена одна из наиболее заметных книг последних
лет: «Проза И. А. Гончарова в литературном контексте» М. В. Отрадина (СПб.,
1994).
вают на ее зависимость от традиций так называемого «романа
воспитания»', широко распространенного в Европе в эпоху про-
свещения. Такая соотнесенность, не вызывающая никаких возра-
жений, вместе с тем, ограничивает исследовательские возможно-
сти хронологическими пределами XVII — XVIII веков. Все реши-
тельно изменится, «контекст» расширится, временные перспек-
тивы гончаровских образов и ситуаций бесконечно углубятся, если
нарушить означенные пределы и вскрыть мифологические (а не
просветительские!) истоки самого «романа воспитания». Именно
это и делает Е. М. Мелетинский: «Еще начиная со средних веков,—
пишет он,— инициационные испытания оказываются одним из
истоков так называемого романа воспитания; само «воспитание» в
таком романе было своеобразным эквивалентом и наследником ар-
хаической инициации»1 2.
И это не самое впечатляющее подтверждение архетипической
природы гончаровского романа. Нам уже приходилось уделять вни-
мание идиллическому фону идеальной любви Обломова и Ольги:
голубое летнее небо, на котором не появляются облака, приго-
родный парк, благоухание сирени и ландышей... Все здесь до
стерильности идеально и эстетически значимо, так что даже до-
рожная пыль или пыль на столе, когда она попадается на глаза
герою, разрушают идиллическую картину. Приходилось упоми-
нать и об отступлении Гончарова от реалистических канонов, когда
динамика взаимоотношений его героев определялась не только
логикой их характера или внешними житейскими обстоятельства-
ми, но и природными циклами. Возвышенное чувство зарождает-
ся весной, фактически 1 мая, когда петербуржцы праздновали
наступление тепла, достигает своей кульминации в июле, идет на
убыль с наступлением холодов (девятый круг ада, Коцит в Летнем
саду, замерзающая Нева) и умирает с первым снегом...
Е. А. Краснощекова считает, что «поэтическая атмосфера летне-
го романа и сама стилистика повествования заставляет вспомнить
о Тургеневе»3. Наблюдения последовательного юнгианца и лидера
ритуально-мифологической школы в литературоведении, позво-
1 Этому обстоятельству уделяет большое внимание Е. А. Краснощекова в
своей книге «И. А. Гончаров. Мир творчества», см. также: Сватонь Владимир
Гончаров и т. наз. русский вопрос // Ivan A. Goncarov: Leben, Werk und Wirkung.
Bohlau, 1994. C. 151.
2 Мелетинский E. M. О литературных архетипах. С. 22.
3 Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров. Мир творчества. С. 300.
ляют существенно дополнить эти «воспоминания». Позволим себе
представить отдельные мнения Нортропа Фрая сперва в изложе-
нии авторитетного интерпретатора. «Фрай исходит из того, что
поэтические (шире — художественные) ритмы тесно связаны с
природным циклом через синхронизацию организма с природными
ритмами, например с солнечным годом,— Читаем у Е. М. Мелетин-
ского.— Фрай намечает четыре фазы в жизни природы в соотно-
шении с определенными мифами и архетипами образов и жанров.
1. Заря, весна, рождение — мифы о рождении героя, о про-
буждении и воскресении, о творении и гибели тьмы, зимы смер-
ти. Дополнительные персонажи — отец, мать. Архетип дифирам-
бической и рапсодической поэзии, романса»1. Прервем цитирова-
ние, ибо характеристика уже первой «фазы» побуждает вспом-
нить об Обломове: о том, что любовь, пришедшая к нему вес-
ной, означала для него, кому врачи пророчили скорую смерть от
удара, «пробуждение и воскресение»; о том, что «миф о рожде-
нии героя» и его детских годах привиделся ему во сне опять же
весной, 1 мая, здесь же появляются его отец и мать — «дополни-
тельные персонажи»; о том, сколько музыки, не только «роман-
сов», звучит на «весенних» страницах,— два концерта устроит
Ольга для любимого, которые станут увертюрой любви. Кстати,
впоследствии музыки будет гораздо меньше, она практически
уйдет со страниц романа.
Продолжим цитирование. «2. Зенит, лето, брак, триумф — мифы
апофеоза, священной свадьбы, посещения рая. Персонажи — спут-
ник и невеста. Архетип комедии, пасторали, идиллии, романа». В
характеристике этой «фазы» созвучий с «Обломовым» еще боль-
ше. Процитированные три строки можно было бы вполне предста-
вить как краткий план второй и третьей части романа. Любовь
именно летом достигает своей кульминации, «брак», «священная
свадьба», если и не состоялись, то воспринимались как сладост-
ная неотвратимость. Именно летом Обломов проникся убежденно-
стью, что сбылась его мечта о «земном рае». Наличие пасторальных
мотивов и ситуаций в истории идеальной любви, протекающей
на лоне природы, доказательств не требует, а о присутствии идил-
лических мотивов писали до нас Е. А. Краснощекова и Е. И. Ля-
пушкина...
Фрай назвал рыцарский роман «мифом лета»1 2, и летний период
в истории взаимоотношений Ольги и Штольца удивительно со-
1 Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., 1976. С. НО.
2 Там же.
звучен именно этому жанру с его культом изысканно-благород-
ных чувств, свободных даже от эротической составляющей, бес-
корыстным служением прекрасной даме, довольствующимся воз-
можностью созерцания идеального профиля последней, сидением
у ее ног. Под стать рыцарственному герою и сама «дама» — анге-
лическая, ступающая так, что едва касается травы, восходящая к
небу. Такая любовь и не могла увенчаться браком, так как быт, в
который бы погрузились герой и героиня после свадьбы, быт,
которого они одинаково боялись, просто не совместим с суще-
ством рыцарски возвышенного, платонического чувства. Причины
постигшей Ольгу и Обломова неудачи не только, и даже не
столько, социально-психологические (Обломов, не умеющий на-
девать чулки, не может выступить и в роли отца семейства), сколько
мифологические. Ситуация определяется не логикой характера «ти-
пичного представителя» «крепостнического дворянства», но логи-
кой «мифа лета», не допускающей того, чтобы изысканные чув-
ства перемежались с заботами о посеве, об умолоте, о недоимках.
Примирить быт и любовь, сообщив быту высокое содержание и
тем самым возвысив его, Гончаров попытался в «крымской» главе
четвертой части, рассказывая о счастливой жизни Штольцев,—
результатом этой попытки стала очевидная неубедительность все-
го того, что происходило в увитом плющом «коттедже» на берегу
лазурного моря. Всего, за исключением психологического надрыва
героини-«мечтательницы», которая так и не обрела чаемого, не-
взирая на все старания автора и «психотерапевтические» усилия
мужа... Однако продолжим прерванное цитирование.
«3. Заход солнца, осень, смерть. Мифы падения, умирающего
бога, насильственной смерти и жертвоприношения, изоляции ге-
роя. Персонажи — предатель и сирена. Архетип трагедии и элегии.
4. Мрак, зима, безысходность. Миф триумфа темных сил, миф
потопа и возвращения хаоса, гибели героя и богов. Персонажи —
великан и ведьма. Архетип сатиры»1.
Осенью произошло и «падение» (чего стоит игра «в прятки» с
Ольгой под предлогом болезни) гончаровского героя, и его «изо-
ляция» (на Выборгской стороне — пока не стал лед на Неве), и
его смерть как «идеалиста» («Ты умер» — дважды констатирует
Ольга во время последнего объяснения). Элегические ноты начи-
нают звучать в романе «в конце августа», когда «пошли дожди, и
1 Там же.
на дачах задымились трубы», а Обломов бродил по «пустым ком-
натам», где еще несколько дней назад жила Ольга, один ходил
по парку, «и сердце теснила ему грусть» (IV, 302). Последнее
объяснение героев — это уже трагедия, где явно присутствует
даже элемент катарсиса: прозревают и Ольга, и Обломов, и она,
и он решительно меняются.
«Фаза» зимы привносит в роман мотив «возвращения хаоса»
(после того, как Обломов увидел за окном падающий первый
снег, он погрузился в бездну горячечного бреда) и ощущение
«безысходности»: в сознании выздоровевшего Ильи Ильича «мес-
то живого горя заступило немое равнодушие» и он «по целым
часам смотрел, как падал снег и Наносил сугробы <...>, как все
умерло и окуталось в саван» (IV, 375). Четвертая часть начинается
с сообщения о физическом выздоровлении и духовной гибели
героя, сами же эти события представлены в потоках циклическо-
го, «четырехфазового» времени, столь актуального для ритуаль-
но-мифологической школы: «...Четыре времени года повторили
свои отправления, как в прошедшем году, повторят их также и в
будущем, но жизнь все-таки не останавливалась...» (IV, 374).
Литература XIX и XX веков знала немало сознательно мифо-
логизирующих писателей1, к числу которых Гончаров, разумеет-
ся, не принадлежал. Напротив, его творчество — прекрасная ил-
люстрация того, как архетипы, в полном согласии с воззрениями
Юнга, приходят в произведение, минуя сознание автора, ведь
вторая и третья части романа создавались именно тогда, когда акт
«бессознательного» творения достиг своего пика, когда верши-
лось так называемое «мариенбадское чудо». Думается, и Фрай,
сознательно противопоставлявший «миф и реалистический образ
как два полюса литературы, считая именно первый выражением
ее специфики, а второй — вуалированием этой специфики в уго-
ду внешнему правдоподобию...»1 2,— обратись он за подтверждени-
ем своих выводов к «Обломову», вряд ли был бы разочарован.
Убежденный в том, что в реалистической литературе «мифичес-
кие архетипы не исчезают, а только деформируются», Фрай счи-
тал основной задачей литературоведения выявление этих архети-
пов: «литературный анализ может и должен их обнаружить»3. Наша
1 К их числу Фрай относит Лоренса, Джойса, Элиота, Йетса, Т. Манна...
2 Там же. С. 117.
3 Там же. С. 117.
задача существенно иная уже потому, что «типический опыт» не
сводится к набору архетипов, хотя и не представим без них. Опи-
санные Фраем мифы позволяют расширить представление о «ти-
пическом опыте», повлиявшем на роман Гончарова. Поэтому счи-
таем необходимым хотя бы бегло коснуться еще нескольких обсто-
ятельств, вскрытых Фраем.
О мифологических составляющих «Сна Обломова» писалось
достаточно много, начиная с середины XIX века, неоднократно
заходила речь рб этом и в настоящей работе. Благодаря же амери-
канскому исследователю обнажаются мифологические корни
«Сна...» уже как целого. «Вторая фаза,— пишет он, имея в виду
«фазу лета»,— переносит нас в невинное детство героя, фаза эта
знакома нам прежде всего по истории пребывания Адама и Евы в
раю до их грехопадения. В литературе эта фаза представлена пасто-
ралью, Аркадией, чаще всего милым, исполненным радости леси-
стым ландшафтом, с тенистыми долинами, журчащими ручьями,
луной и другими образами, тесно связанными с женским или
материнским аспектами сексуальной образности. Главные цвета
здесь зеленый и золотой, традиционные цвета ускользающей юно-
сти»1.
Таким образом, открывается, что само обращение Гончарова к
«невинному детству» героя было мифологически мотивирован-
ным, архетипически предопределенным. «Сон...», названный Гон-
чаровым «увертюрой» всего романа, в свою очередь, определял,
как и надлежит увертюре, тональность всего произведения, архе-
типичность его звучание. Одновременно проясняется и причина
многолетнего застоя в работе над «Обломовым»: завершив и опуб-
ликовав «Сон...», «увертюру» для «большой сказки», Гончаров
пытался продолжить ее как «физиологию». Работа пошла более
чем успешно, «чудо» состоялось после того, как была восстанов-
лена целостность мифологической картины, и в качестве продол-
жения рассказа о «земном рае» «до грехопадения», где не было
места смерти, болезни и преступлению, была предложена не ис-
тория помещика, загубленного конкретно-историческим соци-
альным недугом «обломовщины», а пастораль, где нашлось место
если не «лесистому», то парковому ландшафту, «тенистым», пусть
не «долинам», но аллеям, где присутствуют и женский, и мате-
ринский «аспекты».
1 Frye N. Anatomi of Criticism. P. 199—200.
У Фрая воспоминания о «невинном детстве» и пасторальный
мир составляют единую картину. У Гончарова они, на первый
взгляд, разведены во времени и пространстве, но это лишь кажу-
щееся впечатление. В тексте присутствует одно обстоятельство,
которое, упраздняя реальные пространство и время, выполняет
роль скрепы, причем нам приходилось обращать на него внима-
ние,— это запах сирени, который заносит утренний ветер в ком-
нату, где маленький Илюша стоит с матерью на молитве. Запах,
который во второй части романа материализуется, превратившись
в ветки сирени,— «геральдических» цветов высокого чувства, объе-
динившего на время Обломова и Ольгу. Иными словами, «земной
рай» затерявшейся где-то у границы с Азией Обломовки и «Арка-
дия» пригородных парков Петербурга составляют один и тот же
мир, выстроенный по законам мифологии.
Те же законы определяют и специфику характеров главных
героев. Вот что пишет Фрай о «мифе лета» и его персонажах: «В
рыцарском романе характеры в значительной мере еще условны: в
сатире они тяготеют к карикатуре, в комедии логика их поступ-
ков определяется необходимостью счастливой развязки»1. О «не-
реалистичное™» истории любви Ольги и Обломова, об особой ее
логике, определяемой сменой времен года, нам уже приходилось
писать. Книга Фрая, с представленным в ней арсеналом средств
«архетипической критики», подтверждает правильность сделан-
ных ранее выводов. Словосочетание «условный характер» мы упот-
ребили в качестве русского эквивалента английского «dream
character» — перевести его буквально, как «характер сновидения»
или «характер грезы» нам не представлялось возможным ввиду
очевидной неуклюжести этого варианта, хотя очевидны и смыс-
ловые потери, связанные с издержками «небуквального» перево-
да. Они и досадны, во-первых, потому, что именно «сновиде-
ние», наряду с «ритуалом», представлялось лидеру ритуально-ми-
фологической школы исключительно важной категорией, а во-
вторых, в силу того, что «греза» и «сновидение» — это катего-
рии, актуальные также и в контексте разговора об Ольге и Обло-
мове и об их любви — чисто идеальной, сотканной из музыкаль-
ных фраз, ароматов цветов, легких облаков на голубом небе и т. д.
Не менее «идеальны» и характеры героев, каких вовсе не бы-
вает в реальности. Это, в полном смысле, «характеры мечты»,
1 Ibid. Р. 206.
«характеры грезы», «сна». Герои «грезятся» друг другу: Обломову
Ольга и наоборот. Она дорога ему прежде всего как персонаж его
«грез», как небожительница, ступающая едва касаясь травы, как
та, перед которой ниц падают крестьяне, ничего подобного до
этого не видевшие, и т. д. Ольга на Обломова смотрит теми же
глазами, она, согласно ее же самоопределению, «мечтательница,
фантазерка», она тоже полюбила не реального, а «пригрезивше-
гося» Обломова: «Я узнала недавно только, что я любила в тебе
то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что
мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова!» (IV, 370) —
эти слова звучат в одной из последних реплик последнего диалога
героя и героини и, пожалуй, не требуют комментариев.
Ольга — «идеалистка», что, с одной стороны, подразумевает
возможность разговора о ней с использованием конкретно-исто-
рических категорий. С другой стороны, ее «идеализм» практически
полностью лишен исторической или социальной конкретики: он
проявляется исключительно в состоянии «томления» («мне нужно
чего-то еще, а чего — не знаю» (IV, 370), которое, в свою оче-
редь, не реализуется в конкретике поступков, почему приходит-
ся сталкиваться с рассуждениями литературоведов о том, почему
Ольгу принято считать новой героиней, несмотря на то, что ни-
чего принципиально нового в ее поведении нет. Ольга в той же
степени (быть может, в несколько большей!) принадлежит конк-
ретной исторической эпохе, в какой «идеалист» Обломов принад-
лежит миру русского крепостничества. Вспомним, что, согласно
Фраю, «реалистический образ» только «вуалирует» миф «в угоду
внешнему правдоподобию».
Весьма интересно и продолжение прерванной нами цитаты...
Сообщив об условности характеров в рыцарском романе, Фрай
продолжит: «В высокой трагедии центральные характеры осво-
бождаются от условности (в источнике — «from dream».— В.$К.),
но это освобождение, которое одновременно становится и огра-
ничением, потому что выявляет их зависимость уже от законов
природы»'. Другими словами, герои трагедии, перестав зависеть
от мифологической логики «сна», или «грезы», попадают в зави-
симость уже от законов демифологизированной природы, прежде
всего законов человеческой психики. За подтверждением досто-
верности этих выводов можно в очередной раз обратиться к гон-
чаровскому роману.
1 Ibid. Р. 206 - 207.
Последнее объяснение Ольги и Обломова и по классификации
Фрая, и по тональности вполне соответствует высокой трагедии.
Это развязка пасторальной истории, но это и кульминация, апо-
феоз истории всей жизни Обломова: «Таких минут не бывало в
его жизни!» (IV, 367). Герои переживают катарсис1, они прозрева-
ют, очищаются от лжи и мечтательности, наверное, впервые по-
стигают жизнь такой, какая она есть — и Ольга, и Обломов,
наконец, освобождаются от иллюзий — каждый от своих. Эмоци-
ональное напряжение достигает наивысшего предела, эмоции от-
крыты и исключительно убедительны, причем это уже не архети-
пическая, а вполне реалистическая убедительность. Страдают и
расстаются любя не мифологические персонажи, а вполне реаль-
ные живые люди. Ситуация не нуждается в мифологической транс-
формации, она и без того универсальна. Душевные муки (когда
Ольга «заговорила... будто слезами») условных персонажей («ха-
рактеры сна») не были бы столь убедительны и не находили бы
созвучия в сердцах читателя. Здесь же Гончаров достиг порази-
тельной убедительности, как некогда достигал ее в передаче лю-
бовных переживаний в предыдущей части романа.
Кстати, самые убедительные страницы «крымской идиллии»
— те, где обозначается возможность душевного разлада между
Ольгой и Штольцем, где намечается завязка будущей трагедии,
семейной и даже общенациональной. В сравнении с этими страни-
цами блекнут те, что были выдержаны в просветительских и идил-
лических тонах, те, что так старательно выписывались с целью
убедить читателя в полноте счастья, воцарившегося в «коттедже»,
увитом плющом.
Нам уже приходилось писать о циклическом протекании време-
ни в «Сне Обломова». О том, что временной цикл имел для обло-
мовцев определяющее значение, тогда как линеарное время исто-
рии их практически не затрагивало. О том, что вовлеченность в
циклическое движение парадоксальным образом определяла и эпи-
ческое достоинство героев, когда они сравнивались с былинными
персонажами, и их «физиологическое» убожество, которое нахо-
1 Описание соответствующего состояния у Й. Хейзинги весьма созвучно
тому, которое переживали герои Гончарова: «Катарсис, очищение — так на-
зывали греки то состояние духа, которое вызывается созерцанием траге-
дии, то безмолвие сердца, в котором смешались сочувствие и страх, очище-
ние души, что возникло из постижения более глубоких истоков вещей. Кото-
рое подготавливает всерьез и снова к деяниям долга и покорности року».—
Хейзинга Й. Homo Ludens. М , 1992 . С. 363.
дило свое проявление, прежде всего в обломовской привержен-
ности ритуалу, описанию чего Гончаров посвятил две страницы
романного текста. В ряду различных циклов упоминались суточ-
ный, годовой и, наконец, цикл человеческой жизни. Вот выбор-
ка весьма характерных, но не воспроизводимых ранее отрывков:
«...Воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очере-
ди, как живые картины, открываться сначала три главных акта
жизни <...>: родины, свадьба, похороны.
Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных под-
разделений ее: крестин, именин, семейных праздников <...>
Все отправлялось с такой точностью, так важно и торжествен-
но <...> Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую
хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем
правилам, без малейшего упущения <...> Они отступятся от вес-
ны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира,
церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека,
забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную
апатию, из которой выводил их такой же случай — именины,
свадьба и т. п. <...> Опять настанет эпоха обрядов, пиров, нако-
нец, свадеб; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни» (IV,
122 -123).
В этом — по объему пространном, а по смыслу почти этногра-
фическом экскурсе, в ранее цитированном замечании, что «тут
(т.е. в ритуале) вся их (т.е. обломовцев) жизнь и наука, тут все их
скорби и радости», в венчающем пересказ замечании о «пафосе
жизни» без труда угадываются и авторская ирония, и интонация
осуждения с позиций прогрессивно мыслящего человека середи-
ны XIX века. Однако у Нортропа Фрая, который завершил свою
известную книгу ровно через сто лет после того, как Гончаров
закончил свою, который почти наверняка не читал гончаровско-
го романа и который оценивал явления, подобные обломовским,
с позиций «архетипической критики»,— у него отношение к опи-
санной в «Сне...» ритуалистике было бы совершенно серьезным.
Для того чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к соот-
ветствующим страницам его книги, где речь идет о ритуале, сне,
цикле...
Для Фрая ритуал, понимаемый им как «повторяющийся акт
символического общения»1, теснейшим образом связан с «пове-
1 Ibid. Р. 104 - 105.
ствовательным аспектом литературы». Другой важнейшей для него
категорией, как и для всякого психоаналитика (безразлично —
юнгианской ли, фрейдистской ли традиции), является сновиде-
ние, в котором раскрываются человеческие вожделения, к кото-
рому восходит содержательная составляющая искусства. Кроме того,
сновидение — это категория парная в отношении ритуала: «Риту-
ал и сновидение, таким образом,— резюмирует свои размышления
исследователь,— представляют, соответственно, повествование и
содержание литературы, понятой в архетипическом аспекте»1.
Если обратиться вслед за этим к Гончарову, то прежде всего
замечаешь, что в его романе обломовская ритуалистика воссозда-
ется в одном из актов сонного видения заглавного героя, т. е.
ритуал и сновидение представлены здесь в единстве. Если зер-
кально перевернуть ситуацию и представить, что это Гончаров
был на сто лет моложе Фрая, тогда писателя можно было бы
заподозрить в обычной для XX столетия сознательной мифологи-
зации, в том, что «Сон Обломова» специально писался для того,
чтобы проиллюстрировать «Анатомию критики» — настолько ра-
зительны совпадения.
Вот одно из определений Фрая, способных навести на подоб-
ные мысли: «Объединение ритуала и сновидения в форме словес-
ного сообщения представляет собой миф»1 2. Иными словами, на-
сытив «Сон...» ритуалистикой, Гончаров по существу уже пре-
вратил его в миф — о прочих мифологических «намеках», вызы-
вающих ассоциации с русским фольклором или античностью, при
этом можно было бы и не вспоминать. Однако Гончаров не был
и, главное, не мог быть сознательным мифологизатором (о чем
чуть ниже), а все впечатляющие совпадения и созвучия вполне
объяснимы и без подобных абсурдных допущений. Объяснения
находим у того же Фрая и прочитываются они в ряду мыслей, не
менее созвучных соответствующим страницам гончаровского рома-
на и исключительно актуальных в плане истолкования обломовс-
ких зарисовок.
«Ритуал,— пишет Фрай,— вырастает вокруг цикличного дви-
жения солнца, луны, смены времен года и циклов человеческой
жизни. Всякое важное, периодически повторяющееся событие:
рассвет, закат, фазы луны, сев и жатва, равноденствие и солнце-
1 Ibid. Р. 105.
2 Ibid. Р. 106.
стояние, рождение, крещение, женитьба и смерть — получают
ритуальную привязку. Претворение ритуала в чисто циклическое
повествование О может происходить автоматически, без учас-
тия сознания. В центре всех этих повторений, однако, пребывает
главный воспроизводящийся цикл сна и бодрствования, ежед-
невного умирания сознательного Эго и ночного пробуждения под-
сознательного Я»1.
Все перечисленные исследователем циклы и связанные с ними
ритуалы перечисляются также и Гончаровым, причем сопряжение
их со сновидением происходит как раз «автоматически». Мифоло-
гическая ситуация воспроизводится сама по себе, «без участия
сознания», воспроизводства ее требует сам ритуал, ибо, по мне-
нию Фрая, разделяемому, сразу заметим, далеко не всеми, миф
и существует для того, чтобы «объяснять, делать доступным по-
ниманию ритуал и сновидение»1 2. Для писателя приверженность
ритуалистике — свидетельство духовной ограниченности изобра-
жаемых им персонажей, для Фрая ритуал — основа человеческой
культуры и даже шире — цивилизации, о которой он пишет сра-
зу после изложения только что процитированной мысли. Иными
словами, задайся мы целью доказать, что обломовцы не заслужи-
вают ни снисходительного, ни ироничного отношения (в чем, со
своей стороны, мы нисколько не сомневаемся!), свидетельства их
защиты вполне могли бы отыскаться в книге Фрая, исследовате-
ля, которого разве что по недоразумению можно заподозрить в
ангажированности в отношении «архетипов русской культуры».
Будучи человеком прогрессистской устремленности, отвергая
обломовщину, препятствующую движению «вперед!», Гончаров,
одновременно, в течение всей своей жизни занимался изучением
различных ее проявлений — «привычно», по своему обыкнове-
нию, «предаваясь анализу». Сделав первый шаг в постижении
обломовщины и Обломова, когда еще не было никаких сомнений
в том, что герой представлял «коренной, народный наш тип»
(Добролюбов), а явление, с ним ассоциируемое, было абсолютно
понятным и совершенно однозначным, он, тем не менее, сделал
второй, а затем еще и еще один, постепенно открывая неодно-
значность героя и амбивалентность (именно это слово употребляет
Е. А. Краснощекова в рассуждениях об Обломовке) самого явления.
1 Ibid.
2 Ibid
Описав ритуалистику, к которой испытывал столь же очевид-
ное, сколь и трудно объяснимое отвращение (достаточно вспом-
нить его многократно заявленную нелюбовь к церковным празд-
никам), он вынужден был воссоздать «объясняющую» ее мифо-
логическую ситуацию. «Сам себя ритуал не может объяснить»,
лишен он всякого положительного содержания и на взгляд чело-
века того круга, к которому принадлежал Гончаров. Однако ана-
лиз уводил все дальше и дальше, к ритуалу, мифу, к архетипам
— национальным и общечеловеческим. Туда, где неожиданно для
него самого обозначались масштабность и многомерность изучае-
мых явлений, где миф раскрывался как «первичная и всеобъем-
лющая реальность»1. При этом знак «—» в восприятии изучаемого
явления вовсе не обязательно должен был смениться на противо-
положный — этого Гончаров не сделал ни тогда, когда работал
над «Обломовым», ни позднее, когда, как и прежде, не жалел
слов осуждения в адрес традиционного уклада русской жизни,
Это должно было стать сигналом неуместности использования
любого рода оценочных «знаков» в ходе подобного «анализа», ука-
занием на необходимость изменения существа подхода к явлению.
Можно вместе с Гончаровым вдоволь натешиться над обло-
мовцами, которые шага не делали без того, чтобы не обеспечить
ему нелепой, не имеющей прагматического или логического объяс-
нения, ритуальной «привязки». А можно, призвав в союзники
Н. Фрая, настаивать на том, что ритуал и не требует никакого
объяснения, что он и «не может объяснить сам себя, ибо он до-
логичен, до-словесен и, в известном смысле, до-человечен»1 2. В под-
тверждение своей правоты Фрай напоминал о том, что предста-
вители животного мира также подчиняются природным циклам,
и птицы, к примеру, знаменуют эту подчиненность совершением
брачных танцев, которые вполне допустимо назвать ритуальными.
Можно, следуя за просвещенным рассказчиком, заглянувшим в
«благословенный уголок» Обломовки, согласиться с тем, что сказ-
ки, поселяя в ребенке «боязнь и тоску» (IV, 118), калечили его
психику, воспитывали пустопорожних мечтателей, бездельников,
культивировали расположение «полежать на печи» (IV, 116) и
что этим значение их исчерпывалось. Но на рубеже XX и XXI
столетий неловко доказывать, что место сказки в культурном оби-
ходе наших предков к этому не сводилось, что ее воспитательная
функция была совершенно иной.
1 Касавин И. От переводчика // Хюбнер К. Истина мифа. М., 1996. С, 11.
2 Frye N. Anatomi of Criticism. P. 106.
15. В H Криволапов
225
Понимание этого увенчало десятилетия развития фольклорис-
тики — Гончаров приходил к подобным открытиям в акте «бес-
сознательного» творческого созидания. Он совершал открытия,
которые сам затруднялся истолковать, когда ему случалось высту-
пать в роли литературного критика. И не всегда был убедителен в
своих истолкованиях. Самое же удивительное состоит в том, что в
процессе художественного постижения открывалась относитель-
ность тех ценностей, с позиций которых он отвергал архаику,
пытался критиковать обломовщину: так было со Штольцем, ко-
торый со своей философией труда ради самого труда пришел к
идеалу все той же Обломовки. Персонаж, изначально задуманный
как рыцарь без страха и упрека, так и не обрел художественной
убедительности, исчах, не став образом. «Скелет» так и не оброс
плотью. Нисколько не лучше сложилось дело с Тушиным, «пред-
ставителем настоящей новой силы и нового дела»: «...Я сознаюсь,
что я не докончил как художник этот образ»1,— признавался пи-
сатель. Взыскующая высшей правды, «новая женщина» Ольга,
так и не выбралась из лабиринта духовных исканий, так и не
поняла, «чего ей недостает» — ни тогда, когда уходила от Обло-
мова, ни тогда, когда жила (и жила, как старался продемонстри-
ровать писатель, очень счастливо) со Штольцем.
Одновременно с этим «лежебоки», «дуры» или «феодалки»,
наподобие бабушки Татьяны Марковны, обретали такие масшта-
бы, которые позволяли им занимать место в ряду «вечных обра-
зов»: кому-то среди библейских персонажей, кому-то подле Гам-
лета и Дон Кихота. Те, кому, в согласии с авторским «сверхза-
мыслом», надлежало возвышаться,— умалялись, а те, кому отво-
дилась незавидная роль социально-исторических рудиментов,—
неожиданно для самого автора возвышались.
Парадоксальная, на первый взгляд, ситуация была вполне
обычна для русской романистики прошлого века — классический
ее пример представляют «Отцы и дети» И. С. Тургенева. Задуман-
ный в период предельного обострения отношений с радикалами
круга «Современника» и рассчитанный на развенчание нигилизма
как мироотношения, роман, в конечном итоге, стал свидетель-
ством бесспорного превосходства нигилиста Базарова и представ-
ляемого им движения над «отцами» — тем поколением русской
интеллигенции, к которому принадлежал сам Тургенев и досто-
h. А. Гончаров-критик. С. 182.
инство которого он взялся защищать. Базаров «как-то случайно
попал на очень высокий пьедестал»,— иронизировал по этому
поводу М. Н. Катков, имея в виду «несвободу» писателя по отно-
шению к герою: «Автор перед ним как будто теряется, и не лю-
бит, а еще пуще боится его»1. Автор «Обломова» зависел от своего
героя не меньше, хотя и не боялся его, а очевидным образом
любил.
Классическая этнография XIX века видела в мифе только «пе-
режиток», способный удовлетворить разве что «»любопытство»
дикаря, подавленного грозными силами природы»1 2, а под пером
Гончарова, который сам (в полном согласии с современными ему
этнографами!) объяснял духовное убожество обломовцев их арха-
ичностью, зависимостью от «тех туманных времен, когда человек
еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни» (IV,
117),— миф раскрывался в своей «истине».
Историзм является фундаментальным, сущностным качеством
русского классического романа. Мы привычно рассуждаем о мно-
гообразии и разнообразии «историзмов» — пушкинского, турге-
невского, толстовского... Со школьной скамьи нам знакомо пара-
доксальное суждение Белинского о «Евгении Онегине»: «поэма
историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет
ни одного исторического лица». Тогда же или чуть позже узнаем о
жанровой уникальности романа-эпопеи «Война и мир», о законо-
мерности обращения ее создателя сперва к событиям 1825, а затем
1812 и 1805 гг., о неслучайности того, что появившиеся у Тол-
стого «исторические лица» мирно соседствуют с вымышленными
персонажами.
Существо гончаровского историзма проявляется в его устрем-
ленности к самым глубоким, эпическим пластам истории: никто
из его современников не уходил в прошлое так далеко, никто не
углублялся в «геологические слои», которые «нарастали веками в
одну сплошную массу»3, никто не занимался изучением «праисто-
рических горных пород»4. Общность «горногеологической» терми-
нологии у русского классика-романиста и современного немецко-
го исследователя мифа явилась для нас полной неожиданностью,
однако, тем очевиднее ее показательность. Не менее показательно
1 Лебедев Ю. В. Тургенев. М.. 1990. С. 433.
2 Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. С. 30.
3 И. А. Гончаров-критик. С. 39.
4 Хюбнер К. Истина мифа. С. 39.
и то, что образы соответствующего звучания появлялись у Гонча-
ров не однажды и статья «Лучше поздно, чем никогда» не первое
его произведение, где зазвучала «геологическая» тема — двадца-
тью годами раньше, в самом начале четвертой части «Обломова»,
после того как время рыцарского романа прекратило свое тече-
ние, а Илья Ильич окончательно водворился в доме Агафьи Мат-
веевны, писатель сравнит эпически размеренное протекание вре-
мени на Выборгской стороне с «геологическими видоизменения-
ми нашей планеты» (IV, 374).
«Художник не всегда следует своему произволу.— Рассуждал
Гончаров, предпринимая очередную попытку объясниться с чи-
тателем,— Иногда инстинкт наводит и удерживает его на тех яв-
лениях и на той или другой поре и эпохе, изображения которых
отвечают его дарованию или вкусу»1. «Инстинкт» увлекал Гонча-
рова в праисторические времена, «традиционные эпохи», где миф
и ритуал существовали в качестве необходимой составляющей
бытия, а их достоверность и необходимость еще ни у кого не
вызывали сомнения. В этом и проявился Гончаров как историк,
хотя проще было бы, соглашаясь с ним самим, свести проблему
историзма к отражению «трех эпох» в трех его романах. Однако
еще до революции, а на Западе и в последующие десятилетия,
эти автокомментарии вызывали и недоумение, и несогласие. Даже
те исследователи, которые и не помышляли об архетипическом
истолковании творчества Гончарова, решительно и, думается,
справедливо отказывали ему в роли «хроникера социальных изме-
нений»1 2.
Эта роль в гораздо большей степени отвечала существу дарова-
ния Тургенева, тогда как Гончарова привлекала не динамика, а
статика. Неловко напоминать, что в его произведениях представ-
лены по преимуществу определившиеся формы жизни, более того,
он настаивал, что только такие «формы» достойны быть пред-
ставлены в искусстве. Вот как он писал об этом одной из имени-
тых почитательниц своего таланта, по существу излагая свое credo
в искусстве: «Истинное произведение искусства может изобра-
жать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физи-
ономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных ти-
пах под влиянием тех или иных начал, порядков, воспитания,
1 И. А. Гончаров-критик. С. 48.
2 Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров. Мир творчества. С. 11 — 13.
чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ —
форма жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве
видов или экземпляров с известными правилами, привычками. А
для этого нужно, конечно, время. Только то, что оставляет за-
метную черту в жизни, что поступает, так сказать, в ее капитал,
будущую основу, то и входит в художественное произведение,
оставляющее прочный след в литературе».
Вряд ли заявленные принципы могут претендовать на универ-
сальность, и тот же Тургенев, в произведениях которого пред-
ставлены явления не «устоящиеся», а едва нарождающиеся, на-
верняка, не согласился бы с Гончаровым, однако, с эпической,
архетипической устремленностью эти принципы вполне согласу-
ются. Они же объясняют склонность Гончарова к «геологическим»
образам, и его убежденность в том, что история, понятая не как
текущая действительность, а как прошлое, «исчерпывается ог-
ромным талантом»1 2. Здесь же объяснение и его попыткам эпичес-
кого истолкования творчества А. Н. Островского («в сущности он
писатель эпический») и утверждения за ним (эпически понятым)
первого места на русском литературном Олимпе: «Островский бес-
спорно самый крупный талант в современной литературе»3.
В статье «Лучше поздно...» «геологические» ассоциации актуа-
лизировались в процессе размышлений писателя об «истории рус-
ской цивилизации», о необходимости «поворотить глыбы» пере-
житков с тем, чтобы «добраться до живой почвы»,— т. е. Гонча-
ров-мыслитель и в данном случае демонстрировал вполне обыч-
ную для него, а потому абсолютно предсказуемую, озабоченность
судьбами прогресса на русской почве. Однако когда тот же Гонча-
ров входил в эти «геологические» слои и погружался «в потемки
старого времени»4 как писатель, тогда приходилось считаться уже
не с мнениями того круга, к которому принадлежал (а Гончарову
не всегда доставало решимости не считаться с подобными мнени-
ями!), не с веяниями времени, даже если они становились самы-
ми искренними убеждениями, а с законами художественного твор-
чества. Существо же этих законов сам Гончаров определял следую-
щим образом: «Искусство объективно смотрит на жизнь, не тер-
пит никакой лжи и натяжек»5. Или несколько пространнее: «Та-
1 И. А. Гончаров-критик. С. 94.
2 И. А. Гончаров-критик С. 202
' Там же. С. 200
4 Там же. С. 40.
5 Там же. С 50.
лант имеет то драгоценное свойство, что он не может лгать, ис-
кажать истину; художник перестает Рыть художником, как скоро
он станет защищать софизм, а еще fee, если он вздумает изоб-
ражать сознательно ложь»1.
Подчиняясь «инстинкту» (еще одно частотное слово в словаре
Гончарова, отстаивавшего право художника на «бессознательное»
творчество!), погружаясь в «потемки старого времени» (ибо со-
временность не обеспечивала ему необходимого простора), он
именно здесь искал и находил — в полной мере подтверждая ис-
тинность своих слов о том, что «талант везде найдет, угадает и
выразит правду, в какую бы жизнь, близкую или отдаленную от
настоящего времени, она ни запряталась, лишь бы то была жизнь,
а не выдумка»1 2.
Достоевский, согласно известной концепции М. М. Бахтина,
обретал правду в диалоге. Льву Толстому, в согласии с его соб-
ственным признанием, истина открылась в движении. Результата-
ми этих открытий стали «полифонический роман» и «диалектика
души», знаменовавшие переворот в художественном мышлении
человечества. «Правда», к которой «бессознательно» становился
причастен Гончаров, была сокрыта в «геологических» слоях наци-
онального предания: сказках, ритуалах, мифах, архетипах — зак-
лючавших «типический опыт» нации. Именно здесь выявлялись
поведенческие стереотипы, смыслообразующие установки и нрав-
ственные представления. Сучч по высказываниям Гончарова, ко-
торые уже приходилось воспроизводить, он прекрасно понимал
это, настаивая на том, что архаичные нравы, содержат в себе
«нечто, что, может быть, останется навсегда в основе русской
коренной жизни».
Неожиданностью для него могло стать другое: «анализ», «при-
вычно» осуществляемый им «Обломове», в конечном итоге, при-
вел его к «синтезу». В 1879 г. Гончаров писал: «Только когда я
закончил свои работы, отошел от них на некоторое расстояние и
время,— тогда стал понятен мне вполне и скрытый в них смысл,
их значение — идея. Напрасно я ждал, что кто-нибудь и кроме
меня прочтет между строками и, полюбив образы, свяжет их в
одно целое и увидит, что именно говорит это целое? Но этого не
было». Далее, высказав сожаление по поводу того, что ко времени
1 Там же. С. 93.
2 Там же. С. 52.
завершения его романов в живых уже не было Белинского, ибо
он один «мог бы это сделать и сделал бы», посетовав по поводу
вторжения «в общество» нигилизма, заглушившего «чистый вкус,
здравые понятия в искусстве», вследствие чего «критика.., от
крупного, мыслящего и осмысливающего синтеза перешла к мел-
кому анализу», Гончаров заключил: «И в огромной толпе моих
лиц она (т. е. критика.— В. К.) также погрузилась в мелкий ана-
лиз, не добираясь до синтеза»'.
Итак, согласно признанию Гончарова, «скрытый смысл» его
произведений раскрылся ему самому лишь post factum, «с некото-
рого расстояния», что косвенно подтверждает настойчивые заве-
рения писателя-о «бессознательном» характере его творчества,—
это во-первых. Во-вторых, искомый, или чаемый («я ждал!»)
«смысл», должен был раскрыться через «целое» — именно ему
надлежало «заговорить». Однако есть основания сомневаться в том,
что «скрытый смысл» произведений Гончарова, был вполне по-
нятен ему самому,— если под пониманием, или уяснением, иметь
в виду сугубо рациональный акт (о причинах этого чуть позже). И
уж вовсе не подлежит сомнению то, что растолковать читателю
«заговорившее целое» Гончаров так и не смог,— хотя и неоднок-
ратно пытался это сделать. Не «добралась» до синтетичного вос-
приятия романистики Гончарова и современная ему критика, хотя,
судя по его сетованиям, он очень на это надеялся.
Между тем художественный «синтез» в «Обломове» все же был
достигнут, художественное «целое» все же состоялось — свиде-
тельством чему уже первые страницы и даже абзацы окончатель-
ного текста романа, на которых со всей определенностью заявле-
на проблема «амбивалентности» образа заглавного героя. Обломов
плох и хорош одновременно, он и «ком теста», и обладатель «хру-
стальной души», «его нельзя разлюбить», но и отвращение, кото-
рое он порою вызывает, вполне объяснимо. Споры вокруг Обло-
мова, то затихая, то вновь разгораясь, продолжаются без малого
150 лет. Они могут продолжаться бесконечно и утратят всякий
смысл и перспективу, если по-прежнему подходить к гончаровс-
кому герою с аналитическим инструментарием, со шкалой «ново-
временных» ценностей, и, отделяя «хорошее» от «плохого», рас-
сматривать его как продукт определенных социально-экономи-
ческих отношений или, наоборот, как «один из архетипов рус-
И. А. Гончаров-критик. С. 150.
ской культуры», который, и свою очередь, ввиду очевидного
несоответствия все той же «шкале», оценивается либо как пороч-
ный, либо как спасительный.
Однако «праисторические горные породы» мифологического
времени, куда уводил Гончарова художественный «инстинкт», тем
и отличаются от времени настоящего, демифилогизированного,
что не допускают аналитического подхода к явлениям. Курт Хюб-
нер, замечая, что «в мифе реальность постигается целокупно»,
что «мифологический процесс протекает иначе, чем наука, скорее
синтетически и в меньшей степени аналитически»1, иллюстриро-
вал свои доводы примерами из немецкой литературы. Но насколь-
ко созвучны эти иллюстрации тому, что писал Гончаров! Рассуж-
дая о творчестве поэта конца XVIII — первой половины XIX вв.
И. К. Гёльдерлина, возродившего мифическое восприятие дей-
ствительности, К. Хюбнер пишет, что его, Гёльдерлина, «поэти-
ческий предмет» — «это — так понимаемое и само в себе различа-
ющееся Единое <...> Все содержащиеся в нем части определяются
только через их связь. Это Единое не может быть построено из
своих частей, поскольку последние даны именно посредством Еди-
ного и каждая из них есть особая форма его отображения». И
далее: «Как уже было сказано, поэтический предмет Гёльдерлина
невозможно составить из его частей, поскольку они сами даны
лишь через их единство...»1 2.
Невозможно «составить из частей» или «разложить на части» и
гончаровского героя, определяя при этом, чего в нем больше —
«решительной дрянности» или «природного золота». Илья Ильич
Обломов, рожденный в акте «бессознательного» творчества суще-
ствует только как целое, только в Единстве. Только в этом Един-
стве он значим для русской культуры. Только в этом Единстве он
занимает достойное место в ряду «вечных типов», с которыми
сопоставлял его создатель, допуская при этом фигуру этикетного
самоумаления. Рассуждать, какие стороны «амбивалентной» Об-
ломовки, т. е. традиционного уклада, обеспечили положительные,
а какие отрицательные проявления его натуры, бессмысленно,
ибо каждое из этих проявлений, как бы мы к нему ни относи-
лись, есть «форма отражения» Единого образа, за которым угады-
вается Первообраз, или архетип.
1 Хюбнер К. Указ соч С. 80, 96
2 Хюбнер К Указ соч С 16
Та «синтетическая» истина, истина целого, которая открылась
Гончарову, являлась одновременно и истиной мифа... Правда, со-
крытая в «отдаленной» временной перспективе, заключалась не в
том, что мифы, ритуалы, верования обломовцев отражали некую
материальную реальность, существующую независимо от челове-
ческого сознания (только с такой реальностью готово считаться
позитивистское, «научное» мышление), а в том, что миф — это
«вечно настоящее», ибо он обеспечивает «сверхвременную связь»
поколений, в том, что он «образует контекст и структуру жиз-
ненного мира», в том, что миф, в конечном итоге, «неизбывен и
неуничтожим»1.
Истина, раскрывшаяся в гончаровском романс, состояла в «не-
избывности и неуничтожимости» «основ русской коренной жиз-
ни», «племенных черт» соотечественников писателя. В том, что
соответствующие этим «основам» и «чертам» верования и установ-
ки (ценностные и поведенческие), как оказывалось, практически
неискоренимы и продолжают определять верования и установки
потомков «обломовцев»,— даже тех, которые полагают, будто они
решительно разорвали с наследием прошлого. Истина заключалась
в нерасчленимости «коренного народного типа» (Н. А. Добролю-
бов), представленного образом Обломова, в целостности породив-
шего его жизненного уклада, в том, что по-разному оцениваемые
современниками Гончарова составляющие этого «типа» могут су-
ществовать только в единстве.
Понимание всех этих обстоятельств угадывается в том, что еще
в 1859 г. писал главный оппонент Добролюбова Аполлон Григорь-
ев,— писал, разумеется, без упоминания об архетипах и мифах.
Григорьева не устраивал аналитический подход к явлениям, по-
добным Обломовке, и раздражала «азбучность» правила, якобы
положенного в основу романа: «возлюби труд и избегай праздно-
сти и лености — иначе впадешь в обломовщину и кончишь, как
Захар и его барин». Критик настаивал на том, что это правило
«справедливо только отвлеченно взятое. Как только вы им, этим
достойным, впрочем, всякой похвалы правилом станете, как ана-
томическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и
обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас
самих, если только вы живой человек, органический продукт
почвы и народности»1 2. Актуальными представляются не только
1 Там же С 72. 19. 11
2 Григорьев А. А. Искусство и нравственность. М., 1986 С. 192 —193.
мысли о «неизбывности» Обломовки в «живом человеке», о необ-
ходимости целостного ее восприятия и недопустимости «рассече-
ния», но и фактическое признание существования двух «правд»,
одна из которых убедительна тем, что вполне соответствует цен-
ностному контексту современного демифологизированного мира,
другая же убеждает фактом своей «неуничтожимости», в силу чего
с нею тоже невозможно не считаться.
При этом Григорьев был абсолютно не прав в определении
существа гончаровского анализа, который находил «очень деше-
вым и поверхностным», «подъедающим все основы, все корни
деятельности»1. Не прав потому, что без предпринятого Гончаро-
вым анализа «бедная Обломовка» так и не «заговорила» бы — ни в
русской литературе, ни в писателе, ни, быть может, в самом Гри-
горьеве. Гончаров же заставил ее «говорить» за несколько десяти-
летий до того, как К. Г. Юнг заговорил об архетипах и коллектив-
ном бессознательном, задолго до реабилитации мифа, знамено-
вавшей начало процесса ремифологизации в европейской культу-
ре (случится это лишь через 15-20 лет после смерти писателя).
Художественный мир, созданный Гончаровым, побуждал его,
создателя, признать ту истину, которая для него самого и для его
соотечественников на многие десятилетия вперед станет «предме-
том пререканий» (Лк. 2, 35). При этом наиболее показательны, на
наш взгляд, не те «пререкания», в которые вступают хулители и
ревнители «архетипов русской культуры», а те, что имели место в
сознании истолкователей «Обломова», когда они не могли одно-
значно определиться в отношении к этим архетипам,— ощущая
очевидное присутствие истины и, затрудняясь с определением, в
чем же она состоит. К этой категории относился и сам Гончаров,
определиться которому в отношении собственных художествен-
ных открытий не позволяла «культурная раздвоенность»2,, отлича-
ющая, согласно К. Хюбнеру, каждого современного человека, ввиду
того, что одинаковые права на обладание его сознанием заявляют
наука и миф. Первая по причине того, что со времен Декарта
трлько в ней принято видеть источник истинного знания,— и это
воспринимается как некая самоочевидность, второй в ввиду не
всегда осознаваемой зависимости от диктата «коллективного бес-
сознательного».
'Там же. С. 194.
3 Хюбнер К. Указ. соч. С. 82.
Во времена Гончарова проблема «культурной раздвоенности»
фактически не ставилась, так как наука пользовалась абсолют-
ным доверием: если возникало недоверие к чему-либо, то прежде
всего по причине неполного соответствия научным данным — ре-
лигиозная «нестойкость» Гончарова определялась прежде всего этой
причиной. Но это лишь усугубляло ситуацию; обостряло «прере-
кания» в сознании писателя, отсюда возникали сложности с уяс-
нением «скрытого смысла» своих произведений, это обрекало на
неудачу все его попытки объясниться с читателем.
Как было заявлено ранее, мифологичность «Обломова» инте-
ресует нас лишь постольку, поскольку подтверждает мнение об
архетипичности самого романа и образа заглавного героя, не сво-
димого к пресловутой совокупности «типических обстоятельств»
середины XIX в. Согласно мнению одного из авторитетнейших
мифологов XX столетия М. Элиаде, «центром мифа» и является
архетип1, который может воспроизводиться в культе, ритуале,
песнопении, а может — и в склонности полежать на печи, и в
неспособности разглядеть смысл существования в труде ради са-
мого труда, и во «взыскании царства Божия и правды его», т. е.
поведенческих стереотипах, ценностных установках, в том, что в
наибольшей степени интересовало и интересует интерпретаторов
гончаровского романа.
Самому Гончарову архетип русского сознания раскрылся в об-
разе «идеалиста в высшей степени» — образе универсальном, для
русской литературы фактически «вечном», родословие которого
начинается с благоверных князей Бориса и Глеба и продолжается
до чеховских героев и героинь, грезивших о «небе в алмазах» и
вишневом саде. В этом ряду Обломов занимает одно из первых
мест, а если вести речь о новой русской литературе, то и первое.
Исключительность Обломова была очевидна для Владимира Со-
ловьева еще при жизни его создателя, в 1883 г.: «Отличительная
особенность Гончарова — это сила художественного обобщения,
благодаря которой он мог создать такой всероссийский тип, как
Обломов, равного которому по широте мы не находим ни у одно-
го из русских писателей».— Писал он и сразу же, в подстрочни-
ке, добавлял: «В сравнении с Обломовым Фамусовы и Молчали-
ны, Онегины и Печорины, Маниловы и Собакевичи, не говоря
1 Eliade М. Myth and Reality. New York, 1963. Пит. по: Хюбнер К. Указ. соч. С.
72.
уже о героях Островского, все имеют специальное значение»1 (кур-
сив автора,— В. К.).
Еще больше впечатляет дневниковая запись Михаила Пришви-
на, сделанная в 1921 г., т. е. после того, как была перевернута
самая кровавая из написанных до той поры страниц в истории
русского «идеализма», Размышления предваряются замечанием, в
котором угадывается коллизия «двух правд» — та самая, что не
позволяла Гончарову однозначно определиться в отношении сво-
его героя: «15 апреля. «Обломов». В этом романе внутренне про-
славляется русская лень, а внешне она же порицается изображе-
нием мертво-деятельных людей (Ольга и Штольц)». Только неко-
торая неточность, скорее в подборе слов (чего, разумеется, нельзя
требовать от дневниковой записи), нежели по существу, не по-
зволяет безоговорочно согласиться с выраженной здесь мыслью.
Скорее не «прославляется», а реабилитируется, и не «лень», а тот
архетип, который угадывается за образом Обломова. С другой сто-
роны, замечание о «мертвенности» деятельных людей, призван-
ных, согласно первоначальному «сверхзамыслу», развенчать Об-
ломова, но выявивших в результате «привычно» и «инстинктив-
но» осуществленного Гончаровым анализа свою несостоятельность
перед лицом вечных вопросов, представляется абсолютно верным.
«Никакая «положительная» деятельность в России,— продол-
жал Пришвин,— не может выдержать критики Обломова: его по-
кой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятель-
ность, из-за которой стоило бы лишиться покоя <...> В романе
есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и
потому только роман стал знаменит.
Антипод Обломова не Штольц, а Максималист, с которым
Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и
как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце:
сидел-сидел и вдруг пошёл, и да как пошел!.. Вне обломовщины и
максимализма не было морального существования в России, раз-
ве только приблизительное... Устраиваться можно было только «под
шумок», прикрываясь лучше всего просветительской деятельно-
стью или европеизмом...»1 2 {курсив автора.— В. К.).
В ряду попыток осмысления гончаровского романа эта запись
замечательна во многих отношениях: концентрированностью мысли
1 Соловьев В. С. Сочинения В 2 т. М. , 1990. Т. 2. С. 294 — 295.
2 Пришвин М. М. Собр. соч/ В 2-х т. М., 1986. Т.8. С. 135 -136.
— буквально каждое слово здесь побуждает к пространным ком-
ментариям, глубиной проникновения в проблематику «Обломо-
ва». Наконец тем, что здесь запечатлен процесс корректировки
мысли — ситуация возможная, пожалуй, только в записях, назна-
ченных для «личного пользования». Последнее требует пояснения.
Пришвин высказывает убежденность в том, что подлинным
антиподом лентяя Обломова может быть только «Максималист».
Смысл противопоставления вполне понятен: альтернативой «рус-
ской лени» может стать только такая деятельность, которая соот-
ветствует «запросу на высшую ценность» — только ради нее и
стоит «лишиться покоя». Тем не менее, слово «антипод» вряд ли
уместно в данном контексте: непонятно, почему именно с анти-
подом можно по-настоящему дружить и спорить «по существу»,
скорее, нельзя, как это было во время знаменитого ночного раз-
говора Обломова и Штольца — настоящего спора не получалось,
потому что герои говорили на разных языках и отстаивали несов-
местимые ценности. Следующая подвижка мысли (о возможности
«сливаться временами») выявляет уже и полную неуместность
этого слова (как можно «слиться» с антиподом?) и, если не тож-
дество, то очевидное взаимное тяготение «максимализма» и «рус-
ской лени» (иначе, чем объяснить возможность «слияния»?) — под-
тверждением призван служить образ былинного Ильи Муромца,
Но и ведь и сам Илья Ильич вполне бы мог послужить таким
примером: достаточно вспомнить, что и он не всегда лежал на
диване, и были в его жизни периоды, когда ему казалось, будто
он нашел ту деятельность, ради которой можно лишиться покоя.
Штольц советовал ему ехать за этим куда-нибудь в Сибирь или на
Аляску, а он, никуда не поехав, просто полюбил и, проникшись
идеальным чувством, подобно тезоименитому богатырю, «вдруг
пошел, и да как пошел»: «Встает он в семь часов, читает, носит
куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем
появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или
по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нем и т. д.»
(IV, 188) — все это первые эпизоды «рыцарского романа» Обло-
мова и Ольги.
Кстати заметить, что ссылка на Илью Муромца значима не
только потому, что он в ряду прочих былинных богатырей и ан-
тичных героев упоминается в «Сне Обломова», но и тем, что
переводит начатый Пришвиным разговор из системы реальных в
систему эпических (мифических, архетипических) координат, где
действует не анализ, а синтез, где примиряются «лень» и «макси-
мализм», где осуществляется парадоксальное «само в себе разли-
чающееся Единое» образа Обломова, не осуществимое в условиях
демифологизированной, «профанной» действительности.
Знаменательно и упоминание Пришвина о «Максималисте» в
контексте его размышлений об Обломове — прежде всего пото-
му, что Гончаров в той же связи писал об «идеалисте в высшей
степени», а понятия эти если и не синонимичны, то лежат в
одной смысловой плоскости, причем недалеко друг от друга. Не-
случайно С. Н. Булгаков писал о «максимализме», когда имел в
виду явления, обозначаемые Гончаровым как «идеалистические».
Образ Обломова создавался с учетом агиографического и ико-
нописного опыта: он и «старец пустынный», создающий вокруг
себя мир любящих его, он и иконописный персонаж в «золотой
рамке», выписанный на золотом фоне, который, «вырывая его из
реального круговорота жизни», «возносил в идеальный мир, ото-
рванный от земли и ее физических законов»1. Однако Обломов не
та икона, что выставляется для «лобызания, почитания и покло-
нения», или пуще того, для «приношения фимиама» и «свещного
возжигания»! Это «икона», или «образ», призванный свидетель-
ствовать о «первообразе», об архетипах русского сознания. Полной
неожиданностью, граничащей с курьезом, явилось для нас то
обстоятельство, что и отцы 7-го Вселенского собора, еще в 787
г., обосновывая догмат иконопочитания и размышляя о соотно-
шении «образа и первообраза», употребляли тот же самый тер-
мин, который почти через двенадцать веков был возвращен в
научный обиход К. Г. Юнгом — архетип (arhetipon). Неслучайно
именно икона и помогла нам выйти на проблему архетипичности
Обломова. Именно икона оказалась в ряду «жанров», наиболее
подходящих для постижения образа «идеалиста».
Другая, противоположная стремлению «приносить Обломову
фимиам», крайность состоит в нежелании видеть в нем (уже архе-
типически понятом!) ничего, кроме «решительной дрянности»,
или желание свести все его достоинства, если таковые признают-
ся, к таким чертам русского характера, как «вечный инфанти-
лизм», «невзросление» — эти черты и объявляются фундамен-
тальными и архетипическими. Однако проблема инфантилизма вряд
ли достойна того, чтобы художник такого масштаба, как Гонча-
Лазарсв В. Н. История византийской живописи. М., 1986. С. 18
ров, посвятил ей всю жизнь. Тем более вполне убедительное худо-
жественное разрешение она получила уже в первом его романе:
биография Александра Адуева засвидетельствовала, что инфанти-
лизм вполне изживаем. «Обыкновенная история» свидетельствует
и о том, что с уходом от «невзросления» проблемы духовного
порядка не исчезают сами собой. С чего бы, в противном случае,
главному сокрушителю инфантилизма, без пяти минут тайному
советнику и преуспевающему заводчику Петру Адуеву, мужчине
пятидесяти с лишним лет, впадать в тоску и приходить к выводу
о неправедно прожитой жизни? А с того, что инфантилизм юного
племянника и тоска немолодого дяди — это частные проявления
все того же «идеализма в высшей степени» — явления исключи-
тельно масштабного и противоречивого, если подходить к нему с
мерками Нового времени, явления сугубо русского, если следо-
вать выводам Гончарова. Именно поэтому, когда писатель «упорно
предавался анализу», он ощущал себя «уполномоченным» «скла-
дом и характером русского типа». Именно поэтому его не смущали
опыты его предшественников в европейских литературах — он был
гарантирован от повторений все теми же «складом и характером».
Мотив «подражания знаменитостям» зазвучал у Гончарова в
контексте его воспоминаний о том, что в образе Райского его
поглощал «анализ натуры художника», здесь же прозвучало имя
Гете, «предшественника» в освоении той же темы. Но если вели-
кого немца психология художника интересовала сама по себе, без
претензий на архетипическое проникновение, то для Гончарова
она была частным проявлением «идеализма» — в ряду «инфанти-
лизма», «романтизма», «экзистенциальной скуки», «мечтательно-
сти» и т. д.
Представить в образе Райского одну из возможных ипостасей
русского «идеализма» — «натуру художника с преобладанием над
всеми органическими силами человеческой природы силы твор-
ческой фантазии»1, Гончарову все же не удалось,— получились
«баловство и лень», получился художник-дилетант. Обломов удался
— причем в архетипической полноте, во множестве ипостасей: он
и лежебока («баловство и лень»), и «мечтатель», и «романтик», и
даже «художник» — достаточно вспомнить, какое значение имела
для его идеалистической деятельности театральная игра, с каким
упоением он выстраивал мизансцены, добиваясь безупречного
пластического оформления своих идеально-рыцарских чувств.
1 И.А.Гончаров — критик. С. 48.
Обломовской «полноты» с избытком хватило бы (и хватает!)
как для «приношения фимиама», так и для поношения — все
зависит от пристрастий и установок. Однако нам уже приходилось
писать о неуместности оценочного отношения к архетипам, ссы-
лаясь при этом на авторитет С. С. Аверинцева. Проще и даже есте-
ственнее всего мотивировать подобную неуместность обстоятель-
ствами морально-этического свойства, ведь оценка любого из на-
циональных архетипов неизбежно проецируется на его носителей
— «плохими» или «хорошими», «достойными» или наоборот ока-
зываются конкретные народы, получающие либо индульгенцию
безгрешности, либо клеймо отверженности. Вместе с тем о морали
в контексте данного разговора можно и не вспоминать, или вспо-
минать в последнюю очередь, ибо неуместность любых оценок
коренится в самой природе архетипов. Они так же внеморальны и
внеоценочны, как любая природная данность: цвет кожи или разрез
глаз, например, если вести речь о человеке, особенности рельефа
или климата, если иметь в виду среду человеческого обитания.
Все это может нравиться или не нравиться, но искать здесь пово-
ды для гордости или негодования, а, пуще того, для заключений
о чьих-то достоинстве или ущербности,— по меньшей мере, нера-
зумно.
Кроме того, защищая право любого из национальных архети-
пов на существование, следует помнить прежде всего о том, что
народы, являющиеся носителями именно этих архетипов, сохра-
няют свое бытие в истории на протяжении столетий. Одно это
оправдывает любой из национальных архетипических комплексов.
Одно это определяет неуместность рассуждений о чьей-либо архе-
типической несостоятельности, о «вечном инфантилизме» или «дол-
гом навыке к сну» как фундаментальных чертах национального
характера — согласиться с последним, значило бы поставить на-
ции диагноз, несовместимый с жизнью. Вместе с тем, жизнь про-
должается достаточно долго — больше тысячелетия — если за точ-
ку отсчета принять эпоху «Империи Рюриковичей», или шесть-
сот лет— если вслед за Л. Н. Гумилевым, считать, что великорус-
ский этнос зародился на Куликовом поле.
История свидетельствует о неуместности оценок архетипичес-
ких явлений даже тогда, когда они исходят от исследователей
абсолютно беспристрастных и исключительно добросовестных.
Пример, который хотелось бы привести, весьма уместен в разго-
воре о Гончарове, писателе не понаслышке знакомом с буддист-
ской цивилизацией — почему редкая работа, из посвященных
«Фрегату «Паллада»» или «Обломову», обходится без упоминания
о его буддистских впечатлениях, вынесенных из кругосветного
путешествия... В свое время, вдохновленный примером Макса Ве-
бера, С. Н. Булгаков изучал влияние различных религиозных тра-
диций на организацию хозяйственной деятельности. В его статье
«Народное хозяйство и религиозная личность», опубликованной
в 1909 г., читаем следующее: «Особый мир представляет <...>
история стран, охваченных буддизмом, с его задерживающим и
угнетающим влиянием на все стороны жизни и, в частности, на
хозяйственную деятельность человека»1. Так в начале XX столетия
был оценен архетип, который в том же столетии, всего через не-
сколько десятилетий породил японское, корейское, тайваньское
и т. д. «экономические чудеса».
Ошибка С. Н. Булгакова вполне объяснима — экономический
потенциал буддизма раскроется лишь после его смерти. Ошибки
В. Кантора в оценке архетипических явлений объяснить труднее,
ибо делаются они вопреки уже имеющемуся историческому опы-
ту. В своей известной статье В. Кантор наперекор традиции, сло-
жившейся в русской критике, берется защищать Штольца. При-
чем не только как вполне достойного человека (с чем трудно по-
спорить!), но и как архетипическую альтернативу порочной «об-
ломовщине». А это путь небезопасный! Ибо если вступать в спор
(на наш взгляд абсолютно беспредметный!): чей архетип лучше и
беспорочнее, то как не вспомнить о том, что именно с архетипа-
ми немецкой культуры связаны самые мрачные страницы XX сто-
летия. Пытаясь post factum осмыслить уроки, преподанные исто-
рией, применив юнговский метод для истолкования отдельных
событий немецкой культуры, ученые обнаружили «психологи-
ческие возможности» гитлеризма и в эпизоде с Филемоном и Бав-
кидой из гетевского «Фауста», и в вагнеровской музыке, и в
романе Б. Гетца «Царство без пространства»1 2. Не учитывать этого в
трактовке образа Штольца — по меньшей мере неосторожно.
Еще опаснее предъявлять обвинения, основанные не на фак-
тах, а на расхожем мнении. Так, рассуждая об изъянах русской
ментальности, В. Кантор вспоминает о хилиазме — обвинение
довольно редкое, чаще в той же связи вспоминают об утопизме:
1 Булгаков С. Н. Соч.: В 2-х т. Т. 2. С. 348.
2 Аверинцев С. С «Аналитическая психология» К. Г. Юнга и закономерно-
сти творческой фантазии. С. 141.
16 В Н Криволапов
241
«Исторические обстоятельства <...> также приучали к хилиастс-
ким мечтаниям: разом избавиться от всех бед, ибо без этого еди-
новременного избавления от ига нечего было и думать о конкре-
тике будущего быта»1.
Хилиазм, как известно, представляет собой учение о тысяче-
летнем царстве Христовом, когда пришедший в мир Господь бу-
дет видимо царствовать на земле. Историки религиозной мысли
находят истоки этого учения либо в дохристианском мессианиз-
ме, либо в эсхатологических настроениях первых (II — V) веков
христианства. Как бы то ни было, церковь неизменно осуждала
хилиазм, а соответствующие эксцессы, когда они случались в
Средние века, всегда были связаны с еретическими движениями.
Один из известнейших исследователей истории утопической мыс-
ли представлял упования хилиастов в следующем виде: «Согласно
этим мечтам, должны исчезнуть все монархии, все народы соеди-
ниться в одну семью, земля будет в изобилии производить все
необходимое для существования, промышленность будет процве-
тать, пороки же и войны будут неизвестны, дворянство, дуэли,
смертная казнь будут уничтожены и т. д.»1 2.
В начале XX века С. Н. Булгаков ошибался, когда писал об
«угнетающем влиянии» буддизма «на все стороны жизни». В. Кир-
хенгейм, излагая чуть раньше существо хилиастского учения, нео-
жиданно оказался провидцем, ибо многое из того, о чем мечтали
«тысячелетники», либо уже осуществилось, либо вскоре должно
осуществиться, согласно предначертаниям того же Фрэнсиса Фу-
куямы, констатирующего наступление «конца истории». Но в та-
ком случае, какое отношение имеет хилиазм к архетипам русского
сознания? Уместнее в этой связи вспомнить о Штольце, «пред-
ставителе активного цивилизующего начала в романе»3, ведь, вы-
ходит, что это он, а не Обломов, содействовал осуществлению
«хилиастских мечтаний»!
Не бывает архетипов плохих или хороших, но не бывает и
архетипов беспроблемных. «Психическая энергия, которую сосре-
доточивает в себе архетип,— пишет С. С. Аверинцев,— не меньше
любой физической энергии, нейтральна относительно всех опре-
делений добра и зла: архетип сам по себе не морален и не иммора-
1 Кантор В. Указ. соч. С. 173.
2 Кирхенгсйм В. Вечная утопия. СПб., 1902. С. 38
3 Кантор В. Указ. соч. С. 169.
лен, не прекрасен и не безобразен, не осмыслен и не враждебен
смыслу, но в нем заложены открытые возможности для предель-
ных проявлений дрбра и зла»1. Вполне уместен вопрос: почему
«нейтральная энергия» архетипа способна, время от времени, по-
рождать проблемы морального свойства. Решение этого вопроса
выходит далеко за пределы настоящей работы, поэтому мы возьмем
на себя смелость предложить ответ, претендующий разве что на
статус гипотезы.
Коллективное бессознательное этноса или суперэтноса суще-
ствует относительно беспроблемно, не заявляя о себе «предель-
ными проявлениями добра и зла», лишь до наступления Нового
времени, пока идея прогресса не превращается для человечества в
доминирующий психологический фактор. Никто уже не ставит
под сомнение, что жизнь меняется на вполне законных основани-
ях, что она должна меняться, причем — к лучшему. Одна из про-
блем, возникающих в этой связи,— постоянно возобновляющаяся
ситуация разрыва в цепи поколений. Тургенев обозначил ее как
проблему «отцов и детей», хотя в отечественной литературе она
была заявлена на двести с лишним лет раньше, еще в «Повести о
Горе-Злочастии», написанной как раз на излете русского средне-
вековья. В ситуации, когда каждый последующий момент не ра-
вен предыдущему, коллективное бессознательное утрачивает свою
равновесность и вынуждено постоянно реагировать на вызовы
времени — реагировать не всегда адекватно и предсказуемо. Ре-
зультатом этого становятся антисистемные эксцессы в поведении
социальных или этнических групп, выявляющие «злую силу» со-
ответствующих этнических архетипов. Причем ответ на вызов вре-
мени вовсе не обязательно должен быть антисистемным, а выя-
вившаяся рила «злой» — пример с буддистским суперэтносом уже
приводился. Японии, у берегов которой Гончаров грезил о тех
благах, которые несет человечеству прогресс, хватило одного сто-
летия для того, чтобы дать два различных ответа на цивилизаци-
онные вызовы: первый обернулся для японцев атомной бомбар-
дировкой, второй сделал их законодателями в областях высоких
технологий.
Беспроблемных архетипов не бывает. Русский, разумеется, не
составляет исключения. Однако видеть главную проблему русско-
го архетипа в «долгом навыке к сну», в неспособности «выйти из
Аверинцев С. С Указ соч 125
состояния «невзросления» через устремленность к Прогрессу и
Просвещению»1, значит бесконечно упрощать ситуацию и не ви-
деть очевидного. Как будто не было XVII столетия, в течение
которого русские не только бунтовали и самосжигались в «вели-
ких гарях», но и осваивали необозримые евразийские просторы,
добрались до Тихого океана, а затем и до Америки. Или не было
XVIII века с его безудержным динамизмом и безоглядной «уст-
ремленностью к Просвещению». Или двух последних десятилетий
XIX и первого десятилетия XX столетия, когда Россия пережива-
ла экономический бум, который если и удостоился быть замечен-
ным русской литературой, то лишь с неприглядной, «изнаноч-
ной» стороны — это одна из причин, по которой Иван Солоневич
назвал отечественную словесность «кривым зеркалом» русской
жизни1 2. Кстати, последнее обстоятельство высвечивает подлин-
ную проблему русского архетипа — ту, которую С. Н. Булгаков
связал с русским максимализмом, а Гончаров — с образом «в
высшей степени идеалиста», заключающим в себе «возможности
для предельных проявлений добра и зла».
Проблема «идеалиста», неотступно сопровождавшая Гончарова
на протяжении всей его творческой деятельности, только однаж-
ды получила безусловно убедительное разрешение — в образе
Обломова. Александр Адуев и Райский вряд ли могут рассматри-
ваться как удача, если подходить к ним с архетипической меркой.
Образ Адуева ассоциируется прежде всего с набором романтичес-
ких поз и состояний, поэтому формула, предложенная для его
характеристики Белинским («он был трижды романтик — по на-
туре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни»), исчерпывает
его практически полностью.
Райский, как настаивал сам Гончаров, представляет тип «нё-
удачника»-художника, «художника-дилетанта, бежавшего от стро-
гой, трудовой школы искусства»3. Образы эти, вполне убедитель-
ные в художественном отношении, имеют, вместе с тем, «специ-
альное значение», как писал Владимир Соловьев. Обломов же —
представляет собой «всероссийский тип», образ в полном смысле
архетипический, а потому на вполне законном основании занима-
ющий почетное место подле «вечных образов» мировой литерату-
ры — Гамлета, Дон Кихота, Дон Жуана...
1 Краснощекова Е. А. И А. Гончаров. Мир творчества. С. 355.
2 Солоневич Иван. Народная монархия. Часть вторая. Дух народа,— 2-с изд —
Буэнос Айрес, 1958. С. 59 — 72.
3 И. А. Гончаров-критик. С. 49.
По той же причине личность Ильи Ильича не может быть
исчерпана пресловутой «совокупностью общественных отношений»,
сведена к «обломовщине», понимаемой в конкретно-историчес-
ком аспекте. В противном случае Обломов умер бы, едва родив-
шись, сразу после обнародования манифеста 19 февраля. Однако
за сто сорок лет, что прошли после публикации романа, он так и
не превратился в реликтовое явление, и для Ю. Лощица, В. Кан-
тора, Е. А. Краснощековой, Никиты Михалкова его присутствие в
русской культуре так же актуально, как для Н. А. Добролюбова,
А. В. Дружинина, А. А. Григорьева и Н. Д. Ахшарумова. Явлением не
только литературным, но и общественно значимым он остается по
сей день, для наших современников. Также, как и накануне ве-
ликих реформ Александра П, об Обломове вспоминают, о нем
спорят в моменты исторических изломов: М. Пришвин — в годы
гражданской войны, В. Кантор — в исполненные радужных на-
дежд годы так называемой «перестройки».
В пользу обломовской архетипичности свидетельствует и не-
однозначность его образа, до настоящего дня являющаяся «пред-
метом пререканий». Только таким, неоднозначным, «амбивалент-
ным», и может быть архетипический персонаж. Только такой и
может быть «икона», «образ» — свидетельское произведение, от-
сылающий сознание воспринимающего субъекта к «первообразу»
— архетипу. Любые спрямления, в сторону идеализации или дис-
кредитации, уничтожали бы архетипичность, уводили от «перво-
образа». Икону, выполненную без учета традиции, в нарушение
иконописного канона, о. Павел Флоренский называл лжесвиде-
тельством1. Таким же лжесвидетельством неизбежно оказался бы
и Обломов, если бы созданный в расчете на то, что будет пред-
ставлять «элементарные свойства русского человека», он не зак-
лючал бы в себе внутреннего противоречия — непременного свой-
ства любого из архетипов. Однако «расчета» не было (еще Белин-
ский настаивал на том, что «сознательная мысль» является «чуж-
дой почвой» для Гончарова, а попытки утвердиться на ней при-
водят к тому, что он «перестает быть поэтом»!) — был «бессозна-
тельный» акт творчества, направляемый художественным «инстин-
ктом».
В тайниках «бессознательного» следует искать объяснения того
очевидного предпочтения, которое русский человек неизменно
1 Флоренский П. А Иконостас. С 79.
отдает «апатичному идеалисту» Обломову перед динамичным праг-
матиком Штольцем. Рассуждения о то- что «буржуазно-промыш-
ленный прогресс принес слишком м л проблем и тягот», заста-
вив взирать на Штольца с «отчужде, лем и раздражением», а на
Обломовку нарастающим умилением»1, представляются излиш-
ними, скорее уводящими от понимания существа дела. Нет смыс-
ла доказывать, что Гончаров не имел ничего против прогресса и
уж тем более не являлся ксенофобом, однако, он признавался,
что ему почему-то «противно было брать чисто немецкого немца»
и поэтому Штольца он хотя бы на половину сделал русским.
Принимая во внимание очевидное западничество Гончарова (три
последних десятилетия своей жизни он провел в окружении чле-
нов редколлегии «Вестника Европы»), от него следовало ожидать
безоговорочного принятия Штольца, однако, голос «коллектив-
ного бессознательного» (не европейского, а русского!) оказался
для него авторитетнее, а поэтому Обломов был ему явно симпа-
тичнее. По той же причине Штольц, не реализовавшись в каче-
стве полноценного художественного образа, так и остался только
«деревянной моделью человека» (Н. Д. Ахшарумов) и в плане ар-
хетипического содержания не выдерживает никакого сравнения с
Обломовым. Все получилось по Аполлону Григорьеву: «бедная оби-
женная Обломовка» заговорила таки в Гончарове вопреки его
субъективной установке.
Обломов масштабен и неоднозначен в той же мере, в какой
проблематичен и масштабен феномен русского «идеализма». По-
добно тому, как принцип периодичности позволил Д. И. Менде-
лееву систематизировать абсолютно разные по своим свойствам
химические элементы, «идеалистичность» Обломова, проявляю-
щаяся в его способности жить исключительно духовными отправ-
лениями, позволяет выявить архетипическое родство русских ли-
тературных героев-максималистов — в диапазоне от «вечных ски-
тальцев» Пушкина до интеллигентов Чехова. В одном семействе,
скрепленном узами архетипического, «идеалистического» родства
окажутся «лишние люди» и нигилисты Тургенева, «ищущие» це-
лесообразности жизни князья Льва Толстого и его же (а в равной
степени и тургеневские) «кающиеся дворяне», «новые» и «осо-
1 Кантор В. Указ, соч С 153 Ни Мамин-Сибиряк, пи Горький, пн Куп-
рин, не жалевшие мрачных красок для изображения «изнанки» русского ка-
питализма, как будто не умилялись по поводу безвозвратно ушедшей Обло-
мовки — они о ней просто нс вспоминали
бенные» люди Чернышевского, «подпольные» атеисты и «чистые
сердцем» Достоевского, «праведники» и «очарованные странни-
ки» Лескова, «вечные студенты» и «невесты» Чехова, даже «бося-
ки» Горького... Все они представляют частные, «специальные»
проявления одного и того же явления — русского «идеализма»,
или максимализма.
Безрелигиозность определяет проблемность Обломовки, «об-
ломовщины» и русского «идеализма» в целом. До тех пор, пока
русский «идеализм», выросший из религиозного православного
корня, на этом корне и оставался, проблемы отсутствовали —
устремленность «в высшей степени идеалистов» Средневековья
имела трансцендентный упор и была обращена к «Царству Божию
и правде его». Проблемность заявила о себе в тот момент, когда
наметилась перспектива отторжения «кроны» от «корней». И пер-
вым исключительно серьезным последствием этого события стал
церковный раскол середины XVII века, происшедший именно
тогда, когда кризис русского Средневековья стал свершившимся
и необратимым фактом.
В последующие столетия, когда отторжение все больше усугуб-
лялось, «идеализм» порождал все новые феномены, в числе кото-
рых немало таких, какими можно гордиться с полным основани-
ем: первое место здесь, бесспорно, принадлежит русской класси-
ческой литературе с ее этическим максимализмом, поисками от-
ветов на конечные вопросы бытия. Нет оснований стыдиться и за
«кающегося дворянина» — имея в виду жизненный, а не литера-
турный тип. Упомянутый уже И. Солоневич иронично замечал по
этому поводу, что польский шляхтич «ни покаянием, ни хожде-
нием в народ не занимался никогда. Не каялись также ни прус-
ский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто
национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян
не существовало». Правда, далее следовало замечание, что именно
этот тип и породил наших «дворянских революционеров — начи-
ная от Новикова и кончая Лениным»1. Трудно поспорить и с этим,
хотя кто-то из дворян «каялся» совершенно иначе, но об этом
чуть ниже.
Существует мнение, что даже дворянская усадьба, в пределах
которой зародилась и развивалась в течение столетия великдя рус-
ская культура, имеет те же «идеалистические» корни: «Светская
Солоневич Иван. Указ. соч. С.65
жизнь,— рассуждают современные авторы, имея в виду миро-
ощущение человека начала XIX,— ощущается как «постылая», как
«маскарад» и «чад». Сад же — «дик; й», невозделанный, жилище
— «бедное», кладбище «смиренное», сокрытое «в тени ветвей» и
осененное крестом... В этом стремлении к смирению, к созерца-
тельности просматривается идеал особого устройства души и дома,
взятых в их неразрывности. Ближе всего к нему в православной
традиции стоит идеал монастырский, обнаруживая таким образом
общие для всего бытия России религиозные корни. Русская усадьба
— не подражание монастырю, а явление, выросшее на той же почве.
Только в монастырском устройстве результат достигается по пре-
имуществу на духовных путях, в усадебном же — на путях душев-
ных, культурных». И далее: «... В этом смысле усадьба в русской
культуре есть как дополнение, так и альтернатива монастыря как
высшей и наиболее проявленной формы религиозной жизни в
чистом виде»1.
Однако было немало и удручающих, а порою просто уродли-
вых порождений. Таких, например, как специфически русский
атеизм, который, будучи привит к православному корню, зако-
номерно обретал форму религиозного учения. Вспомним Достоев-
ского: «... Наши не просто становятся атеистами, а непременно
уверуют в атеизм, как бы в новую веру, никак и не замечая, что
уверовали в нуль. Такова наша жажда!»1 2 (курсив автора.— В. К.).
Однако именно «верой в нуль» вдохновлялись интеллигентские
«героизм и подвижничество», нигилизм и терроризм, обретавшие,
по той же причине, форму религиозного служения — ступившие
на этот путь «подвижники» не щадили чужих жизней и в то же
время бестрепетно, подобно первым христианам, сами шли на
эшафот. Явлением обычным, но от этого не менее алогичным,
становится в России семинарский атеизм, знакомый не только из
литературы («семинарист-атеист» Ракитин у Достоевского) или
жизнеописаний известных литераторов и мыслителей — Добро-
любова, Чернышевского, Г. 3. Елисеева (в этом случае была за-
кончена Московская духовная академия и имелся опыт препода-
вания (профессура!) в академии Казанской), С. Н. Булгакова...
Материала хватило бы на целую книгу и не одну. Через несколько
лет после революции свет увидела работа с весьма характерным
1 Долгополова С., Ласвская Э. Русская усадьба как выражение софийной
культуры // Наше наследие. 1994, № 29 -30 С 148, 157.
2 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соя.. В 30 т Л.. 1974. Т. 8 С 452
названием1. Непосредственный участник, рассказывая о вовлечен-
ности одесских семинаристов в революционные события 1905 года,
поведал о таком любопытном обстоятельстве: «Широкой публике,
должно быть, мало известно о «Всероссийском союзе духовных
семинарий», пожалуй, единственной организации средних учеб-
ных заведений, охватывающей учащуюся молодежь «от Урала и
до Черного моря». Именно от Урала, потому что Центральный
Комитет союза был в Вятке, и оттуда пошла инициатива его
создания»1 2.
Даже если оставить в стороне «уродства» и крайности и обра-
тить внимание к тем представителям русской интеллигенции, ко-
торые все же не «уверовали» в атеизм и сохранили веру предков,
даже их «идеализм», если оценивать его на предмет соответствия
«первоисточнику», вызывает недоумения. «Такова наша жажда!»
— провозглашал Достоевский устами князя Мышкина, когда
объяснял, почему русскому человеку стать атеистом «легче, чем
всем остальным во всем мире»3. Сам Достоевский атеистом не стал,
хотя искушение атеизмом неотступно сопровождал и его самого и
его героев. Тем более, не стал он ни хлыстом, ни иезуитом — о них
Мышкин вспоминал в одном ряду с атеистами. Однако одного
соблазна Достоевскому избежать не удалось, причем заявляет он
себя здесь же, в «горячечной тираде» Мышкина, заявляет как
положительная альтернатива перечисленным соблазнам. «Но вот
до чего доходила тоска!.. Откройте жаждущим и воспаленным Ко-
лумбовым спутникам берег «Нового Света», откройте русскому
человеку русский «Свет», дайте отыскать ему это золото, это
сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем
обновление всего человечества и воскресение его, может быть, од-
ною только русскою мыслью, русским Богом и Христом...»4.
Пока, в романе «Идиот», упования Достоевского представле-
ны как «наплыв страстных и беспокойных слов и восторженных
мыслей», но в «Братьях Карамазовых» они отольются в стройную
утопическую конструкцию такого общества, где «государство дол-
жно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь цер-
1 Бузько Д. Поповичи-революционеры // Пути революции. Харьков. 1925,
№ 3
2 Там же С. 111.
1 Достоевский Ф М. Поли. собр. соч В 30 т. Л., 1974 Т 8. С. 452.
4 Там же. С 453
ковью и ничем иным более»: «Церковь... же и определена царство-
вать и в конце своем должна явиться как царство на всей земле
несомненно»1. И это будет такое жизнеустройство, где никого не
будут посылать на каторгу, или осуждать на смертную казнь, а
единственным наказанием будет церковное отлучение «преступно-
го и непослушного».
Несмотря на то, что эти упования согласно исповедуют старец
Зосима и отец Паисий, православного в них немного, неслучайно
Константин Леонтьев не без ехидства замечал, что в «Братьях
Карамазовых» «монахи говорят не совсем то или, точнее, совсем
не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи»1 2.
Конструкция, которую собеседники, собравшиеся в келье стар-
ца, рассчитывают возвести на православном фундаменте и кото-
рая призвана обеспечить Царство Божие на земле, не имеет ника-
кого отношения к христианским упованиям и изобличает в «про-
ектировщике» утописта и русского «идеалиста» XIX века. Неслу-
чайно, инициатором разговора на «заданную тему» и автором ста-
тьи соответствующего содержания был «идеалист»-атеист Иван
Карамазов: монастырскому библиотекарю отцу Иосифу сразу по-
чудилось, будто предлагаемая идея — «о двух концах», а Зосима
распознал в нем несчастного человека:
«— Почему несчастен? — улыбнулся Иван Федорович.
— Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в
бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и о
церковном вопросе»3.
Иван осторожно согласился с таким заключением, а очень скоро,
в «Легенде о Великом инквизиторе» изложил новый утопический
проект: где уже церкви надлежало переродиться в тоталитарное
государство, где не оставалось бы даже видимости свободы, а
каторга и смертная казнь являлись бы вещами каждодневными.
Сознательно или бессознательно, но Достоевский таким образом
вскрыл общность природы любой разновидности утопизма — хри-
стианской или богоборческой.
Обломов тоже стремился к «идеалу утраченного рая» (IV, 180),
мечтал о воссоздании «своего земного рая» в Обломовке (IV, 216)
и «вечной гармонии» (IV, 231), которой надлежало там утвердить-
ся. Правда, ни церкви, ни атеизму в этих грезах места не отводи-
1 Там же. Т. 14. С. 57.
2 Леонтьев К. Н. Избранные статьи: Цветущая сложность. М., 1992. С. 146.
3Тамжс. Т. 14. С. 65.
лось никакого. Создатель Обломова, весьма ироничный в отноше-
нии проявлений религиозного рвения и довольно нетерпимый в
отношении как атеистов, так и нигилистов, исповедующий пра-
вославие и одновременно веру в прогресс и цивилизацию, видел
в христианстве по преимуществу цивилизационный инструмент
или психотерапевтическое средство, способное избавить от ужаса
смерти. Об «обновлении» и «воскресении» человечества он не гре-
зил, масштабных утопических конструкций не сооружал, однако,
смысл христианства и для него исчерпывался решением проблем
сугубо земного свойства. В одном из своих писем он, будучи чело-
веком весьма преклонных лет, вспомнив слова просительной ек-
теньи, пожелал самому себе «безболезненной, непостыдной, мир-
ной» кончины и забыл при этом о желательности «доброго ответа
на Страшнем Судищи». Это удел всех утопистов: христианские
идеалы для них — это инструментарий для обустройства земного
бытия, в «жизнь будущего века» они не заглядывают.
Главная «интрига», главная проблема русского «идеализма»
или «максимализма» состояла и состоит в противоречии между
«коллективным бессознательным» — в истоках своих православ-
ным и сознанием русского интеллигента, сформированным в ев-
ропейских «мастер классах», воспитанным на европейских ценно-
стях и подчиненным европейским ориентирам. В XVII веке процесс
внедрения этих ценностей в полной мере проявляется в тогдаш-
ней иконописи, где все больше утверждается так называемая «жи-
воподобная», т. е. реалистическая, манера, пришедшая к нам с
картинами европейских мастеров. Помимо прочего, это означало
утрату представления о принципиальном отличии иконописи от
живописи, а также то, что «с конца XVII в. икона утрачивает свое
значение и для богословия»1 — до того времени совершенно ис-
ключительное.
В XIX веке соответствующая коллизия породила философию
«почвенничества», призванную, по Достоевскому, примирить два
эти начала, восстановить единство сознания и бессознательного.
Безуспешность этой попытки хорошо известна. Ожидать чего-либо
другого мог разве что «идеалист», ведь даже духовные школы
России были скроены по западным — отчасти протестантским,
отчасти католическим — образцам. Поэтому выходившие из них
«поповичи» шли не только к алтарю, но и в революцию.
1 Фельми К X Введение в современное православное богословие. М., 1999
С. 82.
В те же десятилетия, одновременно с безрелигиозным или псев-
дорелигиозным, продолжал существовать и традиционный рус-
ский «идеализм», выросший на православном корне и не утратив-
ший с ним связь, т. е. подразумевавший сохранение абсолютной
заинтересованности абсолютной, трансцендентной ценностью. Здесь
бесконфликтно, в полном единстве, продолжали сосуществовать
сознательное и бессознательное. Здесь не помышляли о сооруже-
нии хрустальных утопических конструкций и помнили слова апо-
стола о мире «во зле лежащем» и евангельское обетование о том,
что в конце истории, вопреки упованиям утопистов, «умножатся
беззакония» и «охладеет любовь» (Мф. 24, 12).
В одном из писем Гончаров признавался, что с «умилением»
взирает на раздавленных жизнью старичков и старушек» (ему са-
мому в это время было 74 года!), которые «тихо и безропотно
несут свое иго и видят в жизни и над жизнью высоко только
крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются!» И
тут же сетовал: «Отчего мы не такие?» В числе уповающих лишь
на крест и Евангелие во времена Гончарова числились не только
«сокрушенные духом» старушки, а сам по себе религиозный «иде-
ализм» представлял явление вполне живое — именно на вторую
половину восемнадцатого и девятнадцатый век приходится оче-
редной расцвет аскетизма — всего же за всю тысячелетнюю исто-
рию русского христианства их было только три!
В числе русских православных «идеалистов» было множество
людей молодых и деятельных. Достаточно вспомнить Паисия Ве-
личковского, возродившего практику святоотеческого аскетизма
и возвратившего заинтересованному читателю сочинения святых
отцов-аскетов. Современник Екатерины Великой, упразднившей
едва ли не две трети русских монастырей, он шел наперекор вея-
ниям «века сего» и оставался при этом человеком именно XVIII
столетия с его культом деятельной, динамичной, не знающей по-
коя личности. Обычно жития православных святых весьма бедны
внешними событиями, чего никак не скажешь о житии святого
(он был прославлен в 1988 г.) Паисия, событий здесь хватило бы
на несколько агиографических повествований... Паисий с легкос-
тью переходил из монастыря в монастырь, пересекал границы
государств, преодолевал неимоверные препятствия, возобновлял,
казалось бы, безнадежно загубленные начинания. С бурным и бли-
стательным XVIII столетием Паисия роднит удивительная универ-
сальность его личности: «То академик, то герой, то мореплава-
тель, то плотник...», «сам был первым нашим университетом» —
это Пушкин о Петре Великом и Ломоносове. Паисий — это книж-
ник, неутомимый собиратель, искушенный переводчик, издатель;
это мудрый и волевой игумен-администратор, многие годы сто-
явший во главе огромной, в несколько сот человек, монастырс-
кой разноязыкой братии; это аскет-практик, и, наконец, духов-
ный наставник, совета у которого искали люди практически из
всех православных земель. Где же тут раздавленность жизнью?
Преподобный Серафим Саровский, чей подвижнический путь
начался буквально через несколько дней после кончины Паисия,
не был ни книжником, ни администратором, ни организатором,
не было в нем и универсальности петровской эпохи. Зато являл он
пример абсолютной духовной устремленности, поглощавшей его
целиком. Он представлял тот самый уникальный человеческий
тип, который может существовать только духовными отправле-
ниями. К нему гончаровская формула — «в высшей степени идеа-
лист» — применима как ни к кому другому. О. Георгий Флоровс-
кий писал, видимо, не без претензии на каламбур, о «серафичес-
кой»1, т. е. ангельской святости преподобного Серафима, а о. Сер-
гий Булгаков обратил внимание на то, что до прославления саров-
ского подвижника в месяцеслове не было ни одного святого с этим
именем — в переводе с еврейского означающим «пламенный».
Находилось среди православных идеалистов место и для «каю-
щихся дворян» — не все, подобно Ленину или Новикову, уходи-
ли в революцию, или в иезуитство — подобно В. Печерину или
И. Гагарину. Один из самых ярких примеров — Дмитрий (в мона-
шестве Игнатий) Брянчанинов: аристократ (семья вела свою ро-
дословную с XIV в., от Михаила Бренка, сподвижника Дмитрия
Донского), офицер-инженер, с 27 лет — послушник, монах, на-
стоятель монастыря, епископ, известнейший духовный писатель
прошлого столетия, причисленный к лику святых в год тысячеле-
тий Крещения Руси.
Были «кающиеся» и в числе оптинской братии: Леонид (в миру
Лев) Кавелин — писатель, стихотворец, двоюродный брат пос-
ледовательного либерала и западника Константина Кавелина, про-
служив 12 лет в лейб-гварл?.и Волынском полку, ушел в чине
штаб-ротмистра в отставку и поступил послушником в Оптину
пустынь — в постриге принял имя первого из великих оцтинских
' Флоровский Г, прот. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 413.
старцев Леонида (Наголкина). В последующие годы он, в сане
архимандрита, занимал должность начальника Духовной миссии
в Иерусалиме, настоятеля Ново-Иерусалимского монастыря, за-
нимался историей, преимущественно церковной, славянской ар-
хеографией, переводил, стал членом-корреспондентом Импера-
торской академии наук... Жизненный путь завершил в должности
наместника Троице-Сергиевой Лавры. Еще один постриженник
Оптиной пустыни — Ювеналий Половцев тоже происходил из
дворян, был офицером, принимал активное участие в оптинском
книгоиздательстве, много писал и печатался, пребывая в других
монастырях, скончался в начале XX века на кафедре архиеписко-
па Виленского...
Весьма показателен тот взаимный интерес, который испыты-
вали друг к другу «идеалисты» той и другой формации — «ста-
рые» и «новые». Проявившись со всей очевидностью у Гоголя и
его современников, он не иссяк и к началу XX века — в Оптиной
пустыни перебывали почти все литературные классики. А в начале
века начался процесс, который принято называть русским рели-
гиозным возрождением. Михаил Пришвин, сам из «идеалистов»
новой формации, первые десятилетия сознательной жизни кото-
рого прошли в поисках «Града Невидимого», в очерке «Отклики
на смерть Толстого» описывает два паломнических потока: один,
включающий автомобили, коляски, движется по «тракту», и ка-
жется писателю, что все это люди «совсем не из той земли, где
жил Толстой», «что все это иностранные гости». А вдоль тракта,
«по тропе боковой, краем ржи» идут простые богомольцы покло-
ниться праху старца Амвросия1. Намек вполне прозрачный: две
параллельные линии («потока») никогда не пересекутся. Но разве
не в результате пересечения стал возможен сам факт «религиозно-
го возрождения» и появление такого феномена, как русская ре-
лигиозная философия?
Ни атеистический или безрелигиозный «максимализм», ни свя-
тоотеческая богословская мысль сами по себе не могли породить
подобное явление: в первом случае имели место революционность
и терроризм — до самопожертвования, до «самочувствия мучени-
чества» (С. Н. Булгаков), во втором — появлялись сочинения, дос-
тойные включения в сокровищницу святоотеческой мысли, дос-
таточно вспомнить Игнатия Брянчанинова и Феофана Говорова,
1 Пришвин М.М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1982. Т. 1. С 758
прославленных в лике «учителей и святителей церкви». Русская
религиозная философия могла родиться лишь из взаимного инте-
реса и встречи двух «идеализмов». Если оценивать эту философию
с позиций традиционного, святоотеческого православия, а по-
давляющее большинство мыслителей связывало себя именно с
этой традицией, то претензий к ней может быть предъявлено
множество. Даже те мыслители, которые стремились к полному
воцерковлению и принимали священный сан, так до конца и не
избавились от наследия интеллигентских «героизма и подвижни-
чества». И если депутату второй Государственной Думы С. Н. Бул-
гакову в речах «атеистического левого блока» слышались «отзвуки
психологии православия» — куда же денешься от «коллективного
бессознательного» русского «максимализма», то протоиерей Сер-
гий Булгаков многие годы спустя признавался, что, отрицая ре-
волюционность «всеми силами души», он опасался навсегда ос-
таться революционером «в смысле мироощущения»1 — сказыва-
лись годы, проведенные в школе атеистических «героизма и под-
вижничества».
В последние десятилетия XIX столетия голос в защиту своеоб-
разия национальных культурных миров, т. е. все тех же архетипов
возвысил Константин Леонтьев — личность уникальная уже в
силу того, что оставалась вне пределов общерусского «идеалисти-
ческого» движения. К числу «идеалистов» псевдорелигиозных его
невозможно отнести даже с оговорками. Трудно безоговорочно
отнести его и к числу православных «идеалистов», несмотря на
то, что за несколько месяцев до смерти он принял монашеский
постриг: его религия страха, его «родившаяся из ужаса вера»1 2 не
вполне соответствовала традиционному православию. В тогдашней
России Леонтьев был, пожалуй, самым непримиримым борцом
против всех и всяческих утопий — независимо от того, какое
обличье они принимали. Именно он подверг самой жесткой кри-
тике христианско-утопические упования Достоевского. Причем,
как раз с позиций христианства, охарактеризовав их как «полу-
христианские, полуутилитарные всепримирительные стремления»
(курсив автора.— В. К.) и напомнив, что «не полное и повсемест-
ное торжество любви и всеобщей правды на этой земле обещают
нам Христос и Его апостолы; а, напротив, того, нечто вроде ка-
1 Булгаков С Н. Тихие думы. М., 1996. С.334.
2 Там же. С. 89.
жущейся неудачи евангельской проповеди наземном шаре...»1 (кур-
сив автора.— В. К.).
В своем трактате «Византизм и славянство» (1875 г.) Леонтьев
настаивал на том, что каждое явление (в диапазоне от обычного
биологического организма до «государственных организмов и це-
лых культурных миров») проходит в своем развитии три стадии:
«1) первичной простоты, 2) цветущей сложности, 3) вторичного
смесительного упрощения»1 2, за которым следует распадение систе-
мы, гибель явления. Источником душевных страданий Леонтьева,
обстоятельством, навевавшим на него «грустные мысли», стало
тр, что жизнь его совпала именно с третьей стадией «триединого
процесса», то, что он ощутил себя свидетелем «болезни предсмер-
тной»3 европейской цивилизации. Те общественно-исторические
процессы, которые с ликованием приветствовали русские «герои
и подвижники», которые пытались ускорить и ради которых по-
рою жертвовали жизнью, Леонтьев иллюстрировал следующими
примерами: «Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи
с явлениями горения, гниения, таяния льда <...>; они сходны с
явлениями, напр., холерного процесса, который постепенно об-
ращает весьма различных людей сперва в более однообразные тру-
пы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство)
остовы и, наконец, в свободные (относительно, конечно): азот,
водород, кислород и т. д.»4.
Предлагая гипотезу «вторичного упрощения и смешения», Ле-
онтьев не пытался вскрыть причин происходящего: гипотеза, го-
воря его собственными словами, имела значение «более семиоло-
гическое», т. е. диагностическое, чем причинное (этиологическое)5.
Он понимал и принимал объективность и неизбежность «эгали-
тарного всесмешения», торжества «идеала однообразной просто-
ты»: «Все идут к одному — к какому-то среднеевропейскому типу
общества и к господству какого-то среднего человека.— Конста-
тировал он,— И если не произойдет в XIX веке где-нибудь и
какой-нибудь невообразимый даже переворот в самих идеях, по-
требностях, нуждах и вкусах, то и будет так идти, пока не со-
1 Леонтьев К. Н. О всемирной любви // Леонтьев К. Н. Избранные статьи:
Цветущая сложность. М., 1992. С 128, 133.
2 Там же. С. 74.
3 Там же. С. 85.
4 Там же. С. 76.
5 Там же. С. 107.
льются все в одну — всеевропейскую — республиканскую федера-
цию»' (курсив автора,— В. К.). От идеалистов-прогрессистов его
отличало то, что понимание всего происходящего не вызывало у
него прилива энтузиазма. Перспектива оказаться свидетелем «кон-
ца истории» (Ф.Фукуяма) его не радовала: «Быть может, это так
и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..»2.
«Радовала» Леонтьева вторая стадия «триединого процесса», то
состояние национального бытия, которое он определял как «цве-
тущую сложность» и которое не позволяло спутать его с бытием
никакого другого народа. Говоря привычным для нас языком, то
состояние, при котором национальные архетипы выявлялись с
максимальной полнотой.
Опыт Леонтьева уникален и в том отношении, что архетипи-
ческая неповторимость была дорога ему в любом народе: роли не
играла ни национальная принадлежность, ни конфессиональная
окрашенность. Главным критерием в оценке явления для него яв-
лялся эстетический: «Я считаю эстетику мерилом наилучшим для
истории и жизни...»,— писал он уже в самом конце жизни В. В.
Розанову из Оптиной пустыни. С одинаковой теплотой и любова-
нием писал он о прежней, необъединенной Германии и дорево-
люционной Италии, находившейся под властью турок Греции и
самой Турции, угнетавшей православных греков, о Румынии и
Испании, брался рассуждать даже о юге Североамериканских шта-
тов, каким он был до гражданской войны, хотя за океаном ни-
когда не бывал. И если Гончаров, не будучи ксенофобом, невзна-
чай проговорился о том, что ему «противно было брать чисто
немецкого немца», то в устах Леонтьева такая «оговорка» была бы
попросту немыслима, ибо любезны его сердцу и интересны были
как раз «чисто немецкие немцы», «чисто английские англичане»,
«чисто турецкие турки» и т. д. Интерес пропадал тогда, когда
«чистота» уступала место «смешению». Так что уместнее было бы
ожидать неприятия Штольца — и как раз за то, что немцем он
был «только вполовину».
Гончаров «проговаривался» не только в отношении немцев,
немало горького было сказано им и по поводу русского нацио-
нального характера. Леонтьег. воспевая «цветущую сложность»
национальных миров и мирков, оставался при этом пылким пат-
1 Там же. С. 198—199
3 Там же С 148.
17 В Н Криволапов
257
риотом своего отечества (достаточно хорошо известен инцидент,
когда он ударил хлыстом французского консула за оскорбитель-
ный отзыв о России), хотя, случалось, подобно Гончарову, пи-
сал о «жалких и презренных сторонах русского характера»1, Дело в
том, что он не пытался отделить «доброе» от «худого», достойное
любви или проявления интереса от недостойного. Вот как он ха-
рактеризовал Италию первой половины XIX века: «Добродушная
патриархальность и дикая жестокость, беспорядок и поэзия, наи-
вность и лукавство, пламенная набожность и тонкий разврат, глу-
бокая старина и вспышки крайнего революционного духа — все
это сочеталось тогда в жизни разъединенной и отчасти порабо-
щенной Италии самым оригинальным образом. И кого же она тог-
да не вдохновляла?! <...> При этом Италия тогда была сравни-
тельно бедна. Не было железных дорог, гостиницы были плохи,
разбой, лень на юге и т. д. Но все эти недостатки были необъясни-
мым и неразрывным образом сопряжены с теми именно привлека-
тельными чертами, которые составляли отличительные признаки
итальянской самобытности (культурной, бытовой, эстетической)»1 2
(курсив автора.-- В. К.).
Продолжая Леонтьева и в унисон ему, хочется воскликнуть:
кого не вдохновляла гончаровская Обломовка! Даже Луначарс-
кий, писавший об обломовщине дрожащим от негодования пе-
ром, не мог не восхищаться страницами романа, Обломовкой
вдохновленными: «Глава, посвященная детству Обломова,— это
перл русской литературы. Она так медлительно перед нами разво-
рачивается, так пахнет солнечным днем, рубкой котлет на кухне,
всеми ароматами заснувшего помещичьего дома и так эта жизнь
во всех подробностях перед вами в живейших картинах разверты-
вается, что в смысле полноты изобразительных средств и силы
впечатления, почти зрительного, почти ощутимого, это несрав-
нимая страница»3.
Если говорить об Обломовке леонтьевским языком, то она,
бесспорно, являет пример «цветущей сложности»: от вовлеченно-
сти в процесс «всесмешения» ее до поры уберегало то, что «оби-
татели этого края далеко жили от других людей», что «уголок их
был почти непроезжий» (IV, 103 —104). Это по прошествии лет,
1 Леонтьев К. Н. Указ. соч. С. 130.
2 Там же. С. 192.
3 Луначарский А. В. Очерки по истории русской литературы. М., 1976.
С. 249.
стараниями Штольца, обломовские мужики «пойдут работать на-
сыпь» для «чугунки»... «Атам... школы, грамота, а дальше...» (IV,
484). «Дальше — «заря нового счастья» (IV, 484)! — убеждены
были Штольц и несчитанное число русских «идеалистов». «Дальше
— «общеевропейская рационалистическая пошлость!»1 — париро-
вал бы Леонтьев и продолжил: «Что касается до всеобщей грамот-
ности, всеобщего ополчения и всеобщего единства, до железных
дорог повсюду и т. д., то это все вещи обоюдоострые, сегодня для
порядка, а завтра для разрушения удобные. Это все служит тому
же вторичному смешению»1 2 (курсив автора,— В. К.).
Гончарову для того, чтобы возвести «Сон Обломова» в «перл
русской литературы», примириться с Обломовкой и ее обитате-
лями, понадобилось добраться в «привычном» для него анализе
до мифологических пластов, где осуществлялся «синтез» и обре-
талось «само в себе различающееся Единое» национального архе-
типа. Леонтьев, будучи, подобно Гончарову, дитем эпохи всеоб-
щей демифологизации, особого интереса и любви к мифическим
временам не испытывал: для него это был период «первичной
простоты», поэтому его мало занимало дохристианское европейс-
кое варварство и куда больший интерес проявлял он, к примеру,
ко временам Людовика XIV, с их четкой сословной градацией,
баррочным великолепием, роскошью, куртуазностью, дворянс-
кой доблестью, показной набожностью и почти показным развра-
том и т. д. Поэтому и мифический материал для построения своих
«семиологических» концепций он не использовал: реабилитация
архетипической «сложности» осуществлялась им на материале ре-
альной истории или современной («животрепещущей») действи-
тельности, осуществлялась здесь и сейчас, голоса архетипических
глубин он внятно слышал в «беспорядке и поэзии» далекой от
идеальных представлений жизни, воспринимаемой им в ее «слож-
ном единстве»3.
Впрочем, примеры непосредственного (без использования ми-
фического материала, почерпнутого из «геологических» глубин)
примирения с явлениями сложными и неоднозначными есть и у
Гончарова. Достаточно вспомнить Обломовку — не ту, что в ро-
мане, а ту, что появляется, рассеяв клубы английского тумана,
1 Леонтьев К. Н. Указ. соч. С. 188.
2 Там же. С. 103.
3 Там же. С. 73.
на страницах «Фрегата «Паллада»». Здесь у Гончарова не остается
ничего не выявленного, нет ничего такого, что было бы автору
противно. Хотя, казалось бы, многое в здешней жизни, если по-
дойти к ней с европейскими мерками, достойно осуждения. Это
многое бесконфликтно соседствует здесь с тем, что согласно об-
щечеловеческим меркам, является бесспорной добродетелью. При-
чем одно без другого просто не существует. Как в той же Италии
начала XIX в., где, по наблюдению Леонтьева, «недостатки были
необъяснимым и неразрывным образом сопряжены с привлекатель-
ными чертами».
Безусловно противен Гончарову, вспоминавшему у берегов
Альбиона о безалаберной Обломовке и ее хозяине, не способном
самостоятельно отыскать после сна сапоги, был «поэтический об-
раз в черном фраке, в белом галстухе» (II, 61), образ, сопровож-
давший писателя на всех континентах, где он побывал — для
Леонтьева он, наверняка, стал бы символом «эгалитарного все-
смешения». В отличие от обломовцев (равным образом и от италь-
янцев, от турок, греков...), этот «новейший англичанин» не зак-
лючал в себе никаких недостатков, однако, «добродетельный по
машине, по таблицам, по востребованию» (II, 52) — он вызывал
у писателя вполне определенное чувство — «противно» (там же).
Здесь удивляет не только общность настроения и отношения у по
преимуществу либерала Гончарова и у эстетствующего «вдохно-
венного проповедника реакции»1 Леонтьева, но также общность
атрибутики, символов-объектов, вызывающих неприязнь. У Гон-
чарова — это «образ в черном фраке», у Леонтьева — это «истинно
проклятая (имеется в виду европейская) жизнь пара, конститу-
ции, равенства, цилиндра и пиджака»1 2.
Однако, справедливости ради, необходимо заметить, что это
едва ли не единственный у Гончарова пример примирения с «цве-
тущей сложностью» «здесь и сейчас»: он не склонен был извинять
изъянов национального характера, и связанных с ними «неудобств»,
о которых много и с раздражением писал. Путешествуя по миру,
он приветствовал не столько примеры национальной самобытно-
сти, сколько свидетельства наступления цивилизации: и в Афри-
ке, и в Азии, и в российской Сибири — а вместе с нею и дорого-
го его сердцу комфорта.
1 Булгаков С. Н. Тихие думы. С. 84.
2 Леонтьев К. Н. Указ. соч. С. 194.
Постигая «истину мифа» К. Хюбнер сознательно и целенаправ-
ленно погружался в область мифотворчества европейских народов
— прежде всего греков. Создавая образ Обломова, И. А. Гончаров
бессознательно, подчиняясь художественному «инстинкту», по-
гружался в «геологические» пласты национального предания, при-
общался к «типическому опыту» национальной культуры. Возвы-
шая голос против наступления «общеевропейской рационалисти-
ческой пошлости», против «эгалитарного всесмешения и всеплос-
кости», К. Н. Леонтьев, не помышлявший ни о каких мифах,
защищал образ «старой и поэтически разнообразной Европы»...
Преследуя разные цели, следуя различными путями и используя
различные методы (леонтьевский С. Н. Булгаков определил как
«эстетический позитивизм»1), эти люди приходили к единому ре-
зультату: обретению Целостности. Для кого-то из них это было
«сложное единство», для кого-то «живое Единое», или «само в
себе различающееся Единое»... Романист создал образ героя, на-
деленного «хрустальной душой» и одновременно напоминающего
«ком теста». Философ открыл «Единое», которое «не может быть
построено из своих частей, поскольку последние даны именно
посредством Единого»1 2. Неудачливый беллетрист и одновременно
блестящий публицист и мыслитель живописал «цветущую слож-
ность», где «недостатки неразрывным образом сопряжены с при-
влекательными чертами». Все они, каждый своим путем, входили
в мир архетипических сущностей, где сосуществование «худого» и
«доброго» предполагалось самой природой этих сущностей. Для
Леонтьева оправданием такого сосуществования являлась эстети-
ческая значимость архетипического объекта, а наш современник
С.С. Аверинцев настаивает на том, что «архетипичность — эпи-
тет, начисто лишенный всякого оценочного содержания»3 (курсив
автора.— В. К.). Критики и литературоведы до сегодняшнего дня
не сойдутся во мнении, как примирить дурное и хорошее в обра-
зе Обломова и где следует искать истоки того и другого.
С постановки этой проблемы начиналось это исследование. Сде-
ланный вывод можно считать его завершением. Образ Обломов —
не типичен, а архетипичен по природе своей: «Меня иногда пуга-
ет, что у меня нет ни одного типа, а всё идеалы, годится ли это?
1 Булгаков С. Н Тихие думы. С 88.
2 Хюбнер К Указ соч. С. 16.
3 Аверинцев С. С. Указ. соч. С. 125.
— признавался и одновременно сомневался Гончаров, едва пере-
живший «мариенбадское чудо» — чудо рождения Обломова. И тут
же продолжал, отметая всякие сомнения: «Между тем для выра-
жения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону
от цели»1. Гончаров не уклонился в сторону и создал не тип, а
идеал — образ «в высшей степени идеалиста», личность не своди-
мую к «совокупности общественных отношений» середины XIX
века. Именно поэтому рассуждения о том, какие составляющие
«обломовского» уклада, или крепостнического быта, определили
положительные, а какие отрицательные черты натуры Обломова,
лишены всякого смысла, ибо Обломов есть результат обобщения
куда более широкого круга явлений — «типического опыта» на-
циональной культуры.
Архетипичность Обломова — в том, что он представляет «слож-
ное единство», «цветущую сложность», «живое Единое», что он
не сводим к «общему знаменателю», заключающему ответ: плох
он или хорош. В том, что любые попытки «спрямить» его, доба-
вить ему однозначности — то ли со знаком «+», то ли «—», нару-
шают «единство», разрушают «сложность» и, в конечном итоге,
губят образ, совершают подмену, предлагая обсуждать (если речь
идет о литературоведческом толковании) вовсе не тот «идеал»,
что был создан Гончаровым. Наконец, архетипичность Обломова
— во вневременном характере образа. Конечно, мы можем, хотя
вряд ли имеем право, гадать, как отнеслись бы к Илье Ильичу
наши предки, жившие 300 — 400 лет назад. Но вот после того,
как русский читатель впервые познакомился с Обломовым, ис-
текли без малого 150 лет, а интерес к Обломову не иссякает,
хотя давно канули в Лету и Обломовка, и крепостное право с его
«пережитками».
Причем, интересует он не только и, быть может, не столько
историков литературы, сколько историков государств и народов,
историософов. Тема Обломова всегда имеет идеологический под-
текст, который либо только угадывается, как это было на исходе
семидесятых годов XX века, когда на страницах «Вопросов лите-
ратуры» разгорелась полемика, связанная с попытками «нового
прочтения» русской классики и переосмысления наследия рево-
люционно-демократической критики,— все участники споров дол-
жны были соблюдать видимость идеологического, марксистско-
Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. С. 368.
ленинского, единства. Либо выявляется со всей определенностью,
как это имеет место в публикациях последних лет — имена Е. А.
Краснощековой и В. Кантора в этой связи нами уже упоминались.
Более того, обломовская проблематика актуализируется преж-
де всего на крутых исторических поворотах или даже в периоды
катаклизмов: при этом кто-то хочет видеть в Обломове «залог», а
кто-то, задним числом, вспоминает о нем, как о «грозном пре-
дупреждении». Хотя если согласиться с тем, что Обломов это об-
раз архетипичный, и попытаться подобрать, к понятию «архе-
тип» наиболее сочетаемые с ним эпитеты, то подойдет скорее
всего тот, что использовал о. Павел Флоренский в своих рассуж-
дениях об иконе, когда называл ее «свидетельским» произведени-
ем. Архетип — это тоже свидетельская сущность, свидетельствую-
щая как о «залогах», так и о «грозных предупреждениях». Поэто-
му Гончаров напрасно сомневался в том, что Обломову не доста-
нет места подле «вечных» образов — его «свидетельский», а сле-
довательно архетипический потенциал, как раз и свидетельствует
в пользу его «вечности».
В числе агиографических и фольклорных прообразов Обломова
чаще других называют Илью Муромца, упомянутого самим авто-
ром среди прочих «наших Ахиллов и Улиссов», т. е. русских богаты-
рей. Завершая последний раздел нашей работы, возьмемся напом-
нить еще об одном прототипе — быть может, самом архетипичном.
Подобно муромскому богатырю, он также тезоименит гончаровс-
кому герою, и, несмотря на то, что истолкователи романа о нем
никогда не вспоминают, писатель напоминает о нем настойчиво,
многократно. Речь об Илье Пророке.
Несмотря на то, что библейский сюжет хорошо известен, на-
помним о некоторых обстоятельствах... После того, как Илия пред-
сказал царю Ахаву многолетнюю засуху в земле Израильской, а
тот воздвиг на него гонения, Илия, по слову Господа, укрылся у
потока Хораф, куда «вороны приносили ему хлеб и мясо по утру,
и хлеб и мясо по вечеру, а из потока он пил». Таким образом, не
имея «трехсот Захаров», он был избавлен от забот о хлебе насущ-
ном. Когда поток высох, «был э к нему слово Господне: встань и
пойди в Сарепту Сидонскую, и оставайся там; Я повелел там
женщине вдове кормить тебя». И вдова взялась кормить Илию,
хотя в кадке у нее оставалась только горсть муки, а в кувшине
совсем немного масла. Она готова была отдать пророку последнее,
а сама с сыном готова была умереть. Но «мука в кадке не истоща-
лась, и масло в кувшине не убывало, по слову Господа, которое
Он изрек через Илию» (3 Книга Царств. 17. 6, 9, 16). Так, благо-
даря библейскому прообразу Обломова, открывается библейский
же прообраз вдовы Пшеницыной, отдававшей последнее своему
«постояльцу». Однако не это главное.
Одно упоминание имени Илии Фесвитянина актуализирует
сферы сакрального, мифологического, архетипического... Имя это
относится к категории теофорных, т. е. однокоренных какому-
либо из Имен Божиих в Ветхом Завете. В церковной традиции
переводить его как «Крепость Господня», однако, Илья — это,
фактически, и есть славянская транскрипция одного из главных
именований Всевышнего: Ягве, Иегова, Элогим. Имя Обломова
заключает двукратное напоминание о пророке — он Илья Ильич.
Вспоминается о нем и в «Сне Обломова», в связи с тем, что
всякий раз на Ильин день гремела над Обломовкой гроза. Опять
же на Ильин день, в свои именины, Обломов потрясал гостей
изысканностью праздничного стола. А женившись на Агафье Мат-
веевне и окончательно водворившись на Выборгской стороне (в
«Сарепте Сидонской»?), принимал участие в ежегодных пикниках
на Пороховых Заводах, которые проходили в Ильинскую пятни-
цу. Даже фамилия главной героини романа происходит от того же
имени: «Большой художник не дает зря фамилий своим героям,—
справедливо замечает В. Кантор,— <...> почему — Ильинская. Да
потому, что она предназначена Илье, она — его, Ильинская...»1.
В устах Захара эта «предназначенность» проявлялась с еще боль-
шей очевидностью: в его устах Ольга Сергеевна неизменно оста-
валась «Ильинской барышней».
Если зря не даются фамилии, то тем более не бывает случайно
данных имен — особенно трудно допустить такое, когда сам автор
настойчиво об этом имени и, главное, о его библейском носителе
напоминает. Почему Илья, а не привычные для русской среды
Иван или, скажем, Емеля? Следует учитывать, что художник,
подбиравший «неслучайные» имена и фамилии в течение всей
своей жизни упорно стремился к воссозданию в своих произведе-
ниях духовных сущностей в предельно очищенном, разматериали-
зованном виде. А из всех «земнородных», сколько их было с мо-
1 Кантор В. Указ. соч. С. 177.
мента творения мира, никто не может претендовать на статус «в
высшей степени идеалиста», с большим основанием, чем Илия
Фесвитянин, что «из жителей Галаадских». И не столько потому,
что он являлся носителем теофорного имени, а прежде всего по-
тому, что единственный из всех людей на «колеснице огненной»
и «конях огненных» он был «вознесен в вихре на небо», т. е. оста-
ваясь человеком, плотию вбшел в Царство Небесное. Не о том ли
мечтал Илья Ильич Обломов, чтобы, оставаясь плотским суще-
ством, одновременно стать небожителем, воссоздать вокруг себя
«идеал утраченного рая», где «настанет райское, желанное жи-
тье», где «будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да слад-
кая лень...» (IV, 77).
18 В Н. Криволапов
Заключение
Итак, «увертюра» к роману «Обломов», многообещающе про-
звучавшая в 1849 году, очень долго оставалась без продолже-
ния. Проходили годы, а произведение, тема которого уже была
заявлена, так и не являлось миру. Ждали читатели, мучился
автор, преследуемый образом Обломовки, почву которой, даже
в кругосветном путешествии с его ног не смыли «никакие оке-
аны» ... Причина затянувшейся паузы видится в том, что в
«увертюре» определилась не одна, а сразу две темы. Развитие
одной из них привело бы писателя к созданию очередного «фи-
зиологического» персонажа, которому, по удачному выраже-
нию В. Е. Ветловской, имевшему отношение к герою Достоевс-
кого, надлежало быть «сплошь исчисленным и измеренным».
Надлежало бы появиться очередной истории о «лишнем челове-
ке», в очередной раз не выдержавшем испытания любовью.
Развитие другой темы, звучавшей здесь же и позволяющей
литературоведам говорить об «амбивалентности», явленной в сон-
ном видении Обломовки (Е. А. Краснощекова), обратило образ
заглавного героя в явление «неисчисляемое и неизмеряемое» —
архетипическое, а сам роман в — «большую сказку» (8, 244).
Подобно другим писателям-классикам второй половины XIX века,
Гончаров «вышел из гоголевской «Шинели»», т. е. в известный
период своего творчества прошел выучку в «мастерклассах» «на-
туральной школы». Подобно тем же великим современникам,
подчиняясь творческому «инстинкту», он практически сразу
пытался покинуть пределы этой «школы», и творческая исто-
рия «Обломова» дает представления о том, каких усилий сто-
или эти попытки, как трудно было вырваться за пределы про-
странства, ограниченного «физиологическими» координатами.
Попытки предпринимались так долго и были столь безуспеш-
ны, что автор практически утратил интерес к замыслу, поте-
рял всякую надежду на успех, пока неожиданно не «вспыхнул»
и пока не свершилось «мариенбадское чудо». «Чудо» состояло в
том, что архетипическое бытие Обломова, наметившееся в «увер-
тюре», наконец, получило свое продолжение. Для Обломова это
было жизненно важно, ибо полноценно и значимо для русской
культуры он мог существовать лишь как персонаж архетичес-
кий — альтернативой такому существованию могло быть толь-
ко «физиологическое» прозябание на Гороховой, мало кому
интересное в середине 50-х годов XIX века.
Во «Сне...» Обломов существовал в пределах «сплошного
фольклорного времени» — в свою очередь, «печать циклично-
сти и, следовательно, цикличной повторимости
лежит на всех событиях этого времени. Его направленность впе-
ред ограничена циклом»1. Для человека постренессансной эпохи
ограниченность в движении «вперед» равнозначна приговору,
поэтому люди, для которых слова «Прогресс», «Просвещение»,
«Будущее» пишутся с заглавной буквы, вполне логичны в кри-
тике обломовцев — которые слово «прогресс» не только не пи-
сали, но и вовсе не употребляли. С другой стороны, существует
точка зрения, согласно которой оценочный подход в отноше-
нии явлений архетипического порядка — абсолютно неуместен
(С. С. Аверинцев). Зато благодаря той же цикличности «события
человеческой жизни так же грандиозны, как и события при-
родной жизни (для них одни слова, одни тона, притом отнюдь
не метафорические). При этом все члены соседства (все элемен-
ты комплекса) равнодостойны. Еда и питье так же
значительны в этом ряду, как и смерть, и деторождение, и
солнечные фазы. Единое великое событие жизни (и человече-
ской и природной вместе) раскрывается в различных своих сто-
ронах и моментах, и все они равно необходимы и значительны
в нем»1 2. Здесь что ни слово — то в защиту обломовского укла-
да, как он представлен в «Сне...», уклада, в котором и протека-
ла жизнь архетипического персонажа. Защищая этот уклад, до-
воды М. М. Бахтина и С. С. Аверинцева можно было бы подкре-
пить ссылками на ритуально-мифологические построения
Н. Фрая.
После того, как Илья Ильич пробудился, цикличное время
для него закончилось, а вместе с ним произошло и возвраще-
ние из архетипического «абсолютного прошлого»3, в запылен-
ную квартиру на Гороховой — уже в качестве «физиологиче-
ского» персонажа. Необходимо было подыскивать для него иной
1 Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. С. 359.
2 Там же. С. 360.
3 Там же. С. 367.
способ архетипического бытия. Таким «способом» стала «изящ-
ная любовь», «поэма» которой сочинялась без малого десять
лет — и вдруг была написана в июне — июле 1857 г. в Мариен-
баде. Любовь эта не только «изящна», она еще и идеальна,
благодаря ей Обломов смог в полной мере раскрыть свой по-
тенциал «в высшей степени идеалиста». В любви реализуются
мечты и грезы Обломова об абсолютно духовном способе бы-
тия, вновь раскрывается соотнесенность романных событий со
сферами мифического, архетипического.
Роман начинается 1 мая, когда петербуржцы встречают вес-
ну, с которой миф связывает события пробуждения и воскре-
сения. Весна — это архетип рапсодической поэзии, романса. И
вскоре на страницах романа появится Ольга, пробудившая и
воскресившая Обломова («Он вдруг воскрес» — IV, 234), дей-
ствительно, зазвучат романсы. Зародится любовь. В руке девуш-
ки появятся цветы — ветка сирени. Со стороны Ольги — это
будет сознательное предпочтение, со стороны автора — указа-
ние на характер любви: не роза, не резеда, а именно сирень —
символ девственности, как полагает Е. А; Краснощекова: «Ветка
сирени состоит из маленьких лилий (lily), отсюда английское
«lilac». Лилия — символ девственности, антипод розе — симво-
лу страсти...»1. Со своей стороны заметим, что сирень наряду с
ландышами, которые кинулся собирать Обломов,— это прежде
всего весенний цветок. В контексте же романа — это еще и
символ идеальности, абсолютной духовности: аромат сирени
Обломов впервые обоняет во сне и поэтому он, аромат, сочета-
ет в себе и сон, и самые отрадные, связанные с образом мате-
ри, воспоминания, и молитву,.и пророчество о будущей люб-
ви, т. е. почти все основные формы «идеалистической» деятель-
ности заглавного героя.
Закончится весна. Наступит июль, а вместе с ним начнется
рыцарский роман — миф лета. Солнце не заходит за горизонт,
облака не появляются на небе, героев осеняют купы широко-
листых дерев парка. Чувства героев изысканны, отношение Об-
ломова к Ольге нарочито лишено эротической составляющей.
Ольга, как и предусмотрено мифом лета, ощущает себя невес-
той, Обломов — женихом.
1 Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров. Мир творчества. С. 307.
В одной из частных бесед академик А. М. Панченко обратил
мое внимание на то, что не один лишь Обломов был и остался
женихом, тот же жребий был уготован персонажу, который
чаще прочих сопоставляется с ним — князю Мышкину: ему
тоже не суждено было стать «мужем», «невеста» бежала от него
буквально из-под венца. Ни у Гончарова, ни у Достоевского
нет никакой случайности, ибо жених — это фигура знаковая,
идеальная, архетипическая. В ряду евангельских образов этот —
один из центральных. Упоминаемый в притчах и речениях же-
них — это всегда Христос, Жених Церкви. Достоевский не еди-
ножды именовал Мышкина «князем Христом» и, объясняя не-
удачу петербургской миссии князя, нельзя не учитывать того
обс+оятельствй, что его попытка связать себя узами брака с
Настасьей Филипповной просто вопиет против евангельской
топики: в Писании — Жених Церкви, Церковь — Невеста Хри-
стова, а у Достоевского — жених блудницы! Кстати, по причи-
не полного соответствия евангельской топике, вполне удачно
завершилась швейцарская миссия князя, которая строилась на
ситуации Христос и дети. Та же топика без труда прочитывает-
ся в названии последнего рассказа Чехова: «невеста» — не по-
тому что несостоявшаяся жена, а потому что героиня эсхатоло-
гической драмы, в финале которой — преображение мира, не-
мыслимое без пришествия Жениха. У Блока Он ведь тоже по-
является — «в белом венчике из роз».
Хочется вспомнить одну из сцен романа, которая словно
выписана по схеме, заданной евангельским эпизодом. Сцена та,
в которой Обломов узнает о счастливом замужестве Ольги и о
том, кто ее муж. «Он радовался так от души, так подпрыгивал
на своем диване, так шевелился, что Штольц любовался им и
был даже тронут.
— Какой ты добрый, Илья! — сказал он. Сердце твое стоило
ее! Я ей все перескажу <...> Ты радуешься только ее счастью».
Затем Обломов узнает, «кто этот счастливец»: «... Задумчивость
его через минуту была уже полна тихой и глубокой радости, и
когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уже
было умиление и слезы.
— Милый Андрей! — произнес Обломов, обнимая его,— Ми-
лая Ольга... Сергеевна! — прибавил потом, сдержав восторг,—
Вас благословил сам Бог! Боже мой! Как я счастлив <.„> Боже!
Благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то просле-
зится, то засмеется.
<„.>
— Все скажу Ольге, все! — говорил Штольц.— Недаром она
забыть не может тебя. Нет, ты стоил ее: у тебя сердце, как
колодец глубоко!» (IV, 432 — 433).
Трудно избавиться от впечатления, что прообразом этого ди-
алога стал диалог евангельский: Иоанн Предтеча объяснял сво-
им ученикам, кем он является по отношении ко Христу: «Име-
ющий невесту е:ть жених, а друг жениха, стоящий и внимаю-
щий ему, радостью радуется, слыша голос жениха» (Ин. 3. 29).
На смену мифам весны и лета, романсу и рыцарскому рома-
ну, приходит миф осени, а вместе с ним — трагедия и элегия.
Петербуржцы прощаются с летом, съезжают с дач, Летний сад,
призванный напомнить героям о свиданиях под июльским бе-
зоблачным небом, напомнить о «посещении рая»1, предусмот-
ренном мифом лета, вдруг превращается в ад, Коцит, по «кру-
гам» которого прогуливаются «грешницы» — проститутки с
синими от холода лицами. Дантовские ассоциации подкрепля-
ются образом замерзающей Невы, пока все не разрешается тра-
гедией последнего объяснения героя и героини и окончатель-
ным разрывом.
Погибает идеальная любовь, а вместе с нею утрачиваются и
все возможные формы и способы «идеалистической» деятель-
ности, которые до той поры возгревали Обломова и позволяли
ему существовать в качестве «в высшей степени идеалиста»:
мечта (о свадьбе, обломовском рае...), театрализованная игра,
музыка, прогулки в тенистых аллеях, даже ложь, которой был
склонен верить в первую очередь сам Обломов... — все это ду-
ховные отправления, которым даже пыль на дороге мешала. Так
оно и происходит, все, казалось бы, возвращается на круги
своя, к состоянию «физиологического» прозябания на Горохо-
вой. Но это лишь кажущееся возвращение: несмотря на то, что
Обломовым на многие месяцы овладело «немое равнодушие»,
1 Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. С. 110.
цикличное время мало-помалу возобновило течение свое, а вслед
за этим миф в очередной раз засвидетельствовал свою «истину».
На Гороховой Обломов жил, не различая ни праздников, ни
будней — достаточно вспомнить, с каким упорством он укло-
нялся от участия в первомайском выезде в Екатерингоф. На
Выборгской стороне ощутима была и смена времен года и зна-
менующие ее ритуалы: «пришли разные праздники: Троица,
Семик, первое мая; все это ознаменовалось березками, венка-
ми, в роще пили чай» (IV, 375). Ильин день, Ильинская пят-
ница, праздники на Смоленском кладбище, в Колпине, име-
нинные дни... Вспомним М. М. Бахтина,— это вехи той самой
цикличности, благодаря которой «события человеческой жизни
так же грандиозны, как и события природной жизни».
Присовокупив к своему хозяйству хозяйство «жильца», «Ага-
фья Матвеевна выросла» — (IV, 377) — сперва как хозяйка, а
уже затем как подвижница духа, возвысив одновременно и Об-
ломова — возникла иконописная композиция. Засияли икон-
ные краски. Обломов вновь обрел характеристики архетипиче-
ского персонажа. Теперь это уже не герой рыцарского романа,
благоговейно созерцающий идеальный профиль возлюбленной,
а «старец пустынный» — другая архетипическая роль, в кото-
рой Илья Ильич также весьма убедителен. Нам уже приходилось
цитировать преподобного Макария Великого, описывавшего то,
как проявляется в человеке «превышеестественное» состояние
обожения, единения со Христом. Состояние, которое призвано
увенчать аскетические усилия, которое определило характер
русского «идеализма» и представления о «положительно пре-
красном человеке». Одно из многочисленных проявлений этого
состояния удивительным образом напоминает то, в котором пре-
бывал «иконописный» Обломов четвертой части романа: «Иногда
душа упокоивается в некоем великом безмолвии, тишине и мире,
пребывая в одном духовном удовольствии, в неизреченном упо-
коении и благоденствии»1.
На протяжении всего романа Обломов не выходит из преде-
лов парадигмы архетипического существования. Той парадиг-
мы, смысл которой задается «Сном Обломова» — «увертюрой
романа». При этом архетипические роли меняются: от персона-
Добротолюбие.— Изд. 3-е — М., 1895. Т.1. С. 256.
жа мифического, ритуализованного повествования, подчиняю-
щегося законам циклического, фольклорного времени — к ге-
рою рыцарского романа, живущему в небрежении не только
законами реального времени, но и человеческой психики —
потому что не они определяют динамику любовного чувства
героев, а каноны жанра, определяемые, в свою очередь, мифа-
ми времен года (Н. Фрай). Последняя из ролей — иконописная,
когда образ Ильи Ильича, помещается в «золотую рамку», вы-
писывается на золотом фоне, который, «вырывая его из реаль-
ного круговорота жизни», «возносит в идеальный мир» перво-
образов, архетипов (В. Н. Лазарев).
Общий знаменатель у всех этих «ролей» — не только архети-
пичность, но также «идеалистичность». Архетип русского со-
знания, его первообраз, раскрылся Гончарову в его «идеалисти-
ческой» составляющей. В системе православных аскетических цен-
ностей соответствующая установка реализуется в стремлении к
обожению — все христианские подвижники, начиная с египет-
ских и палестинских «отцов» первых веков христианства, впол-
не могут быть аттестованы по-гончаровски — как «идеа шсты в
высшей степени», или по-пушкински: -Отцы пустынники и
жены непорочны, // Чтоб сердцем возлетать во области заоч-
ны...» — абсолютно точное определение существа их устремлен-
ности.
Светский, безрелигиозный вариант русского «идеализма»
проявляется в предельно завышенных требованиях к жизни,
утопических чаяниях. В жажде таких отношений между людьми,
которые пригрезились «смешному человеку» и грезились его
создателю, когда, воспоминая о Пушкине, он уповал на то,
что именно русскому человеку удастся «изречь окончательное
слово великой, обшей гармонии, братского окончательного со-
гласия всех племен». Русский безрелигиозный идеализм — это
стремление жить исключительно отправлениями духа. Это «лиш-
ние люди», это литературные героини — от пушкинских до
чеховских, это «новые» и «особенные» люди Чернышевского,
это ищущие аристократы Толстого, это герои Достоевского,
выходящие из «подгюлья» с тем, чтобы пролить кровь «по
совести», совершить самоубийство «из убеждения», предъя-
вить обвинение Творцу в том, что мир слишком несовершенен.
Русский безрелигиозный идеализм — это, наконец, русские
«героизм и подвижничество», которые привели Россию к ре-
волюции.
Русский идеализм — это явление, на одном из полюсов ко-
торого — Серафим Саровский с его проповедью стяжания Духа
Святого и постоянным, в течение всего года и всей жизни,
ощущением неугасаемого пасхального ликования: «Радость моя!
стяжи дух мирен и тысячи подле тебя спасутся». На другом —
цареубийцы 1 марта 1881 г., воспринимавшие свой поступок
как акт религиозного самопожертвования, мученичества. Слов-
но по злой иронии обстоятельства сложились таким образом,
что в покушении 1 марта принимали участие люди различной
этнической и конфессиональной принадлежности, а 3 апреля
на эшафот взошли только православные или номинально пра-
вославные люди, представлявшие все сословия Российской им-
перии.
Архетипическое толкование образа Обломова как таковое,
разумеется, не может претендовать на статус открытия. Тради-
ция такого истолкования восходит еще к первым откликам на
роман: к статьям А. В. Дружинина, А. А. Григорьева, который,
имея в виду «Сон Обломова», именовал Гончарова «эпически
объективным художником», наконец, Н. А. Добролюбова, с име-
нем которого принято связывать иную, социально-типологи-
ческую, традицию трактовки. Вместе с тем, никто не пытался
раскрыть архетипичность Обломова в ее «идеалистических» про-
явлениях, хотя весьма показательные приближения имели мес-
то. Так, проблеме «идеализма» уделено исключительное внима-
ние в недавней книге М. В. Отрадина, предложившего рассмат-
ривать эволюцию гончаровского героя как процесс становле-
ния типа «в высшей степени идеалиста». Причем начало этой
истории связывается не с Александром Адуевым, а с Иваном
Савичем Поджабриным — заглавным героем одноименного очер-
ка и первым, по мнению М. В. Отрадина, «идеалистом» у Гон-
чарова. Об архетипах при этом речь не идет, хотя имеется одна,
весьма знаменательная, на наш взгляд, ссылка на мнение
Н. Фрая, свидетельствующая о том, что проблему архетипично-
сти в разговоре об «идеалистах» Гончарова обойти практически
невозможно.
Иначе, нежели у нас, трактуется в книге М. В. Отрадина
сама категория «идеализма». В его понимании «идеализм» — это
«потребность сблизить действительность и мечту»1, это один из
симптомов «неизлечимого романтизма», который, в свою оче-
редь, отражает «извечную», «универсальную» общечеловеческую
устремленность... Такая трактовка, с одной стороны, предос-
тавляет повод в очередной раз вспомнить об архетипах, с дру-
гой, побуждает обозначить моменты нашего Несогласия с М. В.
Отрадиным. Кроме того, что мы не можем согласиться с «из-
вечностью» подобной устремленности (в Средние века ей не
было места!), мы так же убеждены (и старались доказать это в
настоящей работе!), что специфический обломовский «идеализм»
является феноменом национально-религиозным, но не общече-
ловеческим, и романтизм — это лишь одна из возможных форм
его выявления, наряду с прочими, вобравшими в себя «типи-
ческий опыт» человечества.
Далее. Никто не пытался постичь очевидную для большин-
ства истолкователей романа неоднозначность («амбивалентность»)
Обломова через его архетипичность. Тогда как неоднозначность,
о чем многократно приходилось напоминать,— в самой природе
архетипических явлений, сочетающих высокое и низкое, от-
талкивающее и притягательное, трагическое и комическое, а
потому не допускающих оценочного к себе подхода. Что-то в
архетипе может нравиться, а что-то вызывать раздражение —
подобно тому, как Чехову или Тарантьеву многое, практиче-
ски все, не нравилось в Штольце. В различные периоды исто-
рии могут актуализироваться либо «слабые», либо «сильные»
составляющие архетипа, а по прошествии лет то, что некогда
воспринималось как проявление «слабости», вполне может об-
рести все признаки «силы», однако, серьезный подход, спо-
собный приблизить к постижению истины, диктует необходи-
мость целостного и бесстрастного восприятия любого архети-
пического явления, «без гнева и пристрастия» — спрямления в
любую из сторон от истины неизбежно уводят.
Не приближает к истине, к постижению обломовской «ам-
бивалентности» и традиция социально-типологической трактовки
романа. Обломов архетипичен, но не типичен («у меня нет ни
одного типа, а все идеалы»), поэтому «типические обстоятель-
1 Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. СПб.,
1994. С. 21.
ства» 40-х годов XIX столетия мало что объясняют в нем. Точно
так же, как не «объясняют» они мещанку Агафью Пшеницыну
или купчиху Катерину Кабанову. Не объясняют, почему образ
первой из них, за глаза называемой «дурой», обретает масш-
таб, сопоставимый с масштабом эпической, житийной герои-
ни, а вторая становится «лучом света» в том самом «темном цар-
стве», плотью от плоти которого она является. Неслучайно мне-
ния Добролюбова и Писарева по поводу «Грозы» и прежде все-
го истоков характера Катерины так разошлись. Не могла этого
понять Варвара: «Да ведь и у нас то же самое»,— недоумевала
девушка, когда ее молодая невестка, вспоминая о намоленной
и радостной жизни в материнском доме, жаловалась на безот-
радность жизни в семье Кабановых. Не «то же самое»! — ибо
Катерина в заштатный Калинов, а Агафья на окраину Петер-
бурга пришли не из каких-то иных «типических обстоятельств»,
а непосредственно из мира национального предания, их образы
выросли из пластов «типического опыта» русской культуры.
Однако нельзя полностью игнорировать и «типические об-
стоятельства», историческую конкретику середины XIX столе-
тия, ибо крепостнический уклад русской деревни, при котором
«триста Захаров» со своими чадами и домочадцами обеспечива-
ли материальное бытие одной семьи, а в случае, представлен-
ном Гончаровым, одного человека, как нельзя лучше подходил
для обеспечения существования «идеалиста», стремившегося жить
исключительно духовными отправлениями, с одной стороны,
и избавленного от необходимости заботиться о хлебе насущ-
ном, с другой. Если исходить из условий 50-х годов XIX в., то
бытие «в высшей степени идеалиста» могло быть обеспечено
либо в пределах дворянской усадьбы, либо... в ограде монасты-
ря, изначально, с момента своего возникновения в II1 — IV вв.
н. э., именно для этого, т. е. для полноты реализации «идеалис-
тических» устремлений, и предназначавшегося. Иными слова-
ми, «объяснить» Обломова Обломовкой невозможно, но при
этом оправданным его существование для читателя, воспитанно-
го на эстетике реализма, могло предстать только в Обломовке,
которая позволила обеспечить «чистоту эксперимента» по со-
зданию архетипического образа русского «идеалиста».
Коллизия напоминает ту, которую представил многократно
упоминаемый нами Нортроп Фрай: он нарочито противопос-
тавлял «миф и реалистический образ как два полюса литерату-
ры, считая именно первый выражением ее специфики, а вто-
рой — вуалированием этой специфики в угоду внешнему прав-
доподобию»1,— «насколько это похоже на то, что мы знаем»
(«how like that is to what we know!»1 2). Воздерживаясь от того,
чтобы безоговорочно соглашаться с основателем и классиком
ритуально-мифологический школы, не комментируя, насколь-
ко точно передает существо коллизии слово «вуалирование»,
замеметим лишь, что образы и ситуации романа Гончарова, равно
как и «Грозы» столь любимого писателем Островского, могли
бы весьма убедительно проиллюстрировать его, очевидно, не-
бесспорную мысль.
И последнее, о чем следовало бы упомянуть хотя1 бы для
того, чтобы обезопасить себя от упреков в противоречивости.
Настаивая на том, чтЬ Обломов-идеалист — это явление сугубо
русское, национально-архетипическое, оспаривая общечелове-
ческий масштаб «обломовской» проблематики, мы, Тем не ме-
нее, полагаем возможным говорить при этом о «типическоЫ опы-
те» мировой культуры... Который, применительно к «Обломо-
ву», не исчерпывается одной лишь европейской традицией: мало
кто из исследователей романа игнорирует впечатления Гонча-
рова от знакомства с культурами народов азиатского Востока
— буддистскими, синтоистскими, конфуцианскими в своих
истоках. В утверждении, что соответствующий опыт был вос-
требован в процессе создания образа именно русского «идеали-
ста» на самом деле нет ни логической ошибки, ни парадокса.
Ведь вряд ли есть нужда доказывать, что облик русской интел-
лигенции, каким он сложился полтора столетия назад и каким
он остается до сего дня, едва ли не в первую очередь определя-
ется тем качеством, существо которого уместнее всего опреде-
лить словом Достоевского «всечеловечность».
Парадокс, если его искать, состоит в том, что неповтори-
мый облик русской интеллигенции определился в процессе ус-
воения нерусского, интернационального опыта, зачастую сопро-
вождавшегося отторжением опыта национально-религиозного.
1 Мслетинский Е. М. Поэтика мифа. С. 117.
2 Frye N. Anatomy of Criticism. P. 136.
Последний, не исчезая вовсе и сохраняясь в архетипических
глубинах коллективного бессознательного, и породил в сочета-
нии с европейскими духовно-интеллектуальными обретениями
тот феномен, который явился основным объектом настоящего
исследования,— русский в «высшей степени идеализм». Надо
полагать, и Обломов продолжит свое полноценное и значимое
существование в русской культуре до тех пор, пока она будет
сохранять свою «идеалистическую» составляющую.
Содержание
Введение ...... 3
«В высшей степени идеалист...» 17
«Образ» и «Первообраз» .... 112
Заключение ...... 266
Научное издание
Криволапов Владимир Николаевич
«Типы» и «Идеалы» Ивана Гончарова
Лицензия на издательскую деятельность
ЛР № 020065 от 03.10.96 г.
Подписано в печать 14.02.2001 г.
Формат 60x84 7|6. Печать офсетная. Бумага газетная.
Гарнитура «Таймс». Усл. печ.л. 16,33. Уч.-изд.л. 17,08.
Тираж 500 экз. Заказ № 2416.
Издательство Курского госпедуниверситета
305000, г. Курск, ул. Радищева, 33.
Отпечатано в ГУИПП «Курск».
305007, г. Курск, ул. Энгельса, 109.